1 2 3
Всякий нуминозный опыт таит в себе угрозу для человеческой психики, он как бы раскачивает ее так, что в любую минуту эта тонкая нить может оборваться, и человек потеряет спасительное равновесие. Для одних этот опыт означает безусловное "Да", для других — безусловное "Нет". С Востока к нам пришло понятие нирваны (nirdvandva — отсутствие двойственности). Я никогда не забываю об этом. Но маятник нашего сознания совершает свои колебания между смыслом и бессмыслицей, а не между справедливостью и несправедливостью. Опасность нуминозных состояний таится в соблазне экстремальности, в том, что маленькую правду принимают за истину, а мелкую ошибку расценивают как фатальную. Tout passe (прошлое. — фр.), что было истиной вчера, сегодня может показаться заблуждением, но то, что считалось ошибочным позавчера, явится откровением завтра. Именно это является одной из тех психологических закономерностей, о которых в действительности "мы еще очень мало знаем. Мы по-прежнему далеки от понимания того, что нечто не существует до тех пор, пока какое-нибудь бесконечно малое и, увы, столь краткое и преходящее сознание не отметит его как что-то.
Беседуя с Фрейдом, я узнал о его страхе: он боялся, что нуминозное "сияние" его теории может померкнуть, если его захлестнет некий "поток черной грязи". Таким образом, возникла совершенно мифологическая ситуация: борьба между светом и тьмой. Это объясняет нуминозные комплексы Фрейда и то, почему в момент опасности он обращался к чисто религиозным средствам защиты — к догме. В моей книге "Метаморфозы и символы либидо" (1912), в которой говорилось о психологии аскетизма, я попытался объяснить причины его странного поведения, мифологические связи. Сексуальные толкования, с одной стороны, и властные притязания догматиков — с другой, натолкнули меня на проблему типологии. Предметом моего научного интереса стали полярные характеристики психики, а также исследование "потока черной грязи оккультизма", чему я посвятил несколько десятилетий. Я попытался понять сознательные и бессознательные исторические предпосылки этого с точки зрения современной психологии.
Не меньшее любопытство вызывали у меня взгляды Фрейда на экстрасенсорное восприятие и парапсихологию в целом. В 1909 году, во время нашей встречи в Вене, я поинтересовался его мнением об этих явлениях. По причине своих материалистических предрассудков он заявил, что все мои вопросы бессмысленны и проявил при этом столь поверхностный позитивизм, что мне стоило большого труда не ответить ему резкостью. Это случилось за несколько лет до того, как сам Фрейд признал серьезность парапсихологии и фактическую достоверность "оккультных" феноменов.
Но в тот момент, когда я выслушивал его аргументы, у меня возникло странное ощущение, будто моя диафрагма вдруг сделалась железной и раскалилась докрасна, она, как мне показалось, даже стала светиться. И в этот миг из находившегося рядом книжного шкафа раздался страшный грохот. Мы оба в испуге отскочили — показалось, что шкаф вот-вот опрокинется на нас. Я, опомнившись, сказал Фрейду: "Вот вам пример так называемой каталитической экстериоризации". "Оставьте, — разозлился он, — это совершеннейшая чушь". "Нет, профессор, — воскликнул я, — вы ошибаетесь! И я это вам докажу: сейчас вы услышите точно такой же грохот!" И действительно, как только я произнес эти слова, из шкафа снова раздался грохот.
До сих пор не понимаю, откуда взялась моя уверенность. Но я был убежден, что это произойдет. Фрейд ошеломленно посмотрел на меня. Не знаю, что он подумал и что увидел. Знаю одно — этот случай спровоцировал его подозрительность, а у меня появилось ощущение, будто я причинил ему боль. Мы никогда больше не обсуждали с ним это.
Год 1909 стал для нас переломным. Меня пригласили прочесть курс лекций об ассоциативных экспериментах в университет Кларка (Вустер, штат Массачусетс). Независимо от меня Фрейд также получил туда приглашение. Решено было отправиться вместе. Мы встретились в Бремене, где к нам присоединился Ференци. Там же произошел инцидент, о котором потом много говорили: у Фрейда случился обморок. И поводом, похоже, послужил мой интерес к "болотным трупам". Мне было известно, что в некоторых районах северной Германии находили так называемые "болотные трупы" — сохранившиеся с доисторических времен останки людей, которые или утонули в болоте, или были в нем похоронены. В болотной воде содержится сапрогенная кислота, которая растворяет кости, но выдубливает кожу, которая, как и волосы, превосходно сохраняется. По сути это естественное мумифицирование, когда трупы расплющиваются под давлением торфа. Время от времени они обнаруживаются на торфяных разработках в Дании, Швеции и Голландии.
Именно эти "болотные трупы", и вспомнились мне в Бремене. (Я был настолько поглощен собственными делами, что спутал их с мумиями из бременских "свинцовых подвалов".) Мое любопытство раздражало Фрейда. "Что вы нашли в этих трупах?" — постоянно спрашивал он, находясь в чрезвычайно нервозном состоянии. И как-то за столом, когда опять заговорили о трупах, Фрейд упал в обморок. Позже он признался мне в своей тогдашней уверенности в том, что вся эта болтовня о трупах была затеяна мной, поскольку я будто бы желал его смерти. Я был ошарашен. Меня испугала мощь его фантазий, которая, на мой взгляд, и послужила причиной обморока.
Я был свидетелем еще одного его обморока в подобной ситуации. Это случилось на съезде психоаналитиков в Мюнхене в 1912 году. Кто-то вспомнил о фараоне Аменхотепе IV, о том, что из ненависти к отцу он уничтожил картуши на стелах и что за всеми его великими религиозными сооружениями стоял отцовский комплекс. Я возмутился и начал спорить, доказывая, что Аменхотеп был творческой и глубоко религиозной личностью, чьи действия нельзя объяснять только личной неприязнью к отцу. Напротив, он чтил имя своего отца, а его страсть к разрушению была нацелена лишь на то, что было связано с именем бога Амона. Это имя он стремился уничтожить везде, и не его вина, что оно было высечено на могильной плите его отца, почитавшего Амона. Более того, многие другие фараоны тоже заменяли имена своих фактических или божественных предков на монументах и статуях своими собственными, так как считали себя законным олицетворением соответствующего божества. Но они не были основоположниками ни нового стиля в архитектуре, ни основателями новой религии.
В этот момент Фрейд потерял сознание и упал со стула. Все растерянно засуетились вокруг него. Я взял его на руки, отнес в соседнюю комнату и положил на диван. Пока я нес его, он стал приходить в себя, и я никогда не забуду его взгляда. Слабый и беспомощный, он смотрел на меня так, будто я его отец. Каковы бы ни были другие причины его обморока (атмосфера на конгрессе была более чем напряженной), в обоих случаях его навязчивой идеей было отцеубийство.
Фрейд и раньше намекал, что видит во мне своего преемника. Меня это крайне смущало, я уже осознавал, что никогда не смогу должным образом отстаивать его взгляды, хотя в то время опровергнуть их достойным образом я не мог. Мое уважение к нему было слишком велико, чтобы желать окончательного размежевания наших позиций. Меня вовсе не привлекала перспектива стать во главе некой партии, чтобы возглавить целое направление в психоанализе. Душа моя противилась подобной деятельности: жертвовать своей интеллектуальной независимостью — это было не для меня. Кроме того, все эти "игры" уводили бы меня от моих настоящих целей — я стремился найти истину, а не достичь личного престижа.
Наше путешествие в США заняло несколько недель. Все это время мы были вместе и пересказывали друг другу свои сновидения. Несколько моих сновидений я считал важными для себя, но Фрейд не сумел их объяснить. Упрекнуть его в этом я не смею — подчас лучшие аналитики не способны уловить скрытый смысл сна. Иногда такое просто невозможно, но это не значит, что нужно перестать этим заниматься. Напротив, беседы с Фрейдом дали мне очень много, и я дорожил нашими отношениями. Я внимал Фрейду, как внимают человеку старшему и опытному, я испытывал к нему сыновнее чувство. Но случилось нечто, что нанесло нашей дружбе тяжелый удар.
Фрейд увидел сон: о чем он был — рассказывать не буду. Я объяснил его, как сумел, но добавил, что сказал бы много больше, если бы Фрейд поведал мне о некоторых обстоятельствах своей личной жизни. Фрейд бросил на меня странный подозрительный взгляд и сказал: "Но я ведь не могу рисковать своим авторитетом!" В этот момент его авторитет рухнул. Эта фраза осталась на дне моей памяти, она явилась концом наших отношений. Фрейд поставил личный авторитет выше истины.
Как уже упоминалось, Фрейд лишь частично мог объяснить мои тогдашние сновидения или не мог объяснить их вообще. Эти сны были наполнены неким коллективным содержанием и символикой. Один из них я считаю особенно важным: он привел меня к понятию "коллективного бессознательного" и положил начало моей книге "Метаморфозы и символы либидо".
Вот содержание этого сна. Я находился один в незнакомом двухэтажном доме, и это был "мой дом". На верхнем этаже было что-то вроде гостиной с прекрасной старинной мебелью в стиле рококо. На стенах висели старинные картины в дорогих рамах. Я удивился, что этот дом — мой, и подумал: "Ничего себе!". Затем, вспомнив, что еще не был внизу, я спустился по ступенькам и оказался на первом этаже. Здесь все выглядело гораздо старше, похоже, что эта часть дома существовала с XV или XVI века. Средневековая обстановка, пол, выложенный красным кирпичом, — все казалось тусклым, покрытым патиной. Я переходил из комнаты в комнату и думал: "Нужно осмотреть весь дом". Очутившись перед массивной дверью, я открыл ее и увидел каменную лестницу, ведущую в подвал. Спустившись, я оказался в красивом старинном сводчатом зале. В кладке стен я обнаружил слой кирпича, в строительном растворе тоже были кусочки кирпича. Так я догадался, что стены были возведены еще при римлянах. Мое любопытство возросло. Я стал внимательно осматривать каменные плиты пола: в одной из них оказалось кольцо. Я потянул за него — плита приподнялась, открывая узкую каменную лестницу, ступени которой вели в глубину. Я спустился вниз и попал в пещеру с низким сводом. Среди толстого слоя пыли на полу лежали кости и черепки, словно останки какой-то примитивной культуры. Я нашел там два очень древних полуистлевших человеческих черепа — и в этот момент проснулся.
Фрейд больше всего заинтересовался двумя черепами. Он постоянно возвращался к ним, уверяя, что я должен обнаружить связанное с ними желание. Что я о них думаю? Чьи они? Я, разумеется, отлично понимал, к чему он клонит, — он и здесь подразумевал тайное желание смерти. "Чего он, собственно, хочет? — спрашивал я себя. — Кому я должен желать смерти?" Такое объяснение меня не устраивало. Я и сам пытался разгадать, что бы это значило на самом деле. Но в то время я еще не доверял себе и хотел услышать мнение Фрейда. Мне хотелось у него учиться, поэтому, приняв его установку, я ответил: "Моя жена и свояченица". Нужно же было назвать кого-нибудь, кому можно было бы пожелать смерти и главное придать этому какой-то смысл!
Женат я был недавно и точно знал, что никаких подобных желаний у меня не возникало. Но предложить Фрейду мое толкование я не мог, он бы меня по меньшей мере не понял, а сил спорить с ним еще недоставало. Более того, если бы я стал настаивать на своей точке зрения, то потерял бы его дружбу, а этого я тогда очень боялся. Но с другой стороны, мне очень хотелось узнать, какой смысл увидит он в моем ответе, как это впишется в его доктрину. Таким образом, я обманул его.
Я сознавал, что мое поведение небезупречно с точки зрения морали, но не мог позволить ему проникнуть в мой внутренний мир. Пропасть между нами была слишком велика. А так, после моего ответа, Фрейд вроде бы успокоился. Стало понятно, что перед такими снами он бессилен, почему и пытается спрятаться за свою теорию. Мне же нужно было найти истинное объяснение моему сну.
Я понял, что дом — это в каком-то смысле образ души, то есть образ тогдашнего состояния моего сознания, которое выглядело как жилое пространство, вполне обустроенное, хотя и несколько архаичное.
На нижнем этаже начиналось бессознательное. И чем глубже я спускался, тем более чуждым и мрачным оно представлялось. В пещере я обнаружил остатки примитивной культуры, то есть то, что оставалось во мне от дикаря и что вряд ли когда-нибудь могло быть постигнуто или освещено сознанием. Душа примитивного человека и души животных пограничны, ведь в пещерах в древности, прежде чем их заняли люди, жили животные.
Именно тогда мне стало совершенно ясно, насколько велика разница между нашими с Фрейдом духовными установками. Я рос в исторической атмосфере Базеля конца прошлого века и благодаря моему интересу к философии кое-что знал из истории психологии. Размышляя над сновидениями и содержанием бессознательного, я неизбежно обращался к историческим аналогиям, а в студенческие годы часто заглядывал в старый философский словарь Круга. Мне были лучше знакомы философы XVIII века и частично XIX. Их мир и сформировал атмосферу верхнего этажа. Для Фрейда же, как я считал, история развития мысли начиналась с Бюхнера, Молешотта, Дюбуа-Реймона и Дарвина.
Если судить по моему сну, то, помимо собственно сознания, существовало еще несколько нижних уровней: необитаемый "средневековый" первый этаж, затем "римский" подвал и, наконец, доисторическая пещера. Это были вехи сознательной истории человечества и вехи в истории развития человеческого сознания.
В дни, предшествовавшие сну, я о многом размышлял, мучительно пытаясь понять, каковы предпосылки фрейдовской психологии и каким образом она соотносится с другими категориями мышления. Как теория Фрейда, при своем крайнем персонализме, выглядит в свете универсальных понятий? Ответ содержался в моем сне. Основные положения культурной истории представлены в нем в виде уровней сознания: снизу вверх. Мой сон, таким образом, представлял собой структурную диаграмму человеческого сознания, выстроенную на обратных Фрейду безличных основаниях. Эта идея стала в каком-то смысле "it clicked" (наиболее подходящей. — англ.), как говорят англичане. Образы сна не оставляли меня и в дальнейшем. Я не понимал как, но они утвердились в моем сознании. Здесь впервые четко высветилась идея "коллективного бессознательного" (то, что я принял за останки примитивной культуры), составляющая a priori основу индивидуальной психики. Много позже, имея уже немалый опыт и более глубокие знания, я увидел здесь инстинктивные формы архетипы.
Я никогда не соглашался с Фрейдом в том, что сон — это некий заслоняющий смысл "фасад" — когда смысл существует, но он будто бы нарочно скрыт от сознания. Мне кажется, что природа сна не таит в себе намеренного обмана, в ней нечто выражается возможным и наиболее удобным для нее образом — так же как растение растет или животное ищет пищу. В этом нет желания обмануть нас, но мы сами можем обмануться, если будем слепы. Можно слушать и не слышать, если заткнуть уши, но это не значит, что наши уши намеренно обманывают нас. Задолго до того, как я узнал Фрейда, бессознательное и сны, непосредственно его выражающие, казались мне естественными процессами, в которых нет ничего произвольного и тем более намеренно вводящего в заблуждение. Нет причин предполагать, что существует некое бессознательное природное коварство, по аналогии с коварством сознательным. Напротив, житейский опыт свидетельствует, насколько бессознательное противится этим сознательным влечениям.
Сновидение о доме имело необычные последствия: я вновь увлекся археологией. По возвращении в Цюрих я прочел несколько книг по мифологии и вавилонским раскопкам. Тогда мне попалась на глаза книга Фридриха Крейцера "Мифы и символы древности", она сыграла роль искры попавшей в сухую солому! Я с лихорадочным интересом перелопатил горы мифологического и научного материала и в конце концов совершенно запутался. Моя беспомощность была сродни той, которую я в свое время испытывал в клинике, когда стремился проникнуть в смысл психического расстройства. Я чувствовал себя так, будто находился в воображаемом сумасшедшем доме, пытаясь "лечить" всех кентавров, нимф, богов и богинь из книги Крейцера. Тем не менее я не мог не уловить связи между античной мифологией и психологией примитивных народов, которой позже и стал заниматься. Работы Фрейда в этой же области несколько меня озадачили, поскольку я уже знал, до какой степени его теория подавляет собственно факты.
Тогда же я наткнулся на работу, описывающую фантазии молодой американки, некой мисс Миллер. Материал был опубликован в "Архивах психологии" (Женева) моим уважаемым другом Теодором Флурнуа. Меня поразил мифологический характер этих фантазий, которые стали своего рода катализатором для моих беспорядочных умозаключений. Так постепенно начала складываться книга "Метаморфозы и символы либидо". Пока шла работа над ней, я увидел сон, предрекавший будущий разрыв с Фрейдом. События в нем происходили в горной местности на границе Австрии и Швейцарии. В сумерках я увидел пожилого человека в форме австрийских имперских таможенников. Он, немного сутулясь, миновал меня молча, даже не взглянув в мою сторону. В нем было что-то гнетущее, он казался расстроенным и раздраженным. Тут были и другие люди, и кто-то сказал мне, что этот старик — лишь призрак таможенного чиновника, сам же он умер много лет назад. — "Он из тех, кто не может умереть".
Так выглядела первая часть сна.
Я стал его анализировать, уловив в слове "таможня" ассоциацию с "цензурой". "Граница" могла означать, с одной стороны, границу между сознанием и бессознательным, с другой же — наши с Фрейдом расхождения. Таможенный досмотр, необыкновенно тщательный, можно было сравнить с психоанализом — на границе чемоданы открывают, проверяя их содержимое. Анализ так же раскрывает содержимое бессознательного. Что же касается старого таможенника, то его работа приносила ему, похоже, больше горечи, нежели удовлетворения — отсюда и раздраженное выражение лица. Трудно было здесь не провести аналогию с Фрейдом.
В то время (в 1911 году) Фрейд уже не был для меня непререкаемым авторитетом, но по-прежнему оставался человеком, на которого я взирал снизу вверх, проецируя на него образ отца, — тогда это было именно так. Подобное проецирование исключает объективность, двойственность в оценках в данном случае неизбежна. С одной стороны, мы ощущаем свою независимость, с другой внутреннее сопротивление. Когда мне приснился этот сон, я все еще глубоко чтил Фрейда, хотя уже начал оценивать его критически. Вероятно, я просто еще не мог осознавать сложившуюся ситуацию и пытался каким-то образом найти решение — это характерно для ситуаций проецирования. Сон же поставил меня перед необходимостью сделать выбор.
Находясь под влиянием личности Фрейда, я, насколько это удавалось, старался не навязывать ему собственных оценок и подавлял в себе критицизм. Это было необходимым условием нашего сотрудничества. Я убеждал себя: "Фрейд гораздо проницательнее и опытнее. Тебе же пока следует слушать и учиться". И представьте себе, мне снится Фрейд — раздраженный австрийский чиновник, призрак покойного таможенного инспектора. Действительно ли я желал его смерти, как думал Фрейд? Ничего подобного! Ведь я старался использовать любую возможность, чтобы работать с ним, причем с целью откровенно эгоистичной — пользоваться его богатым опытом. Наша дружба значила для меня очень много, и причин желать его смерти, естественно, не было. Но сновидение могло быть своего рода коррекцией, компенсацией моей сознательной оценки, моего восхищения — невольного и в дальнейшем, видимо, нежелательного.
Сон как бы представлял критическую установку моего подсознания. Это смутило меня, хотя последняя фраза сна показалась мне намеком на потенциальное бессмертие Фрейда.
За эпизодом с таможенным чиновником последовало довольно примечательное продолжение сна. Я находился в каком-то итальянском городе, время было обеденное — где-то между двенадцатью и часом дня. Жаркое полуденное солнце заливало светом узкие улицы. Город, возвышавшийся на холме, напомнил мне одно из предместий Базеля — Коленберг. Переулки здесь террасами спускались к долине, один из них выходил на Барфюцер-платц. Это был и Базель, и одновременно итальянский город, что-то вроде Бергамо. Летнее солнце стояло в зените. Навстречу мне двигалась толпа. Было понятно, что в эти часы закрываются магазины и люди идут обедать. И неожиданно в людском потоке показался рыцарь в полном облачении, который поднимался ко мне по ступенькам. На нем были шлем и кольчуга, а поверх — белая туника с вышитыми по обеим сторонам большими красными крестами.
Можно представить, что я испытал, увидев в современном городе в полдень, в час пик, идущего мне навстречу крестоносца. И самое удивительное, что никто вокруг, похоже, не замечал его. Никто не обернулся, не глянул ему вслед, казалось, вижу его только я. Я задумался, что бы это значило, и вдруг кто-то сказал мне (хотя поблизости никого не было): "А это наше привидение! Рыцарь всегда проходит здесь между двенадцатью и часом, его все знают".
Этот сон озадачил меня, но я тогда не смог его понять. Я был и удивлен, и смущен, чувствуя себя совершенно беспомощным.
Рыцарь и таможенник в моем сне были антиподами: призрачный таможенник, некто такой "кто не мог умереть", безмолвное видение, и полный жизни, совершенно реальный рыцарь. Вторая часть сновидения носила в высшей степени нуминозный характер, тогда как эпизод на границе выглядел приземленным и невыразительным. Гораздо большее впечатление на меня производили мои собственные размышления о нем.
Загадочный образ рыцаря в течение нескольких дней стоял у меня перед глазами. Объяснить себе его значение я не мог. Все прояснилось много позже, но уже во сне я понял, что рыцарь этот из XII века — из эпохи зарождения алхимии и поисков чаши святого Грааля. Легенда о Граале очень много значила для меня. Впервые я услыхал о ней, когда мне было лет 15. От незабываемого чувства, которое я тогда испытал, я до сих пор не могу освободиться. Мне кажется, она таит в себе что-то, что невозможно объяснить. Встречу во сне с рыцарем из того мира я считал вполне естественной, ведь это был мой собственный внутренний мир, вряд ли имевший что-то общее с миром Фрейда. Все мое существо жаждало чего-то доселе неизвестного — того, что могло бы придать какой-то смысл житейской обыденности.
Меня раздражало, что все усилия разума проникнуть вглубь сознания наталкивались всего лишь на тривиальные, само собой разумеющиеся истины. Я вырос в деревне, среди крестьян, и если чего-то не мог увидеть в конюшне, то узнавал это из Рабле и фривольной фантазии крестьянского фольклора. Инцест и сексуальные извращения не были для меня тайной и какого-то особого толкования не требовали. Вместе с преступлениями они являлись темным дном человеческого бытия, обнажая все его безобразие и бессмысленность, отравляя вкус жизни. То, что капуста хорошо растет на навозе, для меня всегда было самоочевидным. Но, несмотря на все мои усилия, я не мог понять, что же здесь сверхъестественного. "Все потому, что эти люди выросли в городе и ничего не знают о природе", — думал я с усталостью и брезгливостью.
Естественно, что среди невротиков чаще встречаются люди, далекие от природы, а посему и менее приспособленные к жизни. Они во многом наивны как дети, им даже приходится объяснять, что они ничем не отличаются от всех остальных. Избавиться от неврозов и вновь обрести психическое здоровье можно, лишь выкарабкавшись из обыденной житейской грязи. Они же предпочитают погружаться в те ощущения, которые прежде подавляли. Да и вообще могут ли они выбраться из этого, психоаналитик отнимает у них возможность узнать что-то другое, лучшее, если сама теория не предлагает ничего взамен инфантильности, кроме банального "здравого смысла"? Они, утратив твердую почву под ногами, на это неспособны. Человек не может так просто отказаться от привычного образа жизни, он может лишь изменить его. И некий единый "здравый смысл" тоже, как правило, невозможен, особенно если человек не обладает им с детства, что обычно характерно для невротиков.
Теперь я начал осознавать, почему психология самого Фрейда вызывала у меня такой интерес. Мне хотелось выяснить, каковы его собственные предпосылки, как он сам приходит к пресловутому "разумному решению". Для меня это стало своего рода вопросом жизни и смерти, и я готов был пожертвовать многим ради того, чтобы найти ответ. И теперь я почти уяснил, в чем дело: Фрейд, оказывается, сам страдал от невроза, что установить было совсем несложно, и симптомы его болезни были крайне неприятны, что и проявилось во время нашего путешествия в Америку. Конечно, он убеждал меня, что весь мир в какой-то степени болен и что мы должны быть более терпимыми. Но такое объяснение меня уже не удовлетворяло, я хотел знать, как избежать неврозов. Ни Фрейд, ни его ученики не поняли, к сожалению, что означает для теории и практики психоанализа тот факт, что сам учитель не сумел справиться с собственным неврозом. И, когда Фрейд объявил о намерении объединить теорию и метод, создавая из них своего рода догму, я более уже не мог сотрудничать с ним. Для меня не было иного выбора, как выйти из игры.
Работая над книгой "Метаморфозы и символы либидо" и заканчивая главу "Жертва", я понимал, что публикация ее положит конец моей дружбе с Фрейдом. Я намеревался сформулировать в ней собственную концепцию инцеста, рассмотреть различные трансформации понятия либидо и многое другое, в чем полностью расходился с Фрейдом. Инцест, на мой взгляд, лишь в отдельных случаях можно считать собственно отклонением. В целом же в инцесте основополагающую роль играет религиозное содержание. Не удивительно, что этот мотив и занимал такое важное место во всех космогониях. Но Фрейд, цепляясь за буквальный смысл, не желал понять его символическую суть. И было совершенно ясно, что он никогда не принял бы такое толкование.
Я рассказал о своих опасениях жене. Она пыталась успокоить меня, полагая, что у Фрейда хватит великодушия, чтобы позволить мне иметь собственное мнение, даже если он сочтет его неприемлемым. Но сам я был убежден в обратном и два месяца не решался взяться за перо. Меня мучил вопрос: стоит ли мое молчание нашей дружбы? Но наконец я все же приступил к работе, и это действительно привело к разрыву.
После нашего разрыва все друзья и знакомые отвернулись от меня. Мою книгу объявили бессодержательной, меня — мистиком, тем все и кончилось. Риклин и Мэдер были единственные, кто не покинул меня. Изоляция не стала для меня неожиданностью, никаких иллюзий относительно реакции моих так называемых друзей я не питал. Я все хорошо обдумал, понимая, что за свои убеждения придется расплачиваться, что глава "Жертва" потребует жертв и от меня самого. И хотя я не мог рассчитывать на понимание, работу над книгой все же не прекратил.
Возвращаясь в прошлое, могу сказать, что я исследовал две проблемы, которые в первую очередь интересовали Фрейда, и в определенном смысле отталкивался от его работ. Я имею в виду так называемые архаические "пережитки" и проблему сексуальности. Хочу заметить, что те, кто ставит мне в вину недооценку сексуальности, впадают в широко распространенную ошибку. Напротив, в моей психологии она играет значимую роль, как существенное, хотя и не единственное, выражение психической структуры. Но я ставил перед собой несколько иную задачу, она заключалась в том, чтобы от индивидуального значения и биологических функций этой структуры выйти на духовные аспекты и объяснить ее нуминозное содержание. Другими словами, дать объяснение тому, что так манило Фрейда и чего он не мог понять. В моих работах можно найти некоторые соображения на этот счет. В сексуальности я видел выражение некоего хтонического духа — того самого духа, который я называю злой личиной Бога. Проблема хтонического духа стала занимать меня с тех пор, как я соприкоснулся с духовным миром средневековой алхимии. Но первоначальный дали мне беседы с Фрейдом, когда я ощутил необъяснимую притягательность для него феномена сексуальности.
К величайшим достижениям Фрейда я отношу то, что он со всей серьезностью относился к страдающим неврозами пациентам и вникал в их индивидуальные психологические особенности. У него достало мужества отбросить казуистику и тем самым вскрыть истинную психологию душевной болезни. Не ошибусь, если скажу, что он смотрел на болезнь глазами пациента, и это позволяло ему понять ее так глубоко, насколько было возможно. В этом смысле он был человеком мужественным и беспристрастным. Подобно библейскому пророку, он взвалил на себя эту ношу, свергая идолов, срывая завесу лжи и лицемерия. Он беспощадно указал миру на всю гниль современного сознания, что, конечно же, не принесло ему популярности. Впрочем, он к этому был готов. Открывая некие подступы к бессознательному, Фрейд тем самым дал нашей цивилизации новый толчок. Называя сновидения наиболее важным источником информации о бессознательных процессах, он вернул людям и науке инструмент, утерянный, казалось, безвозвратно. Он опытным путем продемонстрировал реальность бессознательной части души, существовавшей до этого лишь как философский постулат, главным образом у К. Г. Каруса и Э. фон Гартмана.
В заключение хочу отметить, что современная культура с ее бесконечной рефлексией еще не готова к восприятию идеи бессознательного и всего, что из нее следует, хотя уже почти полвека живет с нею бок о бок. Тот универсальный и основополагающий факт, что психика по сути двуполярна, еще ждет своего признания.
Знакомство с бессознательным
После разрыва с Фрейдом для меня наступил период внутренних колебаний, будто я утратил всякие ориентиры и не мог нащупать почву под ногами. Но прежде всего мне необходимо было по-новому подойти к работе с пациентами. Так пришло решение во всем опираться на то, что они сами говорят, не связывая себя каким-то изначальным предубеждением, — т. е. отдаться на волю случая. Наше общение сводилось теперь к следующему: пациенты спонтанно рассказывали мне о своих снах и фантазиях, а я лишь задавал им вопросы: "И что вы в связи с этим вспомнили?" или "Как вы сами это понимаете? Откуда это пришло к вам?" и т. п. Иными словами, объяснение давал сам пациент, оно рождалось из его собственных ответов и ассоциаций. Я старался не пользоваться какими бы то ни было теоретическими установками, а просто помогал пациентам понять самих себя, объяснить возникающие у них бессознательные образы.
Вскоре я убедился, что выбрал верный путь, что сновидения следует воспринимать именно таким образом — как исходный материал для интерпретации бессознательных процессов. Естественно, на этом пути меня подстерегало множество неожиданностей. Я все сильнее ощущал потребность в каком-то объективном критерии, а точнее, — в исходном ориентире.
В тот момент все, чего я достиг до сих пор, предстало передо мной с необычайной ясностью. Я был почти убежден, что нашел наконец ключ к мифу и могу теперь проникнуть в бессознательную область человеческой души. Впрочем, что-то мешало мне утвердиться в собственном всемогуществе, и вот я уже спрашивал себя, каковы мои достижения? Мне удалось объяснить происхождение архаической мифологии, я написал книгу о героях, о тех мифах, в которых когда-то обретал себя человек. Но как выглядит миф современного человека? Можно было бы ответить, что это христианский миф. "А переживаешь ли ты сам этот миф?" — спросил я себя. — "По правде говоря, нет. Это не мой миф". "Стало быть, у нас нет больше мифов?" — "Думаю, это не так". — "А каков твой миф? Миф, в котором ты сам живешь?" Но здесь я вынужден был прекратить этот диалог с самим собой — передо мной был тупик.
В канун Рождества 1912 года мне приснился сон. Я оказался в великолепном итальянском палаццо — с колоннами, мраморным полом и мраморной балюстрадой. Я сидел на золотом стуле эпохи Ренессанса за богато изукрашенным столом. Он был сделан из зеленого камня, похожего на изумруд. Я понял, что нахожусь в замковой башне. Мои дети сидели рядом со мной.
Вдруг сверху спланировала красивая белая птица, похоже, небольшая чайка или голубь. Она грациозно опустилась на стол, и я жестами попросил детей не двигаться, чтобы не спугнуть ее. Неожиданно птица превратилась в маленькую светловолосую девочку лет восьми и побежала вместе с детьми играть в галереях замка.
Я же остался сидеть, размышляя над увиденным. Но тут малышка вернулась и нежно обняла меня, затем внезапно исчезла, и снова появилась птица, которая медленно заговорила человеческим голосом: "Только в первые часы ночи, когда мой муж занят с двенадцатью мертвецами, я могу обрести человеческий облик". После этого она исчезла в синеве, а я проснулся.
Единственное, в чем я уверен, — этот сон был удивительным проявлением бессознательного. Но объяснить его я не мог, поскольку не владел техникой проникновения в бессознательные процессы. Что может быть общего у голубя с двенадцатью мертвецами? Изумрудный стол напомнил мне историю с tabula smaragdina. Я подумал и о двенадцати апостолах, о двенадцати месяцах, о двенадцати знаках Зодиака, но отгадки найти не мог. В конце концов я перестал ее искать. Оставалось одно — ждать, жить дальше, доверяясь своим фантазиям.
В их числе была одна — постоянная, пугающе навязчивая: мне являлось что-то мертвое и одновременно живое. Так я видел трупы в печах крематория, но после оказывалось, что это еще живые люди. Эти фантазии достигли пика и наконец разрешились в одном сновидении.
