Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Павел Флоренский - Философия культа [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: religion_rel

Аннотация. (электронная версия книги - Флоренский П.А. - Собрание сочинений. Философия культа (Философское наследие) - 2004. Примечания в квадратных скобках соответствуют примечаниям внизу страницы бумажного издания. Примечания в фигурных скобках - примечаниям бумажной версии, вынесенных в конец книги).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Я. И. Смирнов высказал предположение, что «молодой месяц мог быть на анийских мечетях, как на сельджукских постройках в Малой Азии, символом не религиозным, а династическим, так как шаддадиды были вассалами сельджуков». В. Томпсен высказал предположение), что полумесяц задолго до ислама, еще в VIII в., стал эмблемою турок, а Th. P. Hughes'oM—что турки заимствовали этот символ у византийцев и усвоили его только после завоевания Константинополя. Во всяк<ом> случае полумесяц, как рел<игиозный> символ, «б<ыл> характерен не для ислама вообще, но специально для турецко-османского ислама и, напр<имер>, на туркестанских мечетях не встречался до русск(ого) завоевания».— Полумесяц— мотив сассанидск<ог°> искусства и, вероятно, сассанидск<ой> геральдики. Полумесяц—талисман. В полумесяце видели не только неб<есные> светила, но также изображение боевого коня («хафир» = подкова, полумесяц). Итак: Полумесяц = подкова. (Подкова стала священ<ной> отчасти как полумесяц.) ? Не могла ли подкова на ногах лошади быть магическим орудием—<луком?> от сглаза или какой-либо порчи? Память. Мистерии. Άμφικύπελλον. «В орфических мистериях символами падения и восстановления души служили две чаши (κρατήρ) и зеркало. Вкушение напитка забвения из одной чаши было знаком того, что душа, смотря на чувственный мир, который отражается в ее познании, как в зеркале, увлекается его обольстительными образами, теряет память о небесном и ниспадает в узы тела, а вкушение из другой как бы возвращало память и служит залогом к возрождению души для утраченного блаженства. См. Creuzer, IV, 130». (Я. Милославский,—Древнее языческое учение о душе, о странствованиях и переселениях душ и следы его в первые века христианства. Казань, 1873, [Cat. 425 МДА], стр. 183, прим. 1). А. Ветухов. Стр. 30. Заметки по поводу книги проф. Погодина «Язык как творчество». Сер<гиев> Пос<ад>, 1913.{146} «В рисунках детей, изображающих дом, важнее всего струйка дыма, труба, а слово «дом», поскольку сохранили нам исследования истории языка во всей индоевропейской семье, восходит к значению «дым» (dhumas, fumee, dampfen); брали по кунице от «дыма» и проч.». Дети сохранили пережитки. Стенли Холл{147} (стадии развития). <2 нрзб.> По Гоклену (Goclen) (1547—1628). (Goclenius,—Lexicon philosophicum, 1613, p. 767.) Notio означает как species apprehensa, также и apprehenso rei specicm. Фома (Contr. gent IV. 61, 108) под terminus mentalis разумеет signum naturale; conceptus sive actus intelligendi animae (но запечатленный в слове). По Баумгартену, понятие есть repraesentatio rei per intellectum (Met., § 612). «Durch das Zusammenfassen das Ahnlichen in den Tatsachen der Erfahrung entsteht ihr Begriff. Wir nennen ihn Gattungsbegriff, wenn er eine Menge existirender Dinge, wir nennen ihn, Gezetz, wenn er eine Reihe von Vorgangen oder Ereignissen umfasst» (Ub. d. Verb. d. Naturwiss. zur Gesamth. d. «1 нрзб.>, 1862, L. <?> 14)). Ρ. Regnaud,—L'origine des idees eclairee par la science du langage. 1904. 1 fr. 50. F. Alcan. Paris. Тритемий об Альберте Вел<иком): Magnus in magia naturali, major in philosophia, maximus in theologia et Ehrnicon magnum Belgium. (Тритемий,—Annales Hirsaus giensens, Тур is, Sancti-Gulli, 1690). Цит. изд.: F. A. Ponchet,—Historie des Sciences naturelles au moyen age ou Albeit le Grand et son epoque consideres comme point de depart de Tecole experimentale. Paris, 1855, p. 211. F. Rauh,— Leologues et sociologues. A propos de la «Logique de la Volonte» de M. P. Lapie (F. Alkan, ed. Paris, 1902, 400 p. и т. д.). «Revue de Synthese historique» Т. X, 1, № 25, 1905, Fevrier. Pp. 50—56. А. Соколов,— Культ как необходимая принадлежность религий. Полемико-апологетическое богословское исследование. Казань, 1900 (МДА 48, 216). Fiat sacra profana!{148} Культ сильнее крови. Усыновление давало действительную связь с родом, ибо включало в культ. «Естествознание начало с занятия колдовством». (Э. Мах,— Популярно-научные очерки. Для чего человеку два глаза?, стр. 71. Пер. <Г. А.) Котляра. <СПб.>, «Образование», 1909). SIN Происхождение медицины «Записи и таблицы в храме Эскулапа, которыми, как мы видели, широко пользовались жрецы при лечении больных, заключали в себе ценный материал, касающийся течения и происхождения различных болезней. Как известно, Гиппократ, отец современной медицины, изучением таблиц в храме Эскулапа и систематизированием добытых данных положил начало научной медицине. Несмотря на то, что в Греции зародилась научная медицина, чудесные целители продолжали производить исцеления больных заклинаниями и таинственными воздействиями». Акад. В. М. Бехтерев,—Объективная психология и ее предмет. «Вест<ник> психол<огии>». 1904, X, стр. 743 {149}. SIN «Ίπποκράτει τω των Άσκληπιαδών—Иппократу из касты Асклепиадов» (Платон, Федр, 270 е.). «Призванный на помощь (к вывернувшему ногу Уоверли) лекарь или, по крайней мере, человек, считавшийся целителем, соединял в себе, по-видимому, должности врача и колдуна. То был сухощавый готлендер почтенного вида, с большой седой бородой, одетый в длинную клетчатую рубашку или блузу, полы которой спереди не расходились и, доходя пониже колен, заменяли собою и фуфайку, и штаны. Он приблизился к Эдуарду с большими околичностями и церемониями, и невзирая на то, что наш герой просто извивался от боли, лекарь не приступал ни к одной простейшей операции, не обойдя вокруг больного трижды, и притом непременно с востока на запад, согласно течению солнца. Эту церемонию, называемую «дэсель», не только врач, но и все присутствующие, очевидно, считали существенной при лечении...»[150] (Собрание сочинений Вальтера Скотта. Т. 1. Уоверли. СПб., 1896. Изд. Г. Ф. Пантелеева, стр. 145, гл. XXIV. Действие романа относится к 1745 г., а написан он в 1805 г.). SIN Возникновение мед(ицинских) терминов "Αγος — скверна, μίασμα — в противоположность ритуально-чистому, καθαρός. (В. Клингер,— «Животное в ант<ичном> и современном) суеверии», <Киев, 1911), стр. 144). A. Bert et Pellanda,— La nomenclature anatomique et ses origines. Explication des termes anciens employes de nos yours. 1904. Paris. F. Alcan, 2 fr. Религия и культура Происхождение жилья, как надмогильного храма «Мы... а жившие еще раньше этого даже в своем доме и погребали умерших» NB (Pseudo Plat., Minos 315 D, рус. пер. Карпова. Μ., 1879. Ч. VI, стр. 542 ΝΒ){151}. Об этом более нигде не говорится. «...Обычаи и постановления афинян относительно этого предмета, имевшие силу во времена последующие, прекрасно описал Беккер в «Харикле», сочинении, исполненном отчетливой учености». Для идеализма 160, Goblet d'Alv. Цитата из Евсевия, доказывающая фрезеровскую теорию одомашнения растений. Psoralea esculenta—хлебный корень. Корень с яйцо величиною, очень мучнистый, напоминающий репу. Индейцы приносили его в жертву Великому Духу. Проф. Α. Η. Краснов,—География растений. Харьков, 1899, стр. 274{152}. «Хвойные, по-видимому, являются уже в каменноугольную эпоху в лице рода Whittlesayos, родственного нашей ginco вымирающего типа, сохранившейся благодаря особому уходу за ним со стороны японцев. Единственный вид ginco biloba весьма мало походит на хвойные...» (Проф. А. Я. Краснов,— География растений [Основы землеведения. Вып. IV, ч. 1. Харьков, 1899. Μ ДА, студ. библ. 3/п] стр. 49). В третичных отложениях Англии. Ginco leocaenica Ett. = G. biloba (Япония) (стр. 51). «Nature», Ν 2692, Vol. 107, 1921, June, 2, pp. 430—432. The Natural History of Cultivated Plants, (no: «Sino-iuanica. Chinese Contributions of the History of Civilization in Ancient Iran, with special reference to the History of Cultivated Plants and Products». By Berthold Laufer. (Field Museum of Natural History Publication. 201. Anthropological series, vol. XV; № 3, Pp. IV+ 445. Chicago, 1919)). Классическ<ое> название Μηδική πόα или Spina arabica (ср. наше медикаменты, медицина, указывающие) на место происхождения их. По Плинию, milinus intra hos decern annos ex India in Italian invectus. Sunflower был впервые описан в 1568 г., он был сравнен Dodoens'oM с «corinary» Bellis, a Cortuou с «aromatic» Jaser-pitirum. Китайский импер<атор> Юн <У—ди?> (140—87 В. С.) приказал генералу Chang-Kien <Чжан Цяню?> и пр. и т. д. Китайская <слива> Кипарис выведен огнепоклонниками (А. И. Огнев){153} (SIN). Одомашнение животных Обычай устраивать на могилах улей имел то назначение, чтобы души имели пищу — мед [или могли материализоваться]. Происхождение улья, приручения пчел etc. Еще улей—храм душам-пчелам (см. Клингер (В. Я.),—Животные в ант<ичном> и современном) суеверии. <Киев, 1911,) 146). Левит 17, 1—7 «И сказал Господь Моисею, говоря: объяви Аарону и сынам его и всем сынам Израилевым, и скажи им: вот что повелевает Господь: если кто из дома Израилева заколет тельца, или овцу, или козу в стане, или если кто заколет вне стана и не приведет ко входу скинии собрания, чтобы представить в жертву Гсподу пред жилищем Гoсподним, то человеку тому вменена будет кровь: он пролил кровь, и истребится человек тот от среды народа своего; чтобы приводили сыны Израилевы жертвы свои, которые они закалают на поле, чтобы приводили пред Господа ко входу скинии собрания, к священнику, и закалали это, как мирные жертвы Господу— и покропит священник кровию на жертвенник Господень у входа скинии собрания, и воскурит тук в приятное благоухание Господу, чтобы они впредь не приносили жертв своих идолам, за которыми блудно ходят они. Сие да будет для них постановлением вечным в роды их». «Всякое заклание жертвенного животного даже для домашнего употребления считалось жертвою мира н должно было совершаться при святилище. Поэтому повеление закалать жертву мира у дверей скинии собрания есть собственно только запрещение закалать ее где-либо вдали от скинии или в домах...» (Иером. Тодеон,—Археология и символика ветхозаветных жертв <Казань, 1888), стр. 44, изд. 3-е). И законодатель оговаривает: «...чтобы они не приносили...» Следовательно, всякое заколение совершалось «козлам», т. е. богам языческим. Вся жизнь была уже[154] Потребление мяса уже было культовым, и законодатель только придает иной характер культу, но не вводит его вновь и принципиально?){155}. Культовое одомашнение животных Проф. С. В. Аверинцев,—По побережью Черного континента («Природа», 1912, декабрь, столб. 1448—1449). Речь идет о неграх шамбала, из племени банту, в Восточной Африке; проф. С. В. Аверинцев, путешествовавший по Африке, говорит, что у шамбала «всюду есть куры—главное пропитание европейцев во время «сафари» [т. е. путешествия]... Яиц негры не едят и держат кур почти исключительно для гаданий и жертвоприношений...». SIN A Maury,—Historie des religions de la Grece Antique, t. 2. Paris, 1887, pp. 100—101: «II ne semble pas qu'on ait sacrifie d'animaux sauvages, quoique plusieurs aient ete consacres a des divinites». Мори объясняет это тем, что дикие звери рассматривались как имеющие значительно низшую ценность сравнительно с животными домашними и что, следовательно, их считали недостойными участвовать в жертвоприношении. И тут же замечает, что люди, не имевшие возможности принести домашних животных в жертву, приносили их изображения из теста или из воска (SchoL ad Thucyd, t. 1, p. 126 Juidas ό βοϋς έβδομος. Servius, ad Aen. <?> II, 116). Итак, дело вовсе не в стоимости, а именно в домашности. Т. е. домашние животные специально предназначены для жертвы, т. е. их домашность и жертвенность неразрывно связаны.— Не значит ли это, что домашность есть надстройка над жертвенностью, т. е. что одомашнение животных возникло из священного их содержания... SIN Франц. книга. Луазель,—История зверинца (от древности до наших дней). 1913. Происхождение зверинца от культа зверей. Гамадрил В иероглифическом письмени египтян нередко встречается изображение обезьяны гамадрила, носящего название ан, анин, анан, что в точном переводе значит подражающий, переимчивый. Изображение этого животного входит в слова, обозначающие: изобразить, подражать, рисовать, подражатель, живописец, описать, писец, письменная доска, письмо. В астрономических изображениях, помещаемых обыкновенно на сводах храмов, гамадрил всегда изображается в связи с луною. Его изображение иногда прямо обозначает месяц, как светило; иногда он в прямостоячем положении, с приподнятыми руками, приветствует восходящую луну, а сидящий гамадрил обозначает собою равноденствие. Гораполлон, известный нам по греческому переводу Филиппа, свидетельствует, что «египтяне изображали письмо гамадрилом, так они полагали, что некоторые из этих животных сами имели понятие о письме, и потому египтяне считали, что эти обезьяны приходятся им сродни. 1амадрилов держали при храмах, и когда в храм приводили нового гамадрила, то жрец ему подавал табличку для письма, чернила и перо, чтобы гамадрил сделал на табличке надпись и этим доказал, что он принадлежит именно к той породе гамадрилов, которая имеет право содержаться при храмах. По той же причине гамадрил был посвящен Меркурию, покровителю всех наук». Археологические исследования подтвердили, что гамадрилы в качестве священных животных содержались при храмах и после смерти бальзамировались; посвящены они были Тоту (Гермесу), как божеству луны, а также как покровителю письма и всякой науки; поэтому гамадрилы содержались в особенности при храме в Гёрмополисе. Гораполлон отмечает еще поразительное действие луны на гамадрила. «Во время новолуния самец гамадрила исполнен печали, прячется от людей и не хочет принимать пищи, между тем как у самки в это время всегда является кровотечение. Явления эти были так правильны, что гамадрилов держали при храмах для того, чтобы узнавать время, когда луна и солнце бывают в соединении. Равноденствие также обозначали сидящим гамадрилом, потому что египтяне у этого животного наблюдали поразительную правильность в мочеиспускании: гамадрил, по мнению египтян, мочится каждый час, и так равномерно, что египтяне были наведены этим явлением на изобретение клепсидров (водяных часов) и на разделение дня и ночи на двенадцать равных частей. Трисмегист, когда был в Египте, своими глазами убедился в том, что гамадрил мочится в течение дня двенадцать раз в правильные промежутки времени, и это ему дало мысль устроить прибор, который искусственно выпускает воду совершенно равномерно, и потому и явилось разделение дня на двенадцать часов». А. Э. Брэм,—Жизнь животных. Иллюстрированное издание в 10 томах под ред. К. К. Сент-Плера. Т. 1. СПб., [1904], стр. 68—70. Итак, священное животное гамадрил содержится при храме, и это дает повод и возможность наблюдать его. Подмечается его связь с луной и правильность его позыва на мочу. Тогда этим священным же, очевидно, свойствам гамадрила подражают: устанавливается деление дня на 12 часов, изобретается клепсидра, изображение гамадрила делается иероглифом. Названы другие обезьяны, бывшие домашними животными (id., стр. 70), кафу, т. е. бабуина, египетского происхождения, по-санскритски и по-малабарски произносили капи, и соответствует еврейскому коф (стр. 69) [<1 нрзб.> бабуина?]. «Отличительной чертой сознания является его способность изготовлять искусственные предметы, в частности орудия для приготовления других орудий, бесконечно варьируя производство» (А. Бергсон,—Творческая эволюция, пер. с 3-го изд. М. Булгакова. М., 1909, стр. 119). «Отказавшись от нашей гордости и строго держась при определении человеческого рода того, что в исторический и доисторический период является постоянным признаком человека и сознания, мы должны были бы говорить не Homo Sapiens, a Homo Faber» (id., стр. 119). По П. Наторпу, техника есть «господство над природою посредством познания ее закономерности» (Sozialpad.2 S. 38). Существует физическо-химическая, биологическая, антропологическая (физическая, психологическая, социологическая) техника (1. е. S. 39). Каузальное господство [овладение] над живыми влечениями (Trieburiifte) человека есть техника (1. е. S. 157) [и др. см. Eisler, Worterbuch. 3.1488{156}] P. Lacombre,— De Thistoire consideree comme science. Paris, 1894 (особенно см. стр. 168—247). Русск<ий> перев<од> под заглав<ием> «Социологические основы истории», изд. Павленкова (О влиянии великих изобретений на развитие человечества){157}. Гармоника «Все знают, какое впечатление произвела гармоника своим появлением в Германии и что поэтическое воображение слышало в ее звуках сверхъестественные голоса, будто вызванные разными таинственными обрядами. Этот инструмент считался волшебным до тех пор, пока не сделался общенародным, и пользовался некоторое время среди адептов германской теософии таким же божественным почетом, как лира у древних и как многие другие музыкальные инструменты у первобытных племен Гималайских гор. Они обратили ее в одну из таинственных фигур их таинственной иконографии. Они изображали ее под видом фантастической химеры. Новообращенные тайных обществ, слушая ее в первый раз после ужасов и волнений жестоких испытаний, были так сильно потрясены, что многие приходили в экстаз. Им чудилось пение невидимых сил, так как исполнителя и инструмент скрывали самым тщательным образом. Существуют весьма любопытные подробности о необыкновенной роли гармоники в церемониях приемов иллюминизма». Жорж Занд,— Графиня Рудолыптадт. ХЫ, примечание. (Собрание сочинений Жорж Занд. СПб., 1897, изд. Г. Ф. Пантелеева. Т. 6 <, стр.) 359—360.) Таинственное бракосочетание Консюэло и графа Альберта Рудольштадта изображается Ж. Занд именно в сопровождении «волшебных звуков гармоники, этого недавно изобретенного инструмента» (id., стр. 359). А т<ак> к<ак> тут описывается 2-я половина ХУГГГ в., то, следовательно), изобретение гармоники относится к середине XVIH в. Леманн,—Иллюстрированная) история суеверий. Стр. 90: заклятие меча. Меч рубит не потому, что он—меч, а потому, что его закляли. Т. е. первоначально меч, как и всякое оружие, есть инструмент магический{158}. «Древние называли метеоры «стрелами Юпитера»», т. е. видели в них род молний. (Дюпрелъ,—Монист<ическое> учение о душе. М., 1908, стр. 21). Некоторые эпизоды великих скандинавских эпопей (Волоспы и Новой Эдды) переведены Моро де Жоннесом след<ующим> образом: «Путь луны гремит под колесницею Тора, бога грома... воздушное пространство воспламеняется, небо горит над головами людей... круглые глаза, подобные лунам, образовались на небесах из пламени, земля разверзается, скалы отрываются, и почва покрывается градом».—По замечанию французск<ого> специалиста в области падающих камней, Станислава Мёнье, «в этом рассказе невозможно не видеть описания падения метеоритов со всеми сопровождающими их световыми и звуковыми явлениями». ««Кроме того,—прибавляет Моро де Жоннес,— руническая поэма сравнивает громовую стрелу, брошенную Тором, с куском раскаленного железа». Это окончательно дополняет сходство». Cm. Мёнье,— Падающие камни («Природа», 1875, кн. 1, стр. 222). «Миф, представляющий нам циклопов кующими гром, тоже указывает на первобытное употребление метеорического железа; уже из того, что металл, падающий с неба, неизбежно отождествляли с молнией и считали произведением кузнечного искусства, не может быть сомнения, что знали о возможности ковать его; быть может, эту басню сочинили кузнецы, обрабатывавшие это падавшее с неба железо, и небесное происхождение первого материала их промышленности находилось в связи с священным характером, вообще приписываемым преданиями кузнецам, ковавшим железо». Ст. Мёнье,— Падающие камни («Природа», 1875, кн. 1, стр. 222). Ср<авни> наши представления о том, что кузнецы знаются с нечистою силою. Картина падения болида Огненный шар, болид, бывает ярко светящимся; нередко случается, что пред ним положительно исчезает свет луны, даже в полнолуние. В иных же случаях яркость их бывала столь значительна, что они казались ослепительными даже при ярком солнечном свете. Цвет болидов бывает различный, иногда красный, иногда белый, а иногда изменчивый. Их кажущаяся величина иногда превосходит размеры луны.— Болиды следуют по очень наклонному, часто почти горизонтальному направлению с такою быстротою, какой на земле не может быть и подобия. Скорость их колеблется от 30 до 60 kim/sec.— Следом за собою они оставляют облако [NB на стр. 228 fig. 1, великолепн<ый> рис. падения болида в Квенгуке (Индия). Включить в курс. ] Когда шар пролетит нек<оторое> пространство — в нем происходит взрыв, и он вдруг разделяется на несколько осколков, которые стремительно падают в различных направлениях. Так как болид находится высоко над землею, то иногда шум от взрыва только через несколько минут доходит до зрителя; звук этот бывает страшной силы и обыкновенно бывает слышен на значительном) расст<оянии> вокруг места действия. Падению в Леше предшествовал взрыв, который был слышен на 120 kim в окружности, а взрыв болида в Оргейле (14 мая 1864 г.) — более чем на 360 kim (!). Впрочем, взрыв редко бывает одиночным: часто слышны два или три удара, и вслед за ними раздаются более или менее сильные раскаты, продолжающиеся более или менее долгое время. «Уже после всего этого ряда световых и звуковых явлений особенный свист возвещает падение аэролитов. Китайцы, которые с незапамятных времен знают этот свист, сравнивают его с шумом крыльев диких гусей или разрываемой материи; шум вдали пролетающей бомбы очень сходен с этим свистом». Ст. Мёнъе,— Падающие камни («Природа», 1875. Кн. 1, стр. 226—227). В довершение сходства с грозою падения метеоритов причиняют иногда несчастья. Известны случаи, когда они убивали людей, и даже по нескольку зараз; так, в 616 г. в Китае один такой камень раздавил повозку и убил 10 человек и т. п. В 1837 г. в Манао, в Бразилии, каменным дождем было убито и ранено довольно значительное) число быков. С другой стороны, известны и случаи пожаров от падения метеоритов. Добавим сюда еще горячее состояние метеоритов,—до такой степени, что до них нельзя дотронуться рукою (id., стр. 229—230, 227.— Тут же подробности и пример). До какой степени сходны падения эти с грозою, см. рассказы очевидцев. Id., стр. 245—247. NB NB NB Прочесть. Отсюда видно, до какой степени сходны падения метеоритов с ударом грома. Магия и искусство Размышляя над фактом превосходного изображения оленя пещерных жителей Франции, тогда как рисунки людей очень плохи, а растений отсутствуют, Попов приходит к убеждению, что первобытные художественные произведения «не предназначались просто для украшения, не были также простым изображением природы, а были средством борьбы против природы». Другими словами, когда пещерный житель Дордольи вырезывал на ручке своего кинжала изображение северного оленя—животного самого важного для него во всем мире, то он не имел в виду украсить свое оружие, а полагал таким образом «повлиять магически на свою добычу»—точка зрения не очень далекая от той, которая долгие столетия сохранялась в колдовстве. Чем более резьба или рисунок походили на настоящего живого зверя, тем вероятнее было успешное воздействие на него; в этом и следует искать очень раннюю и могущественную природу быстрого совершенствования того искусства, о котором идет речь. Резьба и родственные искусства (живопись включительно) обязаны своим происхождением, по мнению Попова, попытке первобытного человека «в изображении животного завладеть этим животным»: так и цивилизованный человек наших дней ищет самую жизнь в произведениях искусства. Следовательно, магия—мать живописи и скульптуры,— мысль, хорошо выраженная в песне американского индейского лекаря: «Рисование делает из меня бога». А. Ф. Чемберлеп,— Дитя, ч. 1. Пер. с англ. [М., 1911], «Моск<овское> книгоиздательство)», стр. 281—285: «Искусство и магия». SIN Шахматы Индусское толкование символики шахматной игры, записанное по воспоминаниям детства, со слов старца индуса героем детских воспоминаний «Джамма» у Кота Мурлыки (Повести, сказки и рассказы. Т. 5. Изд. 2-е. СПб., 1897, стр. 303—304){159}. Секуляризация игры Один весьма известный министр-пуританин издал в 1619 г. труд о происхождении азартных игр, в котором говорит, что «так как судьба несомненно непосредственное и специальное творение Провидения, священный оракул, суд Божий, то пользоваться ею для фривольного употребления, например в игре,—это грех». (Тейлор,— Первобытн<ая> культ<ура>, гл. II. Цит. у Τ. Рибо,— О страстях. Пер. с 3-го доп. изд. М. Северной. Одесса, 1912, стр. 67—68, прим.). Приложение 4. Против эволюции. Совершенство египетского полотна Михаил Хвостов,— Очерки организации промышленности и торговли в греко-римском Египте. Очерк первый. Текстильная промышленность в греко-римском Египте. Стр. 6—9. (Уч<еные> Зап<иски> Имп<ераторского> Каз<анского> Университета, ч. LXXIX, кн. 1, янв<арь>. Казань, 1912 г.) Египетское полотно ранней исторической эпохи, т. е. первых династий, «поражает современных техников тщательностью обработки, необычайной даже для современной техники. Так, FL Petrie упоминает о бинтах мумий царя Цера (1-я династия), которые отличаются очень большой правильностью ткани и весьма значительною тонкостью: в основе здесь приходится по 160 нитей на англ(ийский) дюйм и в утке по 120, между тем как в современном тонком батисте (cambric) приходится по МО нитей на дюйм[160]; таким образом, продукт ручного ткачества в самом начале египетской истории (по минимальному счету за 3 с лишком тысячи лет до P. X.) почти равен по качеству лучшему продукту современных сложных станков с механическими двигателями. Образцы египетского ткачества эпохи Знй династии подвергнуты были совсем недавно микроскопическому анализу, и результаты анализа показали весьма высокое совершенство этих тканей. Здесь число нитей основы и утка на кв. дюйм равно 48 х80 (образец А) и 42 χ 120 (образец Д). Последний образец (Д) по тонкости превосходит самый тонкий ирландский лен нашего времени[161]. Важно то, что эти ткани взяты не из царских могил, а из маленького кладбища в Верхнем Египте (к северу от пирамиды Мейдума)[162]. Не менее интересны в этом отношении ткани гробницы эпохи 5-й династии в Дешаше, описанные тем же Петри[163]; и здесь мы имеем продукты не из царских могил, а из могил царских чиновников[164], и, однако, приходится констатцровать, что здесь ткани столь же тонки, как современные, и даже тоньше Интересными образцами лучших сортов тканей Древнего Царства являются, между прочим, повязки мумий царей 6-й династии Пепи I и Мер-эп-ра. Куски этих тканей имеются в Берлинском музее[165] и в коллекции Теодора Графа в Вене. Образцы из этой последней коллекции подвержены были специальному исследованию инженером Брауликом, который нашел, что некоторые ткани с мумий Мер-эп-ра сделаны из очень тонкой пряжи: основа соответствует современным номерам 140—160, а уток даже 300-му номеру, причем на сантиметр приходится 36—40 ниток основы и 12—16 ниток утка. О нитях основы в тканях с мумий Пепи I Браулик говорит, что они так тонки, что вряд ли можно подобрать современный номер для такой пряжи (минимальный номер для них — 300)[166]. Волокна, из которых сделаны эти нити, показывают, что уже в эту эпоху египтяне были замечательными льноводами и специалистами по обработке льна[167]. В эпоху 3-й династии египтяне умели приготовлять крученые нитки для основы[168]. В гробницах Среднего Царства мы видим изображения техники приготовления сложной, крученой нити из нескольких нитей[169]. Уже в эпоху первых династий египтяне различали много сортов тканей по их плотности и тонкости7. Еще детальнее терминология, относящаяся к различным сортам полотна, в эпоху 6-й династии[170]. Характерно также, что в эпоху Древнего Царства производство тканей уже достигало массовых размеров: в одной из богатых гробниц 6-й династии (крупного сановника Мены) в надписях отмечено по 100 ООО кусков разных сортов тканей[171]. Bсe известные ткани того времени суть ткани льняные...» Id., стр. 12—13 «Что касается до самих тканей, то в то время, как для Древнего Царства наличные образцы констатируют высокую технику тканья обыкновенных тонких полотен,—для более поздних эпох можно констатировать существование гораздо более сложных тканей, требовавших и более сложных технических приспособлений. Так, уже в эпоху 11-й династии ткачи умели изготовлять ткани с довольно сложной бахромой[172]. К эпохе Нового Царства ткани этого сорта, по определению современного специалиста, могли изготовляться лишь на довольно сложном станке (с 3 Scharfte, т. е. с 3 ремизами, или нитями — по русской терминологии)[173]. В гробнице Тутмоса IV (18-я династия) найдены узорные льняные ткани, требовавшие тоже особой техники. Между прочим, в числе этих тканей, находящихся теперь в Каирском музее (№ 46525—46529), имеется часть одежды с картушем Аменхотепа II, с эмблемами царской власти и другими иероглифами; этот орнамент не вышит, а выткан, по-видимому, гобеленным способом разноцветными нитками (красными, синими, зелеными, желтыми, коричневыми или черными и серыми). И другие образчики тканей из этой могилы отличаются тонкостью и относительной сложностью работы [174]. Еще более сложных приспособлений требовали некоторые образцы тканей 22-й династии, также обследованные Брауликом. Так, он нашел в коллекции Теодора Г]эафа образец, доказывающий, что египтяне умели в эту эпоху ткать мешки и платья без швов[175]. Этот вид тканей требовал сложных приспособлений, предположительно реконструированных Брауликом[176]. К этой же династии относятся и узорные ткани, исследованные Брауликом и требующие, по мнению этого специалиста по ткацкому делу, станка не менее чем с 4 ремизами[177]. И Биссин отмечает, что узорные ткани с вытканными, а не вышитыми узорами встречаются уже с 18-й династии[178]. Id. Стр. 14. О станках ткацких (по изображениям). Стр. 16. Вертикальный станок Нового Царства, и даже с подножками, по предполож<ению> Браулика, т. е. с ножными педалями (Sarilte). III. КУЛЬТ И ФИЛОСОФИЯ 1918.V.11. Серг(иев} Посад. Пятница. Вечер <1.