1 2 3
Выйти невредимым из жизни — такое могло бы случиться, но не случается, вероятно, никогда.
Бедствие, произошедшее слишком недавно, имеет то неудобство, что мешает нам разглядеть его положительные стороны.
В прошлом веке о любви и о музыке лучше всего говорили Шопенгауэр и Ницше. Однако и тот, и другой были завсегдатаями борделей, а что касается музыкальных пристрастий, то первый был без ума от Россини, а второй — от Бизе.
Случайно повстречав Л., я сказал ему, что соперничество между святыми было самым яростным и самым тайным из всех соперничеств. Он попросил меня привести примеры — в тот момент я не смог найти ни одного, да и теперь не нахожу. И все-таки этот факт кажется мне доказанным…
Сознание: сумма всех наших переживаний, начиная с рождения и до нынешнего состояния. Те переживания исчезли; сознание осталось — но оно утратило свои истоки… оно даже не подозревает о них.
Меланхолия питает сама себя, вот почему она не способна обновляться.
В Талмуде есть поразительное утверждение: «Чем больше людей, тем больше образов божественного в мире».
Возможно, так оно было во времена, когда было высказано это замечание, которое ныне опровергается всем, что мы видим, и будет опровергаться еще больше тем, что мы увидим в будущем.
Я надеялся еще при жизни увидеть исчезновение рода человеческого. Но боги оказались против меня.
Я счастлив, лишь когда замыслил отречься от чего-то и готовлюсь к этому. Все остальное — досада и суета. Отречение — дело нелегкое. Однако даже стремление к нему приносит покой. Стремление? Одной только мысли об отречении достаточно, чтобы у вас появилась иллюзия, будто вы стали другим, и эта иллюзия — самая сладкая и в то же время самая обманчивая из побед.
Он как никто ощущал, что мир — игра. Каждый раз, когда я упоминал об этом, он с заговорщицкой улыбкой произносил санскритское слово li la — согласно Веданте, абсолютная беспричинность, творение мира ради забавы божества. Как мы вместе с ним смеялись над всем на свете! А теперь он — самый веселый из тех, кто избавился от заблуждений, — по собственной вине оказался брошенным в эту бездну, потому что на один-единственный раз согласился принять небытие всерьез.
Перед лицом мгновений
Не гений, а страдание, и только оно, позволяет нам не быть марионетками.
Когда человек поддается очарованию смерти, все происходит так, будто он знавал ее в прошлой жизни и теперь ему не терпится поскорее встретиться с нею вновь.
Заподозрив кого-либо в том, что он питает хоть малейшую слабость к Будущему, знайте: ваш подозреваемый бывал не у одного психиатра.
«Ваши истины невыносимы». — «Это для вас они невыносимы», — тут же ответил я этому простаку.
Однако, вместо того чтобы бахвалиться, я захотел добавить: «И для меня тоже…»
Человек недоволен тем, что он человек. Но он не знает, к чему вернуться и как восстановить то состояние, о котором у него не сохранилось никаких ясных воспоминаний. Ностальгия по тому состоянию лежит в основе его существа, и именно через нее человек сообщается с тем, что осталось в нем наиболее древнего.
Органист играл в безлюдной церкви. Больше никого, только кот, вертевшийся у моих ног… Я был потрясен страстью музыканта: на меня нахлынули вечно мучившие меня вопросы. Ответ органа показался мне неудовлетворительным, но, учитывая мое тогдашнее состояние, это все-таки — несмотря ни на что — был ответ.
Идеально правдивый человек, которого мы всегда вольны себе вообразить, — тот, кто никогда не станет искать прибежища в эвфемизмах.
Я безумно стремился к Бесстрастию, в поклонении которому мне не было равных, и чем больше я желал его достичь, тем больше я от него отдалялся. Закономерное поражение для того, кто преследует цель, противоречащую его натуре.
Одно замешательство в нас сменяет другое. Из этого наблюдения не следует никакого вывода, оно никому не мешает вершить свою судьбу, чтобы прийти в итоге к вселенскому замешательству.
Чувство тревоги происходит вовсе не от нервного расстройства, оно основывается на самом устроении этого мира, и непонятно, отчего мы не испытываем его постоянно: ведь время само по себе является не чем иным, как тревогой в ее полном развитии, такой тревогой, у которой не видно ни начала, ни конца, тревогой в состоянии вечного покорения.
В бесконечно унылом небе, не обращая никакого внимания на этот мрачный фон, гоняются друг за другом две птички… Их неприкрытая веселость гораздо лучше реабилитирует один древний инстинкт, чем вся эротическая литература вместе взятая.
Слезы восхищения — единственное оправдание этого мира, если он нуждается в таковом.
Из солидарности с только что умершим другом я закрыл глаза и безвольно погрузился в то подобие хаоса, которое предшествует сну. Через несколько минут мне показалось, что я ухватил ту бесконечно малую реальность, которая еще связывает нас с сознанием. Был ли я на пороге конца? Через мгновение я оказался на дне пучины, не испытывая при этом ни тени страха. Значит, перестать существовать — так просто? Разумеется, если бы смерть была всего лишь одним из опытов, но этот опыт единственный. Да и что за нелепая идея — играть с явлением, которое бывает лишь однажды! Уникальное невозможно испробовать.
Чем больше человек страдал, тем меньше он отстаивает свои права. Протест есть признак того, что человек никогда не испытывал мук ада.
Мало у меня своих забот, так мне не дают покоя еще и те, что были знакомы, наверное, даже пещерным людям.
Человек себя ненавидит, потому что не может забыть о себе, не может думать ни о чем другом. Это неизбежно приводит к тому, что чрезмерность пристального внимания повергает человека в отчаяние и он стремится ее преодолеть. Однако ненависть к себе — самая неэффективная стратегия для достижения такой цели.
Музыка — это иллюзия, которая искупает все другие.
(Если бы слову «иллюзия» было суждено исчезнуть, не знаю, что бы со мной стало.)
В состоянии бесстрастия никому не дано услышать биение Времени. Чтобы этого достичь, необходимо своего рода беспокойство — милость, приходящая к нам неизвестно откуда.
Тот, кто узрел пустоту и поклонялся шуньяте то явно, то тайно, не смог бы всецело отдаться богу ничтожному, воплощенному, индивидуальному. С другой стороны, не тронутая никаким присутствием, никакой человеческой заразой обнаженность, из которой удалена сама идея «личного», ставит под угрозу возможность какого бы то ни было культа, неизбежно связанного с сомнением в превосходстве личности. Ибо, согласно одному из махаянских гимнов: «Если все вещи пусты, кто кого должен прославлять?»
Сон гораздо лучше, чем время, излечивает печали. Зато бессонница, которая раздувает малейшую неприятность и обращает ее в удар судьбы, следит, чтобы наши раны не затягивались.
Вместо того чтобы обращать внимание на лица прохожих, я посмотрел на их ноги, и суетливость всех этих людей оказалась сведенной к торопливым шагам, устремленным… куда? И мне показалось очевидным, что наше предназначение состоит в том, чтобы топтаться в пыли в поисках некоей тайны, лишенной всякого серьезного значения.
Первое, о чем рассказал мне один друг, с которым мы долгие годы не виделись: издавна собирая коллекцию ядов, он так и не смог отравиться, ибо не знал, какой из них предпочесть…
Нельзя подрывать основы свои жизненных мотивов, не подрывая заодно основы своих писательских мотивов.
Нереальность — это очевидный факт, о котором я каждый день забываю и каждый день открываю его для себя заново. Эта комедия настолько глубоко проникла в мою жизнь, что я не в силах провести между ними различие. Зачем это шутовское повторение, зачем этот фарс?