Я находился в месте, напоминавшем Елисейские поля (Elyscamps) недалеко от Арля, где есть захоронение эпохи Меровингов. Во сне я отошел от города и увидел перед собой аллею, с длинными рядами могил. Это были каменные плиты, на которых лежали мертвецы в своих одеждах, со сложенными на груди руками, напоминая рыцарей в доспехах в старинных склепах. Разница состояла лишь в том, что мертвецы в моем сне были не из камня, а выглядели как особым образом изготовленные мумии. Остановившись перед первой могилой, я внимательно оглядел мертвеца, который похоже, был из 30-х годов прошлого века. Я изучал его одеяние, когда он вдруг зашевелился и разнял руки. Я понял, что это произошло только потому, что я посмотрел на него. Мне стало как-то не по себе; пройдя дальше, я остановился возле следующего, — он был из XVIII века и тоже ожил, как только я взглянул на него. Двигаясь вдоль всего ряда, я добрался до захоронений XII века — до крестоносца в кольчуге, который показался мне вырезанным из дерева. Я смотрел на него довольно долго, чтобы убедиться, что он действительно мертв, и вдруг заметил, как начинают шевелиться пальцы на его левой руке.
Этот сон долгое время не давал мне покоя. Разумеется, я сразу вспомнил идею Фрейда о следах архаического опыта, что таятся в бессознательном современного человека. Но такие сны и мой собственный опыт убеждали меня, что это вовсе не реликвии утраченных форм, но живая составляющая нашего существа. Мои более поздние исследования подтвердили это предположение, оно стало отправным пунктом учения об архетипах.
Однако потрясающее впечатление, которое произвели на меня эти сны, не помогло избавиться от неуверенности и обрести твердую почву под ногами. Напротив, я испытывал неослабное внутреннее напряжение. В какой-то момент его сила настолько возросла, что мне показалось, будто я схожу с ума. Я начал вспоминать всю свою жизнь, все подробности, особенно детские годы, надеясь в прошлом отыскать причину сегодняшней утраты душевного равновесия. Но эта ретроспектива ни к чему не привела, и мне пришлось расписаться в собственном бессилии. Тогда я сказал себе: "Раз уж я ничего не знаю, все, что мне остается, — это просто наблюдать за происходящим со мной". Таким образом, я намеренно предоставил свободу бессознательным импульсам.
Первое, что всплыло в памяти, это мои ощущения, когда мне было лет десять или одиннадцать. В то время я увлеченно играл в кубики. Хорошо помню, как строил из них замки и домики с воротами и круглыми арками из бутылок. Несколько позже строительным материалом стали обычные камни, когда я использовал грязь вместо раствора. Это увлечение длилось достаточно долго. Странно, но воспоминания оказались очень живыми, эмоциональными и вызвали множество ассоциаций.
"Вот оно что, — подумал я, — стало быть, все это еще имеет для меня значение. Маленький мальчик созидает нечто, живет творческой жизнью, и сейчас мне недостает именно этого. Но я уже не могу оказаться вновь на его месте. Разве можно преодолеть расстояние между взрослым человеком и одиннадцатилетним мальчиком?" И все же, если я хотел восстановить эту связь, мне не оставалось ничего другого, как снова стать ребенком и безмятежно играть в свои детские игры.
Этот экскурс в прошлое во многом повлиял на мою дальнейшую судьбу. После длительного внутреннего сопротивления я в конце концов вернулся к играм, хотя и не без болезненного и унизительного чувства принуждения. Но ведь у меня действительно не было иного выбора.
Я принялся собирать подходящие камни: какие-то находил на берегу озера, какие-то — в воде. Я построил замок и несколько домиков — этакую маленькую деревню. Поняв, что в ней должна быть церковь, я сложил квадратное здание с куполом и колокольней. Оставалось лишь соорудить алтарь, но здесь я заколебался.
Это мучило меня как некая задача, которую необходимо было решить. Однажды я, как обычно, брел вдоль озера, подбирая камни, попадавшиеся в прибрежном песке, и вдруг увидел красный камень в форме пирамидки, высотой около четырех сантиметров. Камень был отшлифован волнами, его форма была как бы задана самой природой. Я подумал: "Вот и алтарь!" Я поместил его в центре под куполом и, когда устанавливал, вспомнил подземный фаллос из моего детского сна. Такую ассоциацию я нашел вполне удовлетворительной.
Строительством я занимался ежедневно после обеда, если только позволяла погода. Быстро поев, я включался в игру и играл до прихода пациентов. Если удавалось закончить работу раньше, вечером я вновь возвращался к своим камням. Мысли мои при этом становились удивительными, позволяя предаваться фантазиям, которые прежде казались мне туманными, почти неощутимыми.
Естественно, я много размышлял, пытаясь проникнуть в смысл того, что делал, задавая себе вопрос: "Чем же ты, собственно, занимаешься? Строишь маленькую деревню так, будто совершаешь некий ритуал!" Ответить на этот вопрос я не мог, но почему-то был уверен в том, что нахожусь на пути к своему мифу. Мое строительство послужило началом некоего нового этапа, когда фантазии хлынули нескончаемым потоком. Я старательно их записывал.
"Игры" стали для меня необходимостью. Когда мне приходилось сталкиваться с затруднениями, или с неразрешимой ситуацией, я начинал рисовать или играть с камнями. И всякий раз это было неким rite d'entree (ритуальным действом. — фр.) — я находил спасительную мысль и возвращался к работе. Все, написанное в этом году, написано благодаря моей работе с камнем. Я целиком отдался этой работе после смерти жены. Последние дни ее жизни, ее смерть и все, что мне пришлось передумать за это время, совершенно выбили меня из колеи. Мне стоило больших усилий вновь прийти в себя, и работа с камнем помогла мне.
Близилась осень 1913 года, и напряжение, которое я ощущал прежде, нечто мрачное и гнетущее, теперь, казалось, вырвалось наружу, разлилось в самом воздухе. Причиной этого была уже не столько моя личная психологическая ситуация, сколько окружающая меня действительность. И это ощущение нарастало.
В октябре, когда я путешествовал в одиночестве, меня посетило неожиданное видение — чудовищный поток, накрывший все северные земли. Он простирался от Англии до России, от Северного моря до подножий Альп. Когда же он приблизился к Швейцарии, я увидел, что горы растут, становятся все выше и выше, как бы защищая от него нашу страну. Передо мной развернулась картина ужасной катастрофы: я видел могучие желтые волны, несущие какие-то обломки и бесчисленнее трупы, потом это море превратилось в кровь. Видение длилось около часа. Я был потрясен, мной овладели дурнота и стыд за мою слабость.
Спустя две недели видение — более кровавое и страшное — повторилось. Тогда же я услышал, как некий внутренний голос произнес: "Смотри, вот что произойдет!"
Помнится, что зимой кто-то поинтересовался, каков мой прогноз на ближайшее будущее. Я ответил, что у меня нет прогнозов, но что я видел потоки крови. Это видение не давало мне покоя.
Задавая себе вопрос, не является ли мое видение предвестником грядущих революционных событий, я все же не мог представить себе ничего подобного и решил, что это касается только меня, что мне угрожает психоз. Мысль о войне даже не приходила мне в голову.
Вскоре после этого, весной и ранним летом 1914 года, мне трижды снился один и тот же сон — что в разгар лета вдруг наступает арктический холод и вся земля покрывается льдом. Я видел замерзшую и совершенно обезлюдевшую Лотарингию с ее каналами, заледеневшие реки и озера, закоченевшие и погибшие растения. Этот сон я видел в апреле и мае, и в последний раз — в июне 1914 года.
Гибельный вселенский холод я увидел и в моем третьем сне, но заканчивался этот сон неожиданным образом. Перед моими глазами возникло дерево, цветущее, но бесплодное. ("Мое древо жизни", — подумал я.) И вот на морозе его листья вдруг превратились в сладкий виноград, исполненный целительного сока. Я нарвал ягод и отдал их каким-то людям, которые, похоже, ожидал и этого.
В конце июля 1914 года я получил приглашение от Британского медицинского общества приехать на конгресс в Абердин, там я должен был выступить с докладом "О значении бессознательного в психопатологии". Все это время меня преследовало ожидание надвигающейся катастрофы: я знал, что такого рода сны и видения посланы судьбой. Мое тогдашнее состояние, мои страхи заставили увидеть нечто фатальное в том, что сейчас я должен говорить о значении бессознательного.
Первого августа разразилась мировая война. Передо мной возникла проблема: я просто обязан был разобраться, что же произошло и насколько мое состояние было обусловлено неким коллективным духом. Прежде всего нужно было понять самого себя. И я начал с того, что составил перечень всех фантазий, которые приходили мне в голову, пока я строил свои домики.
Поток фантазии был непрерывным, и я пытался делать все возможное чтобы не заблудиться, чтобы каким-то образом разобраться во всем этом. Я чувствовал себя совершенно беспомощным, уже не веря, что смогу справиться с этим мощным потоком чужеродных образов. Постоянное напряжение не спадало, иногда казалось, будто на меня обрушивались каменные глыбы. Одна буря шла за другой. В состоянии ли я чисто физически вынести то, что погубило других, что надломило Ницше, а в свое время — и Гельдерлина. Но во мне поселился некий демон, с самого начала внушавший, что я должен добраться до смысла своих фантазий. Я испытал ощущение, что некая высшая воля направляла и поддерживала меня в этом разрушительном потоке бессознательного. И она же в итоге дала мне силы выстоять. [Рассказывая об этом, Юнг пришел в сильное волнение. "Froh dem Tode entronnen zu sein" (Счастлив избежавший смерти), повторял он строки из "Одиссеи", которые выбрал в качестве эпиграфа к данной главе. — ред.]
Возбуждение зачастую доходило до такой степени, что я вынужден был прибегать к йоге, дабы как-то обуздать свои чувства. Моей целью было узнать, что же со мной происходит. И как только мне удавалось успокоиться, я снова обращался к своему подсознанию. Вновь ощутив себя самим собой, я давал волю всем звучавшим во мне образам и голосам. Индус же занимается йогой с целью прямо противоположной, стремясь полностью освободиться от психической жизни во всем ее непредсказуемом многообразии.
Когда мне удавалось перевести чувства в образы, то есть найти в них какие-то скрытые картины, я достигал покоя и равновесия. Если бы я не сумел объяснить себе собственные чувства, они захлестнули бы меня и в конечном счете разрушили бы мою нервную систему. Возможно, на какое-то время мне и удалось бы отвлечься, но это лишь усугубило бы мой неизбежный невроз. По своему опыту я знал, как полезно, с терапевтической точки зрения, объяснять эмоции, находить скрытые за ними образы и картины.
Я старался записывать свои фантазии так подробно, насколько это было возможно, стараясь выявить их психологические источники. Но адекватного отображения не получалось: мой язык был слишком беспомощным. Поначалу я писал языком темным и архаическим, — архетипы выглядели патетичными и высокопарными, что меня раздражало. (Мне это действовало на нервы, как если бы кто-то скреб ногтем по штукатурке или ножом по тарелке.) Но я не знал, каким языком пользовалось мое бессознательное, и у меня не было выбора: я записывал то, что слышал. Создавалось впечатление, будто мои уши слышат его, мой язык произносит; наконец, я слышал собственный шепот — я повторял вслед за бессознательным.
С самого начала я расценивал свой диалог с бессознательным как научный эксперимент, который проводил сам и в результатах которого был жизненно заинтересован. Сегодня можно сказать, что это был эксперимент, который я поставил на себе. Одна из самых больших сложностей была связана с моими собственными негативными реакциями. Я позволил чувствам овладеть мной. Я зачастую против воли — записывал фантазии, ошеломлявшие меня своей абсурдностью. Ведь когда не понимаешь их смысла, они кажутся чудовищной смесью высокого и смешного. Это дорого мне обошлось, но это, на мой взгляд, было предназначено мне судьбой. Ценой невероятных усилий мне удалось наконец выбраться из лабиринта моих фантазий.
К этим фантазиям, которые так волновали меня и, можно сказать, управляли мной, я испытывал не только непреодолимое отвращение, они вызывали у меня неописуемый ужас. Больше всего я опасался потерять контроль над собой и сделаться добычей своего бессознательного. Как психиатру мне было слишком хорошо известно, что это значит. И все же я пошел на риск, позволяя этим образам завладеть мной, и главным образом потому, что, не испытав все сам, я не решился бы поставить в подобную ситуацию пациента. Отговорки вроде той, что де рядом с пациентом кроме всего прочего находится еще некий помощник, были для меня неприемлемы. Я был убежден, что этим так называемым помощником являюсь я сам, что у меня нет собственного знания, а есть лишь сомнительной ценности теоретические предрассудки. Мысль о том, что весь риск от этих опасных экспериментов связан не столько со мной лично, сколько с моими пациентами, в критических ситуациях существенно поддерживала меня.
Это случилось в один из адвентов 1913 года (12 декабря). В этот день я решился на исключительный шаг. Сидя за письменным столом, я погрузился в привычные уже сомнения, когда вдруг все оборвалось, будто земля в буквальном смысле разверзлась у меня под ногами, будто я провалился в ее темные глубины. Меня охватил панический страх, но внезапно и на не такой уж большой глубине я ощутил под ногами какую-то вязкую массу. Мне сразу стало легче, хотя вокруг была кромешная тьма. Потом, когда глаза привыкли, я начал понимать, что это не тьма, а как бы сумерки. Передо мной у входа в темную пещеру стоял карлик, сухой и темный как мумия. Я протиснулся мимо него в узкий проход и побрел по колено в ледяной воде к другому концу пещеры, где на каменной стене светился красный кристалл. Я приподнял камень и увидел под ним щель. Сначала я ничего не мог различить, заглянув в нее, но, присмотревшись, обнаружил воду, а в ней — труп молодого белокурого человека с окровавленной головой. Он проплыл мимо меня, за ним следом плыл огромный черный скарабей. Затем из воды поднялось ослепительно красное солнце. Свет бил в глаза, и я хотел засунуть камень обратно в отверстие, но не успел поток хлынул наружу. Это была кровь! Она била густой и упругой струей. К горлу у меня подступила тошнота. Поток крови казался нескончаемым. Потом все прекратилось так же внезапно, как и началось.
Это видение привело меня в глубокое смятение. Я догадался, конечно, что piece de resistance (основным блюдом. — фр.) был некий солярный героический миф, драма смерти и возрождения, которое символизировал египетский скарабей. Все должно было завершиться рассветом — наступлением нового дня, но вместо этого хлынул кошмарный поток крови, очевидная аномалия. Вспомнив кровавый поток, виденный осенью, я отказался от попыток объяснить это.
Шесть дней спустя (18 декабря 1913 года) мне приснился сон.
Я оказался где-то в горах с незнакомым темнокожим юношей, по-видимому дикарем. Солнце еще не взошло, но на востоке уже посветлело и звезд не было видно. Внезапно раздался звук трубы — это был рог Зигфрида, и я знал, что мы должны убить его. У нас было оружие, мы затаились в засаде, в узкой расселине за скалой.
И вот на краю обрыва в первых лучах восходящего солнца появился Зигфрид. На колеснице из костей мертвецов он стремительно мчался вниз по крутому склону. Как только он появился из-за поворота, мы выстрелили — и он упал лицом вниз — навстречу смерти.
Мучимый раскаянием и отвращением к себе — ведь я погубил нечто столь величественное и прекрасное, — я бросился бежать. Мною двигал страх, что убийство раскроется. И тут обрушился ливень, и я понял, что он уничтожит следы преступления. Итак, я спасен, и жизнь продолжается. Но невыносимое чувство вины осталось.
Проснувшись, я стал раздумывать, что бы это значило, но понять не смог. Я попытался заснуть снова, но услышал некий голос: "Ты должен понять это, должен объяснить это прямо сейчас!" Волнение мое усиливалось, наконец наступил ужасный момент, когда голос произнес: "Если ты не разгадаешь сон, тебе придется застрелиться!" В ящике ночного столика я держал заряженный револьвер, и мне стало страшно. Лихорадочно перебирая в уме все детали сна, я вдруг понял его смысл. Он был о событиях, происходивших в мире. Зигфрид, думалось мне, является воплощением всего того, чего хотела достичь Германия, — навязать миру свою волю, свой героический идеал — "Воля пролагает путь". Таков был и мой идеал. Сейчас он рушился. Сон ясно показывал, что героическая установка более не допустима, — и Зигфрид должен быть убит.
Мое преступление причинило мне такую сильную боль, будто я убил не Зигфрида, а себя самого, фактически отождествляя себя с ним, героем. Я страдал, как страдают люди, жертвуя идеалами. Сон означал мой сознательный отказ от героической идеализации, потому что существует нечто такое, что выше моей воли, и моей власти, и моего "я".
Размышляя так, я успокоился и снова уснул.
Темнокожий дикарь, мой спутник, по сути толкнувший меня на преступление, был моей примитивной архаической тенью. А дождь в моем сновидении как бы "снимал" напряжение между сознанием и бессознательным.
Тогда мои возможности объяснения этого сна исчерпывались теми немногими идеями, которые я здесь излагаю. Но это дало мне силы продолжить эксперимент с бессознательным.
Для того чтобы удержать фантазии, я часто воображал некий спуск и однажды даже попытался дойти до самого низа. Сначала я будто бы спустился метров на 300, но уже в следующий раз оказался на некой космической глубине. Это напоминало путешествие на Луну или погружение в пропасть. Сначала возник образ кратера, и мне почудилось, будто я нахожусь в стране мертвых. Под скалой я увидел двоих — седобородого старика и прекрасную девушку. Я приблизился к ним, словно они были реальными людьми, и стал прислушиваться к их беседе. Старик ошеломил меня, заявив, что он Илья-пророк. Но ответом девушки я был просто возмущен — она назвала себя Саломеей! Девушка была слепой. Что за странная пара: Саломея и Илья-пророк. Но старик заверил, что они вместе уже целую вечность, и это меня окончательно сбило с толку. С ними жила какая-то черная змея, которая, похоже, отнеслась ко мне благожелательно. Я старался держаться ближе к старику — он выглядел наиболее разумным и здравомыслящим из всей этой компании. К Саломее же я никакого доверия не испытывал. С Ильей мы вели долгие беседы, смысл которых, однако, ускользал от меня.
Разумеется, я старался найти правдоподобное объяснение появлению этих библейских персонажей в моей фантазии, помня и о том, что мой отец был священником. Но это ничего не объясняло. Что такое этот старик? Что такое Саломея? Почему они вместе? Лишь много позже, когда мне стало известно многое, чего я не знал тогда, связь между стариком и девушкой перестала казаться странной и непонятной.
В подобных снах, равно как и в мифологических путешествиях, старец и девушка нередко появляются в паре. Например, Симон-волхв, по преданию, странствовал с молодой девушкой по имени Елена, взятой им из публичного дома (предполагалось, что в нее вселилась душа Елены Троянской). В этом же ряду Клингсор и Кундри, Лао-Цзы и следовавшая за ним повсюду молодая танцовщица.
В моей фантазии был еще один образ — большая черная змея. И хотя в мифах змея чаще всего противостоит герою, тем не менее существуют многочисленные признаки их родства. Например, у героя могут быть змеиные глаза, или после смерти он превращается в змею и в этом качестве становится объектом поклонения, наконец, он мог быть рожден змеей и т. д. Присутствие змеи в фантазии свидетельствует о ее связи с героическим мифом.
Саломея — это анима. Она слепа, потому что не видит сути вещей. Илья, напротив, стар и мудр, он — носитель гностического начала, тогда как Саломея — эротического. Можно сказать, что эти образы составляют антитезу — эрос и логос. Но подобные определения выглядят чересчур интеллектуализированными, поэтому их, пожалуй, стоит оставить такими, какими они тогда мне представлялись — некими символами, объясняющими смысл бессознательных процессов.
Несколько позже мое бессознательное явило мне другой образ, он стал развитием и продолжением Ильи-пророка. Я назвал его Филемоном. Будучи язычником, Филемон привнес в мои фантазии некое египетско-эллинское настроение с оттенком гностицизма. Образ этот впервые явился мне во сне.
Я видел небо, но оно походило на море. Его покрывали не облака, а бурые комья земли, между которыми просвечивала голубизна морской воды, но эта вода была небом. Вдруг откуда-то справа ко мне подлетело крылатое существо старик с рогами быка. В руках у него была связка ключей, один из них он держал так, будто собирался открывать замок. Окрас его крыльев напоминал крылья зимородка.
Я не понимал этого образа и нарисовал его, чтобы запомнить. И тогда же я наткнулся в своем саду у побережья на мертвого зимородка. Это было странно: зимородки не часто встречаются в окрестностях Цюриха, почему я и был потрясен этим, на первый взгляд, случайным совпадением. Птица умерла незадолго до того, как я ее нашел, — дня за два или за три; никаких внешних повреждений у нее не обнаружилось.
Филемон и другие образы фантазий помогли мне осознать, что они, возникнув в моей психике, созданы тем не менее не мной, а появились сами по себе и живут своей собственной жизнью. Филемон представлял некую силу, не тождественную мне. Я вел с ним воображаемые беседы. Мой фантом говорил о вещах, которые мне никогда не пришли бы в голову. Я понимал, что это произносит он, а не я. Он объяснил, что мне не следует относиться к своим мыслям так, будто они порождены мной. "Мысли, — утверждал он, — живут своей жизнью, как звери в лесу, птицы в небе или люди в некой комнате. Увидев таких людей, ты же не заявляешь, что создал их или что отвечаешь за их поступки". Именно Филемон научил меня относиться к своей психике объективно, как к некой реальности.
Беседы с Филемоном сделали для меня очевидным различие между мной и объектом моей мысли. А поскольку он являлся именно таким объектом и спорил со мной, я понял, что есть во мне нечто, объясняющее вещи, для меня неожиданные, которые я не готов принять.
Психологически я воспринимал Филемона как некий высший разум. Он казался мне фигурой таинственной, временами совершенно реальной. Я гулял с ним по саду, чувствуя что он является для меня чем-то вроде того, что в Индии называют гуру.
Всякое новое порождение фантазии воспринималось мной как личное поражение. Оно означало еще что-то, до сих пор от меня скрытое, и меня охватывал страх: я боялся, что вереница этих образов окажется бесконечной, что я потеряю себя, свое "я", опускаясь все ниже и ниже в бездну бессознательного. Мое собственное "я" переживало унижение, хотя внешне я, похоже, преуспевал и, наверное, заслуживал лучшего.
Но меня окружала тьма. Horrida nostrae mentis purga tenebras (Наш суровый разум разгоняет тьму. — лат.), и лучшее, что я мог себе пожелать, это иметь настоящего гуру, — чтобы кто-то был рядом со мной — кто-то, превосходящий меня знаниями и опытом, способный разобраться в путанице непроизвольных созданий моей фантазии. Эту задачу и взял на себя Филемон, которого я nolens-volens признал своим наставником. Он и в самом деле сумел облегчить мою жизнь.
Помню, как лет через пятнадцать меня посетил пожилой и очень интеллигентный индус, друг Ганди. Мы с ним беседовали о системе образования в Индии и, в частности, об отношениях между гуру и chelah (учениками). Я осторожно попросил гостя рассказать что-нибудь о личности и характере его собственного гуру. На это он мне совершенно серьезно ответил: "Это был Чанкарачара". "Не хотите ли вы сказать, что имеете в виду комментатора Вед? Но ведь он давно умер", — поразился я. "Да, речь именно о нем", — подтвердил индус. "Следовательно, это был дух?" — спросил я. "Разумеется", — сказал он. В этот момент мне вспомнился Филемон. "Такие гуру-призраки существуют, добавил мой гость. — У большинства людей живые гуру, но всегда были люди, у которых наставниками были духи".
Меня это несколько успокоило. Значит, я не совсем утратил связь с миром, что меня постоянно мучило. Выходит, я переживал то же, что и другие, в моих проблемах не было ничего исключительного.
Затем на смену Филемону пришел другой образ, я назвал его Ка. В древнем Египте "царь Ка" был существом, относящимся к стихии земли, ее духом; в моей фантазии дух Ка явился из земли — из глубокой расщелины. Я нарисовал его, попытавшись передать эту его связь с землей; у меня получилось изображение, чем-то напоминающее бюст, с каменным основанием и верхней частью. Верх рисунка венчало крыло зимородка, а между ним и головой Ка находилось нечто вроде искрящейся дымки. В выражении лица Ка угадывалось что-то демоническое, я бы сказал — мефистофельское. В одной руке он держал какой-то предмет, похожий на пагоду или пеструю шкатулку, в другой — некое стило. Он заявил о себе так: "Я тот, кому боги наказали хранить золото".
Филемон был хромым, но крылатым духом, другой же — Ка — олицетворял собой стихии земли или металла. Филемон являлся духовным, осмысленным началом, Ка — духом природы, как Антропарион в греческой алхимии, о которой в то время я ничего не знал. Ка воплощал нечто реальное, но одновременно он был тем, кто скрывает смысл (дух птицы) или подменяет его красотой (вечным отражением).
Со временем эти образы слились у меня в один — я стал изучать алхимию.
Записывая эти фантазии, я как-то спросил себя: "А чем я, собственно, занимаюсь?" Все это явно не имеет никакого отношения к науке. Но тогда что же это такое? Ответ мне дал некий голос: "Это искусство". Я удивился, мне и в голову не приходило, что мои фантазии имеют какое-то отношение к искусству. Но я сказал себе: "Возможно, бессознательное формирует личность, которая не является мной и которая пытается себя выразить, подбирая нужные слова". У меня была абсолютная уверенность, что этот внутренний голос принадлежал женщине, и более того — одной моей пациентке, весьма одаренной, но страдавшей психопатией. В наших с ней беседах всегда имелась изрядная доля переноса. В этот момент я представлял ее очень ясно.
Конечно, то, что я делал, не имело ничего общего с наукой. Выходит, что это не искусство? Третьего не дано. Но это же типично женский подход.
Я постарался как можно убедительнее втолковать голосу, что мои фантазии не связаны с искусством. Голос молчал, и я вернулся к своим записям. Но он снова двинулся в атаку; твердо заявляя "Это искусство". "Ничего подобного! И вообще, это — природа", — отрезал я, готовясь к спору. Однако возражений не последовало. Тогда мне пришло в голову, что эта "женщина во мне" лишена собственных речевых центров и пытается объясняться с моей помощью. Она говорила со мной не раз, причем довольно обстоятельно.
Меня крайне занимало то, что внутри меня существует какая-то женщина и вмешивается в мои мысли. "Возможно, — размышлял я, — она и есть "душа" в примитивном смысле слова? И почему душу назвали "anima"? Почему ее представляют как нечто женственное?" Много позже я осознал, что "женщина во мне" — это некий типический, или архетипический, образ, существующий в бессознательном любого мужчины. Я назвал его "анима". Аналогичный образ в бессознательном женщины получил имя "анимус".
Поначалу меня заинтересовали негативные аспекты анимы Я испытывал страх перед ней, как от присутствия чего-то незримого. Затем, взглянув на себя со стороны, я подумал, что все мои записи и наблюдения над собой есть не что иное, как письма, посылаемые ей, — т. е. той части моего "я", чей взгляд на вещи отличался от моего — сознательного — взгляда. Это самому мне казалось необычным и неожиданным. Разговоры с самим собой походили на беседы пациента с психоаналитиком, причем здесь в роли моего пациента выступал некий женственный призрак. Каждый вечер, записывая свои фантазии, я думал об одном: если не запишу, моя анима не запомнит их. Была и другая причина можно назвать и другую причину добросовестности: в записанном уже трудно что-либо исказить или перепутать. Между тем, что сказано, и тем, что записано, существует огромная разница. В "письмах" я, насколько это возможно, старался быть честным, следуя известному античному постулату: "Отдай все, что имеешь, и тогда обретешь то, что желаешь".
Постепенно я научился отличать свои собственные мысли от того, что говорила моя анима. Когда она пыталась приписать мне какую-нибудь банальность, я внушал себе: "Да, раньше я действительно так думал, но я вовсе не обязан думать так сейчас и думать так всегда. Это унизительно. Зачем мне это?"
В чем же заключается главное различие? — В умении отстраниться от бессознательных элементов и как-то их персонифицировать. Тогда наладить с ними сознательную связь будет сравнительно легко. Только так можно лишить бессознательное той власти, которую оно приобретает над нами. Это проще, чем кажется на первый взгляд, поскольку бессознательное по сути всегда в известной степени автономно и обладает некоторой внутренней целостностью. Хотим мы или не хотим, но присутствие некой самостоятельной единицы внутри нас приходится признавать. Но сам факт такой автономии позволяет нам управлять бессознательными процессами.
Пациентка, голос которой говорил во мне, действительно умела заставить мужчину подчиняться ей. Она, например, смогла убедить одного моего коллегу в том, что он непризнанный и непонятый художник. Он поверил, и ни к чему хорошему это не привело. Почему такое стало возможным? Потому, что коллега жаждал признания — не водном, так в другом. Здесь и крылась опасность: он оказался беззащитным перед лживыми заверениями собственной анимы, ведь ее слова зачастую звучат так завлекающе и убедительно.
Если бы только я согласился воспринимать мои бессознательные фантазии как искусство, я стал бы смотреть на них другими глазами — как смотрят, например, кинофильмы. Это, конечно, не сделало бы их более убедительными, не поставило бы меня перед некой моральной проблемой. Но анима могла внушить мне, что я — непризнанный художник и что моя так называемая "художественная" натура дает мне право уйти от реальности. Если бы я пошел за голосом, то однажды неизбежно услышал бы: "По-твоему, эта ерунда, которой ты занимаешься, — искусство? Ни в малейшей степени!" Эта двойственность анимы, это бессознательное внушение могут в конце концов привести к разрушению самих оснований человеческой личности. Но решающим в конечном итоге является все же сознание. Именно оно должно определиться по отношению ко всякого рода бессознательным проявлениям.
Тем не менее анима обладает и некоторыми положительными свойствами. Она является посредником между сознанием и бессознательным, и в этом мне видится ее преимущество. Я всегда призывал ее на помощь, когда чувствовал, что мое душевное равновесие нарушено, что в моем подсознании что-то происходит. В этот момент я задавал ей вопрос: "Что с тобой? Что ты видишь? Дай мне знать". После некоторого сопротивления анима, как правило, являла мне образ, вполне зримый, и тогда беспокойство и подавленность исчезали. Вся моя эмоциональная энергия обращалась в любопытство, сосредоточивалась на содержании образа. Потом, обсуждая с анимой эти образы, я понимал, что должен объяснить их себе, как в свое время сну.
Сегодня я уже не испытываю нужды в этих беседах, поскольку не переживаю ничего подобного. Но если бы все повторилось, я поступил бы именно так. Сегодня я способен воспринимать подобные идеи непосредственно, поскольку вижу бессознательное таким, как есть, и понимаю его. Я знаю, как следует обращаться с этими образами, и, когда они являются мне в сновидениях, могу сам, без анимы-посредника найти нужное объяснение.
Записи моих тогдашних фантазий я назвал "Черной книгой", которую позже переименовал в "Красную книгу" и сопроводил ее рисунками. ["Черная книга" это маленький томик в черном кожаном переплете. "Красная книга" — своего рода фолиант в сафьяновом переплете, напоминающий по форме средневековые рукописи; и шрифт, и язык стилизованы в нем под готику. — ред.] В нее вошла большая часть моих рисунков с изображением мандалы. В "Красной книге" я попытался облечь мои фантазии в определенную эстетическую форму, но до конца эту работу не довел. Я понял, что не нахожу пока нужных слов и должен выразить это как-то иначе. Поэтому в какой-то момент мне пришлось отказаться от эстетизации, обратившись лишь к смыслу. Я видел, что фантазиям требуется некоторое твердое основание, что мне самому необходимо спуститься на землю вернуться в реальный мир. Но обрести основание в реальном мире я мог, только научно осмыслив его. Я поставил перед собой цель осмыслить данный мне бессознательным материал. И отныне это стало смыслом всей моей жизни.
Некоторую эстетизацию в "Красной книге" я допускал еще и потому, что бесконечная череда бессознательных видений и образов ужасно раздражала меня, — мне нужно было снять некоторые моральные установки. Все это существенно отразилось на моем образе жизни. Именно тогда я понял, что ничто так не влияет на нашу жизнь, как язык: ущербный язык делает ущербной и жизнь. Дав такое объяснение угнетавшим меня бессознательным фантазиям, я освободился от них, решая одновременно две проблемы — интеллектуальную и моральную.
По иронии судьбы я, психиатр, на каждом шагу обнаруживал в себе тот самый материал, который лежит в основе психозов и с которым можно столкнуться разве что в сумасшедшем доме. Это был мир бессознательных картин и образов, приводивший душевнобольных к роковому безумию. Но в нем же содержались некие мифологические формы, которые нашим рациональным веком уже утрачены. И хотя мифологические фантазии — сами по себе — не являются чем-то исключительным, они вызывают страх, они табуированы. Мы всегда рискуем или пускаемся в сомнительное приключение, ступив на опасный путь, который ведет в глубины бессознательного. Он считается заведомо ложным, неоднозначным и чреватым всяческими недоразумениями. Гете, помнится, говорил: "Набравшись духу, выломай руками врата, которых самый вид страшит". Ведь вторая часть "Фауста" — нечто гораздо большее, нежели литературный опыт, она является неким звеном в "aurea catena" (золотой цепи. — лат.), которая — от алхимиков и гностиков и вплоть до "Заратустры" — представляет собой сомнительный, непопулярный и опасный путь, путь исследований и великих открытий, лежащих по ту сторону обыденной жизни.
