Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Мишель Фуко - Воля к истине: по ту сторону знания, власти и сексуальности [1996]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Сборник работ выдающегося современного французского философа Мишеля Фуко (1926 — 1984), одного из наиболее ярких, оригинальных и влиятельных мыслителей послевоенной Европы, творчество которого во многом определяло интеллектуальную атмосферу последних десятилетий. В сборник вошел первый том и Введение ко второму тому незавершенной многотомной Истории сексуальности, а также другие программные работы Фуко разных лет, начиная со вступительной речи в Коллеж де Франс и кончая беседой, состоявшейся за несколько месяцев до смерти философа.

Полный текст.
1 2 3 

Конкретно говоря, эта власть над жизнью уже с XVII века развивалась в двух основных формах, формы эти, впрочем, не являются антитетичными, они представляют собой, скорее, два полюса развития, связанных друг с другом целым пучком посредующих отношений. Один из этих полюсов - тот, кажется, что сформировался первым,- был центрирован вокруг тела, понимаемого как машина: его дрессура, увеличение его способностей, выкачивание его сил, параллельный рост его полезности и его покорности, его включение в эффективные и экономичные системы контроля - все это обеспечивалось процедурами власти, которые составляют характерную особенность дисциплин тела,- целая анатома-политика человеческого тела. Второй, сформировавшийся несколько позже, к середине XVIII века, центрирован вокруг тела-рода, вокруг тела, которое пронизано механикой живого и служит опорой для биологических процессов: размножения, рождаемости и смертности, Уровня здоровья, продолжительности жизни, долголетия - вместе со всеми условиями, от которых может зависеть варьирование этих процессов, попечение о них осуществляется посредством целой серии вмешательств и регулирующих способов контроля - настоящая био-политика народонаселения. Дисциплины тела и способы регулирования населения образуют те два полюса, вокруг которых развернулась организация власти над жизнью. Учреждение на протяжении классической эпохи этой великой технологии с двойным лицом: анатомическим и биологическим, индивидуализирующим и специфицирующим, обращенным в сторону достижений тела или в сторону процессов жизни,учреждение этой технологии характеризует власть, высшим делом которой отныне является уже, быть может, не убивать, но инвестировать жизнь от края до края. Прежнее могущество смерти, в котором символизировалась власть суверена, теперь тщательно скрыто управлением телами и расчетливым заведованием жизнью. Быстрое развитие в классическую эпоху различных дисциплин: школ, коллежей, казарм, мастерских, появление в поле политических практик и экономических наблюдений проблем рождаемости, долголетия, общественного здоровья, жилища, миграции, словом - взрыв различных и многочисленных техник подчинения тел и контроля за населением. Так открывается эра "био-власти". Два направления, в которых она развивается, еще в XVIII веке предстают отчетливо разделенными. Со стороны дисциплины - это такие институты, как армия или школа, это - размышления о тактике, об обучении и воспитании, о порядке обществ, размышления, которые простираются от собственно военных анализов Маршала де Сакса до политических мечтаний Гибера или Сервана. Со стороны же способов регулирования народонаселения - это демография, оценка отношения между ресурсами и жителями, это - составление статистических таблиц богатств и их обращения, жизней и их возможной продолжительности: Кенэ, Моо, Зюсмильх. Философией "идеологов"* как теорией идеи, знака, индивидуального генезиса ощущений, но также и как теорией социального сочетания интересов, "идеологией" как теорией обучения, но также и как теорией общественного договора и упорядоченного формирования социального тела,- всем этим и конституировался, несомненно, тот абстрактный дискурс, в рамках которого попытались согласовать эти две техники власти, чтобы сделать из этого некую общую теорию. На самом деле сочленение этих техник произойдет не на уровне спекулятивного дискурса, но в форме конкретных устройств, которые в XIX веке и образуют великую технологию власти: диспозитив сексуальности будет одним из них, и одним из самых важных. Эта био-власть была, без сомнения, необходимым элементом в развитии капитализма, которое могло быть обеспечено лишь ценою контролируемого включения тел в аппарат производства и через подгонку феноменов народонаселения к экономическим процессам. Но развитие это потребовало и большего: понадобился рост и того и другого - понадобилось усиление обоих, но одновременно их доступность для использования и их послушность, понадобились методы власти, пригодные для приумножения сил, способностей, жизни вообще,- но так, однако, чтобы не затруднить подчинение себе всего этого, если складывание крупных государственных аппаратов в качестве институтов власти способствовало сохранению производственных отношений, то первые элементы анатомо- и био-политики - созданные в XVIII веке в качестве техник власти, присутствующих на всех уровнях социального тела и используемых весьма различными институтами (как семьей, так и армией, как школой, так и полицией, как индивидуальной медициной, так и управлением людскими общностями),- эти элементы действовали на уровне экономических процессов, их развертывания, равно как и сил, которые в них задействованы и их поддерживают, они выступали также и как факторы социальной сегрегации и иерархизации, оказывая действие на соответствующие силы тел и общностей, обеспечивая отношения господства и эффекты гегемонии, подгонка накопления людей к накоплению капитала, сочленение роста человеческих групп с экспансией производительных сил и с дифференциальным распределением прибыли - все это стало отчасти возможным благодаря отправлению био-власти в ее многообразных формах и приемах. Инвестирование в живое тело, признание высокой его ценности и распределенное управление его силами были в тот момент необходимы. Известно, сколько раз ставился вопрос о роли аскетической морали при начальном формировании капитализма, но то, что произошло в XVIII веке в некоторых странах Запада и что закрепилось развитием капитализма,- это иной феномен и, возможно, гораздо большего масштаба, чем эта новая мораль, которая, казалось, дисквалифицирует тело, это было не меньше, чем вступление жизни в историю,- я хочу сказать: вступление феноменов, свойственных жизни человеческого рода, в порядок знания и власти - в поле политических техник. Речь идет не о том, что именно в этот момент и произошел первый контакт жизни и истории. Напротив, давление биологического на историческое в течение тысячелетий было чрезвычайно сильным. Эпидемия и голод образовывали две важнейшие драматические формы этого отношения, которое, таким образом, пребывало размещенным под знаком смерти, экономическое, а главным образом сельскохозяйственное развитие в XVIII веке, увеличение производительности и ресурсов, еще более быстрое, чем демографический рост, которому оно благоприятствовало,благодаря своего рода круговому процессу все это способствовало некоторому ослаблению этих глубинных угроз: не считая нескольких рецидивов, эра великих опустошений - голода и чумы - закончилась незадолго до французской революции, смерть перестает уже прямо и неотступно преследовать жизнь. Но в то же время этому ослаблению содействовало и развитие знаний о жизни вообще, и усовершенствование сельскохозяйственных техник, равно как и наблюдения и меры, направленные на жизнь и выживание людей,- относительное овладение жизнью отодвигало некоторые из неотвратимых угроз смерти. В обретенном таким образом пространстве действия, организуя и расширяя его, разного рода технологии власти и знания принимают во внимание процессы жизни и принимаются их контролировать и изменять. Западный человек мало-помалу узнает, что значит быть видом живого в мире живого, иметь тело, условия существования, статистическую продолжительность жизни, индивидуальное и коллективное здоровье, силы, которые можно изменять, и пространство, где они могут быть распределены оптимальным образом. Несомненно, впервые за всю историю биологическое здесь отражается в политическом, "жить" - этот факт не выступает уже больше недоступным подпольем, лишь изредка обнаруживающим себя в случайности смерти и в ее неизбежности, факт этот частично переходит в поле контроля со стороны знания и вмешательства власти. Эта последняя теперь уже имеет дело не только с субъектами права, крайний способ обращения с которыми - смерть, но с живыми существами, и тот способ обращения, который власть теперь по отношению к ним сможет отправлять, должен располагаться отныне на уровне самой же жизни, именно это бремя опеки над жизнью, а не угроза смерти тела позволяет власти добраться до жизни. Если можно называть "био-историей" те давления, благодаря которым движения жизни и процессы истории интерферируют друг с другом, тогда следовало бы говорить о "био-политике", чтобы обозначить то, что вводит жизнь и ее механизмы в сферу явных расчетов и превращает власть-знание в фактор преобразования человеческой жизни, и вовсе нельзя сказать, чтобы жизнь была целиком интегрирована в техники, которые над ней властвуют и ею управляют,- она беспрерывно от них ускользает. За пределами западного мира голод существует, причем в масштабах гораздо больших, чем когда бы то ни было, и биологические опасности, которым подвергается вид, тут, возможно, еще большие, во всяком случае - более серьезные, чем до рождения микробиологии. Но то, что можно было бы назвать "порогом биологической современности" общества, располагается в том месте, где вид входит в качестве ставки в свои собственные политические стратегии. На протяжении тысячелетий человек оставался тем, чем он был для Аристотеля: живущим животным, способным, кроме того, к политическому существованию, современный же человек- это животное, в политике которого его жизнь как живущего существа ставится под вопрос. Эта трансформация имела значительные последствия. Излишне настаивать тут на разрыве, который произошел тогда в распорядке научного дискурса, и том способе, которым двоякая проблематика жизни и человека пронизала и перераспределила порядок классической эпистемы*. Если вопрос о человеке и был поставлен - в его специфике как живущего и в его специфике по отношению к другим живущим,- то причину этого следовало бы искать в новом способе отношения истории и жизни: в том двойственном положении жизни, которое ставит ее одновременно и вне истории - в качестве ее биологической окрестности - и внутри человеческой историчности, пронизанной ее техниками знания и власти. Также излишне настаивать и на разрастании политических технологий, которые исходя из этого будут делать вклады в тело, в здоровье, в способы питания и расселения, в условия жизни, в пространство существования в целом. Другим следствием этого развития био-власти является возросшее значение, которое получило действие нормы в ущерб юридической системе закона. Закон не может не быть вооружен - его оружием по преимуществу является смерть, тем, кто его преступает, закон отвечает - по крайней мере, в качестве своего последнего прибежища - этой абсолютной угрозой. Закон всегда опирается на меч. Но такая власть, задачей которой является взять на себя бремя заботы о жизни, будет нуждаться в постоянных регулирующих и корректирующих механизмах. Речь теперь идет уже не о том, чтобы привести в действие смерть в поле суверенности, но о том, чтобы распределить живое в области ценности и полезности. Такой власти приходится скорее квалифицировать, измерять, оценивать, иерархизировать, нежели демонстрировать себя во всем своем смертоносном блеске, ей не подобает прочерчивать границу, отделяющую врагов суверена от послушных подданных,она производит распределения относительно нормы. Я не хочу сказать этим, что закон стирается или что институты правосудия обнаруживают тенденцию к исчезновению,- я хочу сказать, что закон все в большей степени функционирует как норма и что институт суда все больше интегрируется в некоторый континуум аппаратов (медицинских, управленческих и т.д.), функции которых по преимуществу регулятивные. Нормализующее общество является историческим производным некой технологии власти, центрированной на жизни. По отношению к обществам, которые были известны до XVIII века, мы вступили в фазу регрессии юридического, Конституции, написанные во всем мире, начиная с Французской революции, составляемые и переписываемые Кодексы - вся эта законодательная деятельность, беспрерывная и шумная, не должна вводить в заблуждение: все это - лишь формы, которые делают приемлемой власть - по преимуществу нормализующую. И силы, которые сопротивляются этой, для XIX века еще новой власти, находят свою опору именно в том, во что эта власть делала свои вклады, то есть в жизни и в человеке - в той мере, в какой он есть живущее существо. Начиная с прошлого века великие битвы, которые ставят под вопрос общую систему власти, больше уже не происходят во имя возврата к прежним правам или в соответствии с тысячелетней грезой о круговороте времен и о Золотом веке. Больше уже не ждут ни императора бедных, ни царства последних дней, ни даже просто восстановления тех прав, которые представляются идущими от предков, то, что действительно отстаивается и служит целью, так это - жизнь, понимаемая в терминах фундаментальных потребностей, конкретной сущности человека, осуществления его виртуальностей, полноты возможного. Не имеет значения, идет тут речь об утопии или нет,- мы имеем здесь весьма реальный процесс борьбы: жизнь как объект политики была в некотором роде поймана на слове и обращена против той системы, которая бралась ее контролировать. Именно жизнь - в гораздо большей степени, нежели право,- стала в тот момент ставкой в политических битвах, даже если эти последние и формулируют себя в терминах права. "Право" на жизнь, на тело, на здоровье, на счастье, на удовлетворение потребностей, "право" по ту сторону всех и всяческих притеснений и "отчуждении" - обнаружить то, что мы есть, и то, чем мы можем быть,- это "право", столь недоступное для понимания в рамках классической юридической системы, явилось политической репликой на все эти новые процедуры власти, которые и сами уже точно так же не принадлежат традиционному праву суверенитета. * * * На этом фоне может быть понятно значение, которое получил секс в качестве политической ставки. Все дело в том, что он находится в точке сочленения двух осей, по которым складывалась вся эта политическая технология жизни. С одной стороны, он принадлежит к дисциплинам тела: дрессура, интенсификация и распределение сил, пригонка и экономия энергий. С другой стороны, через все индуцируемые им глобальные эффекты он оказывается сопряженным с регулированием народонаселения. Он вставлен одновременно в оба эти регистра, он оказывается поводом для бесконечно малых наблюдений, для ежеминутного контроля, для чрезвычайно тщательного обустройства пространства, для нескончаемых медицинских и психологических обследований для целой микро-власти над телами, но точно так же он оказывается поводом для всеобъемлющих мер, для статистических оценок, для вмешательств, нацеленных на все социальное тело в целом или на группы в их совокупности. Секс - это доступ одновременно и к жизни тела и к жизни рода. Им пользуются и в качестве матрицы дисциплин тела и в качестве принципа регуляций народонаселения. Вот почему в XIX веке сексуальность преследуется всюду, вплоть до мельчайших деталей человеческого существования: ее травят в поведении, преследуют в снах, ее подозревают за малейшими проявлениями безумия, за ней гонятся вплоть до раннего детства, она становится шифром индивидуальности - одновременно и тем, что позволяет ее анализировать, и тем, что открывает возможность ее укрощать. Но точно так же можно видеть, как она становится предметом политических манипуляций, экономических вмешательств (через побуждение к производству потомства или через сдерживание его), идеологических кампаний (морализующих и призывающих к ответственности),- ее наделяют значением в качестве показателя силы того или иного общества, показателя, обнаруживающего как политическую энергию этого общества, так и его биологическую мощь. От одного полюса этой технологии секса до другого выстраивается целая серия различных тактик, в различных пропорциях сочетающих цели дисциплинирования тела и регулирования населения. Отсюда именно - важность четырех основных линий атаки, вдоль которых на протяжении двух веков продвигалась политика секса. Каждая из них явилась способом сочетать дисциплинарные техники с приемами регулирования. Чтобы добиться эффектов на уровне дисциплинирования тела, в случае первых двух из них должны были опереться на требования регулирования населения: на всю эту тематику рода, потомства и коллективного здоровья, сексуализация ребенка осуществилась в форме кампании за здоровье расы (начиная с XVIII века и до конца ХIX раннюю сексуальность представляли как эпидемическую угрозу, которая создает риск подорвать не только будущее здоровье взрослых, но также и будущее общества и всего рода в целом), истеризация женщины, потребовавшая тщательной медикализации ее тела и секса, свершилась во имя той ответственности, которую она якобы несет по отношению к здоровью своих детей, прочности института семьи и спасению общества. Что же касается контроля за рождаемостью и психиатризации перверсий, то тут сработало обратное отношение: вмешательство здесь носило регулирующий характер, но оно в свою очередь должно было опереться на требование индивидуального дисциплинирования и дрессуры. Вообще говоря, в точке соединения "тела" и "населения" именно секс и становится главной мишенью для власти, которая организована скорее вокруг заведования жизнью, нежели вокруг угрозы смерти. В течение долгого времени кровь оставалась важным элементом механизмов власти, ее проявлений и ее ритуалов. Для общества, где преобладают системы супружества, политическая форма монарха, дифференциация на сословия и касты, ценность родословных, для общества, где голод, эпидемии и насилия делают смерть неминуемой,- для такого общества кровь представляет собой одну из важнейших ценностей, цена ее определяется одновременно ее инструментальной ролью (возможность пролить кровь), ее функционированием внутри порядка знаков (иметь определенную кровь, быть той же крови, согласиться рисковать своей кровью), а также ее непрочностью (легко проливается, способна иссякать, слишком легко смешивается, быстро поддается порче). Общество крови - я хотел уже было сказать: общество "кровавости" - общество, где в почете война, где царит страх перед голодом, где торжествуют смерть, самодержец с мечом, палач и казнь, общество, где власть говорит через кровь, кровь есть реальность с символической функцией. Мы же - мы живем в обществе "секса", или, скорее, в обществе "сексуальности": механизмы власти обращены на тело, на жизнь, на то, что заставляет ее размножаться, на то, что усиливает род, его мощь, его способность господствовать или использоваться. Здоровье, потомство, раса, будущее рода, жизненность социального тела- власть говорит здесь о сексуальности и с сексуальностью, сексуальность здесь - не маркер и не символ, она - объект и цель. И то, что придает ей значимость,- это отнюдь не ее разреженность или непрочность, но как раз ее настойчивость и ее неявное присутствие, тот факт, что она повсюду одновременно и то, что распаляют, и то, чего боятся. Власть ее и выделяет, и вызывает, и пользуется ею как размножающимся смыслом, который снова и снова необходимо брать под свой контроль, дабы он не ускользнул вовсе, сексуальность - это эффект с ценностью смысла, Этим я не хочу сказать, что замещение крови сексом само по себе резюмирует те преобразования, которые знаменуют порог нашей современности. Вовсе не души двух цивилизаций или организующий принцип двух культурных форм пытаюсь я выразить, я ищу причины, в силу которых сексуальность в современном обществе есть не нечто подавляемое, но, напротив - постоянно вызываемое. Именно новые процедуры власти, выработанные в классическую эпоху и приведенные в действие в XIX веке, и заставили наше общество перейти от символики крови к аналитике сексуальности. Понятно: если что и находится с той стороны, где закон, смерть, преступание, символическое и суверенитет,- так это кровь, сексуальность же - она с той стороны, где норма, знание, жизнь, смысл, дисциплины и регуляции. Маркиз де Сад и первые евгеники являются современниками этого перехода от "кровавости" к "сексуальности". Но тогда как первые мечтания об усовершенствовании рода переводят всю эту проблему крови в управление, причем весьма принудительное, сексом (искусство определять хорошие браки, вызывать желательный прирост населения, обеспечивать здоровье детей и продлевать их жизнь), тогда как новая идея расы стремится стереть аристократические особенности крови, чтобы удержать лишь контролируемые эффекты секса,- в это время Сад переносит исчерпывающий анализ секса в доведенные до отчаяния механизмы прежней суверенной власти и под знак былого, полностью удержанного очарования крови, эта последняя льется на всем протяжении удовольствия - кровь истязания и абсолютной власти, кровь касты, которую уважают саму по себе и которую, тем не менее, заставляют течь в важнейших ритуалах отцеубийства и инцеста, кровь народа, которую проливают беспощадно, поскольку то, что течет в его жилах, недостойно даже, чтобы так называться. Секс у Сада - это секс без нормы и без внутреннего правила, которое могло бы быть сформулировано исходя из его собственной природы, это секс, подчиненный неограниченному закону власти, которая сама не знает другого закона кроме своего собственного, если ей и случается игры ради предписать себе порядок тщательно расписанных по дням шагов, этот экзерсис приводит ее лишь к тому, что она становится только чистой точкой суверенной власти, голой и уникальной: неограниченное право всесильной чудовищности. Кровь поглотила секс. И пусть себе аналитика сексуальности и символика крови соотносятся что касается их принципов - с двумя весьма различными режимами власти, в действительности они последовали друг за другом (равно как и сами эти формы власти) не без наложений, взаимодействий и перекличек. На протяжении почти двух столетий озабоченность кровью и законом различным образом преследовала управление сексуальностью. Две из этих интерференции особенно примечательны: одна - в силу своей исторической значимости, а другая - в силу теоретических проблем, которые она ставит. Так случилось, что начиная со второй половины XIX века тематика крови оказалась призванной оживить и поддержать всем стоящим за ней пластом истории тот тип политической власти, который отправляется через диспозитивы сексуальности. Расизм образуется в этой точке (расизм в его современной - государственной и биологизирующей форме): целая политика расселения людей, политика семьи, брака, воспитания, социальной иерархизации, собственности, равно как и длинный ряд постоянных вмешательств на уровне тела, поведений, здоровья, повседневной жизни,- все это получило в тот момент свой особый колорит и свое оправдание от мифической заботы о защите чистоты крови и о торжестве расы. Нацизм явился, несомненно, только самой наивной и хитрой - причем второе есть следствие первого - комбинацией фантаз-мов крови с пароксизмами дисциплинарной власти. Евгеническое упорядочивание общества- в совокупности с тем, что оно могло иметь от распространения и усиления разного рода микро-власти под прикрытием неограниченного огосударствливания,- сопровождалось онейрическим превознесением высшей крови, это последнее подразумевало систематический геноцид других и риск подвергнуть себя самого опасности некоего тотального жертвоприношения. И история пожелала, чтобы гитлеровская политика секса осталась всего лишь смехотворной практикой, тогда как миф крови - вот он-то и превратился в величайшую бойню, какую только на сегодняшний день могут припомнить люди. На противоположном полюсе можно проследить с того же самого конца XIX века теоретическое усилие переписать тематику сексуальности в систему закона, символического порядка и суверенитета. В том и состоит политическая заслуга психоанализа - или, по крайней мере, того, что есть в нем последовательного,- что он поставил под подозрение (и это - с самого его рождения, то есть начиная с момента разрыва с нейропсихиатрией дегенерации) все необратимо размножающееся в тех механизмах власти, которые претендовали на контроль и заведование сексуальностью обыденной жизни: отсюда фрейдовское усилие (несомненно, как реакция на наблюдавшийся в то время заметный подъем расизма) дать сексуальности - в качестве ее принципа - закон: закон супружества, запрета единокровных связей, Отца-Суверена,- короче говоря: его усилие созвать вокруг желания весь этот прежний порядок власти. Именно благодаря этому психоанализ и оказался - за немногими исключениями и в том, что касается самого главного,в теоретической и практической оппозиции фашизму. Но эта позиция психоанализа была связана с определенным историческим стечением обстоятельств. И ничто не может помешать тому, чтобы, в конце концов, не оказалось, что мыслить порядок сексуального в соответствии с инстанцией закона, смерти, крови и суверенитета - какие бы тут ни делались отсылки к Саду и к Батаю и каких бы залогов "низвержения" ["subversion"] у них ни испрашивали - есть только историческая "ретро-версия". Диспозитив сексуальности следует мыслить, отправляясь от современных ему техник власти. * * * Мне скажут: это значит ударяться в историцизм, скорее поспешный, нежели радикальный, это значит замалчивать - в пользу феноменов, быть может, и в самом деле изменчивых, но непрочных, вторичных и, в общем-то, поверхностных,- биологически прочное существование сексуальных функций, это значит говорить о сексуальности так, как если бы секса не существовало. И вправе были бы мне возразить: "Вы намерены подробно проанализировать процессы, посредством которых были сексуализированы тело женщины, жизнь детей, семейные отношения и целая обширная сеть социальных отношений. Вы хотите описать этот большой подъем заботы о сексе, начиная с XVIII века, и ту, все разрастающуюся, страстную настойчивость, с которой мы подозревали секс повсюду.   Допустим. И предположим, что и в самом деле механизмы власти применялись в большей степени для того, чтобы вызывать и "возбуждать" сексуальность, нежели чтобы ее подавлять. Но вот тут-то Вы и остаетесь вблизи того, от чего - как Вы, наверняка, думали, - Вы отмежевались. По сути дела. Вы указываете на феномены рассредоточения, укоренения и фиксации сексуальности, Вы пытаетесь показать то, что можно было бы назвать организацией эрогенных зон в социальном теле. Вполне могло бы оказаться так, что Вы не сделали ничего другого, как только транспонировали на уровень диффузных процессов те механизмы, которые психоанализ четко выявил на уровне индивида. Но Вы опускаете как раз то, исходя из чего только и могла произойти эта сексуализация и от чего психоанализ - он-то как раз и не отрекается, а именно: секс. До Фрейда пытались как можно более тщательно локализовать сексуальность - в сексе, в его функциях воспроизводства, в его непосредственных анатомических локализациях, ударились в разговоры о биологическом минимуме: органе, инстинкте, финальности. Вы же занимаете симметричную и обратную позицию: для Вас остаются одни только эффекты без их опоры, оторванные от своих корней ветви, сексуальность без секса. Кастрация. И тут опять - кастрация!". В этой точке необходимо различить два вопроса. С одной стороны, обязательно ли анализ сексуальности в качестве "политического диспозитива" предполагает выпадение тела, анатомии, биологического, функционального? На этот первый вопрос, я думаю, можно ответить: нет. Во всяком случае, целью настоящего исследования и является показать, каким образом различные диспозитивы власти сочленяются непосредственно с телом - с телами, с функциями, с физиологическими процессами, с ощущениями и удовольствиями. И не о том вовсе речь, чтобы тело стереть, но о том, чтобы заставить его выступить в таком анализе, где биологическое и историческое не следовали бы друг за другом как у прежних социологов, но связывались бы соответственно сложности, которая растет по мере развития современных технологий власти, избирающих жизнь в качестве своей мишени. Итак, не "история ментальностей", которая брала бы в расчет тела только с точки зрения того способа, которым они были восприняты или были наделены смыслом и значимостью, но "история тел" и того способа, каким были сделаны вклады в то, что есть в них наиболее материального и живого. Теперь второй вопрос, отличный от первого: эта материальность, к которой отсылают, разве не является она материальностью секса? И разве нет парадокса в том, чтобы писать историю сексуальности на уровне тел так, чтобы при этом не был затронут, хотя бы в самой малой степени, вопрос о сексе? В конце концов, власть, которая отправляет себя через сексуальность,- разве не адресуется она особо к тому элементу реальности, каковым выступает "секс" секс вообще? То, что сексуальность не является по отношению к власти внешней областью, которой власть себя навязывала бы, что сексуальность является, напротив, и эффектом и инструментом ее устройств,- это еще может пройти. Но вот секс как таковой,- разве не является он по отношению к власти "другим", тогда как для сексуальности он выступает очагом, вокруг которого она распределяет свои эффекты? Так вот эту-то идею секса как такового как раз и нельзя принять без ее рассмотрения. Действительно ли "секс" является точкой закрепления, на которую опирается в своих проявлениях "сексуальность", или же он есть только сложная идея, исторически сформировавшаяся внутри диспозитива сексуальности? Во всяком случае, можно было бы показать, как эта идея "секса" сформировалась через различные стратегии власти и какую вполне определенную роль она там сыграла. Можно видеть, как именно по тем основным линиям, по которым, начиная с XIX века, развертывался диспозитив сексуальности, и разрабатывалась идея, что существует нечто другое, нежели тела, органы, соматические локализации, функции, анатомо-физиологические системы, ощущения, удовольствия,-нечто другое и большее, нечто такое, что имеет свои, внутренне присущие ему, свойства и свои собственные законы: "секс"*. Так, внутри процесса истеризации женщины "секс" определялся трояким образом: как то, что принадлежит одновременно и мужчине и женщине, как то, что принадлежит преимущественно мужчине и чего, стало быть, недостает женщине, но также еще и как то, что одно только и конституирует тело женщины, целиком и полностью подчиняя его функциям воспроизводства и беспрестанно нарушая его покой результатами действия самой этой функции. В рамках этой стратегии истерия интерпретируется как игра секса постольку, поскольку он есть одновременно и "одно" и "другое", целое и часть, первоначало и недостаток. В рамках сексуализации детства вырабатывается идея такого секса, который и присутствует (с точки зрения анатомии), и отсутствует (с точки зрения физиологии), опять-таки - присутствует, если иметь в виду его активность, и обнаруживает свою недостаточность, если говорить о его репродуктивной финальности, или же который действителен в своих проявлениях, но скрыт по своим эффектам, которые в своей патологической весомости дадут себя знать лишь позже, и если секс ребенка еще и присутствует у взрослого, то как раз в форме некой тайной причинности, которая стремится аннулировать секс взрослого (одной из догм медицины XVIII и XIX веков и было предположение, что раннее сексуальное развитие влечет за собой впоследствии стерильность, импотенцию, фригидность, неспособность испытывать удовольствие, анестезию чувств), сексуализируя детство, тем самым конституировали идею секса, отмеченного игрой присутствия и отсутствия, скрытого и явного, мастурбация со всеми эффектами, которые ей приписывают, как будто бы прежде всего и обнаруживает эту игру присутствия и отсутствия, явного и скрытого. Внутри психиатризации извращений секс был отнесен к биологическим функциям и к анатомо-физиологическому аппарату, который и дает ему его "смысл", то есть его финальность, но точно так же секс оказался соотнесен с инстинктом, который - через свое собственное развитие и соответственно объектам, к которым он может прикрепляться,- делает возможным появление извращенных поведений, равно как и интеллигибельным их генезис, таким образом, "секс" определяется через переплетение функции и инстинкта, финальности и значения - и именно в этой форме он лучше, чем где бы то ни было, обнаруживает себя в том, что за образец берется извращение: в том "фетишизме", который, начиная по крайней мере с 1877 года, служил путеводной нитью для анализа всех других отклонений, поскольку в нем ясно прочитывалась фиксация инстинкта на объекте по типу исторического сцепления и биологической неадекватности. Наконец, в рамках социализации репродуктивных форм поведения "секс" описывается как нечто, зажатое между законом реальности (непосредственной и наиболее грубой формой которого являются экономические необходимости) и экономикой удовольствия, которая всегда пытается обойти закон реальности, когда она вообще его признает, самая известная из "хитростей" - coitus interruptus - представляет собой такую точку, где инстанция реального вынуждает положить предел удовольствию и где удовольствие еще находит возможность реализоваться, несмотря на экономику, предписанную реальным. Понятно: именно диспозитив сексуальности и устанавливает внутри своих стратегий эту идею "секса", и в этих четырех главнейших формах - истерии, онанизма, фетишизма и прерванного коитуса - и выставляет он секс как нечто, подчиненное игре целого и части, первоначала и недостатка, отсутствия и присутствия, избытка и нехватки, функции и инстинкта, финальности и смысла, реального и удовольствия. Так мало-помалу сформировался корпус общей теории секса. Так вот, эта теория, порожденная таким образом, выполнила ряд функций внутри диспозитива сексуальности, которые и сделали ее необходимой. Три из них были особенно важными. Понятие "секса" позволило, во-первых, перегруппировать в соответствии с некоторым искусственным единством анатомические элементы, биологические функции, поведения, ощущения и удовольствия, а во-вторых - позволило этому фиктивному единству функционировать в качестве каузального принципа, вездесущего смысла, повсюду требующей обнаружения тайны: секс, таким образом, смог функционировать как единственное означающее и как универсальное означаемое. И кроме того, подавая себя единообразно - и как анатомию и как недостаток, как функцию и как латентность, как инстинкт и как смысл,- секс смог обозначить линию контакта между знанием о человеческой сексуальности и биологическими науками о воспроизведении рода, таким образом, это знание, ничего реально у этих наук не позаимствовав - за исключением разве что нескольких сомнительных аналогий и нескольких пересаженных понятий,- получило благодаря привилегии такого соседства некую гарантию квазинаучности, но благодаря этому же соседству некоторые положения биологии и физиологии выступили в качестве принципа нормальности для человеческой сексуальности. Наконец, понятие секса обеспечило основное переворачивание: оно позволило обернуть представления об отношениях власти к сексуальности и выставить эту последнюю вовсе не в ее сущностном и позитивном отношении к власти, но как укорененную в некоторой специфической и нередуцируемой инстанции, которую власть пытается, насколько может, себе подчинить, вот так идея "секса" позволяет умолчать о том, что составляет "власть" власти, эта идея позволяет мыслить власть только как закон и запрет. Секс, эта инстанция, господствующая, как нам представляется, над нами, эта тайна, которая кажется нам лежащей подо всем, чем мы являемся, эта точка, завораживающая нас властью, которую она проявляет, и смыслом, который она утаивает, точка, у которой мы просим открыть нам, что мы такое, и освободить нас от того, что нас определяет,- секс есть, несомненно, лишь некая идеальная точка, которую сделали необходимой диспозитив сексуальности и его функционирование. Не следует представлять себе какую-то автономную инстанцию секса, которая вторичным образом производила бы вдоль всей поверхности своего контакта с властью множественные эффекты сексуальности. Напротив, секс является наиболее отвлеченным, наиболее идеальным и наиболее внутренним элементом диспозитива сексуальности, который организуется властью в точках захвата ею тел, их материальности, их сил, их энергий, их ощущений, их удовольствий. Можно было бы добавить, что "секс" выполняет и еще одну функцию, которая пронизывает первые и их поддерживает. Роль на этот раз более практическая, чем теоретическая. В самом деле: именно через секс - эту воображаемую точку, закрепленную диспозитивом сексуальности,- и должен пройти каждый, дабы получить доступ к своей собственной интеллигибельности (поскольку он, этот секс, является одновременно и потаенным элементом и первоначалом, производящим смысл), к целостности своего тела (поскольку он является реальной и угрожаемой частью этого тела и символически конституирует его как целое), к своей идентичности (поскольку к силе импульса секс присоединяет единичность некой истории). И вот в результате переворачивания, которое подспудно, без сомнения, началось отнюдь не вчера, но уже в эпоху христианского пастырства плоти, мы сегодня дошли до того, что стали испрашивать нашу интеллигибельность у того, что на протяжении стольких веков считалось безумием, полноту нашего тела - у того, что долгое время было его клеймом и как бы раной, свою идентичность - у того, что воспринималось как темный напор без имени. Отсюда то значение, которое мы ему придаем, тот благоговейный трепет, которым мы его окружаем, то усердие, которое мы вкладываем в его познание. Отсюда же тот факт, что он стал в перспективе столетий чем-то более важным, нежели наша душа, разве что не более важным, чем наша жизнь, и отсюда же - что все загадки мира кажутся нам такими легковесными в сопоставлении с этой тайной, в каждом из нас - мелкой, плотность которой, однако, делает ее более весомой, чем что бы то ни было другое. Фаустовский сговор, искушение которым диспозитив сексуальности вписал в нас, отныне таков: обменять жизнь всю целиком на секс сам по себе, на истину и суверенность секса. Секс вполне стоит смерти. Именно в этом, как мы видим - строго историческом, смысле секс сегодня действительно пронизан инстинктом смерти. Когда Запад давным-давно открыл любовь, он назначил ей цену, достаточную для того, чтобы сделать смерть приемлемой, сегодня именно секс претендует на роль такого эквивалента- самого дорогого из всех. И в то время как диспозитив сексуальности позволяет техникам власти делать свои вклады в жизнь, фиктивная точка секса, которую этот диспозитив сам же и обозначил, завораживает каждого из нас - в достаточной мере, чтобы мы были согласны слышать там рокот смерти. Создав такой воображаемый элемент, каковым является "секс", диспозитив сексуальности породил один из главнейших принципов своего функционирования: желание секса - желание его иметь, желание получить к нему доступ, его открывать, его освобождать, артикулировать его в дискурсе, формулировать его в виде истины. Самый "секс" он конституировал как нечто желаемое. И именно эта желаемость секса и связывает каждого из нас с предписанием его познавать, раскрывать его закон и его власть, именно эта желаемость и заставляет нас думать, что мы, наперекор всякой власти, утверждаем права нашего секса, тогда как на самом деле желаемость секса привязывает нас к диспозитиву сексуальности, который заставляет подниматься из глубин нас самих - как некий мираж, в котором, как нам верится, мы узнаем самих себя,черное сияние секса. "Все есть секс,- говорила Кейт в Пернатом змее,- все есть секс. Как секс может быть прекрасен, когда человек хранит его сильным и священным и когда он наполняет мир. Он как солнце, которое вас затопляет, пронизывает вас своим светом." Итак: не отсылать к инстанции секса историю сексуальности, но показывать, каким образом "секс" оказывается в исторической зависимости от сексуальности. Не размещать секс на стороне реального, а сексуальность - на стороне смутных идей и иллюзий, как раз сексуальность есть историческая фигура чрезвычайно реальная, и именно она породила в качестве спекулятивного элемента, необходимого для ее функционирования, понятие секса. Не думать, что говоря "да" сексу, мы говорим "нет" - власти, напротив, здесь мы следуем за нитью общего диспозитива сексуальности. Именно от инстанции секса и нужно освобождаться, если хотеть, посредством тактического переворачивания различных механизмов сексуальности, отстоять в своей значимости - наперекор действию ловушек власти - тела, удовольствия и знания, в их множественности и способности к сопротивлению. Не секс-желание, но тела и удовольствия должны быть опорным пунктом для контратаки против диспозитива сексуальности. * * * "В прошлом,- говорил Лоуренс,- было так много действия, в частности, сексуального действия, такого монотонного и утомительного повторения без всякого параллельного развития в мысли и в понимании. Теперь наше дело понять сексуальность. Сегодня до конца сознательное понимание сексуального инстинкта имеет большее значение, нежели самый сексуальный акт". Быть может, однажды удивятся. Трудно будет понять, как это цивилизация, в остальном настолько отдавшая себя развертыванию огромных аппаратов производства и разрушения, находила время и бесконечное терпение для того, чтобы с такой тревогой расспрашивать себя, как это там обстоят дела с сексом, улыбнутся, быть может, вспомнив, что те люди, каковыми мы были, верили, что в этой стороне имеется истина, по меньшей мере столь же ценная, как и та, которую они уже испрашивали у земли, у звезд и у чистых форм своей мысли, удивятся тому рвению, с каким мы делали вид, будто вырываем сексуальность у ее ночи, сексуальность, которую все - наши дискурсы, наши привычки, наши институты, наши установления, наши знания - при полном свете производило и с грохотом запускало в ход. И спросят себя, почему это нам так хотелось отменить закон молчания о том, что было самым шумным из наших занятий. Ретроспективно шум этот, быть может, покажется чрезмерным, но еще более странным покажется наше упорство в том, чтобы здесь дешифровывать лишь отказ говорить и приказ молчать. Будут задавать себе вопрос, что могло сделать нас столь надменными, будут гадать, почему мы приписали себе заслугу в том, что первые пожаловали сексу - наперекор всей этой тысячелетней морали -то важное значение, которое, говорим мы, и есть его значение, и как это нам удалось прославить себя за то, что мы наконец-то, в XX веке, преодолели эпоху долгого и сурового подавления - эпоху христианского аскетизма, продолженного и преломленного императивами буржуазной экономики и использованного ею со свойственной ей скупостью и мелочностью. И там, где сегодня мы видим