> Среди современных историков философии нет разногласия по вопросу о происхождении философии: общим местом стала мысль, что религия есть материнское лоно философии. Секуляризованный миф обратился в философские построения, доказывать эту мысль — излишняя трата сил на сделанное уже. Сейчас ни один излагатель истории античной философии не начнет ближе, как с орфиков и Гесиода. Точно так же, едва ли забудет отметить только полу-философскую еще стоянку ионийских натур-философов, Гераклита, Пифагора, элейцев, Эмпедокла и т. д.,— их промежуточность между мифологией и философией, их сочность чисто мифологическими понятиями и приемами мысли. Со своей стороны, языковеды считают долгом отметить мифологический склад древнего языка и, тем самым, неизбежность мифологизирующих замашек древнего мышления. Общее согласие господствует и в признании, что первоначальная философия только по воле к автономному самоопределению отличалась—в важном — от породившей ее религии, но отнюдь не по содержанию своему, не по своей наличности. Короче: древнейшая философия есть та же античная религия, но религия самоотрекающаяся, религия, пожелавшая быть нерелигией: так питомец и ученик обращает на своего воспитателя и учителя от него же заимствованные приемы борьбы и навыки и—своею борьбою, приемами и способами ее—еще яснее показывает, чей он ученик. Философия есть беглая дочь своей матери; но и в странствовании и падении она несет в себе родные кровь, и черты, и манеры, и в них видится нам религия, и не уйти философии от самое себя. И вот: изжив свои страсти, с угасшей кровью она утрачивает и свой пыл к самостоятельности, и возвращается под родимый кров и, не найдя в живых своей родительницы, старая и живущая в прошлом, старается устроить в доме все, как было когда-то, постарому, сама уподобившись прежней хозяйке. Неоплатонизм—так теперь зовется философия, умудренная опытом жизни и ждущая естественной смерти. В разных преломлениях эта основная мысль есть, повторяю, есть ныне всеобщее достояние и доказывать ее не нахожу причин,—тем более, что русская наука может гордиться глубокомысленным и тщательно разработанным трудом «Постепенное развитие древних философских учений в связи с развитием языческих верований», вышедшим в Киеве в конце 50-х—начале 60-х годов «в) 1861 году). Едва ли требуется добавлять к этой дате еще пояснение, что, конечно, автор ее, профессор Киевского университета Орест М<арк)ович Новицкий{179}, был затравлен и оплеван г. Чернышевским и Комп., так что превосходный труд Новицкого остался малозамеченным. Но у нас, в Москве, мысли Новицкого или подобные им, самостоятельно открытые, были развиваемы в течение многих лет кн. Сергеем Николаевичем Трубецким {180} и, следовательно, тем менее нуждаются в доказательствах. <2.> К сожалению, гораздо менее исследована другая, может быть, гораздо более существенная сторона вопроса, именно — о происхождении философской терминологии из терминологии бо· гословской. Это—потому, что, к позору историков философии история философской терминологии, т. е. то, с чего надо бы начинать историкам мысли, почти не изучена и до сих пор нет ни одного сносного словаря по истории философских терминов. Но надо сознаться: таково свойство современной науки: не замечать наиболее важного и отлынивать от насущно-необходимого на том основании, что его нельзя выполнить безукоризненно и потому... лучше не делать никак. Напоминать ли, что доселе нет у нас ни одного словаря по истории богословской терминологии, ни симфонии к богослужебным книгам и к житиям святых, ни переводов неоплатоников и даже Аристотеля, ни—ужасно сказать — ни исторического словаря греческого языка и т. д. и т. д. Историей философской и богословской терминологии каждому приходится заниматься на свой страх, дерзновенно отваживаясь, ради одного слова, на плавание по пучинам древней письменности и переплывая, ради того, чтобы часто не найти ничего, множества томов, в поисках за одним термином. Одна и та же работа проделывается, вследствие неорганизованности работающих сил, сотни раз. Я говорю о неизученности вопроса, как возникла философская терминология. Между тем, внимание в эту сторону, хотя бы и частичное, не только с точностью подтверждает религиозное происхождение философии вообще, но и в частности принудительно ведет к более точному знанию, где собственно—питающие родники философии. Миф — правда, наиболее подобный философии,—сам не первичен, и ссылка на миф еще не объясняет, из чего возникла философия, ибо сам миф уже есть род философии и, как таковой, сам нуждается в источнике питания. Между тем вопрос об источниках питания философии, существенно важный в истории философии, не есть, однако, только исторический вопрос. Без него ничего нельзя сказать о природе философского мышления, ибо недостаточно еще услышать желания философов, нередко противофилософские и клонящие к разрушению философии, но необходимо также знать ту первичную ткань мысли, которая перерождается в философию, но, и перерождаясь, все же, в существе дела, остается сама собою. Чтобы высказаться о философии по существу—надобно знать, что она есть по существу: а это узнается из гистологического исследования ее тканей—прежде всего—ее терминологии. 1918.V.12. Суббота Только поняв эту ткань,—мы сумеем проникнуть в природу ее перерождения, часто болезненного, во всяком случае одностороннего и своим уклоном к дальнейшему изменению закрывающего от нашего внимания истинный свой состав. Между тем, как обычная речь часто есть полу-сознательное средство скрыть иной, более сокровенный смысл импульсов и волнений, так и в философии—высказываемая концепция, понятая так, как того требует от нас ее творец, в большинстве <случаев> {181}не согласуется с сокровенным смыслом, который она имеет, как существующая сама в себе, и эти свои подпольные энергии освобождает и проявляет в читателях, воспринявших ее мысли, но не подчинившихся цензурным запретам и велениям автора. Дарит крепчайшее звено Сцепленье косвенных событий{182} — но эти «косвенные события» часто бывают именно отпрысками первоосновы и более выражают существо вещей, нежели прямо сказанное и даже подчеркнутое. Косвенным зрением иногда улавливаешь такие подробности и оттенки, которые недоступны взору прямому; меж д у прочим—услышишь часто главнейшее; со звуками смеха порою прорывается такая тайна души, которая не обнаружит себя ни на какой исповеди; в бесконечномилых, метафизически-родных складках или поворотах церковных песнопений прозвучит нередко такая абсолютность смысла, достаточно подчеркнуть которую не сумеет ни один догматист. Так и в философской системе блеснет часто такой глубокий мотив, к ее принятию или отвержению ее, такой луч жизни и улыбка постижения, которую не выразишь ни пером, ни словом. Блеснет же обычно—в какой-нибудь подробности, в сочинении нескольких слов, в придаточном, так сказать, предложении, чаще же всего—просто в отдельном термине. И блеснувшее это, часто не только ново, неожиданно и нечаянно, но даже противоречит прямым формальным заявлением автора системы; однако, будучи в формальном противоречии с ними, одно только и объясняет их, в их совокупности. Непреодолимая уверенность охватывает исследователя, что найдены корни мысли. Теперь он стоит на истинной, существенно,—но может быть не формально,— истинной точке, откуда созерцается в целом вся мысль, со всеми ее недомолвками, противоречиями, неясностями и трудностями. Теперь она стала исследователю своей,— и он распоряжается в ней,—как у себя,— более того, вернее, увереннее, тверже, нежели у себя. И теперь ему видно, как заблудились те, кто опирался на формальные декларации мыслителя, и в какие тупики завели эти ложные пути, указанные для профанов, часто чтобы отвести их от сердца мысли, чтобы им, неспособным понять — заградить пути к профанации и сбить с дороги. Если чужая душа—потемки, то тем более потемки—душа мыслителя, который столь же желает раскрыться, сколь, если не более, сокрыться от враждебного и назойливого любопытства чуждой ему толпы. Но, наряду с этой сокрытостью, оставляются мыслителем и лазейки к его тайнам. Лазейки эти—втерминологи и,—и первоначальный, сокровенный, но всегда пребывающий недвижным, ЦЕНТР термина, на котором термин живет и от которого питается, часто объясняет, почему именно искажены и извращены иные термины в той же системе,— почему с непреложною необходимостью они не могли не быть искажены, т. е. иначе говоря, чем больна система. Понятно и то, что таким центром кристаллизации системы или системою немногих таких центров бывает смысл, явившийся как смысл безусловный,—т. е. смысл, около которого кристаллизуется и вся личность. Но, чтобы быть безусловным, он должен быть не мыслью отдельного сознания, а данною ему реальностью: он должен быть культом, элементом культа. Культ именно, именно он, с беспощадною четкостью врезывается в сознание, разрывая психологизм и дойдя до «разделения души и духа»{183}, до ноуменальной воли нашей, и требует себе либо «да», либо «нет». Как меч обоюдоострый, рассекает культ сознание, вскрывает всяческую двусмысленность. «Буди же слово ваше: ей, ей; ни, ни: лишше же сею, от неприязни есть» (Мф. 5, 37)—от лукавого. Это лукавое, это лукавство не есть в грубом смысле хитрость: это психологизм, пытающийся запутать и затуманить сущую Истину, превращая ее в наше мечтание. Так белесоватым паром стирается четкость снежных кряжей. Заповеди Спасителя вторит и брат Его: «Буди же вам, еже ей, ей, и еже ни, ни: да не в лицемерие впадете» (Иак. 5, 12). Ибо клятва есть втайне уклонение от самой вещи и затуманение дела ссылками и разговорами об ином — некоторый о τ в о д от существа дела. Но только реальность может воистину прорваться до этого «да» «да» или «нет», «нет»—реальность, а не просто вопрос небытийственного, безжизненного, бессильного смысла,—но реальность осмысленная: воплощенный смысл лишь может потребовать от нас решительного ответа,— и своим ответом мы определяемся в истинном смысле своего жизнепонимания. Не мысли, теоретические высказывания и требования, всегда зыблющиеся, как и не бессмысленные полезности, вещи и машины, определяют наше жизнепонимание, в его средоточии, в его неточных родниках, а культ — отрицательно или положительно. Вне живого касания к культу—субъективные мечтания, как осенние листы, вьющиеся в ветреных вихрях; это — кипение ума в себе самом— пленной мысли раздраженье {184}, и не о том сейчас говорю я, что ложны они, а лишь о нечувствии тайном самого мыслителя; под жаром убеждения других скрывается ноющее сознание произвола и условности, ибо нет жизненной опоры вне себя — и вся мысль стягивается в себя и собою волнуется,— вернее—смутными остатками и обрывками былых восприятий такой реальности. Но касание к культу пробуждает душу от мечтаний, и, воспрянув, вынуждается она к самоопределению. И как бы ни была прикровенна философия, в какую бы уклончивость она ни в π а д а л а, как бы усиленно ни старалась сказать ни «да», ни «нет», а нечто промежуточное,— она всегда имеет такой пункт, где или к «да», или к «нет» вынуждается — культом. Нет системы более уклончиво-скользкой, более «лицемерной», по апостолу Иакову, более «лукавой», по слову Спасителя, нежели философия Канта: всякое положение ее, в с я к и й термин ее, всякий ход мысли есть: ни да, ни нет. Вся она соткана из противоречий—не из антиномий, не из мужественных совместных да и нет, в остроте своей утверждаемых, а из загадочных улыбок и двусмысленных пролезаний между да и нет. Ни один термин ее не дает чистого тона, но все— завывание. Кантовская система есть воистину система гениальная—гениальнейшее, что было, есть и будет... по части лукавства. Кант — великий лукавец. Его явления-феномены—в которых ничто не является; его умопостигаемые ноумены — которые именно умом-то и не постигаются и вообще никак не постижимы; его вещи в себе, которые оказываются именно отнюдь не в себе и не вещами, а лишь в разуме и понятиями, к тому же—ложными, предельными понятиями, т. е. особыми способами рассмотрения чувственного; его чистые интуиции—пространство и время, которые именно чистыми не могут быть созерцаемы; законченные их бесконечности— в эстетике устанавливающие их интуитивность и расплывающиеся в беспредельном ряду последовательных распространений— в диалектике—при опровержении метафизической идеи мира; его априорные элементы разума, которые постигаются только апостериори, анализом действительного опыта; его свобода[185]—во всем действительном лишь сковывающая железною необходимостью, и т. д. и т. д.—все эти скользкие движения между «да» и «нет» делали бы лукавейшего из философов неуязвимым, и мы, вероятно, так и не узнали бы об истинном смысле его системы, если бы не вынужден он был высказаться в единственном месте недвусмысленно—в термине автономия. Так в философии, но так же и в жизни: «однообразный круговорот его жизни не мог действительно иметь иного центра, кроме него самого»,— скажем о Канте словами Куно Фишера (История новой философии, т. 4. СПб., 1901 г., стр. 117). Пафос самоопределения явно направлен против реальности, против того, что заставляет определиться. Но истинная реальность — в отношении которой только и может быть речь о самоопределении — одна: это—реализованный смысл или осмысленная реальность, это—воплощенный Логос, это—культ. Можно пренебречь, не подчиняясь ему, смыслом бессильным{186}; и подчинившись,— можно торжествовать—презрением над бессмысленной мощью. Но смыслом воплощенным пренебречь нельзя: он—сила, он требует; но воплощение смысла не будешь презирать: он—смысл, он требует ответа. Культу можно противопоставить лишь культ. Но Кант, до мозга костей протестант, не знал культа в его собственном смысле (ибо, конечно, у протестантов, поскольку они действительно верны своим стремлениям,—не культ, а так, одни разговоры, и—не метафизическое выхождение из своей самозамкнутости к и н ы м премирным реальностям, а лишь щекотание и возбуждение своей субъективности,— имманентизм—короче говоря, столь напирающий на нас со всех сторон многообразно и обманно) и до мозга костей протестант Кант — не хотел знать культа. Единственная осмысленная реальность для него сам он, и поставление себя в безусловный центр мироздания (—существо западноевропейского духа, нового времени—) заранее исключало из его мысли возможность определяющих мысль реальностей вне его, заранее делало его враждебным ко всему культу и заранее побуждало дать такую систему мысли, по которой культ был бы невозможен. Это-то и достигалось чрез принципиальное и навечное разделение смысла и реальности, духа и плоти, истины и силы—на два царства: царство субъективных истин и царство вненистинных объективностей. Хитроумный философ пытается заранее отвести мысль от возражений: область субъективного он делит на две под-области, называя одну субъективною, а другую — объективноюи тем лишая нас, следовательно, возможности пользоваться при обсуждении его системы термином «объективный» в собственном его смысле. Напрасные хитрости: конечно, самозамкнутость кантовского духа есть вся насквозь субъективность, какие бы дистинкции ни строил себе философ протестантства для сокрытия своей субъективности,— так, конечно, субъективистично и протестантское разумение Евхаристии, в какие бы богословские тонкости ни пускались богословы. А нужна Канту, как и вообще протестантству, субъективность— ради обеспечения своей автономии—со стороны культа. Кант думал избавиться от культа. Но он-то и доказал, что философия не может существовать иначе, как философией культа: Кант вслух объявляет, что его задача объяснить, как возможно познание, как возможна наука. Но конечно, на самом деле, для души, так сказать,—ему не требуется это объяснение, ибо он в науку верит, как в исходную и безусловную в своем философствовании. Но втайне вся система его говорит только об одном—о культе: как он невозможен. Как и почему невозможен культ—вот первичный вопрос кантовой мысли. Это—пафос Канта, м<ожет> б<ыть> им даже полусознаваемый, однако тем не менее движущий все строительство. Но, борясь с культом, на него лишь он, хотя, м<ожет> б<ыть>, и не сознательно, опирается: все содержание философствования, терминология и смысл основных понятий—из культа и только в культе законны. И все, что говорит Кант,— есть аксиоматика культа, однако высказываемая Кантом с утайкой должного ограничения и потому являющаяся ложною. Познаваемое должно быть наглядным, в опыте данным,— бытийственным,— скажем мы. Да, именно таков культ, это и есть его первое требование. Вещи в себе суть, но они — в себе—непознаваемы. Да, это таинства. Но познаваемы явления,—конечно,—явления таинств,— а это суть обряды. Область ноуменов непостижима, но определяет жизнь: именно для того и культ—устроение жизни. В ней—области ноуменов—свобода, и нет свободы вне ее: вот именно, только благодатное участвование в культе освобождает, в области же вне-культовой—существование животное, бессознательное и рабство стихиям. И т. д. и т. д. Не имеем сейчас возможности входить в поставленный вопрос, это завело бы нас слишком далеко; кое-что из него будет, впрочем, уясняться постепенно из дальнейшего. Но не в качестве парадокса, а совершенно просто, отмечаю, что кантова философия обязана своим существованием протестантскому культо-борству, что у нее нет никакого собственного содержания и что с падением культо-центризма, т. е. религии, кантианство как таковое, в своих устремлениях, разлетается без остатка,— остающееся же от разрушения кантианства—значительно и важно, но оно—всецело из культа и, следовательно, опять-таки стоит и падает в зависимости от сохранения или распадения культа. И в положительной, и в отрицательной своей части кантианство всецело зависит от культа,— от факта существования культа. Есть одно, очень характерное свидетельство о культо-борческих импульсах кантова философствования: философствование Платона. Дайте себе труд сопоставить философское жизнепонимание Канта и Платона по пунктам, и вы увидите очень простой рецепт кантианства: сохраняя платоновскую терминологию и даже связь понятий, Кант берет жизнепонимание Платона и меняет пред ним знак—с плюса на минус. Тогда меняются все плюсы на минусы и все минусы на плюсыво всех положениях платонизма: так возникает кантианство. Нечего говорить, что при таком извращении естественных знаков у терминов и их связей извращается самое содержание терминов и суждений с ними: все оказывается поставленным на голову, все—вопреки не только Платону, но и смыслу языка—смыслу всего человечества. Мысль Платона — существенно культо-центрична. Это, в сущности, не более как философское описание и философское осознание мистерий. [Самое понятие о диалектике и диалектическом методе у Платона не есть ли заимствование изпосвятительных обрядов? Ведь во всех культах по мере проникновения, символ углубляется, кажется новее и новее, растут слои и слои. Замечательно, что у Сократа метод не был в собственном) смысле диалектическим, но диалектика появляется вместе с идеями. Это путь к идеям, к созерцанию горних сущностей. Посвящение явно изображено в «Федоне», под символами умирания. В «Федре» сами <1 нрзб.> αγία φαντάσματα, εϊδη]{187}. Так называемая философия Платона есть философия культа—культ, пережитый глубоким и мудрым мыслителем. Не без причины наиболее существенные вопросы Платон излагает уже в форме мифов, за многими из которых явно скрываются переживания,— например, в «Федре», в «Государстве», повествованиях об Ире и др. Таковы мифы-притчи Платона. Следовательно,—философский замысел Канта, т. е. отрицание замысла Платона,— не более как отрицание культа, и, значит тем самым Кант от культа тоже отправляется и культом всецело держится, но ориентируясь на нем не положительно, как Платон, а отрицательно—не к нему устремляясь, а боясь попасть на него, как пират, избегающий гавани. ПЛАТОН КАНТ ЖИЗНЕПОНИМАНИЕ 1) νοούμενα и φαινόμενα. 1) Ноумены и феномены. 2) νοούμενον: είδος, ιδέα. 2) νοούμενον: Ding an sich, вещь в себе. 3) φαινόμενον: ощущение, представление, чувственный мир. 3) Феномен: ощущение, представление, чувственный опыт. 4) Истинно-познаваемое: только идеи; о чувственном мире лишь мнения (δόξα), основанные на практической необходимости, на пользе. 4) Истинно-познаваемое: только явления; о вещах в себе лишь мнения, иллюзорные знания (Schein), основанные на практической необходимости. 5) Самое существование чувственного мира непонятно, ибо он бессмыслен (изменчив, ни един, ни множествен и т. д.),— ибо к нему приложим лишь предикат чувственного познания. 5) Самое существование вещи в себе—непонятно, ибо она бессмысленна (ни едина, ни множественна...), ибо к ней не приложимы предикаты чувственного познания. 6) Без материи не войдешь в систему Платона, а с материей—из нее не выйдешь. 6) Без вещи в себе не войдешь в систему Канта. А с нею из нее не выйдешь. 7) Однако материя существует к а к τ о; и узнаем о ней мы каким-то незаконным рассуждением — λογισμω τινι νό&ρ. Она источник заблуждения и полузнания, т. е. Эмпирического знания. 7) Однако вещь в себе существует как-то, и непостижимо, как мы узнаем о ней. Она источник заблуждения и полузнания, т. е. Метафизического знания. 8) Материя непонятна, а идеи насквозь понятны: они умные сущности, разумо-проницаемые. 8) Вещь в себе непонятна, а явления насквозь понятны: они рассудочно-проницаемы. 9) Чувственное познание (материя)—средство к восхождению разума в область идей, т. е. для той жизни, для иного опыта. 9) Познание идей (т. е. понятие о вещах в себе)—регулятивные элементы опыта, т. е. для этого опыта, для этой жизни. 10) Антиномии познания возникают потому, что разум обращается к явлениям от идей (вещей в себе). 10) Антиномии познания возникают потому, что разум обращается к идеям (вещам в себе) от явлений. 11) Пространство и время — 11) Пространство и время— источники заблуждения. условия познания. 12) Отрешение от чувственного мира ведет к истинному познанию; пребывание в чувственном мире—к заблуждениям. 12) Отрешение от чувственного мира ведет к заблуждениям (Schein); пребывание в чувственном мире—к истинному познанию. 13) В основе познания—память о трансцендентном мире (άνάμνησις). 13) В основе познания —трансцендентальная память. 14) Мудрость — в познании своей онтологической трансцендентности миру (γνώθι σαυτόν). 14) Мудрость — в познании своей гносеологической имманентности (трансцендентальности) миру. 15) Платон заостряет антиномии. 15) Кант их смазывает. 16) Верховный принцип —идея блага—ens realissimum, свет как полнота конкретности. 16) Верховный принцип —идея долга — категорический императив — regulatio irrealissima—с исключением всякой конкретности. Черты жизни и характера Оба жили долго, немного более 80 лет каждый; оба дали все, что могли дать, и изжили самих себя; последнее сочинение каждого из них не закончено и носит несомненные черты старчества, болтливости и бессилия мысли; но Платон в «Законах» все думает об организации жизни ради духа, а Кант в «Метафизических началах естествознания» говорит о внешнем знании, в сущности ради внешней жизни, ибо техника и есть продукт науки. Plato scribens mortuus est—Платон скончался за писанием, по словам Цицерона, и Кант чуть не с пером в руке умирает на своей постели. Оба были узловыми пунктами, в которых сходились и из которых расходились философские течения своего времени; оба пользовались огромной славою; оба посвятили всю жизнь чистой мысли. Но взор Платона, обращенный к глубинам человеческого духа, занят был объективным, а взор Канта, интересовавшийся внешним опытом, посвятил себя чистой субъективности. Первый четок, второй уклончив. Платон— богач и аристократ, Кант — бедняк и плебей; но Платон вращался во всяких кругах, ища достойных, а Кант искал состоятельных и аристократических знакомств. Платон всю жизнь путешествовал с величайшим риском и бывал даже в рабстве; Кант никуда не выезжал из Кенигсберга и жил в удобствах. Платон—поэт, весь пронизан эротическим волнением и борется со своей чувственностью, одухотворяя ее; Кант—сух, чужд эросу, скопец, но весьма заботится о комфорте, столе н состоянии. В пределе — Платон ищет Богочеловечества, а Кант—человеко-божник. Платон всегда и во всем благороден, несмотря на рискованность сюжетов и, м<ожет> б<ыть), на падения; Кант же, несмотря на свое невнимание ко всему рискованному, всегда филистер. Платон ищет святости, Кант же—корректности. Отсюда—смиренное приятие реальности у Платона, в пределе ведущее к идее обожения — θέωσις, и — горделивое само-восхождение на небо, горделивое конструирование объектов из себя — у Канта. Исторически — учение Платона можно рассматривать как синтез по преимуществу двух типичных учений о бытии: Гераклита и элейцев; учение же Канта—как синтез двух типичных учений о знании: Юма и Вольфа. Оба исходят из математики: но Платон — из теории чисел, имеющей смысл религиозно-мистический, а Кант—из геометрии — основы механистического миропонимания. И т. д. и т. д. Эту параллель можно проводить весьма далеко. Но суть ее остается неизменной: Платон и Кант относятся между собою, как печать и отпечаток; все, что есть у одного, есть и у другого, но выпуклости одного — суть вогнутости, пустоты другого. Один есть плюс, а другой есть минус. А если так, если два величайших философа, в своей совокупности определившие всю философию, движутся в прямо противоположные стороны, если смыслом их расхождения должно признать именно вопрос о конкретности духовного мира, являемого в культе, то, значит, самая философия вообще определяется своим отношением к культу — от него исходит и его осмысливает. Но осмысливание опоры в философствовании должно быть укреплением, а не разрушением ее, этой опоры: иначе, или философия бесплодна,—если опора все-таки выдержит, или философия сама должна погибнуть, безопорная, если опора поддастся. Философия самым существом своим есть не что иное, как уразумение и осознание умного, горнего, пренебесного, трансцендентного мира; но мы знаем его, этот мир, только как культ, как воплощение горнего мира в наших конкретных символах. Философия есть поэтому ИДЕАЛИЗМ, но не мыслями занятый, а конкретным созерцанием и переживанием умных сущностей, т. е. культа. Так определяется, предварительно, то направление мысли, защитником коего хотелось бы мне быть: конкретный идеализм{188}. <3.