Подвергая себя этому рискованному эксперименту, я понимал, что нужна точка опоры, которая находилась бы в "этом мире", и такой опорой были моя семья и моя работа. Я как никогда нуждался в чем-то нормальном, самоочевидном, что составляло бы противоположность всему странному в моем внутреннем мире. Семья и работа оставались спокойной гаванью, куда я всегда мог вернуться, напоминали мне, что я реально присутствую в этом мире, что я такой же человек, как все. Погружаясь в бессознательное, я временами чувствовал, что могу сойти с круга. Но я знал, что у меня есть диплом врача и я должен помогать больным, что у меня жена и пятеро детей, что я живу в Кюснахте на Озерной улице 228, - все это было той очевидностью, от которой я не мог уйти. Ежедневно я убеждался в том, что на самом деле существую и что я не легкий лист, колеблемый порывами духовных бурь, как это случилось с Ницше. Ницше утратил почву под ногами, поскольку у него не было ничего, кроме собственных мыслей, и те имели над ним куда больше власти, нежели он над ними. У Ницше не было корней, он парил над землей и потому впадал в крайности. Такой неадекватности я страшился, стараясь представить себя в этом мире, и в этой жизни. Какой бы бездонной ни была глубина моего погружения в бессознательное, куда бы ни увлекали меня фантазии, я всегда знал: все мной переживаемое — реальная жизнь, и я должен наполнить ее смыслом. Я говорил себе: "Hic Rhodus, hic salta!" (Здесь Родос, здесь прыгай! — лат.)
Семья и работа всегда оставались надежной реальностью моей жизни, гарантией того, что я нормален и действительно существую.
Происходившие во мне внутренние изменения постепенно начали как-то проявлять себя, оформляться: возникла внутренняя потребность сформулировать и выразить то, что могло быть сказано Филемоном. Так появились в 1916 году "Septem Sermones ad Mortuos" с их необычным языком.
А началось все с непонятной мне самому неразберихи: я не имел представления, что все это значит и что я должен делать. Возникло ощущение, что атмосфера вокруг меня сгущается, ее заполняли какие-то диковинные призрачные существа. Так оно и было: в моем доме стали появляться привидения. В одну из ночей моя старшая дочь увидела пересекавшую комнату бледную фигуру, вторая дочь пожаловалась, что дважды за ночь у нее пропадало одеяло, а моему девятилетнему сыну приснился страшный сон. Утром он взял у матери карандаш и, несмотря на то что прежде никогда не рисовал, на сей раз захотел изобразить увиденное. Так появился рисунок под названием "Портрет рыбака". В центре листа были изображены река и рыбак с удочкой на берегу. Он ловит рыбу. На голове его почему-то возвышается труба, из которой вырываются языки пламени и дым. С противоположного берега к нему летит дьявол, проклиная рыбака за то, что тот украл его рыбу. Но над рыбаком парит ангел со словами: "Ты не повредишь ему, он ловит только плохую рыбу!" Все это мой сын нарисовал в субботу утром.
В воскресенье, приблизительно в 5 часов пополудни, неистовой трелью залился дверной колокольчик. Стоял солнечный летний день, обе служанки были на кухне, откуда хорошо просматривалась открытая площадка перед входом. Услышав звонок, все сразу бросились к двери, но за ней никого не оказалось. Я видел даже, как колокольчик покачивался! Мы молча смотрели друг на друга. Поверьте, все это выглядело тогда очень странным и пугающим! Я знал: что-то должно случиться. Дом наводнили призраки, они бродили толпами. Их было так много, что я едва мог дышать и без конца спрашивал себя: "Бог мой, что же это такое?" Призраки отвечали мне: "Мы вернулись из Иерусалима, там мы не нашли того, что искали". Эти слова я сделал началом "Septem Sermones…".
Затем слова хлынули непрерывным потоком, и за три вечера вещь была написана. И едва я взялся за перо, как весь сонм призраков мгновенно исчез. Наваждение рассеялось, в комнате стало тихо, и воздух очистился. К вечеру снова что-то стало сгущаться, но потом все прошло. Было это в 1916 году.
Это невероятное событие следовало принимать таким, каким оно было, или, по крайней мере, таким, каким я его себе представлял. Оно, вне всякого сомнения, было связано с моим эмоциональным состоянием, которое и спровоцировало парапсихологические феномены. Это скопище бессознательных образов натолкнуло меня на мысль о присутствии некоего архетипического нумена. "Все неспроста и все полно примет". [Фауст, ч. II, акт V.] Разум, конечно, мог подобрать естественнонаучное объяснение происшедшему, а мог, что куда проще, объявить его не соответствующим законам, следовательно — не существующим. Но если бы все в этом мире соответствовало законам, он, думаю, был бы слишком суров для нас.
Незадолго до названных событий я записал фантазию, в которой душа покидала меня. Смысл здесь просматривался четко: душа, анима, устанавливала связь с бессознательным, и это была связь с миром мертвых — бессознательное соответствует мифологической "стране мертвых", земле предков. И, если в моей фантазии душа отлетала, это означало, что она возвращается в бессознательное, в "страну мертвых". Подобное явление еще называют "потерей души" — оно нередко встречается у примитивных народов. В "стране мертвых" душе дана таинственная способность оживлять призраков и облекать в видимые формы древние инстинкты, т. е. коллективное бессознательное. Подобно медиуму, она дает мертвым возможность соприкоснуться с нашим миром. Поэтому вскоре после исчезновения моей души, явились "мертвые" — и так возникли "Septem Sermones…".
С тех пор мертвые стали для меня неким долженствованием, которое не дает ответа, не имеет решения, от которого не дано избавления. Однако судьбой мне предназначено было отвечать, и эти обязательства я давал своему внутреннему миру, а не миру, окружавшему меня. Общение с мертвыми явилось своего рода прелюдией к моим работам о бессознательном, адресованным этому миру. Они обозначили смысл и определили порядок всему, что есть и было в бессознательном.
Когда я возвращаюсь к прошлому и перебираю в памяти все случившееся со мной тогда, мне кажется, что это было послание — род приказа. Эти образы содержали нечто, относившиеся не только ко мне. Именно тогда я начал сознавать, что отныне не принадлежу себе, что у меня больше нет на это права. Мои научные изыскания относились к областям, в ту пору наукой еще не освоенным. Я экспериментировал над самим собой, но задачу ставил шире "пересадить" результаты моего субъективного опыта на реальную почву, иначе они останутся фактами моей личной биографии. Тогда же я заставил себя целиком подчиниться собственным психическим состояниям. Я их любил и одновременно с тем ненавидел, но они были моим единственным достоянием. Посвящая свою жизнь их изучению, я понимал, что лишь таким образом смогу переживать свое бытие как нечто всеобщее.
Сегодня уже можно сказать, что я никогда не забывал о своих первых фантазиях. Все мной передуманное и сделанное имело истоки в тех первых снах и видениях. Это началось в 1912 году, почти 50 лет назад. Все, что произошло в моей жизни после, там уже присутствовало — только поначалу в форме эмоций и образов.
Научные занятия для меня были единственным способом и единственной возможностью преодолеть тот хаос, иначе я потерял бы себя во всем этом нагромождении образов. Ценой огромных усилий я старался осмыслить каждый отдельный образ, каждый устойчивый элемент бессознательного; и настолько, насколько это удавалось, упорядочить их на каком-то рациональном основании, а главное, установить их связь с реальной жизнью. Этими вещами мы обычно пренебрегаем; мы размышляем над ними, конечно, иногда удивляемся — но не более. Мы не даем себе труда понять их, не говоря уже о том, чтобы делать из них моральные выводы. Для нас куда предпочтительнее придумывать пространные отговорки о негативном влиянии бессознательного.
Не менее серьезную ошибку допускают те, по мнению которых достаточно лишь как-то объяснить образ и это уже будет знанием о нем. Если человек не рассматривает это знание как этическую заповедь, он впадает в иллюзию собственной власти над бессознательным, что может привести к опасным последствиям, гибельным не только для других людей, но и для того, кто считает себя "посвященным". Образы из бессознательного налагают на человека огромную ответственность. Непонимание этого, равно как и уклонение от морального долга, лишает человека целостности и придает его жизни характер болезненной раздробленности.
Когда меня целиком захватил материал из моего бессознательного, я решил оставить работу в Цюрихском университете, где, будучи приват-доцентом, в продолжение восьми лет (с 1905 года) читал лекции. Мои опыты и уход в мир внутренний препятствовали внешней интеллектуальной деятельности. Закончив "Метаморфозы и символы либидо", я почти три года не мог открыть ни одну научную книгу. Заниматься наукой я больше не мог, рассказать о своих действительных занятиях не осмеливался. Меня угнетали беспомощность перед тем материалом, которым я в тот момент располагал. Я не был способен его понять и, тем более, каким-то образом оформить. В университете со мной считались, меня уважали, и поэтому я понимал, что вначале должен определиться сам. Было бы опасно продолжать учить студентов, обрушивая на них собственные сомнения и тем самым дезориентируя их.
Итак, я стоял перед выбором: или продолжать свою вполне успешную академическую карьеру, или, следуя логике своего внутреннего развития, целям высшего порядка, ценой невероятных усилий двигаться вперед, не прекращать удивительный опыт — диалог с бессознательным.
Таким образом я сознательно отказался от академической карьеры, поскольку знал, что, не закончив опыта, не смогу предстать перед публикой. Со мной происходило нечто важное: мне казалось, что sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности. — лат.) это заполнит всю мою жизнь. Я был готов пойти на любой риск.
Так ли уж важно, в конце концов, сделаюсь я профессором или нет? Правда, я без особой радости принимал свою судьбу, пожалуй, отчасти я сожалел, что не могу жить как все, по общепринятым нормам. Но подобные эмоции преходящи и, по большому счету, мало что значат. То, другое во мне, было важнее. И когда, сосредоточиваясь, я внимал своему внутреннему голосу, досадное чувство отступало. Такое за мной водилось и раньше. Первые подобные опыты я испытал еще в детстве. И в юности мне случалось приходить в бешенство, но как только эмоции достигали пика, они тут же спадали, наступало затишье. В такие моменты все, что еще недавно волновало меня, оставалось далеко позади и казалось давно пережитым.
Следствием моего решения и моих занятий, предмет которых не был понятен ни мне, ни другим, стало крайнее глубокое одиночество. Это проявилось очень скоро; мне не с кем было поделиться своими размышлениями — они могли быть превратно истолкованы. Я очень болезненно переживал противоречие между окружающим меня миром и тем, что находил в себе. Тогда я еще не знал, что два эти мира могут взаимодействовать, и видел лишь разлад между "внутренним" и "внешним".
Тем не менее главная цель не вызывала у меня никаких сомнений: я смогу вынести свои идеи на суд общества и добиться признания только в том случае, если ценой неимоверных усилий сумею доказать реальность моих психологических опытов, суть которых касается не меня лично, и как некий "коллективный" опыт имеет отношение ко всем людям. Позднее я попытался это отразить в моей научной работе, но сперва сделал все возможное, чтобы ознакомить моих близких с новой manicre de voire (точкой зрения. — фр.) Я знал, что, если это не удастся, меня ждет полная изоляция.
Только к концу первой мировой войны окружавший меня мрак стал постепенно рассеиваться. Причиной тому были две вещи: во-первых, я прекратил общение с женщиной, чей голос пытался внушить мне, будто мои фантазии имеют некую художественную ценность, во-вторых, — и это главное! — я начал понимать, зачем так настойчиво рисовал "мандалы". Это было в 1918 или 1919 году. Первую мандалу я изобразил в 1916, после того как написал "Septem Sermones…"; смысл ее тогда остался неясен.
В 1918–1919 годах я был комендантом зоны английских войск в Шато д'Эксе. Каждое утро я рисовал в записной книжке маленький кружок — мандалу, которая в тот момент отражала некое мое внутреннее состояние. Эти рисунки демонстрировали мне, что происходило с моей психикой изо дня в день. Туда мне однажды пришло письмо от той самой эстетствующей особы. Она старалась снова убедить меня в том, что мои бессознательные фантазии имеют художественную ценность и что их следует понимать как искусство. Я занервничал. Письмо оказалось далеко не глупым и потому достаточно провокационным. Современный художник, в конце концов, творит, опираясь на бессознательное, — так считала моя корреспондентка. Тем не менее ее позиция, пусть утилитарная и поверхностная, возродила мои былые сомнения: действительно ли мои фантазии были спонтанными и естественными, или же я допускал некий произвол, предпринимая какие-то особые усилия? Нашему сознанию вообще присущ такой известный предрассудок как самообольщение, когда любую мало-мальски позитивную мысль мы спешим присвоить себе, а всякого рода низменные побуждения рассматриваем как случайные и посторонние. От этого не был свободен и я, что породило во мне раздражение и внутренний разлад, а на следующий день появилась измененная мандала: часть круга была разорвана и симметрия нарушена.
Лишь со временем я понял, чем же на самом деле является мандала: это самодостаточность, внутренняя целостность, что стремится к гармонии и не терпит самообмана. "Так вечный смысл стремится в вечной смене от воплощенья к перевоплощенью". [Фауст, ч. II, акт 1.]
Мои мандалы были криптограммами, они объясняли состояние моей души и каждый день принимали новую форму. В них я видел себя, то есть все мое существо в его становлении. Вначале мое представление о них было смутным, хотя я уже тогда сознавал, как много они значат, и хранил их как драгоценные жемчужины. Я был убежден, что в них выражена самая суть предмета и что со временем они откроют мне все происходящее со мной. Мне это виделось так, как если бы я и мой внутренний мир — были монадой этого бесконечного мира и мандала составляет эту монаду, микрокосм моей души.
Уже не помню, сколько кругов мандалы я нарисовал тогда — очень много. Все это время я вновь и вновь задавал себе вопрос-"Куда ведет меня эта работа? Какова ее цель?" Я уже знал по опыту, что не имею права поставить перед собой цель, которой мог бы довериться безоговорочно. У меня была возможность убедиться, что мое "я" не имеет достаточных полномочий, я с этим уже сталкивался. Я охотно продолжил бы работу над мифами, начатую в "Метаморфозах и символах…" — такова была моя цель. Но об этом не стоило и думать: я был вынужден пропустить через себя нескончаемый поток бессознательного, который нес меня неизвестно куда. Но когда я начал рисовать мандалы, то заметил, что все пути, по которым я шел, все шаги, которые я совершал, вели назад, к некоему центру. Я понял, что мандала и есть этот центр, средоточие всех путей, т. е. главный путь, что составляет индивидуальность.
Тогда же, в период между 1918 и 1920 годами, ко мне пришло понимание того, что цель психического развития — самодостаточность. Не существует линейной эволюции, есть некая замкнутая "самость". Однонаправленное развитие возможно лишь вначале, затем все отчетливее проступает центр. Сознание этого вернуло мне уверенность в себе и внутреннее равновесие. Когда я выяснил, что выражает мандала, я достиг своего конечного знания. Может, кому-нибудь известно больше, но мне этого был о достаточно.
Несколько лет спустя (в 1927 году) я увидел сон, в котором подтвердились мои идеи о центре и замкнутом, самодостаточном развитии. Я выразил содержание этого сна в одной мандале, которую назвал "Окно в вечность". Этот рисунок был воспроизведен в "Тайне Золотого цветка". Через год появился второй рисунок: это тоже была мандала, с золотым дворцом в центре. Закончив ее. я спросил себя: "Почему в ней столько китайского?" Меня самого удивила ее форма и выбор оттенков, они казались мне "китайскими", хотя объективно — ничего "китайского" в мандале не было. Но я воспринимал ее так. По странному совпадению незадолго до этого мне пришло письмо от Рихарда Вильгельма, в которое была вложена рукопись какого-то даосского алхимического трактата под названием "Тайна Золотого цветка" с просьбой его прокомментировать. Я сразу же взялся за рукопись и нашел там неожиданное подтверждение своим идеям о мандале и о центростремительном движении. Стало быть, я не одинок, я обнаружил нечто родственное в этой китайской рукописи, — в любом случае она впрямую затрагивала мои идеи.
В память об этом совпадении я написал на рисунке: "Когда рисовал этот золотой дворец, получил от Рихарда Вильгельма из Франкфурта тысячелетней древности китайский текст о золотом дворце — центре всего сущего, начале всех начал".
А вот мой сон о мандале.
Я увидел себя в каком-то грязном и закопченном городе. Стояла темная зимняя ночь, шел дождь. Это был Ливерпуль. С полудюжиной швейцарцев я шагал по темным улицам. По-моему, мы удалялись от моря и поднимались вверх — сам город стоял на скале. Он чем-то напомнил мне Базель: внизу находился рынок, от которого подымались крутые улочки к собору и площади св. Петра. Поднявшись, мы увидели перед собой широкую слабо освещенную площадь, с множеством выходящих на нее улиц. Город имел радиальную структуру, с площадью в центре. Посреди площади находился круглый пруд, а в центре пруда — маленький остров. В то время как все вокруг скрывала густая пелена дождя и тумана, островок сверкал в солнечных лучах. На нем росло единственное дерево — усыпанная розовыми цветами магнолия. Казалось, что дерево не просто залито светом, но само излучает свет. Мои спутники сетовали на погоду, совершенно не обращая внимания на дерево. Они говорили о каком-то другом швейцарце, жившем в Ливерпуле, и удивлялись, почему он выбрал именно этот город. Я же был так заворожен красотой цветущего дерева и солнечного острова, что подумал: "Я знаю зачем". И в этот момент я проснулся.
Следует упомянуть еще об одной немаловажной детали: часть городских кварталов тоже была выстроена радиально вокруг маленькой открытой площади, освещенной одним большим фонарем; эта площадь представляла собой маленькую копию острова. И я почему-то был уверен, что тот "другой швейцарец" жил рядом с этим вторым центром.
Сон был отражением моего тогдашнего состояния. Я и сейчас, будто наяву вижу свой серо-желтый дождевик, мокрый и скользкий; все вокруг мрачно, темно и мутно — именно так я себя тогда чувствовал. И все же мне открылось нечто прекрасное, благодаря чему я вообще мог жить. Ливерпуль (Liverpool) — это "бассейн жизни", "pool of life". "Liver" — печень, считавшаяся у древних средоточием жизни.
Это сновидение оставило у меня ощущение некой окончательности, завершенности. В нем выражалась цель — тот самый главный путь, которого мне не избежать. Сон объяснил мне, что самодостаточность, самость, архетипический смысл и принцип определения себя в этом мире. В том сновидении была целительная сила, и тогда ко мне впервые пришло предчувствие моего мифа.
После этого я перестал рисовать мандалы. Сон открыл мне душевное состояние и стал таким образом высшей точкой моего сознательного развития, принес покой и уверенность в себе. Хотя я верил в полезность моих занятий, мне тогда не хватало собственного понимания происходящего, а среди знакомых не было никого, кто был бы способен мне помочь. Сновидение же позволило взглянуть на себя со стороны.
Без этого я, скорее всего, окончательно запутался бы и, возможно, отказался бы от дальнейших экспериментов с бессознательным. Но сновидение открыло мне смысл и значение происходящего. Расставаясь с Фрейдом, я знал, что вторгаюсь в неизведанную область, и все же решился шагнуть в темноту. И, когда этот сон явился мне, я принял его как actus gratiae (благодать. лат.).
Мне понадобилось сорок пять лет, чтобы облечь в строгие научные формы все, что я тогда пережил и записал. В молодости я мечтал о научной карьере, но этот пламенный поток, эта страсть захватили меня, преобразив и переплавив в своем огне всю мою жизнь. Именно страсть оказалась первоэлементом, и все мои работы — лишь более или менее удачная попытка сделать ее достоянием современников, частью их мировидения. Первые впечатления и сны были как раскаленный поток базальта — из него выкристаллизовался камень, который я уже мог обрабатывать.
Годы, когда я следовал своим внутренним образам, я считаю самыми важными в моей жизни. Они определили ее смысл, ее основу, а последующие частности — это только дополнения и уточнения. Вся моя дальнейшая деятельность была посвящена последовательной разработке того, что в те годы прорвалось из бессознательного. Это стало первоосновой моей работы и моей жизни.
Происхождение моих сочинений
Встреча с бессознательным была переломным событием в моей жизни. Лишь спустя двадцать лет после долгой и упорной работы я начал что-то понимать в содержании моих видений.
На первоначальном этапе необходимо было определить некий исторический ряд, предварявший мои внутренние опыты, то есть по сути ответить на вопрос: кто мои исторические предшественники? Иначе мне никогда не удалось бы найти ничего подтверждающего мои идеи. Встреча с алхимией в этом смысле была решающей, только благодаря ей я получил недостающие мне исторические основания.
Аналитическая психология по существу относится к естественным наукам, хотя она как никакая другая наука, зависит от субъективных предпосылок исследователя. Именно поэтому — чтобы исключить вероятность грубых ошибок в оценках и суждениях — она в гораздо большей степени, чем другие науки, нуждается в документально-исторических аналогиях.
С 1918 и по 1926 год я серьезно интересовался гностиками, которые тоже соприкоснулись с миром бессознательного, обращаясь к его сути, явно проистекавшей из природы инстинктов. Каким образом им удалось прийти к этому — сказать сложно, сохранившиеся свидетельства крайне скупы, к тому же исходят большей частью из противоположного лагеря — от отцов церкви. Сомневаюсь, чтобы у гностиков могли сложиться какие-либо психологические концепции. В своих установках они были слишком далеки от меня, чтобы можно было обнаружить какую-либо мою связь с ними. Традиция, идущая от гностиков, казалась мне прерванной, мне долгое время не удавалось навести хоть какой-нибудь мостик, соединяющий гностиков или неоплатоников с современностью. Лишь приступив к изучению алхимии, я обнаружил, что она исторически связана с гностицизмом, что именно благодаря ей возникла определенная преемственность между прошлым и настоящим. Уходящая корнями в натурфилософию средневековая алхимия и послужила тем мостом, который, с одной стороны, был обращен в прошлое — к гностикам, с другой же — в будущее, к современной психологии бессознательного. Основоположником последней являлся Фрейд, который обратился к классическим мотивам гностиков: сексуальности, с одной стороны, и жесткой отцовской авторитарности — с другой. Гностические мотивы Яхве и Бога Творца Фрейд возродил в мифе об отцовском начале и связанном с ним сверх-эго. Во фрейдовском мифе сверх-эго предстает как демон, породивший мир иллюзий, страстей и разочарований. Правда, материалистическое начало в алхимии, проникновение ее в тайны материи и т. д. заслонило для Фрейда другой важный аспект гностицизма первичный образ духа как некоего другого, высшего божества. Согласно гностической традиции, это высшее божество послало людям в дар так называемый "кратер" — "сосуд духовной трансформации". "Кратер", чаша женственный принцип, которому не нашлось места во фрейдовском патриархальном, мужском, мире. [В гностическом трактате "Поймандр" "кратер" представляет собой чашу духа, ниспосланную на землю Создателем для того, чтобы жаждущие высшего знания приняли в ней крещение. Это была своего рода купель духовного обновления и перерождения. — ред.] И Фрейд был не одинок в своих предрассудках. В католическом мире Богоматерь и невест Христовых лишь недавно допустили в Телемскую обитель и тем самым, после многовековых колебаний, частично их узаконили, У протестантов и иудеев, как и прежде, во главе остается Бог Отец. В изотерической философии алхимиков, напротив, доминирует женское начало. Важнейшее место в "женской" символике алхимиков отводилось чаше, в которой происходило превращение и перерождение субстанций. В моих психологических концепциях центральным также являлся процесс внутреннего перерождения — индивидуации.
До того как я открыл для себя алхимию, мне приснилось несколько снов с одинаковым сюжетом.
В снах я увидел рядом с моим домом другой — неизвестную мне пристройку или какой-то флигель. И каждый раз меня удивляло, почему этот дом мне не знаком, ведь я несомненно бывал там. Наконец мне приснился сон, в котором я зашел туда и обнаружил прекрасную библиотеку, в основном книги XVI и XVII веков. Толстые фолианты в переплетах из свиной кожи стояли вдоль стен, в некоторых из них я нашел странные гравюры с изображением диковинных символов, каких прежде не видал. Тогда они были для меня загадкой, и только много позже я узнал, что это были алхимические символы. Во сне я лишь ощутил таинственное очарование, исходящее от библиотеки в целом, представлявшей собой средневековое собрание инкунабул и рукописей.
Неизвестная часть дома была частью моей личности, моего "я", она являлась чем-то принадлежавшим мне, но мною не осознанным. Флигель и, в первую очередь, библиотека указывали на алхимию, о которой я ничего не знал и которую вскоре начал изучать. Лет через пятнадцать я сам собрал такую же библиотеку.
В 1926 году я увидел потрясающий сон, предвосхитивший мои занятия алхимией.
Дело происходило на юге Тироля. Шла война. Я находился на итальянском фронте и пробирался в тыл вместе с каким-то невысоким крестьянином в его телеге. Кругом рвались снаряды, и я понимал, что нужно ехать как можно быстрее, поскольку оставаться там опасно. Нам предстояло преодолеть мост через туннель со взорванными сводами. В конце туннеля неожиданно открылся освещенный солнцем пейзаж, и я узнал окрестности Вероны. Внизу раскинулся сияющий солнечный город. Мне сразу стало легко. Дальше мы двигались по зеленой, цветущей ломбардской равнине, через рисовые поля и виноградники. В конце дороги я увидел огромных размеров господский дом — по-видимому, замок какого-то итальянского аристократа. Он представлял собой типичное поместье с множеством хозяйственных строений. К замку через обширный двор вела аллея. Мой маленький возница и я, въехали в одни ворота, а затем, наткнулись на другие: справа от нас был фасад господского дома, слева — хозяйственные пристройки, конюшня, амбар и т. п. Когда мы оказались посреди двора, прямо перед главным входом, все ворота вдруг с грохотом захлопнулись. Возница спрыгнул с телеги и крикнул мне: "Теперь мы заперты в XVII веке". "И вправду, — подумал я. — Но что мы будем здесь делать? Мы оказались в плену на целый год". И тут же явилась спасительная мысль: "Ничего, ведь через год мы отсюда выберемся".
Не теряя времени, я сразу кинулся перелистывать толстые тома по истории религии и философии, хотя и не надеялся прояснить что-либо. Но через некоторое время выяснилось, что и этот сон указывает на алхимию, ее расцвет как раз приходился на XVII век. Удивительно, но я совершенно забыл все, что написал об алхимии Герберт Зильберер. Когда вышла его книга, я воспринимал алхимию как нечто чуждое и курьезное, хотя самого автора чрезвычайно ценил, его взгляд на вещи я считал вполне конструктивным, о чем и написал ему. Но, как показала трагическая смерть Зильберера, конструктивность не обернулась для него благоразумием [Он покончил с собой. — ред.]. Он в основном использовал поздний материал, в котором я плохо ориентировался. Поздние алхимические тексты — барочные и фантастические, их следовало сперва расшифровать, и только после этого можно было определить их подлинную ценность.
Мало-мальски удовлетворительное представление о природе алхимии позволило мне получить знакомство с текстом "Золотого цветка", китайским трактатом, который прислал мне Рихард Вильгельм в 1928 году. Тогда у меня появилось желание узнать об алхимии как можно больше. Я попросил одного мюнхенского книготорговца сообщать мне обо всех книгах по алхимии, которые будут попадать к нему в руки. Вскоре я получил первую такую книгу "Artis Auriferae Volumina Duo" (1593), являющуюся собранием классических латинских текстов.
Книгу я продержал два года. Рассматривая рисунки в ней, я каждый раз удивлялся: "Боже правый, какая чушь! Понять это невозможно". И все-таки то и дело обращался к ней, решив в конце концов заняться ею более обстоятельно. Я посвятил книге целую зиму, и вскоре чтение увлекло меня. Причем текст по-прежнему казался мне абракадаброй, но иногда попадались фразы и целые абзацы, вполне доступные и вразумительные, до меня дошло, что все дело в символах, что это именно те символы, смысл и значение которых служили основой моей работы все предыдущие годы. "Да это же фантастика, — думал я. Я просто обязан научиться понимать это". Теперь я с головой ушел в алхимию, и садился за книгу, едва только у меня появлялась свободная минута. Однажды, когда я сидел над текстами, мне внезапно вспомнился сон о "ловушке в XVII веке". Наконец-то его значение прояснилось. "Так и есть. Теперь я обречен штудировать алхимию".
Но прошло достаточно времени, прежде чем я отыскал путь в алхимическом лабиринте, у меня, увы, не было Ариадны, которая вручила бы мне клубок. Как-то, читая "Rosarium", я обратил внимание, что некоторые странные выражения и обороты встречаются гораздо чаще других, как-то: "solve et coagule", "unum vas", "lapis", "prima materia", "Mercurius" и т. д. ("разлагать и соединять", "сосуд", "камень", "первичная материя", "Меркурий". - лат.). Я видел, что эти выражения повторялись вновь и вновь и с определенным смыслом. Но поскольку окончательной уверенности у меня не было, я решил составить своего рода глоссарий. Со временем в него вошли несколько тысяч ключевых слов, одними выдержками из текстов я исписал целые тома. Я работал как филолог, так, будто я расшифровывал неизвестный язык. Но таким образом мне стал постепенно открываться смысл алхимических текстов, я начал понимать эту специфическую манеру выражения. Правда, на это ушло 10 лет жизни.
Довольно скоро я обнаружил поразительное сходство аналитической психологии с алхимией. Опыты алхимиков были в каком-то смысле моими опытами, их мир — моим миром. Открытие меня обрадовало: наконец-то я нашел исторический аналог своей психологии бессознательного и обрел твердую почву. Эта параллель, а также восстановление непрерывной духовной традиции, идущей от гностиков, давали мне некоторую опору. Когда я вчитался в средневековые тексты, все встало на свои места: мир образов и видений, опытные данные, собранные мной за прошедшее время, и выводы, к которым я пришел. Я стал понимать их в исторической связи. Мои типологические исследования, начало которым положили занятия мифологией, получили новый толчок. Архетипы и природа их переместились в центр моей работы. Теперь я обрел уверенность, что без истории нет психологии — и в первую очередь это относится к психологии бессознательного. Когда речь заходит о сознательных процессах, вполне возможно, что индивидуального опыта будет достаточно для их объяснения, но уже неврозы в своем анамнезе требуют более глубоких знаний; когда врач сталкивается с необходимостью принять нестандартное решение, одних его ассоциаций явно недостаточно.
Мои занятия алхимией имели непосредственное отношение к Гете. Он каким-то непостижимым образом оказался вовлеченным в извечный, процесс архетипических превращений. "Фауста" Гете понимал как opus magnum или opus divinum (великое, или божественное, деяние. — лат.), не случайно называя его своим "главным делом", подчеркивая, что в этой драме заключена вся его жизнь. Его творческая субстанция была, в широком смысле, отражением объективных процессов, знаменательным сновидением mundus archetypus (мира архетипов. — лат.).
Мной самим овладели те же сны, и у меня есть "главное дело", которому я отдал себя с одиннадцати лет. Вся моя жизнь была подчинена одной идее и вела к одной цели: разгадать тайну человеческой личности. Это было главным, и все мои работы, все, что я сделал, связано с этим.
Всерьез мои научные исследования начались в 1903 году с ассоциативных экспериментов. Я отношусь к ним, как к первым опытам научной работы, как к своего рода, естественнонаучному предприятию. За "Ассоциативными экспериментами в диагностике" последовали две работы, о которых говорилось выше: "Психология dementia рrаесох" и "Содержание психозов". В 1912 году была опубликована книга "Метаморфозы и символы либидо", которая положила начало разрыву с Фрейдом. С тех пор я вступил на собственный путь, и nolens-volens мне пришлось все начать сначала.
Я обратился к собственному подсознанию, что продолжалось с 1913 по 1917 год, затем поток фантазий постепенно иссяк. И только тогда, когда я успокоился и перестал ощущать себя пленником этой "волшебной горы", мне удалось объективно взглянуть на свой опыт и приступить к его анализу. Вот первый вопрос, который я задал себе: "В чем, собственно, заключается проблема бессознательного?" Ответ: "Во взаимодействии между бессознательным и эго". В 1916 году я прочел об этом доклад в Париже, опубликован он был позже, в 1928. К тому времени я уже располагал более обширным материалом и написал книгу, где охарактеризовал некоторые типичные элементы бессознательного, показав, как они коррелируют с сознательными установками.
Параллельно я занимался сбором материала для книги о психологических типах. Целью ее было показать существенное отличие моей концепции от концепций Фрейда и Адлера. Собственно говоря, когда я стал над этим задумываться, передо мной встал вопрос о типах, потому что кругозор человека, его мировоззрение и предрассудки определяются и ограничиваются психологическим типом. Поэтому предметом обсуждения в моей книге стали отношения человека с миром — с людьми и с вещами. В ней освещаются различные стороны сознания, возможные мировоззренческие установки, при этом человеческое сознание рассматривается с так называемой клинической точки зрения. Я обработал массу литературных источников, в частности поэмы Шпиттелера, особенно поэму "Прометей и Эпиметей". Но не только. Огромную роль в моей работе сыграли книги Шиллера и Ницше, духовная история античности и средневековья. Я рискнул послать экземпляр своей книги Шпиттелеру. Он мне тогда не ответил, но вскоре в какой-то лекции заявил, что его книги не "означают" ничего и в "Олимпийской весне" смысла не больше, чем в песенке "Весна пришла. Тра-ля-ля-ля-ля".