историю с таким трудом отмененной цензуры, там распознают, скорее, долгое восхождение сквозь века некоего сложного диспозитива, предназначенного заставить говорить о сексе, прикрепить к нему наше внимание и нашу озабоченность, заставить нас поверить в суверенность его закона,- тогда как на самом деле нами движут властные механизмы сексуальности. Будет вызывать насмешку упрек в пансексуализме, одно время выдвигавшийся против Фрейда и психоанализа. Но, быть может, меньшими слепцами окажутся те, кто его сформулировал, нежели те, кто с легкостью его отбросил, как если бы он выражал только страхи устаревшей показной стыдливости. Поскольку первые в конечном счете были лишь застигнуты врасплох процессом, который начался отнюдь не вчера и который - они и не заметили, как это случилось,- уже окружил их со всех сторон, они приписали одному только злому гению Фрейда то, что подготавливалось издалека, они ошиблись лишь в том, что касается даты установления в нашем обществе всеобщего диспозитива сексуальности. Вторые же - они ошиблись в том, что касается природы этого процесса, они подумали, что Фрейд, благодаря внезапному переворачиванию, возвратил, наконец, сексу ту долю, которая ему причиталась и которая у него так долго оспаривалась, они не заметили, что добрый гений Фрейда поместил его в один из решающих пунктов, маркированных - начиная с XVIII века - стратегиями знания и власти, равно как и того, что таким образом Фрейд придал новый импульс - с замечательной эффективностью, достойной величайших духовных вождей и наставников классической эпохи,вековому наказу о необходимости познавать секс и переводить его в дискурс. Часто припоминают те бесчисленные приемы, с помощью которых былое христианство будто бы заставило нас ненавидеть тело, но задумаемся немного о всех тех хитростях, которыми за несколько веков нас заставили-таки полюбить секс, которыми сделали для нас желаемым познавать его, сделали ценным все, что о нем говорится, которыми, опять же, побудили нас развернуть все наши способности, чтобы застигать его врасплох, и привязали нас к долгу извлекать из него истину, хитростях, которыми, наконец, нам вменили в вину то, что мы так долго его не признавали. Именно они и должны были бы удостоиться сегодня удивления. И нам следует подумать о том, что однажды, быть может, внутри другой экономики тел и удовольствий будет уже не очень понятно, каким образом этим ухищрениям сексуальности и поддерживающей ее диспозитив власти, удалось подчинить нас этой суровой монархии секса - до такой степени, что удалось обречь нас на бесконечную задачу выколачивать из него его тайну и вымогать у этой тени самые что ни на есть истинные признания. Ирония этого диспозитива: он заставляет нас верить, что дело тут касается нашего "освобождения". ИСПОЛЬЗОВАНИЕ УДОВОЛЬСТВИЙ История сексуальности Том второй Введение I. Изменения Эта серия исследований выходит в свет позже, чем я предполагал, и в совершенно иной форме. Вот почему. Эти исследования не должны были быть ни историей поведений, ни историей представлений. Это должна была быть история "сексуальности". Кавычки здесь существенны. Мои намерения состояли не в том, чтобы реконструировать историю сексуальных поведений и сексуальных практик соответственно последовательности их форм, их эволюции и их распространению. Равно как не собирался я и анализировать идеи (научные, религиозные или философские), через которые представляли себе эти поведения. Я хотел поначалу остановиться перед самим этим понятием "сексуальности" - таким обыденным и таким недавним: открепить себя от него, обойти его привычную очевидность, проанализировать контексты, теоретический и практический, с которыми оно ассоциируется. Сам термин "сексуальность" появился поздно, в начале XIX века. Факт этот не должен ни недооцениваться, ни становиться поводом для многозначительных интерпретаций. Он указывает на нечто другое, нежели просто преобразование словаря, но он, конечно же, не означает внезапного появления того, к чему он относится. Слово это вошло в оборот в связи с другими феноменами: с развитием ряда областей знания (охватывающих как биологические механизмы воспроизводства, так и индивидуальные или социальные варианты поведения), с установлением совокупности правил и норм, отчасти традиционных, отчасти новых, которые опираются на религиозные, юридические, педагогические и медицинские институты, в связи, наконец, с изменением способа, каким индивиды приводятся к наделению смыслом и значимостью своего поведения, своих обязанностей, своих удовольствий, чувств и ощущений, своих сновидений. Короче говоря, речь шла о том, чтобы увидеть, как в современных западных обществах конституировался некий "опыт", внутри которого индивиды должны были признавать себя в качестве субъектов некой "сексуальности", которая открывается самым разным областям знания и которая сочленяется с системой правил и принуждений. Это был, таким образом, проект истории сексуальности как опыта, если под опытом понимать существующую в каждой данной культуре корреляцию между областями знания, типами нормативности и формами субъективности. Такая манера говорить о сексуальности предполагала необходимость освободиться от весьма распространенной в то время схемы мысли: делать из сексуальности некий инвариант и думать, что если в своих проявлениях она и принимает исторически особые формы, то это является следствием разнообразных механизмов подавления, действию которых она подвержена в любом обществе. Это равнозначно тому, чтобы поместить желание и субъекта желания вне поля истории, чтобы у всеобщей формы запрета потребовать дать отчет во всем том, что может быть исторического в сексуальности. Но самого по себе отказа от этой гипотезы было недостаточно. Говорить о "сексуальности" как об особом историческом опыте предполагало также, что мы можем располагать инструментарием, который позволял бы анализировать в свойственных им особенностях и в их соотношениях три оси, которые эту сексуальность конституируют: 1) образование относящихся к ней знаний, 2) системы власти, которые регулируют ее практику, и 3) формы, в которых индивиды могут и должны признавать себя в качестве субъектов этой сексуальности. Так вот, что касается первых двух пунктов, то предпринятая мною ранее работа - будь то по поводу медицины и психиатрии или же наказующей власти и дисциплинарных практик - и дала мне те средства, в которых я нуждался, анализ дискурсивных практик позволял прослеживать образование знаний, избегая при этом дилеммы науки и идеологии, анализ отношений власти и их технологий позволял рассматривать эти отношения в качестве открытых стратегий, избегая при этом альтернативы между властью, понимаемой как господство, и властью, разоблачаемой как симулякр. Напротив, изучение способов, с помощью которых индивиды приводятся к признанию себя как субъектов сексуальности, доставляло мне гораздо больше трудностей. Понятие желания, или понятие желающего субъекта, представляло собой в то время если и не теорию, то по крайней мере общепринятую теоретическую тему. Само это принятие было странным: именно эту тему, пусть и в разных вариантах, можно было и впрямь обнаружить как в самом центре классической теории сексуальности, так и в концепциях, которые стремились себя от нее отделить, опять-таки именно эта тема, казалось, была унаследована в XIX и в XX веках от давней христианской традиции. Пусть как особая историческая фигура опыт сексуальности и отличается от христианского опыта "плоти", все же, кажется, оба они подчинены принципу: "человек желающий". Во всяком случае трудно было анализировать образование и развитие опыта сексуальности начиная с XVIII века, не проделывая по отношению к желанию и желающему субъекту исторической и критической работы. Не предпринимая, стало быть, "генеалогического анализа". Говоря "генеалогия", я имею в виду не создание истории следующих друг за другом концепций желания, вожделения или либидо, но анализ практик, при помощи которых индивиды приводятся к тому, чтобы обращать внимание на самих себя, чтобы себя дешифровывать, чтобы опознавать и признавать себя в качестве субъектов желания, вовлекая в игру некоторое отношение этих субъектов к самим себе, позволяющее им обнаруживать в желании истину их бытия, каким бы оно ни было: естественным или падшим. Короче говоря, идея этой генеалогии состояла в том, чтобы понять, каким образом индивиды приводились к тому, чтобы осуществлять на самих себе и на других некую герменевтику желания, для которой сексуальное поведение этих индивидов, без сомнения, было удобным случаем, но, конечно же, не исключительной областью. Стало быть, чтобы понять, как современный индивид мог получать опыт самого себя как субъекта "сексуальности", необходимо было выявить сначала, каким образом западный человек в течение веков приводился к тому, чтобы признавать себя как субъекта желания*. В свое время, чтобы анализировать то, что нередко называют прогрессом познаний, мне показался необходимым некий теоретический сдвиг: он привел меня к вопросу о формах дискурсивных практик, артикулирующих знание. Точно так же в дальнейшем понадобился теоретический сдвиг, чтобы анализировать то, что часто описывают как проявления "власти": меня он привел скорее к вопросу о множественных отношениях, открытых стратегиях и рациональных техниках, артикулирующих отправления власти. Теперь, оказывалось, нужно было произвести третий сдвиг, чтобы анализировать то, что обозначается как "субъект", надлежало выяснить, каковы формы и модальности отношения к себе, посредством которых индивид конституирует и признает себя в качестве субъекта. После изучения игр истины самих по себе - на примере ряда эмпирических наук XVII и XVIII веков, затем игр истины в связи с отношениями власти - на примере практик наказания,теперь, мне казалось, настоятельно требовалась другая работа: изучение игр истины в отношениях индивида к самому себе, а также конституирования себя в качестве субъекта,- при том, что областью отнесения и полем исследования берется то, что можно было бы назвать "историей человека желающего". Но было ясно, что попытка предпринять эту генеалогию увела бы меня очень далеко от моего первоначального проекта. Я должен был выбрать: либо сохранить прежний план, снабдив его беглым историческим экскурсом в тему желания, либо реорганизовать все исследование вокруг медленного формирования в античности некой герменевтики себя. Я склонился ко второму, рассуждая так, что в конечном счете то, за что я держусь, то, за что я держался в течение стольких лет,- это попытка выделить ряд элементов, которые могли бы пригодиться для некой истории истины. Такой истории, которая была бы не историей того, что может быть истинного в знаниях, а анализом "игр истины", игр истинного и ложного, игр, через которые бытие исторически конституирует себя как опыт, то есть как то, что может и должно быть помыслено*. Через какие игры истины человек дает себе возможность мыслить свое собственное бытие, когда он воспринимает себя как сумасшедшего, когда он смотрит на себя как на больного, когда он осмысляет себя как живущее, говорящее и работающее существо*, когда он судит и наказывает себя как преступника? Через какие игры истины человеческое существо признало себя как человека желающего? Мне показалось, что, ставя этот вопрос таким образом и пытаясь разработать его по отношению к периоду, столь удаленному от привычных для меня прежде горизонтов, я, безусловно, уходил от намеченного ранее плана, но зато теснее очерчивал вопрос, который в течение долгого времени пытался поставить. Пусть бы даже это и потребовало от меня нескольких лет дополнительной работы. Конечно, этот длинный кружной путь был сопряжен с известным риском, но был некий двигавший мною мотив, и, как мне показалось, я нашел в подобного рода исследовании определенное теоретическое преимущество **. Ну а риск - он состоял, во-первых, в том, чтобы задержать и расстроить объявленную программу публикаций. Я благодарен тем, кто следовал за мной на всех путях и поворотах моей работы,- я думаю о слушателях Коллеж де Франс,а также тем, кто имел терпение ждать ее окончания,- Пьеру Нора в первую очередь. Что же касается тех, для кого убиваться, вновь и вновь начинать сначала, пробовать, ошибаться, целиком и полностью все перекраивать и при этом еще позволять себе на каждом шагу колебаться,- словом, что касается тех, для кого работать, сохраняя верность себе и не зная покоя - значит выйти в отставку,- что ж, мы с ними, очевидно, не с одной планеты. Во-вторых, опасность состояла также и в том, чтобы браться за слишком мало мне известные материалы1. ___________ 1Я не эллинист и не латинист. Но мне показалось, что если вкладывать в это дело достаточно старания, терпения, скромности и внимания, то можно с текстами греческой и римской античности свести достаточно короткое знакомство: я хочу сказать - такое знакомство, которое, в соответствии с безусловно конститутивной для западной философии практикой, позволяло бы вопрошать одновременно как различие, удерживающее нас на расстоянии от той мысли, в которой мы распознаем источник нашей собственной, так и близость, остающуюся несмотря на это удаление, которое мы снова и снова углубляем. Здесь был риск, что я их подгоню, не очень-то отдавая себе в этом отчет, к таким формам анализа или таким способам расспрашивания, которые, придя из другого места, им вовсе не соответствуют, большую помощь оказали мне работы П.Брауна и П. Адо, а также неоднократные беседы с ними и их советы. Был, однако, и прямо противоположный риск: потерять, пытаясь свыкнуться с древними текстами, нить вопросов, которые мне хотелось поставить, Х.Дрейфусу и П.Рейбиноу из Беркли, их размышлениям и вопросам, их взыскательности обязан я возможностью проделать работу теоретического и методологического переформулирования. Ценные советы дал мне Ф.Валь. Все эти годы мне постоянно помогал П.Вейн. Он знает, что это такое: искать, будучи истинным историком, истинное, но он знает также тот лабиринт, в который попадаешь, как только хочешь заняться историей игр истинного и ложного, он из тех редких сегодня людей, кто согласен лицом к лицу встречаться с опасностью, которую для всякой мысли несет в себе вопрос об истории истины. Его влияние на эти страницы трудно очертить. Что же касается двигавшего мною мотива - он был чрезвычайно прост. И на чей-то взгляд, я надеюсь, он сам по себе мог бы оказаться достаточным. Мотив этот - любопытство, во всяком случае, тот вид любопытства, который один только стоит того, чтобы его практиковать сколько-нибудь настойчиво, не такое любопытство, которое пытается ассимилировать то, что надлежит знать, но такое, что позволяет отделить себя от самого себя. И чего бы стоила страсть к знанию, если бы она должна была обеспечивать лишь приобретение знаний, а не служить опорой - неким определенным образом и насколько это возможно - тому, кто познает, в его блужданиях. В жизни бывают моменты, когда, чтобы продолжать смотреть или размышлять, нельзя обойтись без вопроса: можно ли мыслить иначе, чем мыслишь, и воспринимать иначе, чем видишь? Мне скажут, быть может, что этим играм с самим собой следовало бы оставаться за кулисами, и что в лучшем случае они составляют часть тех подготовительных работ, которые, как только они выполнены, сами собой стираются. Но что же тогда такое философия сегодня - я хочу сказать: философская деятельность,- если не критическая работа мысли над самой собой? Если она состоит не в том, чтобы попытаться узнать (вместо того, чтобы узаконивать то, что уже известно), как и до каких пределов можно было бы мыслить иначе? Всегда есть что-то смешное в философском дискурсе, которой хочет извне диктовать закон другим, указывать им, где лежит их истина и как ее найти, или же когда он берется вести расследование по их делу в наивно-позитивном духе, его право, напротив исследовать то, что в его собственной мысли может быть изменено через занятие знанием, ему чуждым. "Опыт", который нужно понимать не как упрощающую - в коммуникативных целях - апроприацию другого, но как в игре истины изменяющее меня самого испытание, - этот опыт и есть живое тело философии, по крайней мере, если эта последняя и сегодня еще является тем, чем она был прежде: "аскезой", упражнением себя - в мысли*. Предлагаемые исследования, подобно тем, что были предприняты мною прежде, являются исследованиями "историческими" - по области, которую они затрагивают, и по тому, к чему они отсылают, но это не есть работы "историка". Это не означает, что они перелагают или синтезируют работу, будто бы проделанную другими, они являются - если действительно хотеть рассматривать их с точки зрения их "прагматики" - протоколом некоего занятия, которое было долгим, идущим ощупью, которому часто приходилось себя возобновлять и исправлять. Это было философским занятием: его ставкой было узнать, в какой мере попытка мыслить свою собственную историю может освободить мысль от того, что она молчаливо мыслит, и позволить ей мыслить иначе. Был ли оправдан этот риск? Не мне об этом говорить. Знаю только, что, переместив таким образом тему и хронологические вехи своего исследования, я получил определенное теоретическое преимущество, я смог сделать два обобщения, которые позволили мне определить место этого исследования внутри более широкого горизонта и одновременно - точнее определить его метод и его объект. Мне показалось, что, продвигаясь таким образом от современной эпохи через христианство к античности, невозможно избежать вопроса, одновременно и очень простого и очень общего: почему сексуальное поведение, почему связанные с ним действия и удовольствия составляют предмет моральной озабоченности? Откуда эта этическая забота, которая, по крайней мере в какие-то моменты, в отдельных обществах или группах, кажется более важной, чем моральное внимание, которое уделяется другим, не менее, однако, существенным сферам индивидуальной или коллективной жизни, таким, как поведение, связанное с питанием, или исполнение гражданских обязанностей? Я хорошо знаю, какой ответ тут же приходит на ум: это - потому, что сексуальное поведение является предметом фундаментальных запретов, преступание которых рассматривается как тяжкий проступок. Но это означает выдавать самый вопрос за решение, но главным образом - не признавать того, что этическая забота, касающаяся сексуального поведения, далеко не всегда по своей интенсивности и по своим формам прямо связана с системой запретов, часто бывает, что моральная озабоченность особенно сильна как раз там, где нет ни обязательств, ни запретов. Короче говоря, запрет - это одно, а моральная проблематизация - это нечто другое. Мне, стало быть, показалось, что путеводной нитью тут должен служить следующий вопрос: как, почему и в какой форме сексуальная деятельность была конституирована в качестве моральной области? Откуда это такая этическая забота - столь настойчивая, хотя и изменчивая по своим формам и интенсивности? Откуда это такая "проблематизация"? В конце концов, в этом ведь и состоит задача истории мысли - в отличие от истории поведений или представлений: определить условия, внутри которых человеческое существо "проблематизирует" то, что оно есть, то, что оно делает, и мир, в котором оно живет. Но ставя этот очень общий вопрос, задавая его греческой и греко-латинской культуре, я подумал, что эта проблематизация связана с ансамблем практик, которые, несомненно, имели большое значение в наших обществах: это то, что можно было бы назвать "искусствами существования". Под этим следует понимать практики рефлексивные и произвольные, с помощью которых люди не только устанавливают себе правила поведения, но стремятся также преобразовывать самих себя, изменять себя в своем особом бытии и делать из своей жизни произведение, которое несло бы некие эстетические ценности и отвечало бы некоторым критериям стиля. Эти "искусства существования", эти "техники себя", бесспорно, лишились какой-то части своего значения и своей автономии, когда с приходом христианства они были встроены в отправление пастырской власти, а затем, позже - в практики воспитательного, медицинского или психологического типа. Это не означает, однако, что не следовало бы писать или переписывать длинную историю этих эстетик существования и этих технологий себя. Немало времени прошло уже с тех пор, как Буркхардт подчеркнул их значение в эпоху Возрождения, но они уцелели, и их история и их развитие на этом не останавливаются1. Мне, во всяком случае, показалось, что изучение проблематизации сексуального поведения в античности может рассматриваться как глава - одна из первых глав - этой всеобщей истории "техник себя"*. Такова ирония усилий, которые делаешь, чтобы переменить свой способ видеть вещи, чтобы изменить горизонт того, что знаешь, и чтобы попытаться отойти немного в сторону. Действительно ли они привели к тому, чтобы мыслить иначе? Быть может, самое большее, что они позволили,- это помыслить иначе то, что ты уже мыслил, и увидеть то, что было сделано, под другим углом и в более ясном свете. Думал, что удаляешься, а находишь себя на вертикали к самому себе. Путешествие омолаживает вещи. И старит отношение к себе. Мне кажется, теперь я лучше вижу, каким образом - отчасти вслепую и переходя от одного фрагмента работы к другому - я ввязался в это дело: писать историю истины. Что значит - анализировать не поведения, не идеи, не общества и их "идеологии", но проблематизации, через которые бытие дается как то, что может и должно быть помыслено, а также - практики, исходя из которых эти проблематизации формируются. __________ 1 Было бы неверно полагать, что после Буркхардта изучение этих искусств и этой эстетики существования было полностью заброшено. Вспомним хотя бы исследование Беньямина о Бодлере. Можно найти также интересный пример такого анализа в недавней книге S.Greenblatt, Renaissance Self-fashioning, 1980. Археологическое измерение анализа позволяет анализировать сами формы проблематизации, генеалогическое же измерение его - их формирование исходя из разных практик и их модификаций. Проблематизация безумия и болезни исходя из социальных и медицинских практик, задающих некий профиль "нормализации", проблематизация жизни, языка и труда в дискурсивных практиках, подчиняющихся некоторым "эпистемическим" правилам, Проблематизация преступления и преступного поведения исходя из определенных практик наказания, подчиняющихся некоторой "дисциплинарной" модели. А теперь я хотел бы показать, каким образом в античности сексуальная деятельность и сексуальные удовольствия были проблематизированы через практики себя, приводящие в действие критерии некоторой "эстетики существования". Вот, стало быть, те причины, в силу которых я перенес центр всего своего исследования на генеалогию человека желания, начиная с классической античности и вплоть до первых веков христианства. Я придерживался простого хронологического порядка: настоящий том, Использование удовольствий, посвящен способу, которым сексуальная деятельность была проблематизирована философами и врачами в эпоху классической греческой культуры IV века до Р.Х. Забота о себе прослеживает эту проблематизацию в греческих и латинских текстах первых двух веков нашей эры. Наконец, в Признаниях плоти речь идет о формировании доктрины и пастырства плоти. Что касается материалов, которыми я буду пользоваться, то по большей части это будут "предписывающие" тексты, то есть тексты, которые - какова бы ни была их форма (речь, диалог, трактат, сборники предписаний, письма и т.д.) - своей основной целью имеют предлагать правила поведения. К теоретическим же текстам, содержащим учение об удовольствии или о страстях, я буду обращаться лишь за разъяснениями. Область моего анализа составляют тексты, претендующие на то, чтобы давать правила, мнения, советы, как вести себя должным образом, иначе говоря, тексты "практические", которые сами по себе являются объектами "практики" - в той мере, в какой они создавались, чтобы их читали, изучали, размышляли над ними, использовали и испытывали, в той мере, в какой они были нацелены на то, чтобы в конечном счете конституировать костяк повседневного поведения. Эти тексты выступали в роли операторов, позволявших индивидам вопрошать себя о своем собственном поведении, быть бдительными к нему, формировать его и формовать самих себя в качестве этических субъектов, короче говоря, эти тексты находятся в ведении некоторой, если перефразировать слова Плутарха, "этико-поэтической" функции. Но поскольку этот анализ человека желания находится в точке пересечения археологии проблематизации и генеалогии практик себя, то прежде, чем начать его, я хотел бы остановиться на этих двух понятиях: обосновать избранные мною формы "проблематизации", указать, что можно было бы понимать под "практиками себя", и объяснить, через какие парадоксы и трудности пришел я к необходимости заменить историю систем морали, которая писалась бы исходя из запретов, на историю этических проблематизации, которая пишется исходя из практик себя. II. Формы проблематизации Предположим на мгновение, что принимаются такие общие категории, как "язычество", "христианство", "мораль" и "сексуальная мораль". Предположим, что ставится вопрос, в каких пунктах "сексуальная мораль христианства" наиболее явным образом противостоит "сексуальной морали древнего язычества": запрет инцеста, мужское господство, подчинение женщины? Конечно же, вовсе не эти ответы были бы даны: распространенность и постоянство этих феноменов в их различных формах хорошо известны. Более правдоподобно, что были бы указаны совсем другие пункты разграничения. Скажем, значение самого полового акта: христианство будто бы ассоциировало его со злом, с грехом, с падением, со смертью, в то время как античность якобы наделяла его позитивными значениями. Или ограничение легитимного партнера: в отличие от того, что происходило в греческих или римских обществах, христианство будто бы терпело его только в рамках моногамного брака, и внутри этих супружеских отношений предписывало ему в качестве исключительной конечной цели произведение на свет потомства. Или дисквалификация отношений между индивидами одного пола: христианство их будто бы строго исключает, тогда как Греция их якобы восхваляет, а Рим допускает - по крайней мере, между мужчинами. К этим трем важнейшим пунктам оппозиции можно было бы добавить высокую моральную и духовную ценность, которую христианство, в отличие от языческой морали, придавало будто бы строгому воздержанию, постоянству в целомудрии и девственности. Короче говоря, кажется, что ко всем этим пунктам, которые столь долгое время считались такими важными: природа полового акта, моногамная верность, гомосексуальные отношения, целомудрие,древние были, скорее, безразличны, и ничто из этого не привлекало их особого внимания и не составляло для них слишком острых проблем. Это, однако, не совсем так, что нетрудно было бы показать. Это можно было бы установить, подчеркивая прямые заимствования и очень тесные преемственные связи, которые можно обнаружить между первыми христианскими учениями и моральной философией античности: первый значительный христианский текст, посвященный сексуальным отношениям в супружеской жизни,- Х глава II книги Педагога Клемента Александрийского,- опирается на несколько мест из священного писания, но также и на ряд принципов и предписаний, непосредственно заимствованных из языческой философии. Здесь уже можно видеть определенное ассоциирование сексуальной деятельности и зла, узаконивание производящего потомство моногамного брака, осуждение отношений между представителями одного пола, восхваление целомудрия. Но и это не все: в большем историческом масштабе можно было бы проследить постоянство тем, беспокойств и требований, которые, несомненно, наложили отпечаток на христианскую этику и на мораль современных европейских обществ, но которые уже отчетливо присутствовали в самой сердцевине греческой или греко-римской мысли. Вот тому некоторые свидетельства: выражение страха, модель поведения, образ дисквалифицированного отношения, пример воздержания. 1. Страх Молодые люди, страдающие непроизвольным извержением семени, "несут на всей конституции своего тела отпечаток дряхлости и старости, они становятся немощными, бессильными, отупевшими, бестолковыми, ослабшими, ссутулившимися, ни на что не годными, с бледным, белым, изнеженным цветом лица, без аппетита, без теплоты, с отяжелевшими членами, с окоченевшими ногами, слабости необычайной, одним словом - почти совсем погибшими. Для многих эта болезнь является даже прямой дорогой к параличу, и в самом деле: как могла бы нервная сила не быть пораженной, коль скоро природа понесла урон в том, что касается принципа регенерации и самого источника жизни?" Эта болезнь, "постыдная сама по себе", является "опасной, поскольку ведет к маразму, вредной для общества, поскольку препятствует размножению рода, поскольку она во всех отношениях - источник несметного числа бедствий, она требует незамедлительной помощи"1. В этом тексте легко распознать те навязчивые страхи, которые культивировались медициной и педагогикой, начиная с XVIII века, вокруг пустой сексуальной траты - той, что не связана ни с оплодотворением, ни с партнером. Прогрессирующее истощение организма, смерть индивида, истребление его расы и в конечном счете урон, наносимый всему человечеству,- все это поток словоохотливой литературы исправно обещал тому, кто стал бы злоупотреблять своей половой функцией. В медицинской мысли XIX века эти возбуждаемые у людей страхи составили, как кажется, "натуралистическую" и научную замену христианской традиции, которая приписывала удовольствие к области смерти и зла. И все же это описание является на самом деле переводом - переводом свободным, в стиле эпохи - текста, написанного греческим врачом первого века нашей эры Аретеем. В ту же самую эпоху можно было бы обнаружить множество свидетельств этого страха перед половым актом, который, если он осуществляется беспорядочно, способен будто бы оказать самые что ни на есть пагубные последствия на жизнь индивида. Так, например, Соран считал, что сексуальная деятельность в любом случае менее благоприятна для здоровья, нежели просто воздержание и девственность. ______________ 1 Aretee, Des signes el de la cure des maladies chroniques, II, 5. Л.Рено (1834), французский переводчик, так комментирует этот отрывок (р.163): "Гонорея, о которой здесь идет речь, существенно отличается от болезни, носящей это имя сегодня, которую с большим основанием называют бленнореей... Простая, или истинная, гонорея, о которой здесь говорит Аретей, характеризуется непроизвольным и вне полового акта извержением семенной жидкости, смешанной с простатической жидкостью. Эта постыдная болезнь часто вызывается мастурбацией и является ее последствием". Французский перевод несколько изменяет смысл греческого текста, который можно найти в Corpus Medicorum Graecorum.  Еще раньше медицина настойчиво советовала осторожность и бережливость в пользовании сексуальными удовольствиями: избегать несвоевременного пользования ими, учитывать условия, в которых их практикуют, опасаться присущей им необузданности и неправильного распорядка. Идти на все это, говорят даже некоторые, только "если хочешь сам себе навредить". Это, следовательно, очень древний страх. 2. Схема поведения Известно, как Франсуа де Саль увещевал супругов, призывая их к супружеской добродетели, он ставил перед ними зеркало природы: в пример им он приводил слона и те прекрасные нравы, которые тот обнаруживает в отношении своей супруги. Это "всего лишь очень большой зверь, но самый достойный из живущих на земле и самый разумный. [...] Он никогда не меняет самку и нежно любит ту, что он выбрал, с которой он, тем не менее, спаривается только раз в три года, да и то лишь в течение пяти дней и так скрытно, что никто никогда его при этом не видит, его, однако, легко видеть на шестой день, когда он прежде всего идет прямо к реке, в которой моет все тело, никоим образом не желая возвращаться в стадо прежде, чем не очистится. Вот прекрасные и учтивые нравы, не правда ли?"1 Но и сам этот текст представляет собой только вариацию на тему, переданную давней традицией (через Альдрованди, Гесснера, Винсента де Бове и знаменитый Physiologus), ее формулировку можно найти уже у Плиния, которому Введение в благочестивую жизнь весьма близко следует: "Слоны именно по причине своей стыдливости совокупляются только тайком. _________ 1 Francois de Sales, Introduction a la vie divote, III, 39. [...] Самка позволяет покрывать себя только раз в два года и при этом, говорят, не более чем в течение пяти дней, на шестой день слоны омываются в реке и только после этого возвращаются в стадо. Они не знают супружеской измены. [...]"1 Плиний, конечно же, не претендовал на то, чтобы предложить схему, столь же откровенно назидательную, как у Франсуа де Саля, тем не менее он соотносился с моделью поведения, которая явно несет ценностную окраску. Дело вовсе не в том, что взаимная верность супругов у древних греков и римлян была общепризнанным и общепринятым императивом. Она была, однако, наставлением, которое настойчиво давалось в некоторых философских течениях, таких, например, как поздний стоицизм, она была также поведением, которое ценилось как проявление добродетели, стойкости души и владения собой. Потому и удостоился похвалы Катон Младший, который, до тех пор пока он не решил жениться, не знал женщин, или еще в большей степени Лелий, который "за всю свою долгую жизнь не знал иной женщины, кроме той, которую взял в жены с самого начала"2. Можно пойти еще дальше к истокам в уточнении модели взаимной супружеской верности. Никокл в речи, приписываемой ему Исократом, говорит, какое моральное и политическое значение придает он тому факту, "что после женитьбы он никогда не имел половых связей ни с кем, кроме своей жены"3. А Аристотель хочет, чтобы в его идеальном городе связь мужа с другой женщиной или жены с другим мужчиной рассматривалась как "бесчестящее действие" - причем "абсолютным образом и без исключения"4. _____________ 1 Pline, Histoire naturelle, VIII, 5, 13. 2 Plutarque, Wie de Caton, VII. 3 Isocrate, Nicocles, 36. 4 Aristote, Polilique, VII, 16, 1 335 b. "Верность" мужа законной супруге в том, что касается сексуальных отношений, ни законами, ни обычаями не требовалась, тем не менее супружеская верность не переставала быть вопросом, который ставили, и формой ригоризма, которую некоторые моралисты высоко ценили. 3. Образ В текстах XIX века можно встретить типичный портрет гомосексуалиста, или извращенца: его жесты, осанка, манера наряжаться и его кокетство, но также форма и выражение его лица, его анатомия, женская морфология всего его тела неизменно составляют часть этого дисквалифицирующего описания. Такое описание отсылает как к теме инверсии сексуальных ролей, так и к принципу природного клейма, которым отмечается природе же нанесенное оскорбление, можно подумать, говорили тогда, что "сама природа выступила тут пособницей этого сексуального обмана"1. Конечно, уместно было бы проследить долгую историю этого образа, которому реальные способы поведения могли соответствовать - благодаря сложной игре внушений и вызовов. В интенсивности этого столь резко отрицательного стереотипа можно было бы вычитать вековое затруднение для наших обществ: интегрировать два эти - впрочем, действительно такие разные феномена, каковыми являются перестановка сексуальных ролей и отношения между индивидами одного пола. Так этот образ вместе с отталкивающей аурой, которая его окружает, прошел через века. Он ясно вырисовывался уже в греко-римской литературе эпохи империи. ___________ 1 H.Dauvergne, Las Forcats, 1841,p.289. Его можно обнаружить в портрете Эффеминатуса, нарисованном автором анонимного трактата IV века по физиогномике, в описании жрецов богини Атаргатис, над которыми издевается в своих Метаморфозах  Апулей1, в той символизации и невоздержанности, которую Дион из Прусы предлагает в одной из своих бесед о монархии2 в беглом упоминании о жалких риторах, надушенных и завитых, которых Эпиктет отзывает в сторону, чтобы спросить, мужчины они или женщины3. Тот же образ можно видеть и в портрете декадентской молодежи, как ее вокруг себя воспринимает Сенека, не скрывающий своего сильного отвращения: "Нездоровая страсть к пению и к танцам наполняет души наших женоподобных юношей, завивать себе волосы и делать голос тонким, чтобы он стал таким же ласковым, как у женщин, соперничать с женщинами в изнеженности манер, изучать себя, предаваясь разысканиям весьма непристойным,- вот идеал наших юношей... С самого своего рождения изнеженные и расслабленные, они охотно таковыми и остаются, всегда готовые нападать на целомудрие других и никогда не заботясь о своем собственном"4. В своих важнейших чертах портрет этот, однако, еще более древний. На него намекает первая речь Сократа в Федре, где он порицает любовь к изнеженным юношам, этим рохлям, выращенным в тени изысканности, разукрашенным румянами и всячески разряженным5. В этом же облике появляется и Агафон в Законодательницах: бледнолицый, с выбритыми щеками и женским голосом, в шафрановом платье и с сеткой на волосах,- так что его собеседник спрашивает себя, кто же это перед ним на самом деле: мужчина или женщина6. ____________ 1 Apulee, Mitamorphoses, VIII, 26 sq. 2 Dion de Pruse, Discours, IV, 101-115. 3 Epictete, Entretiens, III, 1. 4 Seneque le Rhiteur, Controverses, I. Prfface, 8. 5 Platon, Phedre, 239 c-d. 6Aristophane, Thesmophories, v.130 sq. Было бы совершенно неверно видеть здесь осуждение любви к юношам, или того, что мы называем обычно гомосексуальными отношениями. Но нельзя не видеть в этом проявление резко отрицательных оценок касательно некоторых возможных сторон отношений между мужчинами, равно как и сильное отвращение ко всему тому, что могло бы означать добровольный отказ от престижа и признаков мужской роли. Пусть сфера мужской любви в Древней Греции и была "свободной", во всяком случае гораздо более свободной, чем в современных западных обществах,- это не делает менее очевидным то, сколь рано обозначаются те резко отрицательные на нее реакции и различные формы ее дисквалификации, которые сохранятся затем надолго. 4. Образец воздержания Добродетельный герой, способный отвернуться от удовольствия как от искушения, в которое он умеет не впадать,- фигура, хорошо знакомая христианству, также в ходу была идея, что этот отказ способен дать доступ к духовному опыту истины и любви, который сексуальной деятельностью якобы исключается. Однако и в языческой античности известна фигура этих атлетов воздержания, которые являются настолько хозяевами себя и своих вожделений, что могут отказаться от сексуального удовольствия. Задолго до чудотворца Аполлония Тианского, который раз и навсегда дал обет целомудрия и всю свою жизнь больше не имел половых отношений1, Греция знала и почитала подобные образцы. Для некоторых эта чрезвычайная добродетель была зримым свидетельством овладения ими самими собой и, следовательно, того, что они были достойны взять на себя власть по отношению к другим. ___________ 1 Philostrate, Vie d'Apollonius de Tyane, 1,13.  Так, Агесилай у Ксенофонта не только "не прикасался к тем, кто не вызывал у него никакого желания", но отказывался целовать даже мальчика, которого любил, равно он заботился о том, чтобы жить либо в храмах, либо на виду у всех, "чтобы все могли быть свидетелями его воздержанности"1. Но для некоторых это воздержание было прямо связано с такой формой мудрости, которая приводила их в непосредственный контакт с высшим по отношению к человеческой природе началом и давала им доступ к самому бытию истины: именно таков Сократ в Пире, к которому все желали приблизиться, в которого все были влюблены, мудрость которого все стремились себе присвоить - ту мудрость, которая в том себя и проявляла и именно тем себя и испытывала, что сам он был способен не посягать на вызывающую красоту Алкивиада2. Тематика связи между сексуальным воздержанием и доступом к истине вполне уже обозначилась. Не следует, однако, слишком злоупотреблять этими несколькими примерами. Из них нельзя вывести заключение, что сексуальная мораль христианства и сексуальная мораль язычества образуют некую непрерывность. Целый ряд тем, принципов и понятий вполне можно встретить как в одной, так и в другой, отчего, однако, их место и их значение не перестают быть различными. Сократ - не отец-пустынник, борющийся с искушениями, а Никокл - не христианский супруг, смех Аристофана над переодетым Агафоном имеет мало общего с дисквалификацией, которую гораздо позже в медицинском дискурсе получит гомосексуалист. ____________ 1 Xenophon, Agesilas, 6. 2 Platon, Banquet, 217a-219e.  Нужно, кроме того, помнить, что Церковь и христианское пастырство в качестве особенно значимого выставили принцип такой морали, предписания которой были принудительны по своему характеру и универсальны по своей значимости (что не исключало ни различий в предписаниях в зависимости от статуса индивидов, ни существования аскетических движений, имевших свои собственные устремления). В античной же мысли, напротив, требования строгости не были организованы в некую унифицированную, связную и авторитарную мораль, равным образом вменяемую каждому, они были скорее приложением, своего рода "роскошью" по отношению к общепринятой морали, они представали при этом в виде "рассеянных очагов", своим происхождением обязанных различным философским или религиозным движениям и находивших среду для своего развития во множестве разнообразных групп. Эти самые очаги скорее предлагали, чем навязывали, разные стили умеренности или суровости, каждый из которых имел свою особую физиономию: пифагорейская строгость ничего общего не имела со строгостью стоиков, которая в свою очередь очень отличалась от той, что рекомендовал Эпикур. Из намеченных здесь сближений не следует, что христианская мораль в том, что касается секса, была в некотором роде "преформирована" в мысли древних. Скорее, нужно было бы понять, что в моральных размышлениях античности очень рано сформировалась тематика определенной сексуальной строгости вокруг и по поводу четырех тем: жизни тела, института брака, отношений между мужчинами и мудрой жизни. И эта тематика - через институты, совокупности предписаний и чрезвычайно разнообразные теоретические отнесения,- пройдя, несмотря на многочисленные переработки, сквозь время, сохранила известное постоянство: как если бы со времен античности речь шла о таких четырех пунктах проблематизации, исходя из которых забота о строгости в отношении секса формулировалась снова и снова - зачастую по весьма различным схемам. Нужно, однако, заметить, что эти темы строгости не совпадали с разделениями, которые могли быть установлены основными социальными, гражданскими или религиозными запретами. И в самом деле, можно было бы думать, что именно там, где запреты наиболее фундаментальны, а обязательства наиболее принудительны, формы морали и развивают, неким единым образом, наиболее настойчивые требования строгости: такое, конечно, вполне может быть. И история христианства или современной Европы, несомненно, могла бы дать множество тому примеров1. Но, кажется, вовсе не так было в античности. Прежде всего это ясно проявляется в своеобразной асимметрии, свойственной всему этому моральному размышлению о сексуальном поведении: женщины, как правило, были подчинены чрезвычайно строгим формам принуждения (за исключением той свободы, какую им мог давать статус, подобный статусу куртизанки), и однако же вовсе не к женщинам обращается эта мораль, вовсе не об их обязанностях и обязательствах она напоминает, не их обосновывает или развивает. Это - мораль мужчин: мораль продуманная, написанная и преподаваемая мужчинами и к мужчинам - само собой разумеется свободным обращенная. Мораль, следовательно, мужская, где женщины появляются лишь в качестве объектов или, в лучшем случае, партнеров, которых следует формировать и воспитывать, за которыми надлежит присматривать, когда они в твоей власти, и от которых, напротив, следует воздерживаться, когда они находятся во власти кого-то другого (отца, мужа, опекуна). _____________ 1 Можно думать, что развитие морали супружеских отношений, точнее: размышлений о сексуальном поведении супругов в браке, которые получили столь большое значение в христианском пастырстве, является следствием установления, впрочем - медленного, позднего и трудного, христианской модели брака во времена глубокого Средневековья (ср. G..Duby, Le Chevalier, 1a Femme et le Pretre, 1981).  