Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Реймон Арон - Демократия и тоталитаризм [1965]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Книга «Демократия и тоталитаризм» — один из наиболее известных трудов знаменитого французского политолога и философа, долгое время не издавалась в нашей стране. Работа Р. Арона особенно актуальна сейчас, когда перед нашей страной открыты оба пути, обозначенные в названии книги.

Полный текст.
1 2 3 

Второй фактор — экстремизм. В латинских странах многие (если не все) партии склонны выставлять экстремистские требования. Но для жизнеспособности режимов необходимо, чтобы породившие их партии действовали в соответствии с законами. Во Франции же, едва устанавливается республиканский или демократический режим, некоторые партии становятся на враждебные ему позиции, осыпают его упреками в умеренности или в консерватизме. Наконец, третий фактор: развитие индустриального общества в католических странах не столь интенсивно, как в протестантских. Вторая помеха укоренению режима обусловлена тем, что олигархия использует в своих целях конституционные формы действий. На каком-то начальном этапе вовсе не плохо, что всю тяжесть власти несет один правящий класс, наделенный соответствующим самосознанием. В конце концов именно так обстояло дело долгое время в Англии — конституционно-плюралистические режимы пускают корни и под покровительством олигархической власти. Однако важно, чтобы олигархии всерьез благоволили таким государственным формам, содействовали развитию общества и ведению хозяйства на разумных началах. Опасаться же приходится того, что олигархии, настроенные против подлинного соперничества партий и, следовательно, против упразднения собственных привилегий, станут использовать конституционные формы в корыстных целях. Рассмотрим страны Ближнего Востока. В Египте до недавней революции режим лишь выглядел конституционно-плюралистическим, олигархия, в основном помещики, использовала конституционные формы в корыстных целях. Это были олигархи-плутократы, которым сохранение могущества и богатства важнее преобразования общества. Если дело обстоит именно так, режиму не закрепиться. Новые силы, группы, возникающие в результате обновления общества, становятся враждебными режиму, который, по их мнению, тормозит ход истории. Конституционные методы, формальное уважение свобод личности могут перерождаться в орудия сохранения отживших привилегий. В таком случае режим находится в состоянии разложения. Точнее говоря, он еще не воплощает своей идеи, потому что абсолютная власть правящего меньшинства противоречит назначению режима. Есть и другие сложности. Раздоры между группами, в частности, теми, которые входят в состав правящего меньшинства, достигают иной раз такого накала, что делают гибель режима неизбежной. Так было во Франции, где в той или иной форме всегда проявлялась специфическая черта — отсутствие контакта между теми, кто способен оказывать влияние на общество, и теми, кто обладает политической властью. Подобные явления нередко отмечаются в странах, ныне называемых слаборазвитыми. Тамошние старые олигархии используют выборы исключительно в своих целях и прибегают к конституционным методам как к маскировке, провоцируя тем самым представителей средних классов, которые стремятся ускорить обновление общества; в то же время представители интеллигенции, профессиональные революционеры, а то и военные захватывают власть, прибегая к произволу, дабы упразднить прежние привилегии. Пример Франции поучителен. В Учредительном собрании не было ни одного республиканца. Республика считалась невозможной в столь обширной и густонаселенной стране. Монархию свергли, потому что был поколеблен старый принцип законности, а столкновения различных группировок, возникших на основе прежних сословий, оказались слишком яростными, чтобы создать нормальные условия конкуренции. Непосредственной причиной революции стал провал попытки ввести парламентские приемы, скопированные с английских. Этот провал вызвал долгосрочные последствия — до самого конца XIX века по-настоящему не укоренился ни один режим, который вся масса населения считала бы законным. То пребывавшая у власти группировка была детищем прежних привилегированных кругов, то, напротив, триумф какой-то партии означал для аристократии необходимость уйти во внутреннюю эмиграцию. В ближневосточных странах новая элита, зачастую состоящая из офицеров и интеллигенции, становится, смотря по обстоятельствам, или фашистской, или коммунистической. Иной раз в этих странах первое практически равнозначно второму; это просто стремление к разрыву с консервативными или псевдодемократическими режимами, которые традиционная элита использовала в своих корыстных целях. Порожденные индустриальным обществом элитарные группы вынуждены находить свое место в режиме. Существуют также сложности, связанные с необходимостью в начальном периоде развития конституционного режима ограничивать требования масс. Рассмотрим ситуацию во Франции в 1848 году. Замена монархии республикой не увеличила ресурсы общества и производительность экономики. Чтобы возросли доходы народных масс, мало назвать режим республиканским или демократическим. Революционные перемены не могли не породить надежд и требований. И режим неизбежно стал жертвой разочарований. Интересен и пример Индии. Там дальнейшее существование конституционно-плюралистического режима зависит, с одной стороны, от сплоченности руководящей группы нового государства, с другой же — от определенной пассивности народных масс или, лучше сказать, от поддержания, несмотря на экономические преобразования, традиционной социальной дисциплины. Сомнительно, чтобы конституционно-плюралистический режим уцелел, если в массах Индии слишком рано пробудится политическое сознание. Каким бы он ни был, но ресурсов в стране не хватает, так что пройдет еще много времени, пока появятся возможности удовлетворять даже справедливые требования. Демократия существует в Индии, бедной стране, потому что здесь совмещены два редких условия: смирение толпы и сплоченность элиты. Рассмотрим, наконец, трудности, связанные с нехваткой администраторов. Мы в основном изучаем конституционные режимы в их политическом функционировании, но качество администрации важно не меньше, чем все чисто политические факторы. Если в стране, почти полностью лишенной администраторов, ввести конституционно-плюралистический режим, он не сможет функционировать. А окажется ли в лучшем положении какой-либо другой режим? Разумеется, при нехватке квалифицированных администраторов никакой режим не может быть действенным. Но недостатки администрации усугубляются, когда на них накладывается непрерывная борьба интересов, идей, людей, партий. Возьмем в качестве примера Индонезию, страну, где нет единого языка, единой религии, единой нации. Число квалифицированных администраторов было там смехотворно малым. И вот в этих-то условиях был введен режим, который вдохновлялся конституционно-плюралистическими режимами Запада. Немудрено, что через несколько лет он начал распадаться, а с ним и национальное единство. Задача демократических режимов не состоит в том, чтобы создавать государства или укреплять единство нации. Главное для этих режимов — чтобы государства и нации противостояли постоянному соперничеству групп, лиц, партий, идей. Нацию никогда не удавалось создать, сказав людям: идите и враждуйте! Порою кажется, что Запад рекомендует освободившимся странам формировать власть на основе раздоров. Если подытожить все трудности, связанные с укоренением режима, я свел бы свои мысли к следующим тезисам. Прежде всего необходима разумная, то есть, следуя старой буржуазной мудрости, не слишком большая и не слишком малая дистанция между общественными силами и политической властью. Если дистанция чересчур велика, взрыв почти неизбежен. Те, кто воплощает социальное могущество, пытаются либо устранить политических руководителей, либо использовать их в своих интересах. Если же между носителями реальной политической власти и теми, кто контролирует общество (посредством капитала или традиций) дистанции нет, то конституционность режима — мнимая, она служит только интересам олигархии. Необходимо, чтобы принципы, определяющие суть режимов, пользовались уважением, чтобы неукоснительно соблюдалась сама идея государственных институтов, чтобы дух, необходимый для функционирования этих институтов, воодушевлял если не сами народные массы, то хотя бы правящие меньшинства. Наконец, важно, чтобы эти режимы были достаточно эффективными, а эффективность оценивается лишь по двум показателям. Первый: сохранение единства сообщества, какими бы многочисленными ни были в нем конфликты. Второй: обновление экономики — невзирая на склонность групп, сплоченных общностью интересов, сохранить старые порядки. Рассмотрим варианты, связанные с риском распада режима: 1) на уровне политических институтов; 2) на уровне принципа приверженности интересам сообщества; 3) в связи с социальной инфраструктурой или, в более широком смысле, с задачами, стоящими перед режимами. 1. На уровне политических институтов Вновь обратимся к Франции. В целом французы ныне более склонны принимать существующий режим, чем когда бы то ни было начиная с 1789 года. Возможно, причина — в усталости после стольких неудачных экспериментов. А ведь считается, что режим в опасности. Если это так, то лишь потому, что многие полагают, будто несовместимые с общим благом слабость и неустойчивость исполнительной власти обусловлены конституционными правилами и партийной системой. Режим, принимаемый в качестве законного, может оказаться под угрозой из-за собственных недостатков. 2. Разложение принципа Слово «принцип» я использую в значении, предложенном Монтескье. Граждане перестают отвечать требованиям, которые предъявляет им режим. У них отсутствуют качества, необходимые для того, чтобы основанный на свободе режим продолжал существовать. Какими должны быть граждане при конституционно-плюралистических режимах? Оставим в стороне употребляемое Монтескье слово «добродетель»: общества, в которых мы живем, не могут быть добродетельными по Монтескье. В его понимании добродетель включает в себя стремление к равенству и умеренности, а это не имеет ничего общего с сущностью индустриальных обществ. Коммунистические или демократические общества не добродетельны и не могут быть таковыми. Их цель — производить как можно больше и как можно лучше. Невозможно вообразить общество, назначение которого — производить как можно больше и при этом распределять как можно меньше. В условиях экономики, которая старается создать изобилие, нельзя рассматривать в качестве высшей ценности умеренность. Очевидность этих положений сомнений не вызывает, хотя многие критики демократии настаивают, что добродетели современных демократий могут сводиться к добродетелям демократий античных. Осталась единственная черта, роднящая старую и современную добродетель. Это — уважение к законам. При конституционно-плюралистических режимах граждане обязаны: соблюдать законы, и в первую очередь Конституцию, коль скоро она одновременно регламентирует правила конфликтов в обществе и определяет основы единства; воодушевлять режим, бороться с сонным однообразием жизни, выступая с требованиями (я готов был сказать — гореть страстями, порожденными различными группировками общества), но при этом сохранять способность к компромиссу. Бесспорно, существует опасность, что при чрезмерной приверженности идеям будет утрачено чувство компромисса. Когда страсти разгораются, люди теряют уважение к законам и Конституции. Режимы всегда будут испытывать такую угрозу из-за чрезмерной приверженности идеям тех или иных группировок или же, наоборот, из-за избыточного стремления к компромиссам. В самом деле: если попытка примирить отношение к некоей проблеме правых и левых партий станет первой реакцией режима, то найденный выход или решение могут оказаться скверными. Чрезмерная тяга разложившегося режима к компромиссам проявляется в парламентских попытках любой ценой выйти из создавшегося положения, а не решать сами проблемы. В любой политике есть требующие решения проблемы. Например, определение статуса территории или разработка курса, позволяющего ликвидировать дефицит платежного баланса. Проблемы должны решаться на основе анализа сложившегося положения. Анализ не требует принятия определенных мер. Можно лишь рекомендовать те или иные направления. У каждого из них свои преимущества и недостатки, риск неудачи и шансы на успех. Выберите одно из них. Может быть, вы добьетесь своего. Таков смысл объективного изучения проблем, которое предпринимают советники монарха, государственные служащие. Их обязанность — сформулировать политическим деятелям условия задачи. После этого перед политиком встает другая необходимость: обеспечить парламентское большинство в пользу одного из возможных решений. Нет ничего нелепее, чем высмеивать поиски большинства. Но когда это подменяет поиск самого решения, мы склонны прибегнуть к несколько отвлеченной, но строгой формулировке: стремление к компромиссу приводит если не к гибели режима, то к его параличу. Если наилучшее решение отвергается большинством, такая опасность неизбежна. Можно возразить интеллигенту, предлагающему решение трудной проблемы: «Вы не член правительства, вам незачем заботиться о большинстве». Отвлекаясь от предпочтений рядовых граждан и депутатов, решать проблемы легче. Но сущность конституционно-плюралистических режимов заключается как раз в том, чтобы решать проблемы только с одобрения депутатов. Когда представители граждан забывают о стоящих проблемах и помышляют лишь об интригах, начинается разложение, затрагивающее самую сердцевину режима: теряется необходимая ему духовная и нравственная позиция. Потеря принципа не имеет ничего (или почти ничего) общего с утратой нравственного чувства. Лишиться принципов могут и люди добродетельные, хорошие отцы и мужья, исправные налогоплательщики и т. п. Имеется в виду чисто политическое разложение, причины которого чаще всего связаны с самой системой. Еще сохранились определенные черты, роднящие подобное разложение принципа с явлениями, о которых античные авторы рассказывали применительно к демократии. Платон считал, что она начинает разлагаться, когда управляемые ведут себя, как управляющие, а те — как управляемые, когда граждане утрачивают привычку к повиновению и пренебрегают дисциплиной, когда правители выглядят так, будто жаждут снискать похвалу управляемых. Все это в определенной степени можно перенести на двойное разложение, — двойное потому, что оно поражает в наших современных обществах и правителей и управляемых. Граждане требуют слишком многого, а правители недостаточно решительны. Управляемым надлежит, выдвинув свои требования, согласиться с решением большинства, а правителям — принимать во внимание предпочтения граждан, не склоняясь, однако, перед крикливым меньшинством. Иногда распад духа, необходимого конституционно-плюралистическому режиму, обусловлен самими государственными институтами. Когда структура парламента такова, что правители вынуждены раз за разом испрашивать одобрение противников, реальные проблемы как бы отходят на второй план и единственным вопросом, который требует постоянного внимания, остается парламентское большинство. В заключение рассмотрим случай Веймарской республики: «наилучший» пример разложения конституционно-плюралистического режима. Я говорю «наилучший» в том же смысле, как говорят «поразительное преступление». Налицо почти все факторы в их совершенном виде. Прослеживается по меньшей мере одно из реальных проявлений распада парламентского режима. Поскольку конституционно-плюралистическому режиму свойственны недостатки двух разновидностей, у него противники двух типов. Те, кто винят партии в гибели национального единства, и те, кто мечтают о социальном единстве, об устранении олигархов, которые закулисно заправляют в парламенте. Рада упрощения назовем эти идеологические оппозиции революционерами справа и революционерами слева. Первые кричат об опасности, которую представляют для национального единства вечные стычки между партийными группировками, вторые, мечтая об однородном социуме, направляют свои стрелы в «монополистов», социальную стратификацию. Во всех современных обществах существуют, в явном или неявном виде, обе революционные группы. Вполне понятны и даже в чем-то логичны доводы и тех и других. На первый взгляд, трудно устоять перед мечтой об обществе, в котором не будет классового антагонизма, и нет ничего легче, чем поносить режим, где власть — не что иное, как результат постоянных конфликтов. У обеих разновидностей порою возникает общность цели: уничтожить плюралистический режим, это воплощение зла с обеих крайних точек зрения. В глазах революционеров слева он есть зло, поскольку олицетворяет замаскированную капиталистическую олигархию. Для революционеров справа — потому что он вызывает социальный распад и дает определенный шанс революционерам слева. Обе — правая и левая — революционные группы при Веймарской республике обладали достаточной силой и способностью увлечь массы. Против существующей системы боролись и национал-социалисты и коммунисты. Правая оппозиция при Веймарской республике окрепла, поскольку конституционно-плюралистический режим только возник, не пользовался никаким авторитетом, символизировал поражение. Правый революционер стремился извлечь выгоду из озлобления или энтузиазма всей нации. Для успеха его усилий, направленных на формирование полчищ под лозунгом «единство нации», следовало говорить об ослаблении этого единства, об опасности судьбам сообщества. Левые же революционеры при Веймарской республике укрепились благодаря исключительно тяжелому кризису, который обрушился на экономику. По прошествии целого поколения нелегко понять, как руководители капиталистического мира допустили такое развитие кризиса 1929 года, когда без работы остались шесть миллионов трудящихся. Конституционно-плюралистический режим утрачивал необходимую поддержку народных масс, а по мнению других — минимальное благосостояние, без которого невозможно существование современного общества. Таковы исходные данные. Нужны ли другие факторы, чтобы режим оказался сметенным? Обе оппозиции вместе сделали необходимое и достаточное, чтобы режим не смог функционировать. Необходимо и достаточно, чтобы парламентское большинство состояло из противников режима. Он был просто обречен на государственный переворот. Изучаемый нами режим, по определению, зиждется на законе большинства: нет поддерживающего его большинства — нет больше и возможности существования конституционного режима. В 1933 году национал-социалисты, коммунисты, фракция немецких националистов образовали совместно парламентское большинство. Вопрос стоял так: либо управлять, опираясь на меньшинство, что в длительной перспективе привело бы к государственному перевороту, либо провести новые парламентские выборы, которые, весьма вероятно, вновь создали бы враждебное режиму большинство. Таков идеальный пример разложения конституционно-плюралистического режима. Мало того, что сложилось враждебное режиму большинство, разложение внутри самого режима захватило все партии, приняло форму, которую я называю избытком духа приверженности определенным партийным или групповым идеям. Режим предполагает наличие партий, но партии нельзя абсолютизировать. При Веймарской республике все они стремились играть главенствующую роль и каждая обладала собственной идеологией и собственными вооруженными силами. Возможны были два выхода: либо выступавшие за режим партии сами берут инициативу и действуют в нарушение конституционных правил, либо власть переходит к одной из враждебных режиму партий. Если оглянуться назад, станет ясно, какое решение было наилучшим. Без колебаний можно сказать, что государственный переворот, совершенный сторонниками конституционного режима, был предпочтительнее. Представим себе, что в течение нескольких лет партии центра правили бы, опираясь на чрезвычайные законы: последствия были бы куда менее тяжкими, чем события, которые повлек за собой приход Гитлера к власти. Но события пошли иным путем. На то было много причин. Одна из них идеологическая: почти полная взаимная поддержка правых революционеров и традиционных консерваторов. Эти группы отличались друг от друга, их идеи в своей основе были противоположны, однако до второй мировой войны традиционные консерваторы всерьез полагали, что принадлежат к той же партии, что и правые революционеры, тогда как на самом деле у них были лишь одни и те же объекты ненависти. Во Франции традиционный консерватор — это, скажем, член «Аксьон франсез»[16]. Но до второй мировой войны представитель этой группировки ненавидел — чтобы никого не смущать, употребим прошедшее время — радикальных или социалистических лидеров не меньше, чем фашисты. В основе же традиционный консерватор очень далек от революционера гитлеровского типа, но не всегда об этом догадывается. Национал-социалисты пришли к власти благодаря заговору германских националистов и по решению, принятому президентом Гинден-бургом. Вот так и завершилось, идеально типичным образом, разложение конституционно-плюралистического режима — когда враждебные ему оппозиционные группировки добились большинства, а глава одной из них пришел к власти и полу конституционным путем устранил режим. Этот пример поучителен. Режим, который мы называем демократическим, рискует утратить связь с народными массами. Возникает впечатление, что многие граждане в конце концов мечтают об уничтожении собственных свобод. Никакому режиму не продержаться на одних только официально полученных полномочиях. Х. Неизбежно ли разложение? Неизбежно ли разложение конституционно-плюралистических режимов? Что ждет разложившийся режим? Дано ли ему продлить свое существование, или же его неизбежно сметет какая-нибудь революция? Это — классические вопросы в политической литературе. Со времен античности философы задумывались над тем, случайно или же закономерно разложение режимов. Смысл вопроса становится ясным при обращении к экономике. Экономистов интересовало, всегда ли неизбежны кризисы, а также случаен или неизбежен экономический путь развития режима. По отношению к кризисам экономисты делятся на три школы. По мнению представителей первой, развитие кризисов носит эндогенный[17] характер: фаза «бума» сама порождает причины, в результате которых вслед разражается кризис. Представители второй школы отрицают эндогенные причины, но настаивают на эндогенном характере уязвимости экономики: достигнув высшей точки «бума», экономика становится уязвимой для любого инцидента, способного вызвать депрессию, хотя сама по себе депрессия не представляется неизбежной. Представители третьей школы полагают, что кризисы вызываются экзогенными[18], случайными причинами, следовательно, можно представить себе и даже осуществить непрерывное развитие экономики без чередования роста и спада. Что касается случайности или неизбежности путей развития экономики, мнения также группируются в трех направлениях. Первое признает эндогенную природу паралича, постепенно поражающего систему, — такова, например, теория Маркса, его закон о тенденции к снижению нормы прибыли. Второе направление представлено творчеством Кейнса. Не предрекая паралича капиталистического режима по достижении определенного уровня развития, он в то же время утверждал: опасность депрессии и хронической безработицы постоянно возрастает, выгодные возможности вложения капитала сокращаются, перспективы получения прибыли все менее и менее благоприятны. Представители третьего направления считают, что в капитализме всегда таится опасность или возможность кризиса, она одинакова на любом этапе развития режима. Перенесем эти три концепции на занимающую нас сегодня проблему разложения конституционно-плюралистических обществ. Ее рассмотрение допустимо на двух уровнях. На уровне политики можно утверждать, что конституционно-плюралистический режим разрушает сам себя своей продолжительностью, или, лучше сказать, по мере развития становится все более уязвимым. Второй уровень — экономическая инфраструктура. Тут вероятность разложения режима возрастает не в силу чисто политических факторов, но преобразования экономической и социальной структуры таковы, что режим либо полностью парализован, либо функционирует со все большими трудностями. Можно ли утверждать, что саморазрушение конституционно-плюралистических режимов — лишь следствие их продолжительности? Возрастает ли вероятность паралича, разложения таких режимов по мере их существования? Чаще всего в поддержку этого утверждения приводят такой довод: сущность подобных режимов — зарождение власти в конфликтах между группировками и партиями. Все партии обречены использовать конфликты, неизбежные в любом сообществе. Однако, если такое неизбежно, возрастает возможность постепенного крушения национального единства и проявления двух феноменов, разобранных мною в предыдущей лекции. Первый — чрезмерная склонность к компромиссам: партии, которым необходимо преодолеть межпартийные разногласия, заботятся уже не о решении политических проблем, а о достижении взаимных договоренностей. Второй феномен — избыточная тенденциозность: партии готовы любой ценой отстаивать свои идейные установки. Действие разворачивается по сценарию Веймарской республики. Многие страны лишь недавно добились независимости. Индия — десять лет назад. Борьбу за независимость вела партия Конгресса[19]. Своим единством она была в значительной мере обязана общенародному сопротивлению британским оккупантам. Вполне вероятно, что единство этой партии ослабеет, по мере того как все менее актуальной станет необходимая для победы сплоченность. Вернемся из Азии во Францию: во времена III Республики первое поколение республиканцев было более сплоченным (или менее расколотым), поскольку еще помнило о схватках с общим врагом — врагом самой Республики. Ослабление единства по мере существования режима наблюдалось многократно. Это относится и к партии, обладавшей большинством в парламенте, и к прочим политическим сообществам. Но из этого еще не следует, что режим непременно должен вырождаться. Ведь есть и противоположные тенденции — укрепляющие режимы во втором или третьем поколении. Одна из них — ослабление враждебных режиму партий. Этот процесс сопровождается и постепенным упадком традиционных сил. Во времена III Республики раскол среди республиканцев усилился, однако силы традиционалистов, враждебные Республике в первом поколении, перешли на ее сторону во втором. Все режимы укрепляются уже потому, что продолжают существовать. Люди привыкают к государственным институтам, а поскольку ни один из них не совершенен, то у существующих есть огромное достоинство: они уже функционируют. Какой же из двух аргументов убедительнее: изнашивание режима из-за его демагогичности или его укрепление благодаря привыканию к режиму? Неправомерно обсуждать это в общем виде. Нельзя говорить, будто демагогия ослабляет режим в большей степени, чем его укрепляет привычка. Все зависит от этапов развития, от обстоятельств, от стран. Какие преобразования, связанные с развитием индустриального общества, сказываются так или иначе на конституционно-плюралистических режимах? Наиболее часто употребляем и в периодике, и в специальной социологической литературе термин «массовая цивилизация». Часто интересуются, может ли современная массовая цивилизация включать в себя политические институты, сформировавшиеся еще в прошлом веке. Термином «массовая цивилизация» обозначают обычно сосредоточение населения в городах, рост числа общественных организаций, групп, созданных по общности интересов, партий. У отдельных людей все меньше возможностей по сравнению с объединениями. Подвергаемая психологическому воздействию средств массовой информации толпа используется политиками в узко корыстных целях. Население в городах подвергается постоянному воздействию со стороны печати, радио, телевидения, которые стремятся немного его просветить, но больше развлечь, а преимущественно — наделить призрачными представлениями об окружающем мире. Благоприятны или же, напротив, вредны конституционно-плюралистическим режимам все эти явления, объединяемые понятием массовой цивилизации? Лет двадцать назад, в тридцатые годы, пессимистический ответ был бы почти единодушным. Сегодня, в конце пятидесятых годов, заметней склонность к оптимизму: социологи тоже не чужды моде. Как и все, они склонны экстраполировать наблюдаемые события, полагая, что все свойственное какому-либо одному этапу развития будет длиться бесконечно. В тридцатые годы конституционно-плюралистические режимы распадались под ударами коммунистических или фашистских движений. К общему удивлению, после