1 2
– Где… Там… – Иван Георгиевич безнадёжно махнул рукой. – В макулатуре. Пяти килограммов внучику на зарубежный детектив не хватило, а воспоминания восемь потянули, так он мне три бумажечки сдачи принёс!
– А где это? – заволновался Лёша. – Если объяснить, они отдадут!
– Да я уж и сам туда бегал, – ответил Чаругин. – Поздно. Он ведь ещё на прошлой неделе папки отволок. Мне уже из издательства звонили – спохватились работнички!
В комнату снова тихонько зашла хозяйка, сняла со стула заложенные очками «Воспоминания и размышления» маршала Жукова, тяжело села и скорбно сложила на животе руки.
– Иван Георгиевич, – спросил я на всякий случай, – вы не помните: было в воспоминаниях что-нибудь о Николае Пустыреве, это молодой писатель, он пропал без вести в октябре сорок первого…
– Ничего не было. Точно!
– Понятно… Спасибо, – поблагодарил я, понимая, что нужно прощаться.
– А что о нем писать-то! – словно оправдываясь, продолжил Чаругин. – Грамотный был, очкастый. Сначала писарем походил, потом в строй попросился: кто-то его поддел, мол, в штабе отсиживается…
– А как он пропал без вести? – подавшись вперёд, спросил Лёша.
– Если знают, как пропал, это уже «пал смертью храбрых» называется, а в ту осень не то что бойцы, армии без вести пропадали!
– А вам довелось с ним общаться? – пытал Лёша.
– Довелось… – усмехнулся Чаругин. – Несколько раз замечания делал, что интеллигентный человек, а бриться забывает. За дневник ругал: рядовому составу не положено…
– За дневник? А куда он делся? – с надеждой спросил я.
– Скурили…
– Как скурили? – вздрогнул Ивченко.
– А вот так. Ты уж извини, Алексей, в ларёк за «Беломором» далеко бегать было. Мне как раз страничка попалась, где он нашего старшину описывал, – умора!
– А какой он был, Пустырев? – с обидой спросил шеф-координатор.
– Какой… Задумчивый, а это на фронте последнее дело. Политбеседы с пониманием проводил, хотя меня комиссар и предупреждал, что неприятности у него перед войной были, какую-то книжку вредную написал… А может, и не вредную, тогда, пользуясь занятостью товарища Сталина, много дров наломали…
– А как называлась та книжка? – не унимался Лёша.
– Откуда ж я знаю! – развёл руками Чаругин. – Это, дорогой мой Алексей, действующая армия, а не изба-читальня…
– Когда вы видели Пустырева последний раз? – спросил я и почувствовал себя этаким телевизионным следователем.
– В строю видел, когда их взвод соседям справа на подмогу отправляли. А больше не видел, от всей дивизии тогда один номер остался, и то слава богу! – ответил Иван Георгиевич, потом помялся и попросил: – Вы уж у себя в школе про макулатуру не рассказывайте… А?
Мы проговорили ещё полчаса и условились, что Иван Георгиевич, когда поправится, встретится с ребятами и поделится воспоминаниями о Пустыреве. Расстроенный хозяин вызвался проводить нас до лифта. Как раз когда мы прощались, двери лифта разъехались, и нам навстречу шагнул широкоплечий, коротко остриженный юноша, экипированный в настоящую форменную куртку «милитер».
– Вот он, макулатурщик! – язвительно представил своего внука Чаругин. – В американском бушлате ходит!
– А кто со штатниками на Эльбе обнимался? – улыбчиво ответил парень и вежливо добавил: – Здравствуйте!
Ивченко поглядел на него с ненавистью и, почти оттолкнув плечом, зашёл в кабинку, на стенках которой в сжатых и выразительных фразах была отражена интимная жизнь всего подъезда.
Мы шли по вечернему городу вдоль освещённых витрин, уставленных символами изобилия – пирамидами консервных банок. Навстречу нам попалась крепко обнявшаяся, совсем ещё юная парочка, а следом, точно предостережение влюблённым, усталая женщина проталкивала сквозь толпу детскую коляску.
– Андрей Михайлович, – после долгого задумчивого молчания заговорил Ивченко, – а может быть, в самом деле не стоит ребятам рассказывать про макулатуру?
– Боишься, не поймут? А ведь враньё начинается с монополии на правду. И потом, дорогой товарищ, ты же не скрыл от друзей все, что слышал в кабинете директора!
– Я должен был сказать…
– Ты очень боишься Кирибеева? Только честно!
– Да, боюсь, – с вызовом ответил Лёша. – Вы же ничего не знаете!
– Почему – ничего? Про «банду четырех» знаю…
Комсорг девятого класса и шеф-координатор группы «Поиск» не ответил. Честно говоря, я его понимал. У нас в классе тоже был свой Кирибеев – некий Воронков, мрачный, прыщавый парень, с синей пороховой наколкой на руке. Учителя делали вид, что его не существует, но он существовал, держа в страхе всю школу, и однажды на моих глазах в кровь избил какого-то парня-десятиклассника. Прибежавший на крик учитель труда спросил у меня: «Кто это сделал?» И я, член комитета комсомола, любимец педагогического коллектива, забормотал что-то невразумительное, другими словами, дал ложные показания; пострадавший тоже уверял, будто просто поскользнулся у упал. Воронков поглядел на меня с дружеским презрением и с тех пор при встрече всегда протягивал мне свою влажную и холодную ладонь, и я неизменно пожимал его руку, испытывая одновременно чувство стыда, гадливости и облегчения. Рассказывали, что Воронков избивает собственную мать, и она однажды плакала в кабинете директора, умоляя отправить родного сына в колонию…
– Как ты думаешь, – спросил я Ивченко, – Кирибеев любит свою мать?
– Да, любит, – твёрдо ответил он. – Кирибеев даже с отцом из-за неё дерётся… Помните, он с синяками в школу приходил?
– Помню… А «рыбу» принёс Расходенков?
– Я не могу вам ответить, – глядя под ноги, твёрдо проговорил Лёша.
– Почему?