В этом состоит, бесспорно, один из наиболее поразительных пунктов этих моральных размышлений: они не пытаются определить сферу поведения и область правил, пригодных - с необходимыми модуляциями - для обоих полов, но представляют собой разработку мужского поведения, сделанную с точки зрения мужчин и для того, чтобы придать ему форму. Более того, эти размышления не обращаются к мужчинам в связи с теми случаями поведения, которые могли бы подчиняться запретам - общепризнанным и торжественно провозглашаемым в кодексах, обычаях или в религиозных предписаниях. Они обращаются к мужчинам в таких случаях поведения, где им как раз приходится воспользоваться своим правом, властью, авторитетом и своей свободой: в практиках удовольствий, которые не осуждались, в супружеской жизни, где ни одно правило или обычай не воспрещали мужчинам внебрачные сексуальные связи, в отношениях с мальчиками, которые были, во всяком случае в определенных границах, вполне допустимы, распространены и даже ценимы. Эти темы сексуальной строгости должны быть поняты, стало быть, не как толкование или комментарий к глубинным сущностным запретам, но как разработка и стилизация деятельности внутри отправления мужчиной своей власти и своей свободы. Это не означает, что тематика сексуальной строгости - не более чем некий изыск, не имеющий последствий, или некая спекуляция, не привязанная ни к какому определенному занятию. Наоборот, легко увидеть, что каждая из этих великих фигур сексуальной строгости соотносится с какой-то осью опыта, с какой-то связкой конкретных отношений: будь то отношение к телу - с соответствующим вопросом о здоровье, и далее: со всей игрой жизни и смерти, или отношение к другому полу - с вопросом о супруге как привилегированном партнере - внутри игры института семьи и порождаемой им связи, или же отношение к своему собственному полу вместе с вопросом о партнерах, которых здесь можно выбирать, и с проблемой подгонки социальных и сексуальных ролей друг к другу, наконец, отношение к истине, где ставится вопрос о духовных условиях, позволяющих иметь доступ к мудрости. Мне показалось, таким образом, что здесь следовало бы произвести настоящую рецентрацию. Вместо того, чтобы искать базовые запреты, которые прячутся или проявляются в требованиях сексуальной строгости, следовало бы, скорее, установить, исходя из каких областей опыта и в каких формах сексуальное поведение было проблематизировано, становясь предметом заботы, отправной точкой для размышления, материалом для стилизации*. Точнее, следовало бы спросить себя, почему те четыре основные сферы отношений, где, казалось, свободный мужчина в древних обществах мог развертывать свою активность, не встречая главнейших запретов, как раз и были местами интенсивной проблематизации сексуальной практики. Почему именно тут - по отношению к телу, к супруге, к мальчикам и к истине - практика удовольствий вызывала вопрос? Почему интерференция сексуальной деятельности с этими отношениями стала предметом беспокойства, споров и размышлений? Почему эти оси повседневного опыта стали поводом для мысли, которая стремилась к прореживанию сексуального поведения, к его обузданию, оформлению, а также к установлению своего рода строгого стиля в практике удовольствий? Каким образом сексуальное поведение - в той мере, в какой оно подразумевало все эти различные типы отношений,- было осмыслено в качестве области морального опыта? III. Мораль и практика себя Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо высказать некоторые соображения о методе, или, точнее, надлежит спросить себя об объекте, который имеется в виду, когда предпринимается изучение форм и трансформаций "морали". Известна двусмысленность этого слова. Под "моралью" понимают совокупность ценностей и правил действия, которые предлагаются индивидам и группам посредством различных предписывающих аппаратов, каковыми и являются семья, образовательные институты, Церкви и т.д. Бывает, что эти правила и ценности явным образом формулируются в виде связной доктрины и предмета преподавания. Но бывает также, что они передаются диффузным образом и, не будучи приведены в системное целое, образуют сложную игру элементов, которые компенсируют и корректируют друг друга, в некоторых случаях даже друг друга отменяют, делая таким образом возможными компромиссы и уловки. С этими оговорками такой предписывающий ансамбль можно называть "моральным кодексом". Но под "моралью" понимают также и реальное поведение индивидов в его отношении к правилам и ценностям, которые им предлагаются, так обозначают способ, которым индивиды более или менее полно подчиняют себя тому или иному принципу поведения, способ, которым они повинуются или противятся запрету или предписанию, способ, которым они почитают некоторую совокупность ценностей или пренебрегают ею. Изучение этого аспекта морали должно установить, как и в границах каких вариаций или трансгрессий ведут себя индивиды или группы по отношению к предписывающей системе, которая явно или неявно дана в их культуре и о которой они имеют более или менее ясное сознание. Назовем этот уровень феноменов "моральностью поведений". Это не все. Действительно, одно дело - правило поведения, другое поведение, которое можно измерять этим правилом. Но совсем иное дело - тот способ, которым нужно "себя вести", т.е. способ, которым нужно конституировать самого себя в качестве морального субъекта, действующего сообразно с образующими кодекс предписывающими элементами. Пусть дан некоторый кодекс действий, причем для определенного типа действий (действия эти можно охарактеризовать по степени их соответствия этому кодексу или отклонения от него),- тогда для действующего индивида имеются различные способы "вести себя" морально, различные способы действовать - не только в качестве агента, но также и в качестве морального субъекта этого действия. Возьмем кодекс сексуальных предписаний, вменяющих в обязанность обоим супругам супружескую верность, неукоснительную и симметричную, равно как и постоянство воли к произведению на свет потомства,- даже и внутри столь жесткой рамки будет еще довольно много способов практиковать эту строгость, довольно много способов "быть верным". Эти различия могут касаться целого ряда пунктов. Они касаются того, что можно было бы назвать детерминацией этической субстанции, т.е. того способа, которым индивид должен конституировать ту или иную часть самого себя в качестве первичной материи своего морального поведения. Так, сущность практики верности можно связать со строгим соблюдением запретов и обязательств внутри самих выполняемых актов. Но точно так же сущность верности можно было бы видеть в обуздании желаний, в ожесточенной битве с ними, в силе, с помощью которой удается противостоять искушениям: содержанием верности тогда и будет эта бдительность и эта борьба, в таком случае материей моральной практики в гораздо большей степени будут эти противоречивые движения души, нежели сами акты в их свершении. Эту материю можно усматривать также в интенсивности, непрерывности и во взаимности чувств к супругу, равно как и в особом качестве отношения, которое постоянно связывает супругов. Эти различия могут касаться также и способа подчинения себя [assujettissement], т.е. способа, которым индивид устанавливает свое отношение к правилу и осознает себя связанным с обязательством его отправлять. Могут, скажем, практиковать супружескую верность и подчиняться вменяющему ее в обязанность предписанию в силу того, что признают себя частью социальной группы, которая это предписание принимает, во весь голос его отстаивает и молчаливо, по привычке его сохраняет. Но верность эту могут практиковать также потому, что рассматривают себя в качестве наследника некоторой духовной традиции, за поддержание или возрождение которой чувствуют ответственность. Можно также отправлять эту верность, отвечая на некий зов, или же предлагая себя в качестве примера, или же пытаясь придать своей индивидуальной жизни форму, которая отвечала бы критериям блистательности, красоты, благородства или совершенства*. Различия могут касаться также форм той проработки, той этической работы, которую некто осуществляет на самом себе, и не только для того, чтобы сделать свое поведение сообразным некоторому данному правилу, но и для того, чтобы попытаться преобразовать самого себя в морального субъекта своего поведения. Так, сексуальная строгость может практиковаться через долгую работу учения, запоминания и усвоения некоторой систематической совокупности предписаний, а также через регулярный контроль над поведением для оценки точности выполнения этих правил, но эта же сексуальная строгость может практиковаться и в форме внезапного, полного и окончательного отказа от удовольствий, равно как и в форме постоянной борьбы, все перипетии которой - вплоть до временных поражений - могут иметь свой смысл и свою ценность, она может отправляться также и через дешифровку, как можно более тщательную, постоянную и детализированную, различных движений желания во всех формах, даже самых темных, под видом которых оно прячется. Наконец, совсем иные различия касаются того, что можно было бы назвать телеологией морального субъекта, поскольку действие является моральным не только само по себе и в своей единичности, оно является таковым также и благодаря своему включению в поведение как целое и благодаря тому месту, которое оно в этом целом занимает, оно является элементом и аспектом этого поведения и отмечает некоторый этап внутри его дления, возможный шаг внутри его непрерывности. Всякое моральное действие стремится к своему собственному исполнению, но, кроме того, через это исполнение оно нацелено на конституирование морального поведения, ведущего индивида не просто к действиям, всегда соответствующим некоторым ценностям и правилам, но также к определенному способу быть, характерному для морального субъекта. Тут открывается множество различных возможностей: так, супружеская верность может соответствовать моральному поведению, продвигающемуся ко все более и более полному владению собой, она может быть также моральным поведением, обнаруживающим внезапное и радикальное отрешение от мира, она может стремиться, наконец, к совершенному покою души, к полной нечувствительности в отношении волнения страстей или к очищению, которое обеспечивает спасение после смерти и блаженное бессмертие. Короче говоря, действие, чтобы его можно было называть "моральным", не должно сводиться к какому-то одному поступку или к серии поступков, соответствующих определенному правилу, закону или ценности. Всякое моральное действие, без сомнения, предполагает отношение к реальному, где оно осуществляется, равно как и к кодексу, с которым оно соотносимо. Но оно подразумевает также и некоторое отношение к себе, отношение, которое не есть просто "сознание себя", но есть конституирование себя в качестве "морального субъекта", конституирование, внутри которого индивид очерчивает ту часть самого себя, которая составляет объект моральной практики, определяет свою позицию по отношению к предписанию, которому он следует, фиксирует для себя определенный способ бытия, который обладал бы ценностью как моральное исполнение себя самого. Для этого он действует на самого себя, предпринимает познание себя, контролирует и испытывает себя, себя совершенствует и преобразует. Не существует такого отдельного морального действия, которое не относилось бы к целому некоторого морального поведения, и точно так же не существует морального поведения, которое не требовало бы конституирования индивидом самого себя как морального субъекта, и, наконец, не может быть конституирования морального субъекта без некоторых "способов субъективации" и, соответственно,- без некоторой "аскетики", или без "практик себя", на которые эти способы опираются. Моральное действие неотделимо от этих форм деятельности по отношению к себе, которые от одной морали к другой разнятся не меньше, чем системы ценностей, правил и запретов. Эти различия должны иметь не только теоретические следствия. Они чреваты последствиями и для исторического анализа. Тот, кто хочет писать историю "морали", должен учитывать, какие различные реальности покрываются этим словом. Это и история "моральности", которая изучает, в какой мере действия тех или иных индивидов или групп соответствуют - или не соответствуют - правилам и ценностям, предлагаемым различными инстанциями. Это и история "кодексов", которая анализирует различные системы правил и ценностей, действующих в том или ином обществе или группе, равно как и те инстанции и аппараты принуждения, которые придают этим правилам и ценностям значимость, а также формы, в которых выступают их множественность, их дивергенция или их противоречия. Это, наконец, и история способа, которым индивиды призываются конституировать себя в качестве субъектов морального поведения: это будет история моделей, предлагаемых для установления и развития отношений к себе, для размышления о себе, для познания, изучения и дешифровки себя, для преобразований, которые пытаются произвести в отношении самих себя. Это и есть то, что можно было бы назвать историей "этики" и "аскетики", понимаемой как история форм моральной субьективации и как история практик себя, призванных ее обеспечить. Если и в самом деле верно, что всякая "мораль" в широком смысле содержит оба указанных мной аспекта - и кодексы поведения, и формы субъективации, и если верно, что они никогда не могут быть до конца разделены, но что им случается развиваться в относительной автономности друг от друга, то нужно признать также и то, что в некоторых случаях акцент стоит, главным образом, на кодексе - его систематичности, его богатстве, его способности приноравливаться ко всем возможным случаям и покрывать все области поведения. В случае такого рода морали главное следует искать в сфере инстанций авторитета, которые придают этому кодексу значимость, вменяют в обязанность его изучение и соблюдение, наказывают за его нарушения. В этих условиях субъективация происходит в основном в квазиюридической форме, где моральный субъект соотносится с законом или с совокупностью законов, которым он должен подчиняться под страхом совершить провинность и подвергнуться наказанию. Было бы неточно сводить христианскую мораль - следовало бы, несомненно, говорить: "различные христианские морали" - к подобной модели, не будет, однако, ошибкой думать, что организация системы наказания в начале XIII века и ее развитие вплоть до кануна Реформации спровоцировали очень сильную "юридификацию", или, строго говоря, "кодификацию" морального опыта. Реакцией именно на это и были многие духовные и аскетические движения, возникшие перед Реформацией*. С другой стороны, вполне можно представить себе такие виды морали, в которых стойкий и динамичный элемент следовало бы искать в сфере форм субъективации и практик себя. В этом случае система кодексов и правил поведения может быть довольно-таки рудиментарной. Ее строгое соблюдение может быть относительно несущественным, по крайней мере, по сравнению с тем, что требуется от индивида для того, чтобы он - в своем отношении к самому себе, в различных своих действиях, мыслях или чувствах - конституировал себя в качестве морального субъекта. Акцент стоит тогда на формах отношения к себе, на способах и техниках, с помощью которых их вырабатывают, на занятиях, которые позволяют сделать самого себя объектом познания, и на практиках, которые позволяют трансформировать присущий индивиду способ бытия. Эти виды морали, "ориентированной на этику" (которые необязательно совпадают с моралью так называемого аскетического отрешения), были наряду с формами морали, "ориентированной на кодекс", чрезвычайно важны в христианстве: иногда они соседствовали друг с другом, иногда находились в состоянии соперничества и конфликта, иногда же соглашения. Итак, складывается впечатление, по крайней мере на первый взгляд, что моральные размышления в греческой или греко-римской античности в гораздо большей степени были ориентированы на практики себя и на вопросы , чем на кодификацию поведения и на строгое определение дозволенного и запрещенного. Если исключить Государство и Законы, найдется не много апелляций к принципу кодекса, который детально определял бы надлежащее поведение, к необходимости инстанции, должной следить за исполнением этого кодекса, к возможности наказаний, которые налагались бы за совершенные нарушения. Даже если необходимость чтить закон и обычаи -- очень часто подчеркивается, главное все же состоит не столько в содержании закона или в условиях его применения, сколько в той установке, из которой проистекает их соблюдение. Акцент стоит на отношении к себе, которое позволяет не давать увлечь себя желаниям и удовольствиям, сохранять перед ними самообладание и превосходство, удерживать чувства в состоянии покоя, пребывать свободным от всякого внутреннего рабства по отношению к страстям и достигать такого способа бытия, которое может быть определено как полное владение самим собой, или совершенный суверенитет себя над собой. Отсюда проистекает и метод, который я реализовывал в ходе этого исследования сексуальной морали языческой и христианской античности: удерживать в уме различие между элементами кодекса той или иной морали и элементами аскезы, не забывать ни об их сосуществовании, ни об их взаимоотношениях, ни об их относительной автономности, ни о возможных различиях в расстановке акцентов, учитывать все то, что указывает, по-видимому, на привилегированное положение, которое занимают в этих видах морали практики себя, равно как и на тот интерес, который им выказывали, на усилие, которое совершали, чтобы их развивать, их усовершенствовать и им обучать, на споры, которые разгорались вокруг них. Так что следовало бы трансформировать вопрос, который так часто задают по поводу непрерывности или, наоборот, разрыва, существующих между античными философскими формами морали и христианской моралью: вместо того, чтобы спрашивать себя, какие элементы кодекса христианство могло позаимствовать у древней мысли, а какие оно добавило от себя, определяя, что дозволено и что запрещено в порядке сексуальности, которая при этом предполагается неизменной, следовало бы спросить себя, каким образом - под видом этой непрерывности, переноса или видоизменения кодексов - были определены, модифицированы, переработаны и сделаны более разнообразными формы отношения к себе и связанные с ними практики себя. Речь тут идет не о том, что кодексы не важны или что они остаются неизменными. Но можно заметить, что они вращаются, в конце концов, вокруг нескольких весьма простых и весьма немногочисленных принципов: быть может, в том, что касается порядка запретов, люди не более изобретательны, чем в случае порядка удовольствий. Постоянство самих кодексов также весьма велико: заметное размножение кодификаций (касающихся дозволенных или запрещенных мест, партнеров и жестов) произойдет в христианстве довольно поздно. Зато, кажется,- во всяком случае, это та гипотеза, которую я хотел бы здесь испытать,- существует целое поле историчности, сложное и богатое, в плане способа, каким индивид призывается признавать себя в качестве морального субъекта сексуального поведения. Речь могла бы идти о том, чтобы понять, как определялась и трансформировалась эта субъективация, начиная с классической греческой мысли и вплоть до образования христианской доктрины и пастырства плоти. В этой книге я хотел бы отметить некоторые общие черты, характеризующие тот способ, каким сексуальное поведение было отрефлексировано классической греческой мыслью в качестве области моральной оценки и выбора. Отправной точкой я возьму распространенное тогда понятие "использования удовольствий"*  - чтобы выделить способы субъективации, к которым оно отсылает: этическую субстанцию, типы подчинения, формы выработки себя и моральную телеологию. Затем, отправляясь каждый раз от той или иной практики - будь то распорядок здоровой жизни, управление домашним хозяйством или практика любовного ухаживания,- каждая из которых обладала в греческой культуре своим собственным существованием, своим статусом и своими правилами, я буду изучать, каким образом медицинская и философская мысль разрабатывала это "использование удовольствий" и сформулировала тематику строгости, которой суждено было стать вновь и вновь повторяющейся на четырех главнейших осях опыта: отношение к телу, отношение к супруге, отношение к мальчикам и отношение к истине**. ЗАБОТА ОБ ИСТИНЕ Беседа с Франсуа Эвальдом Ф.Эвальд. В Воле к знанию был обещан скорый выход Истории сексуальности. Но выходит она восемь лет спустя и по совершенно другому, чем было объявлено, плану. М.Фуко. Я передумал. Работа, которая не является попыткой изменить не только то, что ты думаешь, но одновременно даже и то, что ты есть, не очень-то захватывает. Я начал писать две книги по первоначальному плану, но очень быстро мне это надоело. Мое обещание было опрометчивым и не соответствовало моим привычкам. Э. Зачем же тогда было это делать? Ф.По причине лени. Я думал, что наступит такой день, когда я заранее буду знать, что я хочу сказать, и когда мне останется лишь сказать это. Я вообразил, будто достиг, наконец, такого возраста, когда можно не делать ничего другого, как только разворачивать то, что имеешь в голове. Это было одновременно и родом самомнения и потерей бдительности. Однако работать - это значит решиться думать иначе, чем думал прежде*. Э. Но читатель - он ведь всему поверил. Ф. Да, совесть моя перед ним нечиста, но одновременно я испытываю по отношению к нему изрядное доверие. Читатель, как и слушатель лекции, прекрасно умеет отличать действительно проделанную работу от такого случая, когда довольствуются изложением того, что есть в голове. Возможно, он и будет разочарован, но только не тем, что я не сказал ничего такого, чего бы уже не говорил прежде. Э. Использование удовольствий и Забота о себе воспринимаются поначалу как позитивная работа историка, как систематизация сексуальных нравов в античности. Речь и в самом деле об этом? Ф. Это - работа историка, но с тем уточнением, что эти книги, как и те, что я писал раньше, представляют собой работы по истории мысли*. "История мысли" же означает не просто историю идей или представлений, но также и попытку ответить на следующий вопрос: как возможно конституирование знания? Каким образом мысль как нечто, имеющее отношение к истине, тоже может иметь историю? Вот тот вопрос, который был поставлен. Меня волнует вполне определенная проблема: возникновение морали - в той мере, в которой она является размышлением о сексуальности, о желании, об удовольствии. Я хотел бы, чтобы было ясно понято: я занимаюсь не историей нравов и поведений, не социальной историей сексуальной практики, но историей тех способов, посредством которых удовольствия, желания и сексуальные поведения были в античности проблематизированы, отрефлексированы и продуманы в их отношении к определенному искусству жить. Совершенно очевидно, что это искусство жить осуществлялось на деле лишь небольшой группой людей. Было бы смешно думать, что то, что могли сказать по поводу сексуального поведения Сенека, Эпиктет или Музоний Руф, хоть в какой-то степени представляло повсеместную практику греков или римлян. Я, однако, считаю, что тот факт, что вот эти вещи о сексуальности все-таки были сказаны, что они конституировали некую традицию, которую можно в преобразованном, измененном и глубоко переработанном виде обнаружить и в христианстве, - что факт этот представляет собой факт исторический. Мысль тоже имеет историю, мысль является историческим фактом, даже если она и имеет много других измерений кроме этого. В этом смысле эти мои книги совершенно аналогичны тем, что я написал о безумии или об уголовной системе. В Надзирать и наказывать у меня не было намерения написать историю такого института, как тюрьма, что потребовало бы совершенно другого материала и совершенно другого типа анализа. Вместо этого я спросил себя, каким образом мысль о наказании могла в конце XVIII или в начале XIX века иметь определенную историю. То, чем я пытаюсь заниматься, - это история отношений, которые мысль поддерживает с истиной, история мысли как мысли об истине. Те, кто говорят, будто для меня истины не существует, упрощают суть дела. Э. В Использовании удовольствий и в Заботе о себе истина принимает, однако, форму весьма отличную от того, что было в предыдущих работах, - от этой мучительной формы подчинения и объективации. Ф. Понятием, которое служит общей формой для всех исследований, выполненных мною, начиная с Истории безумия, является понятие проблематизации- с той лишь оговоркой, что я до сих пор еще недостаточно его выделил. Но к главному всегда идешь пятясь, в последнюю очередь появляются именно наиболее общие вещи. Это плата и вознаграждение за всякую работу, где теоретические ставки определяются исходя из той или иной эмпирической области. В Истории безумия вопрос состоял в том, чтобы узнать, как и почему в определенный момент безумие оказалось проблематизировано через определенную институциональную практику и определенный познавательный инструментарий. Точно так же в Надзирать и наказывать речь шла о том, чтобы проанализировать изменения в проблематизации отношений между преступлением и наказанием в рамках уголовных практик и исправительных учреждений в конце XVIII - начале XIX веков. Теперь же вопрос стоит так: как происходит проблематизация сексуальной деятельности? "Проблематизация" здесь не означает ни "представления" некоторого до того уже существовавшего объекта, ни тем более "создания" с помощью дискурса несуществующего объекта. Проблематизация - это совокупность дискурсивных и недискурсивных практик, вводящих нечто в игру истинного и ложного и конституирующих эту игру в качестве объекта мысли (будь то в форме морального размышления, научного познания, политического анализа и т. д.). Э. Использование удовольствий и Забота о себе имеют дело, несомненно, с той же самой проблематикой, что и прежние работы. Тем не менее они очень отличаются от предыдущих работ, Ф. Действительно, здесь я "обернул" ход анализа. В случае безумия я двигался от "проблемы", которую оно могло представлять в определенном социальном, политическом и эпистемологическом контекстах,- от проблемы безумия, как она выступала для других. Здесь же я отправлялся от проблемы, которую сексуальное поведение могло составлять для самих индивидов (или, по крайней мере, для мужчин в античности). В первом случае речь шла, вообще говоря, о том, чтобы понять, как "управляют" сумасшедшими, теперь же - как "управляют" самими собой. Правда, я тотчас же добавлю, что и в случае безумия, идя от того, что оно представляет для других, я пытался подобраться к вопросу о конституировании особого рода опыта - опыта самого себя как сумасшедшего, опыта, как он складывался внутри душевной болезни, в рамках психиатрической практики и института психиатрических лечебниц. В последних же книгах я хотел показать, каким образом управление собой включается в практику управления другими. Короче говоря, тут мы имеем дело с двумя противоположными способами подойти к одному и тому же вопросу - к вопросу о том, как формируется такой "опыт", внутри которого отношение к себе и отношение к другим оказываются связанными. Э. Мне кажется, что читатель ощутит двоякого рода странность. Первая касается собственно Вас, того, что он ожидает от Вас... Ф. Прекрасно. Я полностью отвечаю за это расхождение. В этом-то и состоит игра. Э. Вторая странность касается самой сексуальности - отношения между тем, что Вы описываете, и тем, что мы сами считаем очевидным в связи с сексуальностью. Ф. Что касается этой странности, то ее не нужно преувеличивать. Действительно, существует определенное мнение в отношении античности и античной морали, в соответствии с которым эту мораль часто представляют как весьма "терпимую", либеральную и снисходительно улыбающуюся. Но многие знают все-таки, что в античности существовала строгая и суровая мораль. Ведь хорошо известно, что стоики были за брак и за супружескую верность. Так что, подчеркивая эту "строгость" философской морали, я, по сути дела, не говорю ничего необычного. Э. Я говорил о странности по отношению к привычным для нас в анализе сексуальности темам: теме закона и теме запрета. Ф. Это парадокс, который удивил меня самого, - даже если я немного догадывался о нем уже в Воле к знанию, когда выдвигал гипотезу о том, что анализировать конституирование знания о сексуальности можно было бы, исходя не только из механизмов подавления. Что поразило меня в античности, так это то, что точки наиболее активного размышления о сексуальном удовольствии - совсем не те, что связаны с традиционными формами запретов. Напротив, именно там, где сексуальность была наиболее свободна, античные моралисты задавали себе вопросы с наибольшей настойчивостью и сформулировали наиболее строгие положения. Вот самый простой пример: статус замужних женщин запрещал им любые сексуальные отношения вне брака, однако по поводу этой "монополии" почти не встречается ни философских размышлений, ни теоретической заинтересованности. Напротив, любовь к мальчикам была свободной (в определенных пределах), и именно по ее поводу была выработана целая теория сдержанности, воздержания и несексуальной связи. Следовательно, вовсе не запрет позволяет нам понять эти формы проблематизации. Э. Кажется, Вы пошли дальше и противопоставили категориям "закона" и "запрета" категории "искусства жить", "техник себя" и "стилизации существования". Ф. Я мог бы, используя весьма распространенные методы и схемы мысли, сказать, что некоторые запреты были действительно установлены как таковые, тогда как другие, более диффузные, выражались в форме морали. Мне представляется, однако, что в отношении областей, которые я рассматривал, и источников, которыми я располагал, больше подходит мыслить эту мораль в той самой форме, в какой о ней размышляли современники, а именно в форме искусства существования или, лучше сказать, техники жизни. Вопрос состоял в том, чтобы знать, как направлять свою собственную жизнь, чтобы придать ей как можно более прекрасную форму (в глазах других, самого себя, а также будущих поколений, для которых можно будет послужить примером). Вот то, что я попытался реконструировать: образование и развитие некоторого практикования себя, целью которого является конституирование самого себя в качестве творца своей собственной жизни. Э. Но сфера действия категорий "искусства жить" и "техник себя" отнюдь не ограничивается сексуальным опытом греков и римлян. Ф. Я не думаю, чтобы могла существовать мораль без некоторого числа практик себя. Бывает так, что эти практики себя оказываются сцепленными со структурами кодекса-многочисленными, систематическими и принудительными. Бывает даже, что они почти стушевываются в пользу этой совокупности правил, которые и начинают выступать потом как сущность морали. Но случается также, что эти практики образуют самый важный и самый активный очаг морали, и что именно вокруг них развертывается размышление. В этом случае практики себя приобретают форму искусства себя, относительно независимого от моральных законов. Христианство весьма заметным образом усилило в моральном размышлении принцип закона и структуры кодекса, даже если практики аскетизма и сохраняли в нем очень большое значение. Э. Стало быть, наш опыт сексуальности, современный опыт начинается с христианства. Ф. Античное христианство внесло в античный аскетизм много важных изменений: оно усилило форму закона, но точно так же оно сместило направленность практик себя в сторону герменевтики себя и расшифровки самого себя в качестве субъекта желания. Связка закон-желание представляется весьма характерной для христианства. Э. Описание разных форм дисциплинирования в Надзирать и наказывать приучило нас к самым что ни на есть детальным предписаниям. Странно, что предписания античной сексуальной морали ни в чем им с этой точки зрения не у ступают. Ф. Здесь необходимо войти в детали. В античности люди были очень внимательны к элементам поведения, и одновременно они хотели, чтобы каждый обращал на них внимание. Но вот формы внимания были другими, нежели те, что мы узнали впоследствии. Так, сам сексуальный акт, его морфология, способ, которым ищут и достигают удовольствия, "объект" желания - все это, кажется, не составляло в античности слишком важной теоретической проблемы. Зато предметом озабоченности была интенсивность сексуальной активности, ее ритм, выбранный момент, а также активная или пассивная роль в сексуальных отношениях. Так, можно было бы обнаружить тысячу деталей касательно сексуальных актов в их отношении к временам года, времени суток, к моментам отдыха или занятий или, скажем, того, каким образом должен вести себя мальчик, чтобы иметь хорошую репутацию, но нельзя найти ни одного из тех списков разрешенных и запрещенных актов, которые приобрели столь важное значение в христианском пастырстве. Э. Различные практики, которые Вы описываете: по отношению к телу, к женщине, к мальчикам, - предстают отрефлексированными каждая в отдельности, не будучи связаны в строгую систему. Это еще одно отличие по сравнению с Вашими предыдущими работами. Ф. Я узнал, читая одну книгу, что я-де резюмировал весь опыт безумия в классическую эпоху через практику заключения в психиатрическую больницу. А ведь История безумия построена на тезисе о том, что существовало по меньшей мере два опыта безумия, отличающихся друг от друга: один - это заключение в психиатрическую больницу, а другой - медицинская практика, уходящая своими корнями в далекое прошлое. В том, что могут существовать различные (одновременные или сменяющие друг друга) опыты, относящиеся к одному и тому же, - в этом самом по себе нет ничего необычного. Э. Построение Ваших последних книг чем-то напоминает оглавление Никомаховой этики. Вы рассматриваете каждую практику в отдельности, одну за другой. А в чем же все-таки связь между отношением к телу, отношением к дому и к жене, отношением к мальчику? Ф. Такую связь образует некоторый стиль морали, который есть овладение собой. Сексуальная деятельность воспринимается и представляется как необузданность, и, стало быть, она проблематизируется с точки зрения трудности ее контроля. Необузданность* здесь предстает как нечто фундаментальное. В рамках этой этики необходимо создавать себе правила поведения, благодаря которым можно обеспечить это владение собой, которое само может подчиняться трем различным принципам: 1) соотноситься с телом и с проблемой здоровья, 2) соотноситься с женщинами - по правде говоря, с женщиной и с женой в той мере, в какой супруги составляют часть одного дома, 3) соотноситься с этими столь особенными индивидами, способными однажды стать свободными гражданами, каковыми являются отроки. В этих трех областях владение собой принимает три различные формы, и нет, как это окажется потом в случае плоти и сексуальности, одной какой-то области, которая объединяла бы их всех. Среди радикальных трансформаций, которые принесет с собой христианство, будет и то, что этика плоти оказывается равно приложимой и к мужчинам и к женщинам. В античной же морали, напротив, владение собой является проблемой только для индивида, который должен быть властителем над самим собой и властителем над другими, но не для того, кто должен повиноваться другим. Именно поэтому эта этика касается только мужчин, и она выглядит по-разному, когда речь идет об отношениях к своему собственному телу, к супруге или к мальчикам. Э. Исходя их этих работ, вопрос о сексуальном освобождении оказывается лишенным смысла. Ф. Можно сказать, что в античности имеешь дело с волей к правилу, с волей к форме, с поиском строгости. Как эта воля образовалась? Является ли эта воля к строгости лишь выражением некоторого фундаментального запрета? Или, напротив, она сама была матрицей, из которой затем выводились некоторые общие формы запретов? Э. Вы предлагаете, таким образом, полное переворачивание традиционных способов рассмотрения вопроса об отношении сексуальности к запрету? Ф. В Греции существовали фундаментальные запреты. Например, запрет инцеста. Но по сравнению с важнейшей заботой - сохранять владение собой они привлекали незначительное внимание философов и моралистов. Когда Ксенофонт излагает причины, в силу которых запрещен инцест, он объясняет, что если бы женились на своей матери, то разница в возрасте была бы такой, что дети не могли бы быть ни красивыми, ни здоровыми.  Э. Однако, кажется, Софокл сказал нечто другое. Ф. Интересно то, что запрет этот, серьезный и важный, может быть в центре трагедии. Но вовсе не в центре морального размышления. Э. Зачем задавать вопросы этим временам, которые кому-то покажутся столь удаленными от нас? Ф. Я исхожу из проблемы, сформулированной в тех терминах, в которых она ставится сегодня, и пытаюсь дать ее генеалогию. "Генеалогия" означает здесь, что я веду анализ, исходя из наличного вопроса, существующего сейчас, в настоящем.  Э. Что же это за вопрос, стоящий здесь? Ф. В течение долгого времени полагали, что строгость сексуальных кодексов в той их форме, в которой они нам известны, была необходима для обществ, называемых "капиталистическими". Однако отмена кодексов и распад запретов произошли несомненно легче, чем это предполагали (что, вроде бы, действительно указывает на то, что основание их существования было не тем, что думали)" и снова встала проблема этики как формы, которую следует придать своему поведению и своей жизни. Короче говоря, ошибались, полагая, что мораль целиком заключается в запретах и что снятие этих запретов само по себе может разрешить вопрос об этике.  