окончания второй мировой войны эти режимы в известной мере укрепились — во всяком случае, в Западной Европе и Северной Америке. Какие перемены, вызываемые общей социальной эволюцией, происходят в этих режимах? Постепенно исчезает уважение к традиционным социальным иерархиям. Распространяются так называемые рационалистические и материалистические мировоззрения. Привилегированные группы из прошлого, которые современная пропаганда окрестила феодальными (в строгом смысле феодалов на Западе давно уже нет), то есть традиционная аристократия, теряет власть и авторитет. Так что, если полагать, будто конституционно-плюралистические режимы существуют лишь благодаря аристократии, неизбежен вывод об их обреченности. На деле положение сложнее. Влияние традиционной аристократии уменьшатся, но, однако, уже существуют или складываются новые меньшинства, которые также обладают социальным авторитетом, моральной властью, экономическим или политическим могуществом. В современных индустриальных обществах, например, в США или Франции, нет замкнутого, осознающего себя как таковое меньшинства, которое можно было бы назвать аристократией, обладающей и социальным могуществом, и реальной политической властью. В наших обществах есть группы элиты, правящие меньшинства, но обычно отсутствует какой-либо единый, цельный правящий класс с единой волей. Что касается категорий руководителей, я перечислил их в своем прошлогоднем курсе[20]: вожаки масс, то есть секретари профсоюзов или лидеры народных партий; парламентарии, политические деятели или депутаты; государственные служащие, которые, часто оставаясь в тени, осуществляют почти всю реальную власть; хозяйственники, директора предприятий; наконец, деятели интеллигенции, авторитет которых, по их собственному мнению, недостаточен, а на деле — относительно высок. Эти разнообразные меньшинства не едины. Можно сказать, суть наших обществ в том, что элитарные группы соперничают друг с другом. В странах, где борьба носит, так сказать, мирный характер, в Великобритании или США, секретари профсоюзов, лидеры партий не считают себя врагами руководителей или фирм всей экономики. Лидеры масс — участники постоянного соперничества, которое представляется им естественным. Такое соперничество было бы несовместимым с живучестью режимов, если бы политические руководители — порождение индустриального общества — были против парламентских форм, традиций представительства. Образ мыслей и пристрастия тех, кого народные массы выдвигают в лидеры, возможно, важнейший фактор. При свободных выборах во главе партий, которые получают большинство голосов непривилегированных избирателей, неизбежно стоят секретари профсоюзов, профессиональные политики, деятели интеллигенции, а не представители старых или новых олигархий. Если вожаки масс принципиально враждебны представительным институтам, то эти институты обречены, рано или поздно они погибнут. Но так бывает не всегда. В некоторых странах вожаки масс выступают против парламентских форм, полагая, что эти формы парализуют социальные и экономические преобразования, но в Западной Европе большинство народных лидеров еще поддерживает парламентские формы. Только в двух странах — во Франции и Италии — многие (если не большинство) вожаки масс враждебны такого рода институтам. Единодушия среди них нет, но это еще не может стать причиной краха конституционно-плюралистических режимов. Помимо враждебности новых руководителей, есть еще один фактор: парламентские институты скованы в своих действиях, отвлекаются от прямых обязанностей под влиянием извне. Как часто мы слышали: режимы, банально называемые демократическими, перестали соответствовать своему назначению, заняты лишь столкновениями интересов отдельных группировок, которые забывают, игнорируют или извращают то, что, надо полагать, представляет собой общий интерес. На такую аргументацию ответ один: не следует путать реальный режим с идеальным, никогда не существовавшим. Пренебрегать интересами отдельных групп — значит иметь целью не демократию, а невозможный строй, состоящий лишь из противоречий. Важно понять, станет ли невозможным функционирование конституционно-плюралистических режимов при воздействии на органы государственной власти общественных группировок, например, профессиональных объединений — рабочих или предпринимательских. Несомненно, этим группам давления удается вырывать преимущества, которые гражданам доброй воли и группам, которые нельзя назвать баловнями судьбы, кажутся чрезмерными. Но неверно, будто эти группы, основанные на общности интересов, препятствуют функционированию государственных институтов в ведущих конституционно-плюралистических режимах. Рассмотрим кажущийся крайним случай — Великобританию. Рабочие профсоюзы облагают там мощной организацией, все они входят в устав единого профцентра, который финансирует дну из двух ведущих партий — лейбористскую. Можно предположить: если рабочие профсоюзы напрямую связаны с одной партией, то функционирование режима, характерная черта которого — попеременное пребывание у власти двух партий, невозможно. Однако опыт последних двенадцати лет свидетельствует о другом. Рабочие профсоюзы предпочитают видеть у власти лейбористов, но при правлении консерваторов вовсе не обязательно переходят в оппозицию. Если бы профсоюзные лидеры пожелали быть в постоянной оппозиции к партии, получившей власть от избирателей, рабочие за ними не пошли бы и общественное мнение было бы настроено против них. В США могущественные рабочие профсоюзы, но они не связаны ни с одной из двух ведущих партий. Будучи ближе к демократам, профсоюзы во время избирательных кампаний далеко не всегда выступают против кандидата-республиканца, не всегда поддерживают кандидата-демократа. Для победы на выборах поддержки профсоюзов еще не достаточно. Их влияние не столь велико, чтобы сказаться на результатах голосования рабочих, поскольку те видят различие между объединениями, защищающими их профессиональные интересы, и политическими партиями. Так что выбор в пользу одной из них рабочие делают совершенно свободно. По мнению тех, кто апеллирует к опыту разложения Веймарской республики, партии, особенно в условиях массовой цивилизации, где пропаганда ведется повседневно, становятся все более тоталитарными. Преданность своим идеям приводит к тому, что противоборствующие партии утрачивают представление об общих интересах и их экстремизм в конечном счете препятствует функционированию режима. Опыт пятидесятых годов полностью противоположен опыту тридцатых: вовсе не однозначно, что тенденция партии к тоталитарности непреодолима. Единственный известный нам случай — германские партии. Ни английские, ни американские партии тоталитарными не стали. Это же относится и к партиям французским, которые скорее страдают от недостатка дисциплины. Анализ пропаганды и ее роли в индустриальных цивилизациях не позволяет делать вывод, что партии неуклонно скатываются к тоталитарной модели или экстремизму. Какие еще аргументы можно выдвинуть в пользу тезиса о том, что развитие индустриального общества обрекает на гибель конституционно-плюралистические режимы? Главный аргумент наиболее весомый, самый разительный: у режима нет средств, достаточных для решения задач, которые стоят перед современными государствами. Аргумент этот варьируется до бесконечности, разбирая его, я буду предельно краток. Посмотрим, каковы задачи современного государства, на которые так часто ссылаются. В наших обществах социальное законодательство — дело, главным образом, администрации. Любая администрация может, даже совершая ошибки, довольно успешно заправлять всем, что принято называть социальным законодательством. Во Франции это законодательство одно из самых запутанных в мире — из-за стремления избежать полного огосударствливания в сфере управления. Все недостатки сложносоставных режимов присущи и французскому. Однако и речи не может быть о том, чтобы парламентский режим воспрепятствовал развитию и функционированию социальных служб или всего государства, которому приписывают роль чуть ли не провидения. Вторая задача, стоящая перед современным государством, — прямое руководство частью экономики, в частности, определенными секторами промышленности. Во Франции, например, значительная часть промышленности — собственность государства. Но и в этом случае трудности для функционирования конституционного режима сильно преувеличены. В конце концов, парламент вовсе не обязан отвечать за состояние национализированной промышленности. Не стану утверждать, что это следует оценивать однозначно, однако вне национализированной индустрии соперничество партий идет своим чередом. Государство более или менее непосредственно назначает руководителей национализированных предприятий. Иногда и распоряжения должен отдавать некий административный совет, в котором представители государства не располагают большинством. Выбор директора может привести к несогласию между различными представителями государства, поскольку они сами назначены несколькими министерствами. Как бы там ни было, управляющие национализированными предприятиями назначаются иным путем, нежели директора крупных частных предприятий. Однако после своего назначения руководитель национализированного предприятия действует так же, как и его коллега в частном секторе. Дирекция «Рено» руководствуется теми же соображениями, подчиняется тем же законам, что и дирекция «Ситроена». Правительство почти не вмешивается в дела «Рено», уделяя значительно больше внимания Управлению электричеством Франции[21]. В результате могут возникнуть трудности с капиталовложениями. Впрочем, они не так значительны, как кажется. Накопленный за целое поколение опыт не дает оснований полагать, что национализация, во всяком случае пока она устраняет рыночные механизмы, несовместима с сохранением парламентского режима. Третья задача, стоящая перед современным государством, — руководство, или частичное руководство, экономикой. Это область, где, бесспорно, возникает немало трудностей. В экономике смешанного типа, вроде французской, политические руководители и администрация принимают меры, непосредственно сказывающиеся на ценах и прибылях, иначе говоря — на распределении доходов между членами сообщества, то есть на общих и частных интересах. Есть опасность, что решения здесь могут быть продиктованы произволом или давлением традиционных административных правил. Ради эффективности прямого управления экономикой нужно предоставить руководителям возможность самим оценивать целесообразность принимаемых решений и диктовать свою волю. Частичное руководство экономикой всегда сопряжено с двойной опасностью: руководство либо игнорирует любые правила и права отдельных лиц, либо признает невозможность реализовать свои планы. То же можно сформулировать иначе: по идеальной теории конституционного государства, органы государственной власти издают законы и общие правила, которым должны подчиняться отдельные лица, — но не принимают конкретных решений, которые могут посягнуть на частные интересы. Когда же планируется хотя бы половина экономики, многие государственные решения выглядят не очень законными. В условиях Франции наибольшая опасность связана не с произволом, а с параличом. Жалобы на опасность произвола звучат довольно часто, и вполне вероятно, кто-то может оказаться жертвой администрации. Торговцы вином считают, что попытка построить факультет естественных наук прямо над их специализированным рынком — это произвол, который нарушает их юридические права, зафиксированные в актах более чем вековой давности. Их противники усматривают в том же образец административного бездействия, так как важным для всех мерам препятствуют юридические акты, защищающие чьи-то привилегии. Рассмотрим более серьезную проблему. При опасности экономического кризиса следует незамедлительно приступать к крупномасштабным действиям, однако в режиме, подобном нашему, требуются подчас весьма долгие процедуры даже для получения участка под застройку, например, решения по отчуждению собственности. Конституционная традиция не всегда согласуется с требованиями экономического руководства. Последняя трудность — не надуманная. Существует диалектическая взаимосвязь между режимом политического соперничества и экономическим режимом, основанным на чистой конкуренции. Режим политического соперничества вызывает протесты отдельных лиц и группировок против экономической конкуренции. Когда ее последствия слишком мучительны, режим политического соперничества способствует их смягчению, иными словами, конституционно-плюралистический режим благоприятен для эволюции экономики в сторону полусоциалистического режима, где планируется лишь половина экономики, где прилагаются усилия против излишне резкого воздействия рыночных механизмов на определенные группы населения. Мы живем в режимах, для которых характерно смягчение экономической конкуренции и постоянное политическое соперничество. Нет оснований полагать, что они в более или менее измененном виде не смогут существовать и дальше. Действительно, им угрожают группы давления, перед ними стоит опасность утраты исключительного права парламента на законодательную деятельность, паралича, произвола администрации. Но ведь таким опасностям подвергаются все режимы. Кто же относится к непримиримым противникам конституционно-плюралистических режимов? Прежде всего традиционалисты — те, кто тоскуют по старому, совершенно иному режиму. Как правило, по мере развития индустриального общества такая оппозиция ослабевает. Вторая группа противников — экономически привилегированные слои, ощущающие в социалистической тенденции режима опасность для себя. Эта группа напоминает тех, кого Аристотель называл «богачами, которым угрожают грабительские законы» и в ком он усматривал опору тиранам. В период между двумя мировыми войнами, в частности при Веймарской республике, мы наблюдали смыкание привилегированных слоев и врагов плюралистических режимов. Сейчас складывается впечатление, что и эта опасность уменьшается. Привилегированные слои, видимо, поняли, что в большинстве случаев революционные режимы, правые или левые, относятся к ним более враждебно, чем плюралистические. Главы корпораций, которые, подобно одному из кандидатов на недавних выборах, не видят различий между кандидатом-коммунистом и кандидатом-социалистом, немногочисленны. Чтобы не замечать этих различий, требуется либо непоколебимая убежденность, либо узость взглядов. Третья группа противников возникает в околопролетарской среде, среди тех, кто чувствует себя обделенным; при всех режимах плюралистической демократии найдутся меньшинства, которые пострадали от законов, установленных экономическими группировками. Во Франции это бездомные или люди, страдающие от скверных жилищных условий (они жертвы законов, призванных защищать квартиросъемщиков). В стране насчитывается по меньшей мере два или три вида подобных около пролетарских прослоек. Но эти прослойки редко оказываются сильнее групп, в разумных пределах удовлетворенных существующим режимом, даже если он и не вызывает у них восторга. Остается еще одна, четвертая группа: придерживающиеся классовой идеологии народные массы, настроенные враждебно по отношению к плюралистическому режиму, поскольку их мечта — создать однородное, бесклассовое общество. Эти массы, воодушевляемые классовым сознанием, все еще существуют в режимах с развитой индустриальной цивилизацией. Однако эта группа скорее сокращается, чем увеличивается. Правда, помимо социальных групп, которые враждебно настроены к этим режимам, есть еще три группы, разделяющие эту настроенность в силу своей идеологии или общественного темперамента. За неимением лучших терминов я называю их «чистыми», «яростными» и «утопистами». «Чистые» испытывают отвращение к строю, где непрерывно ведутся разговоры о пособиях, доходах, надбавках, субсидиях, отвращение к «экономическому барышничеству», этой неизбежной характерной черте всех представительных режимов. Используя полулитературные реминисценции, вспомним о гневе центуриона на сенатора, парашютиста — на Клошмерль[22]. Этот благородный бунт против материалистических режимов вечен, но участвует в нем меньшинство. «Яростные» — это те, кто, подобно Жоржу Сорелю[23] считают компромиссы омерзительными, а переговоры как средство получения того, что можно вырвать силой, — жалкой затеей. Они тоскуют по режиму иного стиля. Наконец, «утописты», одержимые (может быть, чересчур) сознанием несовершенств, которые присущи режимам партий, мечтают о режимах, коренным образом отличающихся от существующих. Эти три категории несогласных, движимых идеологией или темпераментом, ныне, пожалуй, выглядят не столь сильными, как поколением раньше. При некоторых обстоятельствах они могут стать сильнее. Но и в таком случае нельзя говорить о четкой эволюции в том или ином направлении. Чтобы режимы окончательно обрели устойчивость, у них не должно быть врагов, не должно быть опасностей, связанных с управлением современными индустриальными обществами. Добровольное сосуществование в рамках режима должно стать следствием душевного порыва, а не привычки или расчета. Положение дел, однако, иное. Режимы принимаются, но без восторга. Может быть, и хорошо, что без восторга: если бы их радостно приветствовали одни, другие непременно осыпали бы проклятиями. Режимы должны приниматься как нечто само собой разумеющееся. Тогда их судьба может оказаться в руках «яростных», которые могут родиться в исключительных обстоятельствах. Еще раз: все зависит от обстоятельств. В пору глубоких преобразований режимы функционируют кое-как. Конституционно-плюралистические режимы нуждаются в том, чтобы конфликты социальных групп разрешались путем согласия. Если под воздействием внезапных факторов положение некоторых групп коренным образом меняется, то согласие на какой-то средний вариант, на взвешенное компромиссное решение трудно достижимо. Периоды потрясений ставят под вопрос само существование плюралистических режимов. Для Германии один из таких периодов — тридцатые годы. Тогда враги-традиционалисты были еще сильны, а враги-утописты уже были сильны. Не исключено, что сегодня Франция переживает сходный период. Мне хотелось бы сказать еще несколько слов о переходе от разложения к революции. Разложившийся режим не обязательно должен немедленно рухнуть. Он может оказаться весьма живучим. Скажу больше: иногда разложившийся режим — наименьшее зло, какой-никакой выход из создавшегося положения, а то и наиболее удовлетворительное решение в сложившейся обстановке. Вспомните Германию тридцатых годов. Разброд в народных массах, фанатизм на крайних полюсах политического спектра, тоталитаризм партий — все это привело Веймарскую республику к разложению. Но, вероятно, лучше было бы все же продлить существование этого разложившегося режима. Очень опасный тезис: режим разложился, и поэтому его следует ликвидировать. Разложение, отражая какую-то экономическую и социальную ситуацию, разброд в общественном мнении, может и не зависеть от воли людей. В подобной обстановке нужно либо сохранять разложившийся режим, либо передать одному человеку, группе людей или партий право на неограниченную власть. Лучше иной раз наделить одну группу абсолютной властью, чем сохранять убийственную анархию, порожденную межпартийными склоками. Однако не исключено, что в длительной перспективе за такую передачу власти придется заплатить куда более высокую цену, чем за анархию. Как же осуществляется переход от конституционно-плюралистического режима к какому-либо иному? Известны три основные формы перехода. Первая — государственный переворот. В южноамериканских республиках мы находим множество примеров перехода от конституционно-плюралистического режима к более или менее диктаторскому. Такой переход — результат прекращения действия конституционной законности: власть захватывает вооруженная группа. Как правило, в республиках Южной Америки именно армия совершает государственный переворот или способствует ему. Вторая форма перехода. Передача власти на за конных или полузаконных основаниях, после чего происходит революционное потрясение. Гитлер получил власть законным путем, на пост канцлера его призвал президент республики. Но, получив ее, Гитлер совершил государственный переворот. В нашей истории государственного устройства мы находим аналогию: Наполеон III стал президентом республики согласно конституции. Однако свою власть он продлил с помощью государственного переворота, превратившего его в императора. Третья форма перехода — военный разгром, иностранное вторжение или любое вмешательство из-за рубежа. В своей «Политике» Аристотель предостерегает: под давлением извне режимы меняются. Захватывая города, Афины ставили у власти демократов. Когда какой-нибудь полис попадал в сферу влияния Спарты, это было торжество олигархов. В нашем веке многие конституционно-плюралистические режимы уступили место режимам авторитарным именно под давлением извне. До сих пор мы не обращались к революциям в собственном смысле этого слова — вроде тех, что разразились в 1830 или 1848 годах. Однако трудно представить, чтобы подобные революции были направлены против режима, основанного на таких механизмах, как конституция и выборы. Выступающих против парламентского режима достаточно, но невероятно, чтобы избиратели в своем большинстве страстно боролись против режима, существующего благодаря их выбору. Обычно революцию, направленную на свержение конституционно-плюралистического режима, совершает меньшинство, заручившись нередко согласием большинства. Для того чтобы меньшинство могло надеяться на успех, ему необходима поддержка армии, и тогда мы имеем дело с первым вариантом. Если опора не на армию, а на существующие институты власти, это второй вариант. В иных случаях — участие иностранной армии, что означает вариант номер три. Какие режимы возникают на развалинах режима конституционно-плюралистического? Здесь возможны любые варианты. Мы будем рассматривать их во второй части курса. Речь пойдет о режимах, отличных от конституционно-плюралистического: авторитарных, которые заявляют о своем ограниченном характере, или авторитарных, претендующих на тоталитарность. XI. Разложение французского режима В предыдущей главе я рассматривал проблему разложения конституционно-плюралистических режимов. При этом я исходил из трех гипотез: саморазрушение, растущая уязвимость режима, отсутствие эволюции в строго определенном направлении. В конечном счете я остановился на третьей из этих гипотез. Не то чтобы в этих режимах нет зародышей разложения, но тенденции к укоренению не менее сильны, чем тенденции к распаду. На политическом уровне конституционно-плюралистические режимы ослабляются благодаря своему «износу», а укрепляются благодаря привыканию к ним. Когда национальное единство под угрозой, всегда остается шанс на прекращение конфронтации с революционерами. По мере развития индустриальное общество создает себе дополнительные трудности в управлении, но рост уровня жизни позволяет массам мириться с существующим строем. Конституционным режимам приходится искать политических вождей, отстаивающих парламентаризм и преисполненных решимости поддерживать конституционность. Вопреки росту материализма, граждане вынуждены проявлять преданность сообществу. Ни одно из этих условий нельзя назвать невыполнимым; вместе с тем нет никаких гарантий, что они будут выполнены. Такой выход носит строго отвлеченный характер, он не дает возможности предвидеть будущее конституционных режимов. Вполне вероятно, что капиталистический режим исчезнет, даже если его разложение не представляется неизбежным, и то же, видимо, относится к конституционно-плюралистическим режимам. Сегодня я буду рассматривать французский режим. Я не претендую на то, чтобы учить вас, как надо мыслить или действовать, чтобы улучшить наш режим, предсказать, каким он станет. Моя цель в том, чтобы, не выходя за пределы социологического анализа, подвергнуть проверке понятия, изложенные в предыдущих лекциях. В последней главе я говорил, что французский режим — разложившийся. Вы вправе возразить мне: откуда это известно? Отвечу. Во-первых, режим можно назвать разложившимся уже потому, что все говорят об этом. В стране, где газеты ежедневно твердят, что режим дошел до крайней точки распада, несомненно, царит кризис. В подобных случаях мнение — это фактическое состояние дел. В какой-то мере мнение — составная часть действительности. Представления граждан о режиме — составная часть и его достоинств, и недостатков. Режим, о котором плохо отзываются все граждане, можно отнести к разложившимся уже потому, что он не может заручиться поддержкой управляемых. Во-вторых, отказ граждан поддерживать режим выражается в значительном количестве голосов, отдаваемых партиям, которые заявляют о своей враждебности режиму. На выборах 1951 года таких голосов было 46 %, включая голоса голлистов, которых можно тоже считать крайней оппозицией. Если бы на выборах в 1951 году применили систему голосования 1946 года. Коммунистическая партия и Объединение французского народа (РПФ)[24] получили бы более чем абсолютное большинство мест в парламенте. На последних выборах, в 1956 году, доля голосов, которые я обозначаю здесь специальным термином «революционные» (имея в виду действительно враждебных режиму), был чуть ниже, но все же около 40 %. Режим, против которого на каждых выборах голосует 40–50 % избирателей, отмечен типичным признаком разложения: граждане утратили веру в своих правителей. Третья, очевидная для всех специфическая черта разложения — неустойчивость правительств. Как известно, французским правительствам не удается продержаться в среднем и года. Все французы согласны, что недолговечность правительств — одна из коренных причин терзающих нас кризисов. Эти три признака разложения, как мне кажется, — факт действительности, а не просто субъективная оценка. Сразу же встает еще один вопрос: насколько серьезно разложение политического режима? Ответ совсем не очевиден. Если ограничиться и опытом, напомню, что с демократической, экономической и социальной точек зрения 1945–1958 годы представляют собой в истории Франции период быстрого подъема. Смертность, особенно детская, сократилась, что говорит о распространении гигиены, промышленное производство росло быстрыми темпами: в течение последних четырех лет ежегодный прирост составлял около 10 %. Такой показатель и во Франции, и за ее пределами встречается редко. Весьма консервативное ранее сельское хозяйство ныне обновляется: за десять лет, прошедших после второй мировой войны, урожайность зерновых выросла на столько же, как и за предыдущие полвека. Во многих отношениях период между 1945 и 1958 годами, чуть ли не единодушно характеризуемый как пора упадка, стал периодом экономического и социального прогресса. Это не противоречит тезису о разложении политического режима: разложение само по себе еще не может считаться фактором, который определяет все прочие. И при неустойчивых правительствах нации бывают сильными. А упадок нации вполне возможен и при устойчивом правительстве. Каковы же последствия разложения политического режима? Судя по высказываниям самих французов, результаты разложения в основном следующие. 1. Руководство экономикой во многих отношениях было неудовлетворительным и вызвало инфляцию (между 1945 и 1949 годами), а затем и кризисные явления в зарубежных финансовых операциях: дважды, в конце 1951 и в конце 1957 годов, валютные запасы практически истощались, что вынуждало Францию обращаться за иностранной помощью. 2. Из-за слабости государственной власти группам давления удается вырывать у государственного аппарата и политических деятелей привилегии, несовместимые с общим благом. Есть фирмы, которые сохраняют устаревшие производства и предприятия за счет получаемых от органов власти субсидий. 