И все же это не фарс, потому что именно благодаря ему я принадлежу к сообществу живущих или делаю вид, будто к ним принадлежу.
Любой человек сам по себе, прежде чем пасть окончательно, уже является падшим в противоположность своему изначальному образцу.
Как объяснить, что факт небытия, колоссальное отсутствие, предшествующее нашему рождению, по-видимому, никого не волнует, а даже если и волнует кого-нибудь, то не слишком сильно?
По словам одного китайского мыслителя, один-единственный час счастья — это все, в чем может признаться доживший до ста лет человек, перед этим хорошенько подумав о превратностях собственной жизни.
…Раз уж все люди склонны к преувеличениям, почему должны быть исключением мудрецы?
Мне хотелось бы забыть обо всем и пробудиться, обратив лицо к свету, существовавшему до начала мгновений.
Меланхолия является искуплением этого мира, и вместе с тем именно она отделяет нас от него.
Молодость, проведенная в температурном режиме сотворения мира.
Сколько пережитых разочарований вызывают чувство горечи? Одно или тысяча в зависимости от субъекта.
Мыслительный процесс можно представить как ванну, наполненную ядом, как приятное времяпрепровождение мечтательной змеи.
Бог — существо в высшей степени обусловленное, раб рабов, узник собственных атрибутов, того, чем он является. Человек, напротив, имеет возможность некоторой игры в той мере, в какой он ничем не является и, обретая жизнь лишь на время, мечется внутри своей псевдореальности.
Ради самоутверждения жизнь продемонстрировала редкую изобретательность; не меньшую изобретательность она продемонстрировала ради самоотрицания. И чего только она не выдумывала, чтобы отделаться от самой себя! Смерть — несомненно лучшая ее находка, ее величайшее достижение.
Проплывали облака. В ночной тишине можно было услышать шуршание, которое они второпях издавали. Зачем мы здесь? Какой смысл может иметь наше ничтожное присутствие? Вопрос без ответа, на который, однако, я ответил инстинктивно, без тени раздумий и не стыдясь того, что изрекаю чудовищную банальность: «Мы здесь для того, чтобы принять муки, и более ни для чего».
Если бы меня предупредили, что сейчас проходят последние мгновения моей жизни, все унося с собой, я, вероятно, не испытал бы ни страха, ни сожаления, ни радости. Полное отсутствие эмоций. Из того, что, как мне казалось, я еще чувствовал, уже исчезло всякое личное звучание, но, по правде говоря, я больше ничего не чувствовал, я пережил свои чувства, и все же я не был ходячим мертвецом, я, безусловно, был жив, но жив так, как бывает редко, как бывает только один раз.
Подражать отцам-пустынникам и вместе с тем испытывать волнение, слушая последние новости! Если бы я жил в первые века нашей эры, я бы примкнул к тем отшельникам, о которых сказано, что по прошествии какого-то времени они «устали от поисков Бога».
Хоть мы и так явились на свет слишком поздно, наши ближайшие потомки, а тем более — потомки далекие, будут нам завидовать. В их глазах мы будем баловнями судьбы, и это правильно, ибо все стремятся быть как можно дальше от будущего.
Да не ступит сюда нога того, кто прожил хоть один день, не цепенея от изумления!
Наше место где-то между бытием и небытием, меж двумя вымыслами.
Другой — в этом надо сознаться — представляется нам как человек в бреду. Мы следим за его мыслью лишь до какого-то момента. После этого он неизбежно начинает уклоняться от темы, поскольку даже самые естественные его заботы кажутся нам неоправданными и необъяснимыми.
Нельзя требовать от языка усилий, непропорциональных его естественным возможностям, во всяком случае, нельзя пытаться извлечь из него максимум. Не будем перегружать слова, иначе они, выбившись из сил, не смогут уже тянуть на себе бремя смысла.
Нет мысли более разрушительной и более успокаивающей, чем мысль о смерти. Наверное, именно благодаря этому двойному качеству она жуется и пережевывается до такой степени, что без нее уже не обойтись. Что за удача — найти в одном и том же мгновении яд и лекарство, открытие, которое вас убивает и оживляет, целительный яд!
Прослушав Гольдберг-вариации — говоря на языке мистиков, музыку «надсущностную» — мы закрываем глаза, ловя отголоски, которые она в нас пробудила. Все исчезает, кроме бессодержательной полноты, являющейся, безусловно, единственным способом приблизиться к Высшему.
Чтобы достигнуть освобождения, нужно верить в то, что все реально или же что все нереально. Но мы различаем лишь степени реальности, поскольку вещи кажутся нам более-менее правдоподобными, существующими так или иначе. Вот почему мы никогда не знаем, как обстоят дела.
Серьезность вовсе не является атрибутом бытия; трагизм — да, потому что он несет в себе идею бессмысленности катаклизма, тогда как серьезность предполагает некий минимум целесообразности. Однако прелесть бытия — именно в том, чтобы не содержать в себе никакой цели.
Восхождение к божественному нулю, от которого происходит тот низший нуль, что составляет наше существо.
Каждый проходит через свой кризис Прометея, после чего ему остается либо этим гордиться, либо в этом раскаиваться.
Когда в витрине выставляют череп, это уже вызов; если же целый скелет — скандал. Даже если прохожий бросит на него лишь мимолетный взгляд, как он, несчастный, вернется после этого к своим делам и с каким настроением влюбленный отправится на свидание?
Длительное же созерцание результатов нашей последней метаморфозы тем более способно лишь подавить желания и восторги.
…Итак, уходя, мне ничего не оставалось, как только проклинать этот стоячий ужас с его вечно оскаленной улыбкой.
«Когда птичка сна задумала свить гнездышко в моем зрачке, она увидела ресницы и испугалась быть пойманной в сети».
Кто лучше, чем Ибн Аль-Хамара, арабский поэт из Андалусии, почувствовал непостижимую глубину бессонницы?
Те мгновения, когда вам довольно одного воспоминания или даже чего-то менее значительного, чтобы выскользнуть за пределы этого мира.
Быть подобным бегуну, который в самый решающий момент остановился посреди дистанции, чтобы попытаться постичь ее смысл. Раздумье — это признание того, что ты выдохся.
Желанная форма славы: подобно нашему прародителю, заварить от своего имени такую кашу, которая будет восхищать еще многие поколения.
«То, что непостоянно, есть боль; то, что есть боль, — это не моя самость. То, что не моя самость, — это не мое, я не это, это не я» («Самьютта Никая»).
То, что есть боль, — это не моя самость. Трудно, невозможно согласиться с буддизмом в этом пункте, который, однако, является ключевым. Для нас боль — самое что ни на есть личное, самая что ни на есть «самость». Что за странная религия! Она повсюду видит боль и в то же время объявляет ее нереальной.
На его лице теперь ни тени насмешки. Это потому, что он испытывал к жизни почти мелочную привязанность. У тех, кто не цеплялся за нее, на лице играет насмешливая улыбка — признак освобождения и победы. Они не уходят в небытие, они выходят из него.
Все приходит слишком поздно, все существует слишком поздно.
До того, как у него начались серьезные проблемы со здоровьем, это был ученый; но с тех пор… он впал в метафизику. Чтобы раскрыть в себе способность изменять свою сущность, необходимо содействие верных тебе несчастий, жаждущих повторяться.
Всю ночь тащить на себе Гималайские горы — и это называется спать.