Э. Так значит. Вы. написали эти книги для движений за освобождение? Ф. Не "для", а в соответствии с нынешней ситуацией*. Э. Вы как-то сказали по поводу Надзирать и наказывать, что это Ваша "первая книга". Нельзя ли употребить то же самое выражение, и даже с большим основанием, применительно к выходу Использования удовольствий и Заботы о себе? Ф. Написать книгу - это всегда в некотором смысле уничтожить предыдущую. В конечном счете замечаешь - в чем можно найти и утешение, и разочарование, - что то, что сделал теперь, довольно-таки близко к тому, что было уже написано раньше. Э. Вы говорите о том, чтобы "отделить себя от самого себя". С чего бы это такая своеобразная воля? Ф. Чем еще может быть этика интеллектуала - я отстаиваю именно термин "интеллектуал", который в наше время, кажется, вызывает кое у кого тошноту, - если не этим: постоянно быть в состоянии отделять себя от самого себя (что противоположно отношению обращения)? Если бы я хотел быть только преподавателем университета, было бы, конечно, куда более благоразумным выбрать какую-то одну область, внутри которой я развернул бы свою деятельность, принимая уже заданную проблематику и пытаясь либо как-то разрабатывать ее, либо изменить ее в некоторых точках. Тогда я смог бы написать книги, подобные тем, о которых я думал, программируя в Воле к знанию шесть томов истории сексуальности и наперед зная, что я хочу сделать и куда хочу пойти. Быть одновременно и преподавателем университета и интеллектуалом - это пытаться заставить играть тот тип знания и анализа, который преподается и принимается в университете, таким образом, чтобы изменять не только мысль других, но и свою собственную. Эта работа по изменению своей собственной мысли и мысли других и представляется мне смыслом существования интеллектуала*. Э. От Сартра, например, скорее складывалось впечатление интеллектуала, который провел свою жизнь в развертывании некой фундаментальной интуиции. Эта воля "отделить себя от самого себя", кажется, весьма и весьма Вас отличает. Ф. Я не сказал бы, что здесь есть что-то особенное. Но чего я держусь, так это того, чтобы это изменение не принимало формы ни внезапного озарения, которое "раскрывает глаза", ни чего-то вроде проницаемости для всех движений конъюнктуры, я бы хотел, чтобы это было выработкой себя собою, усердной трансформацией, медленным и требующим усилий изменением посредством постоянной заботы об истине. Э. Ваши прежние работы представляли собой размышление о заточении, о субъектах - подчиненных, стесненных и дисциплинируемых. Использование удовольствий и Забота о себе предлагают нам совершенно иной образ - образ свободных субъектов. Представляется, что в этом состоит важное изменение в Вашей собственной мысли. Ф. Следовало бы вернуться к проблеме отношений между знанием и властью. Думаю, что в глазах читателей я действительно тот, кто сказал, что знание сплетено с властью, что оно лишь тонкая маска, наброшенная на структуры господства, а эти последние всегда были угнетением, заключением и т. д. Что касается первого пункта, то я отвечу хохотом. Если бы я сказал или хотел сказать, что знание - это власть, то я бы это и сказал, а после того, как я сказал бы это, мне уже нечего было бы добавить, поскольку я не понимаю, для чего бы это мне после того, как я отождествил их, упорствовать в показе их различных отношений. Я как раз старался понять, каким образом однотипные формы власти могли стать поводом для возникновения знаний, чрезвычайно различных по своему объекту и структуре. Возьмем проблему госпитализации. Ее структура послужила поводом для интернирования психиатрического типа, в соответствии с чем образовалось психиатрическое знание, эпистемологическая структура которого не может не вызывать скептического отношения. Но в другой книге, в Рождении клиники, я попытался показать, как в рамках той же самой структуры интернирования сложилось и анатомо-патологическое знание - основополагающее для медицины, совершенно иное по своей научной плодотворности. Таким образом, с одной стороны, есть весьма близкие друг другу структуры власти и различные институциональные формы - психиатрическое интернирование и медицинская госпитализация, - с которыми, с другой стороны, связаны также различные формы знания, причем между первыми и вторыми могут быть установлены различные отношения, но отношения условий, а не причинно-следственные отношения и, a fortiori*, не отношения тождества. У тех, кто говорит, что знание для меня - это маска власти, по-моему, просто отсутствует способность к пониманию. Мне нечего им ответить. Э. Что, однако. Вы считаете полезным сделать в данный момент... Ф. Да, именно это, в самом деле, я нахожу важным сейчас сделать. Э. Ваши две последние работы знаменуют как бы переход от политики к этике. И в связи с этим от Вас, несомненно, будут ждать ответа на вопрос: что нужно делать, чего нужно хотеть? Ф. Роль интеллектуала состоит не в том, чтобы говорить другим, что им делать. По какому праву он стал бы это делать? Вспомните, пожалуйста, обо всех пророчествах, обещаниях, предписаниях и программах, которые были сформулированы интеллектуалами за два последних века и последствия которых нам теперь известны. Работа интеллектуала не в том, чтобы формовать политическую волю других, а в том, чтобы с помощью анализа, который он производит в своих областях, заново вопрошать очевидности и постулаты, сотрясать привычки и способы действия и мысли, рассеивать то, что принято в качестве известного, заново переоценивать правила и установления и исходя из этой ре-проблематизации (где он отправляет свое специфическое ремесло интеллектуала) участвовать в формировании некоторой политической воли (где он выполняет свою роль гражданина)*. Э. В последнее время интеллектуалов часто упрекали за их молчание**. Ф. Не стоит вступать в этот спор, исходным пунктом которого была ложь. Даже чтобы ему помешать. Но вот сам факт, что кампания эта имела место, не лишен определенного интереса. Нужно спросить себя, почему социалисты и правительство эту кампанию запустили или подхватили, рискуя обнаружить не идущее им на пользу расхождение между ними и мнением всех левых. На поверхности, особенно у некоторых, было, конечно, некое предписание в облачении констатации: "Вы молчите", - что означало: "Поскольку мы не хотим вас слышать - молчите". Но если говорить более серьезно, то в этом упреке слышалось что-то вроде просьбы и жалобы: "Скажите же нам немного из того, в чем мы так нуждаемся. В течение всего времени, когда мы с таким трудом справлялись с нашим предвыборным союзом с коммунистами, конечно же, и вопроса не вставало о том, чтобы мы говорили хоть что-то, что не принадлежало бы к приемлемой для них "социалистической" ортодоксии. Между ними и нами и без того было достаточно поводов для разногласий, чтобы добавлять еще и этот. В этот период вам не оставалось, таким образом, ничего другого, как молчать и позволять нам относиться к вам - из нужд нашего союза - как к "маленьким левым", "американским левым" или "калифорнийским левым"*. Но как только мы оказались в правительстве - нам понадобилось, чтобы вы заговорили. И чтобы вы снабдили нас речью с двойной функцией: она должна была бы продемонстрировать прочность мнения левых вокруг нас (в лучшем случае это была бы речь, выражающая преданность, однако мы удовлетворились бы и выражением лести), но речь эта должна была бы также сказать и о той реальности - экономической и политической, - которую прежде мы тщательно держали на расстоянии от нашей собственной речи. Нам было нужно, чтобы другие рядом с нами держали речь правящей рациональности, которая не была бы ни речью - лживой - нашего альянса, ни чересчур откровенной речью наших противников справа (той самой, которую мы держим сегодня). Мы хотели заново ввести вас в игру, но вы бросили нас посреди брода, и вот теперь сидите сухими на берегу". На что интеллектуалы могли бы ответить: "Когда мы настаивали, чтобы вы изменили дискурс, вы заклеймили нас во имя ваших самых избитых лозунгов. А теперь, когда вы перестраиваете фронт под давлением реалий, которые вы были неспособны воспринять, вы требуете, чтобы мы обеспечили вас - но не мыслью, которая позволила бы вам с ними встретиться лицом к лицу, а дискурсом, который прикрыл бы ваш маневр. Зло проистекает не из того, как это часто говорят, что интеллектуалы перестали быть марксистами в тот момент, когда коммунисты пришли к власти, а из того, что щепетильность вашего альянса помешала вам в подходящее для этого время проделать вместе с интеллектуалами работу мысли, которая сделала бы вас способными править. Править иначе, чем с помощью ваших устаревших лозунгов и плохо обновленных техник противника". Э. Нельзя ли усмотреть некий общий подход в Ваших попытках вмешаться в различные политические вопросы, в частности, в связи с Польшей? Ф. Ну да, это попытка поставить ряд вопросов в терминах истины и заблуждения. Когда министр иностранных дел сказал, что переворот Ярузельского - это дело, которое касается только Польши, - было ли это верно? Верно ли то, что Европа - это такой пустяк, что ее раздел и коммунистическое господство, которое осуществляется по другую сторону от произвольно проведенной границы, не имеет к нам отношения? Правильно ли, что подавление элементарных профсоюзных свобод в социалистической стране не имеет никакого значения в стране, которой управляют социалисты и коммунисты? Если и вправду присутствие коммунистов в правительстве не влияет на важнейшие решения внешней политики - что думать тогда об этом правительстве и об альянсе, на котором оно держится? Эти вопросы не определяют, конечно же, политики, но это вопросы, на которые те, кто определяют политику, должны были бы ответить. Э. Так ли, что роль, которую Вы. себе отводите в политике, соответствует принципу "свободного слова" * который Вы сделали темой своих лекций в последние два года? Ф. Нет ничего более непрочного, чем политический режим, безразличный к истине, но нет ничего более опасного, чем политическая система, которая претендует на то, чтобы предписывать истину. Функция "говорить истинно" не должна принимать форму закона, точно так же как было бы тщетным полагать, что она на законном основании проживает в спонтанных играх коммуникации. Задача говорить истинно - это бесконечная работа: уважать ее во всей ее сложности это обязанность, на которой никакая власть не может экономить. Если только она не хочет вынуждать к рабскому молчанию. КОММЕНТАРИЙ От переводчика Фуко - это автор, который в своих работах проблематизировал само понятие "автора" и его функции в европейской культуре, больше того - это автор, который не только тем, что он писал, но и своими поступками утверждал совершенно новое понимание того, "что такое автор". Фуко как автор - особая тема. Первое, что обращает на себя внимание, это своего рода "страсть к разотождествлению" - стремление во что бы то ни стало избежать отождествления с кем бы то ни было и с чем бы то ни было, даже с самим собой и со своей собственной мыслью: "Конечно же, многие, как и я, пишут, чтобы не иметь больше лица. Не спрашивайте у меня, кто я, и не требуйте оставаться прежним: это мораль гражданского состояния, она ведает нашими бумагами. Когда же дело касается того, чтобы писать, - пусть она отпустит нас на волю" (L'Arvheologie du savoir, р.28,). Знавшие его говорили, что человек этот всегда носил маски и беспрестанно менял их, что был не один Фуко, но множество разных. Но так- не только в жизни. Фуко не раз говорил, что его книги не содержат готового метода - ни для него, ни для других, и не являются систематическим учением, что для него "написать книгу - это в некотором роде уничтожить предыдущую", что он не мог бы писать, если бы должен был просто высказать то, что он уже думает, и что он пишет как раз потому, что не знает, как именно думать, и что по ходу написания книги что-то меняется - меняется не только понимание им какого-то вопроса, но и сама его постановка, и что поэтому, кстати, названия книг часто не соответствуют тому, что в них на самом деле обсуждается. "Мои книги для меня - это своего рода опыты, в самом полном смысле этого слова",- скажет Фуко в 1978 году в интервью с Тромбадори, и чуть дальше: "Опыт - это то, из чего ты сам выходишь измененным" (Dits et ecrits, t.IV, pp.41-42). Некоторые слова Фуко звучат даже как требование признать за тем, кто пишет, право меняться и быть другим, право - в буквальном юридическом смысле слова. В одной из бесед 1984 года Фуко говорит, что единственный закон о печати и книге, который он хотел бы видеть принятым, это закон, запрещающий дважды использовать имя автора и дающий, кроме того, право на анонимность и на псевдоним - "чтобы каждая книга читалась ради нее самой" (Dits et ecrits, t.IV, рр.734-735). Книги должны читаться ради их содержания, а не из-за имени автора, когда именно "знание автора является ключом к их интеллигибельности" (ibid.), когда каждое очередное произведение воспринимается внутри некой особой "целостности", гарантом наличия которой и выступает фигура "автора". Что в таком случае означает "переводить Фуко", писать о нем, и даже: читать и понимать его? Как делать это, не теряя или, быть может даже, не уничтожая чего-то главного в живой мысли - движение, поиск, - не отождествляя эту мысль с тем, с чем она сама себя отождествлять не хотела? Как избежать опасности, о которой проницательно предупреждал Франсуа Эвальд в рецензии на первую биографию философа, опубликованную Дидье Эрибоном в 1989 году: потребность ускользать от самого себя "составляла жизнь и свободу Фуко,- пишет Эвальд.- И вот его смерть выступает как то, после чего ему будет уже невозможно избегать тождества с самим собой, после чего тождество это бесповоротно захлопывается над ним - и именно то тождество, которое припишут ему его биографы" (Ewald, 1989, р.99). "Комментарий" и "Послесловие" - это попытка понимать Фуко, отказавшись от прямого отождествления его мысли с тем, что когда-либо и по тому или иному поводу было им сказано или написано, с тем, что в тех или иных ситуациях было им сделано, - и это не только и не столько потому, что сплошь и рядом это были вещи, не просто друг другу противоречащие, а и друг друга исключающие,- но, прежде всего, для того, чтобы попытаться понять Фуко в движении его собственной мысли, относительно вопросов, которые он сам перед собой ставил и которые составляли страсть его жизни, а не тех, которые можно навязать его мысли извне. Этот опыт понимания заставил меня не только отказаться от многих штампов в отношении Фуко, но и пересмотреть или по крайней мере "поставить под вопрос" - нередко не без помощи самого Фуко - некоторые из принципов и методов чтения, понимания, а стало быть и перевода философских текстов, заставил в чем-то изменить свою собственную мысль. * * * Теперь о затруднениях иного рода. Речь идет о доступности текстов Мишеля Фуко. Проблема здесь состояла в том - отчасти теперь об этом можно говорить уже в прошедшем времени,- что в своем завещании Фуко наложил запрет на посмертные публикации. Понятно, какие трудности для публикаторов, читателей и исследователей это породило: под этот запрет попало множество французских оригиналов тех текстов (лекций, бесед и статей), которые первоначально были опубликованы на других языках, равно как и подавляющее большинство лекций, прочитанных Фуко за полтора десятилетия в Коллеж де Франс, то же самое относится и к последнему тому Истории сексуальности (Признания плоти), который Фуко не успел подготовить к печати. Существуют разные объяснения этого жеста Фуко. Некоторые из тех, кто хорошо его знал, отмечают, что для Фуко всегда были значимы вопросы формы и стиля, равно как и завершенности его работ (так, он, как правило, уничтожал промежуточные стадии своей работы над текстами). Но здесь можно видеть и другое. Вместе с Жилем Делюзом Фуко отвечал в 1966-1967 годах за подготовку к печати французского перевода критического полного собрания сочинений Ницше, осуществленного итальянскими издателями Колли и Монтинари (об этом издании см. в комментариях Карена Свасьяна к недавнему русскому двухтомнику Ницше). Зная судьбу ницшевского наследия он, возможно, стремился избежать его печальной участи, скорее всего, он старался исключить возможность тенденциозного манипулирования его текстами при подготовке их к публикации, исключить всякую попытку сделать из написанного им нечто, чего сам он не сделал,придать, к примеру, отсутствующую у него тематическую определенность, внешнее стилистическое единство или большую последовательность, связность и "правильность" его рассуждению и мысли (что такое случается и сегодня, причем с наследием самых значительных и как будто бы гарантированных от произвола издателей и публикаторов современных авторов, показывает недавний скандал, приведший к приостановке публикации архива лакановского семинара). В 1986 году около трех десятков исследователей и преподавателей различных университетов, работавших в тесном контакте с Фуко, создали Центр Мишеля Фуко с целью собрать в одном месте и сделать доступным для исследователей "Фонд Мишеля Фуко", который включал бы не только его опубликованные работы, но и те, что попадали под действие запрета. Усилиями энтузиастов такой Фонд был создан и размещен в принадлежащей доминиканскому ордену парижской библиотеке Сольшуар (в течение многих лет Фуко регулярно работал в ней и был в дружеских отношениях с ее директором, Мишелем Альбариком). Пользоваться Фондом можно по разрешению одного из членов Центра Фуко на общих условиях пользования библиотекой. Ограничения накладываются лишь на цитирование и воспроизведение любым способом (включая, естественно, и издание) неопубликованных при жизни Фуко текстов. Услугу, которую Фонд оказал исследователям творчества Фуко из многих стран мира, переоценить невозможно. Вместе с выходом в свет в декабре 1994 года в издательстве Галлимар уникального издания - четырехтомного собрания того, что Мишелем Фуко было сказано или написано (помимо книг) за 30 лет, закончилась целая эпоха в работе с его наследием. Собрание это так и называется: "Сказанное и написанное. 1954-1988" ("Dits et ecrits. 1954-1988") и включает в себя около 360 текстов, расположенных в хронологическом порядке на почти 3500 страницах. Это лекции (в том числе и из прочитанных в Коллеж де Франс), статьи и беседы, которые были опубликованы как на французском, так и на других языках, предисловия, которые не вошли в переиздания книг и стали потому недоступными для читателей или же те, что были написаны Фуко специально для изданий его работ на других языках, газетные и журнальные статьи на политические или актуальные темы, некоторые письма. Публикация этих текстов не нарушает воли Фуко: все они были либо опубликованы при его жизни, либо подготовлены им самим к печати. Составителями сборника являются Даниэль Дефер, спутник жизни Фуко в течение двадцати лет, его соратник во многих начинаниях, и Франсуа Эвальд, ассистент Фуко в Коллеж де Франс с 1976 года по 1984, президент Ассоциации "Центр Мишеля Фуко" с 1986 года - момента ее создания - и по 1994 год. Уже после выхода четырехтомника наследниками Фуко было принято решение о публикации всех лекций, прочитанных им в Коллеж де Франс, что обусловлено, в первую очередь, тем, что их записывали на магнитофон, и они получили широкое хождение в виде "самиздатовских" распечаток. Материалы четырехтомника интенсивно использовались при подготовке данного сборника. При этом обнаружились специфические проблемы в связи с тем, что составители четырехтомника назвали принципом "минимального вмешательства", вытекающим из желания наиболее полно соблюсти волю Фуко. В результате, для большинства текстов, первоначально опубликованных на других языках, в четырехтомнике давался их обратный перевод на французский язык, даже если в распоряжении публикаторов имелся французский оригинал и даже если он существенно отличался от текста перевода. Эти существенные различия между опубликованными версиями текстов Фуко и их оригиналами обнаруживаются во многих случаях. Однако, особенно, быть может, вопиющая ситуация сложилась в связи с одним из текстов - с текстом чрезвычайной важности, своего рода интеллектуальной автобиографией Фуко. Речь идет о беседе 1978 года с Дучо Тромбадори, которая при публикации на итальянском языке была сильно "отредактирована" публикатором и напечатана, к тому же, с многочисленными купюрами, не отмеченными в тексте. В таком виде она попала, после перевода, и в четырехтомник. Искажения оказались настолько значительными, что мы решились на то, чтобы выполнять перевод по четырехтомнику только в том случае, когда опубликованный в нем текст совпадал с французским оригиналом, страницы, однако, всегда проставлялись по Dits et ecrits. По оригиналу же восстанавливались и купюры. Просим поэтому читателя не удивляться, если на указанных страницах четырехтомника он не всегда найдет соответствующие тексты. Выделения в текстах Фуко, приводимых в "Комментарии" и "Послесловии", принадлежат мне. * * * Хочу выразить признательность и благодарность всем тем, без чьей помощи и участия появление этой книги в ее нынешнем виде было бы невозможно, и, прежде всего, сотрудникам библиотеки Сольшуар, в особенности - отцу Мишелю Альбарику" Изабель Серюзье, помогавшим мне в работе с архивом Фуко, друзьям Мишеля Фуко и издателям его наследия - Даниэлю Деферу и Франсуа Эвальду за внимание и консультации, моим друзьям - Жилю Барно, Татьяне Паж, брату Антуану Леви и Элизабет Берлиоз за постоян-ную помощь в переводе, моей дочери Юлии Пузырей, выполнившей контрольную корректуру книги, сотрудникам издательства Галлимар, которые с пониманием отнеслись к задержкам с выходом книги. В работе над переводом Воли к знанию мы пользовались черновым вариантом перевода, выполненным Ольгой Глазуновой. Фотография Мишеля Фуко любезно предоставлена Данизлем Дефером. Порядок дискурса Во французском тексте сразу за этим заголовком следуют слова: "Инаугурационная лекция в Коллеж де Франс, прочитанная 2 декабря 1970 года". Торжественность слога вовсе не кажется здесь неуместной: Фуко вступает в "святая святых" французской университетской институции. Созданный Франсуа I в 1530 году Коллеж Короля - что означало прежде всего (означает и сегодня): независимый от академической и консервативной Сорбонны, своего рода альтернатива ей, - Коллеж де Франс собирает ныне в своих стенах действительно цвет французской и мировой культуры. Философы и ученые, литераторы и музыканты - их выбирают преподаватели самого же Коллежа" соответствии исключительно с их творческими достижениями и реальным вкладом в культуру, а не по званию, титулу или положению в университетской иерархии, - получают возможность за двенадцать часов рассказать для самой широкой публики (лекции Коллеж де Франс - публичные и бесплатные) об основ-ом смысле и направленности своей работы и о главных ее результатах: "Наука-в ее свершении", - согласно формуле Pенана. Повторение лекций, стало быть, исключается. Итак - триумф, конечно же: восхождение на своего пода интеллектуальный Олимп. Для Фуко, нужно полагать, триумф вдвойне, поскольку - и у него здесь не было никаких иллюзий - путь в Сорбонну ему был заказан. Не только в силу неакадемичности - и даже пикантности и провокационности - его мысли и всей его фигуры как философа, но также и, как пишет в письме к Фуко Реймон Арон (принимавший в тот момент активное участие в его судьбе), из-за "деятельной враждебности коллег, которых приводит в дурное расположение слишком блестящие талант и успех" (цит. по: Eribon, p.209). Пройти по конкурсу в Коллеж де Франс (как и в Сорбонну) можно, только будучи избранным большинством преподавательского состава, последующее назначение - не более чем административная формальность. Потому-то во всей процедуре избрания такое место занимает "подготовка мнения" ученого сообщества. Кандидатура Фуко еще в 1966 году была предложена Жаном Ипполитом, который все последующие годы (наряду с Жоржем Дюмезилем, Жюлем Вюйменом и Фернаном Броделем) делал все возможное для ее продвижения. В результате оказавшуюся вакантной после смерти Ж. Ипполита (или смерть, или выход на пенсию должны создавать вакансию для избрания в Коллеж де Франс) кафедру "Истории философской мысли" 30 ноября 1969 года было решено преобразовать в кафедру "Истории систем мысли". Дело в том, что согласно традиции Ассамблея Преподавателей Коллеж де Франс голосует первоначально по вопросу создания определенной кафедры (как если бы было неизвестно, кому она предназначается, хотя сам претендент предлагает и название кафедры, и программу работы) и только затем, на втором этапе персонально за того кандидата, которому предстоит ее занять. Предложенная Фуко кафедра со значительным перевесом голосов берет верх над двумя другими проектами (один из которых - кафедра "Философии действия", предложенная Полем Рикаром). И вот 12 апреля 1970 года - голосование по "персональному вопросу", затем необходимые формальности, и 2 декабря 1970 года Фуко произносит свою вступительную речь, которая положила начало его преподаванию в Коллеж де Франс, продолжавшемуся до самой смерти. Опубликованная под названием "Порядок дискурса" и получившая впоследствии большую известность, эта речь стала одной из программных работ Фуко. Сказать, что лекции Фуко в Коллеж де Франс были в центре интеллектуальной жизни Парижа, - значит не сказать ничего: слушать его съезжаются не только со всей Франции или Европы, но и со всего мира. Очевидцы до сих пор помнят эти "среды", битком набитую аудиторию - пятьсот человек в аудитории, рассчитанной на триста, недовольство предыдущего лектора, лекцию которого слушали иногда 3-5 человек, остальные же стулья были заняты пальто и куртками, попытку Фуко тщетную, конечно же - изменить эту ситуацию, передвинув начало лекций на 9 часов утра. Вот одно из воспоминаний: "Когда Фуко выходит на арену - стремительный, несущийся напролом, как если бы он бросался в воду, - он перешагивает через тела, чтобы пробраться к своему стулу, раздвигает магнитофоны, чтобы положить бумаги, снимает пиджак, зажигает лампу и - отчаливает на крейсерской скорости. Голос, сильный и производящий действие, транслируется громкоговорителями - единственная уступка современности в аудитории, которая едва освещена поднимающимся откуда-то снизу светом. [...] Никаких ораторских приемов. Все прозрачно и невероятно действенно. Ни малейшей уступки импровизационности" (цит. по: Eribon, рр.235-236). Но все это будет потом. Так же, как и определенная усталость, и разочарование. Пока же, в момент этой своего рода инициации, под пристальным взглядом бронзового Бергсона, Фуко - глухим и сдавленным, изменившимся от волнения голосом, поразившим аудиторию, - читает свой текст. Его слушают сотни людей, среди которых Жорж Дюмезиль, Клод Леви-Стросс, Фернан Бродель, Жиль Делюз. Не сказать ли теперь, что в этой лекции Фуко, которая знаменует вполне определенное событие - вступление в институцию, речь как раз и идет о соотношении речи мы должны были бы уже говорить вслед за самим Фуко: "дискурса" _ и институции. "Торжественное начало"... Перевод выполнен по изданию: Michel Foucault, L'Ordre du discours. Lecon inaugurale au College de France prononcee le 2 decembre 1970, Editions Gallimard, 1971. В опубликованном тексте были восстановлены куски, выпущенные Фуко - дабы не нарушить временного регламента - при чтении. с.49 В речь, которую... - "произнести речь" по-французски: tenir discours, т. с. уже здесь у Фуко "discours", по-русски же приходится говорить "речь". с.50 Из "L'lnnommable" ("Неназываемое"), произведения в прозе Беккета. с.57 К этому различению Фуко возвращается неоднократно, в частности - в первом курсе лекций, прочитанном им в Коллеж де Франс. Резюме лекций в конце года представляется каждым лектором и публикуется в Ежегоднике Коллежа. В 1989 году резюме курсов лекций Фуко за все годы - за исключением двух последних, когда самочувствие не позволило ему подготовить их к печати, - были изданы отдельной книгой: Michel Foucault, Resume descours. 1970-1982, Р., 1989. В лекциях 1970-1971 годов, имеющих подзаголовок "Воля к знанию", Фуко говорит о месте, которое анализ "воли к знанию" должен занять в истории систем мысли, и обращается в этом контексте к своим прежним исследованиям, выполненным на материале психопатологии, клинической медицины, естественной истории. Он выделяет уровень дискурсивных практик, который требует особых методов работы исследователя, своего рода "археологического" анализа. Анализ этих практик и их трансформаций, пишет Фуко, "отсылает не к какому-то субъекту познания (историческому или трансцендентальному), который бы их изобретал одну за другой или обосновывал на некотором изначальном уровне", и не "к глобальному изменению ментальности, коллективной установки или же умонастроения", но предполагает скорее волю к знанию - "анонимную и полиморфную" (Resume des cours, pp.10-11). Изучение этой воли к знанию и является конститутивным моментом археологического анализа дискурсивных практик. Оно исходит из различения, с одной стороны, знания (savoir) и познания (connaissance), с другой - воли к знанию и воли к истине, а также из признания различий в позиции субъекта или субъектов по отношению к этой воле. В истории философии можно обнаружить весьма различные формы этой воли к знанию. Так, у Ницше (Аристотель и Ницше выбраны как представляющие предельные и противоположные формы) познание есть своего рода "изобретение", за которым стоит нечто другое: "игра инстинктов, импульсов, желаний, страха, воли к овладению" (ibid., pp.13-14), и если познание и "выдает себя за познание истины, то потому, что оно производит истину через игру первоначальной - и постоянно возобновляемой - фальсификации, которая устанавливает различение истинного и ложного" (ibid., р.14). Именно такая "модель познания", максимально "удаленная от постулатов классической метафизики", - познания "фундаментальным образом заинтересованного, осуществляющегося как событие воли и вызывающего - через фальсификацию - эффект истины" (ibid., pp. 14-15), - именно такое понимание познания, продолжает Фуко, и было реализовано при анализе целого ряда феноменов, характерных для архаических греческих институтов и относящихся к области правосудия. В числе прочих рассматривалась "практика клятвы в юридических спорах и ее эволюция от "клятвы-вызова", когда стороны предают себя отмщению богов, до ассерторической "клятвы свидетеля", который, как предполагается, может утверждать истинное, поскольку видел его и при нем присутствовал" (ibid., р.15). Сложившаяся в итоге форма правосудия оказалась "соотнесенной с таким знанием, когда истина устанавливается как нечто, что можно увидеть, констатировать, измерить, что подчиняется законам, аналогичным тем, которые управляют мировым порядком, и обнаружение чего само по себе несет очистительную силу" (ibid., р.15). "Этому типу установления истины, - заключает Фуко, - и было суждено стать определяющим в истории западного знания" (ibid., p. 16). Вопрос об "историчности" истины, разума и рациональности - вопрос: что значит, что истина и воля к истине могут иметь историю, - один из центральных для Фуко. В Порядке дискурса Фуко ничего не говорит о Ницше и роли, которую тот играл для него в постановке и продумывании этого вопроса. О своем отношении к Ницше Фуко вообще говорил редко. Исключительно важно поэтому интервью 1982 года ("Structuralisme et poststructuralisme"), где он, связывая свой путь философа с вопросом о возможности истории рациональности, указывает на значение Ницше в поиске ответа на этот вопрос или, быть может, - направления, в котором этот ответ следует искать: "...может ли субъект феноменологического, транс-исторического типа дать отчет в историчности разума? Вот тут-то чтение Ницше и было для меня переломом: существует история субъекта, точно так же, как существует история разума, и вот с вопросом о ней - об истории разума, о ее развертывании - не следует обращаться к некоему основополагающему и начальному акту рационалистического субъекта" (Dits et ecrits, t.IV, p.436). Ницше интересен для Фуко прежде всего "своего рода вызовом [...] великой и древней университетской традиции: Декарт, Кант, Гегель, Гуссерль", в которой - в чем он вполне отдает себе отчет - он сам воспитан, и он пытается "взять Ницше всерьез", в точке "максимума философской интенсивности". "Я читал лекции о Ницше, но мало писал о нем. Единственный, немного шумный знак почтения, который я ему выразил, - это когда я назвал первый том Истории сексуальности - "Воля к знанию"" (ibid., p.444). У самого Ницше находим, в частности, такие слова: "К чему, хуже того, откуда - всякая наука? Не есть ли научность только страх и увертка от пессимизма? Тонкая самооборона против - истины?" (Ф.Ницше, т. 1, стр.49). О "воле к истине" у Ницше как "моральном импульсе христианства", который "требует истины во что бы то ни стало",- у Карла Ясперса: Ницше и христианство, M., 1994. c.58* Имеется в виду один из центральных тезисов Истории безумия, "безумие" конституировалось первоначально не как объект изучения в рамках психологического, медицинского или психиатрического знания, но как своего рода "форма не-разумия", которую разум старался держать от себя на расстоянии, отсюда - практика интернирования, internement, -помещения "безумных" в разного рода специализированные заведения, практика, имеющая свою историю, внутри которой появление собственно психиатрических лечебниц - очень недавний эпизод. Оппозиция разума/неразумия была-в качестве механизма исключения- задействована в первую очередь внутри разного рода практик поддержания общественного порядка и внутри института правосудия. Для принятия решения об отчуждении от прав на собственность, о лишении права на жительство, об интернировании и о тюремном заключении, равно как и для многих других процедур юридического и административного характера, требовались определенные "научные" критерии, которые и заимствовались из сферы сначала медицинского, а с XIX века - складывающегося в это время психологического и психиатрического знания. "В пред-истории психиатрии человек как субъект права важнее человека слабоумного или больного. Дорога, которая привела медицину к познанию различных аспектов и форм психических расстройств, - это именно лишение прав в судебном порядке",- резюмирует эту мысль Фуко в рецензии на Историю безумия Ж.Кангилем (цит.по: Eribon, p.360). Существующую во французском языке игру слов (alienation - это и "отчуждение" в юридическом смысле, т.е. "лишение прав", и "умопомешательство", "психическое расстройство") по-русски можно приблизительно передать через пару: лишение прав/ума-лишение. Анализ, проделанный Фуко, наносит удар претензиям психологии и психиатрии на "объективное" и "научное" знание, так как показывает, что то, что рассматривалось как попытка этих дисциплин научно обосновать отграничение "нормы" и "нормального", есть на самом деле не более чем "дискурсивное освящение и узаконивание практик установления юридической недееспособности индивида" (G.Canguilhem, 1986, р.38). Продумывать соотношение этих различных практик Фуко продолжал и первые несколько лет своего преподавания в Коллеж де Франс - не только в рамках лекций, но и на своем еженедельном семинаре. Так, лекции 1971-1972 годов были посвящены анализу теорий и институтов уголовного права, 1972-1973 - анализу общества наказующего типа, 1973-1974 - психиатрической власти, а 1974-1975 - анормальному человеку. В эти же годы для изучения уголовного права во Франции в XIX веке в качестве материала привлекались тексты судебно-медицинских и психиатрических экспертиз того времени. Результатом этой работы явилась публикация в 1973 году книги Я, Пьер Ривьер... (см. "Послесловие", сноска на сс.396-397). с.58** В той же лекции, о которой шла речь в комментарии к с.57, отправляясь от анализа аристотелевской "воли к знанию", Фуко отмечает, что у Аристотеля между познанием, истиной и удовольствием существует связь, своего рода "сущностная со-принадлежность", которая обнаруживает себя, с одной стороны, в "удовлетворении от ощущения и зрительного восприятия", так же как и в "счастье от теоретического созерцания", а с другой - в "желании знать" (Resume des cows, p. 13). с.67 тератология (греч.: [греч.] - чудо, и логос[греч.] дискурс) - часть естественной истории, в которой трактуется о монстрах, об исключительных формах. с.68 Игра слов: discipline по-французски может означать и "дисциплинированный", и "упорядоченный в рамках той или иной дисциплины". с.80 Здесь, как и в ряде других мест, развертывая критику основных установок феноменологии и экзистенциализма, Фуко полемизирует прежде всего с Мерло-Понти, чье влияние на него было особенно сильным. с.81 Речь идет о повороте, который в исторической науке совершила школа "Анналов", связанная в первую очередь с именами Марка Блока, Люсъена Февра, Фернана Броделя, Жака Ле Гоффа и целого ряда других французских историков. Прежде всего, произошло радикальное изменение предмета исторического исследования. Задача истории видится теперь не в рассказе о выдающихся событиях прошлого, как-то: войны, революции, политические убийства, смены династий, эпидемии и т.д., но во внимательном и детальном изучении самых разных сторон человеческой жизни и деятельности - того, как люди женятся и что едят, как обрабатывают землю и хоронят своих мертвецов, как обмениваются, торгуют и накапливают деньги. И все это - в свете происходящих изменений, зачастую столь незначительных и неприметных, что для их "засекания" приходится рассматривать очень большие промежутки времени, как правило - века. Отсюда и одно из основных понятий этого подхода: " большая длительность" ("longue duree"). Отсюда же - и введение в оборот нового материала для изучения, о котором говорит дальше Фуко.  с. 82 Отголосок полемики между Фуко и Сартром после выхода Слов и вещей. Основной пункт сартровской критики - "отказ от истории". "Что мы имеем в Словах и вещах'. Вовсе не "археологию' гуманитарных наук. Археолог - это кто-то, кто разыскивает следы исчезнувшей цивилизации, чтобы попытаться ее реконструировать [...]. Фуко же представляет нам своего рода геологию, он показывает серию последовательных слоев, образующих нашу почву. Каждый из этих слоев определяет условия возможности некоторого типа мысли, который доминировал в течение соответствующего периода. Но Фуко не говорит нам самого, быть может, интересного: ни того, каким образом каждая мысль конструируется исходя из этих условий, ни того, каким образом люди переходят от одной мысли к другой. Для этого он должен был бы ввести праксиси, стало быть, - историю, а это как раз и есть то, что он отвергает. Конечно же, перспектива у него историческая. Он различает эпохи, до и после. Но он заменяет кино волшебным фонарем, движение - чередой неподвижных состояний" (Jean-Paul Sartre repond, 1966). А вот ответ Фуко - в одном из его интервью - на этот упрек Сартра: "Ни один историк подобного упрека мне ни разу не сделал. Существует своего рода миф истории для философов. Знаете ли, философы по большей части весьма невежественны во всех дисциплинах, кроме своей. Существует математика для философов, биология для философов, ну и точно так же - история для философов. Для философов история - это своего рода огромная и обширная непрерывность, где перемешаны свобода индивидов и экономические или социальные детерминации. И как только дотрагиваются до какой-либо из этих великих тем - непрерывность, действительное отправление человеческой свободы, сочленение индивидуальной свободы с социальными детерминациями, как только дотрагиваются до одного из этих великих мифов- тотчас же этими добропорядочными людьми поднимается крик о том, что вот, мол, посягают на неприкосновенность истории или убивают ее. На самом-то деле такие люди, как Марк Блок и Люсьен Февр, английские историки и другие, давно уже положили конец этому мифу истории. Они практикуют историю совершенно иным способом [...]. Что же касается философского мифа, который имеют в виду, когда обвиняют меня в том, что я его убил, - то я в восторге, если я его действительно убил. Если что я и хотел бы убить - так именно это, а вовсе не историю вообще" (Dits et ecrits, t.I, рр.666-667). В этой полемике принял участие и Жорж Кангилем, обычно предпочитавший держаться в стороне от шумных дискуссий. В журнале Critique появилась его статья, которая считается одной из лучших работ о Фуко. По-отечески пожурив Сартра (хотя они были одного выпуска Высшей нормальной школы) за то, что тот потерял хладнокровие перед лицом неминуемого прихода кого-то другого на место "учителя" и, отказавшись когда-то от рутинной жизни преподавателя университета, теперь он сам повел себя как такой вот озлобленный преподаватель, - Кангилем переходит к сути дела: "Несмотря на то, что было сказано об этом большинством критиков Фуко, термин "археология" означает у него то, что он собственно и означает. Это условие возможности иной истории - истории, в которой понятие события сохраняется, но где события касаются уже не людей, но понятий" (G.Canguilhem, 1967). Тема "истории" была настолько важна для Фуко, что он намеревался посвятить ей - "проблемам исторического дискурса" - отдельную книгу, которая должна была называться: Прошлое и настоящее. Другая археология гуманитарных наук. Проект этот, однако, осуществлен не был.  с.91* Этот выпад против структурализма - не первый на страницах этой книги, хотя, быть может, и наиболее резкий - может удивить тех, кто привык считать Фуко структуралистом. В отечественной литературе о Фуко такая точка зрения преобладает, во французской - встречается, но крайне редко, лишь при внешнем и поверхностном взгляде (в словарях, энциклопедиях и т.д.). Это, конечно же, недоразумение, пусть и возникшее не без участия самого Фуко. Одно время он действительно был в каком-то смысле близок к тем, кто относил себя - или кого относили - к структурному направлению в гуманитарных науках: он печатается в журнале Tel Quel (где печатают, правда, не только структуралистов, но вообще - "авангард" литературы и литературной критики того времени), говорит как будто бы от их имени, неоднократно предпринимает попытки концептуально осмыслить структурализм как практику и как метод. В ряде интервью 1966-1967 годов (в связи с выходом в свет Слов и вещей) Фуко не возражает против такого рода идентификации, каким-то образом узнает себя в ней. Действительно, еще после появления Истории безумия, отвечая на вопрос журналиста о том, кто повлиял на него в первую очередь, он называет Бланшо, Русселя и Лакана, а затем добавляет: "Но также, и главным образом,- Дюмезиль", видя же удивление собеседника ("Каким образом историк религий мог оказаться вдохновителем работы по истории безумия?"), Фуко поясняет: "Благодаря своей идее структуры. Как и Дюмезиль по отношению к мифам, я попытался обнаружить структурированные нормы опыта, схему которых - с некоторыми модификациями - можно было бы встретить на различных уровнях" [Dits et ecrits, t.I, p.168). Не только в этих словах, но и в работах Фуко того времени при желании нетрудно усмотреть близость структурному подходу- для этого, правда, нужно предварительно выделить его основные черты и описать их в общем виде. Именно эту двойную работу и проделал Жиль Делюз в известной статье 1967 года, которая так и называется "По чему распознают структурализм?" (G.Deleuze, 1979). И однако ни то, ни другое нельзя признать достаточным основанием для записывание Фуко в "структуралисты", равно как и глубокое понимание им работ Фрейда и их использование в лекциях по психологии или большая симпатия к делу Лакана и своего рода пропагандирование его не позволяют зачислить Фуко в "психоаналитики", а использование им концептуального аппарата и метода, связанных с работами Маркса, не означает, что он был "марксистом". Тут нужно не упускать из виду две вещи. Во-первых, сильный накал страстей - и политических в том числе - во Франции в 60-е годы вокруг структурализма вообще и вокруг отношения Фуко к структурализму, в частности. В 1967 году, когда в Фуко видят "жреца структурализма", он скромно отвечает, что он - лишь "певчий в хоре" и что служба началась задолго до него. И в текстах и в интервью этого времени Фуко посвящает структурализму пространные анализы. Он различает структурализм как метод, с успехом используемый в частных областях: в лингвистике, в истории религий, в этнологии и т.д.,- и "общий структурализм", имеющий дело с тем, "что есть наша культура, наш сегодняшний мир, с совокупностью практических или теоретических отношений, которые определяют нашу современность. Именно здесь структурализм получает значение философской деятельности- если принять, что роль философии состоит в том, чтобы диагносцировать" (Dits et ecrits, t.I, р.581, см. также лекцию, прочитанную в Тунисе в 1967 году. "Structuralisme et l' analyse litteraire"). А уже в 1968 году одного упоминания при нем о структурализме или о его к нему причастности было достаточно для того, чтобы вызвать у Фуко в лучшем случае сарказм и насмешки (скажем, Фуко загадывал собеседнику "загадку": "Какая разница между Бернардом Шоу и Чарли Чаплиным? Никакой, поскольку они оба носят бороду - за исключением, конечно же, Чаплина!", -Dits et ecrits, t.I, р.788), а чаще всего - ярость. Вот только один из многочисленных примеров. На вопрос журналиста, как он на данный момент мог бы определить структурализм, Фуко отвечает: "Если спросить тех, кого включают в рубрику "структуралисты" - Леви-Стросса или Лакана, Альтюссера или лингвистов, - они бы ответили вам, что у них друг с другом нет ничего общего или мало чего общего. Структурализм - это категория, которая существует для других, для тех, кто не имеет к нему отношения. Только извне можно сказать, что такой-то, такой-то и такой-то - структуралисты. Это у Сартра нужно спрашивать, кто такие структуралисты, поскольку он считает, что структуралисты представляют собой сплоченную группу (Леви-Стросс, Альтюссер, Дюмезиль, Лакан и я), группу, которая образует своего рода единство, но как раз этого вот единства заметьте себе это хорошенько, - его-то мы как раз и не обнаруживаем" (Dits et ecrits, t.I, р.665). Фуко настаивает, стало быть, не только на том, что он никогда не был структуралистом ("Я никогда не был фрейдистом, никогда не был марксистом и я никогда не был структуралистом", скажет он в беседе 1982 года "Структурализм и постструктурализм" (Dits et ecrits, t.IV, Р.435), но также и на том, что никогда не было и самого "структурализма"! Было нечто, что называли этим словом (в заключительной части Археологии знания Фуко подчеркивает, что всей этой книгой он пытается "снять с себя ярлык "структурализма" - или того, что под этим словом имеют обыкновение понимать", - L'Archeologie du savoir, р.259). И были отдельные люди, которые в различных областях выполняли конкретные анализы, исследования. Не отрицая того, что в работах этих исследователей, как и в его собственных, действительно было что-то "не чуждое методам структурного анализа" (но только Леви-Стросс, считает он, практиковал собственно структурный метод), Фуко не устает повторять, что если у этих исследователей и было что-то общее, то только не "метод". Этим "общим" был у них "общий враг": классическая рефлексивная философия и философия субъекта. В беседе 1978 года с Тромбадори (наряду с уже цитировавшимся "Структурализмом и постструктурализмом" она имеет исключительное значение для понимания не только философского пути Фуко, но и общей атмосферы интеллектуальных и духовных исканий во Франции после второй мировой войны), в ходе которой, в силу ее временной дистанции, ряд мыслей был высказан Фуко с гораздо большей ясностью и определенностью, чем, скажем, в Археологии знания, Фуко говорит, что для тех, кого объединяли под именем "структуралистов", наиболее острой и настоятельной проблемой было "каким-то иным образом поставить вопрос о субъекте, иначе говоря преодолеть некий фундаментальный постулат, от которого французская философия, начиная с Декарта, никогда не отступала и который феноменологией был только усилен" (Dits et eс-rits, t.IV, p.52). Вся современная философия, будь то марксизм с его навязчивой идеей отчуждения, имевший во Франции сильную феноменологическую окраску, или же феноменологический экзистенциализм, центрированный на проживаемом опыте, так же, как и современная психология с ее принципом соразмерности опыта - человеку, - все это было только разными "формами рефлексии и анализа", которые вдохновлялись "философией субъекта" и ориентировались на "теорию субъекта". И в этом отношении традиция, идущая от Соссюра к Леви-Строссу, стала стратегической "точкой опоры для того, чтобы поставить под вопрос теорию субъекта, но эту постановку под вопрос ни в коем случае не следует отождествлять со структурализмом" (ibid.). Про себя Фуко говорит, что эту проблематизацию теории субъекта он нашел у Ницше, Батая или Бланшо, т.