В своей книге я утверждал, что всякий образ мыслей обусловлен определенным психологическим типом и что всякая точка зрения в некотором роде относительна. При этом возникал вопрос о единстве, необходимом для компенсации этого разнообразия. Иными словами, я пришел к даосизму. Выше уже упоминалось, какое впечатление произвел на меня присланный Рихардом Вильгельмом даосский текст. В 1929 году мы вместе работали над книгой "Тайна Золотого цветка". Именно тогда мои размышления и исследования стали сходиться к некоему центральному понятию — к идее самости, самодостаточности. Это помогло мне вновь почувствовать вкус к нормальной жизни: я читал лекции, немного путешествовал. Множество моих статей и лекций явились как бы противовесом кризисным годам моего молчания и бездействия; в них я уже смог ответить на многие вопросы своих читателей и пациентов.
Любимым творением стала для меня теория либидо — центральная идея книги "Метаморфозы и символы либидо". "Либидо", в моем понимании, — это психическая аналогия физической энергии, оно требует описания в категориях квантитативных, а не квалификативных. В учении о либидо я старался избежать конкретизации. Предметом, на мой взгляд, здесь должны были стать не конкретные инстинкты — голод, секс или агрессия, а различные внешние проявления психической энергии.
В физике мы говорим об энергии, которая манифестируется различным образом, будь то электричество, свет, тепло и т. д. То же и в психологии, где мы прежде всего сталкиваемся с энергией (большей или меньшей интенсивности), причем проявляться она может в самых различных формах. Понимание либидо как энергии позволяет получить единое и цельное знание о ней. В этом случае всякого рода вопросы о природе либидо — сексуальность ли это, воля к власти, голод, или что-нибудь еще — отходят на задний план. Я ставил совей целью создать в психологии универсальную энергетическую теорию, такую, какая существует в естественных науках. Эта задача была основной при написании книги "О психической энергии" (1928). Я показал, например, что человеческие инстинкты представляют собой различные формы энергетических процессов, и, как силы, они аналогичны теплу, свету и т. д. Так же как современный физик не станет считать источником всех сил, скажем, тепло, так и психолог не должен сводить все к одному понятию, будь то жажда власти или сексуальность. Такова была исходная ошибка Фрейда. Позже он внес в свою теорию некоторые коррективы, используя термин "инстинктивное эго". Затем уточнил его, называя "сверх — эго", и поставил последнее во главу.
В книге "Отношение между эго и бессознательным" я пояснил, что имею в виду, говоря о бессознательном, но существенных выводов о его природе сделать еще не сумел. Записывая свои фантазии, я не мог отделаться от ощущения, что с бессознательными образами происходят разного рода превращения. Но только благодаря алхимии я осознал, что бессознательное это процесс и что отношения между эго и бессознательным есть, собственно, превращение — или психическое развитие.
В отдельных случаях этот процесс можно обнаружить в сновидениях и фантазиях. В коллективной жизни он проявляется в различных религиозных системах и в изменении их символики. Исследование этих индивидуальных и коллективных изменений позволило мне осмыслить суть алхимического символизма и прийти к центральному понятию моей психологии: к процессу индивидуации.
С самого начала важное место в моей работе занимали проблемы мировоззрения и взаимоотношений между психологией и религией. Я посвятил им книгу "Психология и религия" (1940), а позже достаточно обстоятельно изложил свою точку зрения в "Paracelsica" (1942), во второй ее главе "Парацельс как духовное явление". В трудах Парацельса много оригинальных идей, в них отчетливо видны философские установки алхимиков, но в позднем, барочном выражении. После знакомства с Парацельсом мне показалось, что я наконец понял сущность алхимии в ее связи с религией и психологией — иными словами, я стал рассматривать алхимию как форму религиозной философии. Этой проблеме посвящена моя работа "Психология и алхимия" (1944), в которой я смог обратиться к собственному опыту 1913–1917 годов. Процесс, переживаемый мной в те годы, соответствовал процессу алхимического превращения, о котором и шла речь в этой книге.
Естественно, что тогда не менее важным был для меня вопрос о связи символов бессознательного с христианскими символами, а также с символами других религий. Христианское наследие, как я считаю, занимает центральное место в духовной жизни западного человека. Оно требует некоторого пересмотра, соответственно духу времени, но оно существует вне времени, и духовный мир человека без него был бы не полон. Я старался показать это в своих работах. Я дал собственную, психологическую интерпретацию догмата о Троице, а также некоторых литературных текстов, в которых я нашел аналогии видениям Зосимы из Панополиса. Попытка осмыслить христианство в свете аналитической психологии в конце концов привела меня к проблеме Христа как психологического феномена. Уже в 1944 году в "Психологии и алхимии" я попытался проследить сходство между образом Христа и центральным понятием алхимии — ляписом.
В 1939 году я организовал семинар по "Exercitia Spiritualia" Игнатия Лойолы. Тогда же у меня накапливался материал для "Психологии и алхимии". Однажды ночью я проснулся и увидел в изножье кровати ярко светившееся распятие; не совсем обычного размера, но очень отчетливое, причем тело Христа казалось как бы отлитым из зеленоватого золота. Видение потрясло меня своей изумительной красотой и в то же время испугало, хотя сами по себе видения для меня дело обычное: мне часто наяву видятся живые и яркие образы, как это бывает при гипнозе.
Я тогда размышлял над "Anima Christi", одной из медитаций "Exercitia". И видение послужило как бы напоминанием, о том что я забыл об аналогиях "aurum non vulge" (необычное золото) и "viriditas" (зеленое). Догадавшись, что оно связано с основными символами алхимии и что мне явился своего рода Христос алхимиков, я несколько успокоился.
Зеленое золото — это созидательное начало, которое алхимики обнаружили не только в человеке, но и в неорганической природе. Для них оно олицетворяло "anima mundi" — "мировую душу" или "filius macrocosmi" антропоса, сотворившего весь мир. Этот дух присутствует даже в неживой материи, в металлах и камнях. Таким образом, в моем видении соединились образ Христа и его материальный аналог — "filius macrocosmi". Если бы не зеленое золото, потрясшее меня, я был бы готов предположить, что в моем представлении о христианстве недостает чего-то очень существенного. Или, иными словами, мой сформировавшийся образ Христа страдает некоторой неполнотой, а значит, мне предстоит восполнить этот недостаток. Однако присутствие металла в моем видении указывает на явную алхимическую природу образа Христа как некоего соединения живого и духовного с мертвой материей.
В следующий раз я затронул проблему Христа в "Айоне". Но здесь меня интересовали не исторические параллели, а только психологическое обоснование. Я постарался показать не внешние его черты, а изменения, которые на протяжении веков произошли в религиозном содержании этого образа. Мне важно было выяснить, почему явление Христа могло быть предсказано астрологами и как, будучи духом своего времени, он воспринимался на протяжении двух тысячелетий христианской цивилизации. Именно это мне хотелось представить, включая все примечания и комментарии, скопившиеся вокруг священных текстов.
Я приступил к работе после долгих размышлений об исторической личности, конкретном человеке — Иисусе. Она, эта историческая личность, играет огромную роль, поскольку коллективное сознание того времени, иными словами архетип — идея антропоса, — воплотилось в нем, никому не ведомом иудейском пророке. Эта идея, корни которой уходят в иудейскую традицию, с одной стороны, и в египетский миф о Горе, сыне Изиды, — с другой, явилась знамением времени. Первоначально образ Сына Человеческого и Сына Божьего противостоял divus Augustus (божественному Августу. — лат.) — властителю мира. И вот этот образ, слившись с иудейской идеей мессианства, сделался общечеловеческим достоянием.
Было бы серьезной ошибкой полагать, что это всего лишь "случайность", что Иисус, сын плотника, объявленный евангелистами salvator mundi, сделался спасителем мира. Похоже, он был удивительно одаренной личностью, коль ему удалось во всей полноте выразить общие, пусть и бессознательные надежды своего времени, — именно ему — этому человеку, Иисусу, и никому другому.
Воплощенная в божественном цезаре власть Рима, сметавшая все на своем пути, лишала отдельных людей и целые народы их права на привычный образ жизни, на духовную независимость. Сегодня такой угрозой является массовая культура; в этом я вижу причины столь частых ныне слухов и надежд на новое пришествие, бесконечного ожидания мессии — спасителя. Но формы, в которые все это облекается, ни на что не похожи, они характерны для детей "технического века". Я имею в виду миф о "летающих тарелках".
Свою цель я видел в том, чтобы объяснить, как моя психология соотносится с алхимией. И наоборот, я искал в трудах алхимиков не только религиозные проблемы, но и специфические проблемы психотерапии. Вопрос вопросов, основная проблема медицинской психотерапии — Ubertragung (трансфер, перенос. — нем.). Здесь у нас с Фрейдом не было никаких расхождений. Однако мне удалось найти некоторое соответствие этому понятию в алхимии, а именно coniunctio — воссоединение, о значении которого упоминал еще Зильберер. Я обратил внимание на это соответствие в книге "Психология и алхимия". Позже, два года спустя, я вернулся к этой проблеме в "Психологии переноса" (1946), и наконец, в 1955–1956 годах в "Mysterium Coniunctionis".
Почти всегда, когда что-либо занимало меня как человека или ученого, этому предшествовали сны — тоже своего рода перенос. На этот раз мои раздумья о Христе нашли выражение в образе неожиданном и примечательном.
Я снова увидел во сне мой дом с флигелем, в котором я никогда не был. Решившись наконец, я вошел внутрь. Передо мной оказалась какая-то большая дверь. Открыв ее, я увидел комнату, напоминавшую лабораторию. У окна стоял стол, на нем множество сосудов и прочих вещей, которые можно встретить где-нибудь в зоологической лаборатории. Это был рабочий кабинет моего отца, но сам он отсутствовал. На полках вдоль стен стояли сотни аквариумов со всевозможными видами рыб. Меня удивило: стало быть, теперь мой отец занимается ихтиологией!
Осматриваясь, я заметил, что штора время от времени натягивается, как от сильного ветра. Неожиданно передо мной возник Ганс, юноша из нашей деревни. Я попросил его проверить, открыто ли где-нибудь окно. Ганс вышел, но вернулся сильно напуганным — в глазах его стоял ужас. Он смог лишь сказать: "Да, там что-то есть. Там — привидение!"
Тогда я пошел туда сам и увидел дверь, ведущую в комнату моей матери. В ней никого не было. Мне стало не по себе: в этой очень большой комнате с потолка свисали два ряда сундуков — по пять в каждом, на два шага не доходя до пола. Они выглядели как маленькие беседки, площадью 2 кв. м, и в каждой было по две кровати. Я знал, что в этой комнате моя мать, которая на самом деле давно умерла, принимала гостей и что эти кровати предназначены для тех, кто останется ночевать. То были духи, которые появляются парами, так называемые "обрученные духи", они могут оставаться на ночь, а иногда и на целый день. [Подобные "ловушки для духов" я увидел позже в Кении. Это были маленькие домики, в которых люди ставили маленькие кровати и оставляли немного еды ("пошо"). В кровать обыкновенно клали кусок глины — символ какой-нибудь болезни, от которой хотели избавиться. К домику вела искусно выложенная камешками дорога, чтобы духи шли туда, а не задерживались в селении, где жил больной. В "ловушке" духи проводили ночь, а на рассвете возвращались в бамбуковый лес, свое постоянное обиталище.]
На противоположной стороне комнаты была дверь. Я открыл ее и очутился в огромном зале, напоминающем вестибюль роскошного отеля; среди колонн стояло множество кресел и маленьких столиков. Звучала музыка. Я слышал ее еще в комнате, но не мог понять, где ее источник. В зале никого не было, кроме музыкантов, которые оглушительно наяривали какие-то вальсы и марши.
Духовой оркестр в вестибюле отеля выглядел нарочито "здешним", посюсторонним. Никому бы в голову не пришло, что за нарочито реальным фасадом скрыт другой мир, который находится здесь же, в этом же доме. Этот вестибюль из моего сна являлся своего рода карикатурой на мою светскую жизнь. Но это был только внешний покров, за ним пряталось нечто совершенно иное, что никак не вязалось с бравурной музыкой, — лаборатория с рыбами и висячие "ловушки для духов". Там царила полная тайны ночная тишина, тогда как вестибюль представлял дневной мир, с его поверхностным светским существованием.
Самыми важными образами сновидения были "ловушки для духов" и лаборатория с рыбами. Первые — косвенным образом намекали на coniunctio, вторая же — на мои размышления, связанные с Христом и распятием; Христос и есть рыба (ichtys). И то и другое занимало меня не одно десятилетие.
Примечательно, что изучение рыб было во сне занятием моего отца. Там он был, если можно так выразиться, "хранителем" христианских душ: ведь согласно преданию, души — это рыбы, а апостол Петр — ловец — забрасывает сеть. Характерно и то, что мать моя выступала здесь как страж заблудших душ. Так, мои родители приснились мне обремененными проблемой "cura animarum" (лечение душ. — лат.), что на самом деле было моей задачей. Значит, что-то несовершенное еще оставалось во мне, и потому я по-прежнему был связан с родителями; что-то скрытое и бессознательное ожидало своего часа. Я еще не был захвачен основной проблемой "философской" алхимии — coniunctio и потому не умел ответить на вопросы, которые стояли передо мной, врачевателем христианских душ. Еще не окончена была большая работа над легендой о св. Граале, работа, которую моя жена считала главным делом всей своей жизни. [После смерти госпожи Юнг в 1955 году эту работу продолжила д-р Мария-Луиза фон Франц, завершившая ее в 1958 году. См.: Jung E., Franz, von M.-L. Die Graalslegende in psychologischer Sicht. Studien aus dem C. G. Jung-Institut. B. XII. Zurich, 1960. - ред.] Помню, как часто вспоминались мне чаша св. Грааля и король-рыбак, когда я работал над символом "ichtys" в "Айоне". Я очень ценил работу моей жены, не желая вмешиваться в нее, иначе обязательно включил бы легенду о Граале в план моих исследований по алхимии.
Я помню нравственные мучения моего отца. Подобно Амфортасу, королю-рыбаку с неизлечимой раной, он испытывал христианское страдание, от которого алхимики искали панацею. Как безмолвный Парсифаль, я видел все это и, подобно Парсифалю, не знал, как это выразить. Мне оставалось лишь догадываться о них.
Отца на самом деле никогда не интересовал териоморфный символизм Христа. Но он до самой смерти переносил явленные и обещанные Христом страдания, не осознавая их как следствие "imitatio Christi". Считая свои страдания своим личным делом, он мог обратиться к врачу, но не воспринимал их как нечто, свойственное вообще христианину. Слова: "Я сораспялся Христу, и уже не я живу, но живет во мне Христос" (Гал. 2, 20), он никогда не сумел осмыслить до конца, потому что всякое свободное размышление о религии приводило его в ужас. Ему хотелось жить в полном согласии со своей верой, и это сломило его. Такова зачастую награда за sacrificium intellectus (жертвование интеллектом. — лат.). "Не все вмещают слово сие, но кому дано… и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного, кто может вместить, да вместит" (Мф. 19, 11). Никогда слепое примирение ничего не решало, приводя в лучшем случае к застою. А расплачиваться за него придется следующим поколениям.
Териоморфная атрибутика указывает, что боги, пребывая в высших сферах, присутствуют тем не менее и в области низшей жизни. Животные в какой-то степени являются их тенями, самой природой соединенными со светлыми божественными образами. Символика "pisciculi Christianorum" (христианских рыб. — лат.) означает, что идущие за Христом подобны рыбам, их души обитают в бессознательной природе, они нуждаются в cura animarum. Итак, лаборатория с рыбами была в моем сне синонимом церкви с ее заботой о человеческой душе. Подобно тому как раненый ранит, исцеленный — исцеляет. Удивительно, почти все, что происходило в моем сне, мертвые проделывали над мертвыми, то есть само действие целиком происходило вне сознания, в бессознательном.
Тогда я многого еще не знал, не осознавал полностью своей задачи и не умел найти удовлетворительного объяснения своему сновидению. Все мои попытки понять его смысл были из области догадок. Мне еще предстояло преодолеть колоссальное внутреннее сопротивление, прежде чем я смог написать "Ответ Иову".
В своем внутреннем развитии эта книга явилась прелюдией к "Айону". Там я обращаюсь к психологии христианства, а Иов в некотором роде предтеча Христа, их связывает идея страдания. Христос — страдающий слуга Господа, таков же Иов. Христос пошел на крест за грехи мира, и этот ответ справедлив для всех страдающих во Христе. И отсюда неизбежен вопрос: на ком лежит вина за эти грехи? В конце концов, мир и его грехи создал Бог, и Он же явил себя во Христе, чтобы разделить страдания человечества.
В "Айоне" я затрагиваю сложную тему о светлой и темной сторонах образа Бога. Я ссылаюсь на "Божий гнев", на заповедь о "страхе Божьем", на "Не введи нас во искушение" (Мф. 6, 13). Именно двойственность Бога — главный мотив в "Книге Иова". Иов полагает, что Бог в какой-то момент станет на его сторону — против Бога, и в этом состоит трагическое противоречие. Это и станет темой моего "Ответа Иову".
Были и внешние причины, подтолкнувшие меня к работе над этой книгой. Я уже не мог отмахнуться от многочисленных вопросов пациентов и публики, чувствуя необходимость объяснить свою точку зрения на религиозные проблемы современного человечества. Долгие годы я колебался, отлично понимая, какой взрыв за этим последует. Сама серьезность проблемы и ее безотлагательность тоже сыграли не последнюю роль — нужно было определиться. "Объяснение" состоялось в весьма эмоциональной форме — именно так, как я это переживал. Форма была выбрана мной намеренно, чтобы не сложилось впечатление, что я буду изрекать некие "вечные истины". Моя книга была лишь одним из вопросов и одним из ответов, я надеялся побудить читателя к самостоятельным размышлениям. Я не собирался объявлять себя метафизиком. Но теологи упрекали меня именно в этом, видимо потому, что теологические мыслители приучены исключительно к "вечным истинам". Физик, утверждая, что атом имеет следующее строение и рисуя его модель, менее всего намерен сообщить человечеству некую вечную истину. Но теологи не воспринимают естественнонаучного, и особенно, психологического, типа мышления. Материал аналитической психологии тоже по сути — только факты, т. е. сообщения разных людей, сделанные в разных местах и в разное время.
Проблема Иова и все, что с ней связано, явились мне во сне. Там я пришел к моему давно умершему отцу. Он жил в какой-то незнакомой мне деревне. Я увидел дом в стиле XVIII века, очень просторный, с большими пристройками, который раньше служил гостиницей для приезжающих на воды. Я узнал, что в течение многих лет здесь останавливались известные и знаменитые люди. А некоторые из них здесь умерли, и в крипте у дома находились их саркофаги. Мой отец служил здесь хранителем.
Но я вскоре обнаружил, что здесь отец, в отличие от своей земной жизни, был выдающимся ученым. Я нашел его в его кабинете, где кроме меня находились некий доктор Игрек приблизительно моего возраста и его сын — оба психиатры. Не помню, спрашивал ли я отца о чем-нибудь или он сам захотел мне что-то объяснить, в любом случае важно, что он достал из шкафа большую Библию тяжелый том, похожий на Библию Мериана из моей библиотеки. Библия моего отца была в переплете из сверкающей рыбной чешуи. Он открыл Ветхий Завет (думаю, это было Пятикнижие) и стал комментировать отдельные места из него. Он делал это столь быстро и глубоко, что я не поспевал за его мыслью, отметив лишь то, что в его комментариях содержалась бездна всевозможных знаний. Я понимал его лишь отчасти и не мог составить собственного мнения. Было видно, что доктор Игрек совершенно ничего не понял, а его сын начал смеяться, — они решили, что отец впал в старческий маразм и несет полнейшую чепуху. Но я был твердо убежден, что в его волнении нет ничего болезненного, а в его речи ничего бессмысленного. Напротив, его доводы поражали своей утонченностью и глубиной, просто мы в своей глупости оказались не в состоянии следить за его мыслью. Он говорил о чем-то очень важном и увлекательном, он и сам увлекся, поэтому его речь звучала так эмоционально. Я испытывал досаду и жгучий стыд, что отец вынужден говорить для трех таких идиотов.
Оба врача олицетворяли ограниченную медицинскую точку зрения, которая и мне как врачу, безусловно, не была чуждой. Они были моей тенью, более ранней и более поздней версией меня самого — отцом и сыном.
И вдруг декорации переменились: отец и я оказались перед домом, прямо напротив нас стоял дровяной сарай. Оттуда доносился громкий стук, будто кто-то кидал большие поленья. Мне казалось, что в сарае находятся по крайней мере двое рабочих, но отец объяснил, что там лишь призраки. Это были своего рода полтергейсты — шумные духи.
Затем мы вошли в дом и я увидел, какие у него толстые стены. Мы поднялись по узкой лестнице на второй этаж. Моим глазам открылось удивительное зрелище: зал, а вернее, точная копия зала, где заседал диван султана Акбара в Фатехпур-Сикри. Это была высокая круглая комната с галереей вдоль стен и четырьмя мостиками, которые вели к центру, подобному круглой чаше. Чаша размещалась в гигантской колонне и представляла собой трон султана, отсюда он обращался к совету и философам, которые обычно собирались в галерее. Все вместе это составляло огромную мандалу, она в точности соответствовала залу дивана, который я видел в Индии.
Неожиданно передо мной возникла крутая лестница, поднимающаяся от центра вверх, — и это уже не соответствовало действительности. Наверху виднелась маленькая дверь. Отец сказал: "Теперь я введу тебя в высочайшее присутствие". Похоже, он произнес "highest presence". Опустившись на колени, отец коснулся лбом пола, я с трепетом повторял его движения. По какой-то причине я не мог коснуться лбом пола, оставалось еще несколько миллиметров. Но я склонился вслед за отцом и в этот момент узнал (наверное, от отца), что маленькая дверь ведет в уединенные покои, где живет Урия, доблестный воин царя Давида, которого тот постыдно предал, домогаясь Вирсавии.
Здесь я должен кое-что пояснить. Первоначальная сцена указывает, что какую-то мою подсознательную задачу я предоставил отцу, то есть бессознательному. Он явно поглощен Библией (Бытием) и спешит объяснить свою точку зрения. Рыбья чешуя на переплете Библии — некое бессознательное содержание, поскольку рыбы бессознательны и немы. Попытка моего бедного отца передать свои знания не удалась, так как аудитория была отчасти не способна к пониманию, отчасти раздражительна и глупа.
После этой неудачи мы пересекли двор и вышли на "другую сторону", и там явились полтергейсты. Подобные вещи возникают обычно вблизи подростков. А это означало, что я еще не созрел и пока не в состоянии все осознать. Индийские аллюзии раскрывают понятие "другой стороны". Когда я был в Индии, стремление мандальной структуры того зала к центру поразило меня. Центр место, где восседал Акбар Великий, правитель полумира, подобный царю Давиду. Но гораздо выше Давида находилась его невинная жертва, его верный слуга Урия, тот, кого царь отдал врагам. Урия — аналог Христа, Богочеловека, которого оставил Бог. Но Давид, кроме всего прочего, "взял себе" жену Урии. Гораздо позже я понял, что это значило: я был принужден открыто и в ущерб себе говорить о противоречивости ветхозаветного Бога, и моя жена была "взята" у меня смертью.
Эти события ожидали меня, будучи спрятанными в моем подсознании. Это судьба склоняла меня и требовала, чтоб я коснулся лбом пола, требовала полного подчинения. Но что-то во мне восстало, что-то говорило: "Склонись, но не до конца". Что-то во мне не повиновалось судьбе, не желая быть немой рыбой; и если бы этого не было в свободном человеке, то и книга Иова не была бы написана за несколько сотен лет до рождения Христа. Человек никогда не принимал Божественное предписание безоговорочно. В противном случае, что же такое для человека свобода, в чем ее смысл, если человек не в состоянии противостоять тому, что ей угрожает.
Урия находится выше Акбара, его во сне даже называют "highest presence" — так, собственно, обращались к Богу везде, кроме Византии. Я не мог здесь не вспомнить о буддизме и его отношении к богам. Для благочестивого азиата Татхагата — некий абсолют, и по этой причине хинаяна-буддизм совершенно несправедливо заподозрили в атеизме. Власть богов наделяет человека способностью знать Творца, человеку даже дана возможность уничтожить какую-то часть творения, а именно — человеческую цивилизацию. Сегодня с помощью радиации человек в состоянии истребить все высшие формы жизни на земле. Идея уничтожения мира буддизму была известна: цепь сансары, цепь причинности, с неизбежностью ведущая к старости, болезни и смерти, может быть прервана, преодолена, — и тогда наступит конец иллюзии бытия, отрицание воли по Шопенгауэру лишь предвещало то, к чему сегодня мы так страшно приблизились. Сон выявляет некое скрытое предчувствие, которое уже долгое время тяготеет над людьми, — это идея о творении, превосходящем творца, превосходящем в малом, но эта малость решает все.
После пребывания в мире сновидений я вновь вернулся к моим книгам. В "Айоне" я вышел на проблемы, о которых следует у помянуть особо. Я попытался показать, почему появление Христа совпало с началом нового эона — эрой Рыб. Существует параллель между Христовым житием и объективным астрономическим событием, наступлением весеннего равноденствия в созвездии Рыб, поэтому Христа следует воспринимать синхронии с Рыбами (как Хаммурапи до него был Овном), он стоит во главе нового эона. Эта проблема освещается в моей работе "Синхронистичность: акаузальный связующий принцип".
От проблемы Христа, поднятой в "Айоне", я приблизился наконец к возникновению антропоса, собственно человека в плане психологическом, к вопросу "самости" и ее выражения в опыте индивида. Ответ я попытался дать в работе "О происхождении сознания" (1954). Здесь речь идет о взаимодействии между сознательным и бессознательным, о том, как сознательное развивается из бессознательного, какое влияние на человеческую жизнь оказывает индивидуальность, "внутренний человек".
Связь между моей психологией бессознательного и алхимией окончательно определилась в "Mysterium Coniunctionis". В этой книге я снова вернулся к проблемам переноса, но постарался в первую очередь представить алхимию во всем ее объеме как некий род психологии или основание для ее развития. В "Mysterium Coniunctionis" моя психология обрела наконец свою действительную историческую подоплеку. Итак, задача была выполнена, мой труд завершен теперь я мог остановиться. В тот момент я достиг некоторой крайней точки, границы научного постижения, дошел до исходных понятий, до природы архетипа. Мне больше нечего сказать.
Не следует считать этот обзор моих работ исчерпывающим. Мне нужно было сказать гораздо больше или гораздо меньше. Эта глава — скорее, попытка экспромта, как и все, о чем я говорю здесь. Мои работы я рассматриваю как определенные этапы моей жизни, в них нашло выражение мое внутреннее развитие. Ведь обращение к бессознательному в значительной мере способствует формированию человека, меняет его личность.
Моя жизнь — это мой труд, моя духовная работа. Одно неотделимо от другого.
Все мои работы были своего рода предписаниями, они создавались по велению судьбы, по велению свыше. В меня вселялся некий дух, и он говорил за меня. Я никогда не рассчитывал, что мои работы получат такой мощный резонанс. В них было то, чего мне недоставало в современном мире, и я чувствовал, что должен сказать то, чего никто не хотел слышать. Поэтому вначале я и чувствовал себя таким потерянным, я ведь знал, что люди будут стараться всеми силами отгородиться от того, что сложно, что противоречит их сознательным установкам. Сегодня я могу признаться: мне в самом деле кажется удивительным выпавший на мою долю успех. Меньше всего я на это рассчитывал. Главным для меня было сказать то, что должно было быть сказано. Думается, я сделал все, что мог. Наверное, можно было сделать больше и лучше, но это уже не в моих силах.
Башня
Благодаря научным занятиям мне удалось обнаружить истоки моих фантазий и разного рода проявлений бессознательного. Но я не мог отделаться от ощущения, что только слов и бумаги мне мало — необходимо было найти что-то более существенное. Я испытывал потребность перенести непосредственно — в камень — мои сокровенные мысли и мое знание. Иными словами, я должен был закрепить мою веру в камне. Так возникла Башня, дом, который я построил для себя в Боллингене. Кому-то эта идея может показаться абсурдной, но я находил в этом не только глубокое удовлетворение, но и некий смысл. [Башня в Боллингене была для Юнга не только летним домом, с возрастом он проводил там большую часть года, работая или отдыхая. — ред.]
С самого начала я мечтал иметь дом, построенный у воды. Меня всегда необычайно влекли к себе берега Цюрихского озера, и в 1922 году я купил участок земли в Боллингене. Прежде это были церковные земли, принадлежавшие монастырю св. Галла.
Сперва я собирался строить не дом, а лишь какую-нибудь одноэтажную времянку, круглую, с очагом посередине и кроватями вдоль стен, — эдакое примитивное жилище. Мне виделось что-то вроде африканской хижины, в центре которой, обложенный камнями, горит огонь, и это — семейный очаг, средоточие всего, что происходит в доме. Примитивные хижины по сути своей воплощают идею общности, некоего целого — семьи, которая включает в себя и мелкий домашний скот. Нечто подобное — жилище, которое отвечало бы первобытному человеческому ощущению, — хотелось построить и мне. Оно должно было отвечать ощущению безопасности не только в психологическом, но и в физическом смысле. Но первоначальный план показался мне слишком примитивным, и я изменил его. Я понял, что лучше выстроить нормальный двухэтажный дом, а не враставшую в землю хижину. Так в 1923 году появился первый круглый дом. И когда он был закончен, я увидел, что у меня получилась настоящая жилая Башня.
Связанное с нею чувство покоя и обновления я ощутил почти сразу; Башня стала для меня своего рода материнским лоном. Но постепенно мне стало казаться, что ей чего-то не хватает, — какой-то завершенности, что ли. В 1927 году я пристроил к дому еще одну башенку.
Со временем чувство беспокойства вновь овладело мной. В таком виде постройка по-прежнему казалась мне слишком примитивной, и в 1931 году я из башенки сделал настоящую Башню. В ней я хотел иметь некое пространство, принадлежащее только мне. Мне вспоминались индийские хижины, где всегда есть место (это может быть всего лишь отделенный занавеской угол), в котором человек имеет возможность остаться наедине с собой. Это место отведено для медитаций или занятий йогой.
В моей комнате я был один. Ключ от нее всегда находился при мне, и никто не смел входить туда без моего разрешения. В течение нескольких лет я расписал стены, изобразив на них все то, что уводило меня от обыденности, от дня сегодняшнего. Здесь я предавался размышлениям, давал волю своему воображению, хотя это было довольно тяжело и не всегда приемлемо. Итак, это было место духовного сосредоточения.
В 1935 году у меня появилось желание заиметь клочок собственной земли, обладать каким-то естественным пространством под открытым небом. Через четыре года я присоединил к Башне двор и лоджию на берегу озера. Они стали последним четвертым элементом, неотделимым от единой тройственности дома. Теперь сложилось нечто, связанное с числом "4", четыре части усадьбы, — и более того, за 12 лет.
После того как в 1955 году умерла моя жена, я ощутил некую внутреннюю потребность сделаться тем, кто я есть, стать самим собой. Если перевести это на язык домостроительства — я неожиданно осознал, что срединная часть, такая маленькая и незаметная между двумя башнями, выражает меня самого, мое "я". Тогда я пристроил еще один этаж. Прежде я не решался на такое — это казалось мне непозволительной самонадеянностью. На самом деле здесь проявилось превосходящее сознание своего эго, достигаемое лишь с возрастом. Через год после смерти жены все было закончено. Первая Башня была построена в 1923 году, спустя два месяца после смерти моей матери. Обе эти даты полны смысла, потому что Башня, как будет видно из дальнейшего, определенным образом связана с миром мертвых.
Башня сразу стала для меня местом зрелости, материнским лоном, где я мог сделаться тем, чем я был, есть и буду. Она давала мне ощущение, будто я переродился в камне, являлась олицетворением моих предчувствий, моей индивидуации, неким памятником aere perrenius (прочнее меди. — лат.). С ее помощью я как бы утверждался в самом себе. Я строил дом по частям, следуя всегда лишь требованиям момента и не задумываясь о внутренней взаимозависимости того, что строится. Можно сказать, что я строил как бы во сне. Только потом, взглянув на то, что получилось, я увидел некий образ, преисполненный смысла: символ душевной целостности.
В Боллингене я живу естественной для себя жизнью. Здесь я словно "старый сын своей матери". Так называли это алхимики, это та самая "старость", которую я уже пережил, будучи ребенком, это мой "номер 2", который всегда был и будет. Он существует вне времени, и он — сын бессознательного, "старец", Филемон из моих фантазий обрел себя в Боллингене.