– Мы так решили.
– За что вы на меня обиделись?
– Вы бегали жаловаться Фоме.
– Кому? Не понял…
– Станиславу Юрьевичу.
– А если это называется поставить в известность руководство? Трудовую дисциплину никто не отменял…
– Я пытался объяснить это ребятам, но они считают, что вы нас заложили…
– А они не говорили, что я шестерю?
– Чего? – не понял Ивченко.
– Ничего!
– Андрей Михайлович, я вас понимаю, но так решило большинство…
– Голосование у вас было тайное или открытое?
– Вы надо мной смеётесь! – сказал Лёша и остановился.
– Мне не до смеха, – отозвался я, продолжая идти вперёд, и шеф-координатор поплёлся следом. – За что, собственно, ты так любишь Кирибеева? Ты без него жить не можешь?
– Я его ненавижу…
– Тогда будь честным до конца, скажи об этом завтра на собрании!
– Нет… Извините… Вы поработаете до конца года и уйдёте, а мне ещё целый год учиться…
– Тебе, Лёша, ещё целую жизнь жить, а это важнее! Коллективный разум и коллективная трусость – вещи разные…
– Хорошо говорите, Андрей Михайлович! Говорите ещё!
– На том стоим! – скромно улыбнулся я.
– Вот именно… Всем же известно, что вы Лебедева ещё с института знаете, а Фома – вообще ваш друг! Вы думаете, мы ничего не видим? Видим! У вас своя команда, у нас своя! И за Кирибеева мы будем драться!
– А что вы ещё видите? – зло поинтересовался я.
– Видим, что слова все кругом говорят правильные, а жизнь все равно несправедливая!
– Например?
– Вам пример из истории или из современности?
– Лучше из истории…
– Пожалуйста! Почему даже после смерти Пустыреву не везёт? Почему одним – все, а другим – ничего? Вы рассказывали, двести человек закрыли грудью амбразуру, и кое-кто даже раньше, чем Матросов. Почему я знаю только Матросова? Он что, лучше всех на амбразуру бросился? Значит, выходит: как ни живи, как ни погибни, – все зависит от случайности, от «шланга», который взял и оттащил воспоминания в макулатуру?!
– Но ведь в воспоминаниях ничего не было…
– А если бы было? А если бы это был роман? Тогда что?!
– Погоди… Давай по порядку! – обстоятельно и спокойно ответил я. – Посмертная слава – действительно дело капризное и часто зависит от случайности. Например, не напиши журналист Лидов про партизанку Таню – и, вполне возможно, всенародно известной героини Зои Космодемьянской не существовало бы… Всенародно известной… Но разве бы от этого её гибель, её предсмертные муки, её смелость исчезли, перестали существовать?.. Конечно, нет! Просто о её подвиге знал бы небольшой круг людей, к примеру, только родственники, однополчане, одноклассники… Но даже если б Зое перед смертью сказали, что о её подвиге не узнает никто, она бы все равно, уверен в этом, не отступила, не сдалась! Но ведь, дорогой мой Лёша, подвиг мы совершаем прежде всего для себя, а только потом – для людей!
– Не знаю… Нас учат жить для людей, а не для себя! – с трудом выслушав до конца мой монолог, ответил шеф-координатор.
– Демагогию ты оставь Расходенкову, – не унимался я. – Вот послушай: однажды меня вызвал главный редактор и поручил написать очерк о парне, который в Афганистане повторил подвиг Матросова…
– А вы, Андрей Михайлович, в Афгане были?
– Не довелось…
– Но очерк вы, конечно, написали?
– Написал…
– Если мне доведётся там побывать, я обязательно пришлю вам письмо, поделюсь впечатлениями…
– Почему ты так со мной разговариваешь?
– Потому что мы с вами не по садам Ликея прогуливаемся!
– Не понял… – теперь я уже остановился и постарался совладать с искушением ответить ударом на удар, попытался но не смог. – Ты зря стараешься! – мне удалось сказать это очень ласково, даже по-отечески. – Напрасно! Вика Челышева никогда не оценит твоего прилежания!
Ивченко замер и поглядел на меня с удивлением. Так несмышлёные дети, нечаянно поранившись, смотрят на красивые брусничные капли крови и ничего не понимают, а потом, вдруг почувствовав боль, начинают горько плакать. Шеф-координатор резко повернулся и зашагал прочь, натягивая на голову капюшон, совершенно ненужный в такой тёплый вечер.
Мимо устало торопились люди: одни – чтобы остаться здесь, в черте Садового кольца, другие – чтобы, постепенно редея, двинуться к Окружной дороге, третьи – чтобы сесть в пригородные поезда и через полтора часа плечом – руки заняты сумками – открыть калитку своего дома. Завтра утром все они потекут в обратном направлении, скапливаясь, сгущаясь, точно армия восставших холопей на пути к стольному граду…
Я сочувственно посторонился: две женщины в чёрных газовых косынках, занимая почти весь тротуар, бережно и скорбно несли похоронный венок. Даже встречная дворняжка испуганно заметалась перед ними и наконец, сообразив, прыгнула между пластмассовыми цветами, точно сквозь цирковой обруч. Из переулка, акробатически извиваясь и балансируя, вырулила на скейтах хохочущая ватага подростков. «К станку бы вас, бугаи!» – крикнул задетый ими нервный гражданин, совершенно непохожий на потомственного заводчанина. А ведь когда-то и мы носились на самокатах с подшипниковыми колёсиками, изображая летучий эскадрон, призванный успеть спасти тонущего Чапаева. Интересно, кого спешат выручить из беды эти ребята? Я помню, после наших самокатных гонок из-за вибрации тарахтящих по асфальту подшипников затекала нога, нужно было садиться на газон и терпеливо ждать, пока вместе с игольчатым покалыванием в тело вернётся движение.