3. Разложение нашего режима привело к так называемому распаду Французской Империи, или Французского Союза, к «утрате» Индокитая, Туниса и Марокко. Против первых двух упреков не приходится (правда, с определенными оговорками) возражать: французской экономикой можно бы управлять и получше. Есть связь между слабостью власти и инфляцией 1947 и 1948 годов, кризисом зарубежных финансовых операций 1951 или 1957 годов. Как именно соотносится разложение нашего режима с финансовыми кризисами? Это можно обсудить. Периоды, когда государственными финансами управляли плохо, более многочисленны, чем благополучные времена в этой области; инфляция, девальвация не придуманы республикой и демократией. Многие французские короли умели извлекать выгоду из операций с национальной денежной единицей. В прошлом такие операции были сложнее, но результаты почти всегда сходны. Что касается уязвимости государства перед группами давления, то этот упрек справедлив. Но неужели ситуация во Франции хуже, чем в любой иной стране с аналогичным конституционно-плюралистическим режимом? Известно, что при любом таком режиме граждане имеют право и возможность выражать и защищать свои частные интересы. Отсюда — опасность, что защитники частно-общественных интересов сумеют добиться от органов власти не всегда правомерных преимуществ. Намного ли сильнее группы давления во Франции, чем за ее пределами? Проводить сравнение — задача трудная, поскольку здесь требуется кропотливое исследование. Достоверно известно, что во Франции о давлении куда больше разговоров, что некоторые случаи получают широкую огласку. Например, в части алкогольных напитков — по традиции во Франции их производство чрезмерно. Однако подобные явления присущи всем западным странам. Эти промахи в сфере управления не помешали развитию и обновлению французской экономики после второй мировой войны. Остается последний упрек. Французская печать громче всего кричит об утрате Французского Союза, или Французской Империи. Но и здесь напрашивается замечание: со времени второй мировой войны все европейские страны так или иначе утратили часть того, что они считали своей империей. Великобритании, предположим, удалось уйти более элегантно, чем Франции. Но если независимость колонии — потеря для метрополии, выходит, что и те страны, где режим единодушно признается хорошим, тоже сталкиваются с подобными злоключениями. Допустив, что наши государственные институты повинны в этих прискорбных событиях, добавим: грешны не одни они. Наши замечания не противоречат очевидному: во Франции слишком много несогласия и неустойчивости. Перейдем ко второй части анализа. Вначале отметим, что есть связь между избытком несогласных, настроенных на революционный лад, и неустойчивостью правительств. В теперешней палате, где чуть менее 600 депутатов, около 200 «не соблюдают правил игры». Опять-таки это специальный термин, под которым я разумею безразличие к тому, как функционирует режим, неизменную враждебность к курсу, который он проводит. По-английски я бы сказал: in-game deputy и out-game deputy[25]. 400 депутатов из 600 могут образовать правительственное большинство. Надежно большинство, численность которого существенно превышает половину. Поэтому в теперешней палате единственно возможная коалиция должна охватывать крайне левое и крайне правое крыло депутатов, которые соблюдают правила игры. Вместе должны действовать и социалисты и независимые. Так складывается правительственное большинство. Но кабинет, в котором сосуществуют представители несогласных между собой партий, изначально расколот, а значит — слаб и неэффективен. У этого принципа есть и другое следствие: группы крайнего меньшинства в правительственной коалиции занимают непропорционально большое место. Если для большинства требуются почти все депутаты из тех, кто «соблюдает правила игры», то нужны и 70 крайне революционных депутатов, причем безразлично, левые они или же правые. Однако дань, уплачиваемая «яростным», неблагоприятно сказывается на эффективности и устойчивости правительства. Такое объяснение теперешней неустойчивости неоспоримо, но оно не приносит удовлетворения. Во времена, когда численность не входивших в коалицию депутатов была невелика, французские правительства все же не достигали устойчивости. Схема анализа, которую я только что набросал, применима и к нынешнему Национальному собранию, но для изучения всего феномена в историческом плане она не годится. Неустойчивость правительств проявлялась еще до того, как стало возрастать число голосов, отдаваемых коммунистам, пужадистам[26] и экстремистам. Возникает ощущение, что неустойчивость правительств — один из признаков любого французского парламентского режима. Отсюда—два вопроса: 1) с чем связана постоянная неустойчивость правительств при всех известных нам парламентских режимах? 2) с чем связана численность революционно настроенных противников правительства в нынешней Франции? Что касается структурных причин неустойчивости правительств, то, на мой взгляд, они объясняются так: это — совокупность черт, присущих французской партийной системе. 1. В самом деле, во Франции всегда было много партий. 2. Французские партии не похожи одна на другую. Для одних — коммунистической и социалистической—обязательна дисциплина голосования. Прочие — например, радикальная или партия независимых — кичатся своей недисциплинированностью. Довольно легко добиться эффективности от системы партий, где каждая подчиняется дисциплине, можно обеспечить и функционирование системы партий, где ни одна этого не делает. Сочетание же дисциплинированных и недисциплинированных становится еще одним фактором неустойчивости, ибо для создания правительства нужна изначальная договоренность между партиями, а затем — согласие каждого из депутатов. 3. Причина возникновения партий и их опора — традиционные идеи. Когда появляется какая-либо жизненно важная проблема, в партии нередко наступает разброд. Социалисты обычно подчиняются дисциплине, но, когда речь заходит о Европейском оборонительном сообществе (ЕОС)[27], внутрипартийные фракции начинают нападать друг на друга и единство парламентской группы трещит по всем швам. 4. К межпартийным и внутрипартийным столкновениям надо добавить ряд конфликтов, доставшихся в наследство от прошлого. В палате депутатов, например, это антагонизм левых и правых (причем смысл обоих терминов не вполне ясен) плюс противоречия внутри тех и других. Все это — характерные черты французского парламентского механизма. В момент выдвижения кандидата на пост президента республики механизм этот напоминает американский внутрипартийный механизм. Палата депутатов делится на группы — и небольшие, дисциплинированные, и недисциплинированные. В каждой из них обозначаются новые конфликты, личное соперничество сочетается с соперничеством идей, коалиции непременно временные и при первом же случае распадаются. Эти структуры можно наблюдать в США каждые четыре года при выдвижении кандидата на пост президента. Тогда и разыгрывается сцена, которая сравнима с постоянными событиями во французском парламенте. Изучая действия американской партии при выдвижении кандидата, французские обозреватели находят их не слишком благовидными. Сама структура подобных действий предполагает методы, не всегда отвечающие правилам fair play[28]. Однако после выдвижения кандидата вокруг него объединяются все, чтобы добиться его избрания. Потом единство может быть вновь нарушено. Во французской системе этот механизм действует и после образования совета министров, что лишь способствует неустойчивости кабинета. До сих пор мы ограничивались простым описанием. Если мы намерены пойти дальше, зададимся вопросом: откуда такая структура? Тут мы сталкиваемся с многочисленными объяснениями, ни одно из которых, несмотря на его справедливость, нельзя счесть удовлетворительным. Все они справедливы, поскольку призваны показать, что мы, французы, занимаемся политикой именно таким образом в силу нашей природы. Все они неудовлетворительны, так как в объяснении нам хочется найти способ преобразования мира. Каждое объяснение основано на таком множестве явлений современности и прошлого, что может в определенной мере вызвать ощущение безнадежности. Вся французская действительность получает свое выражение в режиме. Объяснения бывают трех видов: с опорой на экономическую и социальную структуру, или на исторические традиции, или, наконец, на национальную психологию, вплоть до психологии галлов в описании Юлия Цезаря. 1. Многочисленность и пестрота партий объясняются неоднородностью самой Франции. Почти вся промышленность сосредоточена в нескольких регионах; на западе ее почти нет, и там сохраняются традиционные формы общественной жизни. Влияние партий по провинциям весьма неравномерно. Даже если одна из них представлена во всех провинциях, то электорат ее по регионам не одинаков, и единство каждой партии весьма непрочно. Социалист из северного промышленного региона не похож на своего единомышленника с юга, где развито виноградарство, или на социалиста с запада Франции, где на политическую борьбу по-прежнему влияют религиозные мотивы. Социальная неоднородность Франции, таким образом, выдвигается в качестве одной из причин многопартийности и недисциплинированности партий. МРП—Народное республиканское движение — вновь стало региональной партией, большинство приверженцев которой сосредоточено на западе, на северо-востоке и на севере. А ведь в 1945–1946 годах оно добивалось сенсационных успехов. Необходимое условие для существования в стране ограниченного числа крупных, сплоченных партий — достаточная социально-экономическая однородность самой страны. Чрезмерное разнообразие непременно скажется на партиях. 2. И правые, и левые помнят о бурных перипетиях политической истории Франции за последние полтора столетия. Каким бы ни был французский режим после 1789 года, он неизменно вызывал споры и никогда не получал единодушной поддержки всей страны. Стоит разразиться кризису (независимо от его причин), как существование режима оказывается под вопросом. По-прежнему могут разгореться страсти в некоторых регионах, где полемика, например, о светском характере образования уходит корнями далеко в прошлое. Французы по-прежнему враждуют из-за революции[29], дела Дрейфуса, перемирия и Освобождения[30], и кроме того, не утихают страсти вокруг экономической деятельности и политики в заморских территориях, а еще идут ожесточенные спорил о последствиях возможных политических курсов. 3. Почему так происходит? Перейдем от традиции к психологии. Французы всегда были склонны превращать экономические, социальные и технические дискуссии в идеологические конфликты. Экономика — предмет скучный. Помимо трех десятков специалистов, никого и никогда не волновал теоретический вопрос о контроле над инфляцией, зато дискуссия в светском характере образования или такой отвлеченной проблеме, как возможность во имя государственных интересов осудить невиновного, способна вызвать бурные волнения. И подобные споры могут длиться бесконечно. Согласие невозможно в принципе, ибо у каждой стороны есть веские доводы, а отвлеченный характер дискуссии позволяет вести ее вечно. Де Мадарьяга написал книгу «Французы, англичане, испанцы». Он полагает, что французы склонны руководствоваться доводами разума, и анализирует их политические обычаи. Он отмечает, что французы проявляют заметное пристрастие к теоретическим проблемам. Причем более резко сталкиваются мнения как раз по тем проблемам, материальные последствия которых весьма ограниченны. В качестве символического примера де Мадарьяга приводит дело Дрейфуса. Эти три группы объяснений приводят порознь или в сочетаниях. А вывод всегда один: коль скоро Франция такова, нечего удивляться, что такова ее политика. Я довольно сжато изложил объяснения. Каждое из них может быть развернуто. Приемы мышления, характер действий, исторические традиции, социально-экономическая структура получают свое выражение в том или ином политическом курсе. При сочетании всех подходов удалось бы, вероятно, прийти к пониманию — что, однако, ни в коей мере не помогает ответить на вопрос, что же необходимо делать. Откуда же столько несогласных? Все три группы объяснений в точности воспроизводят схему, применяемую для анализа неустойчивости правительств: ссылки делаются на социально-экономическую структуру, традиции, психологию. 1. Французский рабочий класс никогда по-настоящему не был составной частью режима. Из-за медлительного экономического развития в прошлом веке он так и не получил выгод, которые связаны с развитием экономики. Результатами развития экономики рабочие лишь начинают пользоваться. Однако в силу общей ситуации, связанной с инфляцией, рабочий класс этого еще не осознал. Наконец, он по традиции сохраняет враждебное отношение к государству, готовность к бунту против капиталистической системы. Что касается еще одной части избирателей — правой оппозиции, — то социально-экономическое объяснение их противодействия государству выглядит примерно так. Численность пужадистов на последних выборах объясняется в основном быстрыми темпами экономического развития за последние десятилетия. Любое ускоренное расширение хозяйственной деятельности ставит в трудное положение те группы населения, которым не удается к нему приспособиться. Быстрые темпы означают неравномерность развития. Одним регионам или группам достаются большие выгоды, другим — меньшие. В стране, где царит застой, многие мирятся с привычным ходом дел. Но при подъеме экономики группы, не получающие своей доли, восстают против всего происходящего. Разумеется, недовольные винят не экономическое развитие, а налоговую систему, которая всегда вызывает недовольство. Социально-экономическое объяснение двух форм экстремизма в нынешней Франции сводится, таким образом, примерно к следующему: не став в прошлом полноценной частью государства, французский рабочий класс в своем большинстве сохраняет враждебность режиму, но оппозиция есть и на другом краю политического спектра, так как расширение хозяйственной деятельности прямо или косвенно ударяет по группам, плетущимся в хвосте этого движения. 2. Историческое объяснение. Вот уже более полутора веков французы не перестают обвинять свой режим. Они будут делать это и дальше, так как их мышление политизировано. Режим становится бесспорно приемлемым лишь со временем. Устойчив он только после того, как его перестают оспаривать. В Великобритании и в США режим устойчив, потому что отождествляется с национальными ценностями. Численность революционно настроенных противников определена исторически обусловленными взглядами, и потому французы тщетно ищут конституцию, которая обеспечит более успешное ведение государственных дел и приведет к национальному единству. 3. В такой же мере уместно и третье объяснение неустойчивости правительства и критики политического режима — ссылка на характер народа. Можно ли найти что-нибудь более возбуждающее ум, чем споры, к тому же идеологические, о режиме, о достоинствах и недостатках любой конституции? Теперь перейдем к совсем другим вопросам — к реформам. Объяснения, которые мы набросали, не приводят к выработке плана конституционной реформы. Более того, они могут вообще отбить охоту к проведению реформ. Чем настойчивее говорится о численности факторов, определяющих функционирование режима, тем сильнее искушение заявить: для частичных перемен необходимы перемены радикальные. В недавней статье экономиста Пьера Юри я нашел весьма любопытную фразу, которая могла бы послужить примером типичных ошибок, совершаемых без злого умысла самыми выдающимися умами и без нарушений логики. «Как можно забывать, — пишет Юри, — что вся разница между Веймарской и Боннской республиками, между дробностью партий и их укрупнением, между повторяющимися правительственными кризисами и долговечностью кабинетов основывается на двух небольших условиях: конструктивном вотуме недоверия и внесении корректив в пропорциональное представительство — партии, которым в масштабе всей страны досталось менее 5 % голосов, уже не получают ни одного места в парламенте?» При буквальном истолковании этой формулировки вся разница между Веймарской и Боннской республиками основывается на двух статьях конституции. Согласно одной из них, правительство нельзя свергать, не договорившись о том, кто же возглавит следующий совет министров, а согласно другой, партии, которым досталось менее 5 % голосов, не могут быть представлены в парламенте. Возможно, оба условия полезны, но судить об этом на примере Боннской республики трудно. Там сложилось такое положение, что оба условия не имели серьезного значения. Христианско-демократическая партия постоянно была столь значительно представлена в парламенте, что она неизменно контролировала события. Личность канцлера вызывала глубокое уважение коллег. Даже если бы и не существовало правило пяти процентов, — характерной для Веймарской республики раздробленности партий теперь не было бы. Главное различие между обеими республиками заключается в том, что при боннском режиме революционно настроенные избиратели немногочисленны, крупные партии едины и сплоченны, а психология нации полностью изменилась. Я мог бы назвать и другие изменения. Следовательно, ошибочно утверждать, будто главное различие между обеими республиками сводится к двум статьям конституции. Может быть, они когда-нибудь и сыграют какую-то роль. Но представьте, что многие революционно настроенные депутаты во французском парламенте преисполнены решимости сбросить правительство. Они проголосуют без колебаний за того, кто сменит нынешнего председателя совета министров, даже если новый кандидат вызывает у них неприязнь. Что может помешать коммунистам и пужадистам объединиться хотя бы в ходе одного голосования? Обойти конституционные правила всегда возможно. Какие же реформы в состоянии изменить действие французской Конституции? Вероятно, замена парламентской формы президентской либо изменение закона о выборах и правила, по которому можно в рамках нынешнего режима распустить парламент. Против президентского правления выдвигают два довода: если бы такое правление оказалось выходом из положения, то депутатам, согласным голосовать за него, пришлось бы создавать парламентское большинство. Такое большинство возможно лишь в исключительных обстоятельствах. Получается заколдованный круг. Надо, чтобы парламентарии сумели решиться на такую реформу или не протестовали против нее. Улучшит ли президентская система действие государственных институтов? Может быть. Но с окончательным выводом лучше не торопиться. Само по себе президентское правление еще не придает особой действенности исполнительной власти, которая стабильна, но не эффективна. Президенту США обеспечено четырехлетнее пребывание у власти (что не всегда отрадно), однако он также нуждается в одобрении и поддержке со стороны членов палаты представителей и сенаторов, которые избираются по иному принципу. В США, да и в любой президентской системе, большинство в парламентских структурах не всегда то же самое, что привело к избранию президента республики. Требуется взаимодействие между исполнительной властью одной политической ориентации и властью законодательной, ориентация которой может быть другой. В США такое взаимодействие каким-то образом устанавливается: в политической жизни американцы прагматичны, экстремизм им не свойствен, к идеологиям их особенно не тянет, и партии там не подчинены строгой дисциплине. Любой депутат или сенатор голосует без особой оглядки на распоряжения своей партии. Но возможны ли точно такие же условия в парламенте французского типа? Партийная недисциплинированность — главное условие существования американской системы, но это не относится, например, к системе британской. Что произошло бы у нас, когда в одних партиях — строгая дисциплина, а в других — никакой? Исполнительная власть, вероятно, была бы устойчивой, а вот президент, на которого пал выбор партий, поскольку он не задевал ничьих интересов, непременно оказался бы слабым, как это уже случалось со множеством наших глав правительств. Энергичный президент республики, вступивший в столкновение с законодательным собранием, вызвал бы конституционный кризис: это нередко бывает в странах с президентской системой. Возможные в рамках нынешнего режима реформы, о которых бесконечно спорят в печати и парламенте, не могут иметь большого значения. Можно представить себе реформу избирательной системы, направленную на уменьшение численности революционно настроенных депутатов. Во Франции это не обязательно те депутаты, которые хотят революции. Они лишь не могут сосуществовать с системой в ее нынешнем виде. Избирательная реформа легко могла бы уменьшить численность революционно настроенных депутатов вдвое, не меняя при этом численности голосующих за них избирателей. Представить себе подобные хитрости не трудно. Во имя организации более дисциплинированных или менее сектантски настроенных партий можно лелеять и более честолюбивые мечты — о сочетании частично мажоритарной системы голосования с частично пропорциональной, как это принято в Германии. Второй вид предполагаемых реформ затронул бы принцип вотума доверия и правила роспуска парламента. Кое-кто предлагает автоматический роспуск парламента в случае правительственного кризиса. Другие возражают, что автоматический роспуск парламента способен принести больше зла, чем добра. Подобная мера имеет смысл в английской системе, где выборы приводят к четким и ясным результатам, но не в режиме, при котором соотношение сил между партиями не слишком меняется от выборов к выборам. Встречное возражение: положение об автоматическом роспуске парламента позволит избежать правительственных кризисов, правительства станут более долговечными. Но одной долговечности мало. Правительства должны иметь возможность действовать. Положение об автоматическом или полуавтоматическом роспуске парламента обеспечивает шанс на большую долговечность — но не на большую эффективность правительства. Остается еще один вопрос, вызывающий страстные споры: как, не предлагая смены правительства или аналогичных мер, добиться, чтобы революционно настроенные противники власти не могли блокироваться против правительственных решений? Было предложено множество проектов такой системы. Однако трудности остаются: нужно, чтобы правительство имело право ставить вопрос о доверии, когда иного выхода при проведении через парламент определенного законопроекта нет. Но если вопрос о доверии ставится слишком назойливо, возникает опасность, что правительство будет сброшено при обсуждении малозначащих проблем. По сути, ни одна такая реформа в обозримом времени не сможет коренным образом преобразовать действие французского режима. Но тут никак не обойтись без последнего вопроса: действительно ли конституционная реформа — первый из жизненно важных вопросов для Франции? Страна переживает политический кризис, причина которого известна: алжирская война. Навязчивое стремление провести конституционную реформу приведет либо к забвению этого, либо к поискам иного по своей сути правительства, которое сможет проблему решить. XII. Шелковая нить и лезвие меча Предыдущую главу я посвятил изучению французского режима, взятого в качестве примера разложения. Значительная часть избирателей голосует так, будто верность государственным институтам их не связывает. Эти институты не гарантируют правительствам ни долговечности, ни реальной власти. Далее я уточнил, каковы результаты разложения, и в последней части лекции сжато рассмотрел проекты конституционной реформы, которые вызывают у меня определенный скептицизм. Помимо революции, нет вероятности того, что какие-то структурные черты французского режима будут изменены. В заключение я указал на то, что навязчивое стремление провести конституционную реформу вызвано сложностью существующих государственных проблем. Возможно, в настоящее время режим не лучше и не хуже, чем пять, десять или пятнадцать лет назад. Конфликты в общественном мнении французов или в правящих группах страны полностью отражены, а нередко и усугублены в среде политических деятелей. Любому режиму нелегко добиться единства намерений и действий, если такого единства нет в народе. В конце концов даже британскому режиму, который вечно ставят нам в пример, совсем не просто добиться единства устремлений, когда общественное мнение раздроблено. Перед войной 1939 года в Великобритании сохранялась видимость монолитного правительства, которое, однако, было парализовано столкновениями внутри правящего меньшинства. Различие лишь в одном: чаще всего британскому режиму, благодаря дисциплинированности партий, удается сохранять дееспособное правительство, хотя, если бы учитывалось мнение каждого депутата в отдельности, никакого большинства не было бы. Франция доводит демократическую идею, так сказать, до крайности, выясняя у каждого избирателя, какую партию он предпочитает, и у каждого депутата — какой вариант решения он поддерживает. Обилие вопросов, задаваемое множеству людей, информированность которых совсем неодинакова, приводит к тому, что никакого единства нет и в помине. Проблемы, которые Франции пришлось решать после войны в своих заморских владениях, в общем не отличались от тех, что вставали перед Великобританией. Англичане уже осознали стоящие перед ними задачи: предоставить независимость всем территориям, где были сильны националистические движения. Даже одержав победу в войне против партизан-коммунистов в Малайзии, Великобритания все же предоставила там независимость режиму умеренного толка. Франции необходимо было выбирать между двумя курсами: или, как это сделала Англия, допустить образование независимых государств на территориях Французской Империи, или Французского Союза, или же провести реформы, направленные на установление там автономий, но, по возможности, с сохранением французского господства. Ни один из этих курсов не был четко определен и разработан. Ни один из них не был и применен достаточно решительно. Двенадцать лет спустя (в 1958 году) первый вариант стал реальностью. Индокитай состоит из трех или четырех ныне независимых государств, Тунис независим, Марокко — тоже. Территории в Черной Африке получили автономию, которая, вероятно, превратится в независимость, как только территории этого потребуют. Мы дошли до мучительной проблемы Алжира, требующей безотлагательного решения. В этом случае труднее всего прийти к единству мнений. Выступавшие против полной независимости Французского Союза яростно противятся курсу, уже проводимому в Тунисе и Марокко. Мотивы несогласия можно понять: ведь отступать больше некуда! Стань Алжир, подобно Тунису и Марокко, независимым — и процесс неудержимо охватит и всю остальную часть Французского Союза. Французское же меньшинство в этих территориях слишком многочисленно, чтобы покориться или добровольно войти в состав какой-то Алжирской Республики. Сторонники этого курса не допускают и мысли о возвращении или репатриации части французского меньшинства во Францию. Они справедливо полагают, что в Алжире националистическое движение более эмоционально и опасно, чем где бы то ни было во Французском Союзе, поскольку националистическая революция сочетается там с революцией социальной. Французы составляют большинство привилегированного класса в Алжире, а националистическое движение, активисты и лидеры которого вышли из народа, неизбежно становится социалистическим, оставаясь при этом националистическим. Наконец, защитники лозунга «Французский Алжир» полагают, что французское господство в Алжире необходимо для сохранения традиционных уз, связывающих с метрополией все прочие территории Африки. Те, кто выступал (или мог бы выступать) за то, что территориям Французского Союза должна быть предоставлена независимость, обычно убеждены, что их вариант — единственно возможный, единственно разумный именно потому, что он уже был осуществлен на других территориях. В истории есть несокрушимая логика. Сторонники независимости территорий говорят, что немыслимо отказать Алжиру в образовании независимого государства, если такое право предоставлено, например, Мадагаскару. Наконец, как можно победить в войне, если «националисты», или «бунтовщики», в Алжире получают поддержку извне, и помешать этому нельзя? Единства в выборе решения этих проблем нет ни в одной из партий палаты депутатов. Реально же — по крайней мере с 1956 года — проводится курс, предложенный теми, кто считает, что для спасения Франции и французского будущего в Африке необходимо французское господство в Алжире. Несправедливо обвинять французские правительства — как это делается ежедневно — в том, что они топтались на месте. Каждое следовало курсу, сознательно выбранному если и не всей страной, то, во всяком случае, большинством депутатов. А ведь и среди противников и среди сторонников реально проводимого курса наблюдается недовольство. И те и другие требуют бескомпромиссного выбора, чтобы в том или ином направлении были предприняты далеко идущие меры. Приверженцам нынешнего курса хотелось бы, чтобы в Алжир были направлены подкрепления или, по крайней мере, чтобы была запрещена антифранцузская пропаганда на этой территории. Что касается сторонников иного курса, то они не верят в успех мирного решения проблемы. Думаю, что при нынешнем режиме во Франции вряд ли в ближайшем будущем возможна какая-то иная политика, которая не вызвала бы такую же волну критики. Каков же выход? Можно представить три возможности. Первая — тирания, вторая — диктатура в римском смысле слова, а третья — выжидание: пусть спор так или иначе решат события. Каждый из нас в бессонные ночи мечтает о тирании, но только пусть она даст власть нашим единомышленникам! Каждый убежден, что есть какой-то иной