Порой я ощущаю, будто вбираю в себя пространство и окружающие меня предметы. Я живу в каждом дереве, в плеске волн, в облаках, в животных, которые приходят и уходят, — в каждом существе. В Башне нет ничего, что бы не менялось в течение десятилетий и с чем бы я не чувствовал связи. Здесь все имеет свою историю — и это моя история. Здесь проходит та грань, за которой открывается безграничное царство бессознательного.
Я отказался от электричества, сам топлю печь и плиту, а по вечерам зажигаю старинные лампы. У меня нет водопровода, я беру воду из колодца. Я рублю дрова и готовлю еду. В этих простых вещах заключается та простота, которая так нелегко дается человеку.
В Боллингене я окружен тишиной и живу "in modest harmony with nature" (в хрупкой гармонии с природой. — англ.). [Юнг приводит название старинной китайской гравюры, изображающей старичка на фоне героического пейзажа. ред.] Мысли увлекают меня далеко назад, вглубь веков, или наоборот — в столь же отдаленное будущее. Здесь муки созидания не тревожат меня, сам творческий процесс больше напоминает игру.
В 1950 году я решил запечатлеть в каком-нибудь памятнике из камня все, что значила для меня Башня. История этого камня сама по себе весьма любопытна.
Когда мне потребовались для постройки стены вокруг так называемого сада, я заказал их на каменоломне, расположенной недалеко от Боллингена. В моем присутствии каменщик продиктовал все размеры владельцу каменоломни, и тот записал их в свою книжку. Когда же заказанное привезли и начали выгружать, выяснилось, что размеры углового камня абсолютно неверны: вместо треугольного камня прислали куб — идеальный куб значительно больших размеров, чем было заказано, около полуметра толщиной. Каменщик пришел в ярость и велел увезти камень обратно.
Но я, увидев камень, сказал: "Нет, этот камень — мой, пусть он останется у меня!" Я сразу же понял, что он мне нужен, что я должен с ним что-то сделать. Правда, я еще не знал, что именно.
Первое, что я тогда вспомнил, — это одно латинское стихотворение. Его автор — алхимик Арнальдо де Вилланова (ум. в 1313). Я высек его на камне. В переводе оно звучит так:
Вот лежит камень, он невзрачен,
Цена его до смешного мала.
Но мудрый ценит то,
Чем пренебрегают глупцы.
Это стихи об алхимическом камне — ляписе, он действительно нисколько не ценится людьми непосвященными.
Вскоре ко мне пришла одна идея. На поверхности камня я обнаружил созданный природой маленький круг, своего рода глаз, смотрящий на меня. Я прорезал его на камне и в центр поместил маленького человечка. Это был "мальчик" — "мальчик в глазах", кабир или Телесфор Асклепия. В античности его изображали в плаще с капюшоном и с фонарем в руке: он был тем, кто указывает путь. Я набросал в его честь несколько строк, придуманных мной, во время работы. В переводе эта греческая надпись звучит так:
"Время — ребенок, играет ребенку подобно, играет подобно актерам; время — царство детей. Се Телесфор, что странствует во тьме вселенской и вспыхивает звездой из глубин. Ему ведом путь через врата Гелиосовы, через пределы, где обитают боги сна".
Приведенные слова рождались одно за другим, пока я работал с камнем.
Той стороной, что была обращена к озеру, камень "говорил" на латыни. Все стихи для этой надписи я взял у алхимиков. Вот ее перевод:
Одинок я в сиротстве своем, но найти меня
можно всюду.
Я един, но сам себе противопоставлен.
Я и старец, и отрок.
Не знаю я ни отца, ни матери.
Ибо извлекли меня подобно рыбе из глубин,
Или же пал я на землю, будто камень небесный.
По горам и лесам странствую я, но скрыт я
во человеках.
Для каждого я смертен, но не подвластен времени
переменам.
И, наконец, под стихами Арнальдо де Виллановы я тоже сделал латинскую надпись: "В память о своем семидесятипятилетии и с благодарностью К. Г. Юнг. 1950".
Работа закончилась, я снова и снова с удивлением смотрел на камень и спрашивал себя: какой во всем этом смысл?
Камень находится вне Башни и некоторым образом объясняет ее. В определенном смысле он служит выражением обитателя Башни, но на языке не всем доступном. Знаете, что мне хотелось высечь на обратной стороне камня? "Le cri de Merlin!" (Он кричит о Мерлине. — фр.). Потому что смысл, заключающийся в камне, напоминает мне о Мерлине в лесу, уже после того, как он удалился от мира. По преданию, люди иногда еще слышат его крики, но не могут их ни понять, ни объяснить.
Мерлин является попыткой средневекового подсознания сотворить образ, подобный Парсифалю. Парсифаль — христианский герой, тогда как Мерлин — его тень, сын дьявола и девственницы. В XII веке, когда родилась легенда, еще не существовало предпосылок для такого ее понимания. Потому он уходит в лес, и потому "le cri de Merlin" — даже после смерти. Крик этот, непонятный никому, означает, что Мерлин продолжает жить в этой своей нереализованной и бессознательной форме. Его история не может закончиться, она совершается всегда. Тайну Мерлина, как мне представляется, алхимики воплотили в образе Меркурия. Я пытался дать объяснение в психологии бессознательного, но она и по сей день не понята! Ведь в большинстве своем люди даже не знают, что бессознательное существует. Мое собственное категорическое знание о нем, естественно, не становится их знанием.
Это случилось в Боллингене как раз тогда, когда была построена первая Башня, зимой 1923–1924 года. Помнится, снега на земле не было, возможно, это была ранняя весна. Я жил один, может, неделю, может, больше. Вокруг стояла поразительная тишина, прежде я никогда не ощущал ее так сильно.
Как-то вечером — отчетливо это помню — я расположился у огня, грея воду в большом чайнике, чтобы вымыть посуду. Вода начала кипеть, и чайник запел. Он звучал как многоголосый хор, как какой-нибудь струнный инструмент или как целый оркестр. Это напоминало стереофоническое звучание, которого на самом деле терпеть не могу. Но в этот момент оно производило потрясающее впечатление: будто один оркестр находился в Башне, а другой — снаружи. Сначала вступал один, потом другой, словно они отвечали друг другу.
Околдованный, я сидел и слушал — больше часа слушал этот концерт, эту волшебную мелодию природы. То была тихая музыка, но со всеми естественными диссонансами, что на самом деле верно, потому что в природе существует не только гармония, природа противоречива и хаотична. Так было и в музыке, звуки наплывали то как волны, то как ветер, и это было так удивительно, что передать словами невозможно.
Ранней весной 1924 года я снова оказался один в Боллингене. Я затопил печь. Вечер стоял такой же тихий. Ночью меня разбудил звук приглушенных шагов, будто кто-то ходил вокруг Башни. Издалека доносилась музыка, она звучала все ближе и ближе, наконец послышались голоса, чьи-то речи и смех. Кто может там ходить? Что происходит? Вдоль озера тянулась только одна маленькая тропинка, и по ней едва ли кто-нибудь стал бы ходить! Размышляя таким образом, я окончательно проснулся и, подойдя к окну, открыл ставни все было тихо. Я никого не увидел и ничего не услышал — ни ветра, ничего.
"Это действительно странно", — подумалось мне. Я был уверен, что и шаги, и голоса, и смех мне не пригрезились, но, похоже, это был всего лишь сон. Я снова лег, думая, как я мог так обмануться и почему мне вообще приснился такой странный сон. С этими мыслями я заснул, и все началось сначала — шаги, голоса, смех и музыка. В тот же момент передо мной возникли сотни темных фигур, возможно, это были крестьянские мальчики в воскресных костюмах. Они спустились с гор и заполонили пространство вокруг Башни, со смехом и топотом распевая песни и играя на гармониках. Меня это разозлило: "Черт знает что такое! Я думал — это сон, а это на самом деле, и это уж слишком!" С этим чувством я проснулся, вскочил, открыл окно, распахнул ставни и — все опять было тихо: лунная ночь и мертвая тишина. И тогда я подумал: "Может, здесь были привидения!"
Разумеется, меня интересовало, что это значит, отчего мой сон кажется мне настолько реальным, что я сразу просыпаюсь. Обычно такую реакцию вызывают привидения, и пробуждение означает действительное переживание. Сон таким образом выражал ту вполне реальную ситуацию, в которой я проснулся. Подобные сны, в противоположность обычным, говорят о намерении бессознательного передать спящему ощущение абсолютной реальности происходящего, причем при повторении это ощущение усиливается. Источником может быть, с одной стороны, физическое потрясение, с другой архетипические образы.
В ту ночь все происходящее во сне было настолько реальным или, по крайней мере, казалось таковым, что я почти не отличал сна от действительности. Смысла его я понять не смог. Что означала эта вереница поющих крестьянских мальчиков? Мне казалось, они явились сюда из любопытства, им хотелось посмотреть на Башню.
Никогда больше я не испытывал ничего подобного и не видел таких снов. Рассказывать о таких вещах не принято, я даже не припомню, чтобы когда-нибудь слышал о чем-то сходном. Объяснение пришло позже, когда я читал хронику Люцерна XVII века. Там есть такой сюжет: дело было в Альпах, на горе Пилат, известной своими привидениями. По преданию, Вотан и по сей день совершает там свои магические действа. Там одного человека однажды ночью потревожили люди, идущие длинной вереницей, они с песнями и музыкой окружили его хижину. Именно это я испытал тогда в Башне. На следующий день человек спросил пастуха, который у него ночевал, что бы это могло значить. Тот, не задумываясь, ответил: это, должно быть, "salig Lut" (здесь: души умерших. швейц. диалект), неприкаянные души, Вотаново войско. Блуждая, они имеют обыкновение показываться людям.
Возможно, на меня подействовало длительное одиночество, пустота и тишина вокруг, а это видение множества людей принадлежит к тому же типу явлений, что и галлюцинации отшельников, и носит компенсаторный характер. Однако почему же происходящее было настолько реальным? Может быть, из-за одиночества моя чувствительность обострилась настолько, что я оказался лицом к лицу с той самой вереницей "salig Lut".
Но такое объяснение никогда до конца меня не удовлетворяло, я не стал бы утверждать, что это была галлюцинация. На мой взгляд, ощущение реальности происходящего, бесспорно, заслуживало специального внимания, особенно в связи с параллельным сюжетом средневековой хроники.
Вполне возможно, что я столкнулся с неким синхронным явлением, когда какие-либо происшествия, которые мы подразумеваем или предчувствуем, на деле вполне соответствуют реальности. У моего видения был ведь и конкретный исторический аналог: процессии молодых людей имели место в средние века это были колонны наемников, которых обычно набирали весной из разных провинций, они направлялись в Локарно, там сливались в "casa di ferro" (железный отряд. — итал.) и дальше двигались маршем в Милан. В Италии они были солдатами, сражающимися под чужими знаменами. И мое видение, похоже, представляло один из таких регулярных весенних наборов, сопровождаемых песнями и шумными гуляньями.
Этот странный сон долгое время занимал мои мысли.
Когда в 1923 году мы начали здесь строиться, моя старшая дочь неожиданно сказала: "Как можно здесь строить? Здесь же трупы!" Я подумал тогда: "Ерунда, ничего подобного!" Но, когда мы делали пристройку здесь действительно обнаружились человеческие кости. Они находились на двухметровой глубине. В локтевом суставе правой руки застряла пуля от винтовки старинного образца. Судя по положению костей, тело сбросили в могилу не сразу, а после того как оно разложилось. Это были останки одного из французских солдат, утонувших в Линте в 1799 году, их тела вынесло на берега Верхнего озера. Случилось это, когда австрийцы взорвали мост у Гринау, который штурмовали французы. Фотография разрытой могилы с датой ее обнаружения (22 августа 1927 года) хранится у меня в Башне.
Я устроил солдату официальные похороны: его опустили в могилу, и я трижды выстрелил в воздух. Позже я установил могильную плиту с надписью. Моя дочь интуитивно почувствовала присутствие мертвеца. Эту способность она унаследовала от моей бабушки по материнской линии.
Зимой 1955/56 года я высек имена моих предков на трех каменных плитах, установленных во дворе Башни. Потолок в ней был расписан геральдическими мотивами — моими, моей жены и зятьев.
Первоначально герб Юнгов украшал феникс — символ молодости и возрождения. Позже мой дед, желая, возможно насолить отцу, изменил герб. Он был масоном (вольным каменщиком), Великим мастером Швейцарской ложи, и это обстоятельство привело к изменениям, произведенным им в фамильном гербе Юнгов. Я привожу этот факт, который сам по себе может показаться несущественным, потому, что он исторически связан с моей жизнью и моими размышлениями.
После того как дед изменил наш герб, феникса на нем уже не было. Его заменили голубой крест в правом верхнем углу и голубой виноград слева внизу на золотом поле, их разделяет голубая полоса с золотой звездой. Совершенно очевидно, что это масонская символика. Так же как крест и роза у розенкрейцеров являют собой борьбу противоположностей ("per crucem ad rosam", "через крест к розе") — христианского и дионисийского элементов, так крест и виноград символизируют дух земной, хтонический, и дух высокий, небесный. Объединяющий символ — золотая звезда, "aurum philosophorum" (философское золото. — лат.).
Философия розенкрейцеров вышла из герметической, собственно алхимической, философии. Одним из основателей ордена был Михаэль Майер (1568–1622), известный алхимик и младший современник малоизвестного, но гораздо более крупного алхимика Герхарда Дорна (жившего в конце XVI столетия), чьи трактаты составляют первый том "Theatrum Chemicum" (1602). Франкфурт, где жили они оба, являлся тогда центром алхимической философии. Во всяком случае, Михаэль Майер — придворный учитель и врач Рудольфа II — был местной знаменитостью. В соседнем Майнце в то же время жил доктор медицины и юриспруденции Карл Юнг (ум. в 1654), о котором больше ничего не известно; моя родословная замыкается на моем прадеде Зигмунде Юнге, civis Moguntinus (гражданин Майнца. — лат.), родившемся в начале XVIII века. Это объясняется тем, что муниципальные архивы Майнца сгорели во время войны за испанское наследство. Вполне возможно, что этому ученому, д-ру Карлу Юнгу, были известны труды обоих алхимиков, поскольку тогдашняя фармакология все еще находилась под сильным влиянием Парацельса. Дорн, например, открыто поддерживал Парацельса и даже оставил обширные комментарии к его трактату "De vita Longa". Кроме того, он более других занимался процессами индивидуации. Не буду скрывать, все это меня занимало всерьез, поскольку значительную часть своей жизни я отдал работе над проблемами противоположностей, особенно в свете алхимической символики.
Высекая имена на каменных плитах, я чувствовал, что между мной и моими предками существует какая-то роковая связь. Я всегда ощущал свою зависимость от них, от того, что они не дорешили, от вопросов, на которые они не ответили. Мне часто казалось, что существует некая безличная карма, которая передается от родителей к детям. Я был убежден, что просто обязан ответить на вопросы, которые судьба поставила еще перед моими прадедами, что должен хотя бы продолжить то, что они не исполнили. Трудно сказать, сколько в этих вопросах личного, а сколько — общечеловеческого (коллективного). Мне кажется — верно второе. Ведь очень часто проблема, значимая для многих, не всегда признается таковой, в ней усматривают только личную заинтересованность, и такой болезненный интерес, как правило, расценивают как персональное психическое расстройство. Действительно, подобные нарушения встречаются, но они не всегда присутствуют изначально, а могут быть и производными следствием непереносимых социальных условий. Причину болезни поэтому нужно искать не столько в ближайшем окружении человека, сколько в социальной ситуации. До сих пор эти обстоятельства психотерапии редко принимались в расчет.
Как любой человек, способный к некоторому самоанализу, я полагал, что раздвоение моей собственной личности — мое личное дело и касается только меня. Фауст поведал мне об этом, произнеся спасительные слова: "Но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом", хотя и ничего не объяснил. Мне казалось, что это сказано про меня. Когда я впервые прочел "Фауста", я не мог знать, насколько пророческим для Германии окажется странный героический миф Гете. Я понял лишь одно: это касается меня лично. Осознав, что именно гордыня и непростительное легкомыслие Фауста явились причиной убийства Филемона и Бавкиды, я ощущал свою вину так, как если бы сам принимал в прошлом участие в их убийстве. Эта странная мысль пугала меня, необходимо было искупить этот грех или, по крайней мере, не позволить его повторения.
Мои ложные умозаключения получили неожиданное развитие. В юности, не помню от кого, я услышал поразивший меня рассказ, будто мой дед Юнг был родным сыном Гете. Эта глупая история тем не менее произвела на меня впечатление, как мне казалось, она объясняла мою реакцию на "Фауста". Нет, я не верил в так называемую реинкарнацию, но мне было близко то, что индусы называют кармой. Тогда я и представить не мог, что бессознательное существует, и, естественно не находил никакого психологического объяснения своим реакциям. Просто я ничего не знал о том (а для большинства людей это и по сей день остается неизвестным), что бессознательное подготавливает будущие события задолго до их свершения, что люди, обладающие даром ясновидения могут их предвидеть. Например, когда Якоб Буркхардт узнал о коронации кайзера в Версале, он воскликнул "Это крах Германии!" Архетипы Вагнера уже стояли у ворот, а с ними пришел дионисийский опыт Ницше, происходящий, видимо, все же от буйного Вотана. Гордыня Вильгельма поразила Европу и стала причиной катастрофы 1914 года.
В юности (в 1890-х) я бессознательно следовал этому духу времени, не умея противостоять ему. "Фауст" пробудил во мне нечто такое, что в некотором смысле помогло мне понять самого себя. Он поднимал проблемы, которые более всего меня волновали: противостояние добра и зла, духа и материи, света и тьмы. Фауст, будучи сам неглубоким философом, сталкивается с темной стороной своего существа, своей зловещей тенью — Мефистофелем. Мефистофель, отрицая самое природу, воплощает подлинный дух жизни в противоположность сухой схоластике Фауста, поставившей его на грань самоубийства. Мои внутренние противоречия проявились здесь как драма. Именно Гете странным образом обусловил основные линии и решения моих внутренних конфликтов. Дихотомия Фауст — Мефистофель воплотилась для меня в одном единственном человеке, и этим человеком был я. Это касалось меня лично, я узнавал себя. Это была моя судьба и все перипетии драмы — мои собственные; я принимал в них участие со всей пылкостью. Любое решение в данном случае имело для меня ценность. Позднее я сознательно во многих своих работах акцентировал внимание на проблемах, от которых уклонился Гете в "Фаусте", — это уважение к извечным правам человека, почитание старости и древности, неразрывность духовной истории и культуры. [Эта установка Юнга нашла свое выражение в надписи, которую он сделал у въезда в Башню: "Philemonis Sacrum — Fausti Poenitentia" (Филемонова святыня — Фаустово раскаяние). Когда надпись была вмурована в стену, Юнг поместил те же слова над входом во вторую Башню. — ред.]
Наши души, как и тела, состоят из тех же элементов, что тела и души наших предков. Качественная "новизна" индивидуальной души — результат бесконечной перетасовки составляющих. И тела и души исторически обусловлены имманентно: возникая вновь, они не становятся единственно возможной комбинацией, это лишь мимолетное пристанище неких исходных черт. Мы еще не успели усвоить опыт средневековья, античности и первобытной древности, а нас уже влечет неумолимый поток прогресса, стремительно рвущийся вперед, в будущее, и мы вслед за ним все больше и больше отрываемся от своих естественных корней. Мы отрываемся от прошлого, и оно умирает в нас, и удержать его невозможно. Но именно утрата этой преемственности, этой опоры, эта неукорененность нашей культуры и есть ее так называемая "болезнь": мы в суматохе и спешке, но все более и более живем будущим, с его химерическими обещаниями "золотого века", забывая о настоящем, напрочь отвергая собственные исторические основания. В бездумной гонке за новизной нам не дает покоя все возрастающее чувство недостаточности, неудовлетворенности и неуверенности. Мы разучились жить тем, что имеем, но живем ожиданиями новых ощущений, живем не в свете настоящего дня, но в сумерках будущего, где в конце концов — по нашему убеждению — взойдет солнце. Зачем нам знать, что лучшее — враг хорошего и стоит слишком дорого, что наши надежды на большие свободы обернулись лишь большей зависимостью от государства, не говоря уже о той ужасной опасности, которую принесли с собой выдающиеся научные открытия. Чем менее мы понимаем смысл существования наших отцов и прадедов, тем менее мы понимаем самих себя. Таким образом отдельный человек теряет навсегда последние родовые корни и инстинкты, превращаясь лишь в частицу в общей массе и следуя лишь тому, что Ницше назвал "Geist der Schwere", духом тяжести.
Опережающий рост качества, связанный с техническим прогрессом, с так называемыми "gadgets" (приспособлениями. — англ.), естественно, производит впечатление, но лишь вначале, позже, по прошествии времени, они уже выглядят сомнительными, во всяком случае купленными слишком дорогой ценой. Они не дают счастья или благоденствия, но в большинстве своем создают иллюзорное облегчение; как всякого рода сберегающие время мероприятия они на поверку до предела ускоряют темп жизни, оставляя нам все меньше и меньше времени. "Omnis fastinatio ex parte — diaboli est" — "Всякая спешка — от дьявола", как говорили древние.
Изменения же обратного свойства, напротив, как правило дешевле обходятся и дольше живут, поскольку возвращают нас к простому, проверенному пути, сокращая наши потребности в газетах, радио, телевидении и в прочих, якобы сберегающих наше время, нововведениях.
В этой книге я излагаю очень субъективные вещи, это мое миропонимание, которое ни в коем случае не следует расценивать как некое измышление разума. Это скорее видение, приходящее к человеку тогда, когда он старается уйти, отстраниться от внешних голосов и образов. Мы гораздо лучше слышим и гораздо лучше видим, если нас не зажимают в тисках настоящего, если нас не ограничивают и не преследуют нужды этого часа и этой минуты, заслоняя собственно саму минуту и образы, и голоса бессознательного. Так мы остаемся в неведении, даже не предполагая, насколько в нашей жизни присутствует мир наших предков с его элементарными благами, не задумываясь, отделены ли мы от него непреодолимой стеной. Наш душевный покой и благополучие прежде всего обусловлены тем, в какой мере исторически унаследованные фамильные черты согласуются с эфемерными нуждами настоящего момента.
В моей Башне в Боллингене я чувствую себя так, словно живу одновременно во множестве столетий. Башня переживет меня, хотя все в ней указывает на времена давно прошедшие. Здесь очень немногое говорит о сегодняшнем дне.
Если бы человек XVI века оказался в моем доме, лишь спички и керосиновая лампа явились бы для него новинкой, в остальном он ориентировался бы без труда. В Башне нет ничего, что могло бы не понравиться душам предков, — ни телефона, ни электричества. Здесь я пытаюсь найти ответы на вопросы, которые занимали их при жизни и которые они не сумели решить; я пытаюсь — плохо ли, хорошо ли — просто как могу. Я даже изобразил их на стенах, и это похоже на то будто вокруг меня собралась большая молчаливая семья, живущая здесь на протяжении столетий. Здесь обитает мой "номер 2" и существует жизнь во всем ее величии; она проходит и является вновь.
Путешествия
Северная Африка
В начале 1920 года один мой приятель собирался в Тунис по делам и предложил мне присоединиться. Я сразу же согласился. Мы отправились в марте, и ближайшей нашей целью был Алжир. Продвигаясь вдоль побережья, мы достигли Туниса и прибыли в Сузу, где я и оставил своего приятеля.
Наконец-то я оказался там, где так хотел побывать: в неевропейской стране, в которой не говорили ни на одном из европейских языков, не исповедовали христианства, где господствовали иные расовые и исторические традиции, иное мировоззрение, наложившее свой отпечаток на облик толпы. Мне часто хотелось хоть раз посмотреть на европейцев со стороны, чужими глазами. Правда, я совершенно не понимал по-арабски, но тем внимательнее я наблюдал людей, их нравы и привычки. Я многие часы просиживал в арабских кафе, прислушиваясь к беседам, в которых не понимал ни слова. Но меня чрезвычайно заинтересовали мимика беседующих, их способ выражения эмоций; я научился замечать даже незначительные изменения в жестикуляции арабов, особенно когда они говорили с европейцами. Так я пытался взглянуть на белого человека сквозь призму иной культурной традиции.
То, что европейцы называют восточной невозмутимостью и апатией, мне показалось маской, за которой скрывалось некое беспокойство, волнение, чего я не мог себе объяснить. Странно, но оказавшись на марокканской земле, я ощутил то самое непонятное беспокойство: земля здесь имела странный запах. Это был запах крови — словно почва пропиталась ею. Мне подумалось, что эта земля пережила и перемолола в себе три цивилизации — карфагенскую, римскую и христианскую. Посмотрим, что принесет исламу технический век.
Покинув Сузу, я направился на юг, в Сфакс, а оттуда — в Сахару, в город-оазис Тоцер. Этот город стоит на небольшой возвышенности, на краю плато, снизу его омывают теплые и соленые источники. Их вода орошает оазис, разбегаясь тысячей маленьких каналов. Высокие старые пальмы создают своеобразную тенистую крышу, под которой цветут персики, абрикосы и инжир, а у самой земли расстилается ярко зеленая альфа. Среди зелени порхали несколько сверкающих, как драгоценные камни, зимородков. Под "крышей" было относительно прохладно, здесь прогуливались какие-то персонажи в белых одеждах, какие-то "нежные пары", не разжимающие объятий — похоже, гомосексуалисты. Я представил себя в Древней Греции, там, где эта склонность укрепляла мужские сообщества и лежала в основе греческого полиса. Было ясно, что мужчины разговаривают здесь с мужчинами, а женщины — с женщинами. Я увидел нескольких женщин в подобных монашеским одеяниях. Лишь некоторые ходили без покрывала, это были, как объяснил мой проводник, проститутки. На главных улицах можно встретить только мужчин и детей.
Проводник подтвердил мне, что гомосексуализм действительно распространен здесь и считается чем-то вполне обычным, в конце концов я тоже получил от него соответствующее предложение. В простоте своей он не догадывался о мысли, которая поразила меня как вспышка молнии, все вдруг объяснив. Я внезапно ощутил себя человеком, вернувшимся в прошлое, на много столетий назад, в мир бесконечно детский, бесконечно наивный, этим людям еще только предстояло с помощью скудного знания, что давал им Коран, из нынешнего состояния, из первобытной тьмы прийти к осознанному существованию, к необходимости защитить себя от угрозы, идущей с Севера.
Будучи все еще под впечатлением этой бесконечной временной протяженности, этого статичного бытия, я вдруг вспомнил о своих карманных часах — символе европейского, все ускоряющегося времени: оно и было той угрозой, той мрачной тучей, что нависла над головами этих наивных счастливцев. Они вдруг показались мне мирно пасущимися животными, которые не видят охотника, но в какой-то момент смутно улавливают его запах, его гнетущее присутствие. Этот запах и есть неумолимый бог времени, который неизбежно разделит их вечность на дни, часы и минуты, все дробя и все измельчая.
Из Тоцера я направился в оазис Нефта. Мы двинулись в путь рано утром, сразу после восхода солнца. Нас везли огромные быстроногие мулы, и прибыли мы на место довольно скоро. Недалеко от оазиса нас миновал одинокий всадник; весь в белом, он гордо сидел в седле и, проезжая мимо, никак не приветствовал нас. Под ним был черный мул с украшенными серебряными обручами рогами. Всадник был необыкновенно хорош и по-своему элегантен, он выглядел как человек, у которого никогда не было карманных часов, не говоря уже о наручных, — они были ему без надобности, он и так знал все, что ему нужно. В нем не было той суетности, которая так легко пристает к европейцу. Европеец всегда помнит, что он не таков, каким был прежде, но никогда не знает, чем же он стал. Он убежден, что время — синоним прогресса, но задумывается над тем, что оно же — синоним безвозвратности. С облегченным багажом, постоянно увеличивая скорость, европеец стремится к туманной цели. Все свои потери и вызванное ими "sentiment d'incompletitude" (чувство неудовлетворенности. фр.) он восполняет иллюзорными победами — пароходами и железными дорогами, самолетами и ракетами. Он выигрывает в скорости и, сам того не ведая, теряет длительность; переносясь на огромной скорости в иное измерение, в реальность иного порядка.
Чем дальше мы углублялись в Сахару, тем медленнее текло время, угрожая вот-вот повернуть вспять. Вокруг неподвижный и раскаленный воздух, от которого у меня рябило в глазах. Я почти грезил, когда мы добрались до первых пальм и хижин оазиса: мне показалось, что так было всегда.
На следующее утро меня разбудили непривычный шум и крики на улице. Рядом раскинулась большая открытая площадь, которая вечером была пуста. Теперь же здесь толпились люди, верблюды, ослы и мулы. Верблюды ревели, разнообразными вариациями тона выражая свое хроническое недовольство, ослы соревновались с ними, издавая ужасные вопли. Люди бегали, крича и жестикулируя, они казались чем-то взволнованными и взбудораженными. Проводник объяснил мне, что сегодня большой праздник. Ночью несколько кочевых племен появились в городе, чтобы отработать два дня на полях одного из влиятельных марабутов. Он занимался благотворительностью и владел огромными территориями пахотных земель. Этим людям предстояло расчистить земли для нового поля и подвести к нему каналы.
Неожиданно на дальнем краю площади поднялось облако пыли, затем взметнулось вверх зеленое знамя. Под барабанный бой по площади двинулась длинная процессия из нескольких сотен свирепых мужчин с корзинами и мотыгами. Возглавлял ее седобородый, почтенного вида старик. Он вел себя с неподражаемым достоинством и естественностью, на вид ему было лет сто, а может, и больше. Это и был марабут, сидящий верхом на белом муле, окруженный танцующими мужчинами. Вокруг царили возбуждение, шум, зной, раздавались дикие крики. С фанатичной целеустремленностью процессия прошествовала мимо и направилась в оазис так, будто направлялась на битву. Я последовал за этой ордой на благоразумном расстоянии. Мой проводник не предлагал мне приблизиться к ней до тех пор, пока мы не пришли туда, где "работали". Здесь царила еще большая суматоха. Барабанный бой и неистовые крики неслись со всех сторон, поле было похоже на растревоженный муравейник. Все делалось в крайней спешке. Одни, приплясывая, тащили тяжелые корзины с песком, другие с невероятной скоростью рыли землю, выкапывая ямы и насыпая дамбы. Посреди всего этого шума разъезжал марабут на белом муле, отдавая приказания жестами мягкими и усталыми, но полными благородства. Там, где он появлялся, шум, крики и толкотня сразу усиливались, создавая своего рода фон, на котором спокойная фигура марабута производила необычайное впечатление. К вечеру люди заметно поутихли, в их движениях чувствовалась крайняя усталость, они бессильно опускались на землю возле своих верблюдов и мгновенно засыпали. Ночью воцарилась абсолютная тишина, прерываемая лишь разноголосым лаем собак. Ас первыми лучами солнца раздались протяжные вопли муэдзина, возвещавшего время утренней молитвы.
Увиденное кое-что прояснило для меня: эти люди, оказывается, жили в постоянном возбуждении, они были подвластны лишь эмоциям. Сознание, с одной стороны, задает им некую ориентацию в пространстве посредством разного рода внешних впечатлений, но с другой — они руководствуются страстями и инстинктами. Они не рефлектируют, их мыслящее эго не существует само по себе, не имеет автономии. Во многом они мало чем отличаются от европейцев, разве что немного проще. Мы обладаем гораздо большей преднамеренностью и целенаправленностью, зато их жизнь более интенсивна. Менее всего я желал уподобиться аборигенам, но все-таки заразился, правда физически, — подхватил инфекционный энтерит, от которого, впрочем, через пару дней избавился, обходясь местными средствами: рисовой водой и каломелью.
Я вернулся в Тунис полный мыслей и впечатлений. В ночь перед отплытием в Марсель мне приснился сон, в котором, как я и предполагал, все обрело законченную форму. Ничего удивительного я в этом не нахожу, ведь я приучил себя к тому, что существую одновременно как бы на двух уровнях сознательном, когда я хочу и не могу что-либо понять, и бессознательном, когда нечто мне ведомо, но не иначе как во сне.
Мне снилось, что я оказался в каком-то арабском городе, и там, как во многих арабских городах, есть некая крепость, а в ней — цитадель, касба. Город был расположен посреди поля и обнесен стеной, которая окружала его с четырех сторон, с каждой стороны были ворота.
Касбу внутреннего города окружал широкий ров (что здесь отнюдь не принято). Я стоял у деревянного моста, ведущего в темную арку: то были ворота, и они были открыты. Мне очень хотелось проникнуть внутрь, и я ступил на мост. Но едва я дошел до середины, как от ворот отделился красивый темнокожий араб — он был царственно хорош, этот юноша в белом бурнусе. Я знал, что это принц и что он живет здесь. Приблизившись, он вдруг набросился на меня, пытаясь сбить с ног. Завязалась борьба. Мы с силой ударились о перила, они поддались, и мы оба полетели в ров, где араб попытался погрузить мою голову в воду. "Ну, это уж слишком", — подумал я и ухватил его за шею. Меня не оставляло чувство глубокого восхищения этим юношей, но я не мог позволить себя убить и его убивать не собирался. Мне нужно было только, чтобы он потерял сознание и прекратил борьбу.
Вдруг декорации переменились, и мы оказались в большом восьмиугольном зале со сводчатым потолком — белом зале, где все было просто и хорошо. Вдоль светлых мраморных стен стояли низкие кушетки, а передо мной на полулежала открытая книга с черными буквами, которые на редкость красиво смотрелись на молочно-белом пергаменте. То была не арабская рукопись, она, скорее, походила на уйгурский текст, знакомый мне по манихейским фрагментам из Турфана. Я не знал, о чем она, но у меня возникло ощущение, будто это была моя книга, будто я сам написал ее. Юный принц, с которым мы еще недавно боролись, сидел на полу, справа от меня. Я попытался объяснить ему, что теперь, после того как я взял над ним верх, он должен прочесть эту книгу. Принц воспротивился. Тогда я обнял его за плечи и, так сказать, с отеческой настойчивостью заставил прочитать ее. Я был убежден, что это необходимо, и в конце концов он уступил.
В этом сне арабский юноша был как бы двойником того гордого араба, который проехал мимо нас, не склонив головы. Будучи обитателем касбы, этот персонаж воплощал самость, а точнее, был вестником и представителем самости. Касба, из которой он вышел, представляла собой безупречную мандалу (цитадель, окруженная с четырех сторон стеной и с воротами на каждой стороне). То, как мы с ним боролись, напоминало борьбу Иакова с ангелом; если провести параллель с Библией — он был как ангел Господень, посланник Бога, пожелавший наказать человека за незнание.
Ангел, собственно, должен был "вселиться" в меня, но он знал лишь ангелов и ничего не понимал в людях, поэтому он вначале напал на меня как враг, однако я выстоял. Во второй части сновидения я сам стал хозяином цитадели, и ангел сидел у моих ног, ему пришлось учиться понимать меня, постигать человеческую природу.
Знакомство с арабской культурой в буквальном смысле подавило меня. Эти люди, живущие во власти чувств и страстей, не склонные к долгим размышлениям, в главном для себя опирались на те исторические уровни бессознательного, которые мы в себе преодолели или думаем, что преодолели. Это как тот детский рай, от которого мы отлучены, но который при любой возможности напоминает о себе. Воистину, наша вера в прогресс таит в себе глубочайшую опасность: предаваясь все более иллюзорным мечтаниям о будущем, наше сознание неотвратимо погружается в свое прошлое состояние.
Но правда и то, что детство — которое из-за своей наивности, мало осознает себя — способно создать совершенный образ целостного и самодостаточного человека во всей его неповторимости. Поэтому взгляд ребенка и первобытного человека может пробудить у взрослого и цивилизованного человека какую-то тоску, какие-то желания, стремления и потребности, ранее невостребованные, свойственные той части личности, которая была подавлена, затерта, загнана внутрь.
Я разъезжал по Африке, пытаясь обнаружить нечто такое, что в каком-то смысле обретается по ту сторону европейского сознания. Подсознательно я хотел найти ту часть своей индивидуальности, которая затушевывалась под влиянием и под давлением европейского образа жизни. Она, эта часть, бессознательно противостоит моему стремлению подавить ее. В соответствии со своей природой она стремится погрузить меня в бессознательное (утянуть под воду) и тем самым погубить, но благодаря своему знанию я в состоянии ее осознать и обозначить, в состоянии отыскать взаимоприемлемый modus vivendi. Темный цвет кожи араба указывает на то, что он — "тень", но не моего сознательного "я", а в большей степени этническая, то есть тень некой целостности, составляющей мою личность, моей самости. Как хозяин касбы, этот араб был тенью моей самости. Европеец живет в согласии со своим ratio, отметая тем самым большинство человеческих проявлений, и почитает это за благо, не замечая, что достигается оно ценой жизни во всей ее полноте, ценой собственной личности — утратой ее целостности.
Сон объясняет, какое влияние оказало на меня знакомство с Северной Африкой. Прежде всего не исключено было, что мое европейское сознание подвергнется неожиданным и мощным атакам бессознательного. Но на самом деле я ничего подобного не испытал, наоборот, я всякий раз убеждался в своем превосходстве, и жизнь на каждом шагу напоминала мне, что я европеец. К этому я относился как к неизбежности, ведь между мной и аборигенами всегда существовала некая дистанция, некое отчуждение. Но тот факт, что бессознательное столь явно принимает этот чуждый мне порядок вещей, явился для меня неожиданностью: я не был готов к подобному конфликту, который во сне возник в сюжете об убийстве.
Истинный характер этого расстройства я понял лишь несколько лет спустя, оказавшись в тропической Африке. Здесь я впервые почувствовал, что значит "going black under the skin" (почернеть под кожей, т. е. в душе. — англ.), эта подстерегающая каждого европейца опасность потерять себя — опасность, еще не вполне осознаваемая нами. "Там, где опасность, там, однако, и спасение" — эти слова Гельдерлина мне часто вспоминались в подобных ситуациях. "Спасение" заключается в нашей способности осознать, чего хочет темная сторона нашей личности, и в этом нам помогают предостерегающие сны. Они говорят, о присутствии в каждом из нас некоего "существа", которое не только пассивно принимает подсознательные импульсы, но и само переходит в наступление, рвется в бой, — это и есть тень нашего "я". Также как детские воспоминания могут неожиданно завладеть сознанием, вызывая столь живое чувство, что мы вдруг ощущаем себя перенесенными в мир детства, так и этот, иной и чуждый нам, образ жизни будит архетипическую память о прошлом, которое мы, казалось, совершенно забыли. Это воспоминание о потенциальных возможностях, отринутых цивилизацией, но мы воспринимаем их как своего рода примитивный опыт, как некий варварский пережиток, и предпочитаем забыть о них. Но как только это напоминает о себе, провоцируя конфликт, мы как бы сознательно взвешиваем обе возможности: одну — реально проживаемую, другую забытую. И тогда становится ясно: утраченное не всегда может найти слова в свою защиту. В структуре психики, так же как и в экономике, нет ничего, что совершалось бы механически, все связано со всем, все имеет цель и смысл. Но поскольку сознательный разум не может охватить и осветить всю структуру в целом, он, как правило, не может понять и этот смысл. Поэтому мы вынуждены опираться только на наши знания об этом и надеяться, что в будущем ученые сумеют объяснить, что же означает это столкновение с тенью самости. Во всяком случае, я в тот момент даже не догадывался о природе этого архетипического опыта и еще в меньшей степени мог найти ему какие бы то ни было исторические параллели. Тем не менее мне надолго запомнился мой сон и мое желание снова при малейшей возможности посетить Африку. Желание это исполнилось лишь через пять лет.
Америка: индейцы пуэбло
Каждый раз, когда возникает потребность взглянуть на вещи критически, нужно смотреть на них со стороны. Это особенно верно в отношении психологии, где материал по природе своей гораздо более субъективен, чем в любой другой области знаний. Как, например, возможно полностью осознать национальные особенности, если мы не можем взглянуть на свой народ со стороны? А это означает — смотреть на него с точки зрения другого народа. И чтобы опыт удался, необходимо получить более или менее удовлетворительное представление о другом коллективном сознании, причем в процессе ассимиляции нам придется столкнуться со многими необычными вещами, которые кажутся несовместимыми с нашими понятиями о норме, которые составляют так называемые национальные предрассудки и определяют национальное своеобразие. Все, что не устраивает нас в других, позволяет понять самих себя. Я начинаю понимать, что есть Англия, лишь тогда, когда я как швейцарец испытываю неудобства. Я начинаю понимать Европу (а это наша главная проблема), если вижу то, что раздражает меня как европейца. Среди моих знакомых много американцев. Именно поездка в Америку дала мне возможность критически подойти к европейскому характеру и образу жизни; мне всегда казалось, что нет ничего полезнее для европейца, чем взглянуть на Европу с крыши небоскреба. Впервые таким образом я воображал европейскую драму, будучи в Сахаре, когда меня окружала цивилизация, отдаленная от европейской приблизительно так же, как Древний Рим — от Нового Света. Тогда мне стало понятно, до какой степени — даже в Америке — я все еще стеснен и замкнут в рамках культурного сознания белого человека. И тогда у меня появилось желание углубить эту историческую аналогию, спустившись еще ниже по культурной лестнице.
Оказавшись в Америке в следующий раз, я вместе с американскими друзьями посетил в Нью-Мехико, город, основанный индейцами пуэбло. Впрочем, "город" это слишком сильно сказано, на самом деле это просто деревня, но дома в ней, скученные, густозаселенные, выстроенные один над другим, позволяют говорить о "городе", тем более что так его название звучит на их языке. Так впервые мне удалось поговорить с неевропейцем, то есть не с белым. Это был вождь племени Тао, человек лет сорока или пятидесяти, умный и проницательный, по имени Охвия Биано (Горное Озеро). Я говорил с ним так, как мне редко удавалось поговорить с европейцем. Разумеется, и он жил в своем собственном мире, как европеец — в своем, но что это был за мир! В беседе с европейцем вы, словно песок сквозь пальцы, пропускаете общие места, всем известные, но тем более никому не понятные; здесь же — я словно плыл по глубокому неведомому морю. И неизвестно, что доставляет больше наслаждения — открывать для себя новые берега или находить новые пути в познании вещей давно известных, пути древние и практически забытые.
"Смотри, — говорил Охвия Биано, — какими жестокими кажутся белые люди. У них тонкие губы, острые носы, их лица в глубоких морщинах, а глаза все время чего-то ищут. Чего они ищут? Белые всегда чего-то хотят, они всегда беспокойны и нетерпеливы. Мы не знаем, чего они хотят. Мы не понимаем их. Нам кажется, что они сумасшедшие".
Я спросил его, почему он считает всех белых сумасшедшими? "Они говорят, что думают головой", — ответил вождь. "Ну, разумеется! А чем же ты думаешь?" — удивился я. "Наши мысли рождаются здесь", — сказал Охвия, указывая на сердце.
Я был ошеломлен услышанным. Первый раз в жизни (так мне казалось) мне нарисовали истинный портрет белого человека; меня было такое чувство, будто до этого я не видел ничего, кроме размалеванных сентиментальных картинок. Этот индеец отыскал наше самое уязвимое место, увидел нечто, такое чего не видим мы. У меня возникло ощущение, будто то, чего я не замечал в себе раньше, нечто лишенное очертаний, поднимается во мне. И из этого тумана один за другим выплывают образы. Сначала возникли римские легионеры, разрушающие галльские города, Цезарь с его резкими, словно высеченными из камня, чертами, Сципион Африканский и, наконец, Помпеи. Я увидел римского орла над Северным морем и на берегах Белого Нила. Я увидел Блаженного Августина, принесшего на остриях римских пик христианское "credo" бриттам, и Карла Великого с его пресловутым крещением язычников. Я видел банды крестоносцев, грабящих и убивающих. Со всей беспощадностью передо мной обнажилась пустота романтической традиции с ее поэзией крестовых походов. Затем перед глазами появились Колумб, Кортес и прочие конквистадоры, огнем, мечом и пытками проложившие путь христианству, достигшему даже этих отдаленных пуэбло, мечтательных и мирных, почитающих солнце своим отцом. Я увидел, наконец, жителей Новой Зеландии, куда европейцы доставили морем "огненную воду", скарлатину и сифилис.
Этого было достаточно. Все, что у нас зовется колонизацией, миссионерством, распространением цивилизации и пр., имеет и другой облик облик хищной птицы, которая с жестокостью и упорством находит добычу подальше от своего гнезда, что отроду свойственно пиратам и бандитам. Все эти орлы и прочие хищники, которые украшают наши гербы, дают психологически верное представление о нашей истинной природе.
Однако в том, что сказал Охвия Биано, меня поразило и другое. Его слова так точно передавали особое настроение нашего разговора, что мой рассказ выглядел бы неполным, если бы я не упомянул об этом. Мы беседовали на крыше самого большого (пятиэтажного) здания, откуда были видны и другие крыши и на них — фигуры индейцев, закутанных в шерстяные одеяла и созерцающих солнце, свершающее свой путь по небу каждый день, с утра до вечера. Вокруг нас, сгрудившись, стояли низкие квадратные дома, сложенные из высушенного на солнце кирпича (адоба), с характерными лестницами, которые поднимались от земли до крыши и от крыши — к крышам соседних строений. Прежде, в тревожные для индейцев времена, вход в дом обычно располагался на крыше. Перед нами до самого горизонта тянулось предгорье Тао (примерно 2300 м над уровнем моря), некоторые вершины с воронками потухших вулканов достигали 4000 м. Позади нас, за домами, текла прозрачная река, на противоположном берегу которой виднелось еще одно селение пуэбло с такими же домами из красного кирпича, высота которых увеличивалась по направлению к центру, что странным образом напоминало американскую столицу с ее небоскребами в центре. Примерно в получасе езды вверх по реке возвышалась большая гора, просто Гора, Гора без имени. Говорят, что, когда она затянута облаками, мужчины уходят туда, чтобы совершать таинственные обряды.
Индейцы пуэбло чрезвычайно скрытны, особенно в том, что касается их религии. Свои обряды они совершают в глубокой тайне, которая охраняется настолько строго, что я воздержался от расспросов — это ни к чему не привело бы. Никогда раньше я не сталкивался с подобной таинственностью. Религии современных цивилизованных народов вполне доступны, их таинства уже давно перестали быть таковыми. Здесь же сам воздух был преисполнен тайны, — тайны, известной всем, но недоступной для белых. Эта странная ситуация напомнила мне об Элевсинских мистериях, об их тайнах, которые всем известны, но никогда не разглашаются. Я понял, чувства какого-нибудь Павсания или Геродота, когда писал: "Мне не позволено называть имя этого бога". Здесь царили не мистификация, а мистерия, и нарушение тайны несло в себе опасность, одинаковую для всех и каждого. Хранение же ее наделяет индейца пуэбло некой гордостью и силой, позволяющей противостоять агрессивной экспансии белых. Эта тайна рождает у него чувство своего единства с племенем. Я убежден, что пуэбло как особая общность сохранятся до тех пор, пока будут храниться их тайны.
Поразительно, насколько меняется индеец, когда заходит речь о религии. Обычно он полностью владеет собой и ведет себя с достоинством, что порой граничит с равнодушием. Но когда он заговаривает о вещах, имеющих отношение к его священным тайнам, он становится необыкновенно эмоциональным, не в силах скрывать свои чувства. И это в какой-то степени позволяло мне удовлетворить свое любопытство. Выше я уже говорил, что от прямых расспросов мне пришлось отказаться. Поэтому, желая узнать что-то существенное, я старался делать это крайне осторожно; наблюдая за выражением лица собеседника. Если я касался чего-то важного, он замолкал или же отвечал уклончиво, но на лице его появлялись следы глубокого волнения, глаза наполнялись слезами. Религия для индейцев — отнюдь не теория (можно ли создать теорию, способную вызвать слезы), это то, что имеет прямое и непосредственное отношение к действительности и значит столько же, если не больше.
Когда мы сидели на крыше с Охвией Биано, а слепящее солнце поднималось все выше и выше, он вдруг сказал, указывая на него: "Тот, кто движется там, в небе, не наш ли это Отец? Разве можно думать иначе? Разве может быть другой Бог? Без солнца ничто не может существовать!" Все сильнее волнуясь, он с трудом подбирал слова, и наконец воскликнул: "Что человек делал бы один в горах? Без солнца он не смог бы даже соорудить себе очаг!"
Я спросил, не допускает ли он, что солнце может быть огненным шаром, форму которого определил невидимый Бог. Мой вопрос не вызвал у него ни удивления, ни негодования. Вопрос показался ему настолько нелепым, что он даже не счел его глупым — а просто не обратил на него внимания. Я испытал, будто оказался перед неприступной стеной. Единственное, что я услышал в ответ: "Солнце — Бог! Это видно любому".
Хотя никто не станет отрицать огромного значения солнца, но то чувство и то волнение, с которым говорили о нем эти спокойные, скрытные люди, было для меня внове и глубоко меня трогало.
В другой раз, когда я стоял у реки и смотрел на гору, возвышавшуюся почти на 2000 м, мне пришла в голову мысль, что это и есть крыша всего американского континента и что люди, живущие здесь, подобны индейцам, которые, завернувшись в одеяла, стоят на самых высоких крышах Пуэбло, молчаливые и погруженные в созерцание — лицом к солнцу. Внезапно глубокий, дрожащий от тайного волнения голос произнес слева от меня: "Тебе не кажется, что вся жизнь идет от Горы?" Это старый индеец в мокасинах неслышно подошел ко мне и задал свой — не знаю, как далеко идущий — вопрос. Взгляд на реку, струящуюся с горы, объяснил мне, что его подтокнуло. По-видимому, вся жизнь идет от Горы потому, что там — вода, а где вода, там жизнь. Нет ничего более очевидного. В его вопросе слышалось глубокое волнение, и я вспомнил разговоры о таинственных ритуалах, совершаемых на Горе. "Каждый может видеть, что ты сказал правду", — ответил я ему.
К сожалению, наша беседа вскоре прервалась, так что мне не удалось составить более глубокое понятие относительно символизма воды и горы.
Я обратил внимание, что индейцы пуэбло, с такой неохотой рассказывавшие о вещах религиозных, с большой готовностью и воодушевлением обсуждали свои отношения с американцами. "Почему американцы не оставят нас в покое? вопрошал Горное Озеро. — Почему они хотят запретить наши танцы? Почему они не позволяют нашим юношам уходить из школы, когда мы хотим отвести их в Киву. [Место, где совершаются ритуалы.] Мы ведь не делаем ничего, что приносило бы вред американцам!" После долгого молчания он продолжил: "Американцы хотят запретить нашу религию. Почему они не могут оставить нас в покое? То, что мы делаем, мы делаем не только для себя, но и для американцев тоже. Да, мы делаем это для всех. Это нужно всем".
По его волнению я понял, что вождь имеет в виду что-то очень важное в своей религии. "Выходит, то, что выделаете, приносит пользу всем?" — спросил я. "Конечно! Если бы мы не делали этого, что бы сталось тогда?" — ответил он с необыкновенным воодушевлением и многозначительно указал на солнце.
Я ощутил, что мы приблизились к деликатной сфере, которая затрагивает священные тайны племени. "Ведь мы — народ, — сказал он, — который живет на крыше мира, мы — дети солнца, и, совершая свои обряды, мы помогаем нашему Отцу шествовать по небу. Если мы перестанем это делать, то через десять лет солнце не будет всходить и наступит вечная ночь".
Теперь я знал, откуда берется достоинство и невозмутимое спокойствие этого человека. Он — сын солнца, и его жизнь полна космологического смысла он помогает своему Отцу, творцу и хранителю жизни на земле, — он помогает ему совершать это ежедневное восхождение. Если в свете такого самоопределения мы попытаемся объяснить назначение собственной жизни, то, как подсказывает здравый смысл, его убожество поразит нас. Мы покровительственно улыбаемся первобытной наивности индейца, кичимся своей мудростью. Почему? Да потому, что нас гложет обыкновенная зависть. Ведь в противном случае на свет божий выйдут наша духовная нищета и никчемность. Знания не делают нас богаче, но все дальше уводят от мифологического миропонимания, которое свойственно было нам когда-то по праву рождения.
Если мы на минуту отрешимся от нашего европейского рационализма и окажемся вдруг на этих вершинах с их кристальным воздухом, где по одну сторону — полоса материковых прерий, по другую — Тихий океан, если мы пожертвуем своими сознательными представлениями о мире ради этой бескрайней линии горизонта, за которой скрыто, то, чего мы не знаем, что неподвластно сознанию, — только тогда мы увидим мир таким, каким его видят индейцы пуэбло. "Вся жизнь приходит с гор", — и в этом они могут убедиться непосредственно. Точно также они убеждены, что живут на крыше безграничного мира, ближе всех к Богу. Бог слышит их лучше других, их поклонение их обряды достигают далекого солнца раньше, чем другие. Священная Гора, явление Яхве на горе Синай, вдохновение, испытанное Ницше на Энгадене, — все это явления одного порядка. Мысль о том, что исполнение обряда может магическим образом воздействовать на солнце, мы считаем абсурдной, но, если вдуматься, она не столь уж безумна, более того, она нам гораздо ближе, чем мы предполагаем. Наша христианская религия, как и всякая другая, проникнута идеей, что особого рода действия или поступки — ритуал, молитва или богоугодные дела могут влиять на Бога.
Ритуальные действия всегда являют собой некий ответ, обратную реакцию, и предполагают не только прямое "воздействие", но зачастую преследуют и магическую цель. Но чувство, что ты сам в состоянии ответить на проявление Божественного могущества, что ты, сам, способен сделать для Бога что-то важное, преисполняет человека гордостью, дает ему возможность ощутить себя своего рода метафизическим фактором. "Бог и мы" — даже если это бессознательный sousetendu (намек. — фр.) это все же ощущение равноправности, позволяющее человеку вести себя с завидным достоинством, и такой человек в пол — ном смысле слова находится на своем месте.
Кения и Уганда
Tout est bien sortant des mains
de l'Auteurdes choses.
Rousseau
[Все, что выходит из рук Творца, — благо. Руссо.]
На Лондонской выставке в Уэмбли (1925) на меня произвела неизгладимое впечатление экспозиция, посвященная племенам и народностям, находившимся под британским протекторатом, и я решил, что в ближайшем будущем отправлюсь в тропическую Африку. Мне давно хотелось пусть недолго, но пожить в какой-нибудь неевропейской стране, среди людей, мало похожих на европейцев.
Осенью того же года с двумя друзьями, англичанином и американцем, я выехал в Момбаз. Кроме нас на пароходе было много молодых англичан, направляющихся в колонии, чтобы занять свои посты. Царившая на борту атмосфера ясно давала понять, что эти люди путешествуют не ради удовольствия, но в силу необходимости. Конечно, они выглядели веселыми, но общий серьезный тон был очевиден. О судьбе большинства попутчиков мне стало известно еще до того, как я вернулся домой. Некоторых из них постигла смерть буквально в течение ближайших двух месяцев, они умерли от тропической малярии, инфекционной дизентерии и воспаления легких. Среди умерших был молодой человек, сидевший за столом напротив меня. Другим был доктор Экли, работавший в обезьяньем питомнике, с которым я подружился в Нью-Йорке незадолго до этого путешествия. Он умер, когда я еще находился на Элгоне, и весть о его смерти дошла до меня уже после возвращения.
Момбаз остался в моей памяти как жарко-влажный город, упрятанный в лесу, среди пальм и манго, очень живописный, с природной гаванью и старинным португальским фортом, — город столь же европейский, сколь и негритянский и индийский. Мы пробыли там два дня и к вечеру третьего отправились по узкоколейке в Найроби.
Наступала тропическая ночь. Мы ехали вдоль прибрежной полосы, мимо многочисленных негритянских селений, где люди сидели и беседовали, расположившись вокруг небольших костров. Вскоре поезд пошел на подъем, селения исчезли. Опустилась фиолетово-черная ночь. Жара немного спала, и я заснул. Меня разбудили первые лучи солнца; поезд, окутанный красным облаком пыли, как раз огибал оранжево-красный скалистый обрыв. На выступе скалы, опершись на длинное копье и глядя вниз на поезд, неподвижно стояла тонкая черно-коричневая фигурка. Рядом возвышался гигантский кактус.
Я был околдован необычным зрелищем. Это была встреча с чем-то совершенно чуждым, никогда не виденным мной, но в то же время я ощущал некое сильное sentiment du dejr vu (чувство узнавания. — фр.). Мне казалось, что я всегда знал этот мир и лишь случайно оказался разделенным с ним во времени. Казалось, будто я возвратился в страну своей юности и знаю этого темнокожего человека — он ждет меня уже пять тысяч лет.
Это настроение не покидало меня все время, пока я путешествовал по Африке. Помню, что однажды мне доводилось переживать нечто подобное: в тот раз я вместе с моим прежним шефом, профессором Блейлером, впервые столкнулся с парапсихологическими явлениями. До этого я воображал, что буду потрясен, увидев нечто столь невероятное. Но когда это случилось, я даже не был удивлен, восприняв произошедшее как совершенно естественное, само собой разумеющееся, словно я и раньше знал об этом.
Трудно сказать, какую струну задел во мне одинокий темнокожий охотник. Просто я знаю, что этот мир был моим в течение тысячелетий.
Тем не менее я был несколько озадачен. Около полудня поезд прибыл в Найроби, расположенный на высоте 1800 м над уровнем моря. Ярко светило солнце, напомнив мне о сияющей вершине Энгадена, ошеломляющей своим блеском тех, кто поднимался наверх из мглистой долины. И что удивительно, на железнодорожной станции я встретил множество молодых людей в старомодных шерстяных лыжных шапочках, которые я привык видеть, да и сам носил на Энгадене. Они очень удобны потому, что завернутый вверх край можно опустить вниз как козырек, в Альпах это защита от ледяного ветра, здесь — от палящей жары.
Из Найроби мы на маленьком форде выехали к равнине Атхи, где раскинулся огромный заповедник. С невысокого холма открывался величественный видна саванну, протянувшуюся до самого горизонта; все покрывали бесчисленные стада животных — зебр, антилоп, газелей и т. д. Жуя траву и медленно покачивая головами, они беззвучно текли вперед, как спокойные реки; это мерное течение лишь иногда прерывалось однотонным криком какой-нибудь хищной птицы. Здесь царил покой извечного начала, это был такой мир, каким он был всегда, до бытия, до человека, до кого-нибудь, кто мог сказать, что этот мир — "этот мир". Потеряв из виду своих попутчиков, я оказался в полном одиночестве и чувствовал себя первым человеком, который узнал этот мир и знанием своим сотворил его для себя.
В этот миг мне во всей полноте открылся космологический смысл сознания. "Quod natura relinquit imperfectum, ars perficit" (Что природа оставляет незавершенным, завершает искусство. — лат.), — говорили алхимики. Невидимым актом творения человек придает миру завершенность, делая его существование объективным. Мы считаем это заслугой одного лишь Создателя, даже не предполагая, что тем самым превращаем жизнь и собственное бытие в некий часовой механизм, а психологию человеческую — в нечто бессмысленное, развивающееся по заранее предопределенным и известным правилам. Эта утопия часового механизма — совершенно безнадежная — не знает драмы человека и мира, человека и Бога. Ей не ведомо, что есть "новый день" и "новая земля", она подвластна лишь монотонному раскачиванию маятника. Я подумал о своем приятеле, индейце пуэбло: он видел, что смысл его существования в том, чтобы каждый день помогать отцу — Солнцу совершать свой путь по небу. Я не мог избавиться от чувства зависти к нему — ведь его жизнь была полна смысла, а я все еще без всякой надежды искал свой собственный миф. Теперь я его нашел, и более того — осознал, что человек есть тот, кто завершает творение, что он тот же создатель, что только он один вносит объективный смысл в существование этого мира; без него все это, неуслышанное и неувиденное, молча поглощающее пищу, рождающее детенышей и умирающее, бессмысленной тенью сотни миллионов лет пребывало в глубокой тьме небытия, двигаясь к своему неведомому концу. Только человеческое сознание придает всему этому смысл и значение, и в этом великом акте творения человек обрел свое неотъемлемое место.
Железная дорога в этих местах тогда только строилась, и поезд довез нас до конечной (на тот момент) станции "Шестьдесят четыре". Пока слуги выгружали наше объемистое снаряжение, я уселся на шоп-бокс (ящик для провизии, что-то вроде плетеной корзины) и закурил трубку, размышляя о том, что мы наконец достигли края нашей "ойкумены" — обитаемой земли, где начинаются бесконечные тропы, в разных направлениях пересекающие материк. Через какое-то время ко мне подошел немолодой англичанин, очевидно поселенец. Он поинтересовался, куда мы направляемся. Когда я описал ему наш маршрут, он спросил: "Вы первый раз в Африке? Я здесь уже сорок лет". "Да, ответил я. — По крайней мере, в этой части Африки".
"В таком случае могу ли я вам кое-что посоветовать? Понимаете, сэр, здесь страна не человека, а Бога. И если что-нибудь случится, вы просто сядьте и постарайтесь не волноваться". С этими словами он поднялся и смешался с толпой негров, суетившихся вокруг.
Я долго сидел, пытаясь представить себе психологическое состояние человека, который мог сказать такое. В словах англичанина несомненно сконцентрировалась квинтэссенция его опыта; не человек, а Бог правил здесь, другими словами, не воля или намерение, а непостижимая судьба.
Я все еще продолжал обдумывать его слова, когда раздался сигнал к отъезду и подъехали два наших автомобиля. Мы, восемь человек, взгромоздились вместе с багажом в машины, стараясь устроиться по возможности удобно. Затем несколько часов ни о чем, кроме тряски, думать было невозможно. Ближайшее поселение Какамега, где размещались окружной комиссар, небольшой гарнизон африканцев, вооруженных винтовками, госпиталь и, хотите верьте — хотите нет, маленькая психиатрическая больница, оказалось гораздо дальше, чем я предполагал. Наступил вечер, и внезапно мы очутились в кромешной темноте. И в этот момент разразилась тропическая гроза: гром, молнии и такой ливень, что через минуту мы вымокли с головы до пят, а каждый мелкий ручеек превратился в бурный поток.
В половине первого ночи, когда уже стало проясняться, мы в плачевном состоянии наконец добрались до Какамеги, где комиссар привел нас в чувство изрядной порцией виски и пригласил в свою гостиную. В камине пылал веселый и такой долгожданный огонь. Посреди комнаты стоял большой стол, заваленный английскими журналами. Впечатление складывалось такое, будто мы оказались в загородном доме где-нибудь в Сассексе. Я так устал, что не мог провести грань между сном и явью: снится мне все это или я, наоборот, проснулся. Но в конце концов нам все же пришлось разбить наш палаточный лагерь, — мы делали это впервые, — и, слава богу, все оказалось на месте.
На следующее утро я проснулся с легкими признаками ларингита: меня знобило, и целый день я вынужден был провести в постели. Этому обстоятельству я был обязан моим знакомством с так называемой brainfever bird (дословно: птица, вызывающая воспаление мозга. — англ.). Эта птица знаменита тем, что абсолютно точно допевает октаву до предпоследней ноты и тут же начинает все сначала. Из-за высокой температуры и подобного музыкального сопровождения я испытывал ощущение, что голова моя раскалывается на куски.
Другой пернатый обитатель банановых плантаций выводил мелодию, состоявшую из двух сладчайших и приятнейших звуков, заканчивая ее третьим резким и пугающим. Quod natura relinquit imperfectum… (To, что природа оставила незавершенным. — лат.) Лишь одна птица здесь издавала безупречно мелодичные звуки. Когда она пела, казалось, будто вдоль горизонта плывет колокольчик.
На следующий день с помощью комиссара мы увеличили число наших носильщиков и получили его военный эскорт из трех стрелков. В таком составе мы начали путь к вершине Элгон (4400 м). Тропа вилась по относительно сухой саванне, поросшей зонтичными акациями. Всю землю вокруг покрывали маленькие круглые холмики в два-три метра высотой, это были старые колонии термитов.
Для путешественников вдоль тропы были построены небольшие кирпичные домики, круглые, с соломенной крышей. Они были открыты и совершенно пусты. По ночам у входа подвешивался зажженный фонарь, чтобы отпугнуть незваных гостей. У нашего повара фонаря не было, зато он поселился один в собственной маленькой хижине, чем был очень доволен. Но это чуть было не закончилось для него самым печальным образом. Накануне он заколол перед своей хижиной овцу, купленную нами за пять угандийских шиллингов, и приготовил на ужин превосходные отбивные. Когда же после ужина мы уселись у костра и закурили, до нас донеслись странные звуки, которые, приближаясь, напоминали то медвежий рев, то собачий лай, то пронзительный крик, то истерический смех. В первое мгновение мне показалось, что я нахожусь на комическом представлении у Барнума и Бэйли, но вскоре сцена стала уже не смешной, а угрожающей. Нас со всех сторон окружали голодные гиены, привлеченные, видимо, запахом овечьей крови. Это они устроили дьявольский концерт, и в отблесках огня можно было видеть, как в высокой траве горели их глаза.
Гиены, как известно, не нападают на человека, но абсолютной уверенности в безопасности у нас не было, тем более, что в этот момент раздался страшный вопль — он доносился со стороны хижин. Мы схватились за оружие (девятимиллиметровая винтовка Манлихера и охотничье ружье) и сделали несколько выстрелов по светящимся в траве огонькам, когда вдруг подбежал перепуганный повар. Выяснилось, что "физи" (гиена) забралась в хижину и чуть было не загрызла его. Весь лагерь был в панике. Гиены испугались и, шумно протестуя, удалились. Остаток ночи прошел спокойно и тихо, лишь из хижины, где жили носильщики, еще долго доносился смех. Утром следующего дня у нас появился местный вождь с дарами — корзиной яиц и двумя цыплятами. Он упрашивал нас задержаться еще на день и перестрелять гиен. Оказывается, за день до нашего происшествия, они напали на спавшего в хижине старика и растерзали его. De Africa nihil certum! (В Африке ни в чем нельзя быть уверенным. — лат.)
С рассветом в жилище опять началось веселье — оттуда слышались взрывы хохота. Похоже, они обыгрывали события минувшей ночи. Один изображал спящего повара, другой — подползающую к нему гиену. Эту маленькую пьесу они многократно повторяли, но публика каждый раз была в восторге.
С тех пор повара прозвали Физи. Мы, трое белых, уже получили свои "trademarks" (прозвища. — англ.). Моего друга, англичанина, называли Красношеим, как, впрочем, и всех здешних англичан. Американец, который щеголял в эффектном плаще, был известен как Bwana meredadi (Нарядный господин). Волосы тогда у меня уже были седыми (мне было пятьдесят), и меня назвали Mzee — старик, считая столетним. Людей в преклонном возрасте здесь почти не встретишь, седых я видел очень мало. Mzee — еще и почетный титул, и он был присужден мне, поскольку я возглавлял "Психологическую экспедицию в Багишу" — название, которое "lucus a non lucendo" ["Lucus" (роща) от "non lucendo" (не светит) — пример анекдотичной этимологии; это означает нелепое, противоположное действительности название.] присвоили этой экспедиции в министерстве иностранных дел в Лондоне. Мы действительно побывали в Багише, но гораздо больше времени провели на Элгоне.
Мои негры оказались превосходными знатоками человеческого характера. Такая интуитивная проницательность связана со свойственной им удивительной способностью к подражанию. Они потрясающе копируют походку, жесты, манеру речи, в буквальном смысле "влезая" в шкуру своего персонажа. Их способность к постижению эмоциональной природы показалась мне поразительной. Я использовал любую возможность, чтобы вступать с ними в длительные беседы, к которым они, судя по всему, питали пристрастие. Таким образом я многому научился.
То обстоятельство, что наше путешествие было как бы полуофициальным, давало нам определенные преимущества: нам было легче нанимать носильщиков, легче добиться военной охраны. Последнее не было излишней предосторожностью, мы передвигались по районам, которые белыми не контролируются. Так, при восхождении на Элгон нас сопровождали сержант и два солдата. От губернатора я получил письмо с просьбой взять под свою защиту некую англичанку, которая возвращалась в Египет через Судан. Поскольку мы следовали по тому же маршруту и уже успели познакомиться с этой дамой в Найроби, я не видел причин отклонить эту просьбу. К тому же мы были многим обязаны губернатору за самую разнообразную помощь.
Я рассказываю об этом, чтобы показать, как неуловимо архетип может влиять на наши поступки. Нас по чистой случайности было трое. Я приглашал еще одного моего приятеля присоединиться к нам, но обстоятельства не позволили ему принять приглашение. Этого оказалось достаточно, чтобы бессознательно мы стали ощущать себя архетипической троицей. Но для полноты нам не хватало четвертого.
Поэтому я предпочел воспользоваться случаем и с удовольствием приветствовал присоединившуюся к нам даму. Она оказалась непритязательной и бесстрашной, внося приятное разнообразие в нашу мужскую компанию. Когда спустя какое-то время наш юный товарищ заболел тяжелой формой тропической малярии, нам очень пригодился ее опыт: в первую мировую войну она была медсестрой.
После происшествия с гиенами мы двинулись дальше, не успев выполнить просьбу вождя. Дорога шла под уклон, все чаще попадались следы третичной лавы. Мы прошли через заросли гигантских, покрытых огненно-красными цветами деревьев найди. Огромные жуки и исполинские, ослепительно раскрашенные бабочки оживляли поляны и лесные лужайки, на ветвях раскачивались любопытные обезьяны. Вскоре мы почувствовали себя "miles from anywhere" (затерянными. англ.) в джунглях; это был райский мир. Большей частью наш путь пролегал по краснозему саванны, мы предпочитали естественные тропы, узкие и извилистые.
Без особых приключений мы достигли подножья горы Элгон, которая по мере приближения к ней росла на глазах. Здесь начинался подъем: узкая тропа, ведущая вверх. Нас приветствовал местный вождь, он был сыном лекаря "лайбона". Приехал он на пони, это была единственная лошадь, которую мы пока здесь встретили. Он сообщил, что его племя принадлежит к масаи, но ведет обособленное существование здесь, на склонах горы Элгон.
После нескольких часов подъема мы вышли на большую живописную поляну, где протекал чистый и холодный ручей, падающий с высоты примерно трех метров. Здесь мы выкупались, разбили лагерь на мягком и сухом склоне в тени зонтичных акаций. Неподалеку находилась негритянская деревушка, состоявшая из нескольких хижин и бомы — двора, огороженного забором из колючего кустарника.
С местным вождем я объяснялся на суахили. По его распоряжению нам носили воду, этим занималась женщина с двумя дочерьми-подростками. Всю их одежду составлял только пояс из раковин каури (раковины ходили здесь в обращении вместо денег). Девушки были поразительно миловидными и стройными, с шоколадно-коричневой кожей и аристократически медлительными движениями. Приятно было слышать по утрам тихий звон железных колец, когда они шли от ручья, видеть их силуэты, когда, слегка покачиваясь, они выплывали из высокой желтой травы, удерживая на голове сосуды с водой. Набор украшений, которые они носили был чрезвычайно разнообразен: кольца на лодыжках, медные браслеты, ожерелья и серьги из меди или дерева, по форме похожие на маленькие катушки. В нижнюю губу они втыкали костяной или железный гвоздик. У девушек были прекрасные манеры, встречая нас они застенчиво и очаровательно улыбались.
У меня никогда не было возможности поговорить с местными женщинами (за исключением одного случая, о котором я вскоре упомяну), здесь это не принято. Как и у нас на юге, мужчины здесь разговаривают с мужчинами, женщины — с женщинами.
Вести себя иначе означает love-making (заниматься любовью. — англ.). Белый при этом не только теряет свой авторитет, но и рискует "going-black" (почернеть. — англ.), в чем я не раз убеждался. Нередко доводилось слышать, как негры говорили о каком-нибудь белом: "Он — плохой человек", Когда я спрашивал почему, в ответ раздавалось: "Он спит с нашими женщинами".
Мужчины здесь занимались скотом и охотой, женщины — шамбой (плантациями бананов, сладкого картофеля, риса и маиса). Дети, козы и цыплята — все помещались вместе в одной круглой хижине. Достоинство и естественность местных женщин определялось их активной ролью в домашнем хозяйстве. Понятие равноправия женщин — это порождение нашего века, когда естественное деловое партнерство мужчины и женщины потеряло свой смысл. Примитивное же общество регулируется бессознательным эгоизмом и альтруизмом — в расчет принимается и то, и другое. Этот бессознательно установленный порядок тотчас разрушается, если происходит нечто непредвиденное, восстановление же его — уже всегда некий сознательный акт.
Я с теплотой вспоминаю одного из своих "информантов", от которого получил немало интересных сведений о здешних семейных нравах. Это был удивительно красивый и вежливый юноша по имени Гиброат — сын вождя, чье доверие мне, похоже, удалось завоевать. Он охотно брал у меня сигареты, но никогда не выпрашивал подарки, в отличие от всех остальных. Время от времени он "наносил светские визиты" и рассказывал всякие любопытные вещи. Я видел, что ему хочется о чем-то меня попросить, но он все не решается. Через какое-то время, когда наше знакомство достаточно упрочилось, юноша обратился ко мне с неожиданной просьбой: он хотел, чтобы я познакомился с его семьей. Мне было известно, что жены у него нет, а родители его умерли. Речь шла о его старшей сестре, которая вышла замуж, став второй женой, у нее было четверо детей. Гиброат попросил меня навестить их — по-видимому, в его жизни сестра занимала место матери. Я согласился, полагая, что смогу получить некоторое представление о семейной жизни туземцев.
"Madame etait chez elle" (мадам была у себя. — фр.), она вышла из хижины, когда мы прибыли, и непринужденно поздоровалась с нами. Она оказалась привлекательной женщиной среднего возраста, то есть ей было около тридцати; кроме обязательного пояса, она носила кольца на лодыжках и запястьях, какие-то медные украшения свисали с необыкновенно длинной мочки уха, грудь прикрыта шкурой какого-то дикого зверька. Своих четырех маленьких "мтотос" она заперла в хижине, и они выглядывали сквозь дверные щели, возбужденно хихикая. По моей просьбе она открыла дверь, но лишь через какое-то время они осмелели и вышли. Сестра Гиброата была так же любезна, как и он сам. А он светился от радости, видя успех своего предприятия.
Мы говорили стоя, потому что сидеть было негде, разве что на пыльной, покрытой пометом дороге. Беседа наша ограничивалась условными рамками полусемейной-полусветской тематики: семья, дети, дом, сад. Старшая жена жила рядом, у нее было шестеро детей. Бома этой "сестры" располагалась метрах в восьмидесяти от нас. Приблизительно на полпути между хижинами жен, на вершине этого умозрительного треугольника стояла хижина мужа, а метрах в пятидесяти за ней — маленькая хижина, принадлежавшая его взрослому сыну от первой жены. Каждая из двух женщин имела собственную шамбу, и моя хозяйка, похоже, очень гордилась своей.
У меня сложилось впечатление, что ее уверенность и чувство собственного достоинства были основаны в значительной степени на адекватности ее своему маленькому миру, включающему детей, дом, скот, шамбу, и — last but not least (последнее, но немаловажное. — англ.) — не лишенную привлекательности внешность. О муже говорилось вскользь; казалось, он то есть, то — нет. В данный момент он находился в каком-то неизвестном месте. Моя хозяйка казалась воплощением стабильности, воистину она была "pied-r-terre" (земная опора мужа. — фр.). Вопрос заключался не в том, есть он или нет его, но скорее — есть ли она, ибо она являлась центром этого домашнего мира, пока муж бродит где-то со своими стадами. То, что происходит внутри этих "простых" душ, не осознается и потому неведомо, ведь собственные заключения о "прогрессивной" дифференциации мы делаем, исходя из своих представлений о европейских нравах — и только.
Я спрашивал себя: не является ли "мужественность" белой женщины следствием того, что она утратила этот естественный мир (шамба, дети, домашний скот, собственный дом и очаг); может быть, это своего рода компенсация за утрату естества, а отсюда причина "женственности" белого мужчины? Рациональная государственная структура стремится любыми способами затушевывать различия между полами. Роль гомосексуализма в современном обществе аномальна: отчасти, это следствие материнского комплекса, отчасти феномен естественной целесообразности, призванный предотвратить дальнейшее воспроизведение.
Мне и моим товарищам по путешествию посчастливилось ощутить вкус африканской жизни в ее первобытной и ни с чем не сравнимой красоте и во всей глубине ее страдания. Дни, которые я там провел, — лучшее, что было у меня в этой жизни, — procul negotiis et integer vitae sulerisque purus (вдали отдел, в первобытной жизни, чистой и непраздной. — лат.), в "божественном покое" первобытной земли. Никогда больше у меня не было возможности так свободно и открыто "наблюдать человека и других животных" (Геродот). За тысячи миль от Европы, этой матери всех демонов, которые не могли достать меня здесь, — ни телеграмм, ни телефонных звонков, ни писем, ни визитов, это было частью и необходимым условием "Психологической экспедиции в Багишу". Все мои душевные силы в их свободном потоке обратились назад, в этот блаженный первобытный простор.
Нам удавалось легко заводить разговоры с любопытными туземцами, которые ежедневно приходили к лагерю, садились вокруг и с неизменным интересом наблюдали за всем, что мы делаем. Мой вождь, Ибрагим, посвятил меня в тонкости этикета беседы. Все мужчины (женщины никогда не приближались) должны были сесть на землю. Для меня Ибрагим поставил маленький стул из красного дерева — стул вождя, на который я должен был сесть. Затем я начинал свою речь с перечисления "шауры" — тех тем, которых мы будем касаться. Большинство моих собеседников объяснялись на сносном пиджин-суахили, я же, чтобы меня поняли, старался в основном пользоваться карманным разговорником. Эта маленькая книжка была предметом бесконечного восхищения. Мой скудный словарный запас вынуждал меня говорить просто, что и требовалось в этой ситуации. Зачастую наша беседа приобретала характер увлекательной игры в отгадывание загадок, и туземцы охотно принимали в ней участие. Но продолжалась она, как правило, не более часа, наши собеседники заметно уставали и драматически жаловались, объясняя жестами: "Увы, мы так устали".
Меня, разумеется, очень интересовали их сны, но завести разговор на эту тему никак не удавалось. Я предлагал маленькие поощрения: сигареты, спички, английские булавки — все, чем они так дорожили. Ничего не помогало. Я так и не смог до конца объяснить их испуг, когда речь заходила о сновидениях. Подозреваю, что все дело в страхе и недоверии. Известно ведь, что негры боятся фотографироваться, они подозревают, что при этом у них отнимают частицу души, — возможно, точно так же они боятся, что тот, кто знает их сны, может нанести им вред. Это, между прочим, не касалось наших слуг, они были сомалийцами, жили на побережье и говорили на суахили. У них имелся арабский сонник, к которому они обращались ежедневно. Если у них возникали какие-то сомнения, они приходили ко мне за советом. За то, что я знал Коран, они называли меня "человеком-книгой" и считали переодетым мусульманином.
Однажды мне удалось побеседовать с лайбоном, старым знахарем. Он появился передо мной в великолепном плаще из шкурок голубых обезьян, явно очень дорогом. Когда я стал расспрашивать знахаря о снах, он ответил со слезами на глазах: "Прежде у лайбонов бывали сны, и они знали, ждать ли войны и болезней, будет ли дождь и куда гнать стада". Еще его дед видел такие сны. Но с тех пор как в Африку пришли белые, никто уже не видит снов. Сны больше не нужны, теперь про все знают англичане!
Я понял, что этого человека лишили смысла его существования. То, в чем раньше наставлял его божественный голос, теперь "знают англичане". Прежде он, знахарь, беседовал с богами, ведающими судьбой племени, и обладал огромным влиянием. Его слово — как слово пифии в Древней Греции — было последней инстанцией. Теперь роль последней инстанцией перешла к окружному комиссару. Все жизненные ценности находились отныне в этом мире. Думается, что теперь это лишь вопрос времени и жизнестойкости черной расы — когда негры наконец осознают важность физических законов.
Наш лайбон вовсе не был похож на выдающегося человека, он был всего лишь слезливым старичком, живым воплощением распадающегося, отживающего и невозвратимого мира.
Не однажды я заводил с туземцами разговор о богах, ритуалах и церемониях. Но только единственный раз, в одной маленькой деревушке, мне представилась возможность наблюдать нечто в этом роде. Там, перед пустой хижиной посреди оживленной деревенской улицы, оставили тщательно выметенное место диаметром в несколько метров. Посередине положили пояс из раковин, кольца, серьги, черепки от горшков и какую-то лопатку. Нам лишь удалось узнать, что в этой хижине умерла женщина. О похоронах ничего не говорилось.
В беседах со мной местные жители настойчиво повторяли, что их западные соседи — "плохие" люди. Когда там кто-нибудь умирал, об этом уведомляли соседнюю деревню, а тело вечером приносили к месту, находившемуся посередине — между этими деревнями. В свою очередь, с той стороны на это же место доставляли всякие подношения, а утром трупа уже не было. Мне со всей очевидностью дали понять, что в той, другой деревне, мертвеца съедали. Там, где мы жили, ничего подобного не происходило: мертвецов выносили в кусты, и гиены в одну ночь все улаживали. Фактически мы не обнаружили ничего похожего на похоронный обряд.
Тем не менее, мне стало известно, что, когда человек умирает, его тело кладут на пол посреди хижины. Лайбон, обходя его вокруг, льет молоко из чаши на пол, бормоча при этом: "Айик адхиста, адхиста айик!"
Значение этих слов мне было уже известно. В конце одной из моих бесед с туземцами какой-то старик внезапно воскликнул: "Утром, на заре, мы выходим из хижин, плюем на руки и протягиваем их к солнцу". Я попросил проделать эту церемонию и подробно ее описать. Несколько человек поднесли руки ко рту, поплевали на них, а вернее с силой подули, и повернули ладони к солнцу. Я спросил, что это означает, зачем они это делают, почему дуют или плюют на руки. Ответом была фраза: "Мы всегда так делаем". Получить хоть какое-то внятное объяснение было невозможно, и я понял, что в действительности они знали только, что они делали это, но не знали, что конкретно делали. Сами они не видели в этом смысла. Но ведь и мы исполняем обряды, не всегда понимая, зачем это делаем: зажигаем свечи на рождественской елке, храним пасхальные яйца и т. д.
Старик пояснил, что это и есть истинная религия всех людей, что все кевирондосы, все ваганда, все племена, которые можно увидеть с горы, и живущие так далеко, что их невозможно увидеть, — все почитают "адхисту", то есть восходящее солнце. Только в этот момент солнце было "мунгу" — то есть Богом. Первый слабый золотистый полумесяц новой луны, явившийся на востоке, — тоже Бог. Но только в этот момент и ни в какой другой.
По-видимому, смысл этого ритуала заключался в поднесении чего-то солнцу в момент его восхода. Слюна же — это субстанция, которая по понятиям примитивных народов содержит ману — целебную, магическую и жизненную силу. Дыхание — это roho, арабское ruch, ивритское ruach, греческое pneuma — ветер и дух. Само действие таким образом означает: "Я преподношу богу мою живую душу". Это была безмолвная рукотворная молитва, которую можно истолковать так: "Господи, в твои руки отдаю я дух мой".
Кроме адхисты элгонисы, как мы узнали позже, почитают "айик", дух, живущий в земле и являющийся шайтаном (дьяволом). Он вызывает страх и холодный ветер, подкарауливает ночных путников. Старик, чтобы усилить впечатление, стал насвистывать какой-то дьявольский мотив, давая понять, как айик ползет сквозь высокие заросли травы и кустарника.
По убеждению этих людей, Творец устроил все хорошо и красиво. Он живет по ту сторону добра и зла. Он — "мьзури", то есть прекрасен, и все, что он сделал, — тоже "мьзури".
Я задал им вопрос: "А как же дикие звери, которые губят ваш скот?", ответ гласил: "Лев хороший и красивый". — "А ваши ужасные болезни?" — Они сказали: "Ты лежишь на солнце, и это прекрасно". Их оптимизм поражал. Но, как я вскоре обнаружил, они были оптимистами до шести часов вечера. После заката они оказывались уже в другом мире — темном мире айика, мире, где царили зло, страх и опасности. Оптимистическая философия уступала место философии темной и иррациональной, страху перед призраками, магическими заклинаниями. С рассветом страхи забывались, и они вновь становились оптимистами.
Меня эти открытия глубоко потрясли: здесь, у истоков Нила, я обнаружил нечто сходное с древнеегипетским представлением о двух противоборствующих помощниках Озириса — Горе и Сете. Похоже, этот культ возник первоначально в первобытной Африке и по священным водам Нила достиг берегов Средиземного моря. Адхиста, восходящее солнце, подобно Гору, воплощает свет; айик — тьму.
В простом обряде, совершаемом над мертвым телом, лайбон, проливая молоко, называет оба этих имени, одновременно принося жертву двум божествам. Они имеют равную силу и значение, делят между собой день и ночь, и каждому из них отпущено по двенадцать часов. Но полным божественного смысла оказывается тот миг, когда с характерной для экваториальных широт внезапностью первый луч солнца как стрела пронзает тьму и ночь уходит, уступая место свету, несущему жизнь.
Восход солнца в этих широтах всегда вызывал у меня волнение. Потрясало не столько великолепие являющегося на горизонте солнца, но то, что происходит после. У меня стало привычкой перед самым восходом брать походный стульчик и садиться под зонтом акации. Передо мной на дне маленькой долины тянулась темная, почти черная полоса джунглей, с нависающим над ней краем плато. Сперва контраст между светом и тьмой очень резок, затем мягкий свет постепенно проникает в долину и, становясь все ярче и ярче, заполняет ее всю. Горизонт превращается в пылающую белую линию. Создается впечатление, что свет проникает уже внутрь предметов и они начинают светиться изнутри, пока не становятся почти прозрачными, как блестящие разноцветные стеклышки. Все вокруг выглядит подобно огненным кристаллам. Издалека доносится крик птицы-колокольчика. В такие минуты мне казалось, будто я нахожусь в каком-то сказочном замке. Это был самый священный час дня, и я, забыв о времени, наслаждался этим великолепием, испытывая бесконечный восторг.
Рядом со мной находилась высокая скала, где жили огромные павианы. Обычно они с шумом и криками носились по лесу, но каждое утро они тихо застывали на краю скалы со стороны восходящего солнца, будто тоже ожидали рассвета. Они походили на павианов из храма Абу-Симбел в Египте, чьи застывшие движения напоминали молитвенные жесты. Здесь повторялся один и тот же сюжет: с давних пор люди поклонялись великому богу, избавляющему мир от тьмы, несущему в себе лучистый небесный свет.
Я тогда осознал, что в душе всегда живет стремление к свету, неудержимое желание вырваться из первобытной тьмы. Ночью все живое погружается в глубокое уныние и каждой душой овладевает неизъяснимая тоска по свету. Это тоскливое выражение мы видим в глазах туземцев и животных. В глазах животных прячется печаль, и никто никогда не узнает, порождение ли это их души или болезненное чувство — знак первобытного, первоначального состояния мира. Эта печаль — суть настроения Африки, постоянное ощущение ею своего одиночества. Первобытная тьма сопричастна глубокой материнской тайне, потому так остро переживают негры рождение солнца — ведь в этот момент является свет, является избавление, освобождение от тьмы. Говорить, что солнце есть Бог, — значит утратить, забыть изначальное ощущение, переживание этого момента. "Мы рады, что кончилась ночь и духи ушли", — но это уже некоторое рассудочное осмысление. В действительности ночью над этой землей нависает такая тьма, что ночь становится не просто ночью, а тьмой души, вековечной ночью, которая сегодня та же, какой была миллионы лет. И желание увидеть свет — это желание обрести сознание.
Наше безмятежное пребывание на горе Элгон близилось к концу. Мы грустно сворачивали палатки, обещая себе, что вернемся. Трудно было смириться с мыслью, что я больше никогда не смогу увидеть и пережить это ни с чем не сравнимое великолепие. Позже близ Какамеги нашли золото, в ставшей мне родной, недалекой стране развернулось движение "мау-мау", и нам пришлось пробудиться от наших грез и мифов.
Мы продвигались по южному склону горы Элгон. Постепенно характер рельефа менялся: к равнине подступили высокие горы, покрытые густыми джунглями. Цвет кожи местных жителей становился чернее, тела — неуклюжими и массивными. Их движения уже не отличались той грациозностью, которая так восхищала нас у масаи. Мы приближались к Багише, где должны были задержаться на какое-то время в лагере на Бунамбале. Отсюда открывался потрясающий вид на широкую нильскую долину. Затем мы двинулись дальше, в Мбалу, там нас ожидали два грузовых форда, на которых мы наконец добрались до станции Джиния у озера Виктория-Нианца. Мы загрузили свой багаж в маленький поезд, который раз в две недели ходил до озера Киога. Там какой-то пароходик с дровяной топкой с небольшими приключениями довез нас до порта Масинди. Здесь мы пересели на грузовик и доехали до города Масинди, расположенного на плато, отделяющем озеро Киога от озера Альберт.
В одном селении на пути от озера Альберт в Реджаф (Судан) мы пережили незабываемое приключение. Местный вождь, очень высокий, молодой еще человек, нанес нам визит со своей свитой. Это были самые черные негры, которых я когда-либо встречал. Визитеры не внушали доверия. Мамур (наместник) выделил нам в сопровождение трех стрелков, но я видел, что и они, и наши слуги чувствовали себя неуверенно. У них имелось только по три патрона на винтовку, их присутствие по сути было чисто символическим жестом со стороны правительства.
Когда вождь предложил нам вечером посмотреть на ньгома (танцы), я охотно согласился, рассчитывая поближе узнать этих людей. Наступила ночь. Мы уже собирались ложиться спать, когда раздались трубные звуки и грохот барабанов. Нашему взору явились человек шестьдесят, воинственно настроенных, со сверкающими пиками, дубинками и мечами. За ними, на некотором расстоянии, следовали женщины и дети, младенцы устроились на спинах своих матерей. Разворачивалось по всем признакам грандиозное празднество. Несмотря на жару, был разожжен большой костер, и женщины с детьми расположились вокруг него.
Мужчины образовали внешнее кольцо — таким образом (мне однажды пришлось увидеть такое) ведет себя потревоженное стадо слонов. Я уже не знал, радоваться мне или беспокоиться по поводу этого демарша. Оглядываясь, я поискал глазами наших слуг и вооруженную охрану — но их и след простыл! В качестве captatio benevolentiae (жеста доброй воли. — лат.) я одарил присутствующих сигаретами, спичками и английскими булавками. Хор мужчин начал распевать — довольно гармонично — энергичные, воинственные мелодии, одновременно они стали раскачиваться и притоптывать ногами. Женщины и дети столпились вокруг огня. Мужчины же, танцуя, то приближались к нам, размахивая своим оружием, то возвращались назад — к огню, то снова наступали. Все это сопровождалось диким пением, грохотом и завыванием. Сцена была дикой и впечатляющей, подсвеченной отблесками костра и магическим лунным светом. Мой приятель и я вскочили на ноги и смешались с танцующими. Я размахивал своей плеткой из шкуры носорога — единственным моим оружием. Нас встретили с явным одобрением, усердие танцующих удвоилось. Все основательно вспотели, топая, крича и распевая. Ритм постепенно учащался.
От подобных танцев и музыки негры легко впадают в экстатическое состояние. Так случилось и здесь. По мере того как время приближалось к одиннадцати, их возбуждение достигло крайней точки, и дело стало принимать чрезвычайно неприятный оборот. Танцоры уже представляли собой дикую орду, и я со страхом думал, чем же все это может кончиться. Я делал знаки вождю, что пора кончать, что ему и его людям пора спать. Но он хотел "еще раз".
Мне припомнилось, что мой земляк, один из братьев Заразин, будучи в исследовательской экспедиции в Замбези, был ранен копьем во время такой ньгомы. Поэтому, уже не раздумывая, понравится это вождю или нет, я стал по очереди подзывать к себе танцующих, раздал им сигареты и жестами показал, что иду спать. Затем я полушутя, полуугрожающе стал размахивать носорожьей плеткой и за неимением лучшего варианта громко обругал "гостей" на швейцарском диалекте немецкого, давая понять, что пора разойтись, пора спать. Они, разумеется, сообразили, что гнев мой наигран, но, похоже, это было как раз то, что нужно. Разразившись хохотом и прыгая друг через друга, подобно детям, играющим в горелки, они рассыпались в разные стороны и растворились в ночи, хотя их вопли и барабанный бой доносились до нас еще довольно долго. Но наконец все стихло и, совершенно изнуренные, мы провалились в сон.
Наш поход завершился в Реджафе, на Ниле. Там мы погрузили наше снаряжение на небольшой пароходик, который с трудом смог подойти к Реджафе уровень воды был слишком низок. К тому времени я чувствовал некоторую пресыщенность всеми приключениями. Мысли переполняли меня, и я со всей остротой ощутил, что мои способности к восприятию нового далеко не безграничны, что они на пределе. Все, что мне сейчас требовалось, — это привести в порядок все мои наблюдения, впечатления и переживания. То, что было достойно внимания, я записал.
На протяжении всего путешествия мои сны упорно игнорировали африканскую обстановку, ограничиваясь только домашними сюжетами. У меня возникло чувство, что бессознательное относит мое африканское путешествие к чему-то нереальному, воспринимает его как некий симптоматический или символический акт (если в принципе уместно персонифицировать бессознательные процессы). Это показалось мне чересчур нарочитым — ведь из моих снов исчезали наиболее яркие события путешествия. Только один раз там я увидел во сне негра, чье лицо показалось мне удивительно знакомым, но я долго не мог припомнить, где встречал его прежде. Наконец память сработала: это был мой парикмахер из Читтануги в Теннесси! Американский негр! Во сне он держал у моей головы огромные раскаленные щипцы, собираясь сделать мне прическу "kinky" — "под негра". Я уже начинал чувствовать жар от раскаленного железа и в ужасе проснулся.
Этот сон был воспринят мной как предупредительный сигнал из бессознательного: оно подсказывало, что я должен быть осторожным, что я подошел слишком близко к тому, чтобы "going black" (сделаться черным. англ.). В тот момент у меня начинался приступ тропической лихорадки и моя физическая сопротивляемость была ослаблена. Для того чтобы явить мне угрозу, исходящую от негра, мое бессознательное, избегая какого бы то ни было напоминания о настоящем, вызвало у меня воспоминание двенадцатилетней давности о негритянском парикмахере в Америке.
Кстати, это любопытное свойство моих снов заставляет вспомнить явление, отмеченное в годы первой мировой войны: солдаты на фронте видели гораздо меньше снов о войне, чем о доме, о мирной жизни. Военные психиатры называли это своего рода базовым принципом: если человеку слишком часто снится война, его нельзя оставлять на передовой — он лишен психологической защиты от внешних впечатлений.
В разгар африканских событий и впечатлений мои сны развивали собственный сюжет. Они касались исключительно моих личных проблем. Объяснить это я мог только так: мне при любых обстоятельствах следует сохранять свою европейскую индивидуальность.
Я даже начал подозревать, что затеял африканское путешествие с тайной целью покинуть Европу с ее неразрешимыми проблемами, пусть даже рискуя при этом вообще остаться в Африке. Так поступали многие до меня, так поступают и сейчас. Путешествие теперь представилось мне в другом свете: целью его в гораздо меньшей степени было изучение психологии примитивных народов ("Психологическая экспедиция в Багишу"), речь скорее шла о другом мучительном для меня вопросе: что же произошло с психологом Юнгом in the wilds of Africa (в дебрях Африки. — англ.)? От этого вопроса я уходил, несмотря на то, что в свое время поставил перед собой задачу исследовать реакции европейца на первобытные условия жизни. Но, к собственному моему удивлению, эта объективная научная проблема сделалась в конце концов для меня очень личной, и всякое решение болезненно затрагивало прежде всего меня самого. Я вынужден был признаться себе, что вряд ли упомянутая выставка в Уэмбли явилась поводом для моего путешествия, скорее европейский воздух стал для меня слишком удушливым.
Размышляя об этом, я медленно плыл по тихим водам Нила на север — в Европу, навстречу своему будущему. Путешествие закончилось в Хартуме. Здесь начинался Египет. Итак, я достиг желаемого и осуществил свой план — открыл для себя это царство древней культуры не с запада, не на пути из Европы и Греции, но с юга, от истоков Нила. Меня больше интересовали не азиатские, а хамитские элементы египетской культуры. Избрав географическое направление и двигаясь по течению Нила путем развития цивилизации, я мог кое-что отыскать. В таком плане главной моей удачей оказалось открытие аналогии египетского мифа о Горе с верованиями элгонисов. И еще — этот молитвенный жест павианов, я снова вспомнил о нем в Абу-Симбеле, южных воротах Египта.
Миф о Горе — это история о возрождении божественного света. Миф должен был появиться после того, как культура, то есть сознание, впервые вырвала человека из первобытной тьмы. Именно поэтому путешествие из сердца Африки в Египет стало для меня некой драмой обретения света, что имело непосредственное отношение к моему собственному опыту, к моей психологии. Я чувствовал это, но не умел должным образом сформулировать. Я не мог предполагать, что даст мне Африка, но я получил ответ на многие вопросы и обрел некое знание. Это имело несравнимо большее значение, чем любой этнографический материал, чем оружие, черепки или украшения, чем какие бы то ни было охотничьи трофеи. Я хотел знать, что произойдет со мной в Африке. И я узнал это.
Индия
Мое путешествие в Индию в 1938 году произошло не по моей инициативе. Этим я обязан британскому правительству Индии, которое пригласило меня принять участие в торжествах по случаю 25-летия университета в Калькутте.
Я много читал об индийской философии и религиозной истории и был убежден, что восточная мудрость — настоящая сокровищница знаний о человеке. Но я должен был увидеть все собственными глазами и остаться самим собой подобно некоему гомункулусу в колбе. Индия явилась мне как сон, ведь я всегда искал себя, свою правду. Путешествие оказалось своего рода прелюдией к напряженным занятиям алхимической философией, они целиком меня поглотили, я даже захватил с собой первый том "Theatrum Chemicum" с основными работами Герхарда Дорна. За время путешествия книга была проштудирована от корки до корки. Так идеи европейской философии соприкоснулись с впечатлениями от чуждой мне культуры и образа мышления. Но и та и другая основываются на изначальном духовом опыте бессознательного, — отсюда единство, подобие или, по крайней мере, возможность уподобления.
В Индии я впервые наблюдал вблизи совершенно иную, высокоразвитую культуру. Впечатления от Африки были совершенно иными, в Северной Африке мне ни разу не представился случай побеседовать с человеком, способным выразить свою культуру в словах. В Индии же я встретил людей, причастных к духовному наследию Востока, и имел возможность сравнить их с европейцами. Это значило для меня очень много. Я вел частные и обстоятельные беседы с С. Субраманья Джером, гуру Махараджи из Майсура, у которого некоторое время гостил. Мне доводилось встречаться и со многими другими учителями, чьи имена я, к сожалению, не помню. С другой стороны, я избегал встреч с так называемыми "святыми людьми", их я избегал, потому что должен был остаться при своей правде, не принимая от других того, чего не мог достичь сам. Это было бы ничем иным, как воровством, если бы я сделал хотя бы попытку научиться чему-то у "святых людей" и принять их правду как свою собственную. Это их правда, а я владел лишь тем, что объясняло именно меня. Точно так же как, живя в Европе, я не могу просить подаяния на Востоке, я обязан жить так, как требует моя природа.