На какие только жертвы я бы не пошел, чтобы только освободиться от этого жалкого «я», которое в это самое мгновение занимает во вселенной такое место, о котором ни один бог не смел и мечтать!
Чтобы умереть, нужно обладать невероятным смирением. Странно, что такое смирение обнаруживают все.
Суетливость и вечное монотонное бормотание этих волн поглотила, за ненадобностью, еще более бестолковая городская суета.
Когда, закрыв глаза, погружаешься в этот исходящий с обеих сторон гул, кажется, будто ты стал свидетелем готовящегося Сотворения мира, и вскоре теряешься в космогонических измышлениях.
Чудо из чудес: между тем первым толчком и гнусным местом, которого мы достигли, нет никакого промежутка.
Прогресс в любых формах есть извращение в том же смысле, в каком бытие — это извращенное небытие.
Напрасно в бессонные ночи вы испытывали такие страдания, которым позавидовал бы любой мученик: если они не оставили следа на вашем лице, вам никто не поверит. За неимением свидетелей вы будете и дальше изображать из себя веселого шутника и, лучше всех разыгрывая эту комедию, сами же станете первым сообщником для скептиков.
Доказательство противоестественности великодушного поступка в том, что он вызывает — иногда сразу, иногда спустя месяцы или годы — чувство неловкости, в котором не смеешь признаться никому, даже самому себе.
Во время этой заупокойной службы речь шла только о тьме и вечном сне, и о том, что прах возвращается к праху. А затем, без всякого перехода, покойному обещали вечную радость и все, что из этого следует. Меня покоробила такая непоследовательность, так что я решил уйти, оставив и попа, и покойника.
Уходя, я не мог не подумать о том, что с моей стороны не слишком уместно возражать тем, которые так явно противоречат сами себе.
Какое облегчение — бросить в мусорную корзину рукопись — свидетельницу уже остывшей лихорадки, буйства, от которого осталась лишь подавленность!
Сегодня утром я думал, стало быть, земля ушла у меня из-под ног на добрых четверть часа…
Все, что доставляет неудобства, позволяет нам определить самих себя. Без недомогания нет личности. В этом счастье и несчастье организма, наделенного сознанием.
Если бы описать несчастье было так же просто, как и пережить его!
Ежедневный урок скромности: хоть на мгновение вспомнить о том, что когда-нибудь заговорят о наших бренных останках.
Мы настойчиво утверждаем, что существуют болезни воли, но забываем, что существование воли как таковой сомнительно и что изъявление воли не является нормальным.
После того как я несколько часов разглагольствовал, меня охватывает чувство пустоты. Пустоты и стыда. Разве это прилично — выставлять напоказ свои тайны, изливать душу, болтать о себе без умолку, в то время как наполнявшие мою жизнь мгновения приходили в тишине, когда я вслушивался в нее?
В юности Тургенев повесил в своей спальне портрет Фукье-Тенвиля.
Молодость — повсюду и всегда — идеализировала палачей, если те проявляли жестокость во имя туманных идей и громких слов.
В жизни, как и в смерти, одинаково мало содержания. К несчастью, человек всегда узнаёт об этом слишком поздно, когда это знание уже не помогает ни жить, ни умереть.
Вы успокаиваетесь, забываете о своем враге, который не спит и ждет. Тем не менее в момент его нападения нужно быть готовым. Вы одержите над ним верх, ибо он будет ослаблен тем неимоверным расходом энергии, которого требует ненависть.
Из всего, что мы испытываем, ничто не дает такого ощущения причастности к самой истине, как приступы беспричинного отчаяния: рядом с этим все кажется несерьезным, фальшивым, лишенным и содержания, и занимательности.
Усталость, не зависящая от изношенности организма, вечная усталость, от которой не помогает никакой отдых и над которой не властен даже последний покой.
Все действует благотворно, если только ежеминутно не задаваться вопросом, в чем смысл наших поступков: всё следует предпочесть этому единственно важному вопросу.
Когда в свое время я занимался Жозефом де Местром, я объяснял характер моего персонажа, нагромождая одну за другой мелкие подробности, а мне следовало бы вспомнить о том, что ему удавалось спать не более трех часов в сутки. Одного этого достаточно, чтобы понять крайности, свойственные мыслителю или кому угодно другому. Тем не менее я так и не упомянул об этом факте. Это упущение тем более непростительно, что все человечество разделяется на спящих и бодрствующих — два вида существ, которые навсегда останутся чуждыми друг другу и которых объединяет лишь физический облик.
Мы вздохнули бы с облегчением, если бы в одно прекрасное утро узнали, что почти все наши ближние испарились, словно по волшебству.
Надо иметь недюжинную предрасположенность к религии, чтобы убежденно произносить слово «быть»; нужно веровать, чтобы просто сказать о чем-то или о ком-то, что он есть.
Любое время года — это испытание: природа меняется и обновляется только затем, чтобы ударить по нам.
В основе даже самой незначительной мысли неуловимо присутствует легкое нарушение равновесия. Что же тогда сказать о том, кто был первоисточником мысли как таковой?
Если в примитивных обществах от стариков отделываются несколько поспешно, то в цивилизованных наоборот — им потакают и осыпают их почестями. Будущее без всяких сомнений сохранит лишь первую модель.
Что проку отрекаться от религиозных или политических верований — вы сохраните в себе те же упорство и нетерпимость, которые подвигли вас принять эти верования. Вы все равно будете неистовствовать, но ваша ярость будет направлена против отвергнутой веры; фанатизм, свойственный вашей натуре, выживет независимо от убеждений, которые вы можете либо защищать, либо отвергать. Сущность — ваша сущность — остается прежней, и изменить ее, меняя собственные мнения, вам вряд ли удастся.
«Зогар» ставит нас в тупик: если он говорит правду, то бедняк предстает перед Богом, имея только собственную душу, остальные же — не имея ничего, кроме тела.
Раз невозможно составить по этому поводу какое-либо мнение, лучше еще подождать.
Не стоит путать талант и остроумие. Чаще всего остроумие присуще дилетантам.
С другой стороны, как же иначе придать остроту истинам и заблуждениям?
Каждое мгновение я поражаюсь тому, что нахожусь именно в этом мгновении.
Из десятка грез, которым мы предаемся, только одна имеет смысл, да и то вряд ли! Все остальное — мусор, примитивно-тошнотная литературщина, картинки, намалеванные кретином.
Затянувшиеся грезы свидетельствуют о скудоумии «мечтателя», который, не умея вовремя поставить точку, безуспешно силится найти какую-нибудь развязку, подобно драматургу, нагромождающему сюжетные ходы, потому что не знает, как и где ему надо остановиться.
Мои неприятности, или скорее мои несчастья, проводят политику, недоступную моему пониманию. Бывает, они сговариваются друг с другом и идут вместе, а порой каждое идет своим чередом; очень часто между ними происходят столкновения, но независимо от того, пребывают они в согласии или в раздоре, они ведут себя так, будто их проделки меня не касаются, словно я всего лишь оторопевший зритель.
Для нас важно лишь то, чего мы не совершили, чего мы не могли совершить, так что от жизни остается только то, чем она не была.
Мечтать о таком разрушении, которое не пощадило бы ни одного из следов, оставленных первоначальным взрывом.
Обострения
Сустонский пруд, два часа пополудни. Я был на веслах. И вдруг меня потряс пришедший на память пример из словаря: All is of no avail (все бесполезно). Будь я один, я бы тут же бросился в воду. Никогда еще я так сильно не чувствовал необходимость покончить со всем этим.
Проглатывать биографию за биографией, чтобы еще более убедиться в никчемности любого предприятия, любой судьбы.