курс, лучше правительственного. Новый курс может установить вооруженная группа, захватившая власть и заставившая повиноваться несогласных. Такой путь выбран во многих странах, которые раздираются непримиримо враждующими группировками или партиями. Одна из группировок или партий брала верх над прочими. Второй выход, о котором часто толкуют, — обращение к спасителю на законных основаниях или, если угодно, к диктатору римского образца. Всем известно, кто он сегодня во Франции. К этой крайности призывают многие органы печати самого разного толка. О ней помышляет такое множество людей, мнения которых противоречат друг другу, что приходится допускать две возможности. Первая: третейский суд, проведенный этим спасителем, вызвал бы разочарование представителей всех лагерей, к нему взывающих. Вторая: спаситель отечества найдет выход, который чудесным образом примирит все враждующие группировки. Но можно ли представить себе курс, до того великий или хитроумный, что в нем совместятся достоинства всех предложенных решений, но не проявятся недостатки, свойственные каждому из них? Такое чудо неосуществимо. Проблема — в Алжире, а не во Франции. Даже если антагонистические партии придут к согласию относительно кандидатуры спасителя, вовсе не обязательно к нему примкнут наши противники. Третье решение — или отсутствие решения — это наша нынешняя жизнь. Правительство лавирует между противоположными лагерями, и сторонники каждого надеются в душе, что непредвиденные события заставят правительство сделать выбор в их пользу. Нынешний кризис мы разбирали только для того, чтобы выявить одну черту французского режима: в любой кризисный период какая-то часть сообщества может не подчиняться национальной дисциплине. Например, коммунистическая партия не скрывает своих подрывных намерений. В любую историческую эпоху треть населения Франции готова предать режим страны, во всяком случае, ведет она себя так, что защитники официальной политики считают это предательством. В прошлом веке Ренан говорил о внутренней эмиграции. При любом режиме часть нации отрицает возможность духовного согласия с правителями, замыкаясь в неизменной враждебности. В ходе любого крупного кризиса нашего века часть населения отвергала мысленно, если не на деле, решения правительства. Согласуется ли такая враждебность с самой сутью конституционно-плюралистических режимов? Разумеется, нет. Можно объявить незаконными все партии, не принимающие правил политической игры, проповедующие тиранию. Боннская республика поступила так с революционными партиями крайне правого и крайне левого толка. От этого она не перестала быть конституционно-демократической. Любой режим вправе защищаться от нападок тех, кто хочет его уничтожить. Но чтобы режим оставался конституционным, он должен действовать согласно собственным законам, а не просто предоставить полиции полную свободу действий. Иначе говоря, должны сохраняться конституционность актов и контроль над судебной властью. Я не предлагаю объявить во Франции вне закона несогласных с политикой правительства коммунистов. У меня достаточно оснований не высказываться подобным образом. Помимо чисто личных причин, есть еще и довод более общего характера: объявив вне закона диссидентов или сепаратистов, отказывающих в верности правителям, можно подвергнуть риску сам конституционно-плюралистический режим. Когда в стране слишком много споров о наилучшем режиме и мерах, которые надлежит принять в какой-то конкретной ситуации, лучше зачастую смириться с полу бездействием. Когда правители огорчают нас, попытаемся услышать в их высказываниях отзвуки того, что Жан-Жак Руссо назвал бы голосом «народа, воплощающего верховную власть», ведь в конце концов именно эти правители нами избраны. Пока соблюдаются конституционные правила, еще не все потеряно. Страсти могут быть накалены до предела, однако, сохраняя законность, гражданский мир еще можно сохранить. Вот почему я сошлюсь на выражение Ферреро, сказавшего, что конституционный режим — это такой, где вопреки всему высшей преградой является шелковая нить, — шелковая нить законности. Порвется шелковая нить законности — и непременно обозначится на горизонте лезвие меча[31]. Перейдем к третьей части лекции. Она посвящена режимам, где господствует лезвие меча[32]. Я буду разбирать три их разновидности: испанскую революцию, национал-социалистическую революцию и русскую революцию. Несмотря на различия, их объединяет сходство истоков: насильственный захват власти вооруженным меньшинством. Рассмотрим эти типы режимов, противоположных конституционно-плюралистическому. Первый противоположен скорее плюрализму партий, а не конституционности. Второму свойственно отрицание многопартийности при поощрении революционной партии, отождествляющей себя с государством, — таков гитлеровский режим. Наконец, третий, как и предыдущий, враждебен многопартийности и благожелателен к революционной партии, но эта партия, монополизировавшая власть, ставит перед собой цель сплотить общество в единый класс. Португальский режим — пример первого типа. Салазар, конечно, не принимает идею парламентаризма, но стремится, ограничив полномочия государства, обеспечить независимость различных групп общества. Для такого режима характерно создание представительства, отличного от парламентского. Постоянное соперничество партий за реализацию власти запрещено, но провозглашается, что правители не всевластны и не могут быть таковыми, что они действуют в рамках закона, нравственности и религии. Власть, заявляя о своей приверженности традиционалистской идеологии, хочет устранить беспокойства, связанные с многопартийностью и парламентом, но при этом пытается избежать отождествления общества с государством. Таков режим, стремящийся к либерализму без демократии, но не имеющий поэтому возможности стать либеральным. Второй тип режима, именуемый в просторечии фашистским, роднит с предыдущим отрицание демократических идей и парламентаризма. Однако есть и различия. Режим Салазара стремится скорее к «деполитизации», режимы же Муссолини или Гитлера «политизируют», а то и «фанатизируют». В режиме Салазара нет государственной партии, в режиме Гитлера или Муссолини такая партия была. Испанский, итальянский и немецкий режимы роднит осуждение того, что на их языке зовется демократическими и либеральными идеями 1789 года. Все три типа режимов опираются на принцип реальной власти, но теоретическое обоснование власти у них различное. Испанский режим занимает как бы промежуточное место между режимами первого и второго типов. С одной стороны — опора на традиционалистскую философию, поддержка церкви, утверждающей, что власть ниспослана свыше и потому не зависит от желаний граждан. С другой стороны — для него характерна антитоталитарная направленность. Испанский режим не так консервативен, как салазаровский, ему присущи элементы современного фашизма, например, фалангистское движение, сходное с фашистским движением в Италии. Основой итальянского режима была государственная партия: он руководствовался теорией верховенства государства. Но итальянский режим не так революционен, как германский. В Италии предпринимались попытки сохранить традиционные структуры, наделяя при этом неограниченной властью правительство, чему способствовали ликвидация парламентских традиций и опора на единую партию. Режим, представляющий в наиболее чистом виде второй тип, — это национал-социализм. Действительно, само движение было антидемократическим и антилиберальным, хотя и революционным в точном значении слова. Оказавшись у власти, национал-социалисты сделали все для уничтожения социальных и идеологических структур Веймарской республики. Объединяющим началом было не государство, как у итальянского фашизма, а нация, и даже более того — раса. Третий тип режима, коммунистический, также ликвидирует многопартийность, но он коренным образом отличается от режимов второго типа. Не только не отвергаются демократические и либеральные идеи, напротив, декларируется намерение воплотить их в жизнь, устраняя партийное соперничество. При этом конституционно-плюралистические режимы объявляются лишь прикрытием капиталистической олигархии. Отсюда делается вывод о необходимости ликвидировать олигархию и установить унитарное, бесклассовое общество ради истинной свободы и истинной демократии. Считается, что монополизация власти одной партией не противоречит принципам свободы и демократии, поскольку главное в этом режиме — его место в истории. Для достижения высших целей, связанных с построением бесклассового общества, абсолютная власть партии, выражающей интересы пролетариата, оказывается необходимой. Есть и другие виды классификации таких режимов. Некоторые исследователи полагают, что режим первого типа, консервативный, в духе Салазара, принципиально отличен от революционных режимов второго и третьего типов. С одной стороны — восстановление традиционного общества, где государство играет ограниченную, но абсолютную роль, с другой — революционные партии, государство партийного типа, т. е. сливающееся с партией. В такой классификации две революционные системы противопоставляются системе консервативной. Есть еще один возможный вариант классификации. В ее основе — идеологии. В таком случае режимы первого и второго типов противопоставляются режиму третьего типа. Салазара, генерала Франко, Муссолини и Гитлера объединяет то, что они отвергают либеральные, демократические идеи. Авторитарно-консервативные или революционно-фашистские режимы не приемлют идеалов 1789 года и рационализма; они в равной степени привержены авторитаризму. В этом случае режим, претендующий на роль наследника конституционно-плюралистических режимов, противопоставляется режимам первого и второго типов, которые эти системы отрицают. Первый тип — недиалектическое отрицание конституционно-плюралистического режима, третий же претендует на отрицание диалектическое, т. е. попытки одновременного отрицания и сохранения различных его элементов. Наконец, в соответствии с еще одной классификацией, никакие два режима не могут объединиться против третьего: каждый из трех — воплощение особой идеи. Любой режим определяется тем, как естественные социальные различия сочетаются с единой политической волей. Режим первого типа приемлет различия на уровне семей, профессиональных групп, регионов. Единство политической воли поддерживается сильным, но не безграничным в своих прерогативах государством. Режим второго типа проповедует национальное или расовое единство, в основе которого — однопартийность. Делается это для того, чтобы преодолеть неоднородность общества, обусловленную индустриальной цивилизацией. В соответствии с воззрениями фашистов и национал-социалистов классы могут вызвать распад социума. Какая-то одна группа должна ликвидировать эту неоднородность и утвердить (если потребуется, силой) единство сообщества, единство государственной воли. Наконец, режим третьего типа декларирует, что причина столкновения классов — экономический строй. С ликвидацией классовых различий или хотя бы антагонизма в сообществе воцарится единство. Руководить государством будет единственная партия, ибо антагонистических классов не останется. При таком подходе каждый из трех режимов определяется особым, присущим только ему соотношением неизбежных различий и необходимого сходства. Эту классификацию нельзя считать исчерпывающей, существуют, вероятно, режимы смешанного типа, не относящиеся, строго говоря, ни к одному из трех типов. В современном нам мире постепенно исчезает традиционная преемственность правопорядка. Соблюдение правил конституционно-плюралистических режимов наталкивается на трудности, поскольку исходным условием считается либо национальная дисциплина, либо благоразумие партий. Вот почему в подавляющем большинстве стран возникают иные режимы, одна группа навязывает свою волю всем прочим. Возможно, такая группа не принадлежит полностью ни к одной из указанных мной трех идеологических и структурных категорий. Трудно определить, например, нынешний режим в Египте: он скорее революционный, чем консервативный, раз там провозглашается необходимым решить великую задачу: достичь единства арабских народов. Но эта идея — миф. Теперь в Египте царствует всеми признаваемый харизматический вождь (как говорил Макс Вебер) — офицер, который не подчеркивает свою принадлежность к военной касте. Будь он лицом гражданским, он, наверное, как Сталин, присвоил бы себе военный чин. Многие режимы в Латинской Америке — не консервативные и не фашистские. Они просто-напросто возникли в результате вооруженного захвата власти. Политические союзы образуются в этих странах непривычным для нас образом. То же относится и к поведению масс. Поразительный случай — Аргентина: ее государственные институты, на первый взгляд конституционно-плюралистические, находились под защитой главным образом привилегированного класса, а народные массы были по-настоящему враждебны им. Такой популярный вождь-тиран, как полковник Перон, пользовался там поддержкой большинства рабочих профсоюзов, даже свободных профсоюзов. Подобной поддержки вождя-тирана со стороны рабочих масс никогда не было в Европе, он установился в Южной Америке, потому что так называемые конституционно-плюралистические институты, импортированные из-за рубежа, оказались выгодны лишь части правящего класса. Используя введенные мною термины, скажу, что в Аргентине конституционно-плюралистический режим был настолько олигархичен, что вызывал гнев и противодействие широких народных масс. Из трех типов режимов я в основном буду изучать последний, коммунистический. В Европе режим авторитарно-консервативного типа установился только в странах, не охваченных индустриальной цивилизацией. Меня же, как вы знаете, интересуют прежде всего политические режимы, образующие надстройку индустриальной цивилизации. Более того, я занимаюсь режимами, которые называют себя демократическими. Но фашистские государства, при всей их откровенной грубости, заявляли, что не являются демократическими и не хотят быть таковыми. Исторический процесс, духовное развитие там коренным образом отличались от того, что происходило в интересующих нас режимах. Наконец на какое-то — возможно, продолжительное — время роль фашистских режимов в Европе оказалась в итоге не так значительна, как коммунистического. Фашистским режимам требовался националистический угар, которого к настоящему времени нет ни в одной европейской стране. У этих режимов были далеко идущие внешнеполитические планы. Обстоятельства сложились не в их пользу. В заключение лекции мне хотелось бы сказать несколько слов о коренных различиях и формальном сходстве (хотя, возможно, уместнее говорить о коренном сходстве и формальных различиях) коммунистического режима и режимов фашистского типа. Для гитлеровского, как и для коммунистического, режима характерна одна партия, обладающая монополией на политическую деятельность. На вооружении у такой партии — воодушевляющая ее революционная идеология. Говоря «революционная», я просто имею в виду стремление к коренному преобразованию общества. Вождь такой партии в Германии был предметом обожествления, что не всегда можно было сказать о вожде русской партии, обожествление которого после смерти прекратилось вовсе. Второе сходство—сочетание идеологии и террора. Эти режимы во, имя идеи широко используют террор как орудие борьбы против идеологических врагов, которых считают более опасными, чем уголовных преступников. Тем самым такие режимы полярно противоположны, например, французскому, где на каждом шагу приходится сталкиваться с «предателями» (в чисто формальном смысле слова), чему не придается особого значения. В условиях, когда партия монополизирует власть, ортодоксальность обязательна, а несогласие с правителями гибельно. Для подобных режимов, как с правой, так и с левой ориентацией, одинаково характерны некоторые формы юридических действий, например, заключение в лагеря противников, инакомыслящих и уголовных преступников. Различия видны сразу и поражают столь же сильно, как и черты сходства. Избиратели и члены партии принадлежат к разным классам общества. Члены коммунистической партии в России или в Германии до 1939 года, как и в теперешней Франции, происходят не только из рабочих, однако рабочий класс — один из главных источников пополнения партийных рядов. Коренным образом отличается отношение правящих классов к фашистским и коммунистическим партиям. В Италии, до того как Муссолини завладел властью, отношение к фашистам со стороны части правящего класса, особенно в промышленных и финансовых кругах, было благожелательным. В Германии Гитлер получал, субсидии от крупных промышленников. Оставим спорный вопрос о роли капиталистов в организации фашистских движений. Фашистские партии стали выразителями надежд тех привилегированных слоев, которые испытывали тревогу в связи с «грабительскими законами» конституционно-плюралистических режимов или революционными требованиями, допустимыми в рамках этих режимов. Популярность фашизма в результате последней войны резко снизилась. Сочувствие значительной части бывших правящих классов остается, вероятно, одним из необходимых условий успеха тиранических движений, которым присущ некоммунистический характер. Наконец, в глаза бросается третье отличие. Оно касается идеологии и, следовательно, программы. Главный вопрос ставится так: каковы устремления партий, монополизировавших власть? Да, эти партии стремились к абсолютной власти, да, они ликвидировали оппозицию, это очевидно. Однако монополия на власть — это все же средство, а не цель. Задачи, идеологические системы и формы действий у партий различны. Если рассматривать разные режимы, где партия монопольно владеет властью, что же важнее: черты сходства или различия? Ответ прежде всего зависит от существующих и будущих государственных институтов. Для коммунистического режима важно, чтобы его воспринимали не в современной ипостаси, а в будущей. Коммунистическое государство характеризует себя не столько действиями в настоящее время, сколько собственным представлением о себе и о целях, которые оно провозглашает. Вот почему нельзя изучать коммунизм, отвлекаясь от его задач. В ходе изучения конституционно-плюралистических режимов у меня не было особой необходимости противопоставлять идеологические системы реальной жизни. Если эти государства придерживаются чересчур лестного мнения о самих себе, то достаточно прочесть работы их противников, и иллюзии, порожденные тщеславием, рассеются. Мое исследование не может считаться «поэтическим», все институты рассматривались там скорее в прозаическом свете. Исследователь открывает для себя очень важную вещь: эти государства представляют себя такими, какие они есть. Кое-кто может сказать, что описанный мной конституционно-плюралистический режим не может считаться подлинной демократией. Найдется, наверное, немало критиков, которые скажут, что при демократии непременно должно быть единство граждан даже при партийных конфликтах. Однако представления о демократии, которые можно противопоставить практике, остаются пока умозрительными. Всем известно истинное положение дел — соперничество партий с его не скажу отвратительными, но неизбежно пошлыми чертами. Вот почему задача заключалась в том, чтобы показать: многопартийные режимы именно в их нынешнем виде — реальность, не противоречащая вдохновившей их идее. Через государственные институты они становятся олицетворением самоуправления, управления на основе дискуссий и добровольного волеизъявления. В коммунистическом режиме действительность едва различима, а про идеологию нам напоминают на каждом шагу. Приведу только один пример — простейший и наиболее разительный. В Советском Союзе есть Конституция (с 1917 года их было три). Последняя провозглашена в 1936 году, во время великой чистки, когда несколько миллионов настоящих или мнимых оппозиционеров оказались в тюрьме. Эта торжественно провозглашенная конституция на бумаге гарантировала уважение прав личности, Habeas corpus на таких же безупречных условиях, как и в Великобритании. Если, как говорил Маркс, следует различать реальное положение и представление о нем, то этот подход должен быть применим и к режимам, где провозглашается верность одной определенной идеологии. Эти государства прилагают все силы, чтобы сохранить образ, который они сами придумали. Причем даже тогда, когда этот образ не имеет ничего общего с истинным положением дел. XIII. Советская Конституция — фикция и действительность Коммунистический режим часто называют идеократией — настолько часто государство ссылается на свою идеологию и настаивает на приверженности ей. Необходимо сопоставлять идеологию и действительность. Это особенно важно, когда речь идет о режиме, который в большей степени, чем любой другой, основан на идеологии. Иногда достаточно уверовать в ложную идею, чтобы сделать ее истинной. Если граждане страны не верят в существование классов, то в определенной мере классы и в самом деле исчезают, коль скоро они определяются осознанным противопоставлением групп внутри социума. Вернемся к точке отсчета, к революции. Советский режим возник в результате революции, то есть насилия большевики захватили власть в ноябре 1917 года. В январе 1918 года достоялись выборы — вероятно, первые и последние свободные выборы в западном смысле слова. Свободно избранное Учредительное собрание было разогнано через несколько дней, потому что значительное большинство его было враждебно большевикам. Советский режим, разумеется, не был изначально конституционным. Повторяю: все или почти все режимы в таком положении неконституционны. Но чаще всего режим, установленный путем насилия, стремится стать конституционным. Иначе говоря, принимает Конституцию, в соответствии с которой будут назначаться правители и осуществляться власть. В этом отношении советский режим подобен всем режимам на свете: он принял Конституцию и даже, точнее говоря, три. Первая относится к 1918 году, вторая — к 1924 году, а третья, все еще действующая, к 1936 году. У них много общих черт, но есть и кое-какие различия. На стилистике первой Конституции, одобренной 10 июля 1918 года V съездом Советов, еще сказывалась революция. В ней говорилось о диктатуре пролетариата, сильном и централизованном правительстве, представители эксплуататорских классов лишались права голоса, как и права занимать государственные должности. К таким классам были отнесены купцы, священники, монахи, помещики. Основные права в 1918 году предоставлялись только трудящимся. Между крестьянами и рабочими вводилось неравенство. Крестьяне, не очень склонные к поддержке режима, могли иметь только 1 депутата в Совете от 120 тысяч избирателей, да и выборы проходили в два этапа. Зато в городах 1 депутат избирался прямыми выборами от 25 000 избирателей. Если верить Конституции, советский режим был конституционно-плюралистическим. Декларировалось, что высшая власть принадлежит Всероссийскому съезду Советов, депутаты которого получали полномочия на основе всеобщего избирательного права. Между сессиями заседал Центральный исполнительный комитет в составе 200 человек, избиравшихся съездом Советов, и этот Центральный исполнительный комитет в свою очередь избирал Совет Народных Комиссаров, то есть Совет Министров. О коммунистической партии не было сказано ни слова. На бумаге режим вполне сопоставим с режимами Запада: представительное собрание избирало постоянный комитет, который в свою очередь назначал носителей исполнительной власти. Все это как нельзя больше соответствовало западным представлениям о парламентском режиме. Но эта конституция не имела никакого значения, поскольку реальная власть принадлежала коммунистической партии. В 1924 году была принята новая Конституция, несколько отличная от предыдущей. В 1918 году режим еще не укрепился во всех губерниях царской империи. С 1918 по 1924 год революция распространилась на все эти территории — или, если вы предпочитаете другое выражение, большевики восстановили единство царской империи. Идеологическое заявление, открывавшее Конституцию, определяло в качестве цели СССР объединение всех рабочих во всемирную советскую республику. Во второй части провозглашалось, что главные республики свободно объединяются в единое федеральное государство; на бумаге эти республики по-прежнему пользовались правом выхода из его состава. Сохранялось различие избирательной системы между городом и деревней: в одном случае 1 депутат представлял 120 000 избирателей, а в другом—25 000. Других коренных изменений не было: по-прежнему имелся парламент, сформированный на основе выборов, но теперь уже двухпалатный, причем одна палата избиралась прямым голосованием всего населения, а другая представляла национальности и именовалась Советом Национальностей. Предусматривалось, что обе палаты должны одобрять все декреты и постановления, принимаемые исполнительной властью, что все законы принимаются от имени исполнительного совета, который (опять-таки на бумаге) формировался на основе выборов. Кроме того, в Конституции предусматривалось создание правовой системы. Как и в 1918 году, о коммунистической партии не говорилось. Это была типичная западная конституция, без малейшего упоминания о коммунистической партии — решающего фактора жизни в СССР по словам самих граждан этой страны. Все еще действующая (с незначительными изменениями) Конституция 1936 года представляет собой весьма интересный документ. В ней шестнадцать глав. Вначале говорится об общественном устройстве страны: о законах собственности, о государственном устройстве, о высших органах государственной власти Советского Союза, затем о союзных республиках. Далее в Конституции рассматривается управление государством, затем на уровне союзных республик и, наконец, на местном уровне. Определяются также судебный аппарат, основные права и обязанности граждан, избирательная система. Две последние главы описывают флаг, указывают столицу Советского Союза и, наконец, определяют порядок пересмотра Конституции. Этот текст можно считать более передовым, чем аналогичные западные, потому что в нем рассматриваются принципы, на которых основано не только государство, но и общество, и подробно определяется организация власти на всех уровнях — от союзного государства до избирательных округов. По своей сути режим тот же, что определен в двух предыдущих Конституциях, хотя есть и новые черты. О враждующих классах больше не говорится ни слова, нет дискриминирующих различий между городом и деревней, следы этого исторического противопоставления формально исчезли. Высшая власть — у палат парламента: образуя вместе Верховный Совет, они избирают Совет Министров (уже не Совет Народных Комиссаров). Список министерств включен в Конституцию. Он несколько раз пересматривался. У советских депутатов есть право обращаться с запросами: если депутат обратился с запросом к министру, тот должен дать ответ в течение трех дней. Повторим: если бы эти конституционные тексты воспринимались всерьез, то можно было бы сказать, что у французского и советского режимов нет принципиальных различий. Нам известно, как известно и советским гражданам, что все это фикция. Конституционные тексты — фикция. Депутаты избираются свободно, но свободно стать кандидатом нельзя. Поскольку список кандидатов — единственный, остается лишь выбор между голосованием «за» или неучастием в голосовании. Ясно, что 99 % избирателей (а то и больше) предпочитают голосовать «за». По своему характеру эти выборы отличаются от западных. Их результаты предсказуемы — и предсказаны, колебания в процентах поданных голосов весьма незначительны. Что касается заседаний обеих палат парламента, то ход их также в значительной мере известен заранее — если не гражданам, то, во всяком случае, правителям. В своих речах депутаты чаще всего одобряют министров. Бывают, конечно, и критические выступления, но и они разворачиваются по заранее разработанному сценарию (во всяком случае, в основных чертах). У палат — короткие сессии. Это, так сказать, — представления, приветственные церемонии для выражения согласия управляемых с правителями. Теоретически у всех управляемых есть основные права: свобода слова, свобода печати, свобода собраний. Личность священна, жилище неприкосновенно, гарантируется соблюдение всех требований Habeas corpus, всех официально провозглашаемых свобод. Однако при реализации прав есть два ограничения. Первое определяет сама Конституция: права могут реализовываться «в соответствии с интересами трудящихся». Весь вопрос в том, кто определяет эти интересы. Второе ограничение — во всяком случае, в некоторые периоды советской истории — необязательность подчинения министерства внутренних дел и полиции юридическим правилам и Конституции. Новым стало то, что впервые в Конституции Советского Союза дважды упоминается коммунистическая партия. В статье 141 указывается: кандидаты для участия в выборах должны отбираться некими общественными организациями, и среди них — коммунистическая партия, которой отведено скромное место наравне с профсоюзами. В статье 126 указывается, что наиболее активные граждане Советского Союза организуются в коммунистическую партию, которая образует передовой отряд трудящегося народа. Каково же значение того, что содержится в Конституции? Чем объяснить результаты выборов? Для чего составлять столь подробные Конституции, никак не отражающие реальное функционирование власти? Часто отвечают так: это инсценировка в назидание загранице. Раз Запад придает значение конституционным правилам, ему показывают, что даже в этом отношении учиться у него нечему. Вспомним: Конституцию 1936 года принимали в период угрозы со стороны национал-социализма и существования Народного фронта. Одной из причин того, что понадобилась новая Конституция, могло стать желание продемонстрировать мировой общественности: по духу советский режим приближается к западным конституционным режимам, он диаметрально противоположен фашистской тирании или национал-социализму. СССР стремится показать Западу, что делает различие между партией и государством. При отсутствии такого юридического различия сама возможность отношений между Советским Союзом и прочими государствами была бы под вопросом. Партия не отказывается от учения о мировой революции, следовательно, требуется, хотя бы в теории, чтобы Советское государство коренным образом отличалось от партии, которая руководствуется экспансионистскими устремлениями. Налицо и желание продемонстрировать единодушие народа. Правители не сомневаются в одобрении управляемых, но приветственные церемонии содействуют поддержке режима со стороны граждан: организация энтузиазма и единодушия — психологический прием, цель которого — обеспечить единство народа и правителей. Единство это, даже фиктивное, крепнет в процессе самовыражения. Остается, однако, основной вопрос: насколько правители, теоретики и граждане верят в значение, масштабность и действенность конституционных фикций? Суждено ли, по их мнению, этим фикциям когда-нибудь претвориться в жизнь? Перед нами серьезная проблема. Фашистский или национал-социалистский режимы заявляли о своей враждебности демократическим принципам, коммунистический же режим провозглашает веру в демократические принципы, даже если таковые не реализуются на практике. Все это нуждается в разъяснении. Еще раз вернемся к исходной точке. Большевистская партия выделилась из всей российской социал-демократии, где составляла экстремистскую фракцию, располагавшую большинством. Захватив власть с помощью оружия, большевики считают себя представителями пролетариата, а не тиранического меньшинства. Как же большевики видят свою власть в свете марксистского учения? Рассмотрим сначала, что такое само марксистское учение. Прежде всего, это попытка объяснить функционирование общества через экономическую инфраструктуру. Это также объяснение истории, по которому современные общества развиваются от капитализма к социализму. Но в марксистском учении не содержится точных указаний на то, какими должны быть экономика и политическая власть при социализме. У большевиков было всего две направляющие идеи в экономике: общественная собственность на средства производства и планирование. Они немедленно установили общественную собственность на средства производства, попытались планировать экономику и методом проб и ошибок создали механизм хозяйственного руководства, который легко оправдать ссылкой на Маркса, коль скоро Маркс никогда не говорил, как следует организовать экономику. В политике положение было более сложным, так как в этом отношении марксистское учение сводилось к тезису: государство — орудие господства и эксплуатации одного класса другим. Марксистское предвидение будущего носило анархистский (с устранением враждующих классов государство отомрет) или, по крайней мере, се н-си монисте кий характер. Фридрих Энгельс часто пользовался формулировкой: «Руководство вещами придет на смену управлению людьми». Маркс говорил о диктатуре пролетариата применительно к переходному периоду построения социализма. Но что должна представлять собой диктатура пролетариата? Это понятие можно толковать совершенно по-разному. С одной стороны, диктатура пролетариата должна уподобиться Парижской коммуне 1871 года, ведь Маркс писал: если вы хотите знать, что такое диктатура пролетариата, посмотрите на Парижскую коммуну. С другой стороны, диктатура пролетариата должна быть по сути якобинской — абсолютной властью террористического и централизованного типа. Большевики немедленно нашли выход из положения: пролетариат представлен большевистской партией, которая, обладая абсолютной властью, реализует марксистскую идею диктатуры пролетариата. С идеологической точки зрения такой выход вполне удовлетворителен и оправдывает монопольную власть партии, которая должна обладать всей полнотой власти, поскольку представляет пролетариат, а диктатура пролетариата означает промежуточный этап между капитализмом и социализмом. Такое оправдание партийного всевластия на основе марксистского тезиса о диктатуре пролетариата сразу же приводит к определенным последствиям. Первое из них — запрет на существование других социалистических партий. Когда большевики брали власть, по крайней мере еще одна партия — а именно меньшевики — заявляла о приверженности Марксу. Коль скоро большевистская партия по определению и была пролетариатом, то несогласные с ней меньшевики не могли не оказаться предателями. Отсюда — совершенно логичный вывод, сделанный Зиновьевым: «Когда большевики у власти, место меньшевиков — в тюрьме». Если коммунистическая партия — единственная представительница пролетариата, то лишь предатели по отношению к истине, а значит, и к пролетариату, могут заявлять, что представляют интересы рабочих. Предатели должны быть ликвидированы. Иными словами, идеологическое учение приводило к мысли об исключительном праве на толкование истины. Но эта формулировка порождала другие трудности: если государство — орудие одного класса в борьбе с другим, то, по логике, оно отомрет с исчезновением классов. Если пролетариат — эксплуатируемый класс, он, по определению, перестает быть таковым, оказавшись у власти. Пролетариат в марксистском значении слова перестает быть пролетариатом с того момента, как он у власти. С другой стороны, класс определяется через собственность на средства производства. Нет частной собственности на средства производства — нет больше и классов. Но если нет классов, раз нет частной собственности на средства производства, то чему же соответствует диктатура пролетариата? С отсутствием эксплуатации больше нет пролетариата, нет и враждующих классов, для чего же нужна диктатура? Подобные идеологические вопросы возникают в режиме, установленном большевиками. Как же на них отвечают советские люди? СССР — государство рабочих и крестьян; сохраняются отличающиеся друг от друга, но уже не враждующие между собой классы. Коммунистическая партия объединяет наиболее активных граждан, ее можно сравнить со школьным учителем. Становится вполне понятной идеология коммунистической партии, передового отряда рабочих и крестьян, учителя всего советского народа. И все же остается трудность, связанная с отправной точкой: если единственная причина существования государства — это эксплуатация одного класса другим, зачем же нужно государство с того момента, когда антагонистических классов нет, и почему оно постоянно стремится стать сильнее и сильнее? Незадолго до смерти Сталин дал ответ на этот вопрос. Он сказал: государству, прежде чем оно исчезнет, надлежит укрепляться. С диалектической точки зрения — удовлетворительный ответ: перед тем как разрушиться и исчезнуть, государство, так сказать, достигнет совершенства. СССР все более укрепляется, ведь его окружают капиталистические государства. Нужна все более сильная держава, потому что социализм еще не стал всемирным. Но тем самым напрашивается вывод: учение, согласно которому государство — только орудие для эксплуатации одного класса другим, неверно. Государство необходимо, пока человечество не станет единым. Пока не возникнет всемирная держава, отдельные государства будут призваны руководить отдельными сообществами. Вторая сталинская формулировка была удивительной: классовая борьба усиливается по мере построения социализма. Удивительной, потому что перед нами полный логический бред. Классы были определены через свое отношение к средствам производства: для наличия враждующих классов требуется класс, завладевший средствами производства. В советском обществе больше нет частной собственности на средства производства, и единственная собственность, которая не является общественной (не считая приусадебных участков) — собственность колхозная, то есть кооперативная. Но даже под воздействием сталинского бреда нельзя говорить, будто классовая борьба — это борьба советского общества против кооперативной собственности колхозов. Для усиления классовой борьбы нужны, во-первых, классы, а во-вторых — оторванность классов от средств производства. Еще сохраняется, очевидно, точка зрения, что враги — это уцелевшие представители прежних классов — помещики, банкиры, купцы, предприниматели. Но ведь у классов, составлявших меньшинство общества, с утратой собственности и богатства не остается никакого могущества. Спрашивается, каким образом, через тридцать лет после революции, бывшие (раз нет частных банков) банкиры могли вновь стать врагами, с которыми должно бороться Советское государство. Обострение классовой борьбы по мере построения социализма может означать или борьбу против уцелевших представителей прежних классов, что нелепо, или же борьбу против классов, возникших внутри общества с коллективной собственностью, что тоже нелепо, так как по марксистскому учению при коллективной собственности на средства производства классов быть не может. Угадывается, правда, наличие в обществе каких-то иных учений и идеологий. В СССР правители и управляемые — такие же люди, как и все прочие, стоит лишь оторваться от ритуальных формулировок. Им известно, что формулировки не несут никакого конкретного смысла, и они прибегают к нескольким полуподпольным тезисам. Согласно одному из них, важно создать совершенно новое общество, нового — социалистического — человека. Сохранение абсолютной власти партии обусловлено не уцелевшими элементами прежних привилегированных классов и даже не внешней угрозой, а требованиями воспитания. Наделенный властью учитель необходим, чтобы создать общество, соответствующее социалистическому идеалу, и человека, соответствующего ценностям социализма. Четкую идеологическую основу режима создать не удается из-за заблуждений теории, на которую опираются большевики. В области экономики советские люди проделали огромную работу, не имеющую, однако, ничего общего с исходным представлением Маркса о социализме. По Марксу, социализм должен стать преемником капитализма, усвоить его достижения и сделать всеобщим достоянием блага, создаваемые производительными силами. Советские люди открыли метод индустриализации, у которого есть как преимущества, так и недостатки; он может быть более совершенен, чем индустриализация на Западе, но не имеет ничего общего с изначальным представлением Маркса о роли социализма. В политической области расхождение между тем, что хотели и что смогли сделать большевики, еще разительнее. Они исходили из идеи о временной диктатуре во имя конечной анархии. Что же они совершили? Они открыли систему, у которой есть свои преимущества и недостатки, и современный способ удержания абсолютной власти; они создали государство, которому не угрожает паралич из-за раздоров между гражданами и между партиями. Сами того не желая, большевики опровергли собственную теорию, согласно которой социализм — это наследник капитализма, и не может установиться до определенного уровня развития производительных сил, и иначе, чем наследник капитализма. Поразительнейшим образом они продемонстрировали, что тип государства, который они называют социалистическим, может сформироваться на любой стадии экономического развития, лишь бы власть оказалась в руках марксистско-ленинской партии. Революция такого типа более или менее вероятна в зависимости от экономических обстоятельств, но возможна она повсюду. Они создали государство, опирающееся на единую партию, оставляющую за собой исключительное право на идеологию и на политическую деятельность, — то есть тип государства, неведомый марксистам до 1917 года и который большевики тоже никак не могли предвидеть. Распространенное выражение: «Люди творят свою историю, но не понимают историю, которую творят» — без всякого сомнения применимо к ученикам самого Маркса. Все плохое и хорошее, что сотворили большевики, не соответствует их исходным представлениям о том, что следовало или хотелось сотворить. Теперь понятно расхождение между конституционными фикциями и действительностью. Большевикам все еще не удалось полностью примирить свое учение, остающееся по направленности и целям демократическим, с практикой однопартийного государства, порожденного обстоятельствами. Ошибочно предположение, будто конституционные фикции лишены смысла, что они всего лишь примитивные уловки или потемкинские деревни. Пока провозглашается во всеуслышание верность демократической конституции, есть надежда, что в режиме могут произойти демократические перемены. Провозглашая верность демократии, государство заявляет об одной из возможных конечных целей своего развития. На деле, однако, расхождение между официальной идеологией и практикой при этом режиме сильнее, чем при любом другом, а полуофициальные идеологические схемы, например, возвеличивание роли партии в создании промышленности, оказываются ближе к действительности. Теперь рассмотрим партию. Вначале мы вновь сталкиваемся все с тем же явлением: у партии есть устав, который, однако, не играет в ее жизни особой роли. Как Конституция расходится с практикой, так и партийный устав чрезвычайно далек от реальной жизни. XIX съезд — это съезд обожествления Сталина, Генерального секретаря ЦК. Ораторы один за другим поют хвалу железному человеку, восторгаясь его гениальностью. Затем — XX съезд, и новый Генеральный секретарь произносит знаменитую речь, ставшую известной на Западе. Тот, кто на XIX съезде воспевал Сталина, курил ему фимиам, теперь выступает с разоблачениями множества преступлений, совершенных во время царствования Сталина. Новая версия происходившего столь же далека от истины, как и предыдущая. В выступлении Хрущева на XX съезде есть и правда — некоторые факты нам уже были известны, однако есть и суждения, которые представляются нам ложными, поскольку противоречат рассказам очевидцев (например — оценка роли Сталина в годы войны). На обоих съездах речи произносились по одному и тому же образцу, награждались одними и теми же аплодисментами. Выступали одни и те же, одни и те же аплодировали, только ораторы говорили иначе, но диаметрально противоположные высказывания покрывали одинаково восторженные аплодисменты. Как же обстоят дела в партии? В этой связи возникает три вопроса. Первый: о выборах. Штаб ли партии назначает тех, кто приходит на съезд, чтобы аплодировать ораторам, или же делегатов избирают рядовые партийцы? Короче, кто назначает тех, кому предстоит аплодировать правителям? Второй вопрос: кто принимает решения? Или, другими словами, кто какие решения принимает? На каком уровне? Один человек или несколько? Что это за люди? Третий вопрос: какова степень единства партии? Допускается ли существование группировок, и есть ли они? Какая судьба уготована инакомыслящим? Разумеется, с точки зрения теории и идеологии партия всегда едина, монолитна, как и неизменно един советский народ; ей неведомы раздоры. Тем не менее часто встречаются предатели, кого на Западе называют диссидентами, или инакомыслящими. Ответы на эти вопросы различны в разные периоды истории русской большевистской партии. Упрощенно можно выделить пять этапов. Первый прошел до взятия власти. После взятия власти и при жизни Ленина практика партии стала иной. Третий этап — время борьбы между преемниками, с 1923 по 1930 год. Четвертый этап ознаменован всемогуществом Сталина: между 1930 и 1953 годами. Ныне идет пятый этап, когда разворачивается борьба между его преемниками и утверждается новый стиль в жизни партии. Первый этап, включающий в себя историю партии до взятия большевиками власти, — это время революционной партии, которая по большей части находилась в подполье. Теоретические основы партии такого типа разработал Ленин в 1903 году в своей знаменитой книге «Что делать?»: рабочие сами по себе не могут стать революционерами, они приспосабливаются к капиталистическому обществу, ограничиваются профсоюзной борьбой за удовлетворение своих требований. Партия, необходимая для выполнения исторической задачи пролетариата, должна быть партией профессиональных революционеров. Это — немногочисленная партия, подчиненная власти штаба в соответствии с учением о демократическом централизме; дисциплина — строжайшая; свободное обсуждение разрешается до принятия решений, но принятым решениям должны подчиниться все. В ту пору подпольный штаб внутри царской России или штаб, находившийся за пределами страны, оказывали важнейшее влияние. Выборы делегатов действительно проводились, но делегациями легко было манипулировать. Этим словом я обозначаю искусство штаба или секретариата партии отбирать тех, кого направляли на съезд различные секции и кто будет выбирать высший орган, то есть Центральный Комитет. Такая практика не нова для Запада. Французской социалистической партии известны все эти приемы. В принципе, делегатов на съезды партии избирают рядовые члены, но у секретарей секций и федераций есть способы оказывать на делегатов давление. Генеральный секретарь оказывает значительное влияние на федерации. Правда, он недостаточно свободен, чтобы проводить политику, против которой выступили бы широкие партийные массы, но и не массы в конечном счете определяют политику партии. Есть взаимная (или диалектическая) связь между настроениями рядовых членов партии и возможностями штаба. Центрального Комитета или Политбюро. Таков, следовательно, первый этап. Партия состоит из революционеров-профессионалов и руководствуется принципом демократического централизма. Делегаты съезда — выборные, но выборы в большей или меньшей степени под контролем штаба. Ленин, мастерски владевший искусством управлять партийными съездами, почти всегда умел навязать им свою волю. Второй этап, начавшийся еще при жизни Ленина, после победы в гражданской войне, охватывает стабилизацию режима и партии. В некоторых отношениях практика напоминала революционную, но теперь она стала более явной, а споры — более резкими. Деспотизм какого-то одного лидера или даже Политбюро в целом был еще не очевиден. На каждом съезде разворачивались страстные дискуссии между фракциями. Ленин нередко оказывался в меньшинстве как в Политбюро, так и в Центральном Комитете, и если он все же постоянно брал верх, то лишь потому, что соратники чуть ли не слепо ему верили: опыт почти всегда подтверждал его правоту. В этот период партия обзаводится также бюрократической структурой. Став многочисленнее, она играет все более значительную роль в управлении государством. Секретариат начинает применять прием, доведенный до совершенства на следующем этапе: все чаще секретари не избираются, а назначаются. Когда секретариат партии стал назначать секретарей секций или федераций и, косвенным путем, представителей на съездах, реальная власть переходит от массы партийцев к горстке руководителей в Центральном Комитете, в Политбюро или секретариате. Третий этап связан с победой Сталина над своими соперниками и укреплением системы, при которой руководителей партии стали не выбирать, а назначать, а пост Генерального секретаря, занимаемый Сталиным, стал господствующей высотой, откуда можно держать в руках всю партию. Добился этого Сталин с помощью полуконституционных приемов. Чтобы одержать победу в каждый данный момент, он создавал новое большинство. Вначале Сталин вступил в союз с левыми, то есть Зиновьевым и Каменевым, против Троцкого, затем с правыми, то есть с Бухариным, против Зиновьева и Каменева, помирившихся с Троцким, В иных случаях, когда Сталин чувствовал угрозу в Политбюро, он обеспечивал себе большинство в Центральном Комитете. В конечном счете каждая из побед Сталина завоевана на съезде или во всяком случае закреплена там. Осуществляя личный контроль над назначениями внутри партии, Сталину всегда удавалось заручиться большинством. Апелляция к большинству так никогда и не исчезала из официальных текстов Союза Советских Социалистических Республик. Такая официальная верность принципу еще не гарантирует возврата общества от абсолютной власти одного человека к конституционному механизму, но может содействовать этому. Внутри партии это оказалось невозможным, поскольку те, кому надлежало оценивать политику Генерального секретаря, самим же Генеральным секретарем и назначались. Сталин пользовался безоговорочной поддержкой своих назначенцев. Но все же поддержка подтверждалась голосованием, и та система, которая возникла после смерти Ленина, созрела для перерождения. Оно должно было наступить рано или поздно. На четвертом этапе, когда Сталин имел абсолютную власть, главные решения он принимал единолично. Его окружали соратники, с которыми он хоть и совещался в Политбюро, но всегда навязывал свою волю. Начиная с 1934 года, он внушал им страх. Фракции беспощадно ликвидируются — не только политически, но и физически. Настоящие или мнимые противники внутри партии объявляются предателями. Их либо торжественно судят и приговаривают к смертной казни на основе «признаний», либо без всяких церемоний убивают в тюрьмах. Любое движение в такой системе явно исходит сверху, а массы вынуждены подчиняться. Это не означает, что народ обязательно настроен враждебно по отношению к власти. Когда явная враждебность связана с крайним риском, количество официальных противников неизбежно сокращается: ведь героев никогда не бывает слишком много. К тому же решения, принимаемые одним лидером, могут отвечать интересам масс. Но раз мы пытаемся локализовать власть, нужно сказать, что она, вне всякого сомнения, сосредоточена на вершине иерархии партии, в руках одного человека. У меня есть все основания сделать такой вывод, поскольку это говорят ныне сами преемники Сталина. Ситуация вновь меняется на пятом этапе. В свое время движение шло в какой-то степени от пролетариата к партии, от партии к Центральному Комитету, от Центрального Комитета к Политбюро и от Политбюро к Генеральному секретарю. Теперь происходит обратное движение, и отныне речи не может быть о сосредоточении власти в руках одного человека. Разворачивается и соперничество между преемниками Сталина, напоминающее соперничество 1923–1930 годов. Есть и другие схожие черты. В 1923–1930 годах не применялись методы физического устранения противников. Ленин рекомендовал соратникам не подражать великим деятелям французской революции и не заниматься взаимным истреблением. Он вменил им в обязанность не переступать то, что называл «кровавой чертой». Ее и не переступали четырнадцать лет. С 1917 по 1934 год борьба между большевистскими лидерами была ожесточенной, однако побежденных не приговаривали к смерти. Даже Троцкий был отправлен сначала в Среднюю Азию, а затем вовсе изгнан из СССР, но не предан суду. Внутрипартийных противников стали судить и казнить, начиная с 1934 года, то есть с убийства Кирова и «великой чистки». Создается впечатление, что со времени смерти Сталина его преемники тоже приняли решение больше не переступать «кровавую черту»: противников устраняют, но — политически, а не физически. У этого правила есть исключения, и наиболее известное — дело маршала Берии, убитого, вероятно, по техническим соображениям. Глава министерства внутренних дел или полиции в режиме такого рода — чересчур опасное лицо, чтобы применять к нему конституционные методы воздействия. Кроме него, главные оппозиционеры все еще здравствуют, получив назначения на второстепенные посты подальше от Москвы. Подобные явления, поражающие некоторых наблюдателей, означают возврат к тому, что делалось в 1923–1930 годах. Зиновьев, Каменев, Бухарин и прочие находились на второстепенных постах после того, как потерпели поражение, вплоть до своего исключения из партии. Сегодня, как и вчера, у фракций нет права на существование. Но (во всяком случае, временно) с враждебными, так называемыми «антипартийными» группировками больше не обращаются как с агентами международного капитализма; фракционеры считаются политическими противниками, жертвами заблуждений, но не предателями. Решения по-прежнему принимаются на высшем уровне, но, пожалуй, не единолично, а группой. Это называется коллегиальным руководством. Борьба между преемниками Сталина проходит в типичном стиле большевистской партии второго и третьего этапов, то есть со смесью формальной приверженности принципу большинства и скрытой хитрости. Чтобы нанести поражение какой-либо группе, против нее всякий раз образуют большинство: будь то в Политбюро (как случилось впервые, когда Маленкову пришлось отказаться от ряда своих функций) или в Центральном Комитете, при последнем кризисе, когда Хрущев, не получив большинства в Политбюро, воззвал к Центральному Комитету, где большинством располагал. Таким образом, власть пока продолжает оставаться на вершине, а не в массах, однако количество тех, кто влияет на принятие решений, увеличилось. Советский Союз вышел из экстремальной фазы, в ходе которой побежденные во фракционной борьбе оказывались под угрозой немедленной гибели. XIV. Идеология и террор В предыдущей главе я показал расхождение между конституционными фикциями и действительностью в Советском государстве и в коммунистической партии. Лозунг диктатуры пролетариата служит оправданием для монопольного обладания властью, на которое претендует партия; лозунг демократического централизма служит оправданием и прикрытием всемогуществу нескольких, а то и одного внутри самой партии. Таким образом, если воспользоваться терминами, которыми я описывал конституционно-плюралистические режимы, советский режим по сути своей олигархичен даже когда уже или еще не является тираническим. Олигархической сущностью советского режима в какой-то степени объясняется назойливость, с которой коммунистическая пропаганда обличает монополистов. Те, кто живут в СССР, с трудом могут поверить, что за хаотическим фасадом конституционно-плюралистических режимов не скрывается всемогущество маленькой группы людей. Точно так же многие западные демократы убеждены, что Советскому Союзу присущи конфликты, которые составляют суть конституционно-плюралистических режимов. Иными словами, советские люди считают конституционно-плюралистические режимы «монополистическими олигархиями», поскольку хотят найти на Западе то же, что и дома. А сторонники конституционно-плюралистических режимов полагают, будто за фасадом партийной олигархии непременно есть свободное взаимодействие сил и группировок. Есть еще одна причина, по которой коммунистические правительства твердят о своей приверженности учению, провозглашающему примат экономики. История коммунистической партии и советского режима — прекрасная иллюстрация успешного воздействия нескольких людей на так называемые объективные силы. По этому учению, захват большевиками власти стал символом победы мирового пролетариата. На деле же взятие власти коммунистической партией в 1917 году, изменения, которые претерпел мир под воздействием этой революции, служат подтверждением и официальным признанием роли малочисленных группировок в истории человеческих обществ. Суть конституционно-плюралистических режимов — перевод на язык государственных институтов идеи народовластия, выражением которого становятся выборы. Избиратели более или менее свободно делегируют своих представителей, которые подчиняются парламентским правилам. При коммунистической олигархии верховная власть передается партии, передовому отряду пролетариата или всего народа. Оба типа режимов одновременно близки и противоположны друг другу. Символ первого — предвыборное соперничество, а второго — мнимые выборы и приветственные возгласы, закрепляющие согласие между подлинной (или мистической) волей масс и правителей. Соперничество режимов — это еще и соперничество одних и тех же идеологических тезисов на языке различных государственных институтов. Нам всем известно, что подлинное различие между конституционно-плюралистическими режимами и теми, где господствует монополизировавшая власть партия, носит