Это вовсе не говорит о том, что я недооценивал собственно феномен индийского "святого", мне просто не удалось увидеть его в истинном свете, как изолированное явление, то есть не было возможности оценить его. Так, например, я не знал, что скрывается за произнесенными им словами действительно ли откровение, или нечто вроде пословицы, расхожей истины, что сотни лет разносят по площадям. Я помню характерный случай, свидетелем которого был на Цейлоне. Два крестьянина с тележками столкнулись на узкой улице. Вместо извинения они обменялись некими, ничего не значащими для постороннего словами: "Adukan anatman", что означало: "Прошлые тревоги, вон из души!" Что за этим стояло — счастливая фраза, единственная в своем роде, или расхожая формула?
В Индии меня в основном интересовала проблема психологической природы зла. В сравнении с духовной жизнью Европы меня поразило здесь совершенное отсутствие противоречий, и эта проблема представилась мне в новом свете. В беседе с образованным китайцем я был снова потрясен способностью этих людей принимать так называемое "зло", не теряя лица. На Западе такое немыслимо. Но у восточного человека вопрос морали стоит вовсе не на первом месте, для него добро и зло — неотъемлемые составляющие природы и являются всего лишь различными степенями и качествами одного и того же.
Я видел, что индийская духовность в равной мере принимает и зло, и добро. Христианин стремится к добру, но уступает злу, индус ощущает себя вне добра и зла, достигая этого состояния с помощью медитации или йоги. Хотя здесь я должен заметить, что при подобном раскладе и добро, и зло размываются, теряя конкретные очертания, что в конце концов приводит к духовному застою. Нет более ни зла, ни добра. В лучшем случае есть мое добро или мое зло, как нечто, кажущееся мне добром или злом. Отсюда приходится признавать и тот парадокс, что индийская духовность одинаково не нуждается ни в зле, ни в добре, что она обременена противоречиями и что нирвана необходимое условие освобождения от последних и еще от десяти тысяч вещей.
Цель индуса — не моральное совершенство, а только состояние нирваны. Желая отрешиться от собственной природы, медитацией он достигает состояния легкости и пустоты, освобождая себя таким образом. Я же, напротив, хочу остаться при своем — я не желаю отказываться ни от человеческого общения, ни от природы, ни от себя самого и собственных фантазий. Я убежден, что все это даровано мне как величайшее чудо. Природу, душу и жизнь я воспринимаю как некое развитие божества — к чему же большему стоит стремиться? Высший смысл бытия для меня заключается в том, что оно есть, а не в том, чтобы его не было.
Я не признаю освобождения r tout prix (любой ценой. — фр.) и не могу избавить себя от того, чем не владею, чего не делал или не испытывал.
Подлинное освобождение приходит лишь тогда, когда ты сделаешь для этого все возможное, пожертвуешь всем, что у тебя есть, и завершишь то, что определил для себя. А если я ухожу от проблем, лишая себя сочувствия и соучастия, то уничтожаю соответствующую часть своей души. Конечно, вполне возможно, что моя доля сочувствия и соучастия достается мне слишком дорогой ценой и я имею все основания отказаться от нее. Но и в этом случае можно говорить лишь о собственной "non possumus" (неспособности. — лат.) и смириться с потерей чего-то, быть может, существенного, со своим неумением, в конце концов, справиться с некой задачей. Именно так осознание собственной непригодности заменяет отсутствие реального действия.
Человек, не перегоревший в аду собственных страстей, не может их победить. И они прячутся рядом, в соседнем доме, чего он даже не предполагает. А пламя в любой момент может перекинуться и сжечь дом, который он считает своим. То, от чего мы уходим, уклоняемся, якобы забывая, находится в опасной близости от нас. И в конечном счете оно вернется, но с удвоенной силой.
В Кхаджурахе (Орисса) я встретился с одним индусом, который предложил проводить меня в храм и показать большую храмовую пещеру. Всю пагоду заполняли особого рода обсценные скульптуры. Мы долго обсуждали этот необычный факт, причем мой провожатый видел в скульптурах средство духовного совершенствования. Я возражал, указывая на группу молодых крестьян, которые, открыв рты, уставились на это великолепие: вряд ли этих молодых людей интересует сейчас духовное совершенствование или что-либо подобное, куда более вероятно, что их мысли в этот момент заняты исключительно сексуальными фантазиями. На что индус ответил: "Вот это и есть главное. Разве смогут они когда-нибудь достигнуть духовного совершенства, если не исполнят свою карму? Эти обеденные фигуры здесь именно для того, чтобы напомнить людям о дхарме (добродетели) ибо, не осознавая ее, они могут забыть о ней".
Мне подобное толкование показалось в высшей степени странным, хотя мой спутник действительно считал, что молодые люди могут забыть о своей сексуальности, и всерьез пытался убедить меня в том, что они бессознательны, как животные, и нуждаются в поучениях. Для этой цели, по его словам, и существует такого рода внешний декор, и, прежде чем ступить в пределы храма, они должны вспомнить о дхарме, иначе их сознание не пробудится и они не придут к духовному совершенству.
Когда мы вошли в ворота, индус указал на двух "искусительниц" скульптурные изображения танцующих девушек с соблазнительным изгибом бедер, они улыбались, приветствуя входящих. "Вы видите этих танцующих девушек? спросил он. — Смысл здесь тот же. Разумеется, я не имею в виду ни меня, ни вас, кто уже достиг определенного уровня сознания, мы — выше такого рода вещей. Но эти крестьянские парни нуждаются в напоминании и предостережении".
Когда мы, выйдя из храма, стали спускаться по аллее лингамов, он внезапно сказал мне: "Вы видите эти камни? Знаете ли, что они означают? Я открою вам великую тайну". Я был удивлен: мне казалось, что фаллическое содержание этих памятников ясно и ребенку. Но он прошептал мне на ухо с величайшей серьезностью: "Эти камни — интимная часть мужского тела". Я ожидал, что он сообщит мне что-либо о символах великого бога Шивы. Ошеломленный, я посмотрел на него, но он лишь важно кивнул головой, словно говоря: "Да-да. это правда. Вы же в своем европейском невежестве никогда бы об этом не догадались!"
Когда эту историю услыхал Генрих Циммер, он восторженно воскликнул: "Наконец-то я узнаю что-то стоящее об Индии!"
Ступа Санчи вызвала во мне неожиданное и сильное чувство: так бывает, когда я вижу нечто — вещь, личность или идею, — что мне не вполне понятно. Ступа стоит на скалистом холме, к вершине которого ведет удобная тропа, выложенная большими каменными плитами. Этот храм — реликварий сферической формы, он напоминает две гигантские чаши для риса, поставленные одна на другую, как предписывал сам Будда в Маха-Париниббана-Сутре. Англичане очень бережно отреставрировали ее. Самое большое из этих строений окружено стеной с четырьмя искусно украшенными воротами. Вы входите — и тропа поворачивает налево, затем вкруговую — по часовой стрелке — ведет вдоль ступы. Четыре статуи Будды обращены к четырем сторонам света. Пройдя один круг, вы вступаете во второй — параллельный, но расположенный несколько выше. Широкая панорама долины, сами ступы, руины храма, покой и уединение, — все это растревожило и зачаровало меня. Я на время покинул своих спутников, погрузившись в атмосферу этого удивительного места.
Где-то вдали послышались ритмичные удары гонга, они медленно приближались. Это оказалась группа японских паломников. Они двигались один за другим, ударяя в маленькие гонги, и скандировали древнюю молитву: "Om mani padme hum" (О сокровище, восседающее на лотосе. — санскр.). Удар гонга приходился на "hum". Паломники низко склонились перед ступой и вошли в ворота. Там они склонились снова у статуи Будды, распевно произнося что-то вроде молитвы, затем дважды прошли по кругу, приветствуя гимном каждую статую Будды. Я проводил их глазами, но душой был с ними, что-то во мне посылало им безмолвную благодарность за то, что их появление чудесным образом помогло мне найти способ выразить охватившее меня чувство.
Мое волнение указывало на то, что холм Санчи явился для меня неким центром. Это был буддизм, который я увидел в новом свете. Жизнь Будды предстала передо мной как воплощение самости, именно идея самости, самодостаточности, была ее смыслом; она, эта идея, стояла выше всех богов и была сутью бытия — человека и мира. Как unus mundus (единый мир. — лат.) она воплощает и бытие в себе, и знание о нем, — знание, без которого ничего существовать не может. Будда увидел и осознал космогонический смысл человеческого сознания, понимая, что, если человек позволит этому свету угаснуть, мир обратится в тьму, в ничто. Величайшая заслуга Шопенгауэра в том, что и он тоже — или и он вновь — признал это.
Христос, как и Будда, воплощает в себе самость, но в совершенно ином смысле. Оба они одержали победу над этим миром: Будда, так сказать, здравым смыслом, Христос — искупительной жертвой. Христианство учит страдать, буддизм — видеть и делать. Оба пути ведут к истине, но для индуса Будда человек, пусть совершенный, но человек, тем более, что он личность историческая, и людям легче понять его. Христос — и человек, и в то же время Бог, понять это гораздо сложнее. Он и сам не осознавал всего, зная лишь то, что обречен пожертвовать собой, такова его судьба. Будда действовал, как считал нужным, он прожил свою жизнь до конца и умер в глубокой старости. Христос же был тем, чем ему должно было быть, — он прожил очень недолго. [Позже в наших беседах Юнг сравнивал Христа и Будду в их отношении к страданию. Христос знал цену страданию, видел в нем положительный смысл, и, как мученик, он человечнее и реальнее Будды. Будда не принимал страдания; правда, он отказался и от радости. Он уничтожил в себе всякое чувство и, таким образом, отвергнул все человеческое. Христос в Евангелиях является как Богочеловек, хотя он, собственно, не переставал быть человеком, всегда им оставался, тогда как Будда еще при жизни поднялся выше человеческого в себе. — ред.]
Со временем буддизм, как и христианство, претерпел многие изменения. Будда сделался, если можно так выразиться, воплощением саморазвития, образцом для подражания, хотя сам он учил, что, преодолев цепь сансары, каждый человек способен достичь просветления, стать буддой. Аналогично и в христианстве Христос представляется неким прообразом, который живет в каждом христианине и в своем роде являет собой идеальную модель личности. Но исторически христианство пришло к "imitatio Christi", когда человек не пытается искать свой, предназначенный ему духовный путь, но ищет подражания, следует за Христом. Так и Восток пришел в конце концов к своего рода imitatio, Будда стал образцом для подражания, что уже само по себе есть искажение его учения, равно как "imitatio Christi" привело к неизбежному застою в развитии христианства. Как Будда в своем знании далеко превзошел брахманов и их богов, так и Христос возвещал евреям: "Вы боги" (Ин. 10,34), но люди так и не смогли принять это. И теперь мы видим, что так называемый "христианский" Запад, так и не создав нового мира, стремительно приближается к разрушению имеющегося.
В Индии я получил три докторских степени — в Аллахобаде, Бенаресе и Калькутте: первая представляет исламское, вторая — индусское, третья британско-индийское научное и медицинское знание. Это было уже слишком, и мне срочно понадобилась хоть какая-нибудь разрядка. Так и случилось: в Калькутте я подхватил дизентерию, попал в госпиталь и пролежал там десять дней. Госпиталь стал для меня благословенным островком, спокойным местом, где я смог разобраться в безбрежном море впечатлений, поразмыслить о множестве вещей, переплетенных в безумной хаотичности: о величии, глубине и великолепии Индии, о ее непроходимой нужде и бедствиях, о ее совершенстве и несовершенствах.
Когда я выздоровел и вернулся в отель, мне приснился сон; он был столь примечателен, что я должен рассказать о нем.
В компании моих цюрихских друзей я оказался на незнакомом мне острове, похоже, недалеко от побережья южной Англии. Остров был небольшим и практически необитаемым — узкая полоса земли, километров на тридцать протянувшаяся с севера на юг. В южной части острова на скалистом побережье возвышался средневековый замок. Мы, туристы, стояли во дворе замка, перед башней. Через ворота мы видели широкую каменную лестницу, которая заканчивалась наверху, у входа в колонный зал. Горели свечи. Я знал, что это замок Грааля и что сегодня вечером здесь состоится празднество в его честь. Мало кому было известно: даже наш коллега немецкий профессор, поразительно похожий на Моммзена в старости, ничего об этом не слышал. Мы с ним о многом говорили, он производил впечатление человека умного и образованного. Лишь одно показалось мне странным: для профессора все это было в прошлом, было мертвым; с большим знанием он рассказывал о схожести британских и французских источников легенды о Граале. Но он не понимал собственно смысла легенды — ее живого присутствия в настоящем, тогда как я ощущал это необыкновенно остро. Вдобавок он, похоже, не замечал того, что нас непосредственно окружало, и вел себя так, будто находился в аудитории и читал студентам лекцию. Моя попытка привлечь его внимание к особенностям обстановки оказалась тщетной. Он не видел ни лестницы, ни свечей, ни самого зала.
Растерянно озираясь, я вдруг обнаружил, что стою у высокой замковой стены, нижнюю часть которой покрывало что-то вроде шпалеры, только не деревянной, как обычно, а кованной — в форме виноградной лозы с листьями и гроздьями. Через каждые два метра на горизонтальных ветвях располагались на манер птичьих гнезд крошечные железные домики. Вдруг среди листвы что-то промелькнуло, сначала я подумал, что это мышь, но потом отчетливо разглядел крошечного железного гномика в колпаке, снующего от одного домика к другому. "Ну вот, — воскликнул я в изумлении, обращаясь к профессору, — Вы же видите это!"
Неожиданно все исчезло, и обстановка во сне изменилась. Мы, та же компания, но уже без профессора, оказались не в замке, а на каком-то голом скалистом берегу. Я понял: что-то должно случиться, поскольку Грааля все еще не было, а празднество должно было состояться именно сейчас, этим вечером. Кто-то сказал, что его прячут в северной части острова, в маленьком домике. Но я знал, что мы обязаны доставить Грааль в замок. Нас было человек шесть, и мы двинулись в путь.
Идти было тяжело, но через несколько часов мы достигли самой узкой части острова, где выяснилось, что остров фактически разделен на две части морским проливом. В самом узком месте ширина его была около 100 метров. Солнце зашло и наступила ночь. Уставшие, мы расположились на берегу. Местность выглядела безлюдной и пустынной — ни куста, ни деревца, — ничего, кроме травы и екал. Нигде поблизости мы не обнаружили ни моста, ни лодки. Было очень холодно, и мои спутники один за другим стали засыпать. Я не спал, раздумывая, что же можно сделать, и наконец решил переплыть через пролив. Я начал раздеваться — и в этот момент проснулся.
Этот средневековый европейский сюжет явился мне тогда, когда меня захлестнула масса беспорядочных индийских впечатлений. Тем более, что лет десять назад я выяснил, что во многих областях Англии легенда о Граале все еще жива и актуальна, несмотря на все, что о ней написано поэтами и учеными. Это поразило меня еще больше, когда я нашел параллель между поэтическим мифом и свидетельствами алхимиков об "unum vas", "una medicina" и "unus lapis". Мифы, о которых не помнят днем, живут ночью, и могучие образы, которые сознание свело к ничтожной банальности, увлекают поэтов, обретая благодаря им новую жизнь, — и уже в другой форме, но вновь и вновь заставляют нас задумываться. Великие мертвецы все еще живы, они просто изменили имена. "Мал, да удал" — неузнанный кабир поселился в новом доме.
Сновидение своей властью освободило меня от каждодневных индийских впечатлений и вернуло назад, к тому, что я оставил на Западе, прежде всего к сюжетам о поисках философского камня и чаши святого Грааля. Все индийское будто отодвинули от меня, заставляя вспомнить, что Индия никогда не была моей целью, а лишь частью пути, хотя и безусловно важной, что она должна всего-навсего приблизить меня к настоящей цели. Сон как бы ставил передо мной вопрос: "Что ты делаешь в Индии? Тебе же необходимо найти святую чашу, "salvator mundi". Неужели тебе не понятно, что еще немного, и будет взорвано все, что создавалось веками?".
Конечным пунктом моего путешествия был Цейлон — уже не Индия, а юг, где ясно ощущалось присутствие чего-то от рая, где нельзя было оставаться слишком долго. Коломбо — шумный торговый порт, на него каждый день между пятью и шестью часами с ясного неба вдруг обрушивается страшный ливень. Вскоре мы покинули город, направляясь в глубь страны. Мы побывали в Канди, древней столице, всегда окутанной легким туманом, прохладная влага которого дает жизнь буйной зелени. Храм Далада-Малигава, где находится священная реликвия — зуб Будды, сам по себе невелик, но в нем я нашел много интересного для себя. Я проводил в храмовой библиотеке долгие часы, беседуя с монахами и рассматривая серебряные листы с выгравированным на них текстом буддийского канона.
Здесь мне довелось стать очевидцем незабываемой вечерней церемонии. Юноши и девушки возлагали целые горы цветов жасмина к алтарю и тихо пели молитву — мантру. Я думал, что они молятся Будде, но сопровождающий меня монах объяснил: "Нет, Будды нет больше. Ему нельзя молиться, — он в нирване. Они поют: эта жизнь быстротечна как очарование этих цветов; Бог мой да разделит со мною плоды этого подношения". В том, что пели эти молодые люди, чувствовалось нечто подлинно индийское.
Перед церемонией был организован часовой концерт в мандапаме (это нечто вроде зала ожидания в индийских храмах). В каждом углу зала стоял барабанщик, а еще один — очень красивый юноша — занял место в центре. Он солировал, демонстрируя настоящее искусство. На нем были красный пояс, белая шока (длинная юбка, доходящая до щиколоток) и белый тюрбан, руки украшали сверкающие браслеты, его темно-коричневая кожа блестела от пота. Юноша подошел к золотому Будде, держа в руках двойной барабан, чтобы "принести звук в жертву", и сыграл великолепную мелодию с потрясающим мастерством и артистизмом. Я наблюдал сзади, как он стоял перед маленькими светильниками у входа в мандатам. Барабан — это своего рода чревовещатель, и "молитва" — не совсем молитва, а "очистительная" мантра, медитация или самовыражение. Она не имеет никакого отношения к почитанию несуществующего Будды — это некая духовная акция, совершаемая человеком во имя спасения себя самого.
Приближалась весна, — время возвращения домой. Впечатления переполняли меня, я даже не испытывал желания сойти с корабля и осмотреть Бомбей. Вместо этого, засел за мой латинский трактат по алхимии. Но Индия оставила во мне неизгладимый след: она открыла некий путь без начала и конца, бесконечный мир — другой мир, несоизмеримый ни с чем, что я знал и к чему привык.
Равенна и Рим
Когда я впервые посетил Равенну в 1914 году, гробница Галлы Плацидии уже тогда произвела на меня глубокое впечатление — казалось, она удивительным образом притягивала меня. 20 лет спустя я снова испытал это необыкновенное чувство. Я пошел туда с одной знакомой дамой, и по выходе мы сразу попали в баптистерий.
Первое, что меня потрясло, это мягкий голубой свет, который заливал все помещение. Но я не воспринимал его как некое чудо, не пытался понять, где его источник, почему-то это не имело для меня значения. Тем не менее я был удивлен, что на месте окон, которые я еще помнил, теперь располагались четыре огромные необычайно красивые мозаичные фрески. Но я решил, что просто забыл о них, и даже слегка огорчился, что память моя оказалась столь ненадежной. Мозаика на южной стене представляла крещение в Иордане, вторая на северной — переход детей Израилевых через Красное море; третья, восточная, в моей памяти не сохранилась. Возможно, она изображала Неемана, очищающегося от проказы в Иордане — этот сюжет я хорошо знал по библейским гравюрам Мериана. Но самой необычной оказалась последняя, четвертая мозаика на западной стене баптистерия. На ней был Христос, протягивающий руку тонущему Петру. Мы стояли перед ней минут двадцать и спорили о таинстве крещения, об изначальном обряде инициации, который таил в себе реальную возможность смерти. Инициация действительно представляла опасность для жизни, включая в себе архетипическую идею о смерти и возрождении. И крещение изначально было реальным "утоплением", когда возможно было по меньшей мере захлебнуться.
Сюжет о тонущем Петре сохранился в моей памяти с поразительной отчетливостью. Я и сегодня представляю его до последней мелочи: синеву моря, отдельные мозаичные камни с надписями у губ Петра и Христа (я пытался их расшифровать). Покинув баптистерий, я сразу же заглянул в лавку, чтобы купить фотографии мозаики, но их не оказалось. Времени было мало, и я отложил покупку, полагая, что смогу заказать открытки в Цюрихе.
Уже будучи дома, я попросил одного знакомого, который собирался в Равенну, привезти мне эти открытки. Но ему не удалось их найти, и не мудрено — он обнаружил, что описанной мной мозаики нет вообще. И не было.
Между тем я уже успел рассказать об исходных представлениях о крещении как инициации на одном из моих семинаров и, естественно, упомянул те мозаики из баптистерия. Я отлично помню их по сей день. Моя спутница еще долго отказывалась верить, что того, что она "видела своими глазами", не существует.
Мы знаем, как трудно определить, в какой степени два человека одновременно видят одно и то же. Но в этом случае я мог с уверенностью утверждать: мы видели мозаику, по крайней мере в главных чертах.
Случай в Равенне — одно из самых невероятных событий в моей жизни. Едва ли он поддается объяснению. По-видимому, некоторый свет в данном случае прольет один сюжет из средневековой хроники об императрице Галле Плацидии. Зимой, когда она плыла из Константинополя в Равенну, разразилась страшная буря. Тогда она дала обет, что, если спасется, построит церковь, на стенах которой будут изображены сюжеты об опасностях моря. Императрица исполнила обещание, выстроив базилику Сен-Джованни в Равенне и украсив ее мозаиками. Позже базилика вместе с мозаиками сгорела, но в Милане, в Амбросиане, все еще хранится рисунок, изображающий Галлу Плацидию в лодке.
Образ Галлы Плацидии необыкновенно взволновал меня, я часто спрашивал себя, как получилось, что такая утонченная и образованная женщина связала свою жизнь с каким-то царем варваров. Мне показалось, что ее гробница единственная память о ней — поможет мне постигнуть ее характер и судьбу. Она в каком-то смысле сделалась частью моего существа — историческим воплощением моей анимы. При такой проекции появляется некий бессознательный элемент, который заставляет забыть о времени и испытать чудо видения. И в этот момент оно почти не отличается от действительности.
Аниме человека присущ исторический характер. Как персонификация бессознательного, она восходит к временам историческим и доисторическим, она включает в себя знание о прошлом, своего рода предысторию. Анима — это вся жизнь, все, что было и будет. Рядом с ней я чувствую себя варваром, существом без истории — явившимся ниоткуда, лишенным "до" и "после".
В том своем диалоге с анимой я фактически уже переживал опасности, представленные в мозаике. В каком-то смысле я тонул. Подобно Петру, я звал на помощь и был спасен Иисусом. Я мог разделить участь фараонова войска. Как Петр и Нееман, я остался невредим, но все, что происходило в бессознательном, стало частью моей личности, частью меня самого.
Объяснить, что происходит с человеком, когда бессознательное интегрируется в его сознание, невероятно сложно. Это нужно пережить самому. Это нечто сугубо личное, не обсуждаемое и происходит с каждым по-своему: у меня — так, у другого — иначе, но происходит все время. Сомневаться в этом и невозможно и бессмысленно. Мы не обладаем знанием, способным примирить все несоответствия и противоречия. Возникли ли они как результат интеграции сознания и бессознательного, какова их природа — эти вопросы каждый решает для себя. Научная квалификация таких вещей невозможна, им нет места в так называемой "общепринятой картине мира". Но само по себе это чрезвычайно важно и может привести к самым серьезным последствиям. Во всяком случае, те психотерапевты и психологи, которые реально оценивают ситуацию, вряд ли могут себе позволить пройти мимо подобных явлений.
Случай в Равенне оставил во мне глубокий след. С тех пор мне известно, что нечто внешнее может неожиданно оказаться проявлением мира внутреннего, и наоборот — внутреннее может вдруг явиться внешним. Реальные стены того баптистерия, которые я должен был видеть физически, заслонило видение совершенно иного порядка, но это казалось мне столь же реальным, как неизменная чаша для крещения. Что же я тогда на самом деле видел?
Не следует относиться к случившемуся со мной как к единственному в своем роде явлению. Но когда подобные вещи происходят с нами, мы начинаем воспринимать их куда серьезнее, чем то, что услышали или прочитали о них. Вообще для такого рода историй люди, как правило, спешат придумать объяснения на скорую руку. Я пришел к заключению, что, когда речь идет о бессознательном, нашего знания и опыта всегда недостаточно для создания каких бы то ни было теорий.
Мне очень хотелось побывать в Риме, но всякий раз меня что-то останавливало — сумею ли я справиться с впечатлениями от увиденного. Мне было уже более чем достаточно впечатлений от Помпеи, я пресытился. Впервые я побывал в Помпее лишь после 1913 года, когда я уже познакомился с античной психологией. В 1917 году я оказался на корабле, направлявшемся из Генуи в Неаполь, мы приближались к Риму, я стоял у перил. Там вдалеке раскинулся Рим — этот дымившийся еще очаг древней культуры, это корневище западного христианского — мира. Античность еще жила здесь во всем своем беспощадном великолепии.
Меня всегда удивляли люди, которые едут в Рим так, как если бы это был Париж или Лондон. Бесспорно, Рим, как и любой другой город, способен доставить эстетическое наслаждение, но если вы ощущаете рядом присутствие некоего властного духа, если на каждом шагу сталкиваетесь с чем-то близким и сокровенным, если здесь, у развалин стены, или там, у колонны, вам чудятся знакомые лица, — тогда это должно быть совсем другое переживание. Даже в Помпее я обнаружил неожиданные вещи и проблемы, разрешить которые был не в силах.
В 1949 году, когда мне было уже много лет, я решил исправить это упущение, но когда я покупал билеты, со мной случился обморок, к планам посетить Рим я больше никогда не возвращался, они были навсегда ad acta (сданы в архив. — лат.).
Видения
В начале 1944 года я сломал ногу, после чего со мной случился инфаркт. Когда я лежал без сознания, в бреду, у меня появились видения. Вероятно, это началось, когда я был на грани смерти: мне давали кислород и вводили камфару. Картины были столь ужасающими, что мне уже казалось — я умираю. Сиделка позже рассказывала мне: "Вы были как будто бы окружены светом". Подобные явления иногда наблюдают у умирающих. Видимо, я достиг какого-то предела. Не знаю, был ли это сон, или экстаз. Но со мной начали происходить очень странные вещи.
Мне привиделось, будто я оказался высоко в небе. Далеко внизу сиял, освещенный дивным голубым светом земной шар. Я узнавал материки, окруженные синим пространством океана, у ног моих лежал Цейлон, впереди — Индия. В поле зрения попадала не вся Земля, но ее шаровидная форма отчетливо вырисовывалась, а серебристые контуры блестели сквозь этот чудесный голубой свет. Во многих местах шар выглядел пестрым или темно-зеленым, как оксидированное серебро. Слева широкой полосой протянулась красно-желтая Аравийская пустыня, возникало впечатление, будто серебро приобретает там золотисто-красный оттенок. Еще дальше я видел Красное море, а далеко-далеко сзади, "в крайнем левом углу", смог различить краешек Средиземного моря. Мой взгляд был устремлен главным образом туда, остальное просматривалось неотчетливо. Я видел контуры снежных вершин Гималаев, но их скрывал туман. "Вправо" я почему-то не смотрел вовсе. Я знал, что собираюсь улететь куда-то далеко от земли.
Уже потом мне стало известно, как высоко нужно подняться, чтобы видеть такое огромное пространство, — на полуторатысячеметровую высоту! Вид земли оттуда — самое потрясающее и волшебное зрелище из всех, какие я когда-либо видел.
Но через некоторое время я отвернулся, оказавшись спиной к Индийскому океану и лицом к северу. Но потом выяснилось, что я повернулся к югу. В поле моего зрения появилось что-то новое. В некотором отдалении я увидел огромный темный камень, похоже, метеорит размером с дом, а может, и больше. Как и я, он парил в космосе.
Подобные камни мне доводилось видеть на побережье Бенгальского залива, это был темный гранит, который используется при строительстве храмов. Мой камень и представлял такой гранитный блок. В нем был вход, который вел в маленькую прихожую. Справа от входа на каменной скамье сидел в позе лотоса черный индус, одетый во все белое. Он сидел совершенно неподвижно и ожидал меня. К нему вели две ступеньки. Слева на внутренней стене виднелись храмовые ворота, окруженные множеством крошечных отверстий-углублений. Отверстия были заполнены кокосовым маслом, и в каждом стоял горящий фитиль. Такое я уже видел в действительности — в храме Святого зуба, в Канди (Цейлон), дверь в храм была окружена несколькими рядами масляных ламп.
Когда я подошел к ступенькам, то испытал странное чувство, что все происходившее со мной прежде — все это сброшено. Все, что я намечал сделать, чего желал и о чем думал, — вся эта фантасмагория земного существования вдруг спала или была сорвана, и это было очень больно. Но что-то все же осталось: все, что я когда-либо пережил или сделал, все, что со мною случалось, — это осталось при мне. Иными словами мое оставалось со мной. Оставалось то, что меня составляло, — моя история, и я чувствовал, что это и есть я. Этот опыт принес мне ощущение крайнего ничтожества и одновременно великой полноты. Не было более ни нужд, ни желаний — ведь я уже прожил все то, чем был. Поначалу мне показалось, будто во мне что-то уничтожили, что-то отняли. Но позже это ощущение исчезло, прошло бесследно. Я не жалел об отнятом, наоборот — со мною было все, что меня составляло, и ничего другого у меня быть не могло.
Но мне не давало покоя другое впечатление: когда я приблизился к храму, у меня появилась уверенность, что я сейчас войду в освещенную комнату и увижу там всех людей, с которыми действительно связан. И тогда я наконец пойму, — в этом я тоже был убежден, — что собой представляю, каков мой исторический контекст. Я смогу узнать, что было до меня, зачем явился я и что это за общий поток, в который влилась и моя жизнь. Она мне часто казалась историей без начала и конца, я в ней был каким-то фрагментом, отрывком текста, которому ничего не предшествовало и за которым ничто не последует. Мою жизнь словно вырвали из единой цепи, и все мои вопросы остались без ответа. Почему это произошло? Почему у меня возникли именно эти мысли, а не другие? Что я сделал с ними? Что из всего этого следует? Мной овладела уверенность, что я все узнаю, как только войду в каменный храм, узнаю, почему все сложилось так, а не иначе. Я найду там людей, которые знают ответ, — знают о том, что было прежде и что будет потом.
От моих размышлений меня отвлекло неожиданное видение. Снизу, оттуда, где была Европа, явился вдруг некий образ. Это был мой доктор, вернее, его лик в золотистом нимбе — словно в лавровом венке. Я его мгновенно узнал: "А, это же мой доктор, тот, что меня лечил. Только теперь принял облик василевса — царя Коса. Привычный мне образ был лишь временной оболочкой, теперь же предстал таким, каким был изначально".
Вероятно, я тоже пребывал в своем изначальном облике, — хотя и не мог видеть себя со стороны. Насчет того, что так оно и есть, у меня никаких сомнений не было. Когда он возник передо мной, между нами произошел безмолвный разговор. Мой доктор был послан с Земли с некой вестью: это был протест против моего ухода. Я не имел права покидать землю и обязан был вернуться. Как только я осознал это, видение исчезло.
Мной овладело глубокое уныние: все мои усилия оказались бессмысленными. Ненужной была боль, которую я испытал, освобождаясь от своих иллюзий и привязанностей, путь в храм для меня закрыт, и я никогда не узнаю тех, с кем мне должно быть.
На самом деле минуло целых три недели, прежде чем я смог вернуться к жизни. На еду мне и смотреть не хотелось — организм не принимал пишу. Вид города и гор с больничной койки выглядел как размалеванный занавес с черными дырами или клочками газет с фотографиями, которые ничего мне не говорили. Отчаянию моему не было границ и не давала покоя мысль, что "теперь мне опять придется вернуться в эти ящики", — из космоса мне казалось, будто за горизонтом находится искусственный трехмерный мир, где каждый человек сидит отдельно в своем ящике. Неужели мне придется заново убеждать себя, что такая жизнь зачем-то нужна? Эта жизнь и весь этот мир представлялись мне тюрьмой. Я никак не мог смириться с тем, что обязан воспринимать это, как нечто совершенно нормальное. Я так радовался освобождению, а теперь выходило, что я, как все остальные, буду жить в каком-то ящике. Паря в пространстве, я был невесомым, и ничто не связывало меня. Теперь же все это в прошлом!
|
The script ran 0.034 seconds.