Я остановился и сел на скамейку, потому что явственно почувствовал в ступне то самое, давно забытое самокатное онемение. Меня мучила совесть: «Господи, добрый, смышлёный, немного настырный мальчик, когда же я успел вырасти в морально-этического монстра, которого близко нельзя подпускать к детям?! Бедный, оскорблённый, ошеломлённый шеф-координатор!..» На меня накатило то уничижительное, самоедское настроение, в каком древние выходили на большую дорогу, хватали первого попавшегося прокажённого и с упоением смывали его гноящиеся язвы… А я решил навестить несчастного Макса, обнять его изысканно сутулые плечи и прижать к груди его гордую повинную голову…
Лебедев жил в высотном доме, воздвигнутом в середине века и отличающемся от современных блочных сооружений так же, как ископаемые мамонты отличаются от накомодных слоников. Эту квартиру я запомнил ещё со студенческой поры – простор, высокие лепные потолки, книги, посуда, очень похоже на библиотеку и магазин «Хрусталь – фарфор» одновременно. Тогда, после стройотрядовского сезона, мы собирались у Максима, и я был удивлён, как нежно хлопотала вокруг нас его мать, как обстоятельно расспрашивал об «объёме выполненных работ» чиновный отец. Потом мы решили поплясать, и Максим на пороге своей комнаты устало объяснил увязавшемуся за нами родителю, что его присутствие необязательно.
– Эдик, пусть дети побудут одни! – поддержала сына тактичная мама.
– Конфликт поколений! – рассмеялся Лебедев-старший.
Утомлённые служебной властью, многие большие руководители в домашних условиях совершенно безобидны…
Во дворе лебедевского дома на детской площадке, сработанной «под былицу», два десятка преисполненных достоинства жильцов выгуливали разнокалиберных собак.
Максим открыл дверь и успел ухватить за ошейник рванувшегося на свободу большого чёрного пуделя. Лебедев был одет в бархатный кабинетный пиджак и держал в руке вишнёвую трубку. Я ожидал увидеть его сникшим, растерянным, подавленным, но он был спокоен и философски грустен. На звонок из кухни вышла Алла в мужском махровом халате. Теперь все понятно: «Она его за муки полюбила, а он её за состраданье к ним…»
– Родители в санатории, – объяснил Макс.
На тумбочке у разложенного дивана стояла шкатулка с табаком, лежали трубки и второй том «Опытов» Монтеня: Максим черпал утешение в олимпийской мудрости мыслителей прошлого.
– Ну, что нового? – полюбопытствовал он. – Бесятся?
– Скорее да, чем нет… Стась говорит, что ты не вернёшься? Почасовика до конца года ищет, – ответил я.
– Не вернусь. И тебе не советую задерживаться. Нормальный человек в школе не выживает…
– А кто выживает?
– Простейшие, типа Гири.
– Куда же ты пойдёшь?
– Не знаю… У отца остались какие-то связи.
– А ты без связей когда-нибудь пробовал? – не удержался я.
– Пробовал… До сих пор такое чувство, будто испачкался в чем-то липком и зловонном!
Алла внесла в комнату поднос с кофейными чашками, она быстро усвоила разделение труда в доме Лебедевых.
– Это правда, что девятый класс написал коллективку в роно? – поинтересовалась Алла.
– Правда, – сознался я.
– Ну и что ты собираешься делать?
– Я попросил их не отправлять письмо.
– Ставка на детское великодушие, – покачал головой Максим. – У Голдинга есть роман, в котором дети попадают на необитаемый остров и превращаются в стаю зверей, истребляющих друг друга…
– А Расходенков сегодня убеждал меня, что дети чище, честнее нас взрослых…
– Мы, Андрей, живём в мире красивых слов. И чем подлее человек, тем красивее он говорит, – высказался Макс, изящно отхлебнул кофе и поморщился…
Провожая меня до двери, Алла страстно ворковала о том, как страдает Максим, как скрывает от ежедневно звонящих родителей случившееся, как необходимо ему чьё-то внимание и поддержка. Почуяв ослабленную бдительность, пудель ринулся в приоткрытую дверь и со свободным лаем помчался вниз по лестнице. Вероятно, это было его единственное развлечение в жизни.
Придя домой, я водрузил переносной телевизор на холодильник, безнадёжно порыскал по программам и оставил «круглый стол» комментаторов, споривших о международной жизни: каждый из них имел собственное мнение, постоянно мелькали фразы: «Позвольте с вами не согласиться!» или: «А вот тут-то я с вами поспорю!» – но на самом деле говорили они об одном и том же. Я повязал фартук и принялся лепить пельмени, но телефон звонил не переставая, и скоро трубка стала белой от муки.
Первым был Стась. Он требовал, чтобы завтра «коллективка» лежала у него на столе.
– Андрюша, ты их должен переубедить, чтобы второго письма не было!
– Попробую, – пообещал я.
– Пробуют в пробирках, а ты с живыми людьми работаешь, ты должен! Усвоил?
Вторым был очень вежливый и очень уверенный мужской голос. Звонил отец Вики Челышевой – Юрий Александрович, он просил прощение за позднее беспокойство и предлагал срочно, завтра, встретиться. Мы условились в 8.10 в скверике возле школы.
Третьим был Лебедев. Он извинялся за свои разобранные чувства и просил никому не говорить, что я видел у него Аллу.
– Это серьёзнее, чем ты полагаешь! – разъяснил Макс.
Четвёртым был Чугунков. Он жаловался, что на кросс пришло меньше половины класса, обещал утром дать список прогульщиков и советовал срочно объявлять педагогический террор.
Пятым, и последним, был заместитель главного редактора журнала. Он сообщал, что стойкий пенсионер наконец написал заявление и что чуть ли не со следующей недели я могу выходить на работу.
– Нашли роман Пустырева? – поинтересовался он в заключение.
– Ищем, – отозвался я.
– Давайте-давайте, – поддержал заместитель, – я ведь Пустырева помню, в сороковом году слышал его на диспуте в ИФЛИ… Представляете, какой я уже старый?..