основополагающий, а не второстепенный характер. Оно затрагивает образ жизни, методы правления, форму, которую принимает существование сообщества. Чем же обусловлено это основополагающее различие? Первое, что приходит на ум, — это ответ в духе марксизма: коренное различие вызвано экономическим укладом. Я не стану повторять своего прежнего анализа экономических режимов[33]. Один способ производства похож на другой: на определенном уровне технического развития изменение режима едва ли может означать перемены в организации заводов. Не может не возрождаться какая-то правовая самостоятельность предприятий. За один только год советским судебным органам пришлось рассматривать около 330 тысяч конфликтов между предприятиями. Советское государство хочет сохранить видимость законности, хотя законы регулируют отношения между предприятиями, в равной степени являющимися государственной собственностью. Дошло до того, что другая страна — Израиль — предъявила иск советскому объединению по экспорту нефти за то, что оно по приказу правительства прекратило договорные поставки после вторжения Израиля на Синайский полуостров. Конечно, многие из решений, принимаемых на предприятиях, — всего лишь детализация административных распоряжений Госплана. Но некоторые решения принимают сами директора, а некоторые — результат договоров с другими заводами или фабриками. С политической точки зрения (и это в моих глазах играет решающую роль) в западных государствах есть множество организаций, независимых от государства, тогда как советские предприятия или тресты хоть и обладают определенной степенью административной и правовой автономии, но обязательно связаны с государством, а значит, подчинены его идеологии. Разбирая классовые отношения[34], я показал, что по образу жизни и уровню потребления советское общество не более однородно, чем западное. Но все профсоюзные или политические организации в СССР зависят от государства. Любая из них пропитана официальной идеологией государства и партии. Действительно, государство неотделимо от партии, как партия — от своей идеологии, которая, в свою очередь, не может быть оторвана от определенных исторических воззрений. Но эти воззрения отражают не только эволюцию обществ, но и беспощадную борьбу между классами, между добром и злом. Государство, поглощающее все профессиональные и политические организации, по сути своей в непрерывном становлении. Для исторического движения, в которое втянуты одновременно общество и государство, характерны две на первый взгляд противоречащие друг другу черты: в теории оно подчиняется исторической необходимости, на деле же является лишь следствием решений, принимаемых малочисленной группой людей, а то и единолично лидером государства. Как же сочетается учение об исторической необходимости с исключительной ролью отдельных личностей? Марксистское учение ставит во главу угла примат экономики и сил социума и придерживается такой схемы истории, по которой история, преодолевая любые преграды, идет от капиталистического режима к социалистическому по мере того, как развиваются производительные силы и обостряются противоречия в производственных отношениях. Подобный взгляд на историю характерен для П Интернационала, и в особенности для немецких социал-демократов, занимавших там господствующую позицию. Этот взгляд был настолько детерминистским, что некоторые социал-демократы испытывали искушение отдаться на волю объективной диалектики и пассивно дожидаться неизбежной революции. Помнится, еще в 1932 году я слышал в Германии, как один оратор воскликнул: «Мы, социал-демократы, можем ждать, так как мы представляем целый класс, мы однородная партия, диалектика истории на нашей стороне». Несколько дней спустя Гитлер был у власти, и, несмотря на диалектику истории, оратор попал в концлагерь. III Интернационал порвал с этим объективистским взглядом на ход истории. Ленин и большевики отвергли пассивное смирение перед лицом исторического детерминизма, встав на позицию утверждения своей воли. Когда Ленину приходилось выбирать между буквой учения и необходимыми действиями, он никогда не колебался, принося в жертву учение или, во всяком случае, приспосабливая его к потребностям данного момента и находя оправдание тем поступкам, которые несколькими годами ранее осуждал в теоретических работах. До 1917 года Ленин резко выступал против тех, кто верил в социалистическую революцию в России, — стране, не прошедшей капиталистического пути развития. В 1917 году Ленин захватил власть в России. Отправной точкой революции была идея исторической миссии пролетариата, ставшей отныне исторической миссией партии, которая, в свою очередь, стала воплощением пролетариата. Следовательно, что бы ни делала партия, это соответствует миссии пролетариата и законам истории. Объективно же партия в Советском Союзе главным образом творит произвол. Марксистская теория не уточняла, каким будет государство в переходный период от капитализма к социализму. Идеи «Капитала» еще оказывали влияние на руководство экономикой, но военный коммунизм, нэп, пятилетние планы стали ответами большевиков на неожиданные обстоятельства. Так возникло основное противоречие: учение ссылается на исторический детерминизм, а практика оставляет право на решение кучке людей или даже одному человеку. Следствием такого волюнтаризма стало преображение самой марксистской идеологии. Марксистское учение допускает много толкований. В советском марксизме содержатся элементы, о которых Маркс никогда не помышлял. Учение интерпретируется шире или уже в зависимости от обстоятельств. Шире — когда провозглашается ортодоксальность в области живописи, музыки, гуманитарных наук, истории и, в конце концов, даже биологии. Идеологические указы о живописи или о музыке не имеют ничего общего с высказываниями Маркса и Энгельса, которые выражали свои личные пристрастия, а не точку зрения пророков социализма. Маркс и Энгельс настаивали на том, что существует связь между общественной средой и искусством (с чем согласится каждый, марксист он или нет), но никогда не говорили, какими должны быть музыка или живопись при социализме. Формализм в музыке объявлен буржуазным и реакционным пережитком в силу различных обстоятельств, подробно разбирать которые у меня нет времени. Абстрактную живопись тоже долго считали выражением буржуазного декаданса. Кстати, негативно относились к абстрактной живописи и национал-социалисты. Ортодоксальность в области гуманитарных наук необходима Советскому государству. Оно положило в основу идеологии определенную трактовку истории и общества, и мы, социологи, могли бы гордиться тем, что отныне социология стала религией для трети человечества. Но надо помнить, что важнейшая характерная черта режима, при котором социология сливается с официальной государственной идеологией, — подчинение государству и его идеологии. Но и здесь остается какая-то возможность маневрировать — то больше, то меньше. В XIX веке царская Россия осуществила ряд завоеваний. В рамках официального учения эти завоевания могли получить двоякое истолкование. Либо захват Средней Азии был проявлением царского империализма, который так же достоин осуждения, как и империализм западный (такая оценка была принята в первые годы большевистского режима), либо же завоевание Средней Азии, даже если это было империалистической политикой, имело и прогрессивное значение, раз уж армия оказалась проводником более развитой цивилизации, а великорусскому народу было суждено стать творцом спасительной революции. Все, что способствовало включению какого-то народа в состав социалистического государства, объявлялось прогрессивным. Между осуждением царского империализма и восхвалением его прогрессивных действий находится целый спектр полутонов. Официальная трактовка постоянно колебалась между этими двумя крайностями. Для отдельного человека единственной постоянной обязанностью было не ошибиться, не отстать от официальной трактовки и не опередить ее. Крайней формой такого расширительного толкования марксизма стал ортодоксальный подход к любой естественнонаучной дисциплине. Впрочем, здравый смысл подсказывает, что в этой области заходить слишком далеко не следует: ведь ортодоксальность неблагоприятно сказывается на развитии науки. Естествознание слишком полезно для государства, для его могущества, чтобы осмелиться тормозить его развитие. Однако на последней стадии сталинского режима началось осуждение менделизма, который был объявлен противоречащим социалистической истине. Нашлись хитроумные толкователи, сумевшие обосновать это, ведь теория однородного общества всячески преуменьшает значение врожденных различий между отдельными людьми. Цель нападок, обрушившихся на генетику при Сталине, — отрицание наследственной передачи приобретенных признаков и утверждение относительной устойчивости генофонда. Интерпретация марксизма может быть уже или шире, но основные положения не меняются. Можно сохранять в силе общие принципы исторической эволюции от капитализма к социализму и роли партии и давать конкретному событию прошлого противоположное истолкование. Но развитие теории привело, в частности, к постепенному признанию роли отдельных лиц, хоть ранее в трактовке исторических событий господствовал детерминизм. Усилиями советских теоретиков советская история все меньше напоминает историю производительных сил и все больше — историю самой партии. Священная история, история революции — это история партии большевиков, столкновений внутри нее и даже история партий-спутников. Я был знаком с одним французом, который несколько лет был в Северной Корее в плену. Ему пришлось пройти через «перевоспитание». Прежде всего его поразило то, какое важное место в советской воспитательной системе занимает история коммунистических партий, со всеми их межфракционными трениями. Этот французский журналист узнал о никому неведомых деятелях болгарской, например, или румынской коммунистических партий, об их ошибках или достижениях в период между 1917 и 1945 годами. В Советском Союзе свобода обсуждения и право на толкование истории также меняется в зависимости от времени. Одна из главных проблем исследователя — определить, благословляет ли теория те или иные методы советского режима. Возьмем два примера. Во времена Сталина, да и ныне, двадцатипятипроцентная норма накоплений считалась неотъемлемой частью официального учения. Сомнения по этому поводу возникли только несколько лет назад, при Маленкове. Другим официальным институтом были МТС. Им принадлежали трактора, которые за плату предоставляли колхозам. Неоднократно ставили вопрос о том, чтобы продать колхозам технику. В своей последней работе Сталин заявил, что такое предложение — контрреволюционно, ибо означает шаг назад в развитии социалистического хозяйства. Несколько недель назад Хрущев постановил, что МТС утратили свое значение и что отныне трактора будут собственностью колхозов, которым предоставляется полная свобода их приобретения. Проблема перестала быть частью догмы и превратилась в вопрос простой целесообразности. Возникает искушение повернуть на 180 градусов мысль, которую я пытался внушить вам до сих пор, мысль о связи идеологии с партией, и заявить, что в конце концов идеология — лишь орудие управления. Возникает искушение применить к советскому режиму марксистские интерпретационные методы. Что предлагает нам Маркс? Верить, будто буржуазия пользуется возвышенными словами, чтобы замаскировать гнусную эксплуатацию народа. Если приложить марксистский метод к советскому режиму, получается, что партия или кучка людей, руководящая ею, пользуются любым тезисом для сохранения власти и создания такого общества, где за ними бы оставалась ведущая роль. Марксистская идеология наверняка представляет собой орудие управления, точно так же, как демократическая идеология в конституционно-плюралистических режимах. Но было бы ошибкой считать, что теория — всего лишь орудие в руках власти, и советские правители не верят собственному учению. Большевики — не оппортунисты, использующие любую идею для укрепления своего могущества. Они способны сочетать фанатизм в теории с необыкновенной гибкостью в тактике и практике. Только партия имеет право на политическую деятельность, а потому и господствует в государстве и навязывает всем свою идеологию. Используя государственные институты, она оставляет за собой право на монопольное распоряжение средствами силового воздействия, гласности и пропаганды. Идеология — не самоцель и не единственно возможное средство. Существует вечное взаимодействие (или некая диалектика): то идеология используется для достижения какой-то цели, то используется сила ради формирования общества в соответствии с требованиями идеологии. Одним из самых поразительных последствий такого идеологического режима становится террор. Для того чтобы уяснить себе некоторые аспекты режима, где лишь одна партия обладает властью, следует рассмотреть террор как явление. В течение долгого времени оно озадачивало весь мир, оказывая на иностранцев одновременно притягательное и отталкивающее воздействие. Формально в советском режиме различаются три вида террора. Он может быть законным, упорядоченным. Действия, признаваемые советским уголовным кодексом преступными, не считались бы таковыми в конституционно-плюралистических режимах. Для советской уголовной практики важнее не допустить безнаказанности виновного, нежели избежать осуждения невинного. Например, подготовка к преступным действиям квалифицируется как преступление, даже если их осуществление и не начиналось. Формулировка «контрреволюционная деятельность» достаточно широка и расплывчата и поддается самым различным толкованиям. Равным образом «общественно опасное деяние» может толковаться судами весьма расширительно. Наконец в ход идет пресловутый принцип аналогии, который сводится примерно к следующему: если к какому-то деянию не применима ни одна статья кодекса и оно поэтому не может считаться преступным, суды имеют право выносить обвинительный приговор, если это деяние так или иначе похоже на то, которое было некогда сочтено преступным. Эта репрессивность на основе закона — не главный аспект террора как явления. Начиная с 1934 года, в советском Уголовном кодексе фигурировали статьи, ныне, возможно, отмененные: они давали тайной полиции или министерству внутренних дел (что одно и то же) право арестовывать «социально опасных» и «контрреволюционеров», приговаривая их к долгим срокам пребывания в концлагере, причем не подлежащий обжалованию приговор мог быть вынесен и в отсутствие обвиняемого, и в отсутствие защитника. Вторым, еще более устрашающим аспектом террора были административные суды. Юридический документ 1937 года в случае контрреволюционной деятельности предусматривает вынесение обвинительного приговора по сокращенной судебной процедуре: все должно быть завершено в несколько дней, без предоставления подсудимому каких бы то ни было возможностей защиты и права на обжалование приговора. Однако даже такое законодательство еще не могло неизбежно привести к сталинскому террору. Третий вид террора, отличный от двух первых, — депортация целых народов. Во избежание обвинений в пристрастности я зачитаю вам несколько строк из доклада Хрущева о феномене перемещения народов: «…Уже в конце 1943 года, когда на фронтах Великой Отечественной войны определился прочный перелом в ходе войны в пользу Советского Союза, было принято и осуществлено решение о выселении с занимаемой территории всех карачаевцев. В этот же период, в конце декабря 1943 года, точно такая же участь постигла все население Калмыцкой автономной республики. В марте 1944 года выселены были со своих родных мест все чеченцы и ингуши, а Чечено-Ингушская автономная республика ликвидирована. В апреле 1944 года с территории Кабардино-Балкарской автономной республики выселены были в отдаленные места все балкарцы, а сама республика переименована в Кабардинскую автономную республику. Украинцы избежали этой участи потому, что их слишком много и некуда было выслать. А то он бы и их выселил»[35]. Украинцев — более 40 миллионов. Это — необыкновенный текст: он показывает, что самые бредовые фантазии, содержащиеся в пьесе, ныне идущей на сцене Народного Национального Театра[36], могут воплотиться в реальной жизни. Этот текст подтверждает уже известное за пределами страны: крупномасштабную практику перемещения целых народностей. Такие же операции были проделаны на оккупированных русской армией территориях Польши в 1939–1940 годах: численность депортированных в ту пору оценивается в полтора миллиона. Помимо формальной классификации, мне представляется необходимым произвести конкретную или материальную классификацию трех разновидностей террора. Первую форму террора я назвал бы, так сказать, нормальной, она повторяет опыт французской революции. Это — террор одной партии или фракции против враждебных ей партий или фракций. Он представляет собой одну из форм гражданской войны. В революционные эпохи группировка, завладевшая властью, опасается, что ее царствование недолговечно, и повсюду видит врагов. Правители не обязательно заблуждаются, так как власть группы — новое явление, а численность противников, надеющихся на радикальные перемены, должна быть значительной. Первая разновидность террора наблюдалась в период гражданской войны 1917–1921 годов. Это время, когда лидеров и рядовых членов соперничающих с большевиками социалистических партий — эсеров и меньшевиков — устраняли, бросали в тюрьмы. Тогда представители прежних привилегированных классов боролись с победившими большевиками. Пожалуй, ни одна великая революция не обошлась без подобных явлений. Террор осуществляли Кромвель, Робеспьер, Ленин. История повторяется. Вторая разновидность террора относится к началу коллективизации в 1929–1930 годах. Ее цель — устранение тех, кого называли классовыми врагами, главным образом — кулаков. Террор и в данном случае, законен он или нет, объясним с точки зрения логики. Как только было принято решение о коллективизации в сельском хозяйстве, кулаки стали непримиримыми врагами Советского государства: крестьяне забили по меньшей мере половину поголовья скота. Высылка сотен тысяч кулаков означала, таким образом, форму борьбы с настоящими, а не воображаемыми врагами режима. Правомерно полагать, что какие-то иные методы оказались бы предпочтительнее. В своей речи Хрущев дал понять, что коллективизация сельского хозяйства могла быть осуществлена с меньшими жертвами. Но это — соображения экономического и ретроспективного характера. Если же согласиться с тем, что цель политики по отношению к деревне — это коллективизация, то террор получает логическое объяснение, хотя и не может быть прощен. Третья разновидность террора, также осужденная Хрущевым, — это репрессии, направленные уже не против политических или классовых противников, а против несогласных, диссидентов внутри самой коммунистической партии, реальных или воображаемых. Я вновь цитирую Хрущева, чтобы дать представление о том, какого размаха достиг террор, обрушившийся на членов партии: «Что собой представлял состав делегатов XVII съезда? Известно, что 80 процентов состава участников XVII съезда с правом решающего голоса вступили в партию в годы революционного подполья и гражданской войны, то есть до 1920 года включительно. По социальному положению основную массу делегатов съезда составляли рабочие (60 процентов делегатов с правом решающего голоса). Поэтому совершенно немыслимо, чтобы съезд такого состава избрал Центральный Комитет, в котором большинство оказалось бы врагами партии. Только в результате того, что честные коммунисты были оклеветаны и обвинения к ним были фальсифицированы, что были допущены чудовищные нарушения революционной законности, 70 процентов членов и кандидатов ЦК, избранных XV 11 съездом, были объявлены врагами партии и народа. Такая судьба постигла не только членов ЦК, но и большинство делегатов XVII съезда партии. Из 1966 делегатов съезда с решающим или совещательным голосом было арестовано по обвинению в контрреволюционных преступлениях значительно больше половины — 1108 человек»[37]. 70 % членов Центрального Комитета и 50–60 % всех делегатов съезда коммунистической партии. Вот он, третий аспект террора, самый поразительный, самый нелепый. Все происходило так, как если бы с 1917 по 1938 год революционный террор не только не ослабевал, но, напротив, усиливался по мере стабилизации режима. Террор усиливался прежде всего во время второй советской революции, то есть коллективизации, а затем — начиная с 1934 года, когда были устранены почти все ветераны коммунистической партии. Террор породил два явления, сыгравших важную роль в спорах о советском режиме: с одной стороны, концлагеря, а с другой — пресловутые московские процессы. Я не буду останавливаться на концлагерях и скажу несколько слов о московских процессах, так как они стали кульминацией, наиболее ярким проявлением идеологического террора в рамках этого необыкновенного режима. Подсудимые сами обвиняли себя в преступлениях, которые, как нам говорят сегодня, вовсе не совершали, да и по мнению любого здравомыслящего человека совершить не могли. Тут возникает ряд вопросов, которые необходимо строго разграничить. Прежде всего, что сделало подобные признания неизбежными; затем вопрос о психологии обвиняемых и обвинителей. Наконец, вопрос о функции процессов и чистках. Логика признаний. Ответ прост: достаточно довести до логического завершения тезис «кто не со мной, тот против меня», добавив, что Центральный Комитет или Политбюро коммунистической партии это и есть коммунистическая партия, которая и есть пролетариат, который в свою очередь — смысл истории. Стало быть, любой, кто не с Центральным Комитетом, — враг священной миссии пролетариата, то есть виновен в величайшем преступлении и заслуживает самой суровой кары. Во все революционные эпохи несогласных считают преступниками или предателями. И незачем особенно напрягать воображение: за последние двадцать лет слово «предатель» широко применялось во Франции для обозначения тех или иных групп общества в зависимости от обстоятельств, причем изменение оценок на противоположные может служить иллюстрацией скоротечности событий и относительности суждений. Система признаний сводится примерно к следующему: несогласный с Центральным Комитетом или Генеральным секретарем коммунистической партии ведет себя как враг коммунизма. Поскольку решено намерения во внимание не принимать и судить только за деяния, можно считать, что оказавшийся в оппозиции ослабляет Центральный Комитет, а значит, и пролетариат. Он ведет себя как враг, значит, — как предатель, и раз не принимаются во внимание его намерения, какими бы они ни были, объективно его следует считать предателем. Чтобы массы уяснили, что нет разницы между формулировками «вести себя, как предатель» и «быть предателем», им надо сообщить, что Зиновьев, Каменев, Бухарин или Троцкий были связаны с гестапо. Теперь цель достигнута. В своей речи Хрущев выразил примерно то же, что я пытаюсь разъяснить вам. Он сказал: «Сталин ввел понятие „враг народа“. Этот термин… давал возможность всякого, кто в чем-то не согласен со Сталиным… подвергнуть самым жестоким репрессиям». Второй вопрос — о психологии обвиняемых. Тут возможны три ответа, и к ним, несмотря на тонны изведенных чернил, все в конце концов и сводится. Первый ответ, наиболее удовлетворительный в глазах идеалистов, — преданность партии. У партийца — угрызения довести либо потому, что он побежден во фракционной борьбе, либо потому, что признает правоту победителя. Чувствуя, что жизнь на исходе, он хочет придать некий смысл тем немногим дням, которые остались. Для укрепления партии, которой угрожает иностранная агрессия, партиец принимает решение выступить с торжественным заявлением о правоте Центрального Комитета или Политбюро и о своей вине. Объяснение преданностью партии часто порождало сравнение с японскими камикадзе. Это были летчики, вылетавшие на единственное боевое задание, с которого им не суждено было вернуться, так как своим самолетом они врезались в палубу военного корабля противника. Точно так же партийцы, сами себя во всеуслышание обвинявшие и обрекавшие на бесчестие, по сути, шли до конца в служении великому делу. Они унижали себя, чтобы возвысить своего победителя, раз уж именно он олицетворял партию и пролетариат. Второе объяснение, не столь торжественное, — тайный сговор между полицией и обвиняемыми, которым якобы обещали сохранить жизнь в обмен на официальное признание. Судя по имеющимся сведениям, обвиняемые казнены, и большинству была известна участь их предшественников. Вероятно, они хотели спасти даже не свою жизнь, а жизнь родных и близких. Не исключено, что такие соглашения действительно имели место. Третья и, пожалуй, простейшая версия — пытки. Я еще раз приведу слова Хрущева, потому что они представляются мне самыми толковыми среди тех, что были написаны по данному поводу: «Когда Сталин говорил, что такого-то надо арестовать, то следовало, принимать на веру, что это „враг народа“ А какие доказательства пускались в ход? Признания арестованных. И следователи добывали эти „признания“. Но как можно получить от человека признание в преступлениях, которых он никогда не совершал? Только одним способом — применением физических методов воздействия, путем истязаний, лишения сознания, лишения рассудка, лишения человеческого достоинства. Так добывались мнимые „признания“[38]». Скорее всего, третья версия ближе к истине, хотя и не исключает полностью двух предыдущих. Странной была психология обвинителей. Следователи знали, что признания полностью выдуманы. Они не могли верить тому, что внешне принимали всерьез. Признававшиеся знали, что следователи не верят им. Тот, кто взял на себя функции режиссера московских процессов, не мог не знать, что именно он сам приказал создать этот неправдоподобный мир. Однако могущество государства и полиции привело к тому, что все удивлялись подлинности этого фиктивного мира. Полностью никто не был введен в заблуждение, но мало у кого хватало мужества сказать по-английски «nonsense» — «бессмыслица», и по-французски — «ложь! ложь! ложь!». И что еще удивительнее, этот окрашенный смертью мир не просто омерзителен или гнусен. В нем было нечто притягательное. Он оказывал гипнотическое воздействие, потому что все имело там определенное значение, ничто не происходило по воле случая. Глубинные силы истории вступали во взаимодействие с классовыми конфликтами и заговорами отдельных лиц. Гегелевская диалектика порождала полицейский кошмар, и каждый пытался разобраться в причинах того, что творилось в этом трагическом балагане. Никто не осмеливался сказать так, как много позже говорил Хрущев: Генеральный секретарь в результате своей крайней мнительности и подозрительности даже в маршале Ворошилове видел английского агента. XV. О тоталитаризме В конце предыдущей главы мы проанализировали одно из самых тягостных в своей загадочности явлений советского режима: периодически возникавшее идеологическое неистовство в сочетании с полицейским террором. Два периода, когда это проявилось, так сказать, в наиболее совершенном виде, — 1934–1938 и 1949–1952 годы. Теперь, благодаря самому Хрущеву, известно, что за год до смерти Сталин готовил огромную чистку, сопоставимую, возможно, с той, что прошла в 1936–1937 годах. Было бы несправедливо судить о всем советском режиме и его лидерах только на основе этого полицейского террора, но мне кажется, что он имеет несомненное значение. Секретный доклад Хрущева похож на странную иллюстрацию теории Монтескье о деспотизме: согласно этой теории, принцип, на котором зиждется деспотизм — страх, незаметно завладевающий всеми в данном обществе, — всеми, кроме одного. Хрущев сам спрашивает: «Почему же мы ничего не сделали?» И отвечает, искренне и простодушно, что ничего поделать было нельзя. Когда верховный владыка тебя вызывал, никогда не было известно, хочет ли он с тобой посоветоваться или отправить тебя в тюрьму. Этот всеобщий страх получил распространение в режиме, порожденном благороднейшими из устремлений человечества. Если бы такой террор был революционным, он казался бы вполне обычным делом, но он обрушился не только на подлинных или возможных противников, но и на тех, кто был верен режиму, лет через двадцать после взятия большевиками власти. Наконец, террор церемонно прикрывался саморазоблачениями обвиняемых, что было за пределами всякой логики, поскольку так или иначе позорило весь режим. В самом деле, уж если понимать буквально признания бывших соратников Ленина или обвинения против генералов Красной Армии, пришлось бы поверить, что государством управляли именно те, кто против него же устраивал заговоры и предавал его иностранным державам. Совокупность обвинений, которые тем самым навлекал на себя режим, была чудовищной. Если же эти признания считать ложными, то как оценивать режим, вынуждавший обвиняемых так оговаривать себя? Наконец, нельзя не задаться вопросом: где же реальность? Где идеология? Во что же верят высший вождь, вожди рангом поменьше и массы? Один-единственный лидер определял судьбы всех, покрывал славой или обрекал на позор, объявлял тех, кто служил режиму, верными подданными или предателями. Но раз он распоряжался жизнью и смертью каждого, то не мог же он сам верить в нежизнь, которую прочих заставлял принимать за жизнь, да и они едва ли с большим доверием относились к этому бреду. В итоге получался странный мир, где смысл имело любое отдельное событие, но все в целом было совершенно бессмысленным. Теперь, пожалуй, возникает искушение отбросить идеологию как шелуху и сделать вывод: если что и было подлинным — так это деспотизм, возможно, даже деспотизм одного лидера, а прочее сводилось к маскировке, которая никого не могла ввести в заблуждение. Мне кажется, что даже в таком крайнем случае было бы неверно игнорировать идеологию. Дело в том, что патологические проявления деспотизма немыслимы вне рамок идеологического неистовства, даже если оно внушает большинству больше неверия, чем веры. Что представляет собой феномен тоталитаризма? Как и все социальные явления, он, в зависимости от точки зрения наблюдателя, может получить много различных определений. Вот какими мне видятся пять его основных признаков: 1. Тоталитаризм возникает в режиме, предоставляющем какой-то одной партии монопольное право на политическую деятельность. 