е. у тех, кто был максимально далек от структурализма, а также у Башляра и Кангилема- в истории науки. Такой же точкой "прорыва", возможностью выйти за пределы философии субъекта был, для очень многих, и психоанализ. "Покончить с основополагающим актом субъекта", или, как его еще называет Фуко, с "конституирующим субъектом", "субъектом-дарителем смысла", - вот что было главным для Фуко и что определяло его интерес к тем исследованиям и практикам, которые обычно собирают под именем "структурализм". Подобного рода выпады против "привилегий основополагающего субъекта" находим мы не только в "Структурализме и постструктурализме", но и в Порядке дискурса и в "Что такое автор?". В этом контексте станут понятны - в их интонации, в их интенции слова, сказанные Фуко в интервью 1966 года, т.е. еще изнутри, так сказать, "структуралистского" периода. В силу важности того, что говорит здесь Фуко, позволим себе привести несколько выдержек из этого интервью. "Мы ощущали поколение Сартра как, несомненно, мужественное и благородное, со страстью к жизни, к политике, к существованию... Но что касается нас, мы открыли для себя нечто другое, другую страсть: страсть к понятию и к тому, что я назвал бы "система"". На вопрос собеседника: "В чем состоял интерес Сартра как философа?" Фуко отвечает: "...столкнувшись с таким историческим миром, который буржуазная традиция, себя в нем не узнававшая, склонна была рассматривать как абсурдный, Сартр хотел показать, напротив, что всюду имеется смысл". На вопрос же о том, когда Фуко перестал "верить в смысл", - он отвечает: "Точка разрыва - это тот момент, когда Леви-Стросс для обществ, а Лакан -для бессознательного показали нам, что "смысл", возможно, есть лишь своего рода поверхностный аффект, отсвет, пена, а то, что глубинным образом пронизывает нас, что есть до нас и что нас поддерживает во времени и в пространстве, - это система". И дальше: "Значение Лакана как раз в том, что он показал, как через дискурс больного и через симптомы его невроза говорят именно структуры, сама система языка - а не субъект... Как если бы до любого человеческого существования уже имелось некое знание, некая система, которую мы переоткрываем...". И на вполне естественный вопрос: "Но кто же тогда продуцирует эту систему?" Фуко отвечает: "Что это за такая анонимная система без субъекта, хотите Вы спросить, что именно мыслит? "Я"- взорвано, взгляните на современную литературу происходит открытие некоего имеется". [...] В некотором роде здесь происходит возврат к точке зрения XVII века, с одним различием: не человека ставить на место Бога, но анонимную мысль, знание без субъекта, теоретическое без идентифицируемой субъективности [identite]..." (Dits et ecrits, t.I, pp. 514-515). За шумным конфликтом в связи со структурализмом Фуко, стало быть, видит прежде всего попытку поставить такие теоретические проблемы и нащупать такие формы анализа, которые, будучи рациональными, не апеллировали бы при этом к идее субъекта. Именно поэтому его не устраивали формы рациональности, стоящие за марксизмом или за феноменологией, и именно в этом контексте Фуко не устает подчеркивать роль Леви-Стросса, давшего "своего рода рациональную точку опоры для этой постановки под вопрос [...] теории субъекта" (Dits et ecrits, t.IV, р.52). с. 91 ** О том месте, которое Жорж Катилем и его работы по истории наук о жизни занимали во французской философии послевоенных десятилетий, см. "Жизнь: опыт и наука" (Вопросы философии, 1993, 5, сс.43-53) - перевод статьи Фуко "La vie: Г experience et la science" (Dits et ecrits, t.IV, pp.763-776), впервые опубликованной на французском языке в 1985 году. с. 94 Ср. в уже цитировавшейся небольшой статье Фуко о Жане Ипполите-. "Гегель обозначал для него тот момент, когда философский дискурс поставил перед самим собой, и внутри себя самого, проблему своего мчала и своего конца, момент, когда философская мысль берет на себя тяжкий неисчерпаемый труд, труд высказать все поле не-философии в целом, а также берется возвестить, совершенно самодержавно, о собственном конце. [...] Философия, которая, начиная по крайней мере с Декарта, была неустранимым образом связана с не-философией, стала вместе с Гегелем не только сознанием этой связи, но и действительным дискурсом этой связи: серьезное задействование игры философии и не-философии. Тогда как другие видели в гегелевской мысли замыкание философии на саму себя и момент, когда она переходит к рассказыванию своей собственной истории, Ипполит признал в ней такой момент, когда она пересекает свои собственные пределы, чтобы стать философией не-философии или, быть может, не-философией самой же философии" (Dits et ecrits, t.I, рр.783-784). Комментарий к "Воля к знанию" История сексуальности, том 1 Первый том Истории сексуальности вышел в свет в декабре 1976 года, когда еще не успели стихнуть шум и споры вокруг предыдущей книги Фуко - Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы (1975). Эти две книги близки не только по времени своего выхода в свет. Они маркируют очередной "разрыв" в творчестве Фуко и, в этом смысле, - появление Фуко "нового", того, о котором так лаконично и точно сказал названием одной из глав своей книги Дидье Эрибон: "Борец и преподаватель Коллеж де Франс...". Если в предыдущих книгах анализ Фуко фокусировался на "сказанных вещах", на дискурсе как отдельной и автономной реальности, как особой практике, то теперь дискурс рассматривается как востребуемый и получающий свое место внутри той или иной практики (судебной, медицинской, педагогической и т.д.), отличной от самого дискурса. Этот сдвиг, происшедший между Археологией знания и Надзирать и наказывать, отмечает Жиль Делюз в статье с характерным названием: "Писатель? Нет, новый картограф" ("Ecrivain поп: un nouveau cartographe"), об этом же в дискуссии после одной из своих лекций в Токийском университете в 1978 году говорит и сам Фуко. Отвечая на реплику одного из слушателей, заметившего, что объектом анализа у Фуко становится теперь не только в какой-то момент истории сказанное, но также и то, что в этот момент было сделано, Фуко подчеркивает, что он начинал как историк наук и что одним из первых вопросов, вставших перед ним, был вопрос о том, может ли существовать такая история науки, которая рассматривала бы "возникновение, развитие и организацию науки не столько исходя из ее внутренних рациональных структур, сколько отправляясь от внешних элементов, послуживших ей опорой" (Dits et ecrits, t.III, p.583). Так, в Истории безумия наряду с "внутренним анализом научных дискурсов" - анализом того, как развивалась психиатрия, какие она затрагивала темы и какие изучала объекты, какими понятиями пользовалась и т.д., - есть и анализ внешних условий: "...я попытался, - говорит Фуко, ухватить историческую почву, на которой все это произошло, а именно: практики заточения, изменение социальных и экономических условий в XVII веке. [...] Анализ же в Словах и вещах - это по преимуществу анализ сказанных вещей, правил образования сказанных вещей". Анализ внешних условий существования, функционирования и развития дискурсов оказался при этом как бы за скобками. Это отмечали критики Фуко. "Но я и сам это осознавал, говорит он, - просто объяснения, которые в то время предлагались, к которым меня склоняли (и упрекали меня, если я их не использовал), - эти объяснения меня не удовлетворяли". Не "производственные отношения" или "идеологию господствующего класса", но "отношения власти внутри общества" предлагает теперь Фуко рассматривать в качестве "точки внешнего укоренения организации и развития знания" (ibid.). Так в горизонте мысли Фуко кристаллизуется новая тема - тема власти. Она звучит уже в Порядке дискурса. И это не умозрительный поиск нового объяснительного принципа, но именование и экспликация нового периода в жизни Фуко, периода, который, по его собственным словам, открылся "потрясением 1968 года". Фуко заведует в это время кафедрой философии в Тунисском университете и становится очевидцем сильных студенческих волнений, которые в Тунисе начались раньше, чем во Франции и вообще в Европе, и которые завершились арестами, процессами и суровыми приговорами. Фуко, пользуясь своим положением, оказывает студентам прямую помощь (материальную, организационную) и становится в конечном счете persona поп grata в этой стране. Эти события, эти молодые люди, которые "действительно рисковали своей свободой", произвели на Фуко сильное впечатление: для меня это было настоящим опытом политики", - скажет он впоследствии (Dits et ecrits, t.IV, р.78). С этого момента Фуко - в центре всего, что происходит в политической и социальной жизни, он - всюду, где происходят столкновения с властью и силами порядка, причем не только в самой Франции. Даже простое перечисление того что было им сделано и организовано, в чем он принял непосредственное участие, заняло бы не одну страницу. Так, осенью 1968 года, после "майской революции" и в ответ на нее, был создан новый экспериментальный - университет в Венсене. Фуко принимает предложение возглавить кафедру философии, которую он же и должен был сформировать. Одновременно Фуко создает первую во Франции кафедру психоанализа, куда он приглашает в основном психоаналитиков лакановского направления. И при первом же столкновении студентов, которые хотели на деле испытать границы предоставленной им автономии, с полицией Фуко оказывает последней физическое сопротивление и вместе с большой группой студентов проводит ночь в полицейском участке (что в дальнейшем с ним случится еще не раз). В 1975 году Фуко принимает участие в весьма смелой акции протеста против смертного приговора одиннадцати испанцам, которые боролись с режимом Франко. Текст петиции был подписан виднейшими представителями французской интеллигенции (среди которых были Сартр, Арагон и многие другие), опубликован в прессе, но, кроме того, зачитан в самом Мадриде во время пресс-конференции, устроенной специально для этого десантировавшейся туда группой из семи человек, в числе которых - Фуко, Ив Монтан и Жан Даньель, редактор Nouvel Observateur. Пресс-конференцию разгоняют, десант выдворяют из Испании, приговор приводится в исполнение. У акции этой были, однако, очевидные последствия. Во-первых, по всей Европе прокатилась волна демонстраций в поддержку испанской оппозиции, во-вторых, резко изменилась официальная позиция Франции. Жискар д'Эстен согласился с предложением Голландии: девяти европейским странам обратиться к Франко с просьбой об отмене приговора, против чего прежде Франция возражала. И так далее, и тому подобное: по приглашению комиссии по реформе Уголовного кодекса Фуко представляет свою точку зрения по поводу тех статей кодекса, которые касаются сексуальности, участвует в демонстрации в поддержку Параджанова, организует акцию протеста против приема Жискар д'Эстеном в 1977 году Леонида Брежнева: в день приема в одном из парижских театров французская интеллектуальная элита встретилась с советскими диссидентами, оказавшимися к тому времени на Западе, в 1981-1982 годах работает в комитете поддержки польской "Солидарности" и даже отправляется в Польшу в качестве сопровождающего (а по совместительству и шофера грузовика) гуманитарного груза, среди которого было спрятано... нелегально провозимое оборудование для типографии. Но, пожалуй, главным "детищем" Фуко этого периода является "Группа информации о тюрьмах", образованная по его инициативе в начале 1971-го и самораспустившаяся в декабре 1972 года. Поводом к ее образованию послужила голодовка, объявленная заключенными-маоистами и членами других групп ультралевых с требованием придания им статуса политических заключенных и улучшения условий содержания в тюрьмах. Характерно, что юридический адрес Группы - это домашний адрес Фуко. Группа ставила перед собой задачу собрать и сделать достоянием гласности информацию о положении заключенных в тюрьмах, равно как и обеспечить доступ информации в тюрьмы. Последнее было достигнуто довольно быстро: уже через несколько месяцев работы Группы в тюрьмы было допущено радио и стали поступать ежедневные газеты. Для сбора же информации по всей Франции в тюрьмах тайно распространяются вопросники, опрашиваются также родственники заключенных и бывшие заключенные, полученные таким образом сведения публикуются в издававшихся Группой брошюрах. Деятельность Группы была столь успешной, что по ее образцу создаются другие объединения подобного рода: "Группа информации о здравоохранении", "Группа информации о психиатрических больницах", "Группа информации и поддержки рабочих-иммигрантов". Деятельность же Группы Фуко прекратилась в конце 1972 года, когда была создана первая во Франции организация заключенных ("Инициативный комитет"), начавшая издавать свой собственный печатный орган. В определенном смысле исходная задача Группы была тем самым решена, и Фуко отходит в сторону. Жиль Делюз - сам активный член Группы- отмечает в одном интервью, что, несмотря на разочарование и горечь, испытанные Фуко в связи с конфликтом между Группой и Инициативным комитетом заключенных (этот конфликт и стал одним из поводов к самороспуску Группы), опыт работы в ней был для Фуко чрезвычайно важным. Этот опыт стал для него катализатором и пробным камнем нового понимания ангажированности интеллектуалов. В центр ставится действие, исходящее не из общих принципов и вечных ценностей, а из анализа и "диагностики" (термин Фуко) ситуации, действие конкретное и нацеленное на борьбу с "недопустимым". "Недопустимо!" - было своего рода девизом всей деятельности Группы. "Я вижу недопустимое" - характерное название небольшого интервью 1971 года, где Фуко отвечает на вопросы о задачах и формах деятельности Группы. В качестве важнейшего результата этого опыта Делюз отмечает появление "нового типа высказываний о тюрьме [...], формулирование которых прежде было невозможно" (J. Deleuze, "Foucault and the Prison", цит. по: Eribon, p.248). Но здесь можно видеть и еще один, быть может даже более важный сдвиг: радикально трансформируется отношение между практикой и теоретическими разработками. До сих пор это отношение у Фуко было вполне традиционным для европейской философии: либо написание очередной книги вообще никак не было связано с включенностью автора в ту или иную практику (в лучшем случае, как это было с Историей безумия, автор выступал в качестве внешнего исследователя по отношению к ней), либо мысль автора бралась в качестве основания для развертывания или трансформаций практик кем-то другим. Именно об этом - немного в шутливом тоне, но по сути очень серьезно говорит сам Фуко в одной из бесед 1971 года: "...я написал когда-то книгу об истории безумия. За немногими исключениями вроде Бланшо или Барта она была принята весьма плохо. Еще недавно, когда об этой книге говорили студентам, то подчеркивали, что она написана не врачом, а потому ее следует опасаться как чумы. Так вот, меня поразила одна вещь: уже несколько лет вокруг Базалиа в Италии, а также в Англии развивается движение, которое называют антипсихиатрией. Конечно, эти люди развернули свое движение исходя из их собственных идей и их собственного опыта как психиатров,в моей книге они увидели, однако, своего рода историческое обоснование, они переложили в каком-то смысле ответственность за нее на себя, приняли ее на свой счет, до некоторой степени себя в ней узнали, в итоге - эта собственно историческая книга находит своего рода практическое завершение. Так вот, скажем, я немного ревную, и теперь мне хотелось бы делать все это самому. Вместо того, чтобы писать книгу по истории правосудия, которая затем будет подхвачена теми, кто на практике поставит правосудие под вопрос, мне хотелось бы начать именно с того, чтобы поставить под вопрос правосудие практически, а затем - право же, если я еще буду жив и не сяду в тюрьму,ну, тогда я напишу книгу..." (Dits et ecrits, t.II, pp.208-209). * * * Разумеется, эта книга, написанная в буквальном смысле слова по горячим следам битв и столкновений, написанная в годы - с 1971 по 1975,-когда Фуко читает в Коллежде Франс курсы лекций с выразительными названиями: "Теории и институты уголовного права", "Наказующее общество", "Психиатрическая власть" и "Анормальные", в те годы, на которые во Франции приходится апогей борьбы с авторитарностью на всех уровнях, а стало быть, и борьбы за разоблачение и ниспровержение всех и всяческих авторитетов и в первую очередь - авторитета власти (Отец, Учитель, Священник, Бюрократ - все они выступают как ее олицетворения), - в эти годы книга Фуко не могла не оказаться в центре внимания. Другими словами, его Надзирать и наказывать - книга, связанная с "политическими страстями" момента, анализирующая формы социального контроля (и, в частности, заточение), возникновение общества дисциплинарного типа и обеспечивающих его функционирование норм, - книга эта воспринималась как непосредственное продолжение борьбы, но только другими средствами: через историческое описание, которое выполняет здесь критическую функцию. И такого же рода ожидания были и по отношению к его Воле к знанию: ждали книгу, тоже вписанную в логику борьбы, только теперь уже на другом фронте. Не будем забывать, что конец 70-х - это пик "сексуальной революции" на Западе. Царят всевозможные идеологии освобождения и свирепствует своего рода "психоаналитизм" - заполонение вульгарным психоанализом всех и всяческих способов мысли и действия. Вот как описывает эту ситуацию Дидье Эрибон: "Нескончаемое говорение о сексуальности. Все говорят о сексе, чтобы сказать, что он вытеснен и подавлен буржуазной моралью, моделью супружества и семьи... От этой морали, быть может, Фрейд нас чуть-чуть и освободил, говорят одни. Но - так нерешительно, добавляют другие, с такой осторожностью и конформизмом, что следовало бы разоблачить также и нормализующие функции самого психоанализа. И все [...] хотят, чтобы о сексе говорили, о сексе, который-де должен сорвать покров с истины о человеке или предложить ему пути к счастью" (Eribon, p.286). Ожидания не оправдались. Книга Фуко камня на камне не оставляет от понимания власти как репрессивной силы, подавляющей все и вся, включая и сексуальность. "Наше общество, - скажет он в интервью после выхода книги,это общество не "репрессии" секса, а его "экспрессии"" (Dits et ecrits, t.III, p. 103). Перевод выполнен по изданию: Michel Foucault, La Volon-te de savoir, Histoire de la sexualite, tome I, Gallimard, 1976. с. 101 Steven Marcus, The Other Victoriens. A Study of Sexuality and Pornography in Mid-Nineteenth Century England, New York, Basic Books, 1966. с. 102 Фуко опять играет на значениях выражения tenir discours - "держать речь" (ср. комментарий к с.49 "Порядка дискурса"), что в русском переводе теряется. с. 117 В 1977 году Фуко напишет предисловие к французскому изданию этой книги - еще более сокращенному, чем английское, уже и без того сокращенное... до семи сот страниц (My Secret Life. Recit de la vie sexuelle d'un Anglais de l'epoque victorienne, Paris, Les formes du secret, 1977). Первое ее издание было напечатано в 1890 году в Амстердаме, тиражом десять (!) экземпляров. Оно, конечно, никогда не поступало в продажу и осело у нескольких коллекционеров и в некоторых библиотеках. Интерес этого текста, как пишет Фуко, - в детальнейшем рассказе о жизни, которую этот человек целиком посвятил сексу. "Жизнь-секс", "сексуществование"... - играет со словами Фуко. "Несомненно, в качестве фона выступала здесь давняя духовная традиция, которую протестантские страны (стало быть - без исповедников) сохранили лучше, чем католические: вести письменно дневник своей жизни, на чистой странице проделывать исповедывание совести" (Dits etecrits, t.III, p.131). Об этом тексте Фуко говорит также в статье 1976 года в газете Le Monde ("L'Occident et la verite du sexe"), где он еще до выхода самой книги крупными мазками прочерчивает основные линии Воли к знанию и всего многотомного проекта Истории сексуальности (Dits et ecrits, t.III, рр.101-106). с. 118 Игра слов: repetition по-французски - это и "повторение", и "репетирование". с. 119 Игра слов: Са употребляется во французском разговорном языке и как местоимение "это", и как способ выражения чрезвычайно пренебрежительного отношения к чему-либо или к кому-либо, но, кроме того, Са - это третий элемент психоаналитической триады Я, Сверх-Я и Оно, который трактуется как раз как совокупность всех вытесненных и подавленных влечений и желаний, как темная и непрозрачная для сознания часть человека. с. 123 Речь идет о двух работах Фрейда: Три очерка по теории сексуальности (1905) и Анализ фобии пятилетнего мальчика (1909). Из изданий последних лет на русском языке см., например, в: З.Фрейд, Психология бессознательного, М., Просвещение, 1989. с. 130 Имя крестьянина - Jouy - по звучанию совпадает с причастием прошедшего времени глагола jouir (joui) - "наслаждаться", "получать удовольствие", означающего также: "испытать оргазм". с. 158 Эта книга так и не была написана. Как не были написаны и обещанные пять томов Истории сексуальности. La Chair et le corps. La Croisade des enfants. La Femme, la mere et l'hysterique, Les Pervers, Populations et races. Названия этих томов фигурировали на обложке первого тома. с. 160 См. соответствующий комментарий к с. 184. с. 167 См. соответствующий комментарий к с.119. с. 177 Flectere si nequeo superos, Acheronta movebo - "если не смогу склонить богов, то Ахеронт приведу в движение" (лат.), вошедший в поговорку стих из Энеиды Вергилия (кн.vii, стих 312). с. 178 Неточная ссылка Фуко на эпиграф из Бюргера в начале 44-й главы работы Шопенгауэра Мир как воля и представление. В переводе Ю. Айхенвальда см.: А.Шопенгауэр, Избранные произведения, М., Просвещение, 1992, с.371. с. 181 Вскоре после выхода в свет Воли к знанию группа психоаналитиков-лаканистов (среди которых был и зять Лакана Жак-Ален Миллер, ставший после смерти Лакана в 1981 году его "преемником" и руководителем одной из ветвей лакановского психоанализа) пригласила Фуко для обсуждения основных проблем книги. Под названием "Игра Мишеля Фуко" ("Le jeu de Michel Foucault") текст этой дискуссии был опубликован в журнале Orniсаr?, издающемся этой группой лаканистов. Вот что говорит Фуко в ответ на вопрос о смысле противопоставления предлагаемой им аналитики власти обычным "теориям власти": "Власть-этого просто не существует. Я хочу сказать, что идея, будто где-то в определенном месте, или эманируя из какой-то определенной точки, существует нечто, что и есть власть, - мне кажется, что эта идея зиждется на каком-то ложном анализе и уж во всяком случае не учитывает значительного числа феноменов. На самом-то деле власть - это отношения, это пучок - более или менее организованный, более или менее пирамидальный, более или менее согласованный - отношений. [...] Если пытаться строить теорию власти, всегда будешь вынужден рассматривать ее как возникающую в определенном месте и в определенное время, нужно будет выяснять ее генезис и осуществлять дедукцию. Но если власть в действительности является открытым пучком, более или менее согласованным - скорее, конечно же, плохо согласованным, - отношений, тогда единственной проблемой является составление такой решетки анализа, которая делала бы возможной аналитику отношений власти" (Dits et ecrits, t.III, p.302). с. 184 Непереводимая игра слов: французское sujet, происходящее от латинского subjectus - "под-лежащее", "под-чиненное", означает одновременно и "отданный во власть", "подданный", и "субъект", "лицо". Фуко "стягивает" оба эти значения в глаголе assujettir (собственно "подчинять"), подчеркивая момент конституирования субъекта как такового в обоих смыслах, равно как и наличие специальных форм, делающих это конституирование возможным. с. 195 Этот принцип власти без субъекта или стратегии без субъекта также стал предметом обсуждения в дискуссии с лаканистами. Отвечая на вопрос о том, как такое можно помыслить, Фуко высказывает разные соображения, и в том числе следующее: "...знаменитая французская "абсолютная" монархия не имела в действительности ничего абсолютного. Это и в самом деле были рассеянные островки власти, одни из которых функционировали как географические уделы, другие - как пирамиды, третьи как тела или, скажем, в соответствии с семейными влияниями или сетями союзов, и т.д. Вполне понятно, почему в подобной системе не могли появиться глобальные стратегии: французская монархия оснастила себя административным аппаратом - очень сильным, но очень ригидным, - мимо которого проходила масса вещей. Был, конечно, Король - явный представитель власти, но на самом деле власть централизованной не была, она не выражалась в глобальных стратегиях одновременно тонких, гибких и связных. В ХIX веке, напротив, через всякого рода механизмы или институты - парламентаризм, распространение информации, издательское дело, всемирные выставки, университет и т.д. - "буржуазная власть" смогла выработать глобальные стратегии, без того, однако, чтобы по отношению к ним следовало предполагать некоторого субъекта" (Dits et ecrits, t.III, р.310). Но не окажется ли тогда, что принцип "бессубъектности", будучи безобидным в плане теоретическом, по отношению к знанию и дискурсу, при переходе в поле " практического", где действуют отношения силы и происходят сражения, где с неизбежностью встает вопрос, кто сражается и против кого, что принцип бессубъектности здесь порождает серьезные трудности и не позволяет уклониться от вопроса о субъекте или, скорее, о субъектах? Фуко на это возражение Миллера замечает: "Конечно же, это-то меня и беспокоит. И я не очень понимаю, как из этого выбраться. Но в конечном счете, если рассматривать власть в терминах отношений власти, это позволяет, мне кажется, схватить - гораздо лучше, чем в каких бы то ни было иных теоретических построениях, - то отношение, которое существует между властью и борьбой, и в частности классовой борьбой. Что меня поражает в большинстве текстов, если не Маркса, то по крайней мере марксистов, так это то, что там всегда (за исключением, быть может, Троцкого) молчанием обходят вопрос, что понимать под борьбой, когда говорится о борьбе классов. Что означает здесь "борьба"? Диалектическое столкновение? Политическое сражение за власть? Экономическая баталия? Война? Гражданское общество, пронизанное классовой борьбой, это - что: война, продолженная другими средствами?". И, наконец, на вопрос Миллера о том, кто же эти, противостоящие друг Другу, субъекты, Фуко отвечает: "Это всего лишь гипотеза, но я бы сказал так все против всех. Не существует непосредственно данных субъектов, один из которых был бы пролетариатом, а другой - буржуазией. Кто борется против кого? Мы все боремся против всех. И в нас всегда еще есть что-то, что борется против чего-то в нас же самих" (ibid., pp.310-311). с.238 Слово "диспозитив" не имеет во французском языке тех значений, с которыми употребляет его Фуко в Воле к знанию. Во французском языке dispositif может означать, во-первых, "приспособление", "устройство", "прибор", "механизм", причем чаще всего - в конкретном техническом смысле. Во-вторых, это слово может означать "расположение", "порядок", и в частности "боевой, походный порядок", "группировка войск". В книге Фуко мы имеем дело по существу с семантическим новообразованием. Можно было бы подумать, что это один из тех немногих случаев, когда русский и французский читатели оказываются в одинаковом положении. Фуко, однако, не "стирает" прежних значений этого слова, но, напротив, каждый раз опирается то на одно из них, то на другое. Именно поэтому в русском тексте это слово оставлено без перевода после многих - неудачных - попыток найти (или изобрести) его русский эквивалент. В дискуссии с лаканистами Фуко пришлось, конечно же, отвечать и на вопрос о смысле и методологической функции термина "диспозитив". Фуко говорит: "Что я пытаюсь ухватить под этим именем, так это, во-первых, некий ансамбль - радикально гетерогенный, включающий в себя дискурсы, институции, архитектурные планировки, регламентирующие решения, законы, административные меры, научные высказывания, философские, но также и моральные, и филантропические положения, - стало быть: сказанное, точно так же, как и не-сказанное, - вот элементы диспозитива. Собственно диспозитив - это сеть, которая может быть установлена между этими элементами. Во-вторых, то, что я хотел бы выделить в понятии диспозитива, это как раз природа связи, которая может существовать между этими гетерогенными элементами. Так, некий дискурс может представать то в качестве программы некоторой институции, то, напротив, в качестве элемента, позволяющего оправдать и прикрыть практику, которая сама по себе остается немой, или же, наконец, он может функционировать как переосмысление этой практики, давать ей доступ в новое поле рациональности. Короче, между этими элементами, дискурсивными или недискурсивными, существуют своего рода игры, перемены позиций, изменения функций, которые могут быть, в свою очередь, также очень различными. Под диспозитивом, в-третьих, я понимаю некоторого рода - скажем так образование, важнейшей функцией которого в данный исторический момент оказывалось: ответить на некоторую неотложность. Диспозитив имеет, стало быть, преимущественно стратегическую функцию. Ею может быть, например, поглощение какой-то подвижной массы населения, которую общество с экономикой по преимуществу меркантильного типа находило мешающей: здесь обнаруживается некоторый стратегический императив, выполняющий роль своего рода матрицы того диспозитива, который мало-помалу стал диспозитивом контроля-подчинения безумия, душевной болезни, невроза" (Dits et ecrits, t.III, pp.299). В этой же дискуссии Фуко пришлось объясниться и по поводу соотношения между новыми понятиями: диспозитив, дисциплина, - и прежними: эпистема, знание, дискурс. "Что касается диспозитива, - говорит он, - то тут я стою перед проблемой, из которой пока не очень-то вижу выход. Я сказал, что диспозитив имеет преимущественно стратегическую природу, а это предполагает, что речь здесь идет об определенного рода манипулировании отношениями силы, о рациональном и координированном вмешательстве в эти отношения силы, чтобы либо развернуть их в определенном направлении, либо блокировать их, либо стабилизировать и использовать их. Диспозитив, стало быть, всегда вписан в игру власти, но, кроме того, всегда связан с одной или несколькими гранями знания, которые в связи с ним возникают, но в не меньшей мере его и обусловливают. Вот это и есть диспозитив: стратегии силовых отношений, которые и поддерживают различные типы знаний и поддерживаются ими. В Словах и вещах, где я хотел написать историю эпистемы, я еще оставался в тупике. Что я хотел бы сделать сейчас, так это попытаться показать, что то, что я называю диспозитивом, - это куда более общий случай, нежели эпистема. Или, скорее, что эпистема - это специфически дискурсивный диспозитив, тогда как, вообще говоря, диспозитив может быть как дискурсивным, так и не-дискурсивным, поскольку его элементы куда более гетерогенны. [...] Если угодно, теперь, по зрелому размышлению, я определил бы эпистему как стратегический диспозитив, который позволяет отобрать среди всех возможных высказываний те, что смогут оказаться принятыми внутрь - я не говорю: научной теории, но - некоторого поля научности, и о которых можно было бы сказать: вот это высказывание истинно, а это - ложно. Именно диспозитив позволяет отделить - не истинное от ложного, но то, что может квалифицироваться как научное, от того, что так квалифицироваться не может" (ibid., pp.300-301). с.241 Во французском тексте эта идея выражена еще и лексически, поскольку "власть" и "мочь" во французском языке - это одно слово: pouvoir. с.242 Это не просто умозрительные рассуждения - за этим у Фуко стоит вполне определенная гражданская позиция: он был среди тех, кто активно боролся за отмену смертной казни во Франции. Пик этой борьбы приходится как раз на середину 70-х годов, отменена она была в 1981-м, в самом начале президентства Франсуа Миттерана. с.245 идеологи - речь идет о группе французских ученых и философов (среди которых А.Дестют де Траси, Ж.Кабанис, К-Ф.де Вольней и др.), кульминация деятельности которых приходится на последние десятилетия XVIII века. Активно поддержавшие Французскую революцию, а затем приход к власти Наполеона, они использовали этот момент социальных и культурных трансформаций для реализации своих идей. Главное их дело - создание новых институтов народного образования, в частности Высшей нормальной школы (национального центра подготовки преподавателей), а также французской Академии и особенно - ее знаменитого отделения моральных и политических наук. Оказавшиеся не у дел и преданные забвению с приходом Реставрации и последовавшей политической реакции, в последние десятилетия нашего века "идеологи" привлекают к себе все большее и большее внимание. Говоря об их заслугах, подчеркивают их приверженность "новому научному духу" и власти нового типа. с.248 эпистема ()[греч.] - понятие, которым Фуко пользуется почти исключительно в Словах и вещах, называя таким образом особую конфигурацию "слов", "вещей" и "представлений", которая задает условия возможности взглядов, знаний, наук, характерных для определенной исторической эпохи. В европейской культуре Нового времени Фуко выделяет три эпистемы: ренессансную (XVI век), классическую (XVII век - конец XVIII) и современную. с.260 Именно то, что у Фуко мы находим радикальную проблематизацию не только идеи "сексуальности", но и самого "секса как такового", и заставляет нас в русском переводе остановиться на слове "секс", хотя французское le sexe может передаваться по-русски не только как "секс", но и как "пол". Употребление в переводе не одного - сквозного - термина, но двух, лишало бы позицию Фуко ее последовательности и радикальности, оставляя лазейку для привычных натуралистических смыслов. Комментарий к "Использование удовольствий" Введение Публикуемый в сборнике перевод выполнен по тексту "Введения", помещенному в начале второго тома Истории сексуальности. Первоначально текст этого "Введения" под названием "Использование удовольствий и техники себя" ("Usage des plaisirs et techniques de soi") появился в 27-м номере журнала Le Debat в ноябре 1983 года, то есть за несколько месяцев до выхода самой книги. Различия между этими текстами немногочисленны и несущественны. Существенно, однако, то, что первоначальная журнальная публикация выступала - о чем говорят как сохранившиеся в книге начальные строки, так и само содержание текста, - в качестве "Введения" ко "всей серии исследований", составивших последние тома Истории сексуальности. И именно как таковое текст статьи циркулировал и цитировался до выхода самих книг в мае и июне 1984 года. Как мы помним, план шеститомной Истории сексуальности предполагал, помимо Воли к знанию, публикацию еще пяти томов, а также книги, не входящей в эту серию: Le Pouvoir de la verite. Сбыться ему было не суждено. Почему? Об этом Фуко часто говорил в последние годы: в интервью и беседах, в лекциях в Коллеж, де Франс и в университетах разных стран. Говорит он об этом и в интервью, опубликованном в настоящем сборнике, равно как и в самом "Введении" к Использованию удовольствий. Есть, однако, и что-то, о чем или вовсе, или почти ничего не говорится здесь, что остается за кадром, но что представляет собой важные вехи в этом многолетнем поиске. Первоначальный замысел Истории сексуальности складывался на пересечении нескольких линий. Прежде всего, это критика общепринятого представления о том, что секс на христианском Западе долгое время рассматривался как нечто греховное и подавлялся, не имел "права голоса" и стал "выходить на свободу" лишь с конца XIX века, главным образом благодаря психоанализу. При этом полагают, что Фрейд и психоанализ знаменуют радикальный разрыв с предшествующей традицией понимания секса и отношения к нему, что суть этого разрыва, далее, - "сексуальное освобождение" и что, наконец, за это освобождение нужно бороться. Словом - "сексуальная революция". Своей Волей к знанию Фуко камня на камне не оставляет от этих, столь убедительных для современного сознания идеологом "освобождения подавленного секса". Во-первых, никакого разрыва. Сила психоанализа - не в обнаружении "подавленной сексуальности", а в открытии особой логики бессознательного. И основополагающая работа Фрейда - не Три очерка по теории сексуальности, но его Толкование сновидений (Dits et ecrits, t.III, p.315). Фуко прослеживает зарождение и трансформацию феномена "признания", начиная с исповеди и покаяния в христианстве и кончая развитыми формами признания, которые сложились в рамках судебной, психиатрической, медицинской, педагогической и других практик. Место психоанализа, настаивает Фуко, - в этом ряду. В той мере, в какой признание было специальным устройством, призванным, кроме прочего, вызывать и подпитывать постоянное говорение о сексе, постоянное к нему внимание и интерес. Линия рассмотрения признания как особой техники "производства дискурсов" о сексе и линия "археологии психоанализа", говоря словами Фуко из Воли к знанию, сходятся в этой точке, точно также, как сами признанием психоанализ пересекаются в точке, где, собственно, и складывается "диспозитив сексуальности" История диспозитива сексуальности как линия критики и направление атаки нацелена не столько против психоанализа и психоаналитиков, сколько против всевозможных "движений за сексуальное освобождение" (движение за освобождение женщин, движение гомосексуалистов, движение фрейдо-марксистов и многие другие). Весьма двусмысленно, снова и снова предостерегает нас Фуко, искать освобождения в том, что связано с сексуальностью, - стоит только отдать себе отчет в том, что "сам этот объект "сексуальность" на самом деле является инструментом, и давно сформировавшимся, который составлял тысячелетний диспозитив подчинения" (Dits et ecrits, t.III, p.321). Итак, вместо того, чтобы быть подавляемой, "сексуальность", как инструмент контроля и подчинения, "производится" соответствующим диспозитивом, и потому бороться за ее "освобождение" - означает просто-напросто участвовать в игре образующих этот диспозитив сил. Дискурс о сексе, говорит Фуко в беседе 1977 года с выразительным названием "Нет - сексу-королю", - "это есть потрясающее орудие контроля и власти. Он, как всегда, пользуется тем, что люди говорят, тем, что они чувствуют, на что надеются. Он эксплуатирует их соблазн верить, что достаточно - дабы быть счастливыми - переступить порог дискурса и снять несколько запретов. И, в конечном счете, он огораживает и зарешечивает любые движения мятежа и освобождения..." (Dits et ecrits, t.III, р.259). С темой секса и дискурса о сексе, таким образом, оказывается сопряженной еще одна тема: тема власти. "Здесь мы касаемся более общей проблемы, - говорит Фуко в интервью "Запад и истина секса" от 5 ноября 1976 года, то есть до выхода Воли к знанию, - проблемы, которую следовало бы рассматривать как контрапункт к этой истории сексуальности, проблемы власти. Говоря о власти, мы спонтанно представляем ее себе как закон и запрет, как запрещением подавление, и оказываемся весьма безоружными, когда речь идет о том, чтобы проследить ее в ее позитивных механизмах и эффектах. Некая юpuдuчecкaя модель довлеет над анализами власти, предоставляя абсолютную привилегию форме закона. Следовало бы написать историю сексуальности, которая упорядочивалась бы не идеей власти-подчинения, власти-цензуры, но - идеей власти-побуждения, власти-знания, следовало бы попытаться выявить такой режим принуждения, удовольствия и дискурса, который был бы не запрещающим, но конститутивным для такой сложной области, каковой и является сексуальность" (Dits etecrits, t.III, pp. 105-106). Новая "аналитика власти", согласно Фуко, должна включать, во-первых, противопоставление "технического и позитивного" понимания власти "юридическому и негативному" (Dits et ecrits, t.III, p. 150), а во-вторых - различение двух форм власти: той, что связана преимущественно с государством и его аппаратами (система правосудия, армия и т.