> Попробуем еще несколько подойти к этому жизнепониманию. Сознавать что-нибудь — это значит соотносить его с духовным средоточием нашего существа; не соотнесенное — тем самым и не есть, ибо есть мы можем сказать только о сознанном. Это—так потому, что сознавание есть выделение и остановка из сплошного потока бывания; но, чтобы нам быть уверенным в выделенности и остановке — надо иметь твердый пункт—в себе. Так, чтобы сознать движение внешней действительности—надо соотнести ее с собою. Но не движемся ли мы сами? Изменчивое и расплывающееся содержание нашего сознания, текучесть нас самих делает единство самосознания пустым: мы говорим о Я, но Я есть только мысль среди других мыслей. В нас самих надо еще установить твердую точку. Мы имеем обычно смутное и темное, иногда же—ослепительно четкое и твердое сознание своего ноуменального ядра. Имеем его; но что свидетельствует нам о его подлинности? Если есть такое свидетельство,—оно должно быть умным,—ноуменальным, как наша ноуменальность. Переживание ноуменально с τ и се б я—субстанция, а не логический и психологический субъект,—подлежащее суждений о себе—о своих состояниях. Абсолютная свобода—ответственность—ноуменальный страх за себя—пред лицом Вечности—разрываются небеса,— когда всецело — определяешь себя—и знаешь, что за все, хотя бы по наследственности, по воспитанию, по разным оправдываемым мотивам сделанного ответишь и отвечаешь. Абсолютная свобода. Но оно же, это свидетельство, это заверение о ноуменальности Я—и в этом его надежность—должно быть вещью среди других вещей. Основа сознания и самосознания должна сразу находиться вовне как сознаваемая и внутри — как самосознаваемая. И опять приходим мы к прежнему: условие личности есть единство трансцендентного с имманентным, умного и чувственного, духовного и телесного. Условие личности есть культ. Такое условие обычно хотят найти в культуре,—поскольку она мыслится не выветриванием святынь, но первичным и самодовлеющим миром ценностей. Что же такое культура? Одно из действующих лиц в «Трех разговорах» Вл. Соловьева (Соч<инения>, изд. 2-е. Т. 10, стр. 155) на подобный вопрос недоуменно замечает: «Тут и Вольтер, и Боссюэ, и Мадонна, и Нана, и Альфред Мюссэ, и Филарет. Как же это всё в одну кучу свалить и эту кучу себе вместо Бога поставить?»{189} — Что же такое, в самом деле, культура? Это — все, решительно все, производимое человечеством. Тут—мирная Гаагская конференция, но тут и удушающие газы; тут Красный Крест, но тут и обдавание друг друга струями горящей жидкости. Тут Символ веры, но тут и Геккель с «Мировыми загадками». Тут Евангелие от Иоанна, но тут и люциферическое «евангелие» Пайка. Тут Notre Dame, но тут же и Moulin Rouge. Как в плоскости культуры отличить церковь от кабака или американскую машину для выламывания замков от заповеди «не укради» — тоже достояния культуры? Как в той же плоскости различить Великий покаянный канон Андрея Критского от произведений Маркиза де Сада? Все это равно есть в культуре, и в пределах самой культуры нет критериев выбора, критериев различения одного от другого: нельзя, оставаясь верным культуре, одобрять одно и не одобрять другого, принимать одно и отвергать другое: в своем роде, т. е. для достижения своих целей, Маркиз де Сад, вероятно, не хуже преп<одобного> Андрея Критского. Для расценки ценностей нужно выйти з а пределы культуры и найти критерии, трансцендентные ей. Оставаясь же в ней, мы вынуждены принимать ее всю целиком, всю, как она есть. Иначе говоря, мы должны тогда обожествить ее и счесть ее последним критерием всякой ценности, а в ней—должны обожествить себя как деятелей и носителей культуры. Желая сделать культуру имманентной, и только имманентной себе, западный мир, не заметив того, сам стал имманентен культуре. Деятели растворились в своих деятельностях, субъекты—в своих состояниях; механики растворились в своих механизмах, ими же изобретенных; человек растворился и ушел в слияние стихий. Автономия, сделанная богом, сама стала автономной в отношении людей и подчинила их себе, и культура стала само-законною в отношении человеческой личности. Культура ринулась по своим путям, поборая человека. Это — легенда об ученике колдуна, вызывавшего духов, но не сумевшего ими владеть. Личность человеческая стала себе трансцендентной, лицо отщепилось от лика, лик перестал высвечивать в лице и чрез лицо; личность затерялась в себе, стала потерянной и растерянной. Так возникла психология без души и гносеология без активного центра познания. Установка сознания на культуре, т. е. на самом себе, ведет к безусловному признанию потребностей, как таковых. Но потребности бывают всякие. Не имея критерия, различающего потребности, не имеет и «самопринуждения» человекобог; а затем, мгновенно, из человекобога выглянет и звериная морда. Но это—не по личным недостаткам, а с роковою необходимостью, по законам аскетики. И если называют железными законы механики, то воистину законы аскетики,—учения о духовных связях нашего существа,—должно называть алмазными по крепости. Установка или ориентировка на культуре вообще не есть ориентировка, не есть что-либо определенное; все же, определенное, на деле выходит за пределы культуры и находит себе критерии трансцендентные, или же идолы, получающие вид и силу трансцендентности—имитации трансцендентного и подделки. Это понятно—по неопределенности понятия об ориентировании, хотя это понятие есть высшее достояние западной философии и должно быть положено краеугольным камнем дальнейших рассуждений. <4.> Понятие это и термин введены в философию Кантом. В географии, «ориентироваться»—значит по одной данной стороне света, в особенности по Востоку (Oriens), определить остальные. В математике: найтись в некотором данном пространстве, определив положение элементов в отношении других, уже известных. В логике: иметь ясное понимание границ и содержания нашего познания, т. е. отнести все его стороны к некоторым, признанным известными и надежными (Kircher,— Worterbuch der Philosophische Grundbegriff, 3-te Auflage, 1897, Leipzig, S. 284). По Канту (Was heisst sich in D. Orient., Immanuel Kant's Kleinere Schriften zur Naturphilosophie. Abth. 1—2, Berlin, 1872—73 II2, 149 ft. 150), «ориентироваться в мышлении» значит: при «недостаточности объективных принципов разума в признании за истинное определяться по субъективному принципу его», т. е. принимать что-нибудь на основании теоретико-практических «потребностей — Bedurfnise—разума» (id., S. 154 f)· В этом определении высказывается весь Кант: когда нет объективных принципов разу ма, то надо руководствоваться хотя бы субъективными, но разума же. Но почему не сделать попытку выступить в область объективнейшую, т. е. в область, трансцендентную разуму, но тоже разумную—разумнейшую. Откуда презумпция Канта, что нет Разума вне разума, нет Лоуод'а вне собственно нашего λόγος? Презумпция — от воли,— воли быть одному, воли к автономии и к онтологической самостоятельности. «Нет разума вне меня»,— ибо если бы был, как внешний мне, то был бы принудительным для меня, лишил бы меня автономии — вот лозунг Канта. И потому в свой разум он предпочитает внести субъективно-случайное, лишь бы не подчинять его объективнонеобходимому. Не разум от Истины, но истина от разума,—не я в Истине, но истина во мне. Это-то понимание ориентировки и определило кантову философию. Но очевидно, что за отрицанием трансцендентных предметов ориентировки надо обратиться к собственным же продуктам разума. Однако в числе их есть и такие, которые ведут к прорыву его само-замкнутости, например идея культа. Посему надо избрать часть продуктов разума и произвольным актом выделить ее в неприкосновенную, в предмет ориентировки, в уверенности, однако, что она, не имея в себе ничего трансцендентного, пребывающего, но исчерпываясь своим явлением, текучим и изменчивым, условным и частным, именно не есть неприкосновенная. Иначе говоря, критицизм Канта и кантианцев произвольно избирает из всей культуры небольшую часть ее—математическое естествознание—и, зная об исторической изменчивости его, из года в год, и о пестроте его — от ученого к ученому, о различии его методов, гипотез, теорий, терминов и т. д., провозглашает его вечной и неизменной истиной, ибо что иное значит ориентироваться на факте науки, в частности на факте математического естествознания, как не обоготворить ученые мнения определенной группы людей определенного времени на все времена, всем поколениям—и, обоготворив, сделать их абсолютною опорою во всех дальнейших движениях. Из факта науки Кант, убегая <от> культа, делает идола: отрицательно ориентируясь на культе, он положительно ориентируется на лже-культе, с сознанием его ложности, тогда как должная ориентировка как раз обратна этой,—т. е. устанавливается положительно—на культе и отрицательно — на лже-культе. А за ним этот вывих духа повторяют его преемники, особенно марбуржцы. Убегая <от> веры, они впадают в суеверие, впав же в суеверие,— искажают всю философию. Но стоит отмести ограничение трансцендентности в ориентировке,— Кантом подсунутое как чистейшее petitio principii{190}, как мысль об ориентировке станет не только существенноприемлемой, но и давно известной основной аксиомою духа: «Иде же есть сокровище ваше, ту будет и сердце ваше» (Мф. 6, 21, ср<ав.) Лк. 12, 34), δπου γαρ εσται о θησαυρός σου, έκει εσται και ή καρδία σου (Μφ. 6, 21). Сердце — καρδία—есть средоточие духовных сил, самый центр нашего бытия, наше ноуменальное Я. Оно же—там, где положило свое сокровище, при сокровище своем, при той ценности, на которой самоопределилось ориентировать себя. Но не сердце построяет свое сокровище—оно лишь обращается к нему,—но сокровищем определяется сердце. Сердце наше окажется тем или другим, в зависимости от того или другого сокровища: Истина определяет собою разум наш. Кант же—кланяется изделию рук своих. Природа критического метода исследования, существенно связанного с понятием об ориентировании, может быть выражена очень просто,— хотя далеко не в формулах самих критицистов. А именно: Если мы полагаем безусловною ценностию нечто, то, очевидно, это положение нами ценности делается не оторванно от всего нашего жизнечувствия (в таком случае оно было бы бесцельно и бесполезно в общей экономии жизни), но — ради определения основных линий нашей внутренней, а затем и внешней жизни. Другими словами, определенная ориентировка предполагает и некоторую определенную систему линий движения нашей жизни. Если актом воли мы ориентировали себя, то далее требуется опознание своего акта, «критический» разбор тех основных углов зрения, которые он безусловно предполагает и требует, и отвержение каковых было бы вместе—и отвержением самой ориентировки. Эти основные углы зрения будем называть, расширяя значение кантовского термина,—категориями. Они принимаются нами не потому, что о них свидетельствует нам опыт, а потому, что они—не что иное, как раскрытие того основного устроения духа, которое выразилось в избранной ориентировке. Принимая категории, мы лишь свидетельствуем о единстве своего духа. Итак, Следовательно, категории предшествуют всякому опыту, они априорны: это углы зрения, под которыми (и мы знаем то заранее), под которыми должен быть усмотрен какой угодно опыт. Но если опыт не вместится в эти углы?—Конечно, это может быть. Но мы уверовали лишь вопределенную ориентировку и ее одну признали реальностью. Следовательно, все, что не вместится в углы зрения, под которыми видится опыт и з этой, взятой нами наперед, позиции,—противоречит нашей вереи, значит, как таковое, заранее, a priori{191} же, признается ирреальным: мы—и видя—не верим, ибо мы верим в сокровище свое. И, не имея категорий для познания его, мы и не сознаем его. Опыт, который не вмещается в углы зрения нашей ориентировки, загодя объявляется не опытом. Но, чтобы не произошло никаких недоразумений, надо действительно рассмотреть, что может и что не может быть признано нами, т. е. действительно надежно установить связь данной ориентировки с данной системой категорий. Говорю категорий, а не прямо опытов, ибо сразу мы можем не увидеть, допускается ли он данной ориентировкою или нет. А если не увидим, то сможем допустить в свой опыт внутреннего врага, который разрушит самую ориентировку. Эта задача установления категорий— дедукция категорий—слагается из ряда моментов: надо перечислить категории, и притом все, надо доказать, что система их исчерпывающая и, наконец, что она действительно развертывает принятую нами ориентировку, а не какую-либо иную. Извиняюсь за напоминание этих элементарных сведений: однако вы, вероятно, успели подметить, что кантовские приемы я старался излагать в общей форме, по возможности исключая из них характерные черты субъективизма. Тогда, сохраняя свою связность, они теряют свою специфическую остроту и могут быть применимы ко всякой установке, а вовсе не только к установке на факте математического естествознания. Никто не может помешать применить их к ориентировке истинной, т. е. той, которая предметом веры делает не дело рук человеческих, но истинную реальность и разумеет эту последнюю как вышечеловеческую, как горнюю или умную реальность, хотя и являющуюся конкретно и наглядно. Никто не может помешать нам верить в культ—в нем иметь сокровище свое, а потому к нем у направить и свое сердце. Тогда, определяемый культом, дух наш живет по-особому, по уставам трансцендентным, и категории его—опять особые. Тогда он, дух наш,— иной, чем идолопоклонники, обращенные к поклонению себе,— иной миру, по-иному видит и сознает всю жизнь,— иначе расценивает всю действительность, живет в иной действительности, хотя видят его — видящие все по кантовским категориям—живущим в кантовском же мире. Дух наш — иной; иные у него категории. Но уверовавшие в «математическое естествознание», т. е. по Канту, этого не видят и не способны видеть. И если культоцентрист для окружающих, эгоцентристов,—кажется погруженным в тот самый мир, который изучается математическим естествознанием, то ему, культоцентристу, и эгоцентристы зрятся не в этом кантовском мире, но в разных слоях и сферах иной же, сверх-чувственно-чувственной, таинственной — внизу или вверху реальности. Тогда нет однообразной равнины земной поверхности, но всюду—лествицы восхождений и нисхождений. Однако не сознает своих нисхождений или восхождений тот, кто вообще лишил себя самого понятия о глубине и высоте! Он всегда зрит лишь проекцию своей траектории—на плоскость. <5.) Но вернемся к имеющему иные, чем наши современники, категории познания и жизни—на культ ориентированные. Как умные, будучи и его категориями, как реальные — они превышают его и, находясь вне его, сами суть реальности. Не берусь пересчитывать их: это дело, может быть,—далекого будущего. Дедукция категорий сомнительна даже в кантовском критицизме, где все так элементарно и плоско: вы помните, как натянута и условна она у Канта и как незаконченна у кантианцев; конечно, не берусь за такую дедукцию в области духовной жизни—скажу более: в христианстве, где «много обителей Отца Небесного» {192}, где много типов возрастания, едва ли и можно дать законченную однообразную систему категорий. В области духовной категории—не механизм, с его раз навсегда выделанными колесами и рычагами, а гибкая и живая система, приспособляющаяся целестремительно в данном духе и применительно к данному его опыту,— система органическая, а не механическая, и потому допускающая обсуждение себя лишь в общих линиях. В общем же можно сказать, что христианская философия ориентируется на Господе Иисусе Христе — Предвечном Логосе, воплотившемся—и от нее, от ориентировки этой, отправляется. [Об Иоанновом критерии.]{193} Абсолютность смысла этой ориентировки—на Том, «Им же, вся быша»{194}, абсолютная реальность ее—на Том, «Им же вся быша»—дает уверенность в ее силе, дает уверенность и в ее вселенской полноте: всякий опыт истинный уложится в эту ориентировку, если же что не уложится, то оно воистину и предельно ложно и мнимо. Оно не нужно, мы ничего не теряем, если оно не вместится в нашу ориентировку— его нет. В Лице, на Котором ориентируется христианская философия, сочетается завершенная полнота смысла с завершенной полнотой творческой мощи. Ничто из того, что воистину есть, не было без Него и помимо Него; ничто из того, что духовно, что умно, что словесно—не может выпасть из Него, Смысла всех смыслов{195}. Воплотившийся Смысл—Лицо Господа Иисуса Христа — истинная ориентировка мысли. Культ же—конкретное распространение этой ориентировки. Непременные элементы культа— христианские категории: они и конкретны, и реальны сразу, сообразно самой ориентировке. Таковы Крест, кровь, свет и т. д. и т. д. Теперь, думается, прояснится несколько сказанное вначале о Кресте: да, вещь среди других вещей, он может быть вместе с тем смыслом всебытийного понимания. Конкретный— он, однако, может быть опорою всякой конкретности. Часть мира—он может быть его типом и идеей. Мы не смущаемся такою противоречивостью, ибо уже признали ее и приняли ее в свой ум, уверовав в свою ориентировку: ведь Господь, Человек среди многих других человеков, есть, вместе, Единородный Сын Божий и Бог Единосущный Безусловному и Вечному. Все ценности духа таковы, что они имеют свойство быть больше и значительнее самих себя, т. е. что они символичны. [О природе магической символа.]{196} В духовном опыте зримо—как. В опыте высших духовных достижений и иные «вещи» и «действия» культа постигаются как непременные и необходимые условия этого опыта и самой личности вообще, а раз так, то и—всех ее опытов, на низших, даже искаженных ступенях ее жизни. Мы намекали, что содержание кантовской философии, культоборческой и культу враждебной, тем не менее опирается все же на им же извращаемый и побораемый культ. Это саморазрушение кантианства может показаться лишь историческою подробностью, характерною для Канта, но не имеющей внутренней необходимости вообще. Иначе говоря, могло бы показаться, что может быть опыт и разумение жизни, а тем более—осознание действительности без отношения к культу, положительного или отрицательного. Или, еще иначе говоря, может показаться, что возможен чистый позитивизм. Но— только «может»—при признании самого Канта чем-то случайным и побочным в истории мысли,—а следовательно,—и вобранных им в свою мысль—предшествующих философских течений,—и еще — при легкомысленном отношении к течениям последующим, из Канта вышедшим. Но, теперь: какое же течение не было учтено Кантом и в него не вошло? Какое течение с Кантом не считалось и из него не вышло? А если так, то, значит—в Канте осознало себя все, что было вне культа—и против культа, т. е. вся европейская мысль, все движения Европы, не только философские, но религиозные и научные и т. д., образующие своею совокупностью «гуманизм». И если Кант немыслим без понятия о культе, отрицание коего и составляет задачу кантовской философии, то, значит, вообще немыслимо простое пребывание вне культа. Исторически этим доказывается, что воистину всякая культура начинается с «ей-ей» или «ни-ни» культу и на культе, следовательно, ориентируется или положительно, или отрицательно. Но я осмелюсь выразить убеждение в гораздо большем. Чтобы быть понятым—выскажу сначала свою мысль образно. <6.) Вы помните,—в одном из романов Жюля Верна,— некто, чуть ли не любимец нашего детства, капитан Гаттерас{197}, достигает Северного полюса и с волнением стоит над недвижимою точкою Земли. «Здесь проходит ось мира!»—восклицает он в восторге, указывая пальцем вниз на точку, которая на взгляд ничем не отличается от всех прочих точек. Но да, эта, не имеющая ничего особенного в себе, точка есть полюс мира, и слова капитана 1£ттераса звенят исступленной радостью. Эти слова и этот образ врезались в детскую мысль и непроизвольно мелькают в уме—во время литургии, над Святыми Дарами. Вы знаете, конечно, что служащий священник, положив левою рукою в правую частицу Святых Даров, стоит с ними, склонившись над св<ятым> престолом, и так читает молитву пред причастием и, конечно, размышляет о глубине совершающегося. А у униатов, согласно католическим правилам, кроме того, и предписывается, созерцая Святую Частицу, размыслить некоторое время над величием страшного таинства и над безмерностью благодеяний Божиих—медитация над Дарами. И вот, когда стоишь над Дарами, где-то на заднем фоне, как аккомпанемент, звучит мысль: вот истинное место Мировой оси, полюс Земли. Он—как и все точки земной поверхности — и неразумному взору ничто. Но около него вращаются всё и все—и самая вселенная, сам же он недвижим. Так и эта частица Св<ятых> Даров: как будто ничего особенного. Но около этой Частицы свершает свое течение весь круг бытия; все около нее, вокруг нее и для нее: она А и Ω мира. Самый культ—cultus — от collere—вращать—есть круговорот, хоровод, обращение вокруг святой реальности, вокруг святыни — в данном случае—вокруг святыни святынь, Sacra sacrorum, τελετών τελετή—таинства таинств—этой частицы Даров. Сама же она, на руках носимая и переносимая, недвижна. Вот afr· солютная точка мира! И от этих размышлений идешь дальше. Мое положение в мире определяется отношением моим к этой частице. Не метафизически только,—но и географически. В самом деле, определить себя географически—дать географические координаты широты и долготы или какие иные—это значит иметь какие-то опорные пункты и осознавать свое место относительно них. Но сами они—как осознаются? — Столько-то градусов долготы от Москвы. Но что есть Москва? Ведь это уже термин не геометрическо-географический, а гсографическо-культурный. Культурные же определения опираются на культовые определения, ибо культурное определение требует, чтобы в конкретной реальности, нас окружающей, был установлен какой-либо смысл, а признание смысла в реальности корнями своими уходит в недра культа. Или еще: мы ориентируемся в пространстве—в отношении к другим людям и их деятельностям. Если бы не было их безусловно, то не было бы и распознавания мест в пространстве, ибо естественное делается сознанным, когда оно отмечено, когда на него попала метка духа—некая зарубка, надрубка—каковая, в существе своем, есть не физическая только, но прежде всего духовная заметка—знак человеческой деятельности. Ведь и физическая надрубка или точка имеет значение для нас лишь постольку, поскольку мы в ней узнаем свою надрубку, нами поставленную точку. Сама же по себе она—ничто и никакому распознаванию служить не может. Если, например, мы забыли, какую заметку сделали, и вспомнить не в силах, то мы ее не узнаем. Но тем более то же надо сказать о знаках менее вещественных. Самое узнание явления требует опознания его, но это есть уже узнание своей духовной метки на нем. И если скажете, что распознаем по светилам, то [сеть таких светил должна быть указана, названа, выделена—словом, должна быть окультурена]{198}. Исторически это окультурение светил и все дальнейшее есть их проникновение началом священным: осознаем, ибо вычленяем, выделяем их—значит, мыслим отчасти трансцендентными слиянности мира,—«превыше мирскаго слития сотворенными»{199}. Но это уже есть сопричтение{200} их к культу: геодезия держится на астрономии, астрономия—на астрологии, астрология же—на звездопоклонении, а звездопоклонение—на мистическом ощущении Безусловного и Вечного, являющегося и в этом смысле как-то воплощенного в звездных символах. Иначе и быть не может. Ведь ориентироваться в пространстве—это значит установить свое отношение к тем или иным вещам мира. Но установка эта есть действие не внешнее, а внутреннее, есть некий акт разума и, следовательно, может обращаться не с внешним, как таковым, а лишь с тем, что дано разуму как разумное же, разумом проработанное и, следовательно, само как доступное такой проработке, не чуждое разумности; а для этого оно должно быть, в конечном счете, тою или иною цепью опор и звеньев соотнесено с бесконечною Разумностью, с Логосом мира, с целокупным Смыслом Бытия, Каковой дается не иначе, как религиозно. Но, будучи данным религиозно, он должен быть именно данным, ибо иначе с ним невозможно соотношение другой данности, той, которую мы хотим определить и установить. Иначе говоря, эта последняя точка опоры всех опор должна быть конкретным предметом культа, в высшем и полном смысле—Абсолютною Богочеловеческою воплощенною Личностью—Господом Иисусом Христом. Но Он вознесся; следовательно, Он должен быть дан тем, что Его заменяет в полной конкретности: такова Евхаристия. Итак, культ есть условие возможности ориентироваться в пространстве. И мы, ясно или неясно знаем это, однако пользуемся тем, что дает культ, и если бы в самом деле могли сполна выкачать из сознания свое культовое содержание, то не только лишились бы высших духовных ценностей, но—и просто сознания: для нас не было бы распознавания мест—мы не видели бы пространства, оно бы свилось, как свиток, в безразличную среду, не имеющую в себе никаких расчленений, никаких координат, никакого многообразия и никакой устойчивости,—абсолютно вне сознания лежащую, недоступную сознанию, воистину по ту сторону сознания, ибо сознанию не за что было бы в нем зацепиться, и, следовательно, для нас не существующую. Это был бы μή 6ν. Пространство есть, ибо есть в нем некоторое расчленение разумностью, некоторая причастность его миру идеальному, но разумное и идеальное во плоти дается только культом. Пространство есть, ибо есть культ. То же и—время. Мы живем в ритме праздников. Мы считаем дни: столько-то от Воскресения—столько до следующего. Мы говорим: от Рождества, от Пасхи—столько-то недель, столько-то месяцев и т. д. Столько-то дней от Нового года. Столько-то лет от Рождества Христова как эры летоисчисления. Но что это, как не время культовое, время Евхаристии,— а в других культах—свое, своих культовых действий, однако всегда культовое, ибо календарь существенно богослужебен. Уничтожьте мысленно все, воистину все культовые времена — и не станет календаря: всякий календарь есть непременно месяцеслов или подразумеваемый месяцеслов, тот или другой. Но—ночь и день, времена года,—скажете. Да, но ведь они—осознания того, что опыт так подчеркивает мистически, что определяется в отношении к религии. Воистину и последовательно—извлеките из них все содержание их религиозное,—и вы увидите, что вам нечего сознавать,—и