2. Эта партия имеет на вооружении (или в качестве знамени) идеологию, которой она придает статус единственного авторитета, а в дальнейшем — и официальной государственной истины. 3. Для распространения официальной истины государство наделяет себя исключительным правом на силовое воздействие и на средства убеждения. Государство и его представители руководят всеми средствами массовой информации — радио, телевидением, печатью. 4. Большинство видов экономической и профессиональной деятельности находится в подчинении государства и становится его частью. Поскольку государство неотделимо от своей идеологии, то почти на все виды деятельности накладывает свой отпечаток официальная истина. 5. В связи с тем, что любая деятельность стала государственной и подчиненной идеологии, любое прегрешение в хозяйственной или профессиональной сфере сразу же превращается в прегрешение идеологическое. Результат — политизация, идеологизация всех возможных прегрешений отдельного человека и, как заключительный аккорд, террор, одновременно полицейский и идеологический. Определяя тоталитаризм, можно, разумеется, считать главным исключительное положение партии, или огосударствливание хозяйственной деятельности, или идеологический террор. Но само явление получает законченный вид только тогда, когда все эти черты объединены и полностью выражены. Все пять перечисленных признаков были взаимосвязаны в 1934–1938 годах; так же обстояло дело и в 1948–1952 годах. Понятно, каким образом осуществлялась взаимосвязь. В советском режиме исключительное положение партии и идеологии связано с самой сутью большевизма, его революционной устремленностью. Централизация средств силового воздействия и средств убеждения связана с идеей исключительного положения партии в государстве. Огосударствливание хозяйственной деятельности есть прямое выражение коммунистического учения. Связи между перечисленными признаками легко видны. Что касается завершения — идеологического террора, он становится логичным как раз благодаря исключительному положению партии, идеологии, средств убеждения и огосударствливанию видов индивидуальной деятельности. Было бы неправомерным отождествлять понятность и необходимость такого сочетания. Эти признаки объединены, однако их связь еще не обязательно постоянна, а режим с партией, монополизировавшей власть, не всегда приводит к крайней разновидности террора. Надлежит поставить три основных вопроса: 1. Насколько тоталитаризм как историческое явление неповторим? 2. На сколько советский тоталитаризм сопоставим с аналогичными явлениями в других режимах, например в национал-социализме? 3. Обречен ли однопартийный режим или режим тотального планирования на тоталитаризацию? Начнем с последнего вопроса. В XX веке есть авторитарные режимы, но не однопартийные, и есть однопартийные режимы, не ставшие тоталитарными, не занимающиеся распространением официальной идеологии, не стремящиеся охватить своей идеологией все виды деятельности. Есть однопартийные режимы, где государство не поглощает общество, а идеология не имеет патологического размаха, характерного для советского режима. Верно, что любой однопартийный режим в индустриальных обществах чреват расцветом тоталитаризма. В индустриальных обществах цивилизованные нравы: правители должны обращаться к управляемым и оправдывать свою власть. Они не ссылаются на традиционную легитимность, у них нет таких обоснований собственной власти, которые не могли бы стать предметом дискуссий, они обязаны разъяснять, почему и во имя чего повелевают. Но любой управляемый в условиях однопартийного режима вынужден прекращать обсуждение, когда оно доходит до определенной точки, я бы сказал — до той точки, когда обсуждение становится интересным. Можно обсуждать многие вопросы, но не вопрос о том, почему отсутствует право объединяться в иные партии, помимо единственной. Соответственно у руководителей единственной партии неизбежно возникает искушение оправдать свое исключительное положение. Для этого достаточно любой идеологии (люди никогда не проявляют чрезмерной придирчивости к качеству идеологических систем), но она должна быть разработанной, навязанной, проникающей всюду. Тем не менее однопартийный режим в фашистской Италии никогда не отличался избыточной идеологичностью и тоталитарностью, которые могли бы сравниться с великой чисткой в СССР и крайностями гитлеризма последних лет. Когда применительно к обоим случаям говорят о тоталитаризме, то главным явлением, первопричиной оказывается, на мой взгляд, сама революционная партия. Режимы стали тоталитарными не в силу какого-то постепенного развития, а на основе первоначального стремления коренным образом преобразовать существующий порядок в соответствии со своей идеологией. У революционных партий есть общие черты, которые приводят к тоталитаризму, — масштабность устремлений, радикальность позиций и выбор самых крайних средств. Можно ли сказать, что эти проявления сходства дают возможность сблизить оба воплощения тоталитаризма? Приводились две противоречащие друг другу системы аргументов. Одна отрицает, другая же утверждает родство обоих режимов. В большинстве случаев обе системы представляются мне неудовлетворительными или, по крайней мере, неубедительными. Каковы доводы тех, кто отрицает родство обоих воплощений тоталитаризма? Во-первых, разные источники пополнения рядов коммунистической и национал-социалистской партий. В Германии социальные базы партий и в самом деле различны: хотя многие рабочие голосовали за национал-социалистскую партию, подавляющее большинство промышленных рабочих отдавали свои голоса социалистической или коммунистической партиям. Необходима, впрочем, одна оговорка. В годы, предшествовавшие взятию власти Гитлером, немцы довольно часто переходили из партии в партию. Психологический темперамент активистов не обязательно различался, даже если их социальное происхождение не совпадало. Но главное не в этом. Допустим, что слои, откуда шло пополнение партий, не одинаковы. Главное — установить, могут ли сходные феномены происходить на основе разных классов? Различия в социальных базах партий еще не дают ответа на поставленный вопрос. Те, кто настаивает на родственности режимов, говорят, что, невзирая на различия в социальном происхождении активистов, обе партии, придя к власти, обнаруживают многочисленные черты сходства в том, как они свою власть реализуют. Во-вторых, утверждается, что национал-социализм и капитализм изначально заодно, так как национал-социализм—режим, созданный капиталистами или монополистами для сохранения своей власти. Довод несостоятелен и противоречит истинному положению дел. Правда, в догитлеровской Германии многие капиталисты-промышленники и банкиры оказывали денежную поддержку национал-социалистской партии. Им казалось, что этой партией они смогут вертеть по своему усмотрению. Они видели в ней возможность защититься от социалистической или коммунистической революции. Но, став тоталитарным, режим вышел из-под контроля и из услужения монополистов. Промышленники, банкиры, представители прежних правящих классов на последнем этапе гитлеризма находились преимущественно в оппозиции. После июля 1944 года[39] они стали жертвами чистки, по своей природе отличавшейся от советских чисток, но достаточно серьезной, чтобы доказать: курс пришедшей к власти гитлеровской партии не стал выражением воли класса капиталистов. Третий довод таков: коммунисты и фашисты ведут между собой борьбу не на жизнь, а на смерть. Он опять-таки неоспорим. Но ведь братоубийственные распри — дело обычное. По-прежнему остается нерешенным вопрос: насколько тоталитарность как явление присуща обеим партиям после того, как они приходят к власти? Этим партиям, несмотря на бесконечные раздоры, случалось признавать родство между собой. Риббентроп, прибыв в Москву в 1939 году, говорил о встрече двух революций, а Сталин ответил любезностью на любезность, подняв тост за здоровье канцлера Гитлера, которого так любит немецкий народ. Подобные высказывания доказывают лишь, что обе стороны в одинаковой мере умеют пользоваться любой стилистикой. Четвертый довод — того же порядка, что и первые три: изначальная несовместимость идеологий. Я не ставлю под сомнение его истинность, но вопрос опять-таки остается открытым. Согласно коммунистической идеологии, фашизм воплощает все самое скверное в истории и самое низкое в человеческой природе. Согласно фашистской идеологии, коммунизм — зло в чистом виде, абсолютный враг. Но если одна идеология выглядит универсалистской и гуманной, а другая — националистской, расистской и ни в коей мере не гуманной, это вовсе не доказывает, что партии не прибегают во имя противоположных идей к аналогичным методам. Ссылаться на диаметральную противоположность идей при анализе сходства или несходства методов — значит удаляться от поставленной проблемы. Те, кто настаивает на родстве партий, как раз и хотят показать, что идеологии или благородные устремления немного значат на весах истории, и люди подчиняются побуждениям, не зависящим от идеологий. Ответить, что глубокого родства быть не может, поскольку идеологии диаметрально противоположны, — значит считать заранее решенной обсуждаемую проблему — могут ли идеологии оказывать определяющее влияние на методы. Из любви к истине добавлю, что по большей части доводы в пользу родства обеих разновидностей тоталитаризма меня не убеждают, хотя я не согласен и с доводами противоположной стороны. Отдельные проявления тоталитаризма повторяются в какие-то периоды истории советского режима и режима национал-социалистского. Однопартийность, официальная идеология, абсолютная власть Верховного Правителя, вездесущая полиция, идеология, которая мало-помалу пропитывает все виды деятельности, полицейский террор — это и в самом деле было как в национал-социалистической Германии, так и в Советской России. Крайняя форма нацистского режима проявилась во время войны, когда прошли годы после взятия власти, — да и в Советском Союзе крайний террор воцарился через двадцать лет после взятия власти, а не сразу же. Другой довод в пользу родства обеих разновидностей тоталитаризма я уже отверг. Речь шла об исключительной роли власти, о том, что идеи не имеют никакого значения. Но ссылки на несовместимость идеологий и на неверие коммунистов в общечеловеческие я гуманистические ценности я отказываюсь принимать в качестве решающих доводов! Наиболее убедительное обоснование родства обеих разновидностей тоталитаризма содержится в книге «Происхождение тоталитаризма». Её автор Ханна Арендт в основном сравнивает Советскую Россию 1934–1937 годов и гитлеровскую Германию 1941–1945 годов. Но было бы несправедливо ставить на одну доску сравнение этих двух периодов и двух типов террора — и режимов в целом. Различия и родство двух разновидностей тоталитаризма неоспоримы. Черты сходства слишком заметны, чтобы усматривать в них чистую случайность. С другой стороны, различия в идеях и целях слишком очевидны, чтобы принять мысль о коренном родстве режимов. Родство или противоположность могут выступать более ярко в зависимости от многих соображений. Однозначный ответ получить никогда не удастся, поскольку национал-социалистский режим не имел столько времени для развития, сколько советский, история которого охватывает множество этапов. Национал-социалистскому режиму было отпущено всего лишь шесть лет мирной жизни. В 1939 году государство ввязалось в военную авантюру, определившую его дальнейшую судьбу. Нельзя довольствоваться сравнительным социологическим анализом, если хочешь уяснить относительные масштабы родства и противоположности; следует принимать во внимание и два других метода: историю и идеологию. Как известно, с исторической точки зрения советский режим порожден революционной волей, вдохновляемой гуманистическим идеалом. Цель заключалась в создании самого гуманного общества, которое когда-либо знала история, где больше не было бы классов, а однородность общества способствовала бы взаимному сближению граждан. Но при движении к абсолютной цели режим не стеснялся в средствах, ведь, согласно учению, только насилие могло привести к безупречно положительному обществу, и пролетариат вел против капитализма беспощадную войну. Сочетание возвышенной цели и безжалостных средств обусловило разнообразие этапов развития советского общества. Первый этап — банальный: гражданская война и политический террор, сопутствующий гражданской войне. Следующий этап: террор смягчается, какое-то место в обществе отводится частной инициативе — нэп. В 1929 году начинается третий этап: новая революция в точном смысле слова (то есть коренное преобразование общественных структур), осуществляемая государством сверху. Через десять лет после своей победы режим предпринимает следующую революцию, которая в каком-то смысле (если верить свидетельствам самих вождей) стала еще более яростной и еще более мучительной, нежели первая. Вторая революция — коллективизация сельского хозяйства — сопровождалась, по словам Хрущева, новыми проявлениями террора, который нынешний Генеральный секретарь не подвергает осуждению. В своем знаменитом докладе Хрущев ограничивается тем, что заявляет, будто эту революцию можно было б совершить ценой меньших жертв. Он приемлет террор против землевладельцев, крестьян и кулаков, отвергавших коллективизацию, приемлет террор против врагов партии. По-прежнему удивляет, почему, начиная с 1936 года, бушует великая чистка, новый этап террора? Ведь аграрная революция победила и режиму более ничто не угрожает! Найти истолкование советскому террору сложно потому, что непонятно, зачем чистки, когда сражение уже выиграно? Этот вопрос задают не только специалисты на Западе, но и сам Хрущев. Начало культа личности, полагает он, — террор 1934–1938 годов, обращенный против членов партии. Целью террора вначале было уничтожение уже побежденных противников Сталина, что сам Хрущев считает лишним. Затем репрессии обрушились на самых верных сталинцов. Но для чего нужен террор именно против тех членов коммунистической партии, которые никогда не были уклонистами? Культ личности — вот единственный ответ, предлагаемый Хрущевым в данном случае. Однако это по меньшей мере ничего не дает. Как сказал весьма известный марксист Тольятти, Генеральный секретарь Итальянской коммунистической партии, ссылки на культ личности — не марксистское объяснение. Утверждать, что столь значительные явления — результат действий одного человека, значит прибегать к аргументации, которую само учение отвергает в принципе. Изучая методы коммунистической партии, понимаешь не саму великую чистку, террор против членов партии, а ее возможность. Когда партия присваивает — право на насилие против всех своих врагов в стране, где в данный момент она находится в меньшинстве, она обрекает себя на длительное применение насилия. В теории партия демократична, но демократический централизм заключается в том, чтобы передать власть штабу, который использует выборы в своих интересах, обеспечивая назначение избирателей самими избираемыми. Потому вполне понятно, что в такой системе находится лидер, готовый пойти до конца, и что хозяином всей партии становится он один, а не олигархия. В этом Хрущев согласен с западными социологами: начиная с определенного момента, демократический централизм перерождается в абсолютную власть одного. Суть такого феномена кажется мне очевидной, его удивительным образом предвидел Троцкий. Когда в 1903 году Ленин в своей работе «Что делать?» впервые развил теорию демократического централизма, Троцкий возразил ему примерно так: вы собираетесь поставить партию на место пролетариата, затем Центральный Комитет на место партии, а в итоге Генерального секретаря — на место Центрального Комитета, и во имя пролетариата вы придете к единоличной власти. Сам Троцкий так полностью и не осознал справедливости собственного предвидения. Иными словами, явления, названные «культом личности», стали возможны благодаря не только странностям одного лидера, но и методам организации, действиям целой партии. Как же произошел переход от потенциального к реальному? Почему стали возможны чистки? Что их обусловило, какие ставились цели? Есть множество разных объяснений. Они содержатся в превосходной маленькой книге «Чистка в России»[40]. Ее авторы — швейцарский физик и русский историк, встретившиеся в тюремной камере в пору великой чистки 1936–1937 годов. Тамани обсуждали причины своих несчастий. Двое, теперь уже покинувшие Россию, рассказывают, что в 1936–1937 годах любимой темой разговоров заключенных была сама великая чистка. Из этих разговоров они почерпнули семнадцать теорий. Я избавлю вас от перечисления их, указав лишь на основные функции, приписываемые великой чистке там, где в СССР только и была полная свобода слова, то есть в тюрьмах. Согласно первой теории, главная причина — внутрипартийная борьба. В партии, после того как она пришла к власти, продолжается политическая борьба, сопоставимая с той, которая присуща всем партиям, с их группировками, фракциями, соперничеством и оппозицией. Фракция, одержавшая в конце концов победу, хочет закрепить ее, устранив группы, потерпевшие поражение. Вторая теория основывается на стремлении носителей власти к ортодоксальности. В идеологическом режиме те, в чьих руках бразды правления, хотят устранить не только реальных, но и потенциальных врагов партии и режима. Все, кто теоретически могут в каких-то обстоятельствах выступить против режима, объявляются врагами. «Осколки прошлого», все, сохраняющие связи с внешним миром, например, евреи, все, кто в какой-то момент враждовал с победившей фракцией, рассматриваются в конечном счете как реальные враги. Чистка — метод социальной профилактики, направленной на превентивное устранение любого, кто в непредвиденных обстоятельствах может перейти в оппозицию. Доводимый до логического завершения, такой метод порождает явления, не поддающиеся разумному осмыслению, но, во всяком случае, ему можно найти рациональное обоснование. Согласно другой теории, одна из главных задач чисток — обеспечение лагерей рабочей силой. Есть еще одна версия: советское общество — одновременно бюрократическое и революционное. Его иерархия, иерархия государства и общества, стремится к постоянным изменениям организационных форм. Все побуждает советское общество к стабильности в рамках бюрократических форм, а в идеологии все препятствует тому, чтобы советское общество принимало какую-либо окончательную форму. Чистки — способ сохранения революционной динамики в обществе, которое могло бы приобрести тенденцию к бюрократическому окостенению. Перечислив все эти гипотезы (а можно бы привести и много других), я не могу не отметить, что чистка 1936–1938 годов остается совершенно иррациональным или, если угодно, полностью неподвластным разуму явлением. По советским свидетельствам, она внесла хаос в армию и в администрацию. Были казнены или брошены в тюрьмы не менее 20–30 тысяч офицеров, в том числе и Рокоссовский, будущий маршал и министр обороны Польши. Расстреляны крупные советские военачальники, в том числе маршал Тухачевский. Чистка такого размаха противоречит высшим интересам партии уже потому, что партии нужны действенный режим и сильная армия. Вот почему я считаю нужным добавить к предыдущим теориям еще одну — вмешательство личности. Для перехода от потенциального к реальному, от функций чисток вообще к великой чистке требовалось нечто уникальное, например — уникальная личность: сам Сталин. Какова бы ни была принимаемая на вооружение концепция истории, необходимо в определенные моменты учитывать роль отдельной личности. Вполне можно предположить, что, не будь Наполеона Бонапарта, корона досталась бы другому генералу. Но никак нельзя ни доказать, ни настаивать, что при ином коронованном генерале исторические события развивались бы так же. То же относится и к Советскому Союзу: понятно, как режим скатился к изучаемым мной явлениям, но, не будь Сталина, крайние формы идеологического бреда, полицейского террора и церемониала признаний, возможно, не проявились бы. Я этого не утверждаю, и никто не может это утверждать, но в толковании, которое советские люди сами дают этому явлению, мне представляется верным следующее: помимо роли партии, ее планов и методов в проведении чисток при бюрократическом режиме сказалось воздействие одного непредвиденного фактора: личности, ее особенностей, проявившихся благодаря абсолютной власти. С исторической точки зрения рождение гитлеровского режима определилось волей, отличной от коммунистической. Режим возник из стремления возродить моральное единство Германии и, в более широком плане, стремления расширить территорию, открытую для немецкого народа, а значит, — вести войну и завоевания. Тут нет ничего оригинального: в XX веке происходит возврат к планам и иллюзиям цезарей. После захвата власти немецкая жизнь постепенно «гитлеризуется», а основная волна террора приходится только на последние годы войны. Может возникнуть искушение сказать, что террор объясняется самой войной, но вряд ли история соответствует такому объяснению. Символом гитлеровского террора можно считать истребление шести миллионов евреев в разгар войны, между 1941 и 1944 годами. Решение об этом было принято одним человеком, по совету еще одного-двух. Это истребление по сравнению с целями войны так же иррационально, как великая чистка — по сравнению с целями советского режима. В то время как Германия вела войну на два фронта, лидеры государства решили бросить значительные материальные ресурсы и транспортные средства на систематическое умерщвление миллионов. Этот акт террора не имеет равных в современной истории и практически не сравним ни с чем в истории вообще. Нельзя сказать, что в прошлом не было массовых убийств. Но никогда в ходе современной истории один государственный деятель не принимал хладнокровно решение о конвейерном истреблении шести миллионов человек. Гитлер затратил ресурсы, необходимые для ведения войны, на удовлетворение собственной ненависти, чтобы те, кого он ненавидел, не могли уцелеть, как бы ни кончилась война. Цель национал-социалистской партии состояла в том, чтобы перекроить расовую карту Европы, уничтожив целые народы, названные низшими, и обеспечить победу народа, считавшего себя высшим. То было время террора, и предвидеть его было еще труднее, чем террор, обрушившийся на советских граждан, цели которого — и это особенно важно — совершенно иные. Цель террора в СССР — создание общества, полностью отвечающего определенному идеалу, тогда как для Гитлера истребление было важно само по себе. Вот почему, переходя от истории к идеологии, я по-прежнему буду настаивать на том, что это различие двух видов террора решающее, какими бы ни были черты сходства. Различие это — решающее из-за идеи, вдохновляющей каждую из систем; в одном случае завершающим этапом оказывается трудовой лагерь, в другом — газовая камера. В одном случае действует воля к построению нового режима, а может быть, и созданию нового человека, и для достижения этой цели годятся любые средства; в другом — проявляется прямо-таки дьявольская воля к уничтожению некоей псевдорасы. Если коротко изложить смысл целей, которые ставят перед собой обе системы, я мог бы предложить две формулировки. Говоря о цели советской системы, я напомнил бы известную мысль: «кто хочет уподобиться ангелу, уподобляется зверю»[41]. По поводу же гитлеровской системы, сказал бы: человеку незачем хотеть уподобиться хищному зверю, уж слишком легко у него это получается. XVI. Советский режим и попытки его осмысления В предыдущей главе я сформулировал три вопроса по поводу тоталитаризма как явления. Первый касался природы связей между составными частями тоталитаризма. Второй — родства или противоположности различных видов тоталитаризма. Остается третий вопрос: об уникальности тоталитаризма в истории. Я сопоставляю предпринятые ранее попытки осмысления коммунистического режима. Поскольку он провозглашает свою связь с марксизмом, я начну с разбора марксистских трактовок советского режима. Прежде всего — марксистское осмысление советского режима, предлагаемое самими советскими руководителями: то есть самоистолкование СССР. В общих чертах оно известно: революция была пролетарской, партия стала выразителем и передовым отрядом пролетариата, СССР строит коммунизм, вдохновляясь взглядами Маркса; пока что режим находится на стадии социализма, где доход каждого пропорционален совершенной работе, но на горизонте истории — стадия коммунизма, где распределение будет подчиняться потребностям. Такое самоистолкование игнорирует важнейший, его отрицающий факт: так называемая пролетарская революция произошла в стране, где пролетариат был в меньшинстве, где капиталистическое развитие находилось еще на начальной стадии. С этим фактом согласны все, включая граждан СССР. Он не противоречит разумному марксизму: можно понять, каким образом восторжествовала революция, утверждающая свою пролетарскую сущность, в стране, где капиталистическое развитие еще не достигло расцвета. Это обстоятельство пытались объяснить и Ленин, и Троцкий, и Сталин, но оно неизбежно приводит к непредвиденным последствиям. Сегодня уже нельзя считать очевидной или хотя бы правдоподобной историческую схему классического марксизма, по которой развитие идет от феодализма к капитализму, а от капитализма к социализму. Советский опыт доказывает, что капиталистическую стадию можно перескочить. Маркс возлагал на капитализм задачу, ставшую главной для советского режима, — развитие экономики, тяжелой промышленности. Научное осмысление должно по крайней мере включать в себя доказательство того, что режим в Советском Союзе, решая задачу развития производительных сил, становится прообразом режима, который, видимо, должен прийти на смену капитализму на Западе. Иначе говоря, если руководствоваться «умеренным» марксизмом, можно говорить о пролетарском характере революции в стране, где пролетариат в меньшинстве, но нельзя утверждать, что те организационные формы, которые использовал; пролетарская революция для развития тяжелой промышленности, непременно следует воспроизводит в странах, которые уже миновали этап индустриализации. Вот почему лидеры Советского Союза выступают в противоречие с марксизмом, утверждая, что их режим — это и есть социализм, теория которого была создана Марксом, видевшим в нем преемника западного капитализма. Вторая слабость советского самоистолкования в том, что оно не содержит осмысления политического режима в его реальном виде. Сказать, что власть принадлежит пролетариату, — явная бессмыслица. Власть никогда не может реализовываться миллионами заводских рабочих. Это, разумеется, дело меньшинства, дело членов коммунистической партии, а внутри ее — элиты активистов. Партийные лидеры могут править в интересах пролетарской и крестьянской массы, но пролетариат не находится непосредственно у власти, или же, повторяю, он правит, но в том мифологическом смысле, в каком Бог через Людовика XIV правил Францией в 1700 году. Видеть вместо властителей некую высшую, трансцендентную и имманентную силу — значит заниматься мифотворчеством. Раз теоретического осмысления государства нет, самоистолкование, предлагаемое