14
Я открыл глаза с тем странным ощущением, какое бывает, если просыпаешься в купе мчащегося поезда под колёсный перестук. За окном совершенно незнакомая местность, в стаканах тёмный безвкусный дорожный чай, а на сердце тянущая командировочная тоска. Впрочем, я запутался: у меня должно быть радостное настроение человека, возвращающегося домой. В Москву… В Москву!.. Как все-таки мы нескладно живём! Утром плетёмся на постылую работу, вечером торопимся к нелюбимой женщине, а потом ищем счастье в официальной таблице выигрышей и ворчим, что лотерея – сплошной обман.
Но что ни говори, а мне нравилось быть учителем. Взять хотя бы мой девятый класс – это же настоящая миниатюра человечества, действующая модель Вселенной, разбегающейся при малейшей попытке наставничества. А все-таки письмо они мне отдадут, принесут на легендарном блюдечке с пресловутой голубой каёмочкой. Это будет мой прощальный выход, и он покажет, какого перспективного учителя теряет мировая педагогика.
Делая зарядку, что случается со мной чрезвычайно редко, я прикидывал, как войду в класс и ровным, бесстрастным голосом спрошу: «Ну, что, будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим по душам?» А когда «коллективка» будет лежать передо мной на столе, я попрощаюсь с ребятами и заверю, что роман Пустырева мы все равно обязательно найдём! И ещё напоследок нужно замириться с шефом-координатором. Вчерашний разговор с Лёшей – нелепая ошибка, недостойная взрослого человека, воображающего себя воспитателем. «Вперёд, за орденами!» – как говаривает военрук Жилин, отправляя кого-нибудь в учительскую за журналом.
Внизу, возле почтовых ящиков, две полупроснувшиеся соседки ругали действительность за то, что ДЭЗ собирается на месяц отключить горячую воду. Надуманная проблема! «Холод, голод, тренинг» обеспечивают активное бодрое долголетие!
Среди свежих, ещё пачкающихся типографской краской газет я обнаружил заказное письмо от Елены Викентьевны Онучиной-Ферман: рядом с моей каллиграфически выведенной фамилией в скобках значилось «лично». Я торопился на встречу с Челышевым и читать письмо на бегу не стал.
На автобусной остановке собралась толпа, люди тратили бесценную трудовую энергию, штурмуя узкие двери муниципального транспорта. В автобус я попал только благодаря тому, что разбитной мужичок, прощально затянувшись сигаретой, весело попросил граждан пассажиров сделать глубокий выдох. В конце концов место нашлось всем и, надёжно стиснутый попутчиками, я поехал к метро. Можно было бы говорить о небывалой сплочённости, даже спрессованности нашего недолговечного пассажирского коллектива, если б не скандал, разгоревшийся в душной утробе автобуса, которую немногословный водитель романтично именовал «салоном».
Квадратный пожилой дядя проторил путь к сиденьям для инвалидов с детьми и потребовал, чтобы щуплый парень, почти мальчишка, очистил посадочное место согласно правилам поведения в городском транспорте. Сидящий не отрывался от газеты и являл пример мучительного спокойствия.
– Ухом не ведёт, хамло!..
– Встань, тебе говорят!
– Мы его сейчас поднимем! – сопереживал пассажирский коллектив.
– Я – фронтовик! Я за него, сосунка, кровь проливал! – гневался полнокровный ветеран, и его лицо набухало праведной лиловостью.
– И я – фронтовик! – зло ответил парень и начал комкать газету.
– Ещё издевается!
– Высадить его к чёртовой матери!
– Шпана! – шумело общество попутчиков.
– У меня два ранения! – хлопнул себя по бокам участник войны.
– А у меня ноги нет! – сидящий поднял на нас бессмысленные от ненависти глаза.
– Совести у тебя нет!
– Погодите, ребята, может, он из Афгана?!
– Удостоверение покажи! – зашумели вокруг.
– Нате, смотрите! – крикнул парень и вырвал из нагрудного кармана обёрнутую целлофаном книжечку.
– Садись, деловой! – какая-то женщина освободила ветерану место, переместив две здоровенные хозяйственные сумки, совершенно необъяснимые в такую раннюю, домагазинную пору. – В очередях из-за них не достоишься! Фронтовик!..
– Как вы можете так говорить! – вскинулась молоденькая пассажирка. – Как вам не стыдно!
Пожилой, добившись своего, тяжело сопя, уселся, установил на коленях обшарпанный чемоданчик и уткнулся в окно, а коллектив тем временем переключился на женщину с сумками.
– Весь универсам скупила! Житья от этих приезжих не стало! После работы идёшь – прилавки пустые…
Ветеран понуро глядел сквозь стекло, потом обернулся и проговорил:
– Извини, молодой человек, я не знал…
– Ладно, – отходчиво сказал парень. – Почти каждый день привязываются… Привык…
В метро я смог наконец разорвать конверт и прочитать письмо:
Уважаемый Андрей Михайлович!
Наверное, Вас удивила приписка «лично». Дело в том, что я сначала вообще полагала обойтись без этих тяжких подробностей, не хотела омрачать Вашу радостную цель и рассказывать о том зле, с которым новые поколения (верю!) никогда не столкнутся. Я пишу Вам лично, потому что Вы – педагог, воспитатель, и обязаны знать все без утайки.
Роман Коли Пустырева Вы не найдёте никогда, он сам, своими руками в моем присутствии сжёг рукописи, оба экземпляра. Николая оклеветали. Один негодяй (он уже умер, и я не хочу повторять его чёрного имени) написал донос, в котором называл Колин роман «поклёпом» на нашу действительность, на нашу жизнь, становившуюся все лучше и веселей. Особенно больно то, что я оказалась невольной причиной этой подлости: мы были очень близки с Николаем Ивановичем, а тот негодяй надеялся избавиться от соперника. Потом, много лет спустя, он объяснял свою «роковую ошибку» политической близорукостью и безумной любовью ко мне. Кровь леденеет, когда понимаешь, от каких ничтожеств порой зависит судьба талантливого и поэтому беззащитного человека.
