1 2 3 4
– Твой роман.
– Иди ты! – заржал Витек и начал развязывать тесемки. – А почему «В чашу»?
– А почему тебя Витей назвали? – вопросом на вопрос ответил я.
– Чтоб с другими не перепутали, – после некоторых раздумий сообщил он.
– Ну вот ты сам и ответил на свой вопрос, – не отрываясь от пионеров, сказал я.
– А где роман-то? – оторопел Витек, заглянув внутрь и переворошив чистые страницы.
– А зачем тебе роман? Ты почитать хочешь?
– Отнюдь.
– И они читать не хотят. Так что не волнуйся!
Витек слопал банку свиной тушенки, закусив ее батоном белого хлеба, выпил чайник кипятку, посидел у телевизора, дождался окончания передач и снова ушел спать. А я, взбодрив себя глотком «амораловки», работал до тех пор, пока не поставил окончательную точку в том месте, где Горби со свежеповязанным вокруг шеи алым галстуком рассказывает затаившим дыхание пионерам-кировцам о своем колхозном детстве. Такой встречи, конечно, не было, но меня попросили…
Я уже укладывался спать, когда – в половине второго ночи – зазвонил телефон.
– Спишь? – спросил Жгутович.
– Почти… Чего нужно?
– У тебя точно «амораловки» не осталось?
– Точно.
– Жаль… жена просто извелась. Жалко смотреть. Все-таки не чужие.
– А ты без «амораловки» уже не можешь?
– Это мысль! Надо попробовать…
– А что ж ты про Витька не спрашиваешь?
– А ты разве не передумал?
– С чего это! Наоборот.
– Ну и как там наш Витек?
– Нормально. Все идет согласно графику.
– Да слышал уже. Все только и говорят, как ты с каким-то ряженым в ЦДЛ приходил, – уныло признался Стас.
– Цель оправдывает средства.
– Я думаю, эта цель тебе не по средствам. Ты все равно не выиграешь.
– История нас рассудит, – отозвался я, с надеждой посмотрев на папки, которые переложил на подоконник, освобождая диван для сна.
– А у тебя ванна новая?
– Не очень.
– Плохо. Я брезгливый.
– Я тоже…
– А ты можешь себе представить, оказывается, декабристы были все поголовно масонами. Может, они поэтому и разбудили Герцена? Кстати, прости, что я тебя разбудил!
– Ничего…
– Да что там декабристы! Пушкин оттуда же… Знаешь, даже Кутузов был масоном!
– А Суворов?
– Суворов вроде нет. По крайней мере, в энциклопедии об этом ничего не сказано. А о Кутузове есть. Вот послушай: «При посвящении в седьмую степень шведского масонства он получил орденское имя „Зеленеющий лавр“ и девиз „Победами себя прославить“…»
– А ты какое масонское прозвище хотел бы получить? – спросил я.
– Издеваешься?
– Нисколько! Я бы тебя назвал «Звонящий по телефону, когда все нормальные люди уже спят»… Спокойной ночи!
После этого дурацкого звонка я долго не мог уснуть, ворочался, вставал пить воду, а потом как провалился… И мне приснилась Анка. Она сидела над Витькиным романом и запоем читала его, то хохоча, то плача, а то сладострастно оглаживая свою нежно напрягшуюся грудь, точно ей попадались какие-то жутко эротические места. Прочитанные страницы она разбрасывала вокруг, и пол в незнакомой комнате был устлан чистыми, белыми, как полевой снег, листами…
11. КАК ПОССОРИЛИСЬ ИВАН ИВАНОВИЧ С ИВАНОМ ДАВИДОВИЧЕМ
Утром, уже довольно поздно, я растолкал Витька:
– Вставай, вредитель!
– Почему вредитель?
– Потому что много спать вредно… Надо идти!
– Куда?
– За зипунами.
– За какими еще, на хрен, зипунами?
– В школе надо было учиться, а не собак гонять!
– Если б я в школе учился, разве с тобой связался бы?
– Вставай! И запомни: за зипунами Стенька Разин ходил в Персию, где и добыл себе персидскую княжну, которую потом утопил…
– Как Герасим – Муму? – оживился Витек.
– Примерно, – удивленно кивнул я: такая аналогия мне в голову никогда не приходила.
– А что на завтрак?