режимом, зиждется сразу на нескольких взаимоисключающих тезисах. Один — что нельзя требовать многопартийности и плюрализма, ибо общество однородно. Другой — что классовая борьба обостряется по мере построения социализма. Налицо — явная необходимость выбора: если общество однородно, классовая борьба не обостряется, а если классовая борьба обостряется по мере построения социализма, то общество неоднородно, и монопольное право партии на власть и пропаганду — это проявление деспотизма[42]. Третья существенная слабость советского самоистолкования — отсутствие марксистского объяснения проявлениям тоталитаризма, наличие которых признает ныне сам Генеральный секретарь. Хрущев подробно рассказал (добавив, впрочем, несколько странных утверждений) о том, что произошло на последнем этапе царствования Сталина. Он поведал о полицейском терроре против членов коммунистической партии. С марксистской философией истории вряд ли действиями одного человека можно объяснить великую чистку или полицейский террор. Марксизм не отрицает роли личности, но и не допускает, что один человек может стать причиной крупномасштабных явлений вроде полицейского террора 30-х годов. Последняя слабость советского самоистолкования — неточность формулировок. Невозможно понять, что именно толкователи считают переходным, а что — окончательным. Закончится ли однопартийность с построением социализма? Или же советская демократия в принципе — это монополия на власть одной партии? Связана ли официальная идеология с задачами построения социализма? Или же идеологическая исключительность объясняется абсолютной истинностью самого учения? Советские теоретики колеблются между этими тезисами. Впрочем, их можно понять: партия, которая к 1916 году насчитывала лишь несколько тысяч членов и руководители которой были в изгнании, из секты заговорщиков преобразилась в государство, владеющее величайшей империей мира. Учение этой партии стало официальным вероисповеданием 40 процентов человечества. На все это ушло около сорока лет. Со времени распространения ислама история не знает, пожалуй, столь быстрого и внушительного завоевания, наполовину духовного, наполовину политического. Каким образом теоретики этого крестового похода могут избегать сомнений в конечном смысле своего собственного дела? Вторая марксистская трактовка принадлежит социал-демократам, в частности — меньшевикам. Во время революции 1917 года, между крахом царизма в феврале и взятием власти коммунистической партией в ноябре, меньшевики и большевики обсуждали следующий вопрос: возможно ли осуществить социалистическую революцию до развития капитализма? Большевики отвечали без колебаний: Верность утверждения доказана их успехом. Возможно, меньшевики были более подкованными марксистами, во всяком случае, к теории они относились серьезнее. Опираясь на труды основоположников, они доказывали, что социалистическая революция невозможна в стране, которая не знала капитализма. За несколько лет до войны Ленин to утверждал, что социалистическая революция немыслима в государстве, не прошедшем капиталистически стадию развития. Троцкий же полагал капиталистический этап необязательным. Таким образом, меньшевики говорили о невозможности социалистической революции, добавляя: если бы случилось такое несчастье и рабочие партии приложили бы усилия, чтобы завладеть властью и совершить социалистическую революцию, они обрекли бы себя на полвека деспотизма. Наиболее активным критиком большевизма был главный теоретик тогдашнего марксизма, папа римский II Интернационала — социалист Карл Каутский. Едва большевистская партия захватила власть, как он провозгласил, что установление абсолютной власти партии, находящейся в меньшинстве и утверждающей, что она действует от имени пролетариата, представляет собой отрицание социалистических чаяний: социализм без демократии — не социализм. Уже тогда Каутский написал следующую знаменитую фразу: «Это — не диктатура пролетариата, а диктатура партии над пролетариатом». Именно на эти доводы отвечал Ленин в своей книжечке о «ренегате Каутском». Противоборство меньшевиков и большевиков в начале века казалось не особо важным: то были две фракции российской социал-демократической партии. На деле, соперничество между ними стало непримиримым, и причины этого понятны. Каждая концепция привела к появлению определенных режимов, принципиально отличных друг от друга. Большевики совершили революцию, захватили власть, построили однопартийный режим, который, по мнению меньшевиков, противоречит идее демократии. Меньшевики же или социал-демократы никогда не совершали революции, но проводили реформы (значительность которых зависела от стран, где реформы проводились) оставаясь в рамках того, что коммунистическая партия называет капитализмом. Мне представляется, что в историческом плане мы перед альтернативой. Либо целью становится взятие власти путем насилия, что приводит к такому типу режима, который хоть и не обязательно подобен русскому в его нынешнем виде, но по меньшей мере делает невозможным формальные и парламентские свободы. Либо насилие отвергается, а взамен принимается практика соблюдения всех парламентских процедур и многопартийность, что, по мнению коммунистов, означает дальнейшее пребывание в рамках капитализма. В одном случае продолжает существовать демократия, более или менее приверженная догмам социализма (я разобрал ее в первой части книги, это—многопартийный режим); в другом же — вслед за революцией, действующей, по словам революционеров, во имя марксизма и пролетариата, устанавливается однопартийный режим. Существует ли третий путь? Как всегда, люди мечтают о промежуточном варианте, о революции, которая была бы столь же радикальной в экономическом плане, что и коммунистическая, оставаясь в политическом плане столь же либеральной, что и у английских лейбористов. История учит, что европейские социал-демократы реализовали два, а не три пути. Отчего же третий путь существует пока лишь в воображении? Оказывается, не выходя за пределы многопартийности, можно проводить важные реформы, но не полную национализацию средств производства и не полное планирование экономики, так как и то, и другое предполагает разрыв с определенным образом жизни, пренебрежение законными интересами личности и групп. Сегодня между большевиками и меньшевиками нет ничего общего: одни представляют авторитарный — если не тоталитарный — тип режима, а другие, даже когда они ссылаются на марксистское учение, стали частью того, что принято называть конституционно-плюралистическими режимами. Третья марксистская теория советского режима, разработанная Троцким, несет одновременно черты и советского самоистолкования и социал-демократической критики. Троцкий начинает с оправдания захвата власти в 1917 году, с провозглашения пролетарского характера коммунистической революции. Он по-прежнему говорит о возможности пролетарской революции до того, как созреет капитализм. Троцкий лишь в 1917 году примкнул к концепции демократического централизма, к диктатуре большевистской партии. Но, встав на эти позиции, он безоговорочно признал законность используемых средств. В отличие от ортодоксов Троцкий критикует то, что называет обюрокрачиванием. Однако, стремясь объяснить собственное поражение, Троцкий, в отличие от Хрущева, оказывается слишком хорошим марксистом, чтобы принять теорию культа личности. Причины победы Сталина должны быть совместимы с каким-нибудь вариантом марксизма. Предложенный Троцким вариант: после победы революции рабочий класс был истощен, для управления плановой экономикой пришлось создать бюрократию, олицетворенную больше Сталиным, чем Троцким, поскольку Сталин — образец человека, которого она хотела видеть вождем. Троцкий со своим учением о перманентной революции вызывал тревогу у бывших активистов, которые обрели покой в чем-то вроде термидора. В объяснении, предложенном Троцким, сочетаются две схемы: марксистская схема обюрокрачивания, ставшего необходимым при управлении плановым хозяйством, и схема революции, которая, пройдя этап насилия и террора, при сталинизме становится мирной, — примерно так, как термидор наследовал якобинскому кризису. Вопреки критике сталинизма и бюрократии, Троцкий, во всяком случае до начала второй мировой войны, продолжал утверждать, что советский режим — социалистический, поскольку основан на коллективной собственности и планировании. Советское государство, говорил он, государство социалистическое и пролетарское, которое ныне подвергается обюрокрачиванию. В борьбе между буржуазной демократией и советским режимом Троцкий делал выбор в пользу советского режима как более близкого к социалистическому идеалу. Однако к концу жизни у Троцкого возникли сомнения по поводу самого марксизма: он не исключал, что марксистская теория может оказаться ошибочной. Она предполагает, что пролетарская революция, режим, основанный на коллективной собственности и планировании, приведут к освобождению человечества. Троцкий не скрывал, что если демократии и освобождения человека нет, то режим коллективной собственности и планирования может быть очень опасен. Если пролетариат не сумеет осознать свою судьбу, если в условиях Советского Союза интернационализм не возьмет верх над националистическими настроениями, придется сказать, что события опровергли марксистское учение. В теории Троцкого по крайней мере два слабых момента. Первый — использование понятия термидора. Троцкий считал, что сталинский режим — по окончании неистовств революции 1917 года — эквивалент французского термидора, сменившего якобинскую диктатуру. Но это сравнение никуда не годится. После 1929–1930 годов прошла еще одна революция, связанная с коллективизацией сельского хозяйства и индустриализацией. По-моему, называть термидором этап между 1929 и 1939 годами — вызов здравому смыслу. После термидора появилась огромная жажда наслаждения жизнью, тогда как в 1929–1934 годах был, напротив, введен курс жесточайшей экономии во всем во имя создания тяжелой промышленности. Мне могут возразить: революционеры, члены партии хотели обрести безопасность и благосостояние. Но их чаяния вошли в противоречие с великой чисткой и разгулом террора. В советском обществе якобинскому террору соответствует не только этап 1917–1921 годов, но и 1934–1938 годов. Троцкий никогда не мог вразумительно объяснить, почему режим, в основе которого лежат коллективная собственность на средства производства, планирование и одно партийность, должен одновременно быть демократическим или же либеральным. Господство бюрократии в Советской России стало для Троцкого настоящим ударом. Привилегии, которые присваивали власти предержащие, противоречили, по его мнению, сути социализма. Пусть это был социализм, о котором можно только мечтать. Но ведь в таком режиме весь высший класс состоит из Представителей государства, то есть, если угодно, из бюрократов. Почему бы классу, сосредоточившему в своих руках всю полноту экономической и политической власти, не обзавестись материальными или моральными благами? В истории ни один класс, обладавший всей полнотой власти, не отказывался извлечь определенную выгоду из своего положения. Режим с плановым хозяйством может быть плох или хорош, превосходить капиталистический режим или уступать ему; тут можно спорить. В рамках такого режима хозяйственники, все государственные служащие добиваются благ, как руководители частных фирм на Западе, «эксплуатирующие народные массы», если пользоваться известным жаргоном. Теперь я перейду к другим марксистским истолкованиям, которые, впрочем, носят более антикоммунистический характер, чем меньшевистское. Самое интересное из неортодоксальных марксистских истолкований было предложено американским социологом Карлом Виттфогелем в недавно вышедшей книге «Восточный деспотизм». Общий смысл ее сводится примерно к следующему: сам Маркс, в предисловии к работе «К критике политической экономии», перечислил различные способы производства. Помимо античного, феодального и капиталистического, он признает еще один, который называет азиатским. Не только Маркс, но и Ленин считают способ этот отличным по своей сути от всех, что наблюдались в западных обществах. При азиатском способе производства государство, так сказать, поглощает общество или по меньшей мере оказывается могущественнее общества, потому что коллективным трудом управляют государственные служащие. Сельское хозяйство требует постоянного использования рек. Вот почему в Египте и в Китае установился социально-экономический режим, где государство если и не является собственником средств производства, то, во всяком случае, организует труд сообщества. Привилегированными оказываются лица, так или иначе связанные с государством или представляющие его интересы. До революции 1917 года Ленин сознавал, что вместо полного освобождения, о котором он мечтал, социализм может привести человечество к азиатскому способу производства. Отмена рыночных механизмов и частной собственности на средства производства привела к поглощению общества государством и переходу управляющих трудовыми коллективами в положение государственных служащих. При азиатском способе производства нет классов западном смысле слова, зато есть бюрократическая и государственная иерархия. Политическая власть абсолютна и, так сказать, священна. Носитель верховной власти провозглашает свою приверженность религии, опираясь при этом на бюрократию. В прошлом веке один английский посол отказался пасть ниц перед китайским императором. Ритуал при дворе повелителя Срединной империи включал в себя эту позу, которую западный человек счел невыносимым унижением. Для китайцев же она символизировала расстояние между священным владыкой и его подданными. Теория восточного деспотизма и общества, основанного на использовании воды, может быть названа марксистской. Постоянная потребность в воде и централизация административных функций создают определенную инфраструктуру. По этой концепции русское общество было до революции полу азиатским, с чем был склонен соглашаться и Ленин. Принимая такую концепцию, следовало бы отказаться от единообразной схемы исторического развития. Согласно классической марксистской теории, развитие идет от феодализма к капитализму, далее к социализму, причем капиталистический этап может в каком-то случае быть пропущен. Если азиатский способ производства действительно существует, придется признать наличие двух типов общества, коренным образом отличных друг от друга, и двух видов развития. Основанные на этом способе производства великие империи Азии или Ближнего Востока отличались исключительной устойчивостью. Подобная социальная структура одновременно проста и прочна. Государство вбирает в себя все руководящие функции. Когда управление возлагается только на государство, общество однородно и в то же время иерархизировано. Социальные группы различаются по образу жизни, но ни одна из них не обладает собственной властью, так как все они — составные части государственной структуры. Некоторые из черт таких бюрократических империй явно обнаруживаются в обществе советского типа: государство — единственный управляющий коллективным трудом, государственная бюрократия — единственный привилегированный класс, противоречия есть, но без классовой борьбы в западном понимании. В прошлогоднем курсе[43] я указывал, что классовая борьба в западном смысле слова требует не только разнообразия социальных групп, но и способности этих групп к самоорганизации, к способности выдвигать и отстаивать свои требования. В обществе советского типа образ жизни и уровни доходов различаются по группам, но ни одна из групп не может быть автономной, ни одна не может противопоставить себя другим. Такой вид социальной структуры, судя по всему, вполне обычен, и его нельзя счесть переходным. Он — неизбежное следствие отмены какой бы то ни было частной собственности, какого бы то ни было рыночного механизма. Вследствие подобных коренных преобразований руководитель предприятия — не более чем государственный служащий, а каждый гражданин получает право на власть или богатство, только если принадлежит к государственному привилегированному классу. В связи с этим возникают два вопроса. Известные в прошлом азиатские деспоты были связаны с обществами, где структура экономики была неизменной. Возможно ли возникновение и длительное существование «азиатских» феноменов в постоянно развивающихся индустриальных обществах? Идеологический фанатизм, полицейский террор — все это явления скорее революционного, чем бюрократического характера. Можно ли предположить, что некоторые из черт советского режима, которые я разбирал в последних лекциях, действительно объясняются тем, что ему предшествовало азиатское общество? Теперь мы подошли к последней попытке осмысления, сделанной с марксистских, точнее — немарксистских позиций. Ее примером могут служить книги Исаака Дойчера, деятеля троцкистского толка. Троцкий — его герой, и Дойчер, подобно ему, допускает, что революция коммунистического типа соответствовала исторической обстановке в России. Далее он оправдывает на марксистский лад индустриализацию как необходимую для России 1930 года, окруженной врагами и находившейся под угрозой нападения. Режиму требовалось всячески ускорить создание тяжелой промышленности, чтобы дать отпор внешней угрозе и вместе с тем удовлетворить потребности современного общества. Вот почему главную роль в данных условиях сыграл Сталин. Подобно самому Троцкому, Дойчер не хочет объяснять поражение своего героя случайными причинами. Где-то он пишет, что Троцкий во всех отношениях превосходил Сталина, был выше как мыслитель, оратор, марксист, полководец. Если ограничиться одним только сравнением достоинств обоих деятелей, победить надлежало Троцкому. Победил же, всему вопреки, Сталин, поскольку истории понадобился Сталин, а не Троцкий. Истолкование Дойчера не кажется мне убедительным. Сталин обладал преимуществами, которые, возможно, оказались решающими: превосходством положения, поскольку был Генеральным секретарем коммунистической партии, — и тактическим превосходством. Коммунистической партией он вертел куда лучше, чем удалось бы Троцкому. Успеха в партии или в бюрократическом государстве достигают не обязательно самые сильные теоретики или наиболее умные, а те, кому удалось заручиться поддержкой активистов или партийных лидеров. Пожалуй, нет нужды ссылаться на законы истории, чтобы объяснить, почему в конце концов партия предпочла Сталина Троцкому. Как бы там ни было, неомарксисте кое истолкование представляет то, что произошло в Советской России, как следствие исторической обстановки и прежде всего индустриализации. Правоверные граждане СССР заявляют: «Мы построили социализм». Ту т они вступают в противоречие с марксизмом, поскольку социализм может наступить лишь после того, как разовьются производительные силы. Неомарксисты же говорят: «Россия создала развитую промышленность», что было уже проделано на Западе. Но чтобы достичь этого, России пришлось прибегнуть к наводящим ужас средствам. Чтобы вырвать Россию из варварства, Сталин действовал варварскими методами. Во время трагедии индустриализации всплыла, как говорится, варварская сущность режима. По мере развития производительных сил все больше шансов на то, что социалистические надежды воплотятся в жизнь. Или, говоря более определенно, демократизация советского общества тем вероятнее, чем ощутимее развитие производительных сил. Такая неомарксистская попытка осмысления советского режима объясняет его деспотичность, или тираничность, ссылками, с одной стороны, на нужды индустриализации, а с другой — на влияние русской культурной среды. Вместе с тем она не отвергает надежду на построение социализма, откладывая демократизацию жизни до того времени, когда развитие производительных сил обеспечит высокий уровень жизни. Неомарксистская попытка осмысления в лучшем случае проливает свет на явления, связанные с первой пятилеткой и коллективизацией в деревне, однако не объясняет великую чистку, идеологический и полицейский террор после успешного завершения первой пятилетки, когда (по логике подобных рассуждений) Россия должна была вступить в период стабилизации. Более того, такое осмысление начисто игнорирует связь между методами коммунистической партии и характерными для режима явлениями. Это захват власти, осуществленный одной партией, и демократический централизм как принцип построения партии. Заметно логическое взаимодействие насильственных методов большевистской партии с установлением однопартийного режима. Дойчер объясняет великую чистку, процессы, признания обвиняемых древними традициями России. Он игнорирует важный аспект режима: связь между стремлением к идеологической ортодоксальности и постоянством террора. Наконец, мне представляется недоказанной связь экономического прогресса и демократии. Вероятно, советский режим станет не столь безжалостным по отношению к несогласным с официальной линией, когда достигнет более высокого уровня развития производительных сил. Вряд ли можно утверждать, что для создания демократического режима достаточно экономического прогресса, что экономическое развитие автоматически приводит к созданию политического режима определенного типа. Какие же выводы надлежит сделать, рассмотрев все эти попытки теоретического осмысления? Применительно к советскому режиму осмысление должно быть комплексным. Всевозможные аспекты режима не объяснимы одной взятой отдельно причиной. Заслуга большевиков состоит в открытии метода индустриализации, не известного до них, о котором они также не имели заранее четкого представления. Метод использован политическим режимом, построенным на сочетании абсолютной власти (одного лидера или группы) и многочисленной бюрократии, выполняющей всю совокупность функций, связанных с техническим, хозяйственным, административным и идеологическим руководством. Этот бюрократический абсолютизм напоминает диалогичные явления прошлого. Подобные государственные структуры были присущи многим азиатским империям. Но советский режим сохранил своего рода рефлексы, обусловленные революционным происхождением. Противоречивый характер его как раз и объясняется тем, что бюрократический абсолютизм не исключает революционности. СССР по-прежнему вдохновляется стремлением к экспансии, к установлению господства своей идеологии и могущества. По-прежнему государство оставляет за собой исключительное право на идеологическую истину, и единоверие вменяется в обязанность всем гражданам. Деспотии прошлого провозглашали приверженность какой-то религии; советский деспотизм клянется в верности претендующей на рационализм идеологии западного происхождения. На обычные черты бюрократических деспотий накладываются воля к переменам, присущая революционной партии, и идеология рационалистского толка, сама по себе представляющая критику действительности. Наконец, современное индустриальное общество наделило советский режим средствами, которыми не располагала в прошлом ни одна деспотия. Это — исключительный контроль над средствами убеждения и новые методы психологического воздействия. В азиатский деспотизм не входили составной частью ни задачи «формирования нового человека», ни ожидание конца доисторической эпохи. XVII. Куда движется советский режим? Марксистские или неомарксистские истолкования советского режима — не единственно возможные. Он объясним также через историю большевиков или самой России. В начале века большевистская партия состояла из немногочисленной группы революционеров-профессионалов. Сегодня она хозяйничает в огромной империи, но люди, прошедшие этот необычайный путь, мыслят шаблонами времен своей юности. Одним из примеров может служить навязчивая идея о вездесущей полиции. Почему впавшего в немилость сановника немедленно называют агентом Интеллидженс сервис или гестапо? Ответ, возможно, заключается в том, что перед революцией 1917 года один из пяти членов подпольного Центрального Комитета компартии был и в самом деле агентом охранки, то есть русской полиции. После взятия власти большевиками его разоблачили и казнили. В свое время Ленин неоднократно ручался за его честность. Этот эпизод отчасти помогает понять, почему партийное руководство верило, что оппозиционер обязательно дойдет до конца и станет вражеским агентом. Мир, отражающийся в московских процессах, и поныне, сорок лет спустя, выглядит таким, каким его могли бы представить себе заговорщики. Существует огромная литература о связях нынешнего режима с российскими традициями. В историческом плане режим бюрократической иерархии — это режим царской империи: связи между государством и религией являются частью традиции. Русские по отношению к Западу всегда занимали двойственную позицию, что свойственно и теперешним большевикам, которые и стремятся догнать США, и мечут в сторону Запада громы и молнии. Это двойственная позиция, одновременно западническая и славянофильская (если пользоваться классической терминологией), — результат продолжения главного спора минувшего века. Своеобразие коммунистического режима прослеживается в трех аспектах: 1) он располагает полицейскими и пропагандистскими институтами, которых не было ни у одного деспотического режима в прошлом. Население более чем в прежних обществах сосредоточено в городах, то есть в большей степени подвержено идеологической обработке; 2) режиму свойственно странное сочетание авторитарной бюрократии и стремления к построению социализма. Бюрократическое управление экономикой — явление заурядное, новизна тут лишь в том, что цель управления — ускоренное развитие средств производства; 3) бюрократический аппарат подчинен партии, что имеет революционный смысл. Отсюда проистекает опять-таки странное соединение авторитарной бюрократии и революционных феноменов. Партия, сравнимая с якобинской, занимает свое место в бюрократическом, на первый взгляд стабильном государстве. Указанная специфика советского режима позволяет сделать несколько замечаний о его дальнейшей судьбе. Я предположил, что конституционно-плюралистический режим может подвергнуться разложению. Мой долг — остановиться на возможности разложения и режима во главе с монополизировавшей власть партией. Разложение такого режима означало бы его десоветизацию. Объективно говоря, разложение — это отказ от ряда присущих режиму функций. Простейший, как мне кажется, способ анализа этой проблемы — противопоставление оптимистической и пессимистической версий марксизма. Оптимистическая выдвинута Исааком Дойчером, который связывает прискорбные проявления советского режима с экономическим развитием. Приверженность идеологической ортодоксальности, террор, процессы, эксцессы однопартийное™ он объясняет необходимостью индустриализации. Когда этот этап пройдет, все, что нам, на Западе, не нравится в советском режиме, будет постепенно отмирать, коль скоро его патологические черты объяснялись либо особенностями личности Сталина, либо требованиями индустриализации. Пессимистический марксизм руководствуется концепцией азиатского способа производства, объясняет советский режим полным обюрокрачиванием жизни и утверждает, что явления, расцениваемые оптимистами как патологические, изначально присущи режиму бюрократического абсолютизма, однопартийности, идеологической ортодоксальности. Между оптимистической и пессимистической версиями найдется место для любых промежуточных вариантов. Мы ставим вопрос так: какие черты советского режима следует приписать нуждам индустриализации? А какие объясняются принципиальной структурой советского режима? Вначале напомним об основных преобразованиях после 1953 года. 1. В том, что касается личных свобод или прекращения террора, произошли важные перемены. Нет больше массовых чисток наподобие чистки 1936 года; не организуют больше и сенсационных процессов с фальшивыми признаниями; объявлена широкая амнистия; концлагеря исчезают; смягчились законы и судебная практика. Официально отменен принцип аналогии в соответствии с которым деяния, не предусмотренные впрямую Уголовным кодексом, можно было квалифицировать как правонарушения. Распущена специальная полицейская комиссия, имевшая право судить при закрытых дверях и отправлять в концлагеря всех подозреваемых в контрреволюционной деятельности. Отменены также статьи кодекса, предусматривавшие возможность осуждения в 24 часа обвиняемых в контрреволюционной деятельности, причем без предоставления им каких-либо гарантий справедливого суда. Угрозы, принуждения, тяготевшие над советским гражданином, ослабли. Стали возможными контакты с иностранцами. Наступила «оттепель»: дискуссии проводятся шире, политика в области истории или искусства уже не столь ортодоксальна. По сравнению с тем, что наблюдалось до 1953 года, общий характер режима изменился. Эти глубокие, важнейшие перемены — еще не революция.

The script ran 0.003 seconds.