д.), и той, что - располагаясь на ином уровне и представляя собой особого рода сеть властных отношений, которые реализуют себя по самым разным каналам, - является относительно независимой от государственной власти. (В одной из бесед 1975 года Фуко отмечает, что наличие этих двух форм власти обнаружилось при анализе феноменов фашизма и сталинизма.) Это - тот уровень анализа, который в литературе о Фуко будут именовать потом "микрофизикой" власти (см., например, изданный в Италии в 1977 году сборник работ Фуко, названный составителями: Microfisica del potere: interventi politici). За этими темами и направлениями анализа, однако, какое бы место ни занимали они в его размышлениях, стоит, как о том не раз говорит сам Фуко, вопрос, который по сути задает горизонт для всего остального. Это вопрос об отношении секса и истины. "Вопрос, который традиционно задается, звучит так: почему это Запад так долго выставлял секс виновным? [...] Я бы хотел поставить совершенно другой вопрос: почему это Запад непрестанно спрашивал себя об истине секса и требовал, чтобы каждый для себя ее формулировал? Почему это он с таким упорством хотел, чтобы наше отношение к самим себе проходило через эту истину?" (Dits et ecrits, t.III, р. 105). Этот вопрос лейтмотивом проходит через всю Волю к знанию: "Какая-то скользкая дорожка привела нас - за несколько веков - к тому, чтобы вопрос о том, что мы такое суть, адресовать сексу" ("Воля к знанию", с. 176). Путь, которым предполагал идти Фуко в своем поиске ответа на этот опрос, должен был пролегать, как мы видели, через анализ "христианской проблемы плоти" и "всех механизмов, которые индуцировали дискурс истины о сексе и организовали вокруг него смешанный режим удовольствия и власти" (Dits et ecrits, t.III, р. 105). Второй том Истории сексуальности первоначально должен был называться Плоть и тело - именно так, поскольку сами понятия "сексуальность" и "секс" появляются - как на том настаивает Фуко - весьма поздно: соответственно в XVIII и XIX веках (Dits etecrits, t.III, р.313). Фуко штудирует обширную христианскую литературу, в частности, руководства по исповеди для исповедников. Поначалу его интересует период с Х по XVIII век, затем его внимание все больше перемещается к первым векам христианства. Он рассматривает процедуры исповедывания души (ехатеп de l'ame) и процедуры признания, которые в рамках таинства покаяния в раннем христианстве назывались "актом истины". Этому были посвящены лекции Фуко 1979-1980 годов в Коллеж де Франс. Вопрос формулируется теперь так: "Каким образом сложился такой тип правления людьми, когда надлежит не просто повиноваться, но обнаруживать - высказывая это - то, что ты есть?" (Resume des cours, p. 124). Следует обратить внимание на это слово: "правление" - "gouvemement". Уже в резюме своих лекций предыдущих лет, говоря "gouvemement" - как разъясняет сам Фуко, - он имеет в виду, конечно же, не "правительство" как институт (что предполагается нормальным употреблением этого слова в современном французском языке), но "деятельность, которая состоит в том, чтобы руководить поведением людей в рамках государства и с помощью его инструментов" (ibid., pp.110-111). И даже: "деятельность, которая берется вести индивидов на протяжении всей их жизни, размещая их под авторитетом вождя, ответственного за то, что они делают, и за то, что с ними происходит" (ibid., РР.99-100). Мысль Фуко отныне будет все более и более перемещаться от "аналитики власти" к "генеалогии субъекта" и форм субъективации. "Правление" берется теперь "в широком смысле: как техники и процедуры, предназначенные направлять поведение людей. Правление детьми, правление душами или совестью, правление домом, государством или самим собой" (ibid., p.123). В этот момент замысел Истории сексуальности претерпевает радикальные изменения. Второй том, который теперь называется Признания плоти (Les aveux de la chair), но все еще отвечает прежнему замыслу- речь в нем идет о генеалогии вожделения и "человека желания", о практике исповеди и духовного руководства как она сложилась после Тридентского собора, - будет впоследствии уничтожен. На рубеже 70-80-х годов возникнет другой проект, о котором см.: "По поводу генеалогии этики: обзор текущей работы" (Dits et ecrits, t.IV, pp.382-415), а также первый вариант общего "Введения" к последним томам Истории сексуальности, написанный в 1983 году и опубликованный первоначально на английском языке в американском сборнике работ Фуко еще до выхода самих томов, а на французском языке - в: Dits et ecrits, t.IV, рр.578-584. В рамках этого нового проекта Фуко пишет сначала книгу, которая имеет прежнее название Признания плоти, однако оказывается совершенно иной, новой по содержанию: в ней анализируется понятие Я, а также рассматриваются на материале раннего христианства разного рода "техники себя", то есть техники, через которые субъект конституирует себя в качестве такового. Затем уже было написано Использование удовольствий, где хронологические рамки анализа сдвинуты к поздней античности. "Я спросил себя, чем была технология себя христианства - откуда, собственно, и происходит христианская технология себя - и какого рода сексуальная мораль преобладала в античной культуре" (ibid., p.384). Предполагалась еще и третья книга, не включавшаяся, однако, в состав серии: Забота о себе (Le Souci de soi), которая должна была разрабатывать идею Я уже безотносительно к проблематике плоти и сексуальности, предполагалось, в частности, включить в нее комментарий к платоновскому Алкивиаду, где, как говорит Фуко, "впервые встречается размышление о понятии epimeleia heautou , или "заботы о самом себе"" (ibid., p.385). Но и это еще не все. Окончательный вариант еще раз перетасовывает содержание и названия под. Использование удовольствий охватывает теперь период классической античности, Забота о себе, включенная в состав серии, рассматривает ту же проблематику, но по отношению к греческим и римским авторам первых двух веков нашей эры, и, наконец, Признания плоти имеют дело с "опытом плоти первых веков христианства и той ролью, которую здесь сыграли герменевтика и очистительная дешифровка желания" (авторская вклейка в третьем томе Истории сексуальности). Последний том этого, последнего варианта до сих пор не опубликован, хотя он был написан раньше двух других. Будучи уже тяжело больным, Фуко успел выполнить окончательную правку и отредактировать только два тома. Он собирался закончить доработку третьего тома вскоре - "месяца через два" - после выхода в свет первых двух. Однако к моменту их публикации (июнь 1984 года) Фуко был уже в больнице. 25 июня его не стало. Третий том попал, таким образом, под действие завещания Фуко, содержащего запрет на публикацию всего того, что не было им самим - или с его разрешения опубликовано при жизни. Перевод выполнен по изданию: Michel Foucault, Histoire de la sexualite, tome II, L'Usage des plaisirs. Editions Gallimard, 1984, pp.9-39. c.274 Тезис об историчности "человека желания" занимает центральное место в размышлениях Фуко последних лет, стягивая на себе несколько различных контекстов. Как инструмент критики и генеалогического анализа понятий секса и сексуальности, он нацелен против всякого рода "движений освобождения", ищущих обоснования в "репрессивной гипотезе" и направленных на "высвобождение" именно желания. С другой стороны, на линии, задаваемой этим генеалогическим анализом, Фуко и выделяет различные формы субъективации и "техники", или "технологии себя", через которые "субъект конституирует себя в качестве такового". "Желание", "плоть", "вожделение" принадлежат одной такой форме, а греческие "", "удовольствия" - совершенно другой. "Мы видим,говорит Фуко о своей работе в резюме курса лекций 80-81 годов "Субъективность и истина",- насколько все это далеко от такой истории сексуальности, которая была бы организована вокруг старой доброй гипотезы подавления и ее обычных вопросов: как и почему подавлен секс? Речь идет об актах и об удовольствиях, а не о желании. Речь идет об образовании себя через разного рода техники жизни, а не о подавлении при помощи запрета и закона. Речь идет не о том, чтобы показать, каким образом секс удерживался на расстоянии, но - о том, как было положено начало той долгой истории, которая в наших обществах устанавливает связь между сексом и субъектом" (Resume des cours, pp.136-137). В этих лекциях Фуко показывает, что появление "человека желающего" как особой формы субъективации, особой "культуры себя" связано по большей части с практиками покаяния и процедурами признания, сложившимися в рамках христианства. Наряду с формами "заботы о себе", которые сложились уже внутри философских школ античности (вечернее сосредоточение и постоянная бдительность по отношению к самому себе), эти практики включали и ряд новых моментов: безусловное послушание по отношению к учителю, постоянное отслеживание происходящего в душе и в мыслях, а также обязательная экстериоризация всех этих "движений души" в речи с одновременным выяснением того, откуда каждая мысль - хорошая или дурная - пришла: от Бога, от самого себя или от дьявола (см., кроме того, резюме курсов лекций: "О правлении живыми" за 1979-80 год и "Герменевтика субъекта" за 1981-82 год. Выдержки из этого последнего курса были опубликованы на русском языке в сб.: Социо-Логос, вып.1, М., 1991, сс.284-311). с.275 В тексте первого варианта "Введения" находим поразительное место, которое отсутствует в окончательном тексте, но дает ключ к пониманию критически важных ходов мысли позднего Фуко. Здесь Фуко формулирует новое и во многом неожиданное понимание отношений между опытом, практикой и действием, с одной стороны, и мыслью, или историей мысли,- с другой. "Изучать формы опыта таким вот образом, в их истории,- пишет Фуко,- это тема, которая пришла ко мне из одного прежнего проекта: использовать методы экзистенциального анализа в поле психиатрии и в области душевной болезни. По двум причинам, которые не были независимыми друг от друга, я остался неудовлетворен этим проектом: из-за его теоретической недостаточности в том, что касается разработки понятия опыта, и из-за двойственности его связи с психиатрической практикой, которую он и игнорировал, и, одновременно, предполагал. Можно было искать разрешения первой трудности, обратившись к общей теории человеческого бытия, и совершенно иначе обойтись со второй проблемой, воспользовавшись этим, столь часто воспроизводимым, прибежищем - "экономическим и социальным контекстом", таким образом можно было принять господствовавшую в то время дилемму: философская антропология или социальная история. Я, однако, спросил себя, нельзя ли, вместо того, чтобы играть на этой альтернативе, помыслить самое историчность форм опыта. Что предполагало две негативные задачи: "номиналистскую" редукцию философской антропологии, равно как и понятий, которые могли на нее опираться, с одной стороны, и сдвиг по отношению к области, понятиям и методам истории обществ - с другой. Позитивная же задача заключалась в том, чтобы выявить ту область, где образование, развитие и преобразование форм опыта могли иметь свое место: область истории мысли. Под "мыслью" я понимаю то, что устанавливает внутри различных возможных форм - игру истинного и ложного и что, следовательно, конституирует человеческое бытие в качестве субъекта познания, то, что дает основания для принятия правила или отказа от него и, стало быть, конституирует человеческое бытие в качестве социального и юридического субъекта, то, что устанавливает отношение с самим собой и с другими и, тем самым, конституирует человеческое бытие в качестве этического субъекта. Мысль", таким вот образом понимаемую, не следует, стало быть, искать лишь в теоретических формулировках, будь то философия или наука, она может и должна анализироваться во всех способах говорить, делать, вести себя, где индивид обнаруживает себя в качестве субъекта познания, в качестве этического субъекта или юридического, в качестве субъекта сознающего - себя и других. В этом смысле, мысль рассматривается как собственно форма действия, как действие- в той мере, в какой оно предполагает игру истинного и ложного, принятие правила или отказ от него, отношение к себе самому и к другим. Изучение форм опыта может, стало быть, осуществляться тогда исходя из анализа "практик (дискурсивных или нет), если так называть различные системы действия- в меру того, что там водится так вот понимаемая мысль" (Dits et ecrits, t.IV, pp.579-580). И вслед за этим Фуко продолжает : "Такая постановка вопроса вела к формулированию нескольких предельно общих принципов. Сингулярные формы опыта вполне могут нести в себе универсальные структуры, они вполне могут не быть независимыми от конкретных детерминации социального существования, однако и эти детерминации, и эти структуры могут дать место опытам- то есть знаниям определенного типа, правилам определенной формы и определенным способам сознания себя и других - не иначе как через мысль. Нет опыта, который не был бы неким способом мыслить и который невозможно было бы анализировать с точки зрения некоторой истории мысли, это -то, что можно было бы назвать принципом ирредуцируемости мысли. В соответствии со вторым принципом эта мысль обладает историчностью, которая ей присуща, сказать, что она обладает историчностью, - означает не то, что она лишена всякой универсальной формы, но что само введение в игру этих универсальных форм - исторично, и сказать, что ей присуща эта историчность, - означает не то, что она независима от любых других исторических детерминации (экономического, социального или политического порядка), но что мысль имеет с ними сложные отношения, которые всегда оставляют формам, трансформациям, событиям мысли их специфичность, это - то, что можно было бы назвать принципом сингулярности истории мысли, существуют события мысли. Начинание это предполагало, наконец, третий принцип, критика, понимаемая как анализ исторических условий, в соответствии с которыми конституировались отношения к истине, к правилу и к себе, не фиксирует непроходимых границ и не описывает закрытых систем, она выявляет допускающие трансформации сингулярности, и трансформации эти могут осуществляться только через работу мысли над самой собой, это-то и можно было бы назвать принципом истории мысли как критической деятельности. Вот смысл, который я придаю своей работе и преподаванию, размещенным под знаком "истории систем мысли", той работе и преподаванию, которые всегда сохраняли двойное отнесение: к философии, у которой следует спрашивать, как возможно, что мысль имеет историю, - и к истории, у которой должно исспрашивать продуцирование различных форм мысли - в тех конкретных обличьях, которые они могут принимать (система представлений, или же институций, или практик). Какова - для философии - цена истории мысли? Каков - в истории - эффект мысли и характерных для нее событий? Каким образом индивидуальные или коллективные опыты оказываются в подчинении сингулярных форм мысли, то есть того, что конституирует субъекта в его отношении к истинному, или же к правилу, или к самому себе? За всем этим угадывается, каким образом чтение Ницше - в начале пятидесятых - открыло доступ к такого рода вопросам, позволяя порвать с традицией как феноменологии, так и марксизма" (ibid., рр.580-581). с.276* В данном случае (и в дальнейшем еще не раз) французское etre приходится переводить как "существо", теряя при этом то смысловое и философское напряжение, которое возникает при чтении французского текста из-за многозначности слова etre: это и "бытие", и "сущность", и "живое существо", и "человеческое существо, человек". с.276** Вот что говорит Фуко об изменении первоначального плана работы в первом варианте "Введения". "Я оказался перед выбором [...] между верностью первоначально установленным хронологическим рамкам и продолжением того движения, которое вело меня к тому, чтобы предпочтение отдавать изучению способов отношения к себе. Период, когда вырисовывается эта особенная форма опыта-сексуальность, необыкновенно сложен: то важное место, которое в конце XVIII и в XIX веке заняло формирование различных областей знания, берущих сексуальность с биологической, медицинской, психопатологической, социологической или этнологической точек зрения,- с одной стороны, и решающая роль, которую играли нормативные системы, навязываемые сексуальному поведению через воспитание, медицину, юриспруденцию,- с другой, мешали выделить, в их своеобразии, форму и эффекты отношения к себе в конституции этого опыта. Был риск воспроизвести по отношению к сексуальности те формы анализа - центрированные либо на организации соответствующей области знания, либо на развитии техник контроля и принуждения, - которые прежде были реализованы по отношению к болезни или к правонарушению. Дабы иметь возможность лучше анализировать формы отношения к себе как таковые, я был вынужден идти вспять во времени все дальше и дальше от первоначально установленных мною хронологических рамок, чтобы обратиться к тем периодам, где эффект знаний и сложность нормативных систем были не такими сильными, и, одновременно, иметь возможность выделить формы отношения к себе, отличные, быть может, от тех, что характеризуют опыт сексуальности. И вот так, мало-помалу, я пришел к тому, чтобы переместить акцент в своей работе на то, что должно было быть поначалу лишь ее отправным пунктом или историческим фоном: вместо того, чтобы поместить себя на пороге образования опыта сексуальности, я попытался проанализировать образование некоторого способа отношения к себе внутри опыта плоти, это потребовало значительного хронологического смещения, поскольку следовало изучить тот опыт поздней античности, где можно видеть образование основных элементов христианской этики плота" (pits et ecrits, t.IV, pp.583-584). с.278 Вариация из первого варианта "Введения": "Но я сказал себе, что ради общей линии этого начинания можно, в конечном счете, и пожертвовать установленной программой, я сказал себе также, что, возможно, и не было бы никакого смысла писать книги, если бы они не должны были пишущего их научить тому, чего он не знает, если бы они не должны были привести его туда, где он не ожидал оказаться, и если бы они не должны были помочь ему установить с самим собой какое-то необычное и номе отношение. Тяжкий труд и удовольствие книги - в том, чтобы быть опытом" (Dits et ecrits, t.IV, р.584). с.281 Одна из промежуточных версий замысла Фуко предполагала книгу, не входящую в Историю сексуальности и озаглавленную тогда Забота о себе. "Читая Сенеку, Плутарха и всех этих авторов,- говорит он в беседе 1983 года "По поводу генеалогии этики: обзор текущей работы",- я понял, что было очень много проблем или тем, касающихся понятия себя, морали себя, технологии себя, и у меня появилась идея написать книгу, состоящую из серии отдельных очерков и разработок, посвященных различным аспектам техник себя в языческом мире античности" (Dits et ecrits, t.IV, p.385). В публикуемом варианте, как мы видим, Фуко идет еще дальше: историю моральных проблематизаций "сексуальности" он предлагает рассматривать как одну из "глав всеобщей истории "техник себя"". Книга же, о которой говорит Фуко, судя по всему, написана не была. Впрочем, в другом месте той же беседы, объясняя, почему ему трудно было продолжать работу над объявленной в 1976 году Историей сексуальности, Фуко еще раз упоминает неизвестную нам книгу, когда говорит, что сначала он написал книгу о сексуальности и отложил ее в сторону, затем - "книгу о понятии себя и о техниках себя, откуда сексуальность исчезла", и наконец "вынужден был написать третью книгу, где попытался уравновесить одно и другое" (ibid., p.385). Гораздо резче и не совсем академично Фуко говорит о том же в самом начале беседы. На вопрос о роли, которую он отводит пониманию сексуальности, Фуко отвечает: "Должен признаться, что меня гораздо больше интересуют проблемы, связанные с техниками себя и с подобного рода вещами, нежели сексуальность... Сексуальность - это смертельно скучно!" (Dits et ecrits, t.IV, р.383). с.296 Здесь можно видеть, насколько радикальную трансформацию претерпел замысел Фуко. О намерении написать историю сексуальности Фуко говорил не раз. И если в Воле к знанию, как мы видели, представлена уже развернутая критика понимания сексуальности, исходящего из принципа запрета,- критика, однако, еще не переводящая обсуждение в новые позитивные рамки,- то в более ранних работах, таких, например, как написанное в 1963 году в связи со смертью Батая "Предисловие к трансгрессии" (русский перевод опубликован в сборнике Танатография Эроса, СПб., 1994) и даже еще в Порядке дискурса (1970), Фуко сам рассматривает сексуальность в терминах запрета, подавления и трансгрессии. с.299 Примеры различий как в этих этических субстанциях, так и в способах подчинения себя, или "субъективации", находим в беседе 1983 года "По поводу генеалогии этики": "Что касается древних греков,- говорит тут Фуко"- то такой тип отношения, когда философ был влюблен в мальчика, но не прикасался к нему, ценили.   Проблема была в следующем: прикасается он к этому мальчику или нет? Вот этическая субстанция: акт, связанный с удовольствием и с желанием. Что же касается Святого Августина- совершенно ясно, что когда он вспоминает о связи с молодым другом, которую он имел в восемнадцать лет, то если его что и донимает, беспокоит, так это потребность точно знать тип желания, которое он к нему имел. Итак, Вы видите, что этическая субстанция не осталась прежней. Второй аспект отношения к себе - то, что я называю способом подчинения себя,- это образ, или способ, которым людей приглашают и побуждают признавать их моральные обязательства. Будет это, например, божественный закон, откровение о котором содержится в некотором тексте? Или естественный закон, космологический порядок, который в каждом случае один и тот же для всякого живого существа? Или рациональный закон? Или попытка, предпринимаемая для того, чтобы придать своему существованию как можно более прекрасную форму?" (pits et ecrits, t.IV, pp.394-395). "Рациональный закон" при этом, как поясняет Фуко, следует понимать не как "научный", но как "кантовский, универсальный". "У стоиков можно видеть, например, - продолжает он,- как они медленно переходят от эстетики существования к идее, что должно делать ту или иную вещь, поскольку мы суть рациональные существа, и мы должны делать это, поскольку мы суть члены человеческого сообщества. У Исократа же можно найти очень интересную речь, которую произносит, вообще-то говоря, Никокл, правитель Кипра: "Поскольку я - царь и тот, кто управляет другими, я должен показать, что я способен управлять самим собой". Ясно, что этот закон верности не имеет здесь ничего общего с универсальной формулой стоиков: я должен быть верным своей жене, поскольку я - человеческое и рациональное существо" (ibid.). с.303 Еще более резко различие между моралью древних и христианской моралью Фуко формулирует в "Заключении" книги. Несмотря на то, что отдельные запреты или позитивные принципы, сформулированные философской, этической и медицинской мыслью древних греков, казалось бы, были лишь воспроизведены затем в христианстве (принадлежность удовольствия "гибельной сфере зла", обязательство моногамной супружеской верности, исключение партнеров того же пола, и другие), Фуко категорически протестует против приписывания этого "той фикции, которую называют "иудео-христианской" моралью", и, тем более,- против того, чтобы искать здесь некое "вневременное действие запрета или постоянную форму закона". Формально, конечно, "предписания могут быть подобны", это свидетельствует, однако, "лишь о бедности и однообразии запретов. Способ, каким сексуальная деятельность была конституирована, признана и организована в качестве моральной задачи, не является идентичным в силу одной лишь идентичности того, что разрешено или запрещено, того, что советуют или от чего отговаривают". Тогда как в случае христианства речь должна идти, скорее, о "форме универсального закона, которому все и каждый должны были бы подчинить себя", - "принцип стилизации поведения", который мы встречаем у древних, действует не для всех, но только "для тех, кто хочет придать своему существованию возможно более прекрасную и завершенную форму" (L'Usage des plai-sirs, pp.274-275). с.306* - у древних греков означало собственно: "дела Афродиты", "любовные дела", "утехи", "наслаждения". Фуко подчеркивает, что греческие и наши "сексуальность" и "плоть" - это не просто разные по содержанию понятия, но понятия, которые апеллируют к различным по типу реальностям и имеют, в соответствующих системах морали и знания, совершенно различные функции. Именно это различие "понятийных ансамблей", отмечает Фуко, и делает невозможным точный перевод этого слова. Греческое понятие характеризуется "динамической", по выражению Фуко, связью актов, желания и удовольствия: - это "акты, требуемые природой, связываемые ею с интенсивным удовольствием, акты, к которым она влечет с силой, всегда склонной к чрезмерности и бунту" (L'Usage des plaisirs, p.105). Именно это единство и выступает для греков, отмечает Фуко, в качестве "этической субстанции" морального отношения. Для христиан же такой субстанцией оказывается единство совершенно другого рода - "плоть". Наконец, собственно "сексуальность" - это уже этическая субстанция третьего вида. И для "плоти", и для "сексуальности" характерна диссоциация прежнего единства "акты-желание-удовольствие": "желание" становится чем-то греховным, "удовольствие" - нежелательным и так далее. Различия касаются так же и способов субьективации, которые предполагаются в каждом случае. См. об этом, к примеру, в "По поводу генеалогии этики..." (Dits et eс-rits, t.IV, pp.395-397). с.306** Этим основным "осям опыта" соответствуют и главы книги со второй по пятую: II - "Диететика", III - "Экономика", IV - "Эротика", V "Истинная любовь", в первой же главе - "Моральная проблематизация удовольствий" - рассматриваются способы субъективации, соотносимые с понятием "использования удовольствий". Комментарий к "Забота об истине" Беседа с Ф.Эвальдом Публикуемая беседа состоялась весной 1984 года, за несколько месяцев до смерти Фуко, когда он был уже тяжело болен. Поводом для нее стало событие, которого многие ждали больше семи лет: выход второго и третьего томов Истории сексуальности - Использования удовольствий и Заботы о себе. Эти книги стали последними книгами Фуко. Собеседник Фуко - Франсуа Эвальд. Человек, который не только близко знал Фуко в течение многих лет, не только был его ассистентом в Коллеж де Франс последние восемь лет его там преподавания, но как никто другой, быть может, глубоко понимал философию Фуко, его мысль, тонко чувствовал важнейшие ее повороты. Пример тому - обстоятельства написания статьи "Фуко" для вышедшего в 1984 году Словаря философов. Когда в начале 80-х годов к Эвальду обратились с просьбой написать эту статью, он сказал об этом Фуко. Из их совместной работы родился текст (большая часть которого была написана, конечно, самим философом), где на нескольких страницах стянуты в один тугой узел основные тематические и проблемные линии мысли Фуко, уходящие как далеко назад, к началу его философского пути, так и в будущее, вплоть до самых последних его работ. Этот текст был опубликован под псевдонимом "Maurice Florence", в котором легко прочитываются инициалы Фуко (перепечатано в Dits etecrits, t.IV, pp.631-636). Это партнерство чувствуется и в данной беседе: точные и подчас провоцирующие вопросы Эвальда позволяют Фуко в немногих и поразительно ясных словах подытожить основные свои размышления последних лет, того особого периода, который называют "поздним Фуко", и проделать ходы, восстанавливающие - поверх всех и всяческих периодов преемственность и связность своей мысли и по-новому увидеть то, что было сделано прежде. Несколько слов о названии беседы. Как правило, подобного рода названия не принадлежат самому автору. Похоже, однако, что в данном случае Фуко все же имел некоторое, пусть и не прямое, отношение к его появлению. Существует другой текст с точно таким же названием, автором которого является сам Фуко. Он был написан в феврале 84-го года для ежедневной газеты Le Nouvel Observateur по случаю смерти историка Филипа Арьеса. Об этом историке - в чем-то близком школе Анналов, но во многом в одиночестве проделавшем свой собственный путь "ниспровергателя" устоев исторической науки, - Фуко пишет с явной симпатией. Порой можно обнаружить даже что-то вроде "проекции". Когда, например, он предлагает видеть в том, что сделано Арьесом, не "историю ментальностей", как то принято было считать (и как считал сам историк), но - "историю практик", или когда он говорит о принципе "стилистики существования" (сформулированном якобы Арьесом, а на самом деле - одном из ключевых для самого Фуко в последние годы) как о принципе "изучения тех форм, через которые человек обнаруживает себя, себя изобретает, забывает или отрицает в своей участи живого и смертного существа" (Dits etecrits, t.IV, р.648). Или чего стоят последние строки этого некролога, где Фуко говорит об Арьесе как о том, кто дает нам "пример человека, который знал, что такое возделывать верность, очень по-своему размышлять над своими постоянно возобновляемыми выборами и с завидным упорством совершать усилие, чтобы изменять самого себя из заботы об истине" (ibid., р.649). Перевод выполнен по изданию: Michel Foucault, "Le souci de la verite" (entretien avec F.Ewald), Dits et ecrits, t.IV, pp.668-678. Впервые опубликовано в Magazine litteraire, n 207, mai 1984, pp. 18-23. c.309 Вот как о том же говорит Фуко в другой беседе примерно того же времени: "Программируя свою работу в нескольких томах по заранее подготовленному плану, я сказал себе, что теперь пришло время, когда я смогу написать их без труда - просто развернуть то, что было у меня в голове, подтверждая это эмпирическими изысканиями. Книги эти - я чуть не умер, пока их писал, - они слишком походили на предыдущие. Для некоторых писать книгу значит всегда: рисковать чем-то. Тем, например, что так и не удастся ее написать. Когда заранее знаешь, куда хочешь прийти, то чего-то не достает какого-то измерения опыта, которое и связано как раз с тем, чтобы писать книгу, рискуя не дойти до ее конца" (Dits et ecrits, t.IV, р.730). с.310 Казалось бы, во "Введении" к Использованию удовольствий Фуко говорит прямо противоположное: "это не работы историка". Несмотря на внешнее противоречие, по сути дела Фуко дает один и тот же ответ на вопрос, который часто задавали по поводу его творчества и который сам Фуко также неоднократно себе задавал: то, чем он занимается, - это философия или история? О понимании отношения между историей и философией в рамках идеи "истории мысли" см. слова Фуко в комментарии к с.275, а также статью Фуко 1971 года "Nitzsche, la g6nealogie, 1'histoire" (Dits et ecrits, t.II, pp.136-156), где он, опираясь на ницшевскую критику "поисков происхождения", подробно анализирует отличие истории как "генеалогии" от традиционной истории. См., кроме того, перепечатанные в Dits et ecrits (t.IV, pp. 10-37) материалы дискуссии Фуко с историками, в особенности его резюме Круглого стола 1978 года и его ответ историку Жаку Леонару с язвительным на званием "Пыль и облако" (имеются в виду "земная" пыль историков и облака, в которых витают-де философы). В этом ответе, противопоставляя обычную "историю объектов", или периодов, и историю в контексте "анализа проблем", Фуко говорит, в частности, о необходимости различать два "способа работы: один заключается в том, чтобы дать себе объект и попытаться разрешить проблемы, которые он ставит, другой же состоит в том, чтобы размышлять над некоторой проблемой и исходя из этого определять объектную область, которую нужно обозреть, чтобы проблему эту разрешить" (ibid.,р.13). с.317 l'hubris- слово, отсутствующее во французском языке, хотя и понятное для определенного круга интеллектуалов, от древнегреческого, среди значений которого есть и "необузданность", и "бесчинство", и "невоздержанность". с.320 Вот как о связи "генеалогического" анализа и самоопределения в современной ситуации Фуко говорит в уже цитировавшейся беседе 1983 года "По поводу генеалогии этики". "Не является ли наша проблема сегодня некоторым образом той же самой, - спрашивает он, имея в виду этику древних греков, поскольку мы, в своем большинстве, не верим, что мораль может быть основана на религии, и поскольку мы не хотим системы законов, которая вмешивалась бы в нашу моральную жизнь, личную и интимную. Недавние движения за освобождение страдают тем, что не находят принципа, на котором можно было бы основать выработку новой морали. Они нуждаются в морали, но им не удается найти никакой другой морали кроме той, что основывается на так называемом научном познании того, что есть Я, желание, бессознательное и т. д. Я поражен сходством этих проблем" (Dits et ecrits, t.IV, р.386). И далее, на вопрос о том, можно ли считать, что греки предлагали "другой выбор, соблазнительный и допустимый", подходящий и для нынешней ситуации, Фуко отвечает категорическим "нет": "Нет! Я не ищу решения в другом месте, невозможно найти решение одной какой-то проблемы в решении другой проблемы, поставленной в другую эпоху и отличающимися от нас людьми. То, что я хочу делать, не есть история решений, и именно по этой причине я не принимаю термина "другой выбор". Я бы хотел делать генеалогию проблем, проблематик. Я пытаюсь сказать не то, что все плохо, но что все опасно, - а это вовсе не то же самое. Если все опасно, тогда нам всегда есть что делать. Моя позиция стало быть, ведет не к апатии, но, напротив, к пессимистическому гипер-милитантизму. Я полагаю, что этико-политический выбор, который нам надлежит каждый день делать, состоит в том, чтобы определять, в чем главная опасность" (ibid.). с.322 a fortiori- тем более (лат.). с.323* Такого рода позицию Фуко называл еще "моралью дискомфорта", противопоставляя ее установке, в качестве образца выбирающей "греческого мудреца, еврейского пророка или римского законодателя", каждый из которых, пусть на свой лад, знает: что есть благо, что нужно делать, и предлагает следовать за ним, поскольку убежден, что в той смуте, где все находятся, есть единственная незыблемая точка - та, где стоит он сам. "Я мечтаю (говорит Фуко в беседе 1977 года "Нет сексу-королю") об интеллектуале разрушителе очевидностей и универсальностей, который выявляет и указывает в инертностях и принудительностях настоящего точки уязвимости, проходы, силовые линии, который без конца перемещается, не зная в точности ни где он будет, ни что он будет думать завтра, поскольку он чрезвычайно внимателен к настоящему" (Dits et ecrits, t.III, pp.268-269). Противопоставление же "локального" (или "специфического", как чаще всего выражается сам Фуко) интеллектуала - "универсальному" стало для Фуко, начиная со второй половины 70-х годов, центральным в его самоопределении как гражданина и как философа. "Долгое время - говорит Фуко в одной из бесед 1976 года, - так называемый "левый" интеллектуал брал слово - и право на это за ним признавалось - как тот, кто распоряжается истиной и справедливостью. Его слушали - или он претендовал на то, чтобы его слушали,- как того, кто представляет универсальное. Быть интеллектуалом - это означало быть немного сознанием всех. Думаю, что здесь имели дело с идеей, перенесенной из марксизма, причем марксизма опошленного: подобно тому, как пролетариат, который является - к чему его обязывает его историческое положение - носителем универсального (но носителем непосредственным, не рефлексирующим, мало сознающим самого себя), так и интеллектуал хочет - своим моральным, теоретическим и политическим выбором - быть носителем этой универсальности, но в ее осознанной и проработанной форме. Интеллектуал, дескать, выступает ясной и индивидуализированной фигурой той самой универсальности, темной и коллективной формой которой является якобы пролетариат. Вот уже многие годы, однако, интеллектуала больше не просят играть эту роль. Между теорией и практикой установился новый способ связи. Для интеллектуалов стало привычным работать не в сфере универсального, выступающего-образцом, справедливого-и-истинного-для-всех, но в определенных секторах, в конкретных точках, там, где они оказываются либо в силу условий работы, либо в силу условий жизни (жилье, больница, приют, лаборатория, университет, семейные или сексуальные отношения)" (Dits et ecrits, t.III, р. 154). Такая, развертывающаяся в конкретных областях, или, как говорит Фуко - на "площадках", работа позволяет, или должна позволять интеллектуалу - и именно здесь для него и происходит сопряжение гражданского и собственно философского - "диагносцировать настоящее". Что должно заключаться не в "простом выделении характерных черт того, что мы такое есть, но в том, чтобы, следуя сегодняшним линиям надлома, стараться ухватить, через что и каким образом то, что есть, могло бы не быть больше тем, что есть. И именно в этом смысле описание должно делаться всегда соответственно своего рода виртуальному разлому, который открывает пространство свободы, понимаемое как пространство конкретной свободы, то есть - возможного изменения" (Dits et ecrits, t.IV, pp.448-449). Эти слова следует воспринимать не как формулировку отвлеченных максим или, тем более, не как авторитарное слово "знающего, как надо", но как попытку Фуко ухватить свой собственный опыт освобождения от столь привычного для французской политической жизни образа "ангажированного интеллектуала", как попытку артикулировать свою новую позицию, позицию "специфического интеллектуала". Теперь свою задачу он видит уже не в критике и изобличении действий правительства сточки зрения той или иной партии или политической группировки (хотя, после непродолжительного пребывания в компартии в начале 50-х годов, Фуко и не принадлежал ни к одной из партий, в начале 70-х, однако, он был близок к различным группировкам ультралевых - к анархистам, маоистам и др., пусть не всегда и не во всем разделяя их взгляды), но в том, чтобы включаться в поиск ответа на вопросы, встающие изнутри тех или иных практик, в поиск, который предпринимают те, "кто выводит себя из состояния устойчивости, кто двигается, кто ищет вне привычных словарей и структур. Это... я не решаюсь сказать - "культурная революция", но наверняка культурная мобилизация, которая не может быть сведена к политике: ясно, что суть проблем для них никак нс изменилась бы при любом изменении правительства" (Dits et ecrits, t.III, pp.330-331). Одним из примеров такого поиска выступает для Фуко движение антипсихиатрии. В этой, новой рамке формулируется теперь и задача выяснения отношений между истиной и властью, которые сами при этом понимаются Фуко уже иначе, чем прежде. Истина, говорит Фуко в беседе 1976 года, не есть нечто, существующее вне власти и не обладающее властью, истина - это "не вознаграждение для свободных умов, не дитя долгих одиночеств, не привилегия тех, кто достиг освобождения". Миф, утверждающий это, еще ждет своего анализа. "Истина принадлежит этому миру, в нем она производится при помощи многочисленных принуждений, и в нем она имеет в своем распоряжении регулярные эффекты власти" (Dits et ecrits, t.III, р.158). У каждого общества - свой режим производства и функционирования истины. И именно с этим связана особая роль интеллектуала: его позиция соотносима не только с его социально-классовой специфичностью, не только со специфичностью условий его жизни и труда, но и со специфичностью "политики истины в наших обществах", или, как еще говорит Фуко, "всеобщих функций диспозитива истины в обществе, подобном нашему". Именно на этом уровне и функционирует интеллектуал, именно здесь "его позиция может приобретать всеобщее значение" и именно здесь "локальная, или специфическая битва, которую он ведет", имеет уже не только профессиональные или групповые последствия. Поскольку вокруг истины действительно разыгрывается настоящее сражение, если только под истиной понимать - не устает подчеркивать Фуко не "совокупность истинных вещей, которые можно открыть или заставить принять, но совокупность правил, в соответствии с которыми истинное отделяют от ложного и связывают с истинным специфические эффекты власти". Основная политическая проблема для интеллектуала, стало быть,- "это не ошибка и не иллюзия, не отчужденное сознание и не идеология, но самое истина", "проблема не в том, чтобы изменять сознание людей, или то, что у них в головах, но самый политический, экономический или институциональный режим производства истины" (ibid., pp. 159-160). с 323" Имеется в виду "конфликт" между Фуко и социалистами, начало которому положили события 1978 и 1981 годов, когда Фуко перед парламентскими и, соответственно, президентскими выборами отказался публично высказаться о своих предпочтениях, мотивируя это нежеланием занимать позицию авторитета и выступать наставником совести избирателей. Пик же этого конфликта приходится на "польские события", когда в декабре 1981 года правительство социалистов заявило, что военное положение, установленное в Польше Ярузельским,- это внутреннее дело поляков и Франция вмешиваться в него не будет. Тотчас же Фуко вместе с известным социологом Пьером Бурдъе выступили с резким протестом: "Неужели сохранить союз с французской компартией важнее, чем воспрепятствовать раздавливанию рабочего движения под военным сапогом? В 1936 году социалистическое правительство столкнулось с военным путчем в Испании, в 1956 году социалистическое правительство столкнулось с репрессиями в Венгрии. В 1981 социалистическое правительство сталкивается с переворотом в Варшаве [...]. Мы напоминаем ему, что оно дало слово обязательствам интернациональной морали отдавать предпочтение перед Realpolitik" (цит. по: Dits et ecrits, t.I, pp.59-60). Этот протест, вокруг которого объединились сотни интеллектуалов, стал заметным событием в жизни Франции. Он был широко поддержан Французской конфедерацией труда - крупнейшей и влиятельнейшей профсоюзной организацией страны (в частности, был создан Комитет поддержки "Солидарности", в акциях которого Фуко принимал непосредственное участие, см. комментарий, с.360), и осужден теми, кто считал, что главное - лояльность правительству социалистов. В 1983 году пресс-секретарь французского правительства сообщил Фуко о своей обеспокоенности отношениями между правительством и обществом и предложил Фуко встретиться с президентом. Фуко отказался. Чуть позже, пытаясь вновь консолидировать вокруг социалистической партии интеллектуалов, бойкотировавших ее после польских событий, тот же чиновник опубликовал в газете Le Monde статью "Интеллектуалы, политика и современность", после чего газета предложила ответить на вопросы анкеты о молчании левых интеллектуалов. Фуко отказался сделать это, не признав за собой при этом никакого "молчания", указав как раз на свою работу в Комитете поддержки "Солидарности" и неоднократные выступления в печати. Пресса, и не только французская, однако, усиленно муссировала эту тему и, рассматривая случай Фуко как наиболее характерный, обращала внимание на его дистанцированность, молчание, частые отлучки в Америку и так далее. Одно из наиболее развернутых разъяснений своей позиции Фуко дал в публикуемой беседе. с.324 "маленькие левые", "американские левые" или "калифорнийские левые" - так традиционалистски ориентированные представители социалистической партии называли небольшую часть её членов, настроения которых на съезде этой партии в 1977 году сформулировал Мишель Рокар, различив две возможные культуры "левых": одну - якобинского, этатистского толка, согласную на альянс с коммунистами ради достижения успехов на выборах, и другую - отрицающую такую возможность и выступающую за децентрализацию и регионализацию страны. В названиях - явно язвительных содержится намек на "заокеанское" происхождение "ереси". См. Фуко об этом в одном из интервью 1984 года: Dits et ecrits, t.IV, pp.689-690. с.325 Так называемое "свободное слово", или "говорить истинно",- - что Фуко понимал как право и даже долг того, кем управляют, "обращаться к тем, кто управляет,- во имя его знания, его опыта и самого факта, что он является гражданином,- с запросом о том, что эти последние делают, о смысле их действий, о принятых ими решениях" (Dits et ecrits, t.IV, p.734). "Следует, однако,- продолжает Фуко,- избегать ловушки, в которую, как того и хотят правители, попадали бы интеллектуалы, и в которую они действительно часто попадают: "Поставьте себя на наше место и скажите нам, что бы вы сделали". На этот вопрос отвечать не следует. Возможность принять решение относительно какого-то положения дел предполагает знание обстоятельств, в котором нам было отказано, равно как и анализ ситуации, проделать который у нас не было возможности" (ibid.). Светлана Табачникова Мишель Фуко: историк настоящего Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно, что такое чисто духовные проблемы. НИЦШЕ Начало Мишель Фуко родился 15 октября 1926 года в городе Пуатье1. Не Мишель, правда,- он верен себе с самого начала,- а Поль, или, если уж быть совсем точным, - Поль-Мишель. В соответствии с традицией семьи Фуко все мальчики получали имя отца: Поль. Это и было официальным именем нашего героя. Для друзей же и близких он предпочел оставить вторую часть своего имени (добавленную по просьбе матери) - поскольку, как объяснял Фуко впоследствии, не хотел носить имя отца, которого в детстве ненавидел. Известная в округе богатая буржуазная семья. Воспитание, которое получают дети, скорее строгое, при этом, однако, мать Фуко руководствуется максимой своего отца: "Что важно, так это управлять самим собой". В лицее и коллеже у Фуко превосходные результаты по всем предметам, кроме математики. Особые успехи у него в греческом языке, в занятиях французской и римской литературой, в переводах с латыни и в сочинениях2. Однако на первом месте для него - история: он зачитывается исторической литературой с раннего возраста, с 12 лет читает лекции по истории... своим брату и сестре. __________ 1 "Вот каков город,- напишет Фуко в 1981 году,- где я родился: обезглавленные святые, с книгой в руках, следят за тем, чтобы правосудие было справедливым, чтобы крепости были крепкими [...]