Случайно наталкиваюсь на некоего X. Я отдал бы все на свете, чтобы только не встречаться с ним больше никогда. Приходится же терпеть подобных субъектов! Пока он говорил, я безутешно горевал о том, что не обладаю такой сверхъестественной силой, которая могла бы мгновенно уничтожить нас обоих.
Зачем еще нужно это тело, как не для того, чтобы дать нам понять значение слова «палач»?
Обостренное чувство смешного затрудняет, даже делает невозможным любой ничтожнейший поступок. Счастливы те, кому оно не дано! Должно быть, о них позаботилось Провидение.
На выставке искусства Востока представлена фигура многоголового Брахмы — озадаченного, мрачного, вконец одуревшего.
Вот таким мне нравится изображение бога богов.
Устал от всех. Но люблю посмеяться. Не могу же я смеяться один.
Поскольку я никогда не знал, к чему стремлюсь в этом мире, я все еще жду того, кто мог бы сказать мне, к чему стремится он сам.
На вопрос, почему монахи, следующие его учению, сияют от радости, Будда ответил: это оттого, что они не думают ни о прошлом, ни о будущем. И в самом деле, человек мрачнеет, как только подумает о том или о другом, и становится совершенно мрачным, как только подумает о том и другом сразу.
Как отвлечься от уныния: надолго закрыть глаза, чтобы позабыть свет дня и все, что он перед нами открывает.
Как только писатель начинает прикидываться философом, можно сказать с уверенностью, что он пытается спрятать множество своих недостатков. Идея — ширма, за которой ничего не скрывается.
Глаза вспыхивают одинаково внезапно как от восхищения, так и от зависти. Как же отличить одно от другого у тех, в ком нельзя быть уверенным?
Он звонит мне посреди ночи, чтобы сообщить, что не может уснуть. Я читаю ему настоящую лекцию об этом виде напасти, который в действительности и есть сама напасть. В конце концов я остаюсь настолько доволен своим выступлением, что возвращаюсь в кровать как герой, гордый тем, что не боюсь часов, отделяющих меня от прихода дня.
Публикация книги сопряжена ровно с теми же хлопотами, что женитьба или похороны.
Никогда не следовало бы писать ни о ком. Я настолько убежден в этом, что каждый раз, когда мне приходится этим заниматься, первая моя мысль — раскритиковать того, о ком мне нужно рассказать, даже если я им восхищаюсь.
«И увидел Бог свет, что он хорош».
Такого же мнения придерживаются и смертные, за исключением страдающих бессонницей, для которых свет означает агрессию, еще один ад — более жестокий, чем ад ночи.
Наступает момент, когда само отрицание теряет свой блеск и, придя в негодность, выбрасывается — как банальная очевидность — в канализацию.
По мнению Луи де Бройля, «блистать остроумием» сродни тому, чтобы совершать научные открытия, ибо под остроумием здесь подразумевается способность «внезапно проводить неожиданные сопоставления».
Если бы это было так, немцы не могли бы совершать открытия в науке. Еще Свифт удивлялся, что за народом тугодумов числится такое огромное количество изобретений. Но изобретательство предполагает наличие не столько быстроты ума, сколько настойчивости, способности углубляться, упрямо докапываться… Искра возникает из упорства.
Для того, кто движим манией углубления, не существует ничего скучного. Неуязвимый для скуки, он будет бесконечно распространяться о чем угодно, не щадя — если он писатель — своих читателей и даже не удостаивая их — если он философ — своим вниманием.
Я рассказываю одному американскому психоаналитику о том, как в поместье моей приятельницы я, закоренелый любитель рубить сучья, с остервенением набросился на сухие ветки какой-то секвойи, упал и чуть не сломал себе шею. «Вы набросились на это дерево с таким остервенением не затем, чтобы обрубить сучья, а чтобы наказать его за то, что оно живет дольше вас. Вы ненавидели его за то, что оно вас переживет, и тайно желали отомстить ему, обламывая его ветви».
…Такое способно навсегда отвратить вас от любого углубленного анализа.
Еще один янки, на сей раз профессор, пожаловался, что не знает, какую выбрать тему для предстоящего курса лекций.
— Почему бы не рассказать о хаосе и его чарующей притягательности?
— Мне это незнакомо. Я никогда не испытывал очарования подобного рода, — ответил он мне.
Легче найти понимание у чудовища, чем у антипода чудовища.
Я читал «Пьяный корабль» человеку, который раньше этой поэмы не знал, да и вообще был чужд поэзии.
«Допотопная штука», — заметил он сразу после прочтения. Что ж, это тоже мнение.
П. Ч. Это был настоящий гений. Буйство устного слова, происходящее от ужаса или невозможности писать. Тысячи острот, рассеявшихся по Балканам, утраченных навсегда. Как передать блеск его остроумия и его безумие? «В тебе смесь Дон Кихота и Бога», — сказал я ему однажды. В тот момент он был польщен, но на следующий день пришел ко мне рано утром и заявил: «Про Дон Кихота мне не понравилось».
С десяти до четырнадцати лет я жил в одном семейном пансионе. Каждое утро по дороге в лицей, проходя мимо книжного магазина, я непременно бросал взгляд на книги, которые даже в этом провинциальном румынском городке менялись довольно часто. Но об одной из них в углу витрины, казалось, забыли на многие месяцы: Bestia Humana («Человек-зверь» Эмиля Золя). Это название — единственное оставшееся от тех четырех лет воспоминание, преследующее меня.
Мои книги, мое творчество… Гротескная сторона этих притяжательных местоимений.
Все пропало, как только литература перестала быть анонимной. Декаданс начался с появления первого автора.
Когда-то давно я решил, что больше никогда не пожму руку человеку с отменным здоровьем. Тем не менее мне пришлось немного скорректировать свои взгляды, так как вскоре я обнаружил, что многие из тех, на кого я смотрел с подозрением, были подвержены этой напасти меньше, чем я думал. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на одних только подозрениях?
Ничто так не мешает мыслить последовательно, как навязчивое ощущение собственного мозга. Быть может, в этом и состоит причина того, почему сумасшедшие мыслят лишь проблесками.
Этот прохожий — что ему надо? Зачем он живет? А этот ребенок, а его мать, а тот старик?
Во время этой проклятой прогулки никто в моих глазах не был удостоен милости. Наконец я вошел в мясную лавку, где висело нечто, напоминавшее половину туши быка. При виде этого зрелища я едва не разрыдался.
Во время приступов ярости я с досадой чувствую, что уподобляюсь святому Павлу. Мое сродство с одержимыми, со всеми, кого я ненавижу. Кто еще мог когда- либо так походить на своих антиподов?
Более всего мне ненавистно планомерное сомнение. Я согласен сомневаться, но лишь когда мне этого захочется.
Следствие первоначальной Неэффективности… Недавно, желая глубже рассмотреть одну серьезную тему, которая мне никак не давалась, я прилег. Мои проекты часто приводили меня в кровать — предопределенный итог моих амбиций.
Кто-то всегда находится над вами: даже над Богом возвышается Небытие.
Погибнуть! — это мое любимое слово, которое, что весьма любопытно, отнюдь не вызывает у меня чувства непоправимости.
Как только мне необходимо с кем-нибудь встретиться, меня охватывает такое желание уединиться, что, когда я говорю, я теряю над своими словами всякий контроль, и этот вырвавшийся словесный поток принимается за остроумие.
О этот мир, так мастерски не удавшийся! — говорим мы себе каждый раз, когда бываем в снисходительном расположении духа.