Колю уволили из школы, исключили из комсомола, а после разговора со следователем он сжёг рукопись, искренне считая, что роман был ошибкой. Когда Колю записали в ополчение, он радовался и считал, что его простили и дали право искупить вину на поле боя. Теперь наша мудрая партия жёстко осудила тогдашние перегибы, и мы понимаем: никакой ошибки не было. Останься Коля в живых, он бы обязательно восстановил своё произведение: память у него была блестящая…
Андрей Михайлович, прошу Вас: постарайтесь отвлечь ребят от поисков романа, пусть на всю жизнь их мысли о Николае Ивановиче Пустыреве останутся незамутнёнными, радостными, светлыми. Это будет наш с Вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня.
Е. Онучина-Ферман
«Вот и все!» – понял я и оставшуюся часть пути тупо рассматривал непроснувшиеся лица пассажиров…
По скверику, вокруг необустроенной ещё клумбы, поглядывая на часы, прогуливался аккуратно причёсанный, гладко выбритый, строго одетый Юрий Александрович Челышев. Весь его президиумный вид совершенно не вязался с запущенным островком озеленения, дожидавшимся очередного субботника.
– Простите, бога ради! – взмолился я. – Транспорт подвёл…
– Ничего-ничего, – успокоил Челышев. – Бывает: утренние пробки, у светофоров подолгу стоять приходится… Конечно, хотелось бы пообщаться основательно, но я – функционер, человек подневольный, живу по графику… Впрочем, у вас тоже жёсткое расписание! Давайте к делу. – Юрий Александрович говорил, потупив взгляд, и лишь в тех местах, каким придавал особое значение, он поднимал глаза и пронизывал собеседника.
– Слушаю вас внимательно! – рассеянно отозвался я.
– Андрей Михайлович, – потупив очи долу, начал он, – не стану скрывать: меня очень беспокоит случай рукоприкладства в вашем классе. По моим данным, информация пошла очень высоко и разбираться будут серьёзно.
– А стоит ли серьёзно разбираться в досадной нелепости? – пожал я плечами.
– Досадная нелепость? Возможно… – Челышев говорил медленно и вдумчиво, словно двигал шахматные фигуры. – Но должностные лица обычно употребляют более точные формулировки: «В ходе работы комиссии факты подтвердились»… Или: «Не подтвердились…» Думаю, вам, как классному руководителю, придётся давать объяснения на самых высоких уровнях. Так вот, я бы хотел… я бы просил, чтобы имя моей дочери в ваших версиях не фигурировало, – сказав это, Юрий Александрович поднял глаза и посмотрел на меня долгим взглядом.
– Не волнуйтесь, – успокоил я. – Вика не виновата, по крайней мере, прямо не виновата…
– Ни прямо, ни косвенно, – напористо уточнил Челышев. – На нашем знамени не должно быть ни одного пятна, у Вики впереди очень непростой институт…
– Интересно, какой?
– Боюсь сглазить!
– Ну, хотя бы в общих чертах?
– В общих чертах – зарубежная экономика.
– Что вы говорите! По-моему, Вика больше интересуется Кирибеевым, чем зарубежной экономикой! – не удержался я.
– Не существенно. Обыкновенное девичье любопытство, немного поднадоели чистенькие мальчики из нашей среды. Я с ней серьёзно поговорил. Не волнуйтесь, мы с женой внимательно следим за кругом её общения…
– Ну, разумеется! – согласился я. – Сначала круг общения, потом наша среда, а там, глядишь, и наша каста…
– Все-таки, Андрей Михайлович, – официально рассмеялся Челышев, – у вас мышление фельетониста. Но я не вижу ничего плохого, если семья помогает обществу готовить дельного работника, а наследственность пока ещё никто не отменял, и генетику продажной девкой империализма, извините, давно не называют! Вы ведь тоже недолго поучительствовали – в журнал уходите?! – Юрий Александрович проговорил это вопросительно, но поглядел на меня строго и утвердительно.
– Вопрос решается, – туманно ответил я.
– Вопросы сами не решаются, их решают: положительно или отрицательно…
– Скажите, Юрий Александрович, – с невинным участием спросил я, – почему вы перевели Вику из спецшколы?
– Об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз, – отозвался Челышев и, дружелюбно глядя мне в глаза, протянул руку. – Кстати, Вика бредит вашим Пустыревым! Давайте-ка подумаем и подключим Центральный Совет!
– Не стоит! – ответил я.
Он уходил по переулку мелким коридорным шагом, а на перекрёстке его подхватила чёрная «Волга». Наверное, из окон этой служебной машины мир выглядит как нагромождение фактического материала, не очень удачно подобранного к блестяще составленному отчёту о ходе выполнения перспективного плана…
В школьном вестибюле, обычно похожем на перрон некоего ребячьего вокзала, было тихо и чинно, у дверей, как часовые, стояли дежурные с красными повязками на руках. Дети с гиканьем влетали в школу и резко осаживали: вдоль вешалок прохаживалась грозная Клара Ивановна.
– У нас месячник примерного поведения? – спросил я.
– Нет, у нас в гостях заведующий роно! – значительно сообщила она.
– Будет сидеть на уроках?
– Не предупреждали. Пока он у директора. Кирибеев не появляется?
– Не видно.
– Звоните матери на работу!
– Есть. Разрешите выполнять? – отчеканил я, поедая начальство глазами. Клара Ивановна холодно кивнула: наверное, я не нравлюсь ей ни как педагог, ни как мужчина.
В учительской раздевалке я столкнулся с Полиной Викторовной, она клала последние мазки на свой «грим молодой девушки».
– Как я вам завидую! – вздохнула Маневич, увидев меня в зеркале. – Журналистика – это настоящее творчество!
– А педагогика?
– Подёнщина!
На первом уроке в пятом классе я разбирал с ребятами главу «Одиссей на острове циклопов». Они, замирая, следили, как хитроумный Улисс выпутывается из сложной ситуации, и предлагали много других способов спасения, вплоть до лазерного оружия. В духе времени я постарался не заострять их внимание на «крепком божественно-сладком напитке», при помощи которого был усыплён одноглазый людоед. И все шло прекрасно, пока осведомлённый Шибаев не объяснил товарищам, что «циклоп поймал кайф и вырубился».