. Вот чему наследует моя мудрость" (цит. по: Еriboп, р.20). 2 Но почти по всем предметам его обходит один из его друзей... В 1973 году Фуко опубликует книгу, в которой собраны архивные материалы, касающиеся одного из нашумевших убийств первой половины ХIX века: записка самого убийцы с отчетом об обстоятельствах дела, заключения медицинской и психиатрической экспертиз, их сопровождают комментарии Фуко, Делеза и других участников его семинара в Коллеж де Франс. Имя убийцы, вынесенное Фуко в заголовок книги: "Я, Пьер Ривьер, зарезавший свою мать, сестру и брата", курьезным образом совпадает с именем его более удачливого друга. Вспоминая в 1983 году об этом времени, Фуко скажет: Что меня поражает, когда я пытаюсь припомнить свои впечатления, так это то, что почти все мои эмоционально окрашенные воспоминания связаны с политической ситуацией. [...] Угроза войны была нашим горизонтом, рамкой нашего существования. Именно происходящие в мире события - в гораздо большей степени, чем семейная жизнь, _ были субстанцией нашей памяти. Я говорю "нашей", так как уверен, что большинство мальчиков и девочек в тот момент имели сходный опыт. Наша частная жизнь действительно была под угрозой. Может быть, поэтому-то я и зачарован историей и отношением, которое существует между личным опытом и теми событиями, во власть которых мы попадаем. Думаю, это и есть исходная точка моего теоретического желания" (цит. по: Eribon, р.27). Годы учебы в Париже, в Высшей нормальной школе (1946-1951), вносят существенные коррективы в это "теоретическое желание": к серьезному увлечению историей добавляется страсть к философии. Этим Фуко в первую очередь обязан Жану Ипполиту3. Принадлежа к поколению Сартра и Мерло-Понти, Ипполит, однако, не был философом в том же смысле, что и они, - в первую очередь он известен как переводчик и комментатор Гегеля. В 1939 и 1941 годах выходит его перевод Феноменологии духа4, а в 47-м Ипполит защищает и публикует диссертацию "Генезис и структура Феноменологии духа". ___________ 3 О чем он сам неоднократно говорит. См., например, заключительные страницы "Порядка дискурса" и комментарии к нему. 4 Фактически - первый перевод Гегеля во Франции, если нс считать вышедшего в 1928 году перевода одного из его ранних сочинений "Жизнь Иисуса".  Это делает его - наряду с Жаном Валем, Александром Кожевым и другими - одной из центральных фигур того переворота, который на рубеже 30-40 годов полностью изменяет место, занимаемое гегелевской мыслью во Франции. Из "романтического философа, давно опровергнутого научным прогрессом", каким он был еще в 30-м, к 1945 году Гегель становится "вершиной классической философии" (Eribon р.З6). Речь идет буквально о "триумфе гегельянства" во Франции в послевоенные годы. Триумфе, который во многом усиливается растущей популярностью экзистенциализма. Гегеля читают не как "создателя систем", пишет Франсуа Шатле в посвященном Гегелю разделе многотомной коллективной истории философии, но как философа, задачей которого было "мыслить жизнь" - ""жизнь" индивида, культуры, человечества" (La Philosophie, t.3, pp.63-64). Показательны в этом смысле темы лекций, прочитанных в разное время тем же Ипполитом: "Об экзистенциализме у Гегеля", "Гегель и Кьеркегор в современной французской мысли" и др. Комментируя первую из них, которая была прочитана Ипполитом в 1945 году, Мерло-Понти пишет: "Гегель находится у истоков всего значительного, что произошло на протяжении века, - например, марксизма, Ницше, немецкой феноменологии, психоанализа, он кладет начало попытке разведать иррациональное и интегрировать его в расширенный разум, который остается задачей века" (Merleau-Ponty, p. 109). Философия Гегеля понимается здесь "в обратной перспективе" - через призму того, какие возможности она, прямо или косвенно, открывала для переструктурирования пространства философствования и для индуцирования новых очагов напряжения в нем: марксизм и психоанализ, чуть раньше экзистенциализм и чуть позже - Ницше,- именно в это время, по существу одновременно с Гегелем, входят во французскую философию и осваиваются ею. Жан Ипполит стоит в эпицентре всех этих паматических событий и сопутствующих им дискуссий. Fro влияние на современников усиливается тем, что он - только переводчик и комментатор Гегеля, но и прекрасный лектор. Среди его слушателей - в лицее Генриха IV - оказывается и Фуко, когда в 1945 году он готовится здесь к поступлению в Высшую нормальную школу. Поистине редкий оратор, вдохновенный и вдохновляющий, с ослепительной, патетической и несколько эзотеричной риторикой, Ипполит был больше, чем преподаватель. Он был, по свидетельству слушателей, тем, кто "пробуждает"5. В тот год он комментировал для своих слушателей Феноменологию духа. Речь, стало быть, шла о философии истории - истории всеобъемлющей и имеющей смысл, истории, свершающейся через становление разума. И все это - когда само время, казалось, ставило "метафизические вопросы" и взывало к "философскому осмыслению". Словом, судьба Фуко решена: философия становится тем путем, который он выбирает. "По ту сторону" Кто-то сказал, что если в Германии каждый жизненный вопрос становится вопросом метафизическим, то во Франции, напротив, каждый метафизический вопрос становится вопросом жизни. "Часто замечают, что во Франции философия и интеллектуальные вопросы всегда сильно обработаны политической настоятельностью. И, безусловно, это особенно справедливо в отношении тех лет, что последовали за Освобождением", - пишет биограф Фуко Дидье Эрибон (Eribon, p. 51). ___________ 5) В 1968 году в статье, посвященной памяти Жана Ипполита, Фуко скажет: "...в этом голосе, без конца себя самого подхватывавшем, как если бы он размышлял внутри своего собственного движения, мы воспринимали не только голос преподавателя: мы слышали что-то от голоса Гегеля и еще, быть может, от голоса самой философии. Не думаю, чтобы можно было забыть силу этого присутствия или близость, которую он терпеливо призывал" ("Jean Hippolite", p. 131). Высшая школа не была в этом исключением. Здесь сталкивались и "переплавлялись" поиски и устремления разных поколений, усиливая и доводя до крайности все, что происходило в университетских и шире - в интеллектуальных кругах. В послевоенные годы, особенно же с началом "холодной войны", возникла тенденция к резкой политизации и "полевению". Каждый чувствовал себя обязанным "выбрать свой лагерь", и зачастую таковым оказывались марксизм, коммунизм и коммунистическая партия. С 1947 года Французская компартия прямо-таки "прописывается" по адресу Школы, на улице Ульм. По приблизительным подсчетам чуть ли не каждый пятый здесь был коммунистом6, шла буквально волна обращений. Чтобы лучше понять это, нужно было бы, конечно, принять во внимание - помимо традиционной "левизны" французских интеллектуалов - и ту роль, которую компартия сыграла в Сопротивлении: как роль реальную, так и политический капитал, который на этом был впоследствии заработан. Немаловажно и то, что для многих французских интеллектуалов (впрочем, не только французских) Советский Союз выступал тогда своего рода символом надежды и обещанием иного, лучшего мира7. Это желание видеть в Советской России "реализацию трансцендентного" было таким сильным, что предупреждения, говорящие об обратном, - скажем, Жака Ле Гоффа, который провел некоторое время в Чехословакии, - не были, конечно, услышаны. ____________ 6 В этот момент 25 процентов французских избирателей голосовали за коммунистов (Eribon, р.51). 7 О чем в последнее время появляются все новые свидетельства. Так, о царившем в то время в Высшей шкале климате "интеллектуального террора" со стороны коммунистов пишет тот же ДиЗье Эрибон, а из рассказа Жака Деррида о поездке в Москву в 1990 году, построенного в форме сопоставительного анализа трех других аналогичных рассказов, можно узнать об агрессивности "сталинистских и неосталинистских" настроений того времени в ближайшем окружении Деррида, в частности - в Высшей шкале, о том, что, никогда не будучи "ни марксистом, ни коммунистом", он все же в 50-60 годы разделял "в духе надежды и ностальгии [...] что-то от безудержной страсти" и "любовной привязанности к советской Революции", и, наконец, о том, что от "этого революционного пафоса", "этого аффекта и этой привязанности" Деррида и сегодня не хочет полностью отрекаться (Жак Деррида в Москве, сс.35-36). Фуко вступил в компартию в 1950 году, следуя в этом за своим преподавателем и другом Луи Альтюссером. В беседе с Тромбадори в 1978 году, Фуко представляет дело таким образом: "Для меня политика была определенным способом производить опыт в духе Ницше или Батая. Для того, кому после войны было двадцать лет, то есть, для того кто не был захвачен миром событий и моралью, присущей такой ситуации как война, - чем же для него могла быть политика, когда речь шла о выборе между Америкой Трумэна и Советским Союзом Сталина? Или между старым французским Отделением рабочего интернационала и христианскими демократами? Вместе с тем для многих из нас, для меня - во всяком случае, было абсолютно очевидно, что положение буржуазного интеллектуала, должного функционировать в качестве преподавателя, журналиста или писателя внутри этого мирка, - это нечто отвратительное и ужасное. Опыт войны [...] с очевидностью показал нам срочную, неотложную необходимость чего-то другого, нежели то общество, в котором жили, общество, которое допустило нацизм, которое легло перед ним, проституировало себя с ним [...]. Да и то, что последовало после Освобождения [...],- из-за всего этого в наших душах крепко засело желание чего-то совершенно другого: не просто - другого мира, или общества другого типа, но желание быть другими нам самим - быть совершенно другими, в совершенно другом мире, в соответствии с совершенно другими отношениями. [...] Мы хорошо понимали, что от того мира, в тотальном неприятии которого мы жили, гегелевская философия увести нас не могла, что если мы желали чего-то совершенно другого, то должны были искать и другие пути, но от этих других путей - мы требовали от них, чтобы они вели нас - куда? - как раз к тому, что и было, как мы полагали, во всяком случае - я, совершенно другим: к коммунизму" (Dits et ecrits, t.IV, pp.49-50). Фуко во многом отличается от других членов партии - редко появляется на собраниях партийной ячейки, не распространяет листовок, не участвует в демонстрациях. Ему все прощается, даже издевки над статьями в Humanite о Советском Союзе. Многие, да и он сам, квалифицируют его пребывание в партии как "маргинальное" (Eribon, pp.74-76). Оно было к тому же весьма непродолжительным: чуть более двух лет8. Все, что останется от него впоследствии, - это активная антикоммунистическая позиция. * * * Чего ради так долго останавливаться на этом эпизоде? Не для того, конечно же, чтобы установить "историческую истину" или, тем более, - вынести оценочное суждение. Важно понять, какой смысл для самого Фуко имел этот опыт, или вернее: опытом чего это для него стало. В беседе с Тромбадори Фуко подчеркивает, что многие в его время приходили в компартию, да и "сейчас еще приходят из-за желания полностью, абсолютно изменить себя", что это было своеобразной, "немного смешной" формой "обращения, аскетизма и самобичевания": верить совершенно неправдоподобному, поддерживать совершенно неприемлемые и недопустимые вещи - все это было важнейшей "частью упражнения в растворении своего Я и в поиске чего-то совершенно другого" (Dits et ecrits, t.IV, р.51). Можно видеть в этих "признаниях" Фуко интересный материал для понимания общих психологических механизмов соответствующих социально-политических феноменов, можно через них увидеть в новом свете события нашей не столь давней истории. _________ 8) Но и оно, по всей видимости, казалось Фуко впоследствии невероятно затянувшимся: разным собеседникам в разное время он называл разные сроки своего членства- три месяца, шесть, восемнадцать,- но всегда меньше, чем на самом деле.  Фуко же заставляет нас искать смысл этих слов - "поиск совершенно другого" - внутри совершенно других координат. В случае Фуко это не дань возрасту, темпераменту или сложившимся обстоятельсвам - это пульс, отмеряющий такты и расставляющий вехи на пути. На пути, где "жизнь" и "творчество" нельзя разделить, не потеряв, быть может, самого существенного, о чем - и слова Ницше, вынесенные в эпиграф, слова самого Фуко из "Введения" к Использованию удовольствий: "В жизни бывают моменты, когда, чтобы продолжать смотреть или размышлять, нельзя не попытаться узнать, можно ли мыслить иначе, чем мыслишь, и воспринимать иначе, чем видишь" (наст. сб., с.278). Сказанные Фуко о последних годах, эти слова могут быть отнесены ко всей его жизни. Больше того, в применении как раз к началу его пути мысль эта должна быть только усилена: невозможность "мыслить" или "видеть" стояла там под вопросом, но самая возможность жить. * * * Здоровье и болезненность,будем осторожны. Ницше Сказать, что студенческие годы были для Фуко сложными,- значит не сказать ничего. Сам он говорил о них как о "порой невыносимых". Знавшие его в эти годы вспоминают о нем как о "болезненного вида юноше", очень одиноком и даже "диковатом". Ему так и не удается привыкнуть к студенческим формам общежития. Его отношения с другими очень непростые и часто конфликтные. Он ведет себя чрезвычайно агрессивно, постоянно высмеивает своих однокашников и задирает их, провоцируя ссоры. Он знает о своей исключительности и не упускает случая ее продемонстрировать. Понятное дело, скоро его начинают ненавидеть и считать чуть ли не сумасшедшим. В 1948 году к его странным выходкам добавляются неоднократные серьезные попытки, а также инсценировки самоубийства, в это же время происходит и первый контакт Фуко с психиатрической институцией. Он попадает уже на прием к психиатру, однако от госпитализации в психиатрическую больницу его решительно отговаривает имевший подобный опыт Альтюссер9. Последовав этому совету, Фуко справляется с ситуацией сам. Морис Пенге, близко знавший его с начала 50-х годов, пишет в своих воспоминаниях, что в 1953 году Фуко производил уже "впечатление человека, находящегося в полном согласии с самим собой" (Le Debat, p. 125). Какое значение следует придавать этому эпизоду? Что это: факт личной биографии Фуко, не имеющий отношения к его занятиям философией? Или, напротив, - некая изначальная ситуация, которую он "пере-живал" и "из-живал" всю жизнь - ив том числе, быть может, в форме самого своего философствования? Весь последующий путь Фуко как мыслителя говорит: ни то ни другое. Между стыдливым нежеланием замечать интимно-жизненную сторону дела и разоблачительными психологическими реконструкциями - между Сциллой имманентного рационализма и Харибдой психологизма, по большей части психоаналитического толка, - и колеблются, ныне уже многочисленные, интерпретации творчества Фуко10. Удержим свое понимание в той точке, где нераздельность его "жизни" и его "творчества" очевидна, вопрос лишь в том, в какой форме эту связь мыслить и артикулировать. ________ 9 По воспоминаниям людей, которые хорошо знали Фуко в те годы, а также по свидетельству врача Школы, эти расстройства психологического равновесия были связаны в первую очередь с его гомосексуальностью - "очень плохо переживаемой и очень плохо переносимой" (Eribon, р.44). 10 "По матери он происходил из семьи врачей, его отец был хирургом в Пуатье: возможно, побуждением для него в его поисках была потребность на этом окольном пути проработать эдиповские чувства? Болезнь, безумие, трансгрессия, дисциплина, наказание, сексуальность: в форме строжайшей объективности его творчество говорит лишь об экзистенции и в первую очередь о том, что ему самому довелось пережить." Это интерпретация уже упоминавшегося Мориса Пенге (Le Debat, р.124). Несостоятельность претензии подобного рода интерпретаций на последнюю истину о творчестве и о человеке как творце, или "авторе", ясна сегодня и для самих психоаналитиков, во всяком случае - для некоторых из них. Уже Юнг, обсуждая возможности и ограничения психологического, в частности психоаналитического подхода к творчеству (ближайшим образом художественному, но то же самое, как подчеркивал он, в равной мере относится и к сферам философии и религии), решительно настаивал на необходимости различать в человеке искусства, в художнике (но также - ив мистике, и в философе) того, кем он выступает в своей обыденной жизни, где он часто может ничем не отличаться от других людей или даже, словами поэта, "меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он", где он может быть таким же несвободным по отношению к своим непроработанным психологическим проблемам и "комплексам",- и собственно художника, или "автора", в нем. Полноценное понимание творчества не может быть достигнуто применением расхожих психоаналитических "отмычек", найденных при работе с человеком, взятым вне творчества, через редукцию художника к неким - якобы универсальным - абстрактным построениям, полученным на психоаналитической кушетке. Понимание того, что текст, безразлично художественный или философский, "есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается и автор этого текста как личность и как живой человек, а не предшествует как злой" или "добрый" дядя своему посланию", как, впрочем, и того, что "до текста не существует и никакого послания, с которым писатель мог бы обратиться к читателям",- понимание этого, столь ясно выраженное в приведенных словах Мераба Мамардашвили (Мамардашвили, с. 158), с особой несомненностью утвердилось в современной философии.  Прежде всего - чтобы не упрощать ее, чтобы не выводить теоретические интересы Фуко-философа из его "психологических проблем" и не сводить обсуждавшуюся им проблематику непосредственно к событиям, пусть и драматическим, его жизни. Чтобы держаться ясной и простой, но все время ускользающей мысли: сумасшедших и гомосексуалистов много, а Ницше и Фуко при этом - по одному11. Важно не то само по себе, что с человеком происходит, но то, как он это понимает и что ему с этим - или по поводу и поверх этого - удается сделать. Важно не то, какой болезнью болен человек,но "кто болен, кто безумен, кто поражен эпилепсией или разбит параличом" (Томас Манн, т. 10, с.38). __________ 11 Парафраз реплики, которой Сартр отвечал вульгарным марксистам: "Поль Валери - мелкий буржуа, это так, но не всякий мелкий буржуа- Поль Валери" (Eribon, р.45). Позволим себе не следовать здесь за биографом Фуко Дидье Эрибоном, предлагающим видеть в эпизодах молодости нашего героя своего рода "изначальные опыты", те точки, "где зародился некий интеллектуальный проект" (Eribon, р.45), но послушаем, что говорит сам Фуко в одной из бесед с ним ("Так важно ли мыслить?") в 1981 году: "Каждый раз, когда я пытался проделать ту или иную теоретическую работу, это происходило из элементов моего собственного опыта, всегда находилось в соотношении с процессами, которые, насколько я видел, развертывались вокруг меня. Именно потому, что, как мне казалось, я распознавал в вещах, которые я видел, в институциях, с которыми имел дело, в моих отношениях с другими - трещины, глухие толчки, разные дисфункции, -именно поэтому я и принимался за некоторую работу, своего рода фрагменты автобиографии" (Dits et ecrits, t.IV, pp.181-182). Интересная это "автобиография", добавим от себя, которая изменяет саму биографию12! "Биографию"- не в смысле "жизнеописания", разумеется, а в смысле самой жизни. И именно изменяет, а не просто добавляет еще одну строку к списку научных трудов, - ведь "опыт" для Фуко это "то, из чего ты сам выходишь измененным" (Dits et ecrits, t.IV, p.4l). Эта тема опыта как опыта изменения самого себя, подобно сквозной музыкальной теме, будет пронизывать все остальные, звучать в разной инструментовке, то исчезая и уступая место другим темам, то появляясь вновь. Но именно она будет - если использовать другой образ - тем камертоном, по которому настраивается ухо и может быть выслушано все остальное. ___________ 12 По этой-то, быть может, причине сам Фуко и не любил ни обычных "биографий", ни других актов "гражданского состояния": они "прикрепляют" к тому, что уже было, "отождествляют" с самим собой. Так, разрабатывая в беседе с Тромбадори тему "мои книги - это для меня своего рода опыты" и указывая на личное и сложное отношение, которое было у него к безумию и к психиатрической институции, к болезни и к смерти, к тюрьме и к сексуальности,- Фуко вдруг достаточно неожиданно обрывает себя: "...я не люблю ни психологии, ни биографии, а потому до деталей мне нет никакого дела" (Dits et ecrits, t.IV, р.46). * * * ... я - rendez-vous опытов... НИЦШЕ В 50-е годы тема "опыта" разрабатывается в рамках представлений, от которых впоследствии Фуко будет решительно отмежевываться и на критику которых - будь то в работах других авторов, или в своих собственных - он потратит немало слов и чернил. Это прежде всего представления, так или иначе связанные с экзистенциализмом и феноменологией. Спору нет: именно от выхода в свет Истории безумия в 1961 году будут отсчитывать впоследствии "эру Фуко". Бесспорно, однако, и то, что до этого Фуко предстоял еще долгий путь, на котором его мысль должна была не раз пройти через кризис и трансформацию. Начать следовало бы с драматичных отношений, установившихся у Фуко с теми философскими традициями, внутри которых он был воспитан, принадлежность к которым он вполне осознавал и неудовлетворенность которыми, тем не менее, с самого начала испытывал. Одним из полюсов в поле философских традиций, вспоминает Фуко в беседе с Тромбадори, представала тогда гегелевская философия с ее интенцией на систематизацию и универсальную интеллигибельность, другим - "философия субъекта", которая продолжала линию картезианства и в то время была представлена прежде всего феноменологией и экзистенциализмом. Перед лицом этих возвышавшихся над всем остальным и доминировавших форм философской мысли, продолжает свой рассказ Фуко, у многих было ощущение "удушья" и возникала потребность как-то вырваться за их пределы. Ситуация усугублялась тем, замечает Фуко, что "университет и философская традиция преподносили нам гегельянство как самую величественную и неизбежную форму придания интеллигибельности современному миру", как единственный способ рационально помыслить этот мир - со всем трагизмом, но также и величием недавнего прошлого: только что закончившейся войны 39-45 годов, и со всем, что ей предшествовало, - нацизмом, революцией. У этого послевоенного поколения, как мы помним, было "желание чего-то совершенно другого" в том, что касается мира, общества и самих себя. "Вот тут-то [...] гегельянство, которое нам предлагалось как модель непрерывной интеллигибельности, сохраняющей один и тот же тип движения от самых глубин истории до сегодняшнего дня, как раз и не могло нас удовлетворить" (Dits et ecrits, t.IV, pp.48-49). Современная "философия субъекта", существовавшая во многом за пределами университетского образования, равным образом не удовлетворяла, но по другим основаниям. В философии Сартра, говорит Фуко, и "еще больше - в феноменологии, субъект в его основополагающей функции, субъект как то, что исходя из самого себя, дает смысл миру, - это было чем-то, что никогда не ставилось под вопрос: субъект, как основоположник значений, всегда должен был быть" (ibid., р.49). Но действительно ли при этом "субъект" является единственно возможной формой существования? И действительно ли тождество субъекта самому себе и его непрерывность являются основными конституирующими его отношениями? Наконец, могут ли быть такие "опыты", где субъект терял бы свою непрерывность и самотождественность, где происходила бы "диссоциация субъекта"? Та версия истории своей собственной мысли, которую дает в приведенной цитате Фуко, стоит в одном ряду с другими подобными "интеллектуальными" автобиографиями, которые Фуко неоднократно пытался писать в конце 70-х - в начале 80-х годов, когда он оказался в совершенно новой точке своего пути и должен был заново его осмыслить, по-новому понять сделанное прежде и поверх всех разрывов и поворотов - восстановить для себя внутреннюю связность своей мысли и своих поисков. В беседе с Тромбадори, как и в других случаях, когда он осуществляет подобного рода реконструкции, Фуко подчеркивает особый их статус: "Я попытался для Вас восстановить то, как я заново сейчас связываю нити эпизодов моей жизни. То, что я говорю, не имеет объективной ценности, но это позволяет сделать интеллигибельными некоторые проблемы, которые я пытался поставить, равно как и последовательность событий" (Dits et ecrits, t.IV, pp. 57-5 8). И именно в рамках такого "связывания нитей" мы обнаружим утверждение Фуко, что во всем, чем он занимался, была своего рода "общность ядра",точка встречи "дискурса об опытах-пределах, где речь идет для субъекта о том, чтобы трансформировать самого себя, и дискурса о трансформации самого себя через конституирование знания" (ibid., p. 57). Представление об опытах-пределах связывается для Фуко в первую очередь с чтением Батая, Бланшо и Ницше, оказавших на него сильнейшее влияние13. Важным ___________ 13 С творчеством таких писателей, как Жорж Батай, Морис Бланшо, Рене Шар, Самюэл Беккет Фуко познакомился в начале 50-х годов, в начале 60-х к ним добавится Пьер Клоссовски. Значение этой встречи для Фуко трудно переоценить. До самого конца 60-х годов Фуко постоянно цитирует этих авторов, комментирует и анализирует их творчество, он буквально "пропитывается" их темами и особым взглядом на вещи: "в то время я мечтал быть Бланшо",- скажет он позже (цит. по: Eribon, р.79). Он пишет о Малларме и Флобере, Жюле Верне и Реймоне Русселе (последнему посвящена книга, вышедшая в 1963 году), о Роб-Грийе и других писателях "нового романа", чрезвычайно важные для понимания идей самого Фуко работы написаны им о Батае ("Preface a la transgression", 1963) и о Бланшо ("La Pensee du dehors", 1966). Эпиграфы из Шара сопровождают многое из написанного Фуко: от "Введения" к работе Бинсвангера Le Reve et l'Existence 1953 года до двух его последних книг, вышедших в 1984 году в год его смерти. В "Предисловии" к Истории безумия (1961) есть даже такое "признание": "Что касается правила и метода, я придерживался только одного - того, что содержится в одном из текстов Шара и где может быть вычитано также определение истины, наиболее насущное и наиболее сдержанное: "Я снимал с вещей то обманчивое впечатление, которое они производят, чтобы уберечься от нас, и оставлял им ту часть, которую они нам уступают"" (Histoire de la folie, 1961, p.XI). Эти же авторы, наряду с ХайЗеггером, окажутся для Фуко "проводниками" к Ницше, о чем он впоследствии будет неоднократно говорить. С Ницше Фуко встречается в 1953 году, и это радикальным образом изменяет его судьбу как философа. При этом было то, что для этих людей, которые не были философами по профессии, ценность имело только то, что связано с личным опытом, и именно это, подчеркивает Фуко, "было их проблемой, а не построение системы" (Dits et ecrits, t.IV, p.43). Но и само понимание опыта у этих авторов было радикально иным, нежели в феноменологии или экзистенциализме. Именно в рамках этого понимания опыта будет развертываться у Фуко критика и преодоление феноменологической традиции, именно оно выступит в конечном счете трамплином, который позволит ему "оторваться", как он сам говорил, от традиции, внутри которой он был воспитан. Позволим сказать об этом самому Фуко: "Опыт феноменолога - что это такое? Это определенный способ устанавливать рефлексивный взгляд на пережитое, которое, в некотором роде, может быть неважно каким, может быть преходящей повседневностью. Факт встречи с другом, тот факт, что перед твоими глазами - дерево. Посмотрите на все эти пережитые опыты, к которым апеллировала феноменология, - это опыты неважно кого или неважно чего, повседневность в ее преходящей форме. И для феноменологии речь идет о том, чтобы ухватить, что это за значения, чтобы проделать некоторую работу- рефлексивную работу, которая позволяла бы ухватывать значения, действительно подвешенные в пережитом. Для людей вроде Ницше, вроде Батая или Бланшо проблема совершенно в другом: опыт - это, напротив, попытаться достичь такой точки жизни, которая была бы возможно ближе к тому, что нельзя пережить. Что, стало быть, здесь требуется, - это максимум интенсивности и максимум невозможности. Тогда как опыт, феноменологическая работа состоит, напротив, в том, чтобы размещать в поле возможного, чтобы развертывать все поле возможностей, связанное с повседневным опытом. Во-вторых, в феноменологии пытаются ухватить значение этого повседневного опыта для того, чтобы обнаружить то, в силу чего субъект, каков я есть, действительно - в своих трансцендентальных функциях - есть основоположник этого опыта и этого значения, тут действительно есть выявление субъекта постольку, поскольку он есть основоположник. Тогда как у Ницше, у Батая или у Бланшо опыт - это опыт, функция которого, в некотором роде, - вырывать субъекта у него самого, делать так, чтобы он больше не был самим собой, или чтобы он был совершенно иным, нежели он есть, или чтобы он был приведен к своему уничтожению или к своему взрыванию, к своей диссоциации. Это предприятие, которое десубъективирует. Идея некоторого опыта-предела [experience-limite], функцией которого является вырывать субъекта у него самого, - именно это и было для меня важным в чтении Ницше, Батая и Бланшо, и именно это привело к тому, что какими бы академичными, учеными и скучными ни были книги, которые я написал, я всегда писал их как своего рода прямые опыты, опыты, функция которых - вырывать меня у меня самого и не позволять мне быть тем же самым, что я есть" (Dits et ecrits, t.IV, p.43). Тема "опыта" была, как мы уже отмечали, действительно сквозной для мысли Фуко. Однако с точки зрения "последовательности событий" необходима все же дифференциация, стертая в реконструкции самого Фуко. Понятие "опыта" пронизывает все работы Фуко - от первой его книги 1954 года Душевная болезнь и личность до последних томов Истории сексуальности. Смысл его, однако, в разное время был столь различным, что можно было бы без преувеличения говорить о разных понятиях опыта у Фуко и, более того,о разных антологиях, стоящих за этими понятиями. Можно различить по крайней мере три таких понятия и, соответственно, два "онтологических разрыва", разделенных во времени двумя десятилетиями: конца 50-х и конца 70-х годов.   Для начала заметим, что противопоставлять феноменологическому пониманию опыта индуцированную чтением Ницше и Батая идею "опытов-пределов" Фуко начнет не ранее конца 50-х годов. В первой же их половине как раз экзистенциалистская и феноменологическая антропология будут тем, что поможет Фуко "выскочить" за пределы научной психологии и психопатологии, которыми он занимался в то время весьма серьезно и интенсивно. Выдержав в 1951 году соответствующий конкурс, он сразу же начинает преподавать, но не философию, а именно психологию, поскольку решает специализироваться в этой области. К этому времени он уже имеет диплом Института психологии. Намерения Фуко настолько серьезны, что он стоит перед вопросом: нужно ли быть врачом, коль скоро он решил специализироваться в психологии? - вопросом, естественным для каждого, кто в те годы хотел стать психологом, психиатром или психоаналитиком. Фуко отговаривает от этого Даниэль Лагаш, его преподаватель по Институту психологии14, сам прошедший путь от философа до клинического психолога: "Если бы мы были в Америке, это нужно было бы сделать обязательно, во Франции же - нет" (цит. по: Eribon, р.61). Фуко продолжает учиться в этом же Институте и в 1952 году получает еще один диплом, на этот раз - по психопатологии. Обучение включает курс "теоретического психоанализа", а также разбор клинических случаев с демонстрацией больных в психиатрической клинике Святой Анны. В рамках этих занятий Фуко знакомится с Жаком Лаканом и с психиатрами, представлявшими реформаторское движение в психиатрии, которые пытались весьма либеральном духе переосмыслить знания и практики своей дисциплины" (Eribon, р.61). _______ 14 К нему же как к крупнейшему специалисту в этой области, Фуко обращается со своими психологическими проблемами. Однако Лагаш не хочет быть одновременно и преподавателем и психотерапевтом своего студента и дает ему адрес психоаналитика. Фуко начинает анализ, который продлится... три недели.  В это же время происходит и первое столкновение Фуко с "научной психологией", о котором он рассказывал впоследствии весьма резко и язвительно. Речь идет о вопросе, которым один из преподавателей Института психологии отреагировал на явно выраженные теоретические интересы Фуко: "Вы хотите заниматься научной психологией или психологией в духе Мерло-Понти?" (цит. по: Eribon, p.62). И это при том, что Фуко с большим энтузиазмом - это меньшее, что можно сказать, - осваивает в то время экспериментальную психологию. С особым увлечением он занимается тестированием, только начинавшим тогда распространяться во Франции: он приобретает материалы для проведения теста Роршаха, подвергает этому "испытанию" кого только может, интерпретирует полученные результаты. Впрочем, он использует эти свои занятия для постоянных шуток как над своими студентами и друзьями, так и над самим собой. В течение многих лет - до второй половины 60-х годов - всякий раз, когда Фуко случается преподавать психологию, тестирование оказывается его излюбленной темой. С 1952 года он работает психологом в клинике Святой Анны. Точнее говоря, он - "стажер", то есть ему не платят и статус его весьма расплывчат: у него нет определенных обязанностей, и он занимает, как он сам скажет в 1982 году, "промежуточное положение между больными и врачами" (цит. по: Eribon, р.б8). Реально он помогает Жаклин Вердо, с которой в течение ряда лет его связывали дружеские отношения и общие интересы в психологии, в проведении экспериментов и опять же в тестировании (под ее началом была экспериментальная лаборатория, причем не только в клинике, но и в тюрьме, где Фуко также ей ассистирует). Итак, в это время Фуко погружен в атмосферу экспериментальной психологии и психопатологии, он непосредственно сталкивается с реальностью болезни, равно как и с реальностью интернирования (которому затем суждено было стать одной из важнейших тем его размышлений), причем как в случае психиатрической больницы, так и в случае тюрьмы. На этом фоне и происходит - опять-таки благодаря Жаклин Вердо знакомство Фуко с "экзистенциальным анализом". Совместная работа над переводом работы Бинсвангера "Сон и существование", частые поездки в Швейцарию, где они знакомятся с постановкой дела в клинике Бинсвангера, существенно отличавшейся от традиционной психиатрической клиники, долгие беседы с самим психиатром15, который был другом Фрейда, Юнга, Ясперса, Хайдеггера, беседы о феноменологии, о психоанализе и, конечно же, о Хайдеггере, который оказал на Бинсвангера особенно сильное влияние,- все это имело для Фуко чрезвычайно большое значение. "Чтение того, что называли "экзистенциальным анализом", или "феноменологической психиатрией", было для меня важным в то время,- скажет он впоследствии,- когда я работал в психиатрических больницах и нуждался в чем-то, отличном от традиционного психиатрического взгляда [...]. Вся эта психиатрическая сетка - я смутно чувствовал, что должен от нее освободиться. Мне нужен был некий противовес. Ясное дело, эти великолепные описания безумия [Фуко имеет в виду текст Бинсвангера] как фундаментальных опытов, уникальных и ни с чем не сравнимых, явились для меня решающими. Я, впрочем, думаю, что и Лэинг был точно так же под большим впечатлением от всего этого: он тоже в течение долгого времени брал экзистенциальный анализ в качестве точки отсчета (он - в более сартровском духе, я же - в более хайдеггеровском). Но мы на этом не остановились. Лэинг развернул огромную работу, связанную с его врачебной практикой: он был, вместе с Купером, подлинным основателем антипсихиатрии, в то время как я - я проделал лишь исторический критический анализ. _________ 15 Любопытная деталь: Людвиг Бинсвангер был племянником Отто Бинсвангера, в иенской клинике которого лечился Ницше.  Но экзистенциальный анализ помог нам лучше отграничить и очертить то, что было тяжелого и гнетущего в академическом психиатрическом знании" (Dits et ecrits, t.IV, p.58). "Введение" к Бинсвангеру не может не поражать. Прежде всего, своим размером: 120 страниц - больше, чем сама работа Бинсвангера! Но также и своим стилем - по-особому сильным, одновременно и патетическим, и лирическим, стилем, который не встретить у Фуко, пожалуй, больше нигде. Фуко явно симпатизирует Бинсвангеру и солидаризируется с ним. В том, в первую очередь, что касается отношения к психоанализу и к гуссерлевской феноменологии: при всей позитивности этого отношения Фуко, однако, как и Бинсвангер, пытается выйти за пределы этих форм мысли и опыта. Значение подхода, предложенного Бинсвангером, Фуко и видит как раз в том, что, максимально "использовав" возможности и психоанализа, и феноменологии, он показал вместе с тем и их принципиальные ограничения. "Из столкновения Гуссерля и Фрейда,- пишет Фуко во "Введении",- возникла двоякая проблема: нужно было найти такой метод интерпретации, который восстанавливал бы во всей их полноте акты выражения" ("introducdon", Dits et ecrits, t.I, p.79). Плана "говорения" (langage), связанного с "выражением", не заметил ни психоанализ - поскольку он брал сновидение как речь (parole), ни феноменология - поскольку она занималась непосредственно анализом смыслов. Для экзистенциального же анализа "выражение" становится центральным моментом - в силу того, быть может, что сновидение рассматривается здесь как "манифестация души в присущем ей внутреннем", как "антропологический опыт трансцендирования" (ibid.). При этом выражение само должно "объективироваться в сущностных структурах обозначения". Отсюда центральная проблема экзистенциального анализа: найти некое общее основание для "объективных структур обозначения" (с помощью которых осуществляется психоаналитическое понимание), для "значащих совокупностей" и для "актов выражения" (ibid.). Здесь же и переход к практикуемой в рамках такого рода анализа терапии. Она строится исходя из представления о том, что "движение экзистенции находит решающую точку раздела между образами, где она отчуждается в патологическую субъективность, и выражением, где она осуществляется в объективной истории. Воображаемое и есть среда, "стихия" этого выбора" (ibid., p. 119). "Воображаемое" настолько значимо для подхода Бинсвангера в целом, что Фуко его так и называет: "антропология воображения". Текст "Введения" интересен не только как комментарий к другому тексту. Фуко формулирует здесь и свое собственное понимание проблемы сновидения в его отношении к "экзистенции". Сновидение, по Фуко, представляет собой особую форму опыта: оно не исчерпывается своими образами, равно как и не редуцируется ни к каким способам его психологического описания и анализа, которые по отношению к самому сновидению оказываются всегда только чем-то производным и вторичным. Важность и уникальность опыта сновидения обусловлены в первую очередь тем, что в сновидении и через него изначально и сущностно связываются существование человека, его свобода и его судьба. Послушаем, как об этом говорит сам Фуко,- прежде всего, чтобы лучше понять то, что он здесь утверждает, но также и для того, чтобы яснее впоследствии выступило то, от чего он потом откажется: "Если сновидение и является носителем глубочайших человеческих смыслов, то вовсе не в силу того, что оно раскрывает их скрытые механизмы и показывает их нечеловеческие пружины, но, напротив, в той мере, в какой оно выводит на свет изначальнейшую свободу человека [...], в той мере, в какой оно высказывает судьбу, одиссею человеческой свободы" (ibid, р.93). Сновидение поэтому является не столько "повторением травматического прошлого", сколько "провозвестником истории": "существеннейшее в сновидении заключается не столько в том, что оно воскрешает нечто из прошлого, сколько в том, что оно возвещает нечто из будущего" (ibid, р.99). Это понимание сновидения обусловлено прежде всего тем, как Фуко понимает здесь "время". В четвертой части "Введения" он развертывает своего рода аналитику экзистенции, которая строится в трех измерениях: свет/тьма, близкое/далекое, восхождение/падение. "Время" соотносится Фуко со второй из этих оппозиций как то, что движется в границах между исходной точкой и точкой прибытия. Время "исчерпывает себя в ходе этого движения, и когда оно возобновляется, то происходит это в форме повторения - в форме возврата и нового начала". Время здесь поэтому "по своей сути - ностальгическое, оно стремится завершиться на себе самом, стремится подхватить себя, восстанавливая связь со своим собственным началом" (ibid., p.107). Как преодоление этой ностальгии по прошлому звучит у Фуко тезис об этическом содержании сновидения: сновидение, не будучи "сообщником сна", есть очная ставка человека со своей судьбой. Задачей Фуко во "Введении", по его же собственным словам, было представить "проект антропологии". Пообещав в одной из будущих работ специально остановиться на вопросе о месте экзистенциального анализа в "развитии современных размышлений о человеке", на характерном для этих размышлений "повороте феноменологии в сторону антропологии", он отмечает, что в рамках "Введения" он хотел "представить такую форму анализа, которая не была бы ни философией, ни психологией", анализа, принципы и метод которого задавались бы только "абсолютной исключительностью его объекта, каковым является человек, или точнее - человеческое бытие, Меnschsein" (ibid., p.66). Такая антропология радикально отличается "от психологического позитивизма, который пытается исчерпать все содержание человека редуцирую-щим понятием homo natura",- отличается тем, что она размещается в "контексте онтологического размышления, важнейшей темой которого берется присутствие в бытии, экзистенция, Dasein" (ibid.). Подчеркивая важность реализуемого Бинсвангером "антропологического изучения воображаемого", Фуко отмечает настоятельность и другой задачи: разработки "антропологии выражения", в рамках которой следовало бы "по-новому определить отношение между смыслом и символом, образом и выражением". В конце своей работы Фуко пишет: "Приоритет сновидения является абсолютным для антропологического познания конкретного человека, однако задачей будущего по отношению к человеку реальному - задачей этической и необходимостью истории - является задача преодоления этого приоритета" (ibid., pp.118-119). Обещанная Фуко его собственная "антропология" так и не была написана. И оставалось бы лишь признать, что эта "антропологическая" линия оборвалась на полуслове, да еще, возможно, сожалеть об этом (что и делают исследователи, которые - подобно, например, Жаннетт Коломбель - считают "Введение" Фуко одной из лучших работ, посвященных "анализу воображаемого", если бы антропологическая тема позже не зазвучала у Фуко вновь, однако в совершенно ином повороте. Парадоксальным образом те темы, которые во "Введении" проходят перед взором читателя, так сказать, в "прямом проведении": "изначального присутствия", "присутствия-в-мире", экзистенции, которая "сновидением забрасывается в мир", смерти как "абсолютного смысла сновидения", сновидения и воображения как привилегированного топоса конституирования свободы и "фундаментальных форм существования",- все эти, столь легко узнаваемые и - после Гуссерля и Хайдеггера, Сартра и Мерло-Понти - столь понятные темы становятся вдруг в работах Фуко 60-х годов объектом беспощадной критики. Кто нападает на свое время, тот может нападать лишь на себя. Мое сильнейшее свойство - самопреодоление. Эти слова Фридриха Ницше вполне мог бы сказать о себе и Фуко. Как и другие его слова: "Сократ - я должен в этом признаться - так близок мне, что я почти всегда борюсь с ним". И не о Фуко ли говорит Рудольф Штейнер, когда, имея в виду того же Ницше, замечает: "...