Напыщенность несовместима с физической болью. Как только наши телеса подают нам сигнал, мы снова оказываемся сведены к своим нормальным размерам, к самой унизительной, самой опустошительной очевидности.
Какой повод для веселья — услышать слово «цель», когда идешь в похоронной процессии!
Люди умирали всегда, и тем не менее смерть совершенно не утратила своей новизны. Вот где покоится тайна из тайн.
Читать значит предоставлять другому корпеть за вас. Это самая утонченная форма эксплуатации.
Любой, кто цитирует по памяти, — это саботажник, которого следовало бы привлечь к судебной ответственности. Искаженная цитата — все равно что предательство, оскорбление, ущерб тем более серьезный, что нам хотели оказать услугу.
Беспокойные люди — кто они, если не мученики, которые озлобились, поскольку не знают, ради кого принести себя в жертву?
Мыслить — значит подчиняться приказам и капризам непрочного здоровья.
Начав свой день в компании Мастера Экхарта, я обратился затем к Эпикуру. Но день еще не закончился: с кем я его завершу?
Стоит мне перестать говорить от первого лица, как я тут же засыпаю.
Тот, кто не верит в Судьбу, признается в том, что он никогда не жил.
Если б однажды мне довелось умереть.
Обгоняя меня, одна немолодая дама сочла нужным, не глядя в мою сторону, заявить: «Сегодня мне повсюду встречаются одни ходячие мертвецы». Затем, по-прежнему не глядя в мою сторону, добавила:
— Я сошла с ума, не правда ли, мсье?
— Только самую малость, — с заговорщицким видом ответил ей я.
В каждом младенце видеть будущего Ричарда III…
В любом возрасте мы обнаруживаем, что жизнь — это заблуждение. Только в пятнадцать лет речь идет об открытии, к которому примешан холодок ужаса и капелька волшебства. Постепенно оно теряет свежесть, превращается в трюизм, и вот уже мы начинаем сожалеть о том времени, когда это открытие сулило нечто непредвиденное.
Весной 1937 года, когда я прогуливался в саду психиатрической больницы в городе Сибиу в Трансильвании, ко мне подошел один из ее «обитателей». Мы обменялись несколькими словами, а затем я сказал ему:
— Хорошо здесь.
— Еще бы. Стоит быть сумасшедшим, — ответил он мне.
— И все же вы находитесь в своего рода тюрьме.
— Если угодно, да, но здесь живешь без всяких забот. К тому же скоро война, — вы, как и я, это знаете. А здесь спокойно. Нас не мобилизуют, и потом никто не станет бомбить сумасшедший дом. На вашем месте я бы сразу туда лег.
Взволнованный и очарованный, покинув его, я постарался разузнать о нем побольше. Меня заверили, что он действительно сумасшедший. Правда это или нет, но никто и никогда не дал мне более разумного совета.
Предметом литературы является человеческая порочность. Писатель радуется порочности Адама и процветает лишь в той мере, в какой каждый из нас принимает ее и воспроизводит.
Если взять природу, то здесь малейшее новаторство оказывается разрушительным. Жизнь консервативна, она расцветает лишь благодаря повторению, клише, помпезности. Полная противоположность искусству.
Чингисхан брал с собой в походы величайшего даосского мудреца своего времени. Крайняя жестокость редко бывает обыкновенной: в ней всегда присутствует что-то странное и утонченное, вызывающее страх и почтение. Вильгельм Завоеватель, столь же беспощадный к своим соратникам, как и к своим врагам, любил исключительно диких зверей и лесные дебри, где гулял всегда в одиночестве.
Я собирался уходить, когда, чтобы поправить шарф, посмотрел на себя в зеркало. Внезапно меня обуял невыразимый ужас: кто это? Я не мог себя узнать. Хотя я узнавал свое пальто, галстук, шляпу, тем не менее я не знал, кто я такой, потому что я не был собой. Это длилось несколько секунд: двадцать, тридцать, сорок? Но когда мне удалось вновь обрести себя, ужас остался. Пришлось долго ждать, пока он соблаговолит рассеяться.
Чтобы построить свою раковину, устрица должна пропустить через себя такое количество морской воды, которое в пятьдесят тысяч раз превышает ее собственный вес.
…Куда меня занесло в поисках уроков терпения!
Где-то прочел утверждение: «Бог говорит только о самом себе». Вот здесь у Всевышнего есть немало соперников.
Быть или не быть.
…Ни то, ни другое.
Стоит мне наткнуться на какое-нибудь буддийское изречение, и каждый раз во мне пробуждается желание вернуться к этой мудрости, которую я в течение довольно длительного времени пытался усвоить и от которой я по непонятной причине несколько отдалился. Именно она заключает в себе не столько истину, сколько нечто лучшее. И именно благодаря ей достигаешь того состояния, в котором очищаешься от всего, в первую очередь от иллюзий. Не иметь больше никаких иллюзий, не рискуя при этом, однако, испытать крах; погрузиться в разочарование, избежав при этом ощущения горечи; с каждым днем шаг за шагом освобождаться от слепоты, в которой влачат свое существование все эти полчища живущих.
Умереть значит сменить жанр, обновиться.
Не следует доверять мыслителям, ум которых работает, лишь отталкиваясь от какой-либо цитаты.
Если взаимоотношения между людьми представляют такие трудности, то это потому, что люди были созданы, чтобы бить друг другу морды, а не ради каких-то «взаимоотношений».
Разговор с ним был столь же условен, как и с человеком, бьющимся в предсмертной агонии.
Прекращение существования ничего не значит, оно не может ничего значить. К чему заботиться о том, что останется после не-реальности, заботиться о видимости, которая приходит на смену другой видимости? Смерть — это на самом деле ничто; самое большее, чем она может быть, — это подобие тайны, так же как и сама жизнь. Кладбища — это антиметафизическая пропаганда…
В детстве меня манил один образ: образ крестьянина, который, недавно получив наследство, кочевал из трактира в трактир вместе с неким «музыкантом». Великолепный летний денек, все жители деревни в поле, и только он со своим скрипачом бродит по пустынным улицам, напевая какой-нибудь романс. Через два года он снова оказался в такой же нищете, как и раньше. Но боги проявили милосердие: вскоре после этого он умер. Сам не зная почему, я был очарован, и не без основания. Теперь, когда я думаю о том крестьянине, я по-прежнему считаю, что он действительно был личностью и что из всех жителей деревушки только у него достало внутреннего размаха, дабы искалечить свою жизнь.
Хочется рычать, плевать людям в лицо, таскать их по земле, топтать…
Я приучил себя к благопристойности, чтобы подавить собственную ярость, и теперь она старается мстить мне как можно чаще.
Если бы меня попросили как можно более сжато изложить свое видение мира, выразить его самым лаконичным образом, вместо слов я поставил бы восклицательный знак, окончательный «!».
Сомнение проникает всюду, за одним очень важным исключением: музыка не бывает скептичной.
Демосфен восемь раз собственноручно переписал Фукидида. Вот так нужно учить язык. Следовало бы собраться с духом и переписать все книги, которые любишь.
То, что кто-то питает отвращение к нашим деяниям, мы еще более или менее допускаем. Но если он пренебрегает книгой, которую мы ему посоветовали, это уже гораздо серьезнее, это оскорбляет нас, как удар исподтишка. Значит, ставятся под сомнение и наш вкус, и даже наше здравомыслие!
Когда я наблюдаю за своим погружением в сон, у меня создается впечатление, будто я опускаюсь в бездну, ниспосланную провидением, вечно буду падать в нее и никогда не смогу оттуда выбраться. Впрочем, у меня не возникает и тени желания выбираться оттуда. Переживая эти мгновения, я желаю лишь прочувствовать их как можно отчетливее, ничего не упустить и насладиться каждым из них вплоть до последнего, прежде чем исчезнет сознание и наступит блаженство.
Последний значительный поэт Рима Ювенал и последний крупный писатель Греции Лукиан работали в ироничной манере. Обе литературы завершились иронией. Вот так, наверно, все и закончится — и в литературе, и вне ее.
Это возвращение в неорганическое состояние никоим образом не должно нас огорчать. Тем не менее столь плачевное, если не сказать смехотворное, явление превращает нас в трусов. Пора переосмыслить смерть, выдумать менее посредственный конец.
Здесь я чувствую себя потерянным, как, вероятно, чувствовал бы себя потерянным где угодно.
Не может быть чистых чувств между теми, кто идет схожими путями. Достаточно вспомнить, какие взгляды бросают друг на друга дамы, встретившиеся на одном тротуаре.
Скучая, мы постигаем несравненно больше, чем работая, поскольку усилие — смертельный враг размышления.
Казалось бы, перейти от презрения к отрешенности легко. Однако это не столько переход, сколько некий подвиг, свершение. Презрение — это первая ступень к победе над миром; отрешенность — последняя и наивысшая. Расстояние, которое их разделяет, совпадает с тем путем, который ведет от свободы к освобождению.
Я не встречал ни одного помешанного, который бы не интересовался Богом. Следует ли из этого заключить, что существует некая связь между поиском абсолюта и расстройством ума?
Любой червяк, возомнивший себя первым среди равных, тут же обрел бы статус человека.
Если бы в памяти моей стерлось все, за исключением следов, оставшихся от того неповторимого, что мне довелось познать, то откуда же еще они могли бы взяться, как не из жажды обрести небытие?
Сколько упущено возможностей пойти на компромисс с Богом!
Безудержная радость, если она длится, больше похожа на безумие, чем хроническое уныние, которому размышление или даже простое наблюдение находят оправдание, тогда как неуемная радость, проявляемая другим человеком, свидетельствует о некоем нарушении. Если радость, вызванная простым фактом существования, заставляет встревожиться, то быть печальным, даже не умея еще говорить, наоборот, считается нормой.
Счастье романиста или драматурга заключается в том, чтобы выражать себя, переодеваясь, освобождаться от внутренних конфликтов и, более того, — от всех этих персонажей, которые борются в нем! Иначе обстоит дело с эссеистом, ограниченным рамками неблагодарного жанра, в котором нельзя выразить свои внутренние противоречия, не споря с самим собой на каждом шагу. Свободнее чувствуешь себя в афоризме — триумфе разрозненного «я»…
Я думаю сейчас о человеке, которым я безгранично восхищался, который не сдержал ни одного из своих обещаний и который, обманув всех, кто в него верил, умер как нельзя более удовлетворенным.
Слово восполняет недостаточность лекарств и излечивает от большинства наших хворей. Болтун не бегает по аптекам.
Жизнь, импровизация, фантазия материи, эфемерная химия… Поразительное отсутствие в этом ряду необходимости.
Великая и единственная оригинальная черта любви в том, что она делает счастье неотличимым от несчастья.
Письма, письма, которые надо написать. Например, это… но не могу: я вдруг чувствую, что не в состоянии лгать.
В этом парке, который, как и усадьба, предназначен для нелепых нужд благотворительности, повсюду кишат старухи, живущие лишь благодаря медицинским манипуляциям. Прежде люди умирали у себя дома в достойном одиночестве и заброшенности, а теперь умирающих собирают вместе, окружают их заботами и насколько возможно продлевают их неподобающее околевание.
Стоит нам избавиться от одного недостатка, как на смену ему уже торопится другой. Вот цена нашего равновесия.
Слова сделались для меня настолько чужими, что одно соприкосновение с ними становится героическим поступком. Между нами больше нет ничего общего, и если я все еще пользуюсь словами, то лишь затем, чтобы обличать их, причем втайне я оплакиваю вечно неотвратимый разрыв.
В Люксембургском саду дама лет сорока — почти элегантная, но выглядящая скорее странно — нежно и даже страстно разговаривала с кем-то невидимым… Догнав ее, я заметил, что она прижимает к груди обезьянку. Наконец дама уселась на скамейку, где с той же горячностью продолжила свой монолог. Первые слова, которые я услышал, проходя мимо нее, были: «Знаешь, мне все это надоело». Я ушел прочь, не зная, кого больше жалеть — даму или ее наперсницу.
Человек скоро исчезнет, до недавнего времени я был в этом твердо убежден. Теперь я изменил свое мнение: он должен исчезнуть.
Отвращение ко всему человеческому совместимо с жалостью, я бы даже сказал, что эти проявления взаимосвязаны, но не одновременны. Только тот, кому ведомо отвращение, способен остро испытывать жалость.
Только что я вдруг ощутил себя последним вариантом Вселенной. Вокруг меня вращались миры. Ни малейшего намека на отсутствие равновесия. Это было всего лишь чувство, намного превышающее границы дозволенного.
Проснуться внезапно, спрашивая себя, есть ли какой-либо смысл в слове «смысл», и потом еще удивляться, что не можешь заснуть!
Боли свойственно не стыдиться самоповторения.
Тому старинному другу, который сообщил мне, что решил покончить с собой, я ответил, что торопиться не стоит, что финал игры не совсем лишен привлекательности и что можно прийти к согласию даже с Невыносимым, если только не забывать о том, что все блеф — блеф, порождающий страдания…
В течение двух веков Людовика XVI обвиняли в слабоумии за то, что он поставил в дневнике: «Ничего не произошло» под датой, которая отметила начало его гибели. В этом смысле мы все слабоумны: кто из нас может похвастать, что точно знает, когда покатился вниз?
Он работал и производил, он бросался в тяжеловесные обобщения и сам удивлялся собственной плодовитости. К счастью для него, ему был неведом кошмар оттенков.
Существование является столь очевидным отклонением от нормы, что благодаря этому оно приобретает притягательность идеального уродства.
Без конца находить в себе все эти низменные инстинкты, которых стыдишься. Если они так мощно проявляются в человеке, который изо всех сил старается от них избавиться, насколько ярче они должны выражаться в тех, кто, за отсутствием маломальской ясности ума, никогда не сможет следить за собой и тем более себя возненавидеть.
На пике взлета или падения стоит вспомнить о том, каким образом ты был зачат. Нет лучшего средства, чтобы подавить в себе эйфорию или скверное настроение.
Только растение приближается к «мудрости»; животное на это не способно. Что же касается человека… Природе следовало бы остановиться на растительном мире, вместо того чтобы позориться, стремясь к необычному.
Молодые и старики, да и остальные тоже — все они отвратительны, усмирить их можно только лестью, что в конечном счете делает их еще отвратительнее.
«Небо ни для кого не открыто… оно откроется лишь после исчезновения мира» (Тертуллиан).
Поразительно, что после такого предупреждения люди все равно продолжали суетиться. Плодом какого упорства является история!
Доротея де Родде-Шлёцер во время поездки в Париж вместе со своим мужем, мэром Любека, на торжества по случаю коронации Наполеона пишет: «На земле, и в особенности во Франции, столько сумасшедших, что этот корсиканский фокусник просто забавляется, заставляя их плясать, как марионеток, под свою дудочку. Они все, как крысы, бегут вслед за этим заклинателем, и никто не спрашивает, куда он их ведет».