– Ничего.
– Как это – ничего?
– А вот так: денег нет. Поэтому пойдем за зипунами…
Витек оделся. Я еще раз с удовольствием оглядел его вызывающе народный облик, взял одну из папок и сунул ему под мышку, но, поразмыслив, отобрал: было в этом что-то противоестественное. Потом я усадил Витька за стол, дал ручку и чистый лист бумаги:
– Пиши! В секретариат правления Союза писателей. Заявление. Прошу выдать мне материальную помощь в связи с работой над новым романом. Поставь крестик.
– Что?
– Распишись!
– Обожди, «секретариат» как пишется?
– Через «е».
– Везде?
– Дай сюда! – Я отобрал у него бумажку: автор гениального романа, делающий ошибки в каждом слове, в мои планы не входил.
Я отстучал заявление на машинке и заставил Витька расписаться.
– Неужели дадут? – засомневался он.
– Если правильно попросить – обязательно дадут. Что такое социализм? Гигантская касса взаимопомощи. На этом и сгорим…
Я сунул на всякий случай в портфель три папки, и мы пошли за зипунами.
Возле правления Союза писателей, расположенного в старинном особняке с осыпающимся фронтоном и табличкой «Дом охраняется государством», было оживленно: подъезжали и отъезжали черные «Волги», литераторы поодиночке и целыми группами входили и выходили, хлопая большой дубовой дверью. Я пристроил Витька на лавочке возле памятника Льву Толстому, который сидел в своем бронзовом кресле немым мемориальным укором этой муравьиной литературной жизни. Хотя муравьи всегда что-нибудь тащат в свою родную кучу, а писатели, наоборот, всегда норовят что-нибудь уволочь из правления.
– Никуда не уходи! – приказал я. – Крути «рубик». Если будут привязываться с разговорами, что отвечать – знаешь.
– Ищу культурный код эпохи?
– Молодец!
Намерения мои были просты, как голодное урчание в желудке: получить на имя молодого талантливого Акашина материальную помощь (на свое имя я уже два раза получал) и вызволить «командирские» часы: если не сделать этого в течение суток, то в следующий раз по неписаному ресторанному закону не то что часы – золотой самородок под залог у меня не примут.
В приемной Николая Николаевича Горынина под надзором хмурой секретарши Марии Павловны (она, говорят, работала с ним еще на мебельной фабрике) толкалось человек пятнадцать писателей. По выражению лиц можно было сразу определить, какая потребность привела каждого из них сюда. Улыбчивая нервозность означала, что речь пойдет, как и в моем случае, о материальной помощи на творческий период. Если же на физиономии застыло плаксивое недоумение, то литератор прибежал жаловаться на хамство издателей. Строгая озабоченность – верный признак того, что писателю срочно понадобился автомобиль и он хочет попасть в список на приобретение машины вне очереди. Мрачная обреченность означает одно: человек решил просить квартиру и уже подготовил прочувствованный монолог о том, что писать полновесные художественные произведения в одной комнате с орущим младенцем или парализованным родителем просто невозможно. Я заранее знал ответ Горынина, выслушивавшего по десятку таких монологов за день. Он ответит, что Ленин писал свои бессмертные произведения на пеньке возле шалаша и не жаловался… Однажды, когда в пору наших с Анкой отношений я на правах будущего зятя распивал с Николаем Николаевичем на даче бутылочку, он объяснил: «Все просят… Но знаешь, кому дают?» – «Кому?» – «А тому, кто так просит, словно маму перед смертью кличет. Понимаешь? Большой талант нужен! Иной раз знаю ведь, что дурочку валяет, а ничего не могу поделать – сердце от жалости жмет…»
По моим наблюдениям, первенство в этом деле держал поэт с редкой фамилией Шерстяной, получивший таким вымогательским способом уже две комсомольские премии и одну государственную, поменявший, улучшаясь, три квартиры, каждый год бравший новенькую машину, а свою, еще не тронутую даже коррозией «старенькую», учитывая тогдашний автомобильный дефицит, продававший с большой выгодой. У него было совершенно особое выражение лица, точно его посадили на кол, но ему неимоверным усилием удалось выдрать кол из земли, и вот в таком недоказненном, я бы даже сказал, насаженном виде он и пришел к своему писательскому начальству со скромной просьбой. Постепенно Шерстяной привык к этому выражению лица, не расставался с ним уже никогда и даже, говорят, спал с перекошенной физиономией, чтобы не терять форму. В приемной правления он буквально жил и работал: изредка доставал из бокового кармана блокнотик и, кривясь, как от боли, записывал туда пришедшие в голову строчки:
Как у тына
Два Мартына
Выясняли у трех Люб,
Кто из них
Которой люб?