Во время урока в класс заглянул заведующий роно, эскортируемый Стасем и Кларой Ивановной. Шумилин сделал успокаивающий жест: мол, не надо беспокоиться – и, молча кивая, слушал доверительный шёпот Фоменко. Они были похожи на врачей, совершающих утренний обход и скорбно задержавшихся возле койки безнадёжного больного.
На перемене, в учительской, Евдокия Матвеевна, как обычно, разыскивала журнал, но разговаривала почему-то шёпотом. Полина Викторовна убеждала непривычно томную Аллу в том, что у нас производственные отношения давно заменены личными – судя по всему, речь шла о том, кому достанется в борениях вырванное у роно высокое звание учителя-методиста, дающее двадцать пять рублей прибавки к жалованью. Елена Павловна была элегически грустна, но при моем появлении – надежды юношей питают! – кажется, повеселела. Чугунков вручил мне обстоятельный список прогульщиков и пожаловался, что Володя Борин, поспорив с Бабкиным, закинул гранату в открытое окно директора картонажной фабрики. Она упала на стол заседаний. И участники совещания, включая представителя райкома партии, на мгновение решили, будто граната настоящая… Случившаяся рядом Валя Рафф тоже наябедничала на влюблённого Бабкина, каковой продолжает ходить в пионерскую комнату и дуть в горны. Борис Евсеевич собрался поведать о том, как в 1958 году в него втрескалась десятиклассница-медалистка, но тут раздался звонок…
На втором уроке в шестом классе меня ожидало радостное событие – посещение Клары Ивановны. Она уселась за последнюю парту и после каждого моего слова с недовольным видом делала пометки в блокноте. Честно говоря, плана урока у меня не было: я собирался быстренько отщелкать междометия и перейти к повторению. Перестраиваться пришлось на ходу, получилось не ах, но, по-моему, дети все-таки усвоили, что «ах» – это тоже междометие. Тимофей Свирин, оказавшийся за одним столом с суровым завучем, вёл себя невообразимо примерно и постоянно поднимал руку, но только было непонятно: просится он к доске или просто чешет за ухом. Рисковать я не стал.
На перемене, анализируя мою беспомощность, Опрятина обнаружила отсутствие плана, сообщила, что у меня плохо с дифференцированным подходом к ученикам, а в заключение порадовала мыслью, что педагогика – это профессия, а не сезонная халтура.
Третий урок был в том же шестом классе. Я обнаружил, что оценок в журнале маловато, и вызвал нескольких учеников читать наизусть «Смерть пионерки». Когда молодость повела в «сабельный поход» Тимофея Свирина, в кабинет заглянул завхоз Шишлов и передал два распоряжения директора: обязательно забежать в конце дня и в понедельник пройти флюорографию.
Потом я, как говорят в армии, «согласно программы» рассказал ребятам о невезучем «рыцаре печального образа», а в заключение объяснил, что имя Дон-Кихота стало нарицательным и теперь так называют честных, благородных, добрых, но неудачливых людей.
– Андрей Михайлович, а ваш Пустырев тоже был Дон-Кихотом? – спросила Рита Короткова.
– В известной степени, – удивлённо ответил я.
– А можно мы вместе с девятым классом будем искать его роман? – выпалила она, оглядываясь на товарищей.
– Можно! – разрешил я и пощупал письмо.
На перемене я дозвонился до Екатерины Николаевны Кирибеевой и получил взволнованные заверения, что её сын и мой ученик каждое утро с портфелем уходит в школу. Теперь все понятно! У римлян имелись две специально уполномоченные богини: Итердука и Домидука: первая сопровождала детей на занятия, вторая приводила их домой. Древним было хорошо, а как жить нам, учителям-атеистам? Молиться Итердуке? Надо попробовать…
15
По коридору, озираясь улыбкой, шёл Кирибеев. Он равнодушно, словно надоедливый подлесок, разводил в стороны лезущую под ноги малышню, церемонно здоровался за руку с десятиклассниками и благосклонно кивал наиболее заслуженным восьмиклассникам. Я представил себе Кирибеева взрослым мужиком, эдаким недобрым молчуном, которого чтут и дома, и на работе, но не потому, что уважают, а просто не желают с ним связываться.
Он неторопливо подошёл к кабинету литературы, где в ожидании звонка томился девятый класс, и ребята встретили его по-разному. Ивченко отвернулся. Бабкин и Борин как ни в чем не бывало продолжали изображать рок-группу: один, покачиваясь и завывая, подражал электросинтезатору, а другой, дёргаясь и подпрыгивая, тарахтел за ударную установку. Зато Вика Челышева, будущая зарубежная экономка, сразу повисла на кирибеевском плече и, кивая в мою сторону, торопливо докладывала обстановку, а Расходенков топтался около них и верноподданно поддакивал. Они прикидывались, будто не замечают меня, хотя прекрасно видели, как я разбираюсь с пятиклассниками, устроившими конный бой.
– Встать, суд идёт! – крикнул Бабкин, когда после звонка я вошёл в кабинет. Ребята шутку не приняли и молчаливо почтили вставанием своего недолгого классного руководителя. Я сел за стол, перелистал, чтобы успокоиться, журнал и для начала поинтересовался, почему ряд товарищей – список прилагается – не соизволил вчера явиться на традиционный районный кросс. Потом мне долго пришлось выслушивать мифы и легенды про заболевших бабушек, обещания принести освобождение, а также внимать смутным намёкам на те сложности, которыми девушки обычно не делятся с посторонними мужчинами.
– Ну, что – будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим? – приступил я к осуществлению своего плана.
Ребята молчали.
– Не понял… Хорошо, давайте просто поговорим! – согласился я с самим собой. – Кто виноват во всем, что случилось? Как вы считаете?
Ребята молчали.
– Согласен, вопрос трудный. Поставим его по-другому: какие у вас претензии к Максиму Эдуардовичу?
Ребята молчали. Ивченко рассматривал поверхность стола. Володя Борин уставился в окно. Бабкин, точно пиратский нож, сжал в зубах линейку. Расходенков взирал на меня с сочувственным любопытством, а Челышева – с сожалением. Кирибеев разглядывал узел моего галстука. Было ясно: ни они, ни кто-то другой из класса не скажут ни слова.
– Бойкот? – беспомощно удивился я. – Обычно молчат те кто виноват…
Ребята молчали.
Я встал и подошёл к окну: дым из заводской трубы поднимался медленно и тоже совершенно беззвучно. Однажды, в розовощёком детстве, родители надумали меня воспитывать и, наказывая за что-то, перестали со мной разговаривать, но я оказался настырнее: первыми не выдержали они. Дети всегда упрямее взрослых.
– Значит, вы считаете, Кирибеев не виноват? – настаивал я.
Ребята молчали.
В класс просунулся озабоченный завхоз Шишлов.
– Вот это дисциплина! – восхитился он. – Я сперва думал, все ушли… Станислав Юрьевич просил напомнить!..
Я кивнул и снова поглядел на улицу: на третьем этаже больничного корпуса, как раз вровень со мной, мёртвой синевой светилось широкоформатное окно операционной. По улицам мчались машины, спешили люди, прогуливались кошки – а там, на ледяном экране операционной, сгрудились над столом силуэты врачей, похожие на игроков, всматривающихся в замедляющееся движение рулетки…
– То, что вы делаете, – это красивая подлость! – тихо проговорил я, продолжая смотреть в окно.
Ребята молчали.
То, что я совершил в следующую минуту, не только не входило в мои глубокомысленные планы, но даже не могло накануне прийти в голову. Я спокойно достал письмо, развернул и медленно, бесстрастно прочитал все, от первого до последнего слова…
«…Это будет наш с вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня».
Потом я вернулся к столу, сел, положил перед собой конверт и стал ждать. Было слышно, как по коридору малышей повели в раздевалку. «Ещё один звук – и все вернутся в класс!» – тихо грозила учительница. Затем, по-уличному перебраниваясь, протопали выгнанные с урока десятиклассники – через мгновение их остановил суровый окрик Клары Ивановны…
Со стены на меня недоброжелюбно смотрели классики мировой и отечественной литературы, особенно холоден был Лермонтов. Я встретился взглядом с Лёшей Ивченко, в глазах у шефа-координатора стояли слезы. И тогда Кирибеев, медленно повернувшись к Расходенкову, презрительно распорядился:
– Отдай ему!
В предбаннике директорского кабинета секретарь машинистка Любочка, обложившись учебниками и сжав руками свою бедную голову, готовилась к весенней сессии. Я зашёл к Стасю, дождался, пока он по телефону объяснит кому-то, что учить информатике без компьютера – то же самое, что играть свадьбу без невесты, и бросил ему на стол коллективное письмо.
– Сами отдали? – бодро спросил Фоменко.
– Выкрал!
– Молодец! – похвалил он, пробегая машинописные строчки. – Друг спас друга! Я, правда, тоже подстраховался: звонил этому борзописцу на службу. Оказывается, он и там своими кляузами осточертел. Договорились о совместной блокаде. Чтоб ты знал! Дети прониклись?
– Прониклись. Скажи спасибо Пустыреву…
– В тебе гибнет Сухомлинский! Как дела с журналом, не звонили?
– Звонили. Ждут с нетерпением.
– Я серьёзно спрашиваю!
– А я серьёзно отвечаю!
– Поздравляю! – Фоменко даже привстал, радуясь за товарища. – Пиши заявление с завтрашнего дня… Нет, лучше с понедельника.
– Можно договориться… До конца учебного года они подождут! – предложил я, не ожидая такой административной поспешности.
– Хватит жертв! – Стась хлопнул меня по плечу. – Ты там нужнее! Пиши заявление!..
– Неужели так серьёзно? – догадался я.
– Серьёзнее, чем ты думаешь! Шумилину звонили из министерства, мне – из райкома партии. Фронтальную проверку раньше через год обещали, а теперь извольте кушать, «фронталка» в сентябре будет! Тоже, думаю, не случайно… Ну, ничего: директор школы не начальник «Берёзки», конкурентов мало… Отобьёмся!
Когда я вышел от Фоменко, начинался шестой урок. Возле кабинета начальной военной подготовки пытался выравняться построенный в две шеренги мой девятый класс.
– Смирно! – улыбаясь, скомандовал военрук Жилин и добавил: – Ивченко мне вашу просьбу передал, я его от занятий освободил!
– Какую просьбу? – не понял я.
– Неужели наврал? – удивился военрук.
– Отдать под трибунал! – вытягиваясь во фрунт, посоветовал Бабкин.
– Разговоры в строю! – рявкнул Жилин. – Команды «вольно» не было. Челышева!
Вика, поправляя чёлку, удивлённо посмотрела на учителя и нехотя опустила руки.
– Разберёмся! – пообещал я и пошёл дальше по коридору.
Дверь в кабинет математики была приоткрыта: у доски под плакатом «Долой безответственность!» стоял худой, сутулый десятиклассник, а за столом сидел обессиленный Борис Евсеевич. В комнате больше никого не было.
– Думай! – приказал Котик ученику и вышел ко мне в коридор.
– Репетируете? – спросил я.
– Нет, учу, – скромно ответил он. – Способный парень – должен поступить на мехмат… А вы все-таки уходите?
– Откуда вы знаете? – удивился я.
– У вас фамилия перспективная – Петрушов, от этого в жизни очень много зависит. С такой, например, альковной фамилией, как моя, дальше учителя-методиста не подымешься. Был, знаете, в прошлом веке поэт Иван Лялечкин и умер, разумеется, молодым…
– Лялечкин? – переспросил я. – Не помню…
– Худо, конечно, но простительно: его мало кто помнит. Но вот когда наша прекрасная Алла Константиновна Брюсова или Луговского «не помнит», это уже черт знает что! Во времена моей зрелости физики с лириками воевали, а теперь тихо: физики читают лирику, а лирики ничего не читают! У меня к вам, Андрей Михайлович, просьба: будете работать в журнале, никогда не пишите про школу! Честно напишите – не напечатают, соврёте – нас обидите!
– Вы плохо думаете о нашей литературе, Борис Евсеевич! – возразил я.
– Я не думаю, я читаю…
В учительской было пусто, только Елена Павловна сидела, положив голову на ладони, и внимательно наблюдала голубей, которые, утробно перекликаясь, неуклюже бегали по карнизу.
– Андрей Михайлович, – сказала она, не глядя в мою сторону. – Какие у вас планы на лето?
– Никаких…
– Хотите поехать с нами в трудовой лагерь? Свежий воздух, песни у костра, глубокое проникновение в душу подростка…
– А Чугунков? – спросил я.
– Приезжала его законная жена – специально на меня поглядеть, – Казаковцева откинулась на спинке стула, надула щеки и сдвинула брови. – Осмотрела и заявила, что Виталий Сергеевич на лето приговорён к принудительным работам по месту жительства, будет ремонтировать квартиру. Так что осталась я совсем одна, и вы тоже меня бросаете, уходите…
– Ничего не поделаешь: даже с постоянной работы люди уходят. А я человек у вас временный…
– Жаль… Неужели ваш Пустырев сжёг рукопись?
– Кто вам сказал?
– Лёша Ивченко… Бедный увлекающийся мальчик! А я думала, рукописи не горят…
– Это, Елена Павловна, всего лишь девиз…
– Жаль, что всего лишь девиз… Запишите на всякий случай мой домашний телефон. Если подойдёт мама и будет спрашивать, сколько вам лет и кто вы по профессии, говорите: вдовый член-корреспондент предпенсионного возраста… Хорошо?
Елена Павловна поглядела на меня светлыми, похожими на две тающие снежинки глазами. Шрамик на щеке она прикрывала пальцами.
Я прощальной походкой шёл по школьному коридору и вспомнил, как пятнадцать лет назад, победоносно сдав вступительные экзамены в педагогический институт, забежал похвастаться в родную школу, но учителя ещё не возвратились из отпусков, а старенькая уборщица Ефросинья Николаевна – мы её называли «нянечкой» – долго меня не признавала, хотя с последнего звонка не прошло трех месяцев. Я зашёл в свой класс, сел за свою парту… Погоди, а где я сидел? В десятом классе моим соседом был Серёжа Воропаев – это точно. Мы сидели у окна, впереди была свободная парта, а дальше – учительский стол… Теперь вспомнил! Парты у нас были мощные, монолитные и словно покрытые наскальными рисунками, их каждый год закрашивали толстым слоем зеленой краски, но следы поколений, оставленные перочинными ножами и другими острыми предметами, все равно проступали: мальчишечьи и девчоночьи имена, соединённые многозначительными плюсами, прозвища злых учителей, незапоминающиеся формулы… Переходя из класса в класс, мы вырастали из своих парт, как из детской одежды, – и это называлось взрослением. Приветствуя входящего учителя, мы вставали и хлопали откидными крышками – и в этом была какая-то особенная торжественность. Впрочем, минувшее, пройденное, даже если в нем полным-полно ошибок, всегда дорого, потому что невозвратимо…
И вот я (нет, не тогдашний самонадеянный первокурсник, а сегодняшний неполучившийся учитель) спустился в вестибюль и услышал доносившееся из пионерской комнаты металлическое кудахтанье горна: Петя Бабкин объяснялся в любви Вале Рафф. Я заглянул к ним, отобрал у пунцового от натуги и смущения кавалера духовой инструмент и, вспомнив детство, проведённое в пионерском лагере макаронной фабрики, сыграл: «Спать, спать по палатам…» Валя захлопала в ладоши, а Бабкин, к моему удивлению, промолчал.
В метро я думал о девятом классе, о письмах, которых было слишком много в последние дни, о роковой судьбе Пустырева. Прав, обидно прав мой шеф-координатор: Пустыреву не везёт даже после смерти, точно мрачное языческое проклятье тяготеет над этим близоруким, задумчивым учителем-словесником, заслонившим своей грудью… заслонившим… грудью… Словно речь идёт не о тёплой человеческой плоти, а о бетонной стене… Мне иногда кажется, что его жизнь так же не похожа на мою жизнь, как скорбная очередь за блокадным пайком на горластый хвост за импортным шмотьем! И надо быть честным: эту чёртову «коллективку» ребята отдали не мне, а Николаю Ивановичу Пустыреву, в собственные, давно истлевшие руки… Все, что могу сказать!
В полной задумчивости я пересел в автобус, и у самого дома меня победно оштрафовали за безбилетный проезд в городском транспорте.
Возле моего подъезда, на лавочке, в обществе критически настроенных пенсионерок сидел Лёша Ивченко.
– Вот он! – показывая на меня, в один голос объявили старушки. Шеф-координатор вскочил и бросился навстречу.
– Андрей Михайлович, – запинаясь от волнения почти закричал он. – Неужели вы ничего не заметили?! Пустырев сжёг оба экземпляра, а Елена Викентьевна читала почти слепую рукопись!
– Не понял! Подожди, подожди…
– Второй экземпляр не может быть слепым! – горячась, объяснял Ивченко. – Я знаю, я проверял! У меня мама – машинистка… – и он протянул мне пять отпечатанных под копирку машинописных страниц: только на последней бледно-серые буквы разбухали, расплывались и становились совершенно неузнаваемыми.
– Но ведь тогда были другие машинки! – неуверенно возразил я. – Ты на какой печатал?
– На электрической… Но у Шишлова в подсобке есть «Ремингтон», я видел! Поехали! Завхоз сидит до вечера…
Я тоже видел. Довоенный «Ремингтон» – замечательная машинка, в ней есть нечто от изящных конструкций Эйфелевой башни, нечто от изукрашенной гербами чёрной лакированной кареты, а шрифт клавиатуры похож на те буквы, какими прежде писали на бронзовых табличках, прикреплённых к старинным резным дверям. А какое красивое, звонкое слово – «Ре-минг-тон»!..
|
The script ran 0.009 seconds.