время сольется в безразличную среду—в μή δ ν, и не будет времени. Время есть, ибо есть культ. Все времена держатся на закрепках литургических, и, когда религиозные устои распадаются,— «время выходит из пазов своих», по слову Шекспира{201}. Время и пространство—производные культа. Время и пространство— в реальности культа, но не наоборот. Мир—в культе, но не культ в мире. Талмуд говорит, что жертва храма Иерусалимского и Тора предсуществовали миру: конечно, ибо ими — вообще говоря, т. е. культом,—рождается мир в сознании, и без них нет и мира. И еще,—мир создан ради «обрезания»,—говорят иудеи. Конечно, разумея под «обрезанием» вообще все законы — весь культ—и центрально, и предельно — Евхаристию,—ибо это смысл существования, энтелехия мира. Это А и Ω мира,— и философ волей-неволей считается с этим, ибо, чтобы н е считаться, он должен не только не быть философом, но и не самосознанным и не сознающим существом—просто не быть. И тогда: Дельфы в центре мира,—говорят греки,—показывая омфалос Земли-матери (на монетах Аполлон изображен сидящим на пупе Земли, средоточии Земли); Иерусалим — в центре мира, и там тоже пуп Земли. Ах, да, да, да! Конечно, ибо не образно, а воистину, географически, мы координируемся в пространстве в отношении к Гoлгофе—средоточию всех средоточий, первоначалу всех координатных начал. А тогда координатные оси мира—абсолютные оси мира, в отношении коих все сознается,— воистину Крест Христов—Животворящий Крест, на котором был распят Господь. И, переносимый,—он недвижим, ибо это абсолютно недвижные оси-координаты. И тогда: кресты наши потому и суть категория мысли, потому и усматриваем их всюду, что это—подвижные оси-координаты, по отношению коих уразумеваем все явления. Не разбираясь далее в подробностях,—к этим вопросам мы будем возвращаться,—заметим: чем более размышляешь над понятиями философии, тем более явной делается их π у с τ о τ а, когда они без конкретного содержания, и немота содержания, когда оно не имеет осознающих его схем. А если так, то или все философские понятия ничего не стоят—и даже как слова должны быть исключены из словаря, и л и же они стоят, и очень много, имея конкретное содержание,— конкретное же содержание понятий философских может быть лишь одно—культовое. Если могут быть счеты, то между видами культа, между культами разных исповеданий и разных религий, но никак не между культом вообще и философией вообще, ибо философия все свое берет от культа, а не обратно, и если впоследствии, в позднее сравнительно время, в культах, например в христианском, появляются формулы и термины, навеянные философией,—например, формулы и термины платоновской и аристотелевской философии, то все-таки это лишь кажущееся явление: религия потому взяла те или другие термины и формулы, что взявшая их прежде философия сама взяла их из культа же. По видимости заимствуя, культ берет лишь свое. Прослеживая историю философских терминов, можно убедиться в культовом первоисточнике их. Но как нам тут доказать это? Надо бы взять философский словарь и слово за словом разобрать его,—подтверждая свой разбор параллелями, сопоставлениями цитат,—дело долгого времени и по характеру своему не лекционное, но подходившее бы, например, для практических занятий или семинариев. Эта задача мною лишь намечается—она ждет своих исследователей. Не только исторически, однако, но и по существу терминология философская зависит от культовой или религиозно-мистической. Заимствуя свои термины от религии, философия отрывает их от питающих корней, лишает их смысла; беднея смыслом, они обесцвечиваются, меркнут, хиреют, а часто извращаются и тогда—говорятся, словно в насмешку, и перестают быть нужны. Вот почему, богатые и сочные смыслом, формулы и термины культа трудно переводимы, а то и вовсе не переводимы на язык философский — бесконечно более бедный, а часто просто ложный и искалеченный,—даже трудно, туго пересказываются, теряя при пересказе оттенки смысла, все живые краски и биения. Это все равно, что передавать мозаику булыжником или оркестровую симфонию изображать одним пальцем, и притом на фальшивом инструменте. Вот, например, мы имеем множество терминов приблизительно одного содержания: духовный, умный, премирный [έιτέθιενος]{202}, словесный, разумный, пренебесный, небесный, горний, мысленный, святой и т. д. и т. д. Сколько их! И все они{203}—«трансцендентный». Но во всяком случае, не дожидаясь сколько-нибудь полного обследования области философских терминов, нам, хотя бы ради большей плотности нашей мысли о культовом источнике ее, необходимо просмотреть в виде примера некоторые из терминов. Но вместе с тем этот, даже беглый, обзор подготовит нам понимание языка, без которого едва ли возможно обойтись при обсуждении литургическо-философских вопросов и понятий. <7.> Философская терминология [Термины заимствуются <?> Общение, причащение, участие—литургич<еские> термины, буквально попавшие к Платону и Аристотелю, κοινωνία, μέ$εξις, παρουσία, πάρειμι, παρουσία—присутствие. είδος—ιδέα—лик, зрак, божественный зрак. άνάμνησις—так назыв<аемая> часть литургии со слов: «вся святыя помянувше... помолимся <?>», post mysteria, post sacre{204}. Память вечная—у Платона, например, память горнего. Поминание усопших... да, да... Св(ятой), άγιος, кодеш—у Филона—трансцендентный... Трансценд-имманентизм—культовое понятие, вещь в себе (νοούμενα) и явление (φαινόμενα), έπιφάνεια «2 нрзб.>). νους—я трансцендентное, открывающееся мистически в культе, абсолютная) свобода... не субъект, не предик<ат) своих сост<ояний>, а субстанция—абсолютная) воля и ответственность. Метаморфозы и пресуществления—два противоположных понятия—оба философские и оба культовые—transformatio и transsubstantiatio. άλη$είη <ά-λήθω—незабвенный, забвение и незабвение в мистериях. Манфред ищет забвения, Фауст {205} — забывает 1-ю часть и снова рождается во 2-й—и незабвенность — ιδέα (Елена) выводится из ноуменальных недр. И т. д. и т. д. Явления. Наше знание явления: δόξα, кажется, следовательно) не есть; кажется, следовательно) и есть <1 нрзб.>. Явление Бож<ией> Матери пр<еподобному> Сергию. Явленные иконы. Явления Божией силы. θεοί έπιφανείς — боги-чудотворцы, явившиеся, επιφάνεια; эпифании (Сириек, сын Гераклида, в Херсонесе — богини Девы — по поручению города). Чудотворцы. Тимахид Родосский—эпифании Диоскуров. Существуют эпифании Исиды. φαίνεσθαι и έπιφαίνεσθαι—технические термины для явления богов-целителей по Гёродоту: Аполлона, Афины, Зевса Τρόπαιος{206}.]{207} Какое пустое, ничему не соответствующее слово μή δ ν— «небытие»! Но в конкретном религиозном мышлении как без него обойтись? Μή ov—все то, что не входит в состав сознания, что из него извергается, т. е. что не относится к предмету ориентировки сознания, т. е. внекультовое. Небытие—внебытие, тьма внешняя, т. е. вне Бога,—тьма же, ибо не просвещена светом Истины—умным — не опознана и не распознана— и по существу не может быть познана, и как не имеющая в себе ничего умного,—геенна. Небытие в собственном смысле слова, предельно,—это последнее вне-бытие, т. е. бытие вне Бога, во тьме внешней. А таковое—есть только отрицательная ориентировка на Боге. Относительное небытие,—небытие на земле,—есть извержение из церковной жизни, вне-церковное, вне-культовое бытие, анафема. «Кто не любит Господа Иисуса Христа, да будет проклят! — маранафа!»{208} Как же может он не быть изверженным, если он, отпавши от точек определения, потерял связь с культовым бытием, выпал из него? Небытиеотлучение от бытия—интеллигентское бытие. Если бы это последнее, т. е. анафематствованное, от всякого культа оторванное сознание, стало бы строить свою философию, то оно, в свой черед, анафематствовало бы культ, ориентируясь на нем отрицательно, и обратилось бы к себе самому, к пустоте своей, делая ее предметом ориентировки положительной. И тогда неминуемо оно объявило бы духовные ценности как невыразимые, невоплотимые, как «интимно-личные» (Тареев){209}, как «мэоны» (Минский){210} или как Privatsache{211} (социал-демократы), ибо, утверждая себя против культа, их отрицающего,— неизбежно отрицать свое отрицание, культ,—или же покаяться и признать себя без культа немощными и пустыми. Подобным образом делается понятным средневековое учение о степенях бытия; степени бытия—степени связности с культом,—ибо здесь-то, in concreto {212}, и дается система entium realium{213}, окружающих и раскрывающих, как символы, ens realissimum{214}—средоточие культа — абсолютный центр мироздания. И т. д. и т. д. Весь курс наш посвящен именно этому разъяснению культовой основы философских понятий и философского значения культа. Поэтому довольствуемся пока этими немногими примерами для того, чтобы перейти в следующий раз к обсуждению самого культа, как системы раскрывающих ориентировку культа святынь вообще, и прежде всего основных святынь—7-ми таинств. Приложение 1 1920.V .7 Кант и Платон (дополнения) Платон исходил из вопроса τί έστι επιστήμη {215}; и имея в виду, как бесспорный пример науки—точного знания,— математику, строит свою систему мысли. Кант тоже исходит из вопроса — как возможна наука—κέκ возможно точное знание, и опять-таки имеет в виду, в качестве примера точного знания, математику. Отвечая на вопрос, как возможна математика, Кант и дает свое построение мысли. Приложение 2. Об ориентировании Философия и культ Стр. Об Иоанновом критерии{216} (кто не исповедует И<исуса> Хр<иста>, во плоти пришедшего,— анафема){217} и др<угие> места Иоанновых посланий. Подробно, с экзегезом. О магической природе символа (из тетради). Цитата из униатск<ого> служебника о размышлении над Дарами. Вообще о медитациях из катол<ических> книг (примечание». Этимология слова cultus — от collere—вращать. Культ как обращение около святыни: закон хоричности. Лики ангелов. Τελετών τελετή {218}. О пупе земли. 'Ομφαλός{219}. О иерусалимо-центризме. Об обрезании и т. д. как центре и цели мира. Средневековое учение о степенях бытия. «Радуйся, земли Основание, во Твоих ложеснах, Пречистая, не трудно носившая» (Кан<он> Бож(ией) Мат<ери>, п<еснь> 4, тр<опарь> 3) {220}. Божия Матерь носила в ложеснах Своих Христа воплощенного. Следовательно, это Он именно и есть земли Основание. Спаситель, во плоти явившийся,— земли Основание. Абсолютная ось мира. Приложение 3. Философская терминология 1919.ΙΙΙ.2. Ночь. Серг<ев> Пос<ад> Ноуменальный При разговоре—чтении своей статьи{221} о Лавре о. Диомиду{222}, помощнику ризничего Лаврскому,—встретилось слово ноуменальный, и мне захотелось объяснить его. Но когда я пошел домой, то по дороге объяснение сложилось в таком виде: ноумен происходит от слова νους. Мы обычно переводим слово νους чрез ум. Но ни νους, ни славянское ум, ему равносильное, не выражаются русским термином ум. Νους значит собственно: духовное средоточие нашего существа, средоточие, центр, первоузел духовной жизни; νους—это духовное Я, дух—в противоположность внешним, случайным разрозненным чувственным впечатлениям. Поэтому νοούμενον значит то, что духовно, что духовно постигаемо, духовно постижимо, доступно лишь духу, а не чувственному впечатлению, чувственности. Ноуменальный— значит умопостигаемый, т. е. духовно познаваемый и духовно сущий, но чувственно не познаваемый и не сущий. «Прослави его [антиминс] паче же по закону очистилища: яко да яже в нем совершаемая священнодейства, на святый. и пренебесный, и мысленный Твой жертвенник достизати, и благодать нам Твоего пречистаго приносити осенения» (Чин освящения антиминсов—Архиер<ейский> Чиновник, л. 139){223}. «Святыя церкви и жертвенники Твоя, Господи сил, во всей земли насадил еси, во еже приноситися Тебе мысленным и безкровным жертвам» (Архиер(ейский) Чиновник—Чин освящения антиминсов, л. 138){224}. Ко св(ятому) прич(ащению) мол<итва) 2-я Златоуста. «...От мысленнаго волка звероуловлен буду»{225} . Ум Кан<он) Анг<елу> Хранителю, п<еснь) 7, <тропарь 4) «Сладкий и веселый солнцезрачный ум» {226}. Ум м<ожет> б<ыть> сладкий, веселый, «солнцезрачный». ΝΒ!!! Умный Кан<он> Анг<елу> Хранителю, п<еснь> 7, (тропарь) «И ныне», Богородичен: [Богородице, ] «лествице умная»{227}. Акаф(ист) Иис<усу> Сладч<айшему). Ик<ос) 9. «Просвети моя мысли сердечныя»{228} . Ср. «расточи гордыя мыслию сердца их» (песнь Богородице «Честнейшую»){229}. Ср. «от сердца бо исходят помышления [благая и] злая»{230}. Итак, мысль—достояние, деятельность сердца; сердце = νους. Разъяснить термины 1) άγιασμα 2) δύναμις 3) ενέργεια 4) έπιφοίτησις 5) χάρις в позднейшее время{231} 6) καταφοιτάω (έω?) 7) εύλογηθήναι 8) εξουσία 9) πάρειμι 10) μορφή 11) μεταβάλλω—прелагать (о Св<ятых> Дарах) 12) sacramentum (см. у С. П. Знаменского){232} 13) ευλογία благословение, благословить И) Были ли термины эти (вособенности) νοητός, νοερός и т. п.) а) до Платона и б) вне платонизма, после Платона. ΙV. ТАИНСТВА И ОБРЯДЫ (Введение{233}.) Христианство, взятое в целом, есть таинство. Св(ятые) о<тцы> гов<орили>, что христианство—вел<икое> таинство (Мак(арий) В<еликий», тайна благочестия (Вас(илий) В<еликий», великое наше таинство (Григ(орий) Бог(ослов)), Сим(еон) Н<овый> Бог(ослов)— о таинстве христианства. Это вообще и отнюдь не в смысле <1 нрзб.> учения, но в смысле сам<ой> таинстве<нности> Божия культа. 1918.V. 14 «Христианство существует [только] таинствами»,—свидетельствует архиепископ Воронежский Игнатий (О церковных таинствах. СПб., 1863, стр. 7){234}. Это слово едва ли кто осмелится отвергнуть в упор. Но, лавируя около него, современное мышление старается как-нибудь объехать этот подводный риф своего плавания и, по силе внешней возможности, не думать о нем ничего. Благотворительность; пожалуй, некоторое воспитание в себе цельности духа; эстетика богослужения; даже учение церковное, поскольку оно говорит о вещах таинственных вне прямого столкновения с ними—или по крайней мере современному мышлению кажется оно говорящим именно так, т. е. как философская спекуляция среди многих других спекуляций,—вот, приблизительно, приемлемая часть христианства, а вероятно, и вообще религии. Но культ в его существенности, а тем более таинства—скорее терпятся, нежели утверждаются, не говоря уж об утверждении их в их силе. «Христианство существует [только] таинствами»; но—скажем откровенно — разве не чувствуется, по современному разумению, (что) они — рудиментарный орган Церкви, еще не просвещенной светом Канта, Конта и обоих Миллей? И все-таки: «Христианство существует [только] таинствами». Но тогда почему наша мысль не возвращается снова и снова к самому утверждению христианства? Почему таинства не делаются отправным пунктом христианских размышлений? Почему не к ним, а куда-то далеко в сторону ведут пути современной философии? Почему не только внутренний смысл таинств и значение их, жизненное их действие на человека не изучаются, но не исследованы даже внешне-исторически ни чинопоследования их, ни разумение их святыми отцами и мыслителями древнего и средневекового мира? Как хотите; но, право же, нельзя понять это замалчивание иначе, как затаенное отрицание,—ну, пусть не отрицание— как пренебрежение к этому рудименту древности. К тому же, прямой расчет отречься пред врагами веры нашей—пред врагами религии вообще от этого наиболее нестерпимого и наиболее уязвимого «придатка» веры. Но враги веры, вроде, напр<имер>, Толстого, ярясь в особенности на культ, и притом именно на таинства, знают, что делают: они вызнали живое средоточие христианства, религии вообще,— уничтожьте его,— и дело их было бы сделано: все остальное распалось бы само собою, не нуждаясь, лишенное корня, в опровержении. Но культ—в особенности имею в виду таинства,—но культ есть истинная полнота истинной жизни: о полноте же можно размышлять и размышлять, еще и еще подходить к ней, никогда ее не исчерпав. Таинства—потому и тайны, что бесконечностью своего смысла питают беспредельно всегда и всякую душу. Может быть бесчисленное множество подхождений к таинствам, бесчисленные способы уразумения их, бесконечное полнозвучие опытов мысли, созерцающих и воспринимающих в себя λόγος, их образующий и в них живущий. Единая истина, в своей совокупности,—скажу более—единственная объективная истина, человеку предоставленная, таинства одни только заслуживают в точном смысле предикат истинности: наши же подхождения к ним—скорее удобны, удачны, глубоки — или неудобны, нескладны и плоски. Истинное подхождение к таинствам—участие в них; размышление же о них исчерпывающим быть не может; все они, размышления, односторонни, все они, при желании, могут быть уличаемы в недостаточности; все они—только стремление к Истине, но не самая истина. Но нужны и они: нужно мысли неленостно подходить еще и еще к уразумению глубины тайнодейственной жизни церковной: так разрыхляется наше тугое ей противодействие, так более мы готовимся к соучастию в ней. Настоящая попытка—одна из многих,—не только вообще, но даже и у самого говорящего. 1918. V. 12. Ночь. Серг<иев> Пос<ад>. После службы 1. Начнем одним песнопением: «Надгробное рыдание творяще песнь «аллилуйа»...» {235} Избираю его именно как связующее многие стороны церковной жизни с одной точки зрения—как дающее некоторую общую картину. Но знаю и о многом, мною опускаемом сейчас, отчасти,— чтобы говорить о нем впоследствии. «Надгробное рыдание творяще песнь «аллилуйа»...» Вот изречение, в котором можно видеть характерное самосвидетельство культа,—всякого культа, простирая частный случай, как пример, на иные, более широкие области. Будем же в своей сегодняшней беседе о культе исходить из этого именно примера. Тем более потому хочется сделать так, что тысячи поводов унывать искушают нас. Пусть же в отвлеченные обсуждения вольется тоненькая струйка проповеди: самая тоненькая, будьте к ней снисходительны. «Надгробное рыдание творяще песнь «аллилуйа»...»—слышим мы на каждой панихиде зов Церкви, объясняющей тем природу богослужения. Это ведь значит в переводе: «превращающе, претворяюще, преобразующе свое рыдание при гробе близких, дорогих и милых сердцу, свою неудержимую скорбь, неизбывную тоску души своей—преобразующе ее в ликующую, торжествующую, победно-радостную хвалу Богу—в «аллилуйа»— в ту песнь, которая воспевается самими силами небесными, в то завершительное слово, которым увенчивает Дух Святой Отца—как Отца, и Сына—как Сына, т. е. в слово последней радости, в песнопение высочайшего подъема. Если угодно, то надгробное песнопение можно передать и так: «делая песнь «аллилуйа»—песнь «хвалите Бога» надгробным рыданием, вместо надгробного рыдания» {236}. Нечеловеческая, беспросветная, непреображенная тьма отчаяния делается человечною, когда осветляется, когда преображается, когда переходит в порывы хвалы Всевышнему. Непроницаемый покров тучи сердечной делается светлым. Не отменяется наша скорбь, не возбраняется, не отстраняется, не запирается в подполье души—нет. Это значило бы надорвать душу, это значило бы ожесточить ее,—с камнем на сердце стоящую на параде погребения. Это значило бы тупую боль животного оставить у животного — оставить человека животным. Это значило бы загнать сердце в подполье. Но требуется иное: ее же, скорбь при гробе, претворить в величайшую радость духовную; готовящуюся вот-вот сорваться хулу на Создателя—претворить в хвалу Ему; копошащееся на дне тоски и отчаяния проклятие—в благословение, «да не будет» — в «да будет»,— словом—надгробное рыдание в надгробную песнь «аллилуйа». Требуется исцелить раны души — травмы души. Вероятно, кое-кто успел подумать: к чему тут Фрейд? Но почему бы и не Фрейд, если он уместен? В данном случае, впрочем, не Фрейд, а Православная Церковь; ведь—выражение τραύματα της ψυχής—«раны души», «язвы души» находится во множестве разных молитв и песнопений{237}. Так, в каноне Иисусу Сладчайшему (песнь 4-я, тр<опарь> 1-й) слышим: «исцели души... моея язвы»{238}; <и сравни с этим песнь 1-ю, 1-й тропарь: «души моея язвы исцели»{239}); в каноне ко св<ятому> причащению читаем: «исцели души моея язвы» (песнь 4-я, последний тропарь){240}; в 7-й молитве ко св<ятому> причащению преп<одобного> Симеона Нового Богослова говорится: «струпы моя и язвы... моя»{241}, т. е., конечно, струпы и язвы души; то же—у св<ятого> Василия Великого, говорящего о «застарелых ранах души» и т. д. и т. д. (Св(ятойУ Василий Великий. Творения, т. I, изд. 1917 г., стр. 149—151){242}. Назначение культа — именно претворять естественное рыдание, естественный крик радости, естественное ликование, естественный плач и сожаление—в священную песнь, в священное слово, в священный жест. Не запрещать естественные движения, не стеснять их, не урезывать богатство внутренней жизни, а напротив—утверждать это богатство в его полноте, закреплять, взращать. Случайное возводится культом в должное, субъективное просветляется в объективное. Культ претворяет естественную данность в идеальное. Можно было бы постараться подавить аффект. Но задержанный аффект сгноит душу и тело. Да и где граница допустимого и недопустимого? Кто устанавливал ее?—Что значит она, условная? По какому праву навязана она будет мне, потрясаемому аффектом? И если вступить на путь борьбы с аффектами, то придется в корне отринуть самую природу человека—бездну, аффекторождающую и в себе самой ничего, кроме аффектов, не содержащую. Вступить в борьбу с аффектами значит одно из двух: если она неуспешна — отравить человечество «загнанными внутрь страстями» {243}, если же она удачна—оскопить и умертвить человечество, лишив его жизненности, силы, а наконец—и жизни самой. Культ действует иначе: он утверждает всю человеческую природу, со всеми ее аффектами; он доводит каждый аффект до его наибольшего возможного размаха,— открывая ему беспредельный простор выхода; он приводит его к благодетельному кризису, очищая и целя тем τραύματα της ψυχής. Он не только позволяет выйти аффекту всецело, ноитребует наибольшего его напряжения, вытягивает его, обостряет, как бы подсказывает, подстрекает на аффект. И, давая ему полное признание, утверждая аффект в правде его, культ преображает его. «Надгробное рыдание» претворяется в хвалебное «аллилуйа», воспеваемое горе, земное— в небесное. Претворяется, ибо культ выявляет аффект, и выявляет даже сильнее и могучее, нежели может выявиться аффект естественно. Культ отменяет запреты и зовет к запрещенному. Теперь аффект наш, сверху вызванный, существует уже сверхъестественно, более, чем естественно, и подчиняется не своим, а иным, несвойственным ему законам, втянутый в пренебесный вихрь. И, втянутый, он кружится в нем, восходя выше и выше, дальше и дальше от нашего земного, субъективного бывания; теперь он перестал быть нашим случайным состоянием и сделался объективною вселенскою правдою. Есть у Бальмонта немножко смешное стихотворение* Мало плакать, надо стройно, гармонически рыдать. Надо действовать спокойно, Чтоб красивый лик создать. Мало искренних мучений, Ты ведь в мире не один...{244} Это, повторяю, сказано—не то жеманно, не то смешком, а все-таки правильно. «Надо стройно, гармонически рыдать»,— ибо надо претворять жизнь в гармонию,— всю жизнь, во всех ее проявлениях. Разве не в этом культура? Не в этом человечность? Но как рыдать стройно, когда не умеешь, когда нет сил и вообще-то рыдать. И хотелось бы рыдать, но не находится рыданий, слов не находится, полная растерянность и мрак. Горе хочет излиться, но нет путей слезам: все окаменело. Внутренний напор, не находя исхода, потрясает нашу хрупкую оболочку, ранит душу, вот-вот разобьет наше бедное существо вдребезги. Но человек не оставлен одиноким в своей беспомощной субъективности, в своей собственной самозамкнутости, в своей условности. Есть область, где простые состояния возводятся к нормам: это—культ. Культ дает исход слезам, подсказывает такие рыдания, каких нам ввек не придумать,—такие адекватные, такие каждому свои, каждому личные,—плачет с нами и за нас, слова такие говорит, которые именно—то самое, что хотелось бы нам сказать, но что мы никогда не сумели бы сказать, словом—придает нашему хаотическому, случайно слагающемуся и, может быть, в нашем собственном сознании, еще и неправомерному, мутному индивидуальному горю форму вселенскую, форму чистой человечности, возводит era в нас, а тем — и нас самих в нем—до идеальной человечности, до самой природы человеческой, сотворенной по Христову подобию, и тем переносит с нас наше горе на Чистую Человечность, на Сына Человеческого, нас же индивидуально разгружает, освобождает, исцеляет, улегчает. Он—Освободитель! И тогда, осветленное и прозрачное, уже не субъективноличное, а объективно-онтологическое, не случайное, а в Истине предустановленное—горе наше делается двигателем жизни, памятью об усопшем, источником нашего очеловечения. И не знаем мы уже, не получили ли мы больше, чем потеряли, не вознаграждены ли мы сторицею: ибо отверзлись истоки сладчайших слез и слов благоуханнейших. И так—во всем. Слова любви, не сказанные мною, В моей душе горят и жгут меня... Бальмонт{245} Вот опять яркий пример поранения души,—поранения, произведенного задержанным аффектом: поперхнулся словом — и душа болит. Слово должно бы идти наружу и действовать; оно бы могло зажечь и осеменить другую душу, ибо полно оно энергии, как сосуд переполненный. Но, не сказанное, оно ввинчивается в беременеющую им душу, жжет ее, разрывает, ранит. Анафема, несправедливо произнесенная, падает, по церковному учению, на голову ее произнесшего. Оккультисты говорят о возвратном ударе при неудачном околдовании—инвольтовании. Так, всякое слово, не могущее войти, как предназначалось, в чужую душу, не имеющее простора быть высказанным до конца, врезывается обратным ходом в самого высказавшего его или хотящего высказать и его ранит. Но не было души человеческой, способной выслушать слово, однако есть Душа Человечества, Самое Человечество, Самая Человечность, которая бесконечно внимательнее всякой отдельной души способна выслушать всякое человеческое слово, да и не брезгливо, и не пренебрежительно, а охотно, ибо в нем открывается свой же отзвук. Да, человек выше того, чтобы слушать жгущие меня слова мои; но Чистейшая Человечность—Церковь—не погнушается и самым жалким моим лепетом. И вот приходит культ, берет на себя и в себя это жгущее меня слово, преобразует его—и душа моя исцеляется. Гнев ли, ярость ли, скука ли... все берет на себя культ и все преобразует и до конца удовлетворяет аффект: до дна в культе испиваем мы самую эссенцию своего волнения, всецело насыщаемся, без малейшего оставшегося неудовлетворенным желания,—ибо культ дает всегда более, чем мы просим, и даже больше, чем можем мы хотеть,— бесконечно много,—и всегда, всегда на нас хватит этой сокровищницы человечности. В нашей, православной, службе есть что-то глубоко-глубоко близкое, что-то давно знакомое. Попадается то там, то здесь какая-то особенно милая складочка, что-то личное. Многое воспринимается как полу-забытая записка любимого человека, но только чище и выше, без привкуса земной мути. В службе понимается яснее платоновское «припоминание». Ибо, действительно, служба наша воспринимается, как припоминание родного и давно знакомого. И это так. Служба наша древнее нас и наших родителей, древнее человечества, древнее самого мира. В ней, во многом ее, выражена самая сущность умного делания, самая сущность умной молитвы. Служба словно не сочинена, а открыта, обретена; то, что было давно—более или менее выражало сущность умной молитвы. Православие вобрало самый цвет мирового достояния и освободило от шелухи и оболочек: у нас—чистое, обмолоченное и провеянное, зерно религий, самая суть человечности. Всеянное в души, это зерно прозябает и взращает в человеке человечность: оно-то и есть закваска человечности. Но само оно не психологично, а умно. Вот почему бесспорно, что служба наша—не от человеков, а от ангелов, от умных сил небесных. Передаваемый от иерархии иерархии небесной, этот небесный светоч дошел и до иерархий земных и стал на земле — Небом. Да, культ есть Небо на земле. Так разрушительные силы нашего существа распределяются системою пружин, осуществленных в культе, по нуждающимся в соответственных толчках сторонам жизни. Так разливаются по каналам культа наше горе, наша радость, наши муки и наши избыточествующие порывы и орошают нивы нашей деятельности. Так немое и бескрылое волнение нашей души находит себе слово и улетает в мир высшего удовлетворения. 