Времена завоеваний — это времена безумств; времена упадка и отступления по сравнению с ними более рассудочны, даже слишком рассудочны, и поэтому они почти столь же роковые, как и все прочие.
Мнениям — да, убеждениям — нет. Такова отправная точка интеллектуальной гордыни.
Мы привязываемся к какому-либо существу тем сильнее, чем неустойчивее в нем инстинкт самосохранения, если не сказать, что он угас совсем.
Лукреций: о его жизни точно ничего не известно. Точно? Даже смутно ничего не известно.
Завидная судьба.
Ничто не сравнится с приливом тоски в самый момент пробуждения. Он отбрасывает вас на миллиарды лет назад к первым знакам, к предвестникам бытия, в общем, к самым истокам тоски.
«Тебе не нужно заканчивать свою жизнь на кресте, ибо ты родился распятым» (11 декабря 1963 года).
Чего бы я только не дал, чтоб вспомнить, что вызвало во мне столь дерзкое отчаяние!
Вспоминается, с какой яростью Паскаль в своих «Письмах к провинциалу» выступал против казуиста Эскобара, который, по словам одного французского путешественника, нанесшего ему визит в Испании, совершенно не подозревал об этих нападках. Впрочем, Эскобар был едва ли известен в собственной стране.
Куда ни глянь — везде недоразумение и ирреальность.
Сколько друзей и врагов, в одинаковой степени проявлявших к нам интерес, ушли один за другим. Какое облегчение! Наконец-то можно расслабиться и больше не бояться ни их цензуры, ни их разочарований.
Выносить обо всем, включая смерть, непримиримые суждения — это единственный способ обойтись без обмана.
Согласно учению Асанги и его школы, победа добра над злом есть не что иное, как победа майи над майей; точно так же, через озарение положить конец переселению души — это все равно, как если бы «один король иллюзии был победителем над другим королем иллюзии» (Махаянасутраланкара).
Эти индусы имели смелость так высоко ставить иллюзию, сделать ее субститутом «я» и мира и превратить ее в высшую данность. Выдающееся превращение, последний и безвыходный этап. Что поделаешь? Поскольку любая крайность, даже освобождение, является тупиком, как выйти из него, чтобы вновь вернуться к Возможному? Быть может, следовало бы умерить споры, облечь вещи тенью реальности, ограничить гегемонию ясновидения, осмелиться утверждать, что всё, что выглядит существующим, существует по-своему, а затем, устав от рассуждений, сменить тему…
Это пагубное ясновидение
Каждое событие есть не что иное, как еще одно дурное предзнаменование. Однако время от времени случается какое-нибудь исключение, которое раздувается летописцем, чтобы создать иллюзию чего-то неожиданного.
Зависть— явление всеобщее, и лучшее тому доказательство состоит в том, что она проявляется даже у душевнобольных во время кратких просветлений их разума.
Нас соблазняют любые аномалии, и в первую очередь Жизнь — аномалия в полном смысле слова.
Стоя — мы без трагизма признаем, что каждое уходящее мгновение исчезает навсегда; когда мы лежим, этот очевидный факт кажется настолько неприемлемым, что нам хочется никогда больше не вставать.
Вечное возвращение и прогресс — два нонсенса. Что же остается? Смирение перед становлением, перед сюрпризами, которые таковыми не являются, перед бедствиями, претендующими на необычность.
А если начать с того, что уничтожить всех, кто способен жить только на сцене!
По натуре пылкий, при выборе колеблющийся. Куда склониться? В чью пользу сделать выбор? На сторону какого «я» встать?
Нужно обладать стойкостью и в пороках и в добродетелях, чтобы удержаться на поверхности, чтобы сохранить взятую скорость, которая необходима нам, чтобы сопротивляться соблазну потерпеть крушение или разразиться рыданиями.
«Вы часто говорите о Боге. Это слово, которым я больше не пользуюсь», — пишет мне одна бывшая монашка.
Не всем удалось потерять к нему интерес!
Те ночи, когда за неимением наперсника мы вынуждены обращаться к Тому, кто играл эту роль веками, тысячелетиями.
Ирония, изощренная, слегка желчная дерзость, — это искусство знать, где остановиться. Она исчезает при малейшем углублении. Если вы склонны упорствовать, вы рискуете потонуть вместе с ней.
Чудесно то, что каждый день приносит нам новый повод умереть.
Поскольку мы помним только свои унижения и поражения, к чему тогда было все остальное?
Когда спрашиваешь себя о сути чего бы то ни было, хочется кататься по земле. Во всяком случае, именно так я когда- то отвечал на главные вопросы, на вопросы без ответов.
Открыв пособие по доисторической культуре, я наткнулся на изображение нескольких разновидностей наших предков, жутких донельзя. Без всякого сомнения, такими они и должны были быть. От отвращения и стыда я быстро захлопнул книгу, зная при этом, что буду открывать ее всякий раз, когда мне понадобится остановиться подробнее на происхождении наших мерзостей и гадостей.
Жизнь выделяет секрет антижизни, и эта химическая комедия не вызывает у нас улыбки, а вместо этого гложет нас и сводит с ума.
Потребность в самоедстве избавляет от потребности верить.
Если бы гнев был атрибутом Всевышнего, я бы уже давно превзошел свой статус смертного.
Существование могло бы найти себе оправдание, если бы каждый вел себя так, как будто он последний из живущих.
Игнатий Лойола, терзаемый сомнениями, суть которых он не уточняет, рассказывает, что у него возникала мысль покончить с собой. Даже он! Этот соблазн, несомненно, распространен шире и укоренился глубже, чем думают. На самом деле он делает человеку честь, пока не становится для него долгом.
К творчеству склонен только тот, кто ошибается в отношении себя, кто не знает тайных мотивов собственных поступков. Творец, который стал понятен самому себе, перестает творить. Знание себя раздражает демона. В этом следует искать причину того, почему Сократ ничего не написал.
То, что нас могут оскорбить даже те, кого мы презираем, умаляет цену гордости.
В одном произведении, великолепно переведенном с английского, был только один недочет: «бездны скептицизма». Нужно было сказать «сомнения», так как слово «скептицизм» по-французски содержит в себе оттенок дилетантства, даже легкомыслия, не сочетаемый с идеей пропасти.
Любовь к формулировкам сродни слабости к истолкованиям, к тому, что имеет наименьшее отношение к реальности.
Все, что можно классифицировать, тленно. Вечно лишь то, что поддается многочисленным интерпретациям.
В борьбе с листом белой бумаги — какое меня ожидает Ватерлоо!
Когда разговариваешь с кем-либо, то насколько бы ни были велики его заслуги, никогда нельзя забывать, что в глубине души он ничем не отличается от обычных смертных. Из предосторожности следует обращаться с ним бережно, ибо, как и любой другой, он не перенесет откровенности — непосредственной причины почти всех ссор и злобы.
Едва избежал всех форм падения, в том числе и успеха.
До нас не дошло никаких писем Шекспира. Неужели он ни одного не написал? Хотелось бы послушать, как Гамлет жалуется на обилие корреспонденции.
Важная заслуга клеветы в том, что она создает вокруг вас пустоту, а вы сами при этом и пальцем не пошевелите.
Безнадежное отвращение к толпе — независимо от того, радуется она или хмурится.
Все вырождалось испокон веков. Однажды установив такой диагноз, человек может высказывать любые крайние суждения, он даже обязан это делать.
Если события почти всегда нас опережают, то это потому, что стоит лишь немного подождать, и мы заметим, что сами виноваты в собственной наивности.