он, в сущности, никогда не борется с каким-либо внешним врагом, но всегда - с самим собою" ("Личность Фридриха Ницше и психопатология")16. Несомненно: с наибольшей страстностью и напором, порой оттесняющими собственно аргументы, Фуко сражается именно с тем, что ему близко - близко сейчас, было или могло бы быть близко. Так - в случае феноменологии или психоанализа, и точно так же - в случае марксизма или структурализма. "Критика" у Фуко - это в первую очередь критика себя, это работа мысли над собой. Попытка изменить "мысль других" всегда берет начало у Фуко в изменении своей собственной мысли. Изменение мысли Фуко на рубеже 60-х годов нельзя не заметить. Следует запрет на переиздание "Введения" к Бинсвангеру, а также книги Душевная болезнь и личность - как первого ее издания 1954 года, так и второго, переработанного и дополненного, 1962 года17. Но главное, конечно же, не в этом. Теперь для Фуко вопрос "Was ist der Mensch?" - это вопрос коварный, из разряда иллюзий, понятия "смысл", "структура", "генезис" - какое бы значение им ни придавали и какое бы место в гуманитарных науках они ни занимали - означают лишь, как пишет Фуко в 1961 году во "Введении" к переводу кантовской Антропологии, "нашу неспособность осуществлять против этой антропологической иллюзии настоящую критику" ("Introduction a I'Anthropologie...", p. 125). _______ 16 Цитаты приведены по: Ф.Ницше, Сочинения в двух томах, т. I, с.24. 17 Фуко пытается воспрепятствовать и переводу этой книги на английский язык, однако это ему не удается.  Это "Введение" тоже не будет опубликовано - такова была воля Фуко. Но многие пассажи из него (иногда почти дословно) войдут в Слова и вещи. Резкая критика, которую в этой книге развертывает Фуко по отношению к "антропологической иллюзии" (чего здесь стоит хотя бы конец предпоследней главы: "Антропологический сон"),вплоть до утверждения о том, что лишь в пространстве, свободном от "человека" (так возникает тема "конца человека", "смерти человека"), философия сможет снова начать мыслить,- принесла Фуко громкую и, порой, скандальную славу: диапазон реакций простирался от самых резких и язвительных нападок и обвинений во всех смертных грехах-в антиисторизме, антимарксизме, в служении буржуазии и т.д., и т.п., но прежде всего, конечно,- в "антигуманизме", и до восторженного признания в нем "нового Канта"18. Образец критики "антропологической иллюзии" Фуко находит у Ницше. __________ 18 Текст "Введения" (его полное название - "Генезис и структура Антропологии Канта") изобилует выпадами против современной философии, пытающейся обосновать своего рода "антропологию" - антропологию, понятное дело, в смысле Гуссерля, Сартра и Мерло-Понти, а не Леви-Стросса. На самой защите Фуко скажет, что эта работа есть попытка поставить некоторые общие вопросы о возможности философской антропологии. В не меньшей степени полемической книгой являются Слова и вещи, некоторые исследователи считают даже, что это прежде всего "воинствующая" - по своему философскому содержанию - книга. Действительно, появившись на свет тогда, когда феноменология во Франции чувствовала себя еще очень уверенно, эта книга, во многом черпающая вдохновение в полемике с мыслью Гуссерля и, особенно, с той интерпретацией, которую последняя получила у Мерло-Понти, воспринималась нестолько как "проба нового метода, сколько как агрессия". И это - притом, что места, содержащие прямые нападки на Сартра, из окончательного текста были самим Фуко изъяты. "Разрыв"? Несомненно. "Введение" к кантовской Антропологии и, тем более Слова и вещи знаменуют собой явный разрыв с традицией европейской философской мысли. Однако, если это и "разрыв", то в случае Фуко - прежде всего с самим собой. Ибо, как мы видели, влияние феноменологии на Фуко - и главным образом как раз в версии Мерло-Понти - было чрезвычайно сильным. Отголоски его мы находим даже и здесь. Одна из глав Слов и вещей называется "Проза мира". Фуко отказался от первоначального намерения назвать так книгу в целом именно для того, чтобы уйти от слишком явного указания на влияние Мерло-Понти мыслителя, которого он чрезвычайно ценил, в архиве которого работал и посмертно опубликованную в 1969 году книгу которого с тем же названием он, безусловно, хорошо знал еще до ее публикации. "Ницшевское предприятие, - пишет Фуко на последних страницах "Введения",- могло бы быть понято как точка остановки, поставленная наконец разрастанию этого вопрошания о человеке. Смерть Бога - разве не обнаруживает она себя в жесте, вдвойне убийственном, который, кладя конец абсолюту, является в то же время убийцей и самого человека. Поскольку человек - в своей конечности неотделим от бесконечного, отрицанием и, одновременно, провозвестником которого он является. Именно в смерти человека и исполняется смерть Бога" ("Introduction a l'Anthropologie...", рр.126-128). Не менее впечатляющие изменения обнаруживаются и при сопоставлении Душевной болезни и личности (1954) с ее переизданием 1962 года (под названием Душевная болезнь и психология) и с появившейся на год раньше Историей безумия. В чрезвычайно интересном и детальном анализе этих работ ("К истокам Истории безумия: поправка и ее границы", 1986) Пьер Машре справедливо отмечает, что понимание пути, который проделала мысль Фуко, будет неполным без обращения к самому началу - к этой ранней и, прямо сказать, впоследствии нелюбимой им самим книге. Обращают на себя внимание сильная марксистская окрашенность того подхода к феноменам "душевной болезни", который Фуко реализует в работе 1954 года, и его попытка искать в учении И.Павлова позитивное решение проблемы "взаимоотношения человека и его среды". При этом резкой критике подвергаются как психоанализ (за неучет этого "взаимоотношения"), так и феноменологический подход к пониманию отношения между "болезнями тела" и "болезнями духа" (имеется в виду прежде всего учение Курта Гольдштейна). Во втором издании от попытки таким образом учитывать "внешние измерения субъективности" не останется и следа: исчезает глава, целиком посвященная Павлову, нет уже и речи об экономике как определяющем факторе общественных отношений, отказывается Фуко и от того, чтобы говорить о "душевных расстройствах", об "ума-лишении" ("alienation") в терминах "возбуждения" и "торможения"19. Удивительно, что Душевная болезнь и личность и "Введение" к Бинсвангеру писались в одно и то же время. _____________ 19 Одна из тем, наметившихся в этой книге, однако, надолго сохранит для Фуко свою значимость и будет - и в Истории безумия, и даже еще в лекциях в Коллеж де Франс - в центре его размышлений. Это вопрос о соотношении нормального и патологического, вопрос о том, можно ли представление о "норме" человека устанавливать исходя из анализа "патологического". В Душевной болезни он критикует за это психоанализ: "Психоанализ счел возможным написать психологию ребенка, имея дело с патологией взрослого" (Maladie mentale et personnalite, p.23). Не упуская случая уличить "научную психологию" в том, что для нее "...душевная патология всегда была и остается одним из источников психологического опыта" ("La recherche scientifique et la psychologie", p.201), Фуко сопоставляет этот ход психологии с одним из эпизодов становления медицины на рубеже XVIII и XIX веков. Имеется в виду появление патологической анатомии и та роль, которую для "взгляда" медика приобрела в этот момент смерть: "Тьма жизни рассеивается при свете смерти" (Naisance de la clinique, р. 149). Эти слова Фуко являются поэтической парафразой слов Биша, метра медицины того времени, "Вскройте несколько трупов - и вы тотчас же увидите, как исчезнет мрак, который само по себе наблюдение не могло рассеять". Фуко не устает напоминать, что решающим для западной культуры является то, что ее первый научный дискурс о человеке вынужден был пройти через эту точку размышления о смерти. "Действительно,- пишет Фуко,- западный человек смог конституировать себя в своих собственных глазах в качестве объекта науки, он взял себя внутри своего языка и дал себе в нем и через него некоторое дискурсивное существование лишь в соотнесении со своей собственной деструкцией: из опыта неразумия родились все психологии и самая возможность психологии, из размещения смерти в медицинской мысли родилась медицина, которая выдает себя за науку об индивиде" (ibid., pp.200-201). Трудно представить себе два в большей степени различных произведения, то мыслительное пространство, в котором могли бы сосуществовать столь различные по типу рассуждения. Только в одном месте находим слова, которые могли бы помочь понять, как для Фуко совмещались эти два способа мысли: "...если эта субъективность ума-лишенного является одновременно и призванностью миром, и заброшенностью в него, то не у самого ли мира следует испрашивать секрет этой загадочной субъективности?" (Maladie mentale et personnalite, p.69). Вот здесь мы подходим, быть может, к сути той трансформации, которую претерпела мысль Фуко на рубеже 50-60-х годов: начиная с Истории безумия он не просто отказывается от того, чтобы ставить вопрос о "человеке" и о "субъективности" в экзистенциально-феноменологических или в марксистских терминах, - он вообще перестает мыслить в терминах субъективности, тем более - искать ее "секреты", где бы то ни было и в чем бы то ни было. Фуко уходит от экзистенциалистской онтологии "изначального присутствия", "присутствия-в-мире", как уходит он и от марксистской онтологии "отчуждения", оставляя прежние темы разве что в качестве мишеней для нападок. Уходит, казалось бы, радикально и решительно. Не для того, однако, чтобы перейти к какой бы то ни было другой, но стоящей в том же ряду, форме мысли о человеке. Задача построения "антропологии конкретного человека" оборачивается особого рода историческим анализом и критикой самих мыслительных и культурных предпосылок, в рамках которых только и мог возникнуть такой проект, - критикой, которая, по сути дела, ищет возможность для самой мысли быть другой. Это и есть рождение того, что исследователи назовут потом "машиной философствования" Фуко, а он сам будет называть "критическим методом", или "критической историей", или - одним словом - "археологией", имея в виду философскую работу, направленную прежде всего на анализ условий возможности возникновения и существования того или иного феномена человеческой культуры20. Совокупность таких мыслительных, социокультурных и иных условий возможности, носящих исторический характер, Фуко часто будет называть в 60-е годы историческим apriori, одним из примеров которого может служить эпистема, представление о которой было введено им в Словах и вещах. Итак: "археология". "Археология безумия", например, в рамках которой речь уже больше не идет об "изначальной сущности" человека, а "безумие" берется не как натуральный и всегда равный себе объект, но рассматривается относительно исторических условий своего конституирования - как феномен, "порожденный" различными дискурсами и практиками, которые с ним имеют дело. И все же складывается впечатление, что подобного рода критический анализ распространяется не на все, с чем Фуко сталкивается в опыте "безумия". Складывается впечатление, что если он и отказывает психологии, психиатрии как и любому другому претендующему на "научность" знанию - в праве на истину о безумии, то только для того, чтобы отчетливее проступила фигура "подлинного" безумия, скрытого за различными его масками и превращениями, лишенного слова, которое ему следует вернуть, как если бы существовал некий "изначальный" опыт безумия, отличный от всех его исторических форм, находящийся как бы по ту сторону и несущий какую-то важную истину о человеке, которую следует выслушать21. _________ 20 Так, вторая глава Душевной болезни, называвшаяся прежде "Реальные условия болезни", во втором издании получит название "Безумие и культура", а саму задачу своего анализа Фуко будет видеть теперь не в том, чтобы "разместить патологическое внутри личности", но в том, чтобы выявить через анализ соответствующих дискурсов и практик - отношение, которое устанавливается между "патологическим" и психологией, или "разными психологиями" (с чем связано и изменение названия книги во втором издании), внутри эпистемологического поля которых и оказывается возможным помыслить само это "патологическое". 21 В Душевной болезни и психологии читаем: "Нужно будет однажды попытаться проделать анализ безумия как глобальной структуры, - безумия освобожденного и восстановленного в правах, безумия, возвращенного в некотором роде к своему первоначальному языку" (Malade mentale et psychologie, р.90). Речь, стало быть, идет не об "истории познания", пишет Фуко в предисловии к Истории безумия, "но о рудиментарных движениях некоторого опыта". Безумие следует попытаться ухватить "во всей его первозданности, до всякого пленения знанием", а для этого - поскольку собственным языком оно не обладает - "следовало бы прислушаться, склониться к этому бормотанию мира, попытаться разглядеть столько образов, которые никогда не стали поэзией, столько фантазмов, которые никогда не достигли красок бодрствования" (Histoire de la folie, p.VII). И при этом в следующих же фразах Фуко со всей определенностью заявляет, что это "невозможная задача", что единственное, с чем здесь можно иметь дело, - это сам "жест раздела", который конституирует одновременно и "разум", и "неразумие" (одной из форм которого является "безумие"), а установка на то, чтобы "все страдания и бессмысленные слова" безумия "ухватить в их диком состоянии, сама с неизбежностью принадлежит тому миру, который их уже пленил" (ibid.). Что же важно для Фуко в "опыте безумия"? То, главным образом, что он оказывается напрямую связанным с судьбами разума. Но взгляд его на безумие в этой точке как бы двоится. Конечно, безумие в описании Фуко прежде всего предстает как "историческая совокупность" различных знаний, институций и соответствующих практик (таких как установление недееспособности, отчуждение от прав, интернирование, контроль и нормализация), которые устанавливают обязательные для всех правила, границы и пределы. Однако Фуко снова и снова оказывается - внутри языка искусства, но также и внутри самой философской мысли - перед очевидностью опыта преступания этих границ, или опыта "трансгрессии". Отсюда особое внимание Фуко к различным формам "неразумия", равно как и к соответствующим феноменам творчества, часто поэтому авангардным или маргинальным, отсюда же и устойчивый интерес к целому ряду фигур, для него этот опыт - в прошлом или в настоящем олицетворяющим. Нерваль, Руссель и Арто, Гельдерлин и Ницше - вот имена, которые чаще всего называет Фуко, говоря об опыте трансгрессии. И, конечно, имя Батая, с которым в первую очередь связываются у Фуко и понятие трансгрессии, и понимание опыта как "опыта трансгрессии". Важно подчеркнуть, однако, что речь здесь идет об опыте, у которого если и есть "субъект", то им оказывается уже не отдельный человек, но, положим - как это было в первой половине 60-х годов - "язык" (langage). Эта тема "бессубъектности" опыта трансгрессии появляется у Фуко снова и снова: "язык, который говорит как бы сам собой- без говорящего субъекта и без собеседника",- читаем мы в Истории безумия (Histoire de la folie, p. VI), или в "Предисловии к трансгрессии": "язык раскрывает свое бытие в преодолении своих границ", "язык говорит то, что не может быть сказано" (Dits et ecrits, t.I, p.247). Судьба представления об "опыте трансгрессии" так же двойственна, как и оно само. От того в нем, что могло дать хотя бы малейший повод для натуралистического толкования", Фуко будет пытаться впоследствии освободиться. Это будет делаться как косвенно - в форме критики герменевтической установки на "выслушивание истины", на "поиск тайных смыслов" и на "разведывание глубин" (как это можно видеть в Порядке дискурса или в работе "Ницше, Фрейд, Маркс"), так и прямо. _______ 22 Это и "изначальность" опыта безумия, и абсолютизация идеи "предела" и "опыта трансгрессии", яркий пример которой находим в "Предисловии к трансгрессии" (1963). В этой работе идея "предела" сопрягается с утверждением о "смерти Бога" - событии, как считает Фуко, конститутивном для всей современной культуры. Смерть Бога конституирует "постоянное пространство нашего опыта" в силу того, что "лишает наше существование предела Беспредельного" и заставляет это наше существование обнаружить "свою собственную конечность" и "беспредельное господство Предела", в силу того также, что употребление самого слова "Бог" - слова, "которое по ту сторону всех вообще слов", - ставит "нас перед пределами любого возможного языка" (Dits et ecrits, t.I, pp.235-236). В этом контексте и "вырисовывается особый опыт - опыт трансгрессии. Быть может, однажды этот опыт выступит столь же решающим для нашей культуры, столь же зарытым в ее недрах, сколь в недавнем прошлом для диалектической мысли был опыт противоречия. Но, несмотря на множество разрозненных знаков, еще только предстоит - почти полностью - родиться тому языку, где трансгрессия найдет свое пространство и свое озаренное бытие" (ibid.).  "Речь не идет о том, - пишет он в Археологии знания, развертывая свое представление о дискурсе и об археологии как методе его анализа, - чтобы пытаться реконструировать то, чем могло бы быть безумие само по себе - безумие, как оно будто бы дается некоему опыту, первоначальному, основополагающему, смутному, едва артикулированному, а затем будто бы организуется (переводится, деформируется, переодевается и, быть может, подавляется) дискурсами [...]" (L'Archeolo-gie du savoir, p.64). И чтобы ни у кого уже не оставалось никаких сомнений, Фуко делает здесь сноску: "Это написано против темы, в явном виде представленной в Истории безумия, присутствующей там во многих местах, особенно же - в "Предисловии"" (ibid.). "Предисловие" это, разумеется, из второго издания Истории безумия (1972 год) будет исключено23. Во многом именно в противовес представлению, что где-то за "словами" существуют сами "вещи" в своей "изначальности", и будет в конце 60-х годов развертываться понятие дискурса, которое соотносится с анализом, имеющим дело не с отношениями между "словами" и "вещами" ("языком" и "реальностью", "понятийным описанием" и "живым опытом"), но с правилами, определяющими режим существования объектов: "Задача состоит не в том - уже не в том, - чтобы рассматривать дискурсы как совокупности знаков (то есть означающих элементов, которые отсылают к содержаниям или к представлениям), но в том, чтобы рассматривать их как практики, которые систематически образуют объекты, о которых они говорят" (L'Archeologie du savoir, рр.66-67). __________ 23 Эта тема "преодоленного натурализма" будет впоследствии возникать еще не раз. Так, в беседе 1977 года ("Нет - сексу-королю") Фуко соглашается со своим собеседником в том, что в Воле к знанию произошел явный разрыв "с диффузным натурализмом, который неотступно преследовал" его предыдущие книги. Фуко соглашается с этим и уточняет: "То, что Вы называете "натурализмом"', означает, я полагаю, две вещи. Во-первых, определенную теорию или идею, что под властью, ее насилиями и ее ухищрениями можно обнаружить сами вещи в их первозданной жизни: за стенами лечебницы спонтанность безумия, позади системы уголовного права - благородный жар правонарушения, под сексуальным запретом - свежесть желания. А кроме того, "натурализм" означает определенный эстетико-моральный выбор: власть - это плохо, уродливо, убого, бесплодно, монотонно, безжизненно, а то, на что она направлена, - это хорошо, значительно, обильно" (Dits et ecrits, t.III, рр.264-265). Что же касается идеи "преступания границ" - границ, возникающих в силу того, что "культура полагает о-пределивающие ее различия", границ, внешняя сторона которых (знаменитое "по ту сторону"!) населена в не меньшей степени, чем внутренняя, границ подвижных и изменчивых, индуцирующих появление "опытов-пределов", то есть попыток их преступить, границ, наконец, которые наличная конфигурация разума стремится зафиксировать и удержать, но которые, тем не менее, и оказываются местом, где мысль только и может развертываться, - эта идея "трансгрессии" навсегда останется в центре философских поисков Фуко. И если в первой половине 60-х годов наибольший интерес для него представляют опыты преступания этих границ внутри практик языка, то чем дальше, тем больше внимание Фуко будет фокусироваться на самой работе мысли (по засеканию и преодолению этих границ), другими словами на работе мысли над самой собой,- на том пространстве, где возможны "опыты-пределы". "Установка-предел" ...для критической работы... требуется... работа над нашими границами, а это означает - тяжкий терпеливый труд, дающий форму нетерпению свободы. Фуко Так конституируется пространство мысли и действия, в котором есть эпистемы, дискурсивные практики, диспозитивы, но нет человека - человека, который мыслился бы в универсальной форме "субъекта": кладущего основания, дающего смысл, суверенно отправляющего власть. Через соотнесение с этим "бессубъектным" пространством Фуко характеризует и метод своей работы - "археологический", или - что для него в это время то же самое - "генеалогический" анализ24: "генеалогия - говорит Фуко в беседе 1977 года,- это форма истории, которая должна была бы давать отчет в том, что касается конституирования знаний, дискурсов, областей объектов и так далее, без того, чтобы апеллировать к некоему субъекту - будь то трансцендентальному по отношению к полю событий или перемещающемуся в своей пустой самотождественности вдоль истории" (Dits etecrits, t.III, p. 147). Это та самая "бессубъектность", которая после Слов и вещей получила известность в виде тезиса о "смерти человека", исчезновении или растворении человека, и которая сформировала вполне определенный и устойчивый образ Фуко-философа - философа, в творчестве которого нет места субъекту, который если и говорит о субъекте, то всегда только как о "сделанном субъекте" (assujetti), не более чем точке приложения техник, нормативных дисциплин, но никогда - как о суверенном субъекте. Именно об этом штампе восприятия Фуко напоминает ему его собеседник еще в 1984 году, в одной из последних бесед (Dits ec ecrits, t.IV,p.732). __________ 24 В 70-е годы выражения "археологический анализ" и "генеалогический анализ" Фуко употреблял по сути дела как синонимы, что он неоднократно отмечал и сам, однако в последних работах он все более последовательно пытается их различить (скажем, в публикуемом здесь "Введении" к Использованию удовольствий и особенно - в тексте о Канте). И это при том, что уже сами названия работ Фуко в последние годы жизни: "Субъективность и истина" ("Sub-jectivite et verite"), "Герменевтика субъекта" ("L'hermeneu-tique du sujet"), "Выписывание себя" ("L'ecriture de soi"), "Использование удовольствий и техники себя" ("Usage des plaisirs et techniques de soi"), "Этика заботы о себе как практика свободы" ("L'ethique du souci de soi comme pratique de la liberte") - дали повод для появления на страницах периодических изданий броских заголовков (вроде известного "Возвращения морали"25) или сенсационного утверждения, что в философию Фуко вернулось "этическое" и вернулся "субъект". "Возвращение"? Нет, конечно. Скорее, появление совершенно нового взгляда на человека, на его опыт, мысль и историю. Вот как Фуко - в уже знакомой нам манере "самопреодоления", как сказал бы Ницше, или "разотождествления", говоря его собственными словами,- представляет этот поворот в лекции, прочитанной в Англии в 1981 году. Он говорит о своих попытках выйти за пределы "философии субъекта", о том, что не пошел в свое время ни по одному из существовавших уже путей. "Я попытался выйти из философии субъекта, проделывая генеалогию современного субъекта, к которому я подхожу как к исторической и культурной реальности, то есть как к чему-то, что может изменяться [...]. Исходя из этого общего проекта возможны два подхода. Один из способов подступиться к субъекту вообще состоит в том, чтобы рассмотреть современные теоретические построения. В этой перспективе я попытался проанализировать теории субъекта (XVII и XVIII веков) как говорящего, живущего, работающего существа. Но вопрос о субъекте можно рассматривать также и более практическим образом: отправляясь от изучения институтов, которые сделали из отдельных субъектов объекты знания и подчинения, то есть - через изучение лечебниц, тюрем... Я хотел изучать формы восприятия, которые субъект создает по отношению к самому себе. Но поскольку я начал со второго подхода, мне пришлось изменить свое мнение по нескольким пунктам. Позвольте мне проделать здесь своего рода самокритику. ______ 25 "Le retour de la morale" - название последней беседы Фуко, в больнице, незадолго до его смерти - в июне 1984.  Если придерживаться известных положений Хабермаса, то можно как будто бы различить три основные типа техник техники, позволяющие производить вещи, изменять их и ими манипулировать, техники, позволяющие использовать системы знаков, и, наконец, техники, позволяющие определять поведение индивидов, предписывать им определенные конечные цели и задачи. Мы имеем, стало быть, техники производства, техники сигнификации, или коммуникации и техники подчинения. В чем я мало-помалу отдал себе отчет, так это в том, что во всех обществах существуют и другого типа техники: техники, которые позволяют индивидам осуществлять - им самим определенное число операций на своем теле, душе, мыслях и поведении, и при этом так, чтобы производить в себе некоторую трансформацию, изменение и достигать определенного состояния совершенства, счастья, чистоты, сверх-естественной силы. Назовем эти техники техниками себя. Если хотеть проделать генеалогию субъекта в западной цивилизации, следует учитывать не только техники подчинения, но также и "техники себя". Следует показывать взаимодействие, которое происходит между этими двумя типами техник. Я, возможно, слишком настаивал на техниках подчинения, когда изучал лечебницы, тюрьмы и так далее. Конечно, то, что мы называем "дисциплиной", имеет реальную значимость в институтах этого типа. Однако это лишь один аспект искусства управлять людьми в наших обществах. Если раньше я изучал поле власти, беря заточку отсчета техники подчинения, то теперь, в ближайшие годы, я бы хотел изучать отношения власти, отправляясь от "техник себя". В каждой культуре, мне кажется, техника себя предполагает серию обязательств в отношении истины, нужно обнаруживать истину, быть озаренным истиной, говорить истину. Своего рода принуждения, которые считают важными, будь то для конституирования или для трансформации себя" (Dits et ecrits, t.IV, PP.170-171). "Техники себя", как пишет Фуко в одном из перекликающихся с этим рассуждением пассажей из резюме лекций в Коллеж де Франс за 1980-1981 год,-это "процедуры, которые, несомненно, в каждой цивилизации предлагаются или предписываются индивидам, чтобы фиксировать их идентичность, ее сохранять или изменять соответственно определенному числу целей [...]" (Cours, p.134). Именно изучение "техник себя", способов "ведения себя", вообще всей той работы, которую люди проделывают по отношению к себе (именно эта работа - "забота о себе" - и является, пишет Фуко, более широкой рамкой для столь привычного в нашей западной цивилизации императива: "познай самого себя"),- и выступает для Фуко путеводной нитью в поиске ответа на вопрос: "каким образом субъект, в различные моменты и внутри различных институциональных контекстов, устанавливался в качестве объекта познания возможного, желаемого или даже необходимого? Каким образом опыт, который можно проделать в отношении самого себя, и знание, которое можно произвести в отношении самого себя, а также знание, которое в связи с этим формируют,как все это было организовано через определенные схемы? Каким образом эти схемы были определены и приобрели ценность, каким образом их предлагали и предписывали? Ясно, что ни обращение к некоему изначальному опыту, ни изучение философских теорий души, страстей или тела не могут служить главной осью в подобном поиске" (ibid, p.133)26. ________ 26 Вопрос о конституировании субъекта и опыта всегда был одним из центральных для мысли Фуко, пусть в столь открытой формулировке он и не звучит раньше второй половины 70-х годов. В статье "Мишель Фуко" для Словаря философов именно вокруг этого вопроса Фуко развертывает поле основных и наиболее значимых для него проблем: "Речь идет не о том, чтобы определить формальные условия отношения к объекту, равно как и не о том, чтобы выявить эмпирические условия, которые в какой-то момент позволили субъекту вообще осуществить познание некоторого объекта, ухе данного в реальном. Вопрос заключается в том, чтобы определить, чем должен быть субъект, каком/условию он подчиняется, каким статусом он должен обладать, какую позицию он должен занимать в реальном или в воображаемом для того, чтобы стать узаконенным субъектом того или иного типа познания, короче говоря, речь идет о том, чтобы определить способ его "субъективации , ибо очевидно, что способ этот не является одним и тем же в том случае, когда познание, о котором идет речь, имеет форму экзегезы священного текста, или наблюдения в естественной истории, или же анализа поведения душевнобольного" (Dits et ecrits, t. IV, p.632). Ближайшей рамкой для вопроса о "техниках себя" у Фуко оказывается, стало быть, вопрос о способах, которыми "субъект" конституирует себя в качестве объекта возможного знания, и - поскольку способы эти историчны тема истории субъективности. "Можно было бы сказать, что история "заботы о себе" и "техник себя",- продолжает Фуко в резюме лекций за 1980-1981 год,- это только способ писать историю субъективности, писать, однако, уже не через разделы между сумасшедшими и не-сумасшедшими, больными и не-больными, преступниками и не-преступниками, не через конституирование поля научной объективности, дающего место живущему, говорящему, работающему субъекту, - но через установление и трансформации в нашей культуре некоторых "отношений к себе", с их технической оснасткой и эффектами знания" (ibid., p. 135). Это и есть то "обращение перспективы", о котором Фуко говорит в публикуемой в настоящем сборнике беседе. Об этом же "обращении" говорит и Франсуа Эвалъд во вступительной заметке к специальному номеру Magazine litteraire, посвященному выходу двух последних книг Фуко. В Воле к знанию, замечает Эвальд, в фокусе внимания Фуко вновь появляется тема "субъекта", здесь она, однако, берется еще в рамках "проблематики власти, с которой Фуко в скором времени - следуя спирали, характерной для движения его мысли,- как раз и будет постепенно разотождествляться. Не для того, чтобы отрицать ее, но для того, чтобы в некотором смысле ее обойти и переформулировать в новой перспективе" (Magazine litteraire, 1984, р. 17). Действительно, проблематика власти после Воли к знанию трансформируется в проблематику "правления" (самим собой и другими), а тема "субъекта" окажется вписанной в рамки истории форм субъективности и анализа способов субъективации. Именно это имеет в виду Эвальд, говоря об "обращении перспективы": в двух последних работах Фуко анализируется "тот способ, каким субъект конституирует себя в качестве субъекта в некотором поле, где он свободен по отношению к кодексам и запретам,- конституирует себя соответственно процедурам субъективации [...]" (ibid.). Здесь, однако, мы имеем дело не просто с изменением ракурса или точки зрения, как можно было бы понимать слова Эвальда или, зачастую, слова самого Фуко. Отнюдь не так, что сначала Фуко будто бы рассматривал различные объективированные формы существования субъективности: знания, дискурсивные практики, практики и институты контроля и нормализации, способы принуждения и дисциплинирования, и это была своего рода, как пишет Эвальд, "история субъекта, центрированная на процедурах объективации" (ibid.),- а затем вдруг он стал строить свой анализ в направлении от субъекта к объективированным формам. Действительно новый и эвристичный ход Фуко состоял тут в том, что было перестроено все поле философствования: к двум прежним его фокусам - "субъект", "субъективность" и "объективированные формы" - добавился третий: "формы субъективности" и "способы субъективации". Иными словами, отношение между полюсом знаний, практик, институтов, с одной стороны, и человеком - с другой, - это уже не отношение "подчинения" или "выделывания" (assujettissement) человека определенными механизмами и под определенные цели. Формы субъективности" способы субъективации- это такие наличные в культуре формы, с помощью которых люди сами делают себя субъектами того или иного опыта. Скажем, "исповедь" и "признание" - это способы субъективации, через которые "вырабатывается" - в том числе и самим же человеком - такая историческая форма субъективности, как "человек желающий". Внутри этого нового пространства мысли - которое уже не конституируется ни поиском истины27, ни установкой на подлинное бытие, ни разысканием феноменологических очевидностей, - абсолютно по-новому начинает ставиться и проблема "опыта". Это уже не "изначальный опыт" эпохи "Введения" к Бинсвангеру, и не "опыт безумия", требующий высвобождения в своем "естестве", и не "опыт преступания" положенных в языке и мысли границ, в духе Истории безумия или "Предисловия к трансгрессии". "Опыт" - и здесь, быть может, очевидней всего радикальность произошедшей с мыслью Фуко трансформации - понимается теперь как историческое образование, которое конституируется на пересечении существующих в каждой культуре "областей знания, типов нормативности и форм субъективности". Это слова из "Введения" к Использованию удовольствий. А в соответствующем месте из первого варианта "Введения" Фуко говорит, что видел свою задачу в том, чтобы проанализировать сексуальность "как исторически своеобразную форму опыта", что означает необходимость понять, каким образом в западных обществах конституировался этот "сложный опыт, где связываются некоторое поле познания (с различными понятиями, теориями, дисциплинами), некоторая совокупность правил (различающих разрешенное и запрещенное, естественное и монстрообразное, нормальное и патологическое, пристойное и то, что таковым не является, и так далее), модус отношения индивида к самому себе (через который он может признать себя в качестве сексуального субъекта- среди прочих)" (Dits et ecrits, t. IV, pp.578-579). ________ 27 Поль Вейн, историк античности, с которым Фуко связывала многолетняя дружба, в статье "Последний Фуко" рассказывает, что во время одной из бесед - речь шла об истине мифа - Фуко сказал: для Хайдеггера основным вопросом было знать, в чем сокровенное истины, для Витгенштейна знать, что говорят, когда говорят истинно, "для меня же вопрос в следующем: как это получается, что истина так мало истинна?" (Paul Veyne, l986, p.940). Тезис об историчности форм опыта - это тот центр, вокруг которого стягиваются все важнейшие темы и мысли "позднего" Фуко. Это - и то, что открыло возможность для постановки совершенно новой философской задачи: задачи критического анализа "онтологии настоящего", это и тот топос, где оказывается возможной свобода, свободное действие, но это точно так же и возможность для Фуко определить свое место относительно философской традиции. Выражение "онтология настоящего" появилось у Фуко в последние годы. В текстах нашего сборника- даже в тех, что были написаны в это время, - оно не встречается. Фуко и раньше говорил о задаче "диагносцировать настоящее", задаче "анализировать наше собственное настоящее"28, но прежде это не было центральной точкой его самоосмысления как философа, точкой, через которую вновь и вновь - каждый раз по-разному - он пытается "протянуть" все основные линии своего творчества, протянуть их в будущее. "Существуют - говорит Фуко в беседе 1983 года "По поводу генеалогии этики" - три возможных области генеалогий. ___________ 28 Как, скажем, в беседе 1977 года "Нет - сексу-королю", где, назвав свою работу работой "историка настоящего", Фуко вынужден, и не впервые, пояснять, почему он определяет себя как историка, а не как философа: "В форме столь же наивной, как сказка для детей, я скажу, что вопросом философии долгое время было: "В этом мире, где все гибнет, - что есть не-преходящего? Что мы суть - мы, которые должны умереть, - в отношении к тому, что не проходит?". Мне кажется, что начиная с XIX века философия непрестанно приближается к вопросу. "Что происходит теперь, и что такое мы мы, которые, быть может, суть ни что иное и не более, чем то, что происходит теперь?". Вопрос философии - это вопрос об этом настоящем, которое и есть мы сами" (Dits el ecrits, t.111, pp.265-266). Во-первых, историческая онтология нас самих в наших отношениях к истине, истине, которая позволяет нам конституировать себя в качестве субъектов познания, далее, историческая онтология самих в наших отношениях к полю власти, где мы конституируем себя в качестве субъектов действия на других, наконец, историческая онтология наших отношений к морали, которая позволяет нам конституировать себя в качестве этических субъектов. Возможны, стало быть, три оси для генеалогии. Все три присутствовали, пусть и несколько неясным образом, в Истории безумия. Я рассмотрел ось истины в Рождении клиники и в Археологии знания. Я развернул ось власти в Надзирать и наказывать, а моральную ось - в Истории сексуальности" (Dits et ecrits, t.IV, p.393). В другом месте Фуко о том же говорит как о "трех сферах опыта" (ibid., р.б97). Итак: "историческая онтология нас самих". "Онтология", понятное дело, не в смысле прежней "метафизики" - об этом Фуко говорит и прямо, это проистекает и из самого духа его философствования. Но: "историческая онтология"- не есть ли это противоречие в терминах? Мы, люди, суть исторические существа, говорит Фуко. Не в том, конечно, смысле, что мы - существа "конечные", но в том, что мы "исторически определенные существа". Мы конституированы в соответствии с определенными формами субъективности, типами нормативности и знания, которые являются историческими. В своей последней беседе на вопрос о том, является ли для него субъект условием возможности опыта, Фуко отвечает: "Нет, ни в коем случае. Как раз опыт, который есть рационализация процесса, самого по себе незавершенного,и завершается в субъекте или, скорее, в субъектах. Я бы назвал "субъективацией" процесс, с помощью которого достигают конституирования субъекта, точнее - субъективности, что является, конечно же, лишь одной из предоставленных возможностей организации сознания себя" (Dits et ecrits, t.IV, р.706). Древние греки, продолжает Фуко, не знали такой формы организации опыта, как "субъект": они размышляли об "индивиде" - в той мере, в какой он пытается конституировать себя в качестве владеющего собой. С приходом же "христианства произошла конфискация морали теорией субъекта". Сегодня, однако, замечает Фуко, "моральный опыт, центрированный преимущественно на субъекте, больше уже не является удовлетворительным". Другими словами, такая форма организации опыта, как "субъект", не является ни натуральной, ни даже просто неизменной, она является исторической и, стало быть,- преходящей, так что возникает вопрос: что же вместо нее? Вопрос этот, говорит Фуко в данной беседе, стоит сегодня перед нами в тех же самых терминах, в каких он стоял в античности: "Поиск такой формы морали, которая была бы приемлема для всех -в том смысле, что все должны были бы ей подчиниться, - кажется мне чем-то катастрофичным" (ibid.). Этому Фуко противопоставляет "поиск стилей существования, настолько отличающихся друг от друга, насколько это возможно", поиск, который ведется в "отдельных группах" (ibid.). В последние годы Фуко часто в подобных случаях говорил не только о "выработке самого себя", но и о "стилизации существования", о своего рода "эстетике существования" и даже о "жизни как произведении искусства". Важно, однако, понять, что речь идет у Фуко не о выработке различных идеологий для тех или иных "субкультур", как это сплошь и рядом пытаются представлять, но о критической работе мысли над самой собой. Только в "области истории мысли", говорит Фуко в первом "Введении" к Истории сексуальности, и может иметь место "образование, развитие и преобразование форм опыта". Понимание "истории мысли как критической деятельности" получило разработку в программном тексте "Что такое Просвещение?"29. ___________ 29 Речь о тексте, написанном в 1983 году специально для сборника The Foucault Reader, изданного Полем Рейбиноу в США. На французском языке этот текст был опубликован я 1993 Году в Magazine litteraire (n' 309), а затем перепечатан в Dits et ecrits. В нем, отправляясь от анализа небольшого сочинения Канта, написанного в качестве ответа на вопрос одного из немецких журналов "что такое Просвещение?", Фуко развертывает представление о философии как онтологии настоящего и указывает на традицию критической философской мысли как на ту, к которой считает себя принадлежащим. К этому сочинению Канта Фуко не раз обращался в последние годы, называя его своего рода философской загадкой. Существует и другая работа Фуко с тем же названием: отрывок из первой лекции в Коллеж де Франс в январе 1983 года. Она была опубликована также a Magazine litteraire (n" 207 за 1984 год) и точно так же посвящена указанному сочинению Канта.

The script ran 0.006 seconds.