2. Но пока мы описываем лишь. Пора вдуматься, какова связь этого удовлетворения с характером культовой деятельности. Мы говорили раньше о деятельности осуществления и о деятельности осмысливания. Машина и смысл противостояли друг другу, объединяясь в культе. При этом мы старались уяснить, что существование культа есть трансцендентное условие единства самосознания, т. е. самого Я. Речь шла у нас о деятельностях человека. Но в чем коренятся эти деятельности? 1де источник их двойственности? Чтобы проследить, откуда исходят та и другая, следует еще раз вникнуть в самые деятельности. Построение орудий, поскольку оно не осмыслено, корнем своим имеет стихийное начало человека. Продолжая наше тело, эта деятельность по существу есть именно та, что строила наше тело. Она — прибой стихий. Это—слепая, напирающая мощь, не знающая никакого удержа,— не знающая, ибо действительно не познает его, не познает же,— сама не имея в себе смысл а. Это — начало расторжения. Его называли началом дионисическим. Я предпочитаю назвать более точно или, по крайней мере, менее двусмысленно—началом титаническим. Титаническое—это значит из земли выросшее. Титаны — чада Земли. Выросшее—оно эманативно, оно истекло из существа. Поэтому — безлико. Оно вечно алчет, вечно напирает, вечно бунтует. ...Мы, Титаны, знаем лишь вины Ярем извечный, да горючий пламень, Снедающий, злокозненный, голодный, Да Матери голодную тоску...{246} Как волнородительная пучина морская, вечно бьется оно, начало титаническое, о прибрежные скалы,—его сжимающие,— восстает, и еще, и еще. Бессмысленно восстает, ибо вообще нет в нем самом смысла. Титаническое можно подавлять, но его не подавить; неусыпно бунтует оно против всякой грани, против νόμος: Мы выи не клоним Под иго Атланта, Но мятежимся нивами змей; И ропщем, и стонем В берегах адаманта, Прометей! Вяч. Иванов. Сыны Прометея{247} Безликое—это чистая мощь,—в которой начало вещей; это — рождающая бездна; это—слепой напор. Это начало родов о е и само может быть названо родом—γένος—не в смысле историческо-социологическом, не как совокупность поколений, связанных между собою единством происхождения, имени и религии, семейного очага, а чисто метафизически: оно есть рождающая мощь рода. Тютчев знал эту темную подоснову бытия. Богословски же выражаясь, это начало реализации, эта полнота бытийственных потенций называется ουσία. Ουσία, т. е. έσία от ειμί—бытийственность. Безликое старается волнами своими прорвать всякую преграду— всю «ограду закона», по выражению Талмуда, ибо закон есть грань и определенность, определение конца: «досюда—и не далее», предел мощи: «Доселе дойдешь, и волны твои в тебе сокрушатся» (Иов. 38, И){248}. Но существо мощи — именно в раскрытии себя, доколе не иссякнет самая бытийственность ее. Существо титанического—в напоре и в борьбе против граней. Нахлынув, оно напирает, вздымается, бьется— о твердыни закона. Ненавидим оковы Светлозданного строя, И под кровом родимых ночей Колеблем основы Мирового покоя, Прометей! Id. Лицо, т. е. ипостасный смысл, разум, ум—разумею все это в античном и в святоотеческом смысле,— полагает меру безликой мощи человеческого естества, ибо деятельность лица— именно в мерности, в ограненности и в наложении определений и границ. Эту деятельность связывания и ограничения называют началом аполлинийским. Но удачно ли такое название—не уверен. Безликое притязает на место лица, ибо не знает лица, как лица, не способно понять, что есть лицо и что есть оно. Титаническому все представляется как оно само — как истечение Земли, как безликое. В грани, лицом полагаемой, оно видит только встречное же титаническое, не более. Предел ощущается им как безликая Мощь, да как мощь же, ставшая поперек. В смысле безликое видит лишь встречный поток. Иного оно и помыслить не может,—ибо само безлико. В этом-то и есть его слепота. Сопротивление лишь вздымает волны: как горный ручей, мчится титаническое — всегда вниз; но поставьте плотину—и оно разрушит горы. В нем нет удержу изнутри,—а раз так, то бесполезен всякий удерж извне,— бесполезен, т. е. не успокоит, а только взволнует вечно-жидкую стихию титанического. Начало титаническое, пока оно только хочет сделать нечто, но еще не сделало—героично, величественно, завлекает. Но замечательно: как только оно, бессмысленное, осуществит себя до конца—оказывается ничтожным, гниет и смердит. Порывы неустроенной, не пронизанной смыслом и светом, не «умной», по святоотеческому выражению, личности кажутся красивыми: но дайте им волю—и, нагадив, личность сама сбежит от сделанного. Ревет и бурлит величественным жерлом вода у мельницы: но, прорвавшись, разливается по заливным лугам мелкой лужей, оставляя вскоре комариное болото. «Allons, enfants de la pa trie!»{249} у Достоевского в «Бесах» превращается в пошленький вальс{250}. Но над саморазложением титанического нечего злорадствовать: ведь это природа человеческая, источник деятельности, самая мощь человека подверглась тлению. С титаническим умирает, воистину умирает, и самый человек, лишаясь блага—первого сокровища своего—мощи, творчества и жизни, как бы ни назвать его. И потому, нельзя его уничтожать— нельзя и не должно: «не научихомся телоубийцы быти»{251},— говорит один святой (Август мес<яц». Нельзя уничтожать начало мощи. Но что же тогда делать с ним? Титаническое, само в себе,—не грех,— а благо: оно мощь жизни, оно самое бытие. Но оно ведет ко греху. Всегда ли? Нет. Ибо и добро осуществляется той же стихийной силой — началом титаническим. Титаническое—потенция всякой деятельности. Оно—по ту сторону добра и зла. Оно — «часть тьмы, которая вначале всем была, и свет и мрак произвела»{252}. Это оно пленяло Байрона и Лермонтова. Это на нем взросла античная трагедия. Это оно—Рок, ибо, непреложно ведя,—столь же непреложно и губит. Познай меня,—так пела Смерть,— Я—страсть. <Вяч. Иванов> {253} Понятие трагической вины связано с ним, ибо трагическая вина—есть вина не личности-ипостаси, а родовой основы ее, и, проявляясь во всех родичах, самым рождением, с жизнью самой лиясь из отца в сына, из родителей в детей и внуков и правнуков, эта бытийственная вина, этот бунт в крови, этот порок самого существования ведет—помимо злого решения, помимо умысла,—ведет личность к роковой развязке, ее, не ведающую сознательного проступка, но уже чувствующую свою обреченность и над собою висящий меч. Однако признать роковую усийную вину—это значит простить личность, простить же ее—значит перенести виновность, порчу, бунт—с нее—и на других, распространить на род, на народ, на самое человечество. Признать трагическую вину личности—значит осудить других, осудить самих себя. И человечество, спасаясь от осуждения, гневно восстает на лицо, его стараясь уличить — в вине личной, в ипостасном проступке против νόμος. Отстаивая себя,— отвергает вину такую лицо—или готово признать и такую вину, лишь бы не осудить себя в самой своей усии, в самом источнике своей жизни. В борьбе за мнимую ипостасную вину—героя и хора—существо трагедии: всякая трагедия есть столкновение понятий об усии и об ипостаси,—о вине бытия и вине смысла. Но столкновение это неразрешимо, и потому трагедия безысходна. Даже если бы личность признала за собой усийную свою вину, не было бы исхода, ибо следствием тогда было бы самоистребление, и не только одной личности, но и всего человеческого рода в первичных основах его бытия. Это самоистребление первичной воли и предлагается как единственный выход буддизмом, а за ним—Шопенгауэром и Гартманом. Но мыслим, однако, и исход: если бы личность, не запятнанная ни единым движением греха ипостасного, взяла на себя роковую усийную вину человеческой воли, добровольно, и в себе самом человеческую непокорную усию просветила светом смысла: тогда была бы в единой точке истреблена трагичность самого существования человеческого, т. е. была бы спасена человеческая природа от своего порока бытия. И это одно только было бы выходом, ибо титаническое не только сила греха, но и вообще сила жизни, и без него нет и самой жизни. Ведь это оно—стихия ночи, в которой воссиявает свет. Нет мощи—и ничего нет. Бессилен смысл, жалок разум, тщетна правда. Нет стихийности—нет и деятельности осуществления, и без нее—нет и реальности: ибо к корням бытия приникаем не иначе, как через свою усию (ουσία). В мощи—правда титанического,—исконная и непреодолимая правда Земли. Ибо первая правда всякого бытия—само оно, данность его, и первая неправда—несуществование. И первое благо есть бытие, первое же зло—небытие. Бытийственность мощи уже есть первый камень Истины, и все остальное, что сюда присоединится, должно принять его, ибо, отвергнув мощь,— оно само будет отвергнуто мощью. Νόμος, извне ставящий преграду титаническому напору, сам неправ, как подавляющий этот напор, но не осветляющий его, как показывающий напору только силу сопротивления и потому не вносящий в титаническое ничего н о в о г о. И, удовлетворившись или не удовлетворившись, титаническое и в том и в другом случае снова забушует. Сдавленное в одном,— оно вознаградит себя в другом; разложившись теперь,—оно наберется сил и проявит себя потом. Неутолимость и неистребляемость титанического—отображение божественной у сии; дурная бесконечность человеческого хотения — образ положительной бесконечности сущности Божией, как Время— подвижный образ Вечности. Но Бог—не только ούσία, но и ύπόστασις. Не только Сущность, но и Лицо. И человек—не ουσία только, но и υπόστασις, лицо. Нельзя понять религиозной антропологии, не продумав этих основных понятий святоотеческого богословия. Человек—не только темное хотение, но и светлый образ; не только стихийный напор, но и просвечивающий в реальности его лик, явно выступающий у святых, художественно показываемый на иконе. Это—и по смыслу и буквально: είδος ιδέα значит «облик человеческий». Человек — не только бытие, но и п ρ а в д а, не только жизнь, но и и с т и н а, не только мощь, но и ум (νους), не только плоть, но и дух. В Боге гармония у сии и ипостаси. Лицо Божие всецело выражает Его Существо, Существо Его всецело выражается Лицом Его. В человеке, напротив, антиномия полюсов не находится в гармонии; темная подоснова бытия восстает на лик, требуя от него реализации; лик порабощает стихийное волнение, добиваясь от него своей правды. В человеке есть две правды: образ Божий и подобие Божие,—правда бытия и правда смысла. Теоретико-познавательно обсуждаемые, они назывались нами требованием данности и требованием доказанности познания. Теперь же, в метафизическом рассмотрении, мы будем называть их именно так: правда бытия и правда смысла, правда усии и правда ипостаси. Их — две. И, не совмещенные, они противоречат друг другу: дух воюет на плоть и плоть воюет на дух. Но это именно две правды. Их единство не может быть достигнуто на пути взаимных уступок. Бесконечные в своем стремлении, оба начала человеческого существа требуют бесконечности своего раскрытия, требуют предельного своего утверждения. Не в ограниченности каждого каждым, а во взаимном признании ими их безусловной правды—правды их богоподобной бесконечности—может осуществиться их гармония, т. е. цельность человека. Не непосредственно в себе самих, но в своих абсолютных пределах только, исчерпав свои бесконечные возможности, могут обрести они друг друга. Всякая остановка их на дороге есть ложь. Должно быть исчерпано искание бытийственности—достижением окончательной божественной бытийности; должно быть исчерпано искание осмысленности—достижением окончательной божественной осмысленности,—не иначе удовлетворятся оба начала человека. Достигнув же этих своих пределов в Боге, разными путями, все расходясь по дороге, оба начала человека придут к Одному, в Коем от века совмещена вся полнота реальности со всею полнотою смысла—в Боге. В терминах гносеологических это будет: единство данности и доказанности, единство интуиции и дискурсии. В терминах онтологических—это будет Абсолютное Лицо. В терминах конкретно-религиозных—абсолютная точка религиозной жизни—абсолютная конкретность культа. Мы определили культ как деятельность совмещения смысла и реальности. Теперь мы снова подошли к тому же, исходя, однако, уже не из внешнего указания на человеческие деятельности, но на внутренние силы человеческой онтологии, на которых эти деятельности основываются. 3. Чтобы удовлетворить свою алчбу—беспредельной реальности, надо человеку в беспредельном же расширении своей титанической основы и в преодолении своим напором всякой грани, всякой нормы, всякого смысла дойти, наконец, до Смысла Абсолютного, до Смысла всех смыслов, до Лика всех ликов, до самой основы Смысла как такового. И, насытившись, присно насыщаясь своим порывом и победой, посягнуть и на него— ...чтобы убедиться, что Верховный Смысл и есть сама Мощь, Верховная Мощь,—т. е. то, во имя чего, по правде чего, человек ниспровергал все смыслы. Дойдя же в своем расширении до такого Смысла, который, доставив ему удовлетворение абсолютной победы, вместе с тем оказывается и абсолютным поражением,—ибо правда Земли в своей вершине—не иная, чем правда Неба, но та самая правда,—человек, насытив аффект своего титанического гнева, осветляется и умиряется. Чтобы удовлетворить свое требование безусловной Истины, надо человеку в неуклонном освобождении себя от всего — только бытийственного, от всякой реальности,—дойти, наконец, до Реальности Абсолютной, до Реальности всех реальностей, до Бытия всех бытий, до самой основной Реальности как таковой. И тогда, удовлетворившись) {254} своим восхождением, потребовать и от нее, от абсолютной Реальности, ее доказательности, ее права на бытие... чтобы убедиться, что Верховная Реальность и есть сам Смысл, Верховный Смысл, т. е. то, во имя чего человек отринул все данности. Дойдя в своем восхождении до такой Реальности, которая дала бы ему надежность, как абсолютно твердая точка бытия, дойдя до решительного места пути своего, разум убеждается, что эта полнота реальности есть вместе и Абсолютный Смысл, т. е. правда Неба — она же правда Земли, с которой боролся он. И тогда томление духа угаснет и отчаяние затепливается радостью обретенной Истины-Реальности. Необходим и тот и другой путь. Мы понимали их{255} [формально: но как перевести их на язык конкретный? ]{256} Как перевести наши рассуждения о том и другом пути на язык конкретный?{257} Прежде всего, для большей ясности, изобразим найденное нами схематически. Но прежде, чем делать это, благовременно обратить внимание на самые термины ούσία и ύπόστασις в их антропологическом применении. Термины эти давно уже позабыты; даже прошедшие богословскую школу недоумевают, слыша приложение их к чему-либо помимо учения о Боге. Так, один ревностный не по разуму критик негодовал на мое «учетверение» Троицы, на том основании, что я назвал Софию, премудрость Божию, ипостасью в Троице{258}, хотя, по определению отцев, например преп<одобного> Иоанна Дамаскина, ипостась есть единичное, μερίκον, индивидуальное, ατομον, и термин этот применим не только к людям, но даже и к животным (Филос<офские> главы, Χ, XI, XII. 1913. Т. 1. Пер. Бронзова){259}. А между тем от забвения этих терминов рождается много путаниц и недоразумении религиозно-филос<офской> мысли. Наша современность в своей мысли упрощает ч<елове>ка, забывая об его полярном, антиномичном строении, и хочет видеть в нем либо одну только личность, ύπόστασις, не имеющую бытийственных корней, либо—голую стихийность, ούσία, лишенную личного самоопределения. И отсюда—либо толстовствующий или иной морализм, который упорно не видит стихийности, как существенной стороны человека, и потому всякий раз, как он дает о себе знать, рассматривает ее как какую-то досадную случайность, нарушившую по недоразумению чистоту моральных предначертаний, либо, напротив, розановский имморализм, не допускающий нравственной личности, как силы самоопределения, и потому видящий во всякой нравственной норме лишь пустое и вредное стеснение стихийности извне, чуждой самому человеку препоной. Но при всей противоположности того и другого признака природы человеческой, и толстовство и розановство, и морализм и имморализм, равно не могут признать и принять существование первородн<ого> греха и поврежденности человеческой) природы, и это понятно, ибо порча ведь не в негодности ουσία или ипостаси, как таковых, каждой порознь, а в разрушении их связи и соотношении, в их несоответствии друг другу, в разложении цельного ч<елове>ка на два не приводимые с тех пор к единству начала. Бытийственность— благо, прав Розанов; нравственная воля—благо, прав Толстой. Но в том-то и дело, что эти два блага противоборствуют друг другу, каждое живя по-своему, своею жизнью. Ни одно нельзя подавить, ни одно нельзя истребить, но и в равновесие они не приведены. Да, Zwei Seelen wohnt auch in meiner Briist...{260} Да, две души, два начала, и каждое по-своему право {261}. Итак, мы хотим обсудить пути освящения усии и ипостаси, путь антроподицеи и путь теодицеи. Начнем, ради удобства, с последнего пути, т. е. теодицеи. Суть его — в неизменном требовании доказанности всякой данности. Ни одно бытие не принимается как таковое, как данность: всякое должно подтвердить свое π ρ а в о на бытие, т. е. предстать нашему духу в своем смысле, в своем λόγος'ε. Ничто не м<ожет> б<ыть) просто данным, просто положительно. Все должно быть оправданным, д<олжно> б<ыть> данным в правде его. Путь этот состоит, следовательно, в постоянной клевете на бытие—в оклеветании его истинности, хотя на самом деле неистинность его не доказана и, напротив, требуется доказать его истинность, т. е. втайне предполагается, что оправдание возможно, ибо бытие и есть в истине. Но это втайне, как предчувствие надежды. А явно бытие само по себе еще отнюдь не признается смыслом и потому методически оклеветывается, διαβάλλεται,— в требовании оправдания—в требовании предъявить свой смысл. Диавол—клеветник, διάβολος {262}. Но так как оправдания конечному, как таковому, быть не может и всякий конечный смысл условен, т. е. сам требует себе смысла, его обосновывающего, некоторого достаточного основания, то путь клеветы непрерывно ведет от реальности к иной реальности в поисках смысла твердого и обращается затем скачком, разрывом своей непрерывности—к реальности абсолютной, к ουσία по преимуществу. Переход этот на диавольском пути отнюдь не необходимость, ибо диавольский путь может быть продолжен сколь угодно далеко, без надежды встретиться с бытием абсолютным; устремившись по этому пути, человек волен продолжать его вечно. Если он разрывается, то также волею, актом веры, в надежде дать решительную битву. Тогда он от усий конечных обращается к усии бесконечной, пытаясь оклеветать ее, как несмысленную. Но ούσία эта абсолютно доказывает себя—и тогда обнаруживается, что она же доказана предельно, до конца, ибо сама она—абсолютный смысл, лицо, ύπόστασις, ιδέα, λόγος. Это есть Пресвятая Троица. Как же может быть дана на диавольском пути Пресвятая Троица? Этот путь—путь доказательств—есть путь теоретический. Следовательно, все, что дается тут, прежде всего дается разуму—есть сущность умная, логическая (не от логика, но от логос),— сущность словесная; реальности, данные здесь — даны не сами в себе, но как схемы разума—как понятия. И верховная сущность как сущность абсолютная встречается тут сперва как понятие, как умная схема, как формула догмата, чтобы затем, принятая как таковая, обнаружить свою совершенную бытийственность—как Свет. Итак, рассмотренный диавольский путь—одностороннее утверждение ипостасности человеческой—есть путь оправдания Бога, теодицея, приводящий к умному свету Пресвятой Троицы. Диавольский путь науки, разрываемый верою, ведет к Свету Истины. На своей вершине он то же, что дается в культе, но со стороны своего смысла, как духовное. Такова теодицея, имеющая задачею преодоление в человеке его диавольского, или ариманского, начала. Источник разума, само по себе оно не зло, не благо и в правом устремлении ведет ко благу. Зло же—как отъединенное самоутверждение разума, но он уклоняется от Бога и потому не доходит до абсолютного) смысла. Диавол есть умный, но только умный, не бытийственный дух. Ангелы тоже премудрые умы. Обратимся теперь к тому пути, который был намечен у нас схематически первым. Суть его—в неодолимо ширящемся захвате, в алчбе безграничной свободы, в неуемном голоде по реальности. Ненасытимость бытием и непризнание смысла, поскольку он немощен,—вот двигатель этого пути. Всякий смысл должен мочь реализоваться: что бессильно—то и неистинно. Сильно же то, что удерживает напор. Поэтому обсуждаемый путь — в испытании всего, в одолении всего, в расторжении всякой препоны, всякой полуреальности. Гневом на истину горит титаническое— ибо истина тщится остановить напор—и не может, бессильная. И прибой подымается выше. Ничто не может быть выше его — ибо он бесконечный. И он ревет, ломает, уносит все встречное— ибо нет для него ценности смысла, ибо не видит и не знает он смысла. Ему, бесконечному, померяться бы с мощью Бесконечного— ее он признает. И он стремится к Смыслу, который стоит пред ним окончательною гранью. Смысл этот Логос, Бог-Слово, абсолютный Смысл. Не смысл, как смысл <1 нрзб.>, а его бессилие, его безбытийственность—во имя Земли. И, напав на него—победив его,— он убеждается, что Он-то, этот смысл, бунт вызывающий, и есть абсолютная Мощь, абсолютная сила, абсолютная ούσία, пред которой смиряется. Смысл и Мощь — одно. Пасхальное Евангелие, объявляющее торжество и победу Силы Бытия над Небытием, провозглашает эту силу как Силу Слова—Разума—Духа, как открывшуюся в ночь победы бесконечную существенность бесконечного Смысла. «В начале бе Слово... [ибо] вся Тем быша и без Него ничтоже бысть, еже бысть. В Том живот бе и живот бе свет человеком» (Ин. 1, 1, 3—4). Έν άρχτ) ήν ό λόγος—вначале был именно Смысл, Дух, Разум, Слово; но Слово Это—не бессильное, бессущественное слово, а Слово творческое, больше: все—творческое; πάντα δι' αύτοΰ έγένετο και χωρίς αύτου έγένετο ούδέ εν ο γέγωνε—посредством, чрез него, им стало все, что вообще стало, все, что есть. Это было Слово—в котором была Жизнь, полнота бытия, полнота бытийственности: έν αύτω ζωή ην τό φως. Но жизнь эта была не просто бытием, не просто мощью реальности, но духовным смыслом, светом, правдою <людей?>: και ή ζωή ήν τό φως. На пути диавольском открывается, что смысл и мощь—одно. И, разбежавшись, восходящий так — насыщает алчбу свою добычей бесконечной, и стремительность свою — путем бесконечным. И победитель—побеждается, ибо смысл—не то, за что принимал он его—а <2 нрзб.>. Он—и жизнь, полнота жизни, побеждающая, а не только опровергающая смысл, опровергающая, а потому побеждающая. Но чтобы насытиться, надо сделать скачок на этом пути преодоления реальности, на этом пути стихийности, на этом пути отрицания смысла—на пути титаническом, или люциферианском. Ему надо сделать скачок, ибо реальность идет к реальности непрерывною чредою и можно беспредельно двигаться вдоль этих конечных реальностей, никогда не дойдя до реальности абсолютной и до смысла абсолютного. Нужен опять акт веры, приводящий к абсолютному,— акт веры, оживляемый надеждою. Гуманизм может беспредельно утончаться — от Лямметра и Гольбаха к Марксу и Фейербаху <нрзб. ок. 10 слов). Как же может быть дан на этом, титаническом, пути Верховный Смысл? Этот путь—путь потенцирования данностей, переход от данностей реальных к данностям более реальным, есть путь самым делом практический. Все, что дается здесь—дается жизненному к нему отношению, дается как сущность наглядная, конкретно. Смыслы, встречающиеся здесь, даны не понятиями, а наглядными созерцаниями, воплощенными образами, вещно. И Верховный Смысл встретится здесь как телесность, чтобы потом уже обнаружилась его совершенная духовность,— чтобы в σάρξ познали мы λόγος. «Слово плоть бысть»{263} по титаническому взору. Итак, если цель первого пути — Пресвятая Троица в Своем Неприступном Свете, то цель второго — Воплощенное Слово, Сын Божий, Господь Иисус Христос. В Нем, Сыне Божием, гасится ярость нашей стихийности, стынет гнев наш на Бога, давшего бесконечные возможности и не давшего самой абсолютности, бесконечное в тайне и—развитие в конечном. Мы гневаемся и не<считаясь?> от гнева <нрзб. ок. 10 слов). На этом пути мы себя оправдываем пред Богом, это есть антроподицея. 4. Созерцание света горнего—есть вершина богословия — вершина умозрений, предел путей теоретических. Общение с Воплощенным Словом есть вершина практических достижений, предел деятельности осуществляющей. И то, и другое есть культ, один культ—но с разных сторон обретаемый. И теодицея и антроподицея ведут к одной цели: цель эта культ— Богослужение, Богообщение, <2 нрзб.