Страсть к музыке сама по себе является признанием. О незнакомце, который предается этой страсти, мы узнаем больше, чем о человеке, с которым мы общаемся каждый день, но который не чувствует музыку.
На исходе ночи. Никого не осталось, вы в обществе одних только минут. Каждая из них делает вид, будто она с нами, а потом бежит от нас — измена за изменой.
Принятие в расчет обстоятельств свидетельствует о серьезном искажении. Тот, кто говорит «живущий», говорит «пристрастный»: объективность — этот запоздалый феномен, тревожный симптом — есть начало капитуляции.
Надо, подобно ангелу или идиоту, мало что смыслить в происходящем, чтобы поверить, что безрассудная авантюра человечества может окончиться благополучно.
Способности неофита растут и крепнут под воздействием его новых убеждений. Это ему известно; но он не знает того, что пропорционально им растут и его капризы. Здесь берут начало его химеры и его гордыня.
«Дети мои, соль происходит из воды, а если она вступает с водой в контакт, она растворяется и исчезает. Точно так же и монах рождается от женщины, но если он с нею сближается, он растворяется и перестает быть монахом».
По-видимому, этот Иоанн Мосх, живший в VII веке, лучше, чем позднее это сделали Стриндберг или Вейнингер, понял опасность, о которой говорилось в Книге Бытия.
Любая жизнь — это история сокрушительного падения. Если биографии так захватывают, то это потому, что герои, так же как и трусы, вынуждены совершенствоваться в искусстве терпеть поражение.
Разочаровавшись во всех, неизбежно приходишь к разочарованию в самом себе; если только с этого не начал.
«С тех пор как я изучаю людей, я научился лишь еще больше любить их», — писал Лафатер, современник Шамфора. Подобное замечание, звучащее нормально в устах жителя какой-нибудь швейцарской деревушки, показалось бы неподобающе простодушным в устах парижанина, посещающего салоны.
Сожаление о том, что ты не заблуждался, как все остальные, ярость оттого, что ты видел все в правильном свете, — вот тайная беда многих, кто не обманывается.
Как я мог хоть на миг смириться с тем, что не вечно? Однако такое со мной случается… сейчас, например.
Каждый цепляется как может за свою несчастную звезду.
Чем старше человек становится, тем чаще замечает, что, полагая, будто освободился ото всего, на самом деле он ни от чего не свободен.
На загнивающей планете следовало бы воздержаться от того, чтобы строить планы, но мы все равно их строим, поскольку оптимизм, как известно, — это судорога умирающего.
Размышление — это состояние бодрствования, поддерживаемое неясной тревогой, одновременно и опустошительной, и благословенной.
Он отказывался жить, покорно плетясь вслед за Богом.
Первородный грех и Переселение душ: оба связывают судьбу с искуплением, вне зависимости от того, идет ли речь о грехе первого человека или о тех, что мы допустили в наших прежних жизнях.
Кружась в танце, облетают последние листья. Нужна большая доза бесчувственности, чтобы противостоять осени.
Мы думаем, будто идем к той или иной цели, забывая, что на самом деле мы идем к цели как таковой, — в общем, к полному крушению всех целей.
Всегда подлинная, Боль — это вызов всеобщей мнимости. Как ей повезло, что она является единственным ощущением, лишенным содержания и даже смысла!
Despondency — это слово, несущее в себе все оттенки уныния, могло бы послужить ключом к моим годам, эмблемой моих мгновений, моего упорства в отрицании, моего отказа от любого будущего.
Когда пропадает желание проявлять себя, находишь убежище в музыке — добром гении всех, кто страдает безволием.
Поскольку доводы в пользу того, чтобы продолжать свое существование, кажутся все менее обоснованными, нашим последователям будет легче, чем нам, избавиться от пристрастия к нему.
Стоит нам обрести в чем-нибудь хоть малейшую уверенность, и мы перестаем относиться с недоверием к себе и другим. Доверие во всех его формах является источником действия, а значит, ошибки.
Когда встречаешь кого-то подлинного, это так удивительно, что начинаешь спрашивать себя, не стал ли ты жертвой ослепления.
К чему вести счет книгам-утешительницам, ведь хотя имя им легион, только две-три из них имеют значение?
Если не хочешь околеть с досады, оставь в покое свою память, не копайся в ней.
Все, что подчиняется законам жизни, — а значит, все то, что гниет, — побуждает меня к столь противоречивым размышлениям, что они граничат с умопомешательством.
Жить в страхе, что тебе везде суждено томиться от скуки, даже в Боге… Именно в неотвязной мысли об этой запредельной скуке я вижу причину своего духовного несовершенства.
Эпикуреизм или стоицизм — что выбрать? Я перехожу от одного к другому и чаще всего храню верность обоим сразу, что является моей манерой соглашаться с изречениями, которая была свойственна Античности до того, как ее наводнили догмы.
Бездействию мы обязаны тем, что оно предохраняет нас от инфляции, которая подстерегает многих из-за избытка тщеславия, труда или таланта. Если не утешительно, то, во всяком случае, лестно сказать себе, что умрешь, так и не проявив себя в полной мере.
Кричал о своих сомнениях на всех углах и вместе с тем причислял себя к той школе скромности, которая называется скептицизмом.
Зануды, расхитители нашего времени, оказывают нам огромную услугу, мешая оставить после себя полную выставку наших талантов.
Мы вольны любить кого угодно, за исключением себе подобных именно потому, что они похожи на нас.
Этого факта достаточно, чтобы объяснить, почему история такова, какова она есть.
Большинство наших бед ведут свое начало издалека, от того или иного нашего предка, которого погубили собственные излишества. Мы наказаны за его невоздержанность: нет нужды пить — он уже выпил все за нас. Похмелье, которое нас столь поражает, — это цена, которую мы платим за его эйфорию.
Тридцать лет экстатического поклонения Сигарете. Теперь, когда я вижу, как другие приносят жертвы моему бывшему идолу, я их не понимаю, я считаю их свихнувшимися или тупицами. Если побежденный «порок» становится нам до такой степени чуждым, как не остолбенеть перед тем пороком, которому мы еще не предавались?
Чтобы обмануть меланхолию, нужно беспрерывно двигаться. Стоит остановиться, и она вновь просыпается, если только она вообще когда-либо дремала.
Желание работать приходит ко мне лишь тогда, когда у меня назначена встреча. Я всегда иду туда, уверенный в том, что упускаю единственную возможность превзойти самого себя.
«Я не могу обходиться без вещей, до которых мне нет никакого дела», — любила повторять герцогиня дю Мен.
Легкомыслие, доведенное до такой степени, есть предвестие аскетизма.
Если бы Всемогущему было дано вообразить себе, как тяжко мне бывает порой совершить хоть малейшее действие, в порыве милосердия он не преминул бы уступить мне свое место.
Если не знаешь, в какую сторону идти, лучше предпочесть бессвязное размышление — отражение времени, разлетевшегося в клочья.
То, что я знаю, уничтожает то, чего я хочу.
Возвращаясь из крематория. Мгновенное обесценивание Вечности и всех остальных слов с Большой Буквы.
Состояние невообразимой подавленности, а затем выход за пределы вселенной и за пределы прочности мозга.
Мысль о смерти порабощает тех, кого она преследует. Она освободительна лишь в начале; потом она перерождается в наваждение, переставая, таким образом, быть мыслью.
Мир есть божественная случайность, accidens Dei. Насколько справедлива формулировка Альберта Великого!
По милости хандры мы вспоминаем о тех гнусностях, что зарыты в самой глубине нашей памяти. Хандра эксгумирует наш позор.
|
The script ran 0.011 seconds.