Дверь открылась, и оттуда вывалилась разочарованная семья Спиридоновых. Ходили слухи, будто Свиридонова-старшего пригласили на симпозиум в Австралию. Случилось это так: его жена написала хорошую критическую статью об одном писателе, работавшем в «Литературном еженедельнике». Тот, как это и водится между интеллигентными людьми, в знак благодарности взял интервью у Свиридонова-старшего. Ксерокс интервью вкупе с тщательным английским переводом, выполненным дочерью, Свиридонов разослал во все мировые культурные центры, присовокупив разъяснительную записку о своей исключительно ведущей роли в советской литературе. Клюнули на кафедре русистики одного австралийского университета, где искренне полагали, что в тоталитарной России все писатели, не успевшие эмигрировать, давно уже переведены на землеройные работы. А тут вдруг – интервью! Получив приглашение из университета, Свиридонов пришел требовать, чтобы Союз писателей отправил в командировку и всю его семью, нажимая на то, что такое небывалое количество писателей в одной ячейке общества станет для австралопитеков самым убедительным свидетельством замечательного расцвета культуры в СССР и доказательством решительного превосходства советского образа жизни над западным. Однако по тому, с какими недовольными лицами Свиридоновы покинули кабинет, было ясно: валюту выделили только на главу семьи. Судя по обрывкам разговора, весь обиженный семейный подряд направился в партком – жаловаться на несправедливость Горынина. Вот ведь времена – было куда пожаловаться! Говоря стихами Одуева:
Нигде, кроме Как в парткоме!
В освободившийся кабинет сразу попытался войти следующий посетитель – Медноструев. Он огладил свою кудлатую черную бороду, поправил на носу очки в тонкой золотой оправе и, осуществив на лице выражение плаксивого недоумения, двинулся к двери, но буквально в последний момент его опередил неизвестно откуда взявшийся Чурменяев, строго-престрого озабоченный.
– Pardon! – буркнул он, проскочив в кабинет перед самым медноструевским носом.
– Все куплено Сионом! – рявкнул ему вдогонку обиженный Медноструев и вызывающе посмотрел на тихо сидевшего в углу писателя Ивана Давидовича Ирискина.
Тот презрительно усмехнулся и демонстративно закрылся томом Шолом-Алейхема. Остальные же сделали вид, что их это не касается.
Иван Иванович Медноструев был известным в литературных кругах антисемитом, автором ходившего по рукам рукописного исследования «Тьма. Евреи против России». В этом труде вся отечественная история рассматривалась под этим весьма своеобычным углом. Медноструев считал, что евреи непоправимо виноваты перед Россией еще с тех былинных времен, когда Русь изнывала под алчным и беспринципным игом иудейской Хазарии, не говоря уже о последующих пакостях, учиненных этим неискоренимым племенем над доверчивыми славянами. Своих взглядов Медноструев не скрывал и когда, бывалочи, сидел с учениками и единомышленниками в холле Дома литераторов, а мимо бочком спешил писатель с загогулистой фамилией или просто неудачно крючковатым носом, Иван Иванович качал головой и говорил своим замечательно густым басом, при этом издевательски грассируя: «В р-русской литературе только два настоящих поэта
– Веня Витинов и Беня Диктов!» Вот какой это был субъект, настоящая Харибда литературного процесса, и будущность Витька во многом зависела от того, найду ли я с Медноструевым общий язык.
– Заполонили русскую литературу! – пророкотал Медноструев. – Присосались к сердцу народному! Выхолокостили историю!
– Этот Чурменяев обычный хам! – Я постарался перевести конфликт в невинную бытовую плоскость, осторожно косясь на упивавшегося Шолом-Алейхемом Ирискина.
– Вот-вот! Хам, Сим, Яфет… Все – оттуда! – подхватил Медноструев.
– И дружок твой тоже оттуда!