>. Но то, о чем говорим мы—есть метафизическая суть дела. Какова же жизненная конкретность, в которую эта суть облекается? Виноватый пред Богом за растление в себе Его образа, за разрыв лика и сущности, смысла и мощи—разрыв во имя единства не по причастию, а самосущностно,—человек имеет в себе, однако, напоминаниео своей потере: это бесконечность стремлений, Прометея ли, Фауста ли, Манфреда или... не все ли равно, каким символом изображена она? В Едином Источнике,—где единство Сущности и Игюстаси,—там утоление жажды, но нет доступа к нему отпавшим и распавшимся. Заперт прямой путь вверх. В зеркальности же сознания дразнит близостью мнимый фокус собственной абсолютности. Раздражаемый собою же, но именно собою же недопускаемый к сознанию своего отпадения,—ибо реальность его подлинна—и блага, как подлинен и лик, тоже благой,— человек гневается. Воспаленный, обращает он гнев свой на Бога,—тем далее от Него отпадая,—в тайном чувстве вины и в явном сознании своих, даже двух, правд. И еще более гневается и еще более отходит от Источника Удовлетворения. В исступлении гнева, все растущего, получает он новые раны—сам себя ранит: но Вечный недоступен ему. Ибо в самом себе строит Вечному препону. Как спасти человека? Как умирить гнев его? Недоступное уговорам, гневное сердце, опираясь на свою, отраженную, правду, не помирится—не предав правды своей. Титаническое не может отступиться от своего восстания—ибо не покорность нужна, а внутренний мир, мира же не может быть, где предана будет либо одна, либо другая правда. Аффект, раз возникший, должен быть выявлен—до конца. Гнев на Бога удовлетворится только победою над Богом—Его растерзанием, Его убиением, Его кровью. Титаническое неистовство победимо лишь предоставлением ему полной победы: оно должно изжить само себя. Боговоплощение, богомучение, богоубийство... Тогда лишь наступает тишина. В страданиях и крестной смерти Христовой человечество сорвало свой гнев на Бога—и тогда только иссяк гнев и залечились раны души. И тогда примирилось оно с Богом— а потому—и Бог с ним. Богослужение Страстной седмицы— так называемой Пасхи Крестной—пронизано потрясением страшных страстей Христовых. Тут—в каждом песнопении изображается, как Царь славы, Зиждитель и Спаситель, терзается руками человечества—и кровью Своею гасит гнев, и умиленно славит человек спасительные страсти. Великий пяток—есть таинственное время богозаклания—таинство по преимуществу. «Днесь висит на древе, Иже на водах землю повесивый. Венцем от терния облагается, Иже ангелов Царь: в ложную багряницу облачится, одеваяй небо облаки: заушение прият, Иже во Иордане свободивый Адама. Гвоздьми пригвоздися Жених Церковный: копием прободеся Сын Девыя. Покланяемся страстем Твоим, Христе. Покланяемся страстем Твоим, Христе. Покланяемся страстем Твоим, Христе. Покажи нам и славное Твое воскресение» (тропарь часа 9-го Вел<икого> пятка, на «слава»){264}—тот день, когда окончательно обнаружится и Божественная мощь Сего Премирного, но человеком растерзанного Смысла-Слова («Ныне Сын Человеческий предается в руки человек грешник»){265}. В этот страшный день не служится литургия. Но это—для того, чтобы в большей явности выступило пред нашим бунтующим сердцем таинство таинств, голгофская жертва, в сей день непосредственно зримая нами на самой Голгофе {266}. Таинство совершается там, на пренебесной Голгофе, в горней скинии, на умном жертвеннике. И всегда она [голгофская жертва] совершается там. Но нами видится как прикровенная храмом, в сей же день—снимается и этот покров. Вынос плащаницы литургически заменяет евхаристию, служит как бы эквивалентом ее. Историки склонны преуменьшать значение плащаницы, сводя ее к простой подстилке под св<ятое> Евангелие. Но, вопреки их умствованиям, явно противоречащим живому сознанию Церкви, во мне живет твердая уверенность, которую я не пытался, однако, проверить по источникам, что чин выноса плащаницы, как и вообще многое в нашей службе, произошел от распространения последования иерусалимского храма Воскресения, где хранилась ранее величайшее из чудес мира—Туринск&я плащаница с подлинным изображением Господа усопшего, и что первоначально выносилась плащаница не написанная художником, но эта, подлинная—т. е. близко-близко это богослужение подходит к выносу самого пречистого Тела Господня. Это моя догадка, мое чувство, если хотите. Может быть, кого-нибудь оно вдохновит на исследование. Но, не навязывая никому этого своего только мнения или предчувствия—я хочу им сказать о своей твердой уверенности, что вынос плащаницы отнюдь не историческая случайность, литургический аксессуар, не имеющий никакого существенного значения, как думают богословы, но великая тайна культа, еще не получившая себе точной формулировки, однако живым сознанием воспринимаемая именно так. Повторяю: сквозь Великий пяток созерцается непосредственно Жертва Живая в своей исторической конкретности, которая, однако, не только исторична, но и вечна, не только была, но и присно есть — во веки веков. 5. В Великий пяток тайною смерти Христовой умиряется человеческое сердце. Во Христе—Христом, чрез Христа и о Христе титаническое стремление наше приводится на свое место, вправляется в сочленение свое, сознав свою тварность. Божественное Слово — Сын Божий—тут страдательным делается, и аффект мощи—аффект «скорби, гнева и нужды»{267} — власти пред Богом и над Богом насыщается. Да, именно аффект, ибо безумна и безлика титаническая жажда пролития Божественной крови и растерзания Божественного тела, и нет возможности человеческому сердцу объяснить эту безумность. Она не объясняется, но в ней человечество убеждается, когда воочию видит ее. Растерзав Господа своего, человечество сорвало свой неправедный, не безысходный, гнев на Него — и во Христе примирилось с Ним. И Церковь тогда умиренно поет: «Страстию Твоею, Христе, от страстей свободихомся»{268}. У св<ятого> апостола Павла есть воистину страшная—и столь же бесспорная формула — аксиома всякой религии. Находится же она в Послании, где столь много материалов к философии религии,— в «Послании к евреям». Формула же эта гласит: «Все почти по закону очищается кровию и без пролития крови не бывает прощения» (Евр. 9, 22). Кровь—«жидкость особого рода»{269}. По Слову Божию — «в крови его—душа его»{270},— кровь—самая душа, самая жизнь живого существа и пролитие крови есть пролитие жизни. Не стоит и начинать говорить о мистическом чувстве крови во все времена и у всех народов, у народов же религиозных—в особенности—это бесконечная тема. Можно сказать, что степень религиозности прямо пропорциональна степени чуткости к мистике крови. Кровавые жертвы—основа всякой религии, кроме, конечно, профессорской, но ведь это и не религия, а только баловство одно; ритуальное заклание животных, включительно до растерзания их живьем и поедания дымящихся кусков сырого мяса,—жертвы человеческие, с более густою, так сказать, и более жаркою кровию, всегда существовавшие у большинства народов, когда они бывали более пламенными и более чуткими к зову иных миров,— об этом, если начнешь говорить, то трудно будет найти конец. Но суть все же везде одна: жертва, чрез посвящение и освящение, уже не есть res profana{271}, не есть земное существо. Она стала таинственно уединенной от земли, она здесь—но она и там, она взошла в иные области и находится у нас, как оттуда смотрящая,—как неотмирное и божественное. В некоторых религиях жертвенное животное прямо есть богоживотное, сам бог во образе животного, ищущий себя принести в жертву себе же. Жрец, жертва, божество—все они совмещаются в закалаемом животном, все они таинственно совмещаются: этому совмещению служит возложение рук на лоб животного, один из наиболее существенных моментов жертвоприношения. (Полагаю, нет нужды напоминать, что разъяснению многих из вопросов, связанных с мистикою жертвы, мы обязаны Вяч. Ив. Иванову.){272} И, проливая свою кровь, добровольная жертва по большей части снедается получающими прощение молитвенниками: Οεοφαγία—богоядение. Эти искания мира с миром божественным чрез пролитие священной крови и вкушение священного мяса древни—как мир. Вероятно, это самые древние религиозные искания человечества—то зерно, около которого сложилась религия. Я удивился бы, если бы это не было так: ибо смерть Христова, всех удовлетворившая, всех искупившая, всех спасшая, не могла не быть ответом на поиски всего человечества: она завершила все частные и предварительно-прообразовательные попытки, не могшие насытить титанической алчбы святой крови. Все крови были слишком жидки—одна только Кровь и могла до дна умиротворить титанический гнев, и потому нераскаянность, неспособность покаяться в отпадении: это Кровь предельной, так сказать, густоты, Кровь по преимуществу, Кровь Праведника, Кровь Единого Безгрешного, Кровь Единородного Сына Божия. И после того—пролитие крови перестало быть нужным: Свершилось! Но человеку недостаточно знать, что свершилось и присно свершается в Небесной Скинии; ему необходимо не знать о примирении, но воистину примиряться, самому видеть богоубийство, самому участвовать в титаническом растерзании Пречистого Тела, самому испивать от Страшной и Животворящей Крови, самому созерцать единство Мощи со Смыслом—в Воскресении. Голгофа и Воскресение должны быть показаны ему—не в копиях, а в самых подлинниках, но показаны не умно только, но и чувственно, дабы сам он воистину участвовал в небо и землю потрясших событиях. И в то же время—нужно видеть, но так, чтобы выдержать, видеть чувственное, но не чувственно, а мистически-страшное, дабы чувственно-страшное не отвратило ума его к одной чувственной видимости от своей таинственной глуби. Голгофа и Воскресение должны быть даны—во благо даны ему,—не умно только, но и чувственно, однако чувственное должно быть не в своей исторической страшности, но в умеренности—в видах, вместимых всяким сознанием без внешнего ужаса и содрогания, в видах символических, но не с символическою, а умно-таинственною реальностью. Словом, должна быть Евхаристия. Только Евхаристия — давая вкушать Тело и Кровь Христовы, но под видом хлеба и вина,— только она одна может приводить в равновесие противооборствующие ипостась и усию человеческого распавшегося, распадающегося существа. Евхаристия, т. е. возвращающееся периодически богоубийство, богозаклание и пролитие Божественной крови и богоядение и богопитие—есть условие равновесия титанического начала в человечестве: восстающий гнев удовлетворяется Богом и тогда, усмиренные, мы можем видеть в Боге—Его именно, а не Тирана и Деспота, нас давящего. «Да молчит всякая плоть человеча, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да помышляет: Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит з а к л а тися и датися в снедь верным. Предходят же Сему лицы ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувими и шестокрилатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа» (Херувимская песнь Великой субботы){273}. Такова основная задача культа. Все остальные располагаются около нее. 6. Мы искуплены и спасены крестною смертию Господа нашего Иисуса Христа, Сына Божия. На Крови Его — весь культ, ибо Его Пречистая Кровь есть самая жизнь, сочетающая горнее и дольнее. Все остальное в культе — не само по себе, но именно здесь, в Крови Господней, находит свой священный исток. И как бы ни казалось что не связанным с этим предельно-крепким, абсолютно надежным священным средоточием культа, оно не может существовать, не будучи с ним соотнесено. Повторяю, Кровь Христова течет во всем культе и все собою определяет и орошает. В Предтечевской церкви в Ярославле {274}, в диаконнике южного корабля, на потолке изображена замечательная роспись ХУГГ века, прямо относящаяся к нашим беседам. Роспись эта изображает семь таинств Христовой Церкви. Семь групп,—подробностей не помню, но они и не важны,—изображают совершение семи таинств: там крестят младенца, там венчают молодых, там совершается елеосвящение и т. д. Одним словом, изображены все семь таинств. В середине потолка изображено Распятие—Голгофа. Струи крови бьют из пяти ран Спасителя. Далее они разделяются, каждая на 7 частей, и части эти, соединяясь по 5, образуют 7 струй, в состав каждой из которых, значит, входят струйки каждой из 5 ран. Эти семь струй падают на вышеупомянутые 7 групп — 7 таинств, по одной на каждое, омывая собою и освящая самые таинства. Иными словами, тут изображено именно то, что выше было сказано нами: 7 таинств—7 столпов церковных — 7 точек, около которых складывается весь культ—живут Кровию Христовою, от нее питаются, ею держатся, из нее происходят. Все таинства суть окружение, следствие или жизненное раскрытие таинства таинств — Голгофы. В сущности, таинств не 7, а одно таинство, но в 7-ми оно нам делается доступно. Но евхаристия, богозаклание и богоядение, прямее, средоточнее, непосредственнее, ближе, так сказать, выражает Голгофу, нежели прочие таинства. И потому, можно, несколько условно, рассматривать все таинства как обрамление евхаристии, ее же—как сердце всей церковной жизни. «И священные оные таинства не совершали [сь] бы, [—свидетельствует св<ятой> таинник Дионисий Ареопагит,— ] и сами не имели бы силы, если бы не была предложена священная трапеза» (Николай Кавасила. Семь слов о жизни во Христе, стр. 81){275}. Евхаристия φρικτόν μυστήριον <нрзб.> τά φρικτά και φοβερά μυστήια—страшное и ужасное таинство (Злат<оуст>), она завершительница таинств—τά τελεωτικά μυστήρια (Дион<исий> Ареоп<агит», она—таинство таинств, τελετή τελετών (Дионисий) Ар<еопагит)>, ср.: конец и глава всех таинств (Симеон Солунский и Дион<исий> Ареоп(агит)). Вот почему, если Евхаристия {276} ближайшим образом направлена на умягчение именно титанического начала человека, то, значит, и вся иерургия имеет не иную цель, хотя бы это непосредственно и не было видно сразу, с полною ясностью. 7. «Видишь ли, в чем дело, мой друг? [—писал своей невесте Александр Матвеевич Бухарев.— ]Для нашего спасения или, если угодно, для достижения нами существенного нашего назначения надо в нас вырвать с корнем все духовно-безжизненное, противное истине, добру, все мятежное и нестройное, в чем нет отсвета благоволения Отца Небесного; а вместо этого надо насадить или открыть в нас начало всего доброго, истинного, жизненного, стройно-прекрасного, на чем явно отпечатлена и успокоивается отеческая любовь Божия» (А. Бухарев,—Письма о благодати св. Таинств Церкви Православно-кафолической. М., 1864, стр. 3). «Вырвать с корнем все мятежное и нестройное» и «насадить» или «открыть» то, на чем отпечатлена любовь Божия,—это и значит преобразить нашу титаничность. Это—задача таинств, опирающихся на таинство боговоплощенного домостроительства Божия. Но весь согласный хор их—об одном и ради одного—ради нашего спасения, т. е. ради «достижения нами существенного нашего назначения». Таинства спасают нас, ибо все таинства—это одна Кровь Христова, насыщающая нашу ненасытимую алчбу. Непостижимая тайна, как это кровь может быть Кровию Богочеловека,— живое и величайшее противоречие горнего и дольнего. Но не объяснять—т. е. смазывать—противоречия призвана философия культа, а заострять их, показывая их существенную необходимость. Однако, коль скоро явлена последняя, доказано и то, что величайная тайна нашей веры есть не только таинственное, но и таинство, в техническом смысле: не в мыслях, а в земной действительности осуществляется противоречие. Голгофа—не понятие, а реальность, то, что можно видеть, осязать, вкушать... «Еже бе исперва, еже слышахом, еже видехом очима нашима, еже узрехом и руки наша осязаша, о словеси животнем» (1 Ин. 1, 1),— περί του λόγου της Ζωής,— пишет ап<остол) Иоанн Богослов. Какой большей конкретности хотите вы?—но эта конкретность, это сжатие, созерцание, осязание— вся полнота земных восприятий относится к Смыслу или Слову жизни—к тому Смыслу или Слову, Которое «бе в начале», Которое было «к Богу» и Которое Само «было Богом» — Θεός ήν о λόγος (Ин. 1, 1)—и в Котором «живот бе и живот бе свет человеком» (Ин. 1, 4). Мы определили культ как соединение горнего с дольним, как живое противоречие того и другого: какое же может быть более живое и большее противоречие, нежели явление этого Слова Жизни во плоти. Оно-то и есть культ по преимуществу, средоточие культа—таинство по преимуществу, основание и первоисточник всех таинств. И он есть деятельность, ибо совершение этого культа принадлежит Самому же Христу, «архиерею грядущих благ» (Евр. 9, 11), входящему Своею Кровию» «не в рукотворенная... святая, противообразная истинных [т. е. не в отображение горнего], но в самое Небо» (Евр. 9, 24)—в скинию Небесную. 8. Итак: что такое культ? Культ есть система тайнодействий. Понять культ—это значит понять, какие тайнодействия составляют его и почему именно такие, а не другие. Но для этого надо уразуметь, где начало их системы—где узел, их связывающий. Выражаясь несколько важно, надо дедуцировать из некоего общего начала расчлененность культа—на тайнодействия, а в тайнодействиях—способы их явления в пространстве и во времени. Мы видим, что такой центр есть Богоявление, а в культе он проецируется ближе всего евхаристией. Наши рассуждения не уклоняются от Востока христианской ориентации— от евхаристии. А это—основной критерий жизнепонимания. Мысль, высказанная по частному поводу св<ятым> Иринеем Лионским, одним из наиболее глубоко и последовательно культоцентричных свидетелей Христовой веры, имеет, однако, значение и общее, для всех сторон жизнепонимания, для всего философского умозрения. Это именно ориентировка на евхаристии. «Ημών δέ σύμφωνος ή γνώμη ttj ευχαριστία, και ή ευχαριστία βέβαιοι την γνώμην—наше <...> учение согласно с евхаристиею, и евхаристия, в свою очередь, подтверждает [это] учение», проверяет истинность взятого пути св<ятых> отец (Св<ятой> Ириней Лионский,—Против ересей, IV, 18, § 5){277}. Воистину евхаристия, как последняя точка, созерцаемая на Земле, как наикрепчайший и наионтологичнейший устой Земли—и основа и критерий всякого учения. Установив и «утвердив» свою мысль на том же «недвижимом камени»{278}, мы можем перейти к дальнейшему—постараться понять расчлененность культа. Приложение Словами: «Не хищением непщева»{279} ап<остол) Павел ограничивает меру и значение вытягивающейся из земли мистики. Не знающая себе меры, эта мистика делается началом титаническим и богоборческим, противопоставляющим свои достижения высокого порядка самому Небу. Но она же, когда знает свою меру, есть условие духовной жизни. При этом-то развитом здесь взгляде на понятие восхищения делается [280]. Акаф(ист) Б<ожией> М<атери>. Конд<ак> 8 «Устранимся мира, ум на небеса преложше{281}—ξενωθωμεν του κόσμου, τον νουν εις ούρανόν μεταθέντες». Συνέκδημος, σ. 666. Вот и метафизика—трансцендентная интуиция. Антроподицея Кан<он> Анг<елу> Хран<ителю>, п<еснь> 7, И ныне. Богородице, «лествице умная, ею же Бог сниде и ч<елове>к взыде» {282}. Это и есть определение таинства. Что есть таинство? Богородица. Она есть Церковь. Кондак Вознесения Господня «Еже о нас исполнив смотрение, и яже на земли соединив небесным, вознеслся еси во славе, Христе Боже наш, никакоже отлучаяся, но пребывая неотступный и вопия любящим Тя: Аз есмь с вами и никтоже на вы» {283}. Соединение горнего с дольним. Феофан Затворник Письма к одному лицу в СПб. 10 к.{284} Обряд—обряжает. ΝΒ. Средоточное значение евхаристии. Она при всех таинствах—с ними соединяется. Об эллинском происхождении троеперстия и о значении сего обряда см. в Ж<урнале> М(инистерства) Н<ародного> Просвещения), 1911, янв. н<овая> сер<ия>, ч. XXXI, в статье В. Богаевского—АΕΩΝ ΚΡΗΝΟΦΥΛΑΞ. Антроподицея Г. Спенсер,— Начала социологии (Обрядовые учреждения). Перев<од> с англ. под ред. И. В. Лучицкого. Киев, 1880 [МДАк. 8, 276]. Стр. 9: «Если, устранивши чисто личные действия, мы станем рассматривать только те из них, которые представляют непосредственные сношения с другими лицами, а под словом «правительство»—подразумевать всякий контроль над такого рода действиями, откуда бы он ни вытекал,— мы должны будем заключить, что самый ранний и самый общий вид правительства, возобновляющийся всегда самопроизвольно, есть правительство обрядов, обычаев и общественных церемоний, которые мы называем общим именем «обрядового правительства». Даже более. Мы можем утверждать, что этот вид правительства не только предшествовал всегда всем прочим, не только оказывал во всех местах и во все времена всеобъемлющее влияние, но всегда почти, всегда и прежде, и теперь, обладал наибольшею долею участия в регулировании человеческой жизни». Стр. 11—табу. Мистерии—Таинства «Бл<аженный> Феофилакт, в 95-м зачале от Луки «на Христову притчу о священстве тричинном»: [...] еже слова благодатию трие сии образи в Церкви: очищение [κά&αρσις ] просвещение [μάθη σις ] и совершение [τελείωσις] Трие сия действа наследуема чинов. Диакони очищают оглашением учения, презвитеры просвещают крещением; архиереи же священный чины поставляют, еже есть рукоположение». Щит веры, л. 41 об.{285} Само-крещение «1. Равноапостольная святая первомученица Фекла сама ся крести и прочих (Мин<ея> Староп<ечатная>, сен<тября> 24). 2. Мученица Дросида, дщерь Трояна царя, сама ся крести (Пролог, марта 22). 3. Мученик Порфирий сам ся крести (сен<тября> 15). 4. Преподобный Феофан сам ся крести и блудницу (июня 10). Засвидетельствует сие самих ся крещение и Захария богомудрый, киевопечерский архимандрит (книга 2, глава 35), глаголя сице: «А за часов оных преследования за царей поганских сами крестилися, как пишет в синоксари месяца марта дня 22: Дросие, или Дросида, дщерь царя Трояна, которая, ввергшись в ров водный, крестилася, глаголющи: крещается раба Божия Дросие, во Имя Отца и Сына и Святаго Духа»». (Щит веры, л. 13 об.){286} Крещение песком. Пролог, августа 28 «Феодор жидовин за неимение священник и воды от простолюдин ПЕСКОМ крещен бысть»{287}. Ересь «Всяка ересь не нагло свое имеет нечестие к Божеству, но имеет некое прикровение: обаче святыми учители точный суд износится на оныя». (Щит веры, л. 54 об.){288} Причастие еретиков. Тьма и свет, как вещества «(Пролог, июля 12.) Преподобномученица Мария Голендуха прииде во Иерусалим, и поклоныпися святым местам, прииде в монастырь некий, идеже злочестиваго Севира ересь живяше. И спросивши от Бога открыта ей, аще подобно есть приити к причащению их. И виде ангела, держаща два потира: един полн тмы, другий же света, являя ей, яко света полный соборныя святыя Церкве есть. Зри в Прологе, июля 12». (Щит веры, л. 27 об.){289} (Евхаристия) Св. Ефрема Сирина—«Слово о Животворящих Христовых Тайнах» {290}. Св. Дмитрия Ростовского, т. V, О сомневающихся...{291} V. СЕМЬ ТАИНСТВ 1918. V. 19. Суббота. Серг<иев> Пос<ад> 1. Думаю сказать несколько слов о семи таинствах. Какое смехотворное заявление, подумали, конечно, вы: о семи таинствах—несколько слов{292} Полнота жизни и смысла, культ допускает бесконечное множество жизненных подхождений к себе и беспредельное же множество философских осмысливаний себя. Но суть дела—в том, чтобы внести в культ и с в о й жизненный опыт, как и с в о е разумение жизни пронизать культом. Задача—воспитать в себе ход мыслей, прямо противоположный тому, каким идем мы: не из нейтральной мысли смотреть на культ, подходя к нему, но из культа уразумевать мысль светскую, или иначе, не культ выражать в терминах философии, но философию—в терминах культа. И мы старались уяснить, что только это отношение к культу есть отношение истинное и — целесообразное. Тем не менее, мы вынуждены идти путем обратным, условным, если угодно,— одним из многих путей. Именно, избран путь антропологический, ибо отправная точка его представляет, т<ак> сказать, наименьшее общее кратное многих различных жизневоззрений и потому менее других требует предварительных доказательств и разъяснений. Этим, нами избранным ходом мыслей мы поняли культ как условие равновесия личности и, более того,—как трансцендентное условие самого самосознания, а потому—и сознания и всяческого опыта. В этом смысле мы могли сказать, что культ—не исторически только, но и логически, есть предусловие всей культуры и даже самого мира. Самое понятие о мире, включая в себя необходимость координации мира с тем, что «в мире, но не от мира и выше мира» {293}, предполагает культ. Как уже говорил я, права религия, когда она утверждает предсуществование храма—в виде небесной скинии, виденной Моисеем и послужившей прототипом скинии земной, виденной далее пророком Иезекиилем, утверждаемой в Новом Завете апостолом Павлом в «Послании к евреям» и, наконец, расширенной в Иерусалим Небесный в видениях Иоанна Богослова,— в «святой город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный, как невеста, украшенная для мужа своего» (Откр. 21, 2). Права она, религия, утверждающая предсуществование престола Божия, жертвенника, богослужебного свитка слова Божия; глубокий смысл в иерусалимоцентричности и т. д. Мир сотворен ради славы Божией. Цель жизни человеческой—прославление Творца, а потому—явление Его в Себе и в делах Своих. Корни видимого — в невидимом, цели чувственного—в нечувственном. Культ и есть эта твердая точка мироздания, ради которой и на которой существует вселенная. Иначе не может думать религия. Но пока мы будем говорить об одном только — человеке. 2. Двуединство человека, его смысл и его бытийственность—ύπόστασις и ουσία его—ведут его к двум правдам, правде смысла и правде бытия. Расколотые, обе они принуждают к оправданию, каждая—особому: правда смысла—к оправданию бытия, чрез смысл безусловный; правда бытия — к оправданию смысла чрез бытие безусловное. Первое оправдание обретается теоретически, чрез феодицею, второе же—практически, чрез антроподицею. В первом случае человек обращается к Бытию абсолютному—и находит его не просто сущим, но сущим Смыслом; во втором—к абсолютному Смыслу, и он оказывается не просто смыслом, но смысленным Бытием. Если на первом пути дается тем твердая опора мысли — мысль перестает быть пустой, и получается бытийственность, то на втором—жизнь находит себе крепкое утверждение— стихийный напор ее находит свой Λόγος. Отныне кончилось тупое похотение жизни, охладилось воспаленное вожделение; алчба и жажда безмерного в мере нашли безмерность смысла—и смирились. Отныне утолена жадная ненасытимость и ярость и гнев воли: в Смысле воля увидела себя, как меру, и тогда умерилась, а умерившись—умирилась — поняла свою бесконечность—как бесконечную правду смысла своей конечности и—напротив, поняла свою конечность—как разнузданную неправду своей бесконечности. Титанический порыв ко всему ограничила в истинное дело над немногим, но это немногое стало созерцаемой бесконечностью, тогда как то все было неуёмным голодом и ничем. «Все, что безмерно,— от врага»,—свидетельствует один святой отец{294}, канонизируя эллинское почитание меры: да, от врага, ибо враг разделил в человеческом существе мерность — ύπόστασις от мощи—ουσία и сделал первую пустою, а вторую — безмерною. И потому восстановление распавшегося, в таинстве, следствием своим имеет проникновение существа человеческого началом мерности, не внешнее подчинение мере, но внутреннюю пронизанность строем: отныне стремлениям свойственно и ведение норм своего раскрытия: не «как можно более», но именно «то, что требуется». Это—естественная потребность, потребность, соответствующая естеству вещей и это естество выражающая. 3. Это упорядочение человеческого существа культом мы связываем с термином благодать. Но как и самое понятие культа и, в частности, таинства, понятие благодать имеет в себе две стороны: невидимую, ту, которая таинство производит, и видимую, ту, которая таинством производится. Наше слово «благодать» несколько расплывчато, греческие же наименования его — более явно делают это разграничение: имею в виду наименования благодати Духом Святым и χάρις. Более древнее наименование—Дух Святой. Тут отмечается Источник таинственного обновления, Лицо. Но степень восприятия Личности Его — в разных случаях различная, от неопределенной и смутной надежды и радости о Господе и до ощущения ипостасности этой «Женственной» Ипостаси Божества{295}: напомню беседу преп. Серафима с Мотовиловым{296}. Время более позднее приурочило благодати по преимуществу термин χάρις. Это было и необходимо, ибо Св(ященное) Писание различает между выражениями αγιον πνεύμα, τό πνεύμα αγιον, αγιον τό πνεύμα и τό πνεύμα τό αγιον{297}—придавая одним выражениям значение менее личное, а другим — напротив—более. Смысл же слова χάρις в значительной мере сохранился в наименовании Харит. Χάρις—миловидность, грациоз<ность>, красота—короче, то, что дается личности ее размеренностью и равновесием {298}. 4. Итак, культом жизнь благодатствуется—т. е. движения ее, дотоле порывистые, страстные, негармоничные—приходят в единство, своим многообразием не отрицая, но утверждая единство личности. Отдельные состояния и влечения теперь уже не хозяева, диктаторски овладевающие личностью, пытающиеся ее упразднить и делающие ее, каждое по-своему, своей безмолвной рабой, но вестники духа — явления и обнаружения духа. Личности не хочется, но она хочет. Она стала харитною. Но что значит это? Это значит, что каждое явление жизни совершается не само по себе, не как самостоятельное, но — в гармоническом отношении к другим. Но это возможно, если есть начало их единства, центр их соотнесения. Однако нельзя соотнести явления разнородные. Непосредственное отнесение каждого жизненного движения к Абсолютному Центру культа, к Востоку его ориентировки, было бы исканием общей меры для величин разнородных. Это не трудно только, но просто невозможно. Чтобы был возможен культ, необходимо каждую сферу жизни, в ее своеобразной особенности, отнести к Крови Христовой,— таинственному источнику всех культов. А это требует, чтобы не только жизни, как целому, культ давал абсолютную точку опоры в средоточии культа — Голгофе, но и многократно отразил Голгофу в сферах жизни, так чтобы в каждой области или стороне жизни была абсолютная точка опоры. Один Бог, одна Голгофа, один Дух Святой, одно — таинство таинств, Крестная Смерть и Воскресение Сына Божия. Но человек многообразен, и его многообразность многообразно же преломляет Голгофскую жертву. Подобно белому лучу, разлагающемуся призмою на семь, своею совокупностью равносильных тому, первоначальному белому, тайна Голгофы в многосложности человеческого существа распадается на отдельные таинства. Число их определяется не Голгофою, а природою человека—наличностью некоторого числа несводимых друг к другу, своеобразных сторон в деятельности человека и, следовательно, столькими же направлениями, по которым может возгореться страстное начало—пожар безмерной воли, титанический бунт против своих же норм. Число таких направлений определяет число таинств: это — число тех типических групп в Предтечевской церкви в Ярославле{299}, которые омываются кровию Христовою и сообразно которым дробятся живодейственные струи. 1918. V.20. После литургии 5. Вся жизнь должна определяться культом, обращаясь около его безусловного Центра—Голгофы и Воскресения. От колыбели и до могилы все состояния, все возрасты, все события жизни, все действия, все движения, все стремления, все слова, все, даже малейшие и ничтожнейшие поступки должны быть культоцентричны, тяготея к своему центру, как всякая весомая частица влечется к центру тяготения Солнечной системы. И, подобно тому, как нет разницы по существу между огромной планетой и микроскопической пылинкой метеорного железа, одинаково принадлежащими к Солнечной системе (— если верить Ньютону и К°—), так нет в культоцентрической системе жизни, обращающейся около Солнца Жизни Христа, ничего, столь малого, что ускользало бы от центрального влечения, и ничего, столь великого, что нарушало бы закон культурного бытия. В культурной жизни не может быть ничего, ни большого, ни малого, что не определялось бы культом, ничего просто светского, ничего мирского, ничего легкомысленносамочинного. Безбожие и преступления скорее вместятся в систему культа, нежели понятие о privatsache{300}: privatsache нет в жизни, определяемой культом, как в организме нет частей, не причастных жизни, и даже жизневраждебное, например опухоль или нарыв, живет и служит ареною жизненных же столкновений. Допустить в культовой жизни возможность чего-либо, малейшего хотя бы, не священно-лепного, не уставного, не мерного — а просто самого-по-себе—это значит признать, что может быть жизнь культурная, но не опирающаяся на основание безусловное—не ориентированная на безусловном. А это значило бы отвергнуть самую идею культа. По Канту, не может быть ничего в опыте, не связанного со всем опытом, и допустить такое нечто значило бы разрушить весь опыт в его целом. Но истинный опыт, как старались мы показать, есть опыт не трансцендентально, т. е. на строении разума, но трансцендентно, т. е. на внешнем разуму условии его, обоснованный, и посему все, что притязает на самостоятельность, тем самым разрушает в корне самую возможность трансцендентной об<? сновки: автономные в отношении культа действия суть действия не самостоятельные на самом деле, но лишь пытающиеся разрушить целостность культовой жизни и тем лишить личность условия ее существования. В терминологии Η. Ф. Федорова, можно сказать, что культ есть всеединство и всеединство {301} — единство всего и единство всех, воистину общее дело. Отщепенство лиц, или их отдельных действий, есть попытка потрясти основы человеческой культуры — и если бы она в самом деле увенчалась успехом, то была бы уничтожением человека. Но разумеется, пока речь идет о культе в его принципе, не тех или других формах культа, многообразие каковых может быть не только допустимо, но и необходимо. Сейчас речь идет отнюдь не о способах осуществления культа, но лишь о н а ч а ле культа, как таковом, и, следовательно, о возможности принципиально не ориентированного на культе действия; конкретно же, действие, направленное независимо от данных культовых форм, против них или даже на разрушение их,—само может быть культовым же: и начало культа, как такового, этим столкновением культовых форм может лишь утверждаться с новою силою. 6. Между тем, в самом богословии—скажу более — в самих богословиях разных исповеданий или разных вер возникают иногда культовраждебные воззрения, которые, не подозревая того, часто подрывают основы культа. Сюда в особенности относятся попытки примирительного тона, истинным духом которых бывает непонимание самой идеи культа. Эти попытки, тайным индифферентизмом продиктованные, гораздо разрушительнее, нежели самая жестокая и нещадная вражда. Антиномичностьв решении спора между формами культа, т. е. да разным формам, утверждая каждую в ее исключительности, или же нет обеим, подменяют они рассуждениями о безразличии самих форм, как будто культ не есть именно осуществление конкретных форм и как будто с упразднением формы в культе не разрушается самое существо его — сопряжение формы и духа. Сюда, как пример, мне, невежде в нашем прискорбном споре со старообрядцами, кажется уместным привести нечто к вопросу о перстосложении. Не смею решать этого таинственного вопроса, но примерно мог бы сказать: система обрядов образует замкнутое целое, и в системе невозможна замена одного обряда другим, без потрясения основ всей системы; нельзя в организме произвольно заменить орган таковым же, иного типа, ибо с изменением органа должны соответственно измениться и все прочие. Но это не значит, что наличность одной системы культовых форм, так сказать одного стиля, исключает возможность системы иных форм, иного же, но столь же в себе определенного стиля. И та, и другая, замкнутые в себе каждая, могут достигать своей цели, тогда как простое их смешение—смешение стилей—расстроит как ту, так и другую. В этом смысле вполне возможно, что и католическое пятиперстие, и древнее одноперстие, и старообрядческое двуперстие, и православное триперстие, в контексте иных обрядов, соответственно различных и, т<ак> сказ<ать>, одностильных, есть, каждое по-своему, истинное сложение перстов, может быть наиболее приспособленное к мистической природе того или другого времени и того или другого народа или, наконец, к своеобразным задачам духа, поставленным тою или иною церковною общиною. Не имея данных утверждать, что одно перстосложение истиннее другого, я вполне могу допустить, что все они, по-своему, в своих задачах и своих культовых средах суть именно то, за что признаются ими пользующимися, и посему суть истинные перстосложения. Но глубоко безбожно и жизневраждебно звучит, на мой слух, уверение иных богословов, что дело не в форме, а в настроении, что, всячески слагая персты, можно молиться и хорошо и худо, и что то или иное сложение есть дело безразличное. Я понимаю, что известную музыкальную тему можно, в зависимости от специальных задач, разработать и в одной и в другой тональности; но сказать, что тональность безразлична, и что все равно, как ни разрабатывать тему, и что нет надобности посему выдерживать взятую тональность,—это значило бы показать свое глубокое равнодушие к музыке. Точно так же глубокое равнодушие к религии обнаруживают и толерантные примирители, одинаково оскорбительные, как для старообрядчества, так и для православия, ибо под видом широты своего сердца упраздняют презираемую ими религию, как таковую: разве не значило бы презирать, если в ответ на вопрос о культе, том или ином, сказать: и то и другое пустяки, и поэтому не стоит из-за этих мелочей ссориться? 7. Еще пример. Как всем вам известно, принятие католиков на лоно Православной Церкви совершается в Константинопольской Церкви чрез крещение, вопреки 10-му члену Символа веры («исповедую едино крещение»){302}, у нас же они принимаются не только без крещения, но и в «сущем сане», т. е. католический священник, например, делается у нас не мирянином, а священником же. Не хочу сказать, что это противоречие меня беспокоит особенно,— может быть, тут тоже возможен ответ антиномический, хотя лично мне он не видится сейчас. Но считаю странной ссылку на простое изволение Поместной Церкви поступать так или иначе, как заблагорассудится, мнение, придуманное греческим богословом Икономосом, утверждавшим, что по «экономии снисхождения» католиков м о ж н о и не крестить. «Экономия снисхождения» в таинстве равносильна отрицанию самого таинства. Об этом хорошо сказано еще митрополитом Филаретом: «Если крещеные обливательно, по константинопольскому мнению, суть некрещеные, то каким образом «экономия снисхождения» может сделать их крещеными, не совершая над ними крещения?.. Если бы не достоверный свидетель, трудно было бы поверить, что ученый Икономос почитает «западное крещение вместе и действительным и не действительным», смотря по тому, «есть ли воля Церкви, чтобы обливанец был крещеным или некрещеным». Разве сила крещения не в имени Святой Троицы и не в таинственной благодати, данной сему действию установителем Христом Богом? Разве воля человеческая, хотя бы то была воля Церкви, может крещение сделать простым омовением, или простое омовение крещением?» (Письма митропол<ита> Московского) Филарета к А. М. Муравьеву]. 1832—1867. Киев, 1869, № 236, стр. 369.){303}8. Но в учебниках литургики есть нечто, с виду невинное,— но на деле разрушающее самый уклад церковной жизни и вносящее протестантское начало в самую идею Церкви. Это именно обычное деление богослужения на богослужение частное и богослужение общественное. Может показаться, что, ради простого удобства производимая, классификация эта не заслуживает даже критики среди вопросов о существе культа. Но так думать было бы ошибкою, и на ошибке этой уже достаточно исказилось «общее дело» Церкви. В самом деле: Разве в Церкви может быть что бы то ни было, что касается только меня, нуждающееся в том или другом «частном» богослужении, и что не касается ничуть всех прочих членов Церкви? Разве может быть что-нибудь в Церкви, что не есть дело всей Церкви? Отсутствие же («по нужде») некоторых членов Церкви при данном богослужении—«частном» — столь же мало свидетельствует о частности этого богослужения, как и отсутствие (опять-таки исключительно «по нужде») известных членов ее за литургией или всенощной—о «частности» литургии или всенощной. Каждое церковное богослужение есть дело всех членов Церкви. Невозможность собираться всем водном храмеи быть как можно «теснее» (πυκνότερος) друг другу, по слову св<ятого> Игнатия Богоносца{304}, побуждает делиться на приходы, на епархии, на митрополии, на Поместные Церкви и т. д. Так, при большом стечении причастников, часть Св<ятой> Крови с частицами Св<ятого> Тела отливается в особую чашу, и причащают два священнослужителя из двух чаш, даже в одном храме. Но неужели тем отменяются слова св<ятого> ап<остола> Павла: «Один Хлеб, и мы многие одно Тело; ибо все причащаемся от одного Хлеба» (1 Кор. 10, 17)—да, причащаемся от одного Хлеба и от одной чаши, хотя бы и казались они разделенными. Так и многие литургии—одна литургия, и многие храмы — один храм. Неприсутствие москвичей в киевском храме не значит, что киевская служба—частное дело киевлян. Точно так же неприсутствие части прихожан при крещении, например, не значит, что последование крещения есть частная служба крестившего и присных его, а не общественная, не общая всего прихода, всей епархии, всей Поместной Церкви, всей Вселенской Церкви. Возьмем то же крещение. Неужели вхождение в Церковь нового члена ее, новое рождение чада церковного безразлично членам Церкви и не есть дело общественное, общее, вселенское? Неужели крещение младенца есть богослужение частное? Разве безразлично, кого и как принимают в церковное общение? То же—о всяком, так наз<ываемом> «частном» богослужении. Брак—духовный союз двух членов Церкви, ради образования своей «домашней» церкви; погребение—уход с земли и проводы одного из членов Церкви; панихида—поминовение члена Церкви,—именно Церкви, а не просто члена семьи или дружеского кружка, ибо для поминовения члена семьи, как такового, не может быть нужды в священнослужении, и т. д. и т. д. Неужели все это дело не общественное, не общее? Неужели эти последования, независимо от числа собравшихся на них, по смыслу своему совершаются не всенародно, а где-то на задворках, так сказать? Все в Церкви касается всех, и всякое богослужение есть богослужение общественное. Погребение, брак, крещение, поминовение и т. д. и т. д., включительно до откупоривания новой бочки вина, или обновления дома, или очищения колодезя, в который впала мышь, касается в с е х. И если понятие отсутствия «по нужде» беспредельно (и недружелюбно, не церковно) расширено, если ныне отсутствуют при крещении чуть не все члены церкви, то это должно расцениваться как прискорбная занятость всех, как греховная невнимательность к делам церковным, но отнюдь не как церковный устав и свидетельствует неочастности перечисленных и других тому подобных богослужений, а лишь о неимоверном разложении церковной жизни и о жутком отъединении душ друг от друга и от Церкви. Всякому известно, что первоначально не было так. А вследствие такого ухода всех от богослужений мнимо-«частных», самые чинопоследования стали сокращаться, сокращаться, распадаться и ослабляться в силе. Крещение, которое требует года для своего совершения, стало совершаться в селах в 1/4. часа. Хотят винить тут священнослужителей: но кто, как не церковное общество, своим отношением к «требам» подчеркивает их существенное отличие от богослужений общественных и, следовательно, возможность легкого к ним отношения и со стороны священнослужителей. 9. Повторяю, в Церкви ничего не может совершаться не общецерковного; тем же, что совершается, охватывается вся жизнь каждого члена Церкви, во всех ее потребностях. Недаром одна из наиболее необходимых книг церковных называется Требником или, более правильно, как она называлась в древности, Потребник. «Как показывает и самое наименование, [это] есть такая церковно-богослужебная книга, в которой собрано и заключено все то, что потребно каждому сыну Православной Церкви от дня рождения до последнего его вздоха на земле. С Требником в руках,—пишет один знаменитый литургист,— пастырь Церкви Православной приветствует в христианском доме появление на свет каждого нового его члена и утешает болящую мать новорожденного, перенесшую смертельные муки рождения; при выполнении обрядов и молитв, положенных в Требнике «жене родильнице по четыредесятих днех», новорожденный вводится в собрание верующих, «нарицающихся именем Христа», воцерковляется, а матери его открывается доступ в храм славы Божией, куда, по естественным причинам, она лишена была права появляться; молитвословиями и обрядами в чинах таинств крещения и миропомазания того же Требника, новорожденный соделывается сыном Церкви Православной и получает благодатные дары Св. Духа, укрепляющие его духовные силы на всякое дело благое; в дни наших нравственных падений и искреннего сердечного сокрушения об этом, молитвами Требника пастырь Церкви утешает кающихся грешников указанием на всепрощающую любовь Божию и на Его безмерное милосердие к ним; при перемене жизни одинокой на супружескую того или иного члена Церкви, христианский пастырь призывает на него благословение Божие и в молитвах Требника дает такое обилие добрых благопожеланий и поучительных примеров истинно счастливой супружеской жизни, какого не в силах высказать самый просвещенный и умудренный житейским опытом отец и самая нежная и горячо любящая своих детей мать; в момент решимости посвятить себя на безбрачие и служение Церкви в образе иноческом, порывающий связь с миром и всем, что близко и дорого человеку, состоящему из плоти и крови, чрез Требник в ободрение себя слышит напоминание о заповедях Божественного Учителя [... ] и получает целый ряд указаний на величайшие и удивительные в истории христианской Церкви примеры аскетизма и анахоретства [...]; в различных обстоятельствах нашей жизни, общественной или частной, при начатии всякого доброго и полезного дела, во время радости и тяжелого горя, пастырь Церкви с Требником в руках молитвами его, преисполненными искренних благопожеланий и неложных обещаний на успех, при глубокой, конечно, с нашей стороны вере в Бога, как источника и подателя всякого добра, вселяет полное сознание необходимости не падать духом, не приходить в уныние в случае неуспеха или неудачи, памятуя всегда, что все исходит от воли Промыслителя, без Которого не падает и волос с нашей головы; в болезнях, постигающих верующего человека по грехам его, священник молитвами нашего Требника горячо убеждает исповедать перед Богом свой грех, как причину болезни, и радостною надеждою на скорое выздоровление, при помощи Божией и по молитвам Церкви, поддерживает дух бодр у болящего и окружающих его близких людей; в час ужасного томления духа, когда на глазах родных и друзей, употребивших уже все усилия к спасению жизни дорогого больного, происходит страшная борьба жизни и смерти, когда наступает мучительный момент разлучения души с телом, при котором ужас леденит кровь в жилах, и ум окружающих одр умирающего отказывается управлять мыслями и чувствами, Св<ятая> Церковь, по Требнику, умоляет Бессмертного Отца и Единородного Сына и Пресвятого Духа—«разрешить нестерпимыя болезни и содержащия его горькия немощи», «телу, от нихже сложися, разытися, души же тамо преселитися, идеже и еже быти прияла есть, даже до общаго воскресения»; по смерти православного христианина умилительными песнопениями, трогательными обрядами и возвышенными молитвословиями нашего Требника Св<ятая> Церковь, воздавая почести праху умершего, как органу и проводнику благодати Святого Духа в душу живу, молит Бога о разрешении грехов усопшему и «о вселении его души в недрах Авраама, Исаака, Иакова, идеже праведницы упокоеваются» и утешает оставшихся в живых, объятых горестным чувством разлуки, упованием на взаимное общение живых и мертвых в молитве и на встречу с почившим в том мире, куда, со временем, пойдем и все мы, как странники здешней жизни на короткое время» (А. Дмитриевский,— Книга «Требник» и ее значение в жизни православного христианина (По поводу новейших воззрений на эту книгу). Издание Киевского религиознопросветительского общества. Киев, 1902, стр. 4—7). 10. Но нам надлежит вернуться, после сделанных отступлений, к нашей основной теме, о таинствах. Мы говорим: вся жизнь определяется и освящается культом. Но простое закрeпление всех жизненных действий не только невозможно по причинам, которые будут уяснены ниже, но и вредно. Делаясь все одинаковыми, они рискуют обратиться в нашем сознании в нечто сплошь обычное: сплошное таинство для сознания перестает быть таинством,—переставало бы, если бы было осуществимо; но оно н е осуществимо. Определение всей жизни культом есть ориентирование всех ее движений и проявлений на таинстве, но не обращение всех их в таинство: соотносительные между собою и потому внеусловные, но, однако, между собою связанные, явления жизни определились бы б е з у с л о в н о, если бы связная система их имела некоторые точки опоры. Можно образно представить себе жизнь, как сложную систему шарниров, образующих нечто вроде сети. Сеть эта, как целое, может многообразно скользить по некоторой плоскости, под ней находящейся. Плоскость эта — опора безусловного с абсолютными координатными осями. Точки нашей сети не имеют никаких определенных координат, ибо все изменчиво. Так жизнь наша, хотя и связанная внутри себя, не имея определенного отношения к безусловной своей опоре, не является и сама определенной, т. е. не существует для сознания. Все скользит в ней, все неустойчиво изменчиво, все произвольно. Но там, где все произвольно и текуче, нет и свободы, ибо свобода—в установлении себя на цели, а при капризно-произвольном вторжении всяких неучтенных и неучитываемых факторов, точнее— при сложении ткани жизни сплошь из таких факторов не может быть и речи ни о каком самоопределении: так войско может двигаться на врага, потому что в нем исключены неожиданные движения каждого отдельного солдата, а толпа, разбегающаяся в разные стороны, не может выполнить никакого целесообразного движения, ибо никто не знает, что через секунду сделает каждый из его соседей и куда толкнет его самого. Спрашивается—возвращаемся к нашей системе шарниров,— что же требуется для определенности ее координат? Очевидно, определенность отношения к недвижной плоскости, носительнице координатных осей. Проще говоря: требуется закрепить шарнирную систему так, чтобы она перестала ёрзать по недвижной плоскости. Но, по связности ее, вовсе нет надобности закреплять все ее точки, достаточно лишь некоторое определенное, конечное число, и тогда эта система будет совершать уже определенные, ей предназначенные ее строителем движения. Каково же число точек закрепления? Оно зависит от числа свободы системы{305}, выражаясь механически,—или от числа произвольных параметров ее, говоря математически. Переводя эти термины на язык философский и переходя от сравнения к сравниваемому, мы скажем: число необходимых закреплений жизни на плоскости безусловного зависит от числа несводимых друг к другу направлений жизнедеятельности,—вообще говоря, необходимых в самой организации жизни человеческой и своею совокупностью раскрывающих жизнь в ее полноте. Если жизнь уподобить организму, то эти основные направления жизнедеятельности следует назвать тканями жизни: ткани — не органы, не расчленения жизни, но неприводимые друг к другу материалы, из которых построены органы. Число таких тканей жизни, вообще говоря, невелико: оно-то и определяет собою число необходимых для жизни образов ее закрепления. Эти закрепления жизни называются таинствами. 11. Таким образом, таинства суть те точки жизни, где основные ее направления, ее ткани, ее параметры, если угодно,— не определяются безусловным, но сами непосредственно соединены с безусловным и по единству с ним сами же должны быть называемы безусловными. Таинства—безусловные точки нашей жизни, безусловные точки условного, горние точки дольнего, духовные точки земного, логические (от λόγος) точки стихийного, святые точки страстного, умеренные точки безмерного; их можно уподобить гвоздям, прибивающим к недвижной доске нашу сеть шарниров; эти гвозди зараз — в системе шарниров (условном) и в доске (безусловном), они и условны и безусловны зараз, они—осуществленные антиномии. Короче, они-то и суть самый культ, корни культа, если угодно. Все остальное — около них и ради них, но они—сами в себе. В таинствах закрепляются, абсолютными делаются конституитивные, образующие самое сложение человеческой жизни функции жизнедеятельности человека. Таинства суть самые первофункции человеческого существа, в своих типических и коренных начатках, введенные в сферу безусловного. Так, функция питания возводится на степень безусловную в таинстве евхаристии, а функция половая—в таинстве брака и т. д. Получив упор в «недвижимом) камени»{306}, представительством своего яснейшего и полнейшего выражения, функция сама вся целиком определяется, и тогда то безмерное, страстно-пожелательное, похотливо-хищное, вечно-жадное начало мятущейся и ярящейся воли, которое неизбежно свойственно всякой функции, поскольку она на самом деле не имеет начала меры и твердой шкалы сравнений,—это начало дурной бесконечности приобретает уже норму самообуздания: таинством залит огонь геенны, и от личности зависит, возгорится ли он снова или нет, тогда как без таинства он не мог не возгораться, ибо действительно же личность не имела в себе нормы, но—лишь вне себя, как чистое понятие и отвлеченность. Человек ранее поп potuit поп рессаге; теперь же potest поп рессаге{307}. Но не одна функция, а в с е функции получили каждая свою точку опоры и каждая —свою внутреннюю меру. Иными словами, все виды страстности могут быть обузданы и умерены и умирены. А это значит, что человек стал всецело, всем существом своим на твердой опоре. Пусть кругом него, близко от него, обдавая его солеными брызгами и пеной, ярится стихия титанического; но под ногами он имеет скалу и знает, что на ней он спасен: он спасен — от всей ярости водной бездны—он, и мокрый и холодающий, не бессилен все же: он свободен теперь определить себя. Как бы ни была мала твердая почва, от него зависит, биться ли в волнах о прибрежные скалы или стоять и ходить здесь на островке: теперь впервые может сказать он себе: «я решаю», а не «меня влечет неведомый водоворот в неведомые пучины» {308}. Кончилось господство над ним начала стихийного, человек нашел себя{309}. 12. Мы говорим: таинств некоторое определенное число, и число это зависит не от благодати Божией, не от самой безусловной основы таинств, единых в себе, но от сложения человека. Цветовое рассеяние света—дисперсия—зависит не от света как такового, но от конечной крупнозернистости тех материальных сред, сквозь которые свет проходит: в конечном счете, даже мысля свет, как волнообразный процесс в эфире, мы можем сказать с Гёте: цвета—от мутности среды, хотя и не в том непосредственном понимании этой мутности, какая была у Гёте{310}. Так и множественность таинств зависит не от природы благодати, но от сложности и ограниченности человеческого тварного существа, на которое благодать действует и которое она восстановляет в первичное единство. Короче: таинств много, ибо много сторон человеческой жизнедеятельности: и человек, а не Бог—причина множественности таинств. Таков тезис. Но за ним—и антитезис: однако, самый человек сотворен по образу Божию, и все существо его сотворено «по типу Христа—κατ' ίδέαν του Χριστού» (Николай Кавасила,— Семь слов...){311}. Следовательно, не человек причина множественности таинств, но Сам Христос, образ и тип человека, должен быть признан таковым. Такова антиномия—в разных видах постоянно встречающаяся в философии культа,— антиномия, которую было бы нельзя не ждать загодя, учтя основную антиномичность самого культа, как деятельности горне-дольней, Бого-человеческой, бесконечно-конечной, безусловно-условной. Мы с этими антиномиями будем еще встречаться неоднократно. Но пока, ради удобства рассуждений, будем исходить из тезиса, т. е. из человека, как причины определенного расчленения культа, ибо весь путь наших рассуждений идет от земли к Небу, от человека к Богу, от конечного к бесконечному, от условного к безусловному. 13. Может быть, к сказанному следует добавить еще пояснение, каким образом укрепление того, что я назвал цветом функции и ее типичным проявлением, может относиться к оздоровлению всей функции. Каким образом некоторые части и моменты известной жизнедеятельности могут быть связаны со всеми прочими сторонами ее же. Ответом на поставленный вопрос служит общее течение современной психологии (Джемс) {312} направленное против раздробленного психологического атомизма, превращающего душевную жизнь в пыль обособленных состояний, и ищущее понять ее как сплошной фон, и з которого и на котором возникают, так сказать, всплески и складки, от фона, однако, не отрывающиеся. В этом смысле можно сказать, что нет отдельных частей функции, но есть целая функция в ее связности с другими, и, следовательно, действие на одну ее точку тем самым есть действие на всю функцию. Но более точно отвечает на поставленный нами вопрос современное учение о функциях в биологии, развившееся рука об руку с понятием функционального невроза. Освобождаясь от гипноза патологической анатомии, психопатологи наконец-то поняли, что функция органов отнюдь не есть нечто простое и лишенное строения, что «надо отличать в функции различные ее части, расположенные иерархически...» и что «необходимо в каждой функции различать низшие и высшие части. Когда функция совершается с давних пор, она содержит части очень древние, очень легкие, представляемые органами, в высокой степени дифференцировавшимися и специализировавшимися: это—низшие части функции. Но... в каждой функции имеются еще и высшие части, состоящие в приспособлении этой функции к более свежим обстоятельствам, гораздо менее привычным, и представленные ныне гораздо менее дифференцировавшимися органами. Само собою очевидно, напр<имер>, что в процессе питания имеет место схватывание пищи, совершающееся у человека с помощью рта, рук, т. е. такими органами, которые могут служить для многих других целей, и благодаря рефлексам, которые гораздо менее просты и правильны, чем секреция желудочных желез. Но можно идти еще дальше... В каждой функции имеется часть особенно высокая, а именно состоящая в приспособлении ее к частному обстоятельству в данный момент, в момент, когда нам нужно ее употреблять в более или менее полном приспособлении к совокупности внешних и внутренних условий, в которые мы поставлены в этот самый момент. Чтобы взять тот же пример, функция питания должна совершиться в тот момент, когда я должен взять пищу на этом столе, среди вот этих новых лиц, т. е. в присутствии которых я еще никогда не был в таком положении, надеть особенный костюм и подчинить свое тело и свой дух совершенно особенным социальным обычаям. Это, в сущности, все та же функция питания, но понятно само собой, что акт обеда в гостях совсем не то же физиологическое явление, что простой процесс отделения поджелудочной железы. Это различие и эти степени имеются... во всех функциях... Физиология может этим не интересоваться, так как она изучает организованную, правильную, простую часть функции, и физиолог, конечно, улыбнется, если ему сказать, что при изучении процесса питания он должен принять во внимание и труды еды в черном сюртуке и беседы с соседкой. Но медицина не может этого игнорировать, потому что болезнь нас не спрашивает и не всегда поражает те части функции, которые нам лучше всего известны. Конечно, мы будем иметь простые страдания функции, если больной не ходит, потому что сломал себе ногу, не питается, потому что у него рак желудка. В этих случаях поражена древняя и простая часть функции, и страдание поразило вполне определенный орган. Но болезнь может поразить высшие части функции, те, которые еще находятся в процессе образования, организации; есть субъекты, которые не ходят, хотя их ноги и даже спинной мозг совершенно целы; которые не питаются, хотя их желудок и все низшие органы питания могут функционировать в совершенстве. Некоторые больные теряют только эту высшую часть функции питания, состоящую в еде в обществе, в еде при новых и сложных обстоятельствах, в еде при сознании того, что делаешь. Хотя физиологи и не подозревают, что эти явления составляют часть процесса половых функций человечества, тем не менее существует патология жениховства и патология свадебных путешествий. Вот как раз эту высшую часть функций, их приспособление к данным обстоятельствам, и поражают неврозы, и это понятие должно войти в определение этих болезней... И известная часть всех человеческих функций, часть самая возвышенная, всегда находится на пути преобразования: явления воли или по крайней мере часть их, восприятие меняющейся действительности, образование верований могут быть сравнимы только с явлениями органического развития. Их надо сравнивать не с механизмами сердца или легких, а с явлениями, благодаря которым зародыш эволюционирует и трансформируется, создавая не существовавшие еще органы. В частях, преобладающих в этих актах, мозг не только функционирует так, как сердце, пускающее в ход уже созданный орган, но и сам он формируется постоянно. До последнего дня жизни мозг продолжает эволюцию зародыша, а сознание проявляет (демонстрирует) эту эволюцию. Неврозы—это болезни, которые поражают эту эволюцию, так как они поражают часть функции, находящуюся еще в периоде развития, и только ее; неврозы следовало бы причислить к группе болезней развития. Все невропатические проявления представляются как расстройства, касающиеся самой высокой части функции, ее приспособления в данный момент к новым внешним или внутренним обстоятельствам... Неврозы суть расстройства различных функций организма, характеризующиеся остановкой развития функции, но без разрушения самой этой функции» (Пьер Жане,— Неврозы. Пер. С. С. Вермеля под ред. Л. С. Минора. «Космос». М., 1911, стр. 306—309, 313). Извиняюсь за этот длинный подбор из книги П. Жане. Мне хотелось им сказать, что наши рассуждения о функции в ее органическом единстве разных напластований не очень далеки даже от современных психологических воззрений на природу функций. Но в моих рассуждениях понятие функции органа не генетическое, а онтологическое, и притом мыслимы некоторые предельные напластования функции, весьма тонкие, но столь важные, что в них как бы живет душа функции, так что поражение этой вершины функции ведет за собою расстройство всей функции и, главное, носительницы функции личности. Так, молитва перед обедом кажется неважным моментом в функции питания, или возношение панагии. Но, принадлежа к высоким слоям функции питания и будучи нарушаемы, они могут повести к важным расстройствам личности. Еще менее может быть заметна в этом смысле Св<ятая> Евхаристия. Но извращение ее или пренебрежение может вести к полному разрушению всей личности. Сюда надо бы добавить еще существование весьма существенных, но неуловимых грубыми приемами психологического анализа оккультных слоев в сложении каждой из функций, нарушение которых часто ведет к извращению всей функции, а чрез то делает ее неудобовосприемлющей соответственное таинство. Таким образом—резюмируем сказанное: нарушение культового устава вообще, а таинств в особенности может вносить в самые функции такие изменения, повреждения и разрушения, которые, не заметные сами по себе, подобно трещинкам, разрушают самую функцию и ведут к своеобразным духовным болезням. Психологические болезни, равно как и физиологические, могут быть лишь частными случаями, особливыми казусами более общего понятия о духовных заболеваниях, суть которых—извращение, разложение и распадение личности, а причина— условность и потому необузданность всех проявлений функции, не имеющей себе опоры. Еда людей непричащающихся, брак невенчанных, лечение не прибегающих к елеосвящению и т. д. и т. д. уже суть духовные болезни, вносящие дребезжание и надрыв, а потом—и внутреннее опустошение в соответственную сторону жизни, а потому—нарушающие и равновесие всей личности. Скажу решительнее: еда непричащающихся уже есть своего рода болезнь функции питания, рак духовных корнеГ. этой функции; гражданский брак уже есть половая болезнь, болезнь духовных корней пола; лечение без елеосвящения уже есть заболевание, худшее самой болезни, от которой лечатся, и т. д. И все эти болезни духовных корней, подрывающие равновесие личности, рано или поздно, так или иначе дадут себя знать,— очень может быть, что именно в сфере психологических (неврозы), а потом и физиологических и анатомических болезней тех самых функций и даже органов, в духовных корнях коих произошло какое-то невидимое, но ужасное «не так» {313} и где, что-то хряснуло. Следовательно, если угодно, самые таинства могут быть определены как пределы, как вершины, как корни, как безусловные основы человеческих функций. Тогда можно, возвращаясь к прежней антиномии, сказать снова: человеческая природа своими функциями определяет таинства; таинства—корни человеческой природы — определяют собою человека. Человек — отражение таинств, таинства же — первичные реальности. Но таинства — отображения, лучи, истоки единой Голгофы, Христа Иисуса. Следовательно, человек— производное таинств, есть отображение Господа своего— т. е. сотворен κατ' ΐδέαν του Χρίστου{314}, что мы уже видели иначе. 14. Пред нами стоит теперь вопрос—исчислить, наконец, самые функции человека и показать соответствие им таинств. Задача — нелегкая, если отнестись к ней со всею внимательностью, а не задаваться спешною систематизациею. Нелегкость же эта—не только от несуществования философской антропологии и исторических колебаний в исчислении таинств, но и более существенная, лежащая в органическом соотношении между собою как таинств, так и человеческих функций, в силу чего, образуя единое целое, ни те, ни другие не могут быть разъяты с непреложностью, удовлетворяющею систематика, этим-то и объясняются исторические колебания, когда дело шло о перечне таинств. В самом деле, в истории догматического учения о таинствах мы наталкиваемся на кажущуюся странность. С одной стороны, все таинства были известны и носили определенные названия уже в глубочайшей древности. 1918. V.21. Утро Все нынешние таинства «встречаются порознь у отцев, и даже у одних и тех же, «и каждое из них» тем или другим писателем называется таинством» (Историко-догматическое обозрение учения о таинствах. Из академ. лекций Филарета, митр<ополита> Московского) (1819). М., 1900, стр. 16). Так Тертуллиан упоминает о крещении, миропомазании, евхаристии и возложении рук при посвящении (L. de praescr. 40), о покаянии (L. de poenit.), о елеосвящении (de praescr. 41), о браке (L. 2, ad uxorem 8){315}. Бл<аженный> Августин говорит о крещении, евхаристии, елеосвящении (L. 5 de baptis. 26){316}, миропомазании (L. 11. Contra Р. <нрзб.»{317}, священстве (L. 2. Cont. Epist. par <нрзб.> С. 13 и L. 2 de nupt. et concup. 12) {318}. Ho обычно не дается исчерпывающего, отчетливо отграниченного списка их, и термином «таинство» — μυστήριον, sacramentum называется и многое иное. О слове μυστήριον мы уже говорили. Словом sacramentum Киприан называет, напр<имер>, догмат о Христе, sacramentum Christi, основные истины христианства—sacramentum fidei, глубокий смысл молитвы «Отче наш» sacramentum oratorius Dominium. Августин называет таинствами: знак креста, приготовительные обряды над оглашенными. У преп<одобного> Иоанна Кас?сиана Св<ященное> Писание называется sacramentum Divinum. В определении Собора Реймского (393 г.) соль, даваемая новокрещенцам в день Св<ятой> Пасхи, названа sacramentum salis. Иногда назывались таинствами умовение ног, водосвятие, монашество, освящение мира, освящение храма, престола, погребение священническое и др. Достойно внимания, что, однако, уже Патриарх Фотий в своей библиотеке приводит перечень таинств, вполне соответственно современному, данный Иовом монахом (VI в., 530 г.) (Сод. 222). Но только с XII века термин и число таинств точно закрепляются на Западе, на Востоке же—около X века начинается закрепление. В XVII веке (1638 г.) на Константинопольском Соборе, бывшем для обсуждения реформатских стремлений Патриарха Кирилла Лукариса, была произнесена анафема против всех, не признающих седмеричного числа таинств. Это вероопределение повторено последующими Соборами. «Мы веруем,— гласит оно,— что в Церкви есть евангельские таинства и что их с е м ь. Мы не имеем в Церкви большего или меньшего седми числа таинств, и предположение не седмеричного числа таинств есть исчадие еретического безумия. Седмеричное число таинств установлено во святом Евангелии и может быть доказано из приведения и сопоставления мест божественного Писания, как и прочие догматы Кафолической Церкви»{319} (гл. 15).—Так окончательно устанавливается число таинств и их список: крещение, миропомазание, причащение, покаяние, брак, елеосвящение и священство. Список этот и исторические судьбы его весьма поучительны именно в наших целях: из внимания к тому, что могло бы исторически войти, но не вошло в него, уясняется сама природа таинств. Прежде всего; мы уже видели, что в собственном и прямейшем смысле таинством следует называть Воплощение, Жизнь и, в особенности, Страсти, Смерть и Воскресение Сына Божия. Но это—не таинство среди других таинств, а средоточие всех их и потому в н е их ряда. Сюда же относится крестное знамение—условие всех таинств. Далее, многие культовые действия, вроде освящения мира, престола, храма, богоявленской воды и вообще водосвятия всякого, носят бесспорный характер таинств, и от такового непосредственного впечатления нельзя освободиться, особенно священнослужителям. Но они не вошли в состав таинств. Почему? Весьма понятно почему: они—действительно таинства, но таинства не какиелибо особые, а те же, из числа 7-ми, начатые и имеющие закончиться чрез неопределенное время, подобно разделенным временем освящению запасных Даров и ими причащению. Так, освящение св<ятого> мира есть начало таинства миропомазания, освящение храма и престола—начало евхаристии, водосвятие—на чало крещения. Это следует не только по существу из самого чинопоследования водосвятия, но и исторически: Богоявленское водосвятие совершалось первоначально именно ради последующего за ним крещения оглашенных. Следовательно, водосвятие относится к крещению примерно так же, как проскомидия к евхаристии, обручение к венчанию, мироварение к миропомазанию. Предварительные обряды таинства не получают иногда завершающей точки, оставаясь в состоянии потенциального таинства и пышно разрастаясь во что-то, что явно превышает просто обряд и столь же явно не дорастает до таинства. Так, освящение храма—это предварение литургии, долженствующее быть завершенным литургией, но вне литургии еще не достигающее цели, ибо оно важно не само в себе, а ради литургии. Напомним, что по воззрениям древней Церкви литургия возможна там, где епископ со своей паствою, т. е. хотя бы и не в храме, а по современной практике, по нужде, тоже возможно совершение литургии вне храма—например, на походном столе, лишь бы был антиминс. Следовательно, освящение храма, как ни величественно оно, не безусловно необходимо,—т. е., в своем роде, не служит самостоятельною вехою к Вечности. Это и есть—αντί τύπον, отображение типа горней сущности, но не самая горняя сущность в своем явлении, таинства же—самые сущности. Говоря образно, можно представить себе подобные полутаинства, как зеркальные изображения или портреты с лица, но не самое лицо, таинства же — самое лицо, зримое в разных его ракурсах. Подобное же надо сказать и о монашестве. По канонам церковным, монашество не прибавляет ничего качественно нового к обычному безбрачному состоянию и лишь количественно повышает требования подвига и отрешения, по существу неотделимые от самого христианства и потому подъемлемые на себя христианином в самом крещении. Следовательно, монашество никак не может быть приравниваемо браку, где открывается нечто совершенно новое, сравнительно с безбрачной жизнью,—деторождение. Зримое sub specie aeternitatis{320} монашества есть тоже крещение, но ближе, отчетливее, т<ак> сказ<ать>, сознательнее, брак же есть совсем особое. В церковном понимании, кроме того, монашество освящается как покаяние. Всем христианам должно каяться; монашество же есть нарочитое причисление к особому разряду, кающихся, более сознательное и более определенное взятие на себя подвига непрестанного покаяния; в этом смысле оно может быть сопоставляемо с разными видами покаяния в древней Церкви—коленопреклоненных, припадающих, оглашенных и т. п., с тою только разницею, что принадлежность к тем классам кающихся была подневольная, по крайней мере в большинстве случаев,—здесь же она берется свободно и добровольно. Если так, то в монашестве, как таковом, можно видеть незавершенное, длительно разрастающееся подготовление к таинству покаяния (—оно же — второе крещение—). Монахи—это кающиеся особого разряда, вступающие в ряды кающихся не по дисциплинарному взысканию, не по внешним признакам, даваемым канонами, а по личному обострению чувства виновности, от повышенного уровня ответственности. 15. Этими соображениями отрицательно поясняется, почему имеем мы именно исчисленные семь таинств церковных и почему кое-что, стоящее на пути к таинствам, в список их Церковью, однако, не включено. Семь таинств соответствуют семи основным напластованиям нашей жизни; единая благодать разливается на семь струй не потому, как выражался некто (В. В. Розанов){321}, что в небе семь отверстий, но потому, что у нас именно семь приемлющих благодать устьев. Но тут должно быть отмечено, что эти семь устьев—семь функций суть устья или функции живого организма, а в живом «целое прежде частей»{322} и все части в себе содержатся, так что каждая сторона жизни, ярко свидетельствуя о себе самой, содержит в себе, однако, и менее яркие свидетельства о других, о всех прочих сторонах жизни. В том-то и свойство живого, что каждая функция—не проста, но кроме основного своего тона имеет обертонами все прочие функции, каждый обертон—свои обертоны—те же исходные функции, и потому все функции многообразно между собою перекликаются, многовидно друг друга отражают, так что, исходя от одной, можно прийти к любой другой, а в ней снова найти исходную и снова и т. д. и т. д. Потому и таинства, образуя расчлененную седмерицу, однако, отвечают друг другу, отражаются друг в друге, в каждом можно найти каждое. Возьмем, например, крещение. Оно, как отрицание от первородного греха, есть покаяние. Как сочетание со Христом—оно есть брак—а у гностиков даже прямо рассматривалось как брак души с Ангелом Хранителем, и крещальня называлась у них брачным чертогом. Как присоединение к Церкви, «царскому священству», крещение есть π о священие. Как исцеление недугов, от греха зависевших, оно может быть приравнено елеосвящению. Как единство со Христом, сораспятие Ему, соумирание Ему и совоскресение—в нем должно видеть евхаристию. Как получение духовных дарований, оно само по себе, т. е., независимо от совершающегося при нем миропомазания, само может рассматриваться как миропомазание. Или, возьмем брак. Как готовность принять мученический венец супружеского терпения (тропарь «Святии мученицы...») {323}, оно есть умирание для жизни греховной, т. е. крещениеипокаяние. Как получение духовных дарований—миропомазание. Как образование домашней церкви—где двое собираются во имя Христово,—это евхаристия. Как непрестанная молитва супругов друг о друге—елеосвящение. Как образ отношений Христа и Церкви—священство. И т. д. и т. д. Это—в порядке идеологическом. Но достойно внимания, что и в порядке реально-мистическомв каждом таинстве, по вере Церкви, могут даваться, при нужде, и все прочие. Так, невенчанный брак лица крещеного с язычником в древней Церкви рассматривался как священный: в крещении жены-христианки уже давалось и ее венчание. При невозможности совершить крещение Св<ятая> Церковь говорила о крещении кровью мучеников, т. е. в их покаянии и исповедании усматривала крещение и все прочие таинства. Достойно внимания, что в новейшее время бывали случаи, когда по небрежности или несчастной случайности нарушался естественный порядок таинств: известен, напр<имер>, был в XIX веке один священник, не получивший крещения. Митроп<олит> Филарет, рассматривавший это дело, разъяснил его именно в том смысле, что в его священстве уже содержится и крещение{324}. Короче говоря: в ж и в ό м организме разрушение некоторого органа не означает непременно разрушения самой функции, ибо другие органы могут взять на себя его функцию. Так, при вырезании некоторых участков коры головного мозга деятельность этого участка распределяется возместительно-смежными участками. Так же точно невозможность совершить некоторое таинство может, иногда, возмещаться другими: таинства расчленены, но не безусловно раздельны, и безусловная их раздельность означала бы разрушение единства человеческого существа. Это все, вероятно, и само собою понятно, но требовалось отметить их святость, чтобы еще раз пояснить, почему в развитии церковных формул, имеющих предметом своим таинства, лишь постепенно мог быть отыскан твердый рисунок и окончательные линии. 16. Итак: основные стороны жизни запечатлеваются в своей истине таинствами, вследствие чего таинства суть типы, схемы, направления жизни, так сказать, добродетели ούσία и истинное существо наше в его многообразном и нерасторжимом единстве. Организм таинства и есть наш истинный организм. Будучи изнутри силою Божиею, каждое таинство извне есть некоторое внешнее действие, но такое, которое имеет в сознании безусловную ценность и святость. Что такое евхаристия? — Еда, но такая еда, которая имеет абсолютную значимость, т. е. истинная еда. Евхаристия, по слову молитвы, есть «истинная пища» и «истинное питие»{325}. Значит, телесная деятельность—еда—может иметь безусловную значимость. К этому «Богоядению» примыкают, как его предварения: вкушения артоса, освященной просфоры, благословенного хлеба — вкушения, имеющие священное, но не безусловное значение, т<ак> сказ<ать> божественное ядение, θειοφαγία, и священноядение, ίεροφαγία. Далее идет, примыкая к этому, вкушение пищи в христианской семье, в домашней церкви и за монастырской трапезой, которое рассматривается Церковью как вид богослужения. Далее—еда в обществе, но с молитвою. Далее—безмолитвенное, б<ыть> может, но благословенное в душе пирование. Еще далее—пожирание буфетного пирожка за газетою. Еда имеет в себе иерархические степени: причащение, вкушение, трапезование, стол, пожирание. Степени эти держатся одни другими и все вместе опираются на безусловную святость причащения Св<ятых> Тайн. Подобно сему, возьмем крещение. Что такое крещение? Купание — βάπτισμα, омовение— lavacrum, но омовение—истинное){326}, абсолютное омовение. Елеосвящение—лечение. Венчание—половое сочетание. Священство—власть, и в нем освящается и возводится к безусловному началу своему функция управления. Что такое миропомазание? Как внешнее действие это есть умащение—духи—благовонная масть, выливаемая или намазываемая на тело. Но что такое благовоние? Неужели это, столь случайная сторона нашей жизни, заслуживает возведения в безусловность? Неужели духи можно ставить в один ряд с функциями питания, размножения, власти или даже лечения и омовения? Позвольте дать маленькую справку. Вся природа благоухает, все испускает запахи, такие или иные, все окутано атмосферою благовонных испарений. Что это, случайность, или тут скрывается нечто существенное? Понять значение ароматов можно, только вникнув в свойства запахов. Но известно, что запахам эфирных масел и т<ому> п<одобных> веществ свойственна, при всей их чрезвычайной разреженности, теплонепрозрачность, непроницаемость в отношении тепловых лучей. Окруженное ароматической атмосферою, сгущающеюся к ночи и в особенности предрассветным холодом, растение не метафорически, а буквально окутано теплою шубкою, защищающею его от излишней потери тепла и от замерзания. Наглядный пример густоты этих испарений поможет этой мысли выразиться тверже: одно из обыкновенных растений горной части Крыма и Кавказа — Dictamnus Fraxinella, бадиан, или Моисеев куст, бывает окружено таким густым слоем эфирного лимонного масла, что если в сухой день поднести к кусту спичку, то эти испарения могут воспламениться. Итак, запах есть одежда, истинная одежда, если хотите, ибо он укутывает, защищая от холода, и украшает—не сокрывая, однако, укутываемого и украшаемого—т. е. прибавляет к красоте его, но не оттесняет ее собою. Запах—истинная одежда и истинное украшение. У растений он привлекает издали насекомых. Он есть защита. Вот почему таинство миропомазания совершается и в иной форме—по-видимому не имеющей ничего общего с первой — как возложение рук. Но возложение рук есть все то же согревание—подобно «кокошу, собирающему птенцы своя под крылья свои»{327}—защита-окружение. Вот почему таинственное облечение во Христа—одеяние дарами Духа Святого—связывается в таинстве миропомазания с одеянием в одежду благоуханий, с мистическою защитою от враждебных ветров, с украшением Духом Святым. Как птица, Дух Святой носился над бездною, высиживая первобытный мир, как голубь, покрывал крылами своими крещающего Спасителя. Адам и Ева, по учению церковному, увидали, что наги,— не потому, что познал и то, что не познавали ранее, а потому, что ранее воистину не были наги, ибо одеты были в Духа Святого, по грехопадении их оставившего: падши, они разоблачились, почему и понадобилась иная одежда, рукотворенная. Слава святых—их светоносность, и нередко благоуханное окружение есть их одежда. Вообще же, не вдаваясь в соприкосновенные мистические и оккультные вопросы, мы должны отметить, что понятие одежды, оболочки, покрова, имеет неизмеримо большее значение, чем может показаться сперва. И от тончайших окружений нашего тела включительно до дома, до города, до государства, до вселенной—мы имеем в сущности ряд одежд разных видов и плотностей. Поясним еще одною справкою о запахе душевных состояний: «По учению доктора Гамм он да из Нью-Йорка, запах святости не есть только риторическая фигура; это есть выражение священного невроза, при котором кожа испускает более или менее благоухающие испарения в моменты пароксизма религиозного экстаза. Д<октор> Гаммонд сам наблюдал ипохондрика, кожа которого распространяла запах фиалок; одержимого хореей, пахнувшего хлебом; истеричную, которая благоухала ананасами во время своих припадков; другую—благоухавшую ирисом. Д<октор> Охорович наблюдал истеричную больную, пальцы которой пахли ванилью. Вероятно, всякому физиологическому состоянию соответствует известный запах; и так как всякому физиологическому состоянию соответствует психическое состояние, то можно предположить вместе с Охоровичем, что всякая эмоция, всякое чувство и даже многие идеи могут иметь свое переложение на язык запахов» (М. Лойо,— Искусство с социологической точки зрения, ч. 1, гл. 1. Собр. соч. Т. 5. СПб., 1901, стр. 37, прим<еч.». А с другой стороны, хорошо известны зловонные отделения бесноватых: les de maniaques sant puants{328} — свидетельствуют старинные экзорцисты. Отсюда понятно постоянное пользование словом «одежда» и равнозначными применительно к духовным энергиям, облекающим личность; Преп<одобный> Варсануфий, например), толкует Господнее повеление заботиться об одной ризе как заботу «об одеянии добродетели» (Иоанн и Варсануфий,— Руководство к дух<овной> жизни. СПб., 1905, отв<ет> 238){329}, ап<остол) Павел велит женам украшаться не внешним плетением волос, а красотою кроткого и молчаливого нрава{330}; церковные песнопения, особ<енно> великий канон преп<одобного> Андрея Критского{331} постоянно твердят о разодрании одежды грехом, о наготе грешника, и об одеянии — благодатью разумеется—кающихся. Короче: запах—красота — украшение — одежда — защита — покров — дом — жилище—благодать—Дух Святой—Свет истинный—Истина и т. д.— вот ряды связанных между собою символов и понятий; посему закрепление тончайшего из внешних вещей этого рода — благоухания—таинством миропомазания утверждает в незыблемой основе и всю функцию жилища, одежды, украшения, умащения, вообще же—защшцения организма от вторжений извне. Исповедь—раскрытие души своей и совести своей пред Церковью, первоначально пред всеми ее членами, впоследствии—исповедь тайная, пред единым свидетелем—священником, по соображениям внешним, но, однако, в мыслях — пред самим Христом и Его Церковью. Со стороны внешней это есть слово, слово о сокровенном души своей, слово безусловно-правдивое, слово предельно-серьезное. Исповедь есть общение Церкви в слове словом, посредством слова. Исповедь есть слово, утвержденное безусловно, слово предельно-искреннее. Всякое слово—если оно не гнилое—есть облегчение души, исповедание сокровенного души своей, средство общения, оно служит и объединению, и единомыслию, и единочувствию, и научению. Исповедание как таинство включает в себя не только покаяние в грехах, но и исповедание веры своей—начиная с символа веры, сомнений своих, колебаний своих. В таинстве покаяния, таким образом, освящается самая функция слова.

The script ran 0.006 seconds.