– Какой дружок?
– Какой? Тот, что в кацавейке! Я еще давеча в ресторане приметил!
– Да вы что? Это же закарпатская доха! Исконно славянская форма одежды! – воскликнул я и похолодел от мысли, что мог нахлобучить на Витька сванку.
– А каббалистические знаки?
– С чего вы взяли?
– А вон! – он кивнул в окно, где виднелся Витек, старательно вращающий свой кубик Рубика. – Я сразу приметил: буковки-то каббалистические…
– Да что вы такое говорите! Это обычный кубик Рубика, а буквы на нем наши.
– Что вижу – то и говорю. Значит, кубик Рубика? – Медноструев задумчиво почесал довольно большой шрам на лбу. – Рубик – Рубин – Рубинчик – Рабинович… Понял? И чтоб ты знал, «Протоколы сионских мудрецов» тоже русскими буковками написаны! Понял?
– Понял. А Витек-то мой при чем тут?
– А масть? Ты на масть посмотри! – настаивал бдительный Иван Иванович.
– Нормальная масть. Вы тоже не блондин!
– Я-то не блондин, а дружок твой – рыжий. И конопатый! Улавливаешь? Фамилия-то как у него?
– Акашин.
– Во-от! С этого бы и начинал! Акашин – Акашман – Ашкенази – Аксельрод! Понял?
– Скорее нет, чем да…
– Ты в баню с ним сходи, тогда поймешь!
– Ходил, – соврал я. – Все на месте…
– Это тоже ничего не значит. Теперь за большие деньги можно пластическую операцию сделать. Вырезают лоскут с задницы и восстанавливают…
Кстати, в своем труде Медноструев доказывал, что обрезание – это не что иное, как древний способ зомбирования человека, ибо после операции обнажаются какие-то важные нервные окончания и происходит целенаправленное перевозбуждение каких-то участков мозга. В итоге подвергшийся такой операции человек превращается в • биоробота и готов выполнять самые разнузданные приказы самых мрачных закулисных сил, борющихся, как известно, за установление мирового господства. Правда, Медноструев никак не пояснял, почему такая же в точности операция, проделанная над мусульманином, аналогичных результатов не дает… Кроме того, в исследовании приводился подробнейший перечень писателей, имевших еврейские корни и даже корешки, причем наиболее зловредные из них были выведены жирным. Просто вредные – полужирным. Замыкали список литераторы, всего-навсего женатые на еврейках и поэтому записанные обычным шрифтом.
– Да бросьте, Иван Иванович, я его семью знаю! Маму… – На этот раз я сказал правду.
– Семья тоже ничего не значит! Русские дуры до крапивного семени падки.
– Так ведь у евреев по матери национальность устанавливается! – возразил я.
– По матери… – Он снова почесал шрам. – Какой еще такой матери? Это все сказки для гоев. Один еврейский ген может такого наделать!
– Уверяю вас, у Витька все до одного гены – русские!
– Все до одного! – передразнил Медноструев. – Что ж он тогда в писатели подался? Шел бы в цех или на стройку!
– А вы?
– У меня талант… и долг перед одураченным народом нашим.
– И у него – талант. Он замечательный роман написал!
– Как называется?
– «В чашу».
– «В чашу»… – Иван Иванович наморщился, соображая, из-за чего шрам вопросительно изогнулся. – «В чашу», говоришь? Неплохо. «В чашу»… Деревенский, чай, парнишка? Плотничал небось?
– А я вам о чем битый час толкую!
– Ну ладно, извини! Бдительность в нашем деле не помешает! Сам знаешь, как я с этим носатым перекати-полем обмишурился! Обжегшись на молоке… – Он, вздохнув, снял очки и стал протирать стекла.
В это время дверь распахнулась и оттуда появился явно неудовлетворенный Чурменяев. Судя по его нахмуренной решительности, он тоже отправился жаловаться, но не в партком, а, как и положено уважающему себя диссиденту,
– в ЦК. Николай Николаевич выглянул в приемную, определяя объем предстоящей работы и взглядом приказывая Марии Павловне по возможности избавляться от попрошаек, не допуская их в кабинет. Увидев меня, он было по-родственному поманил к себе пальцем, но потом, заметив Медноструева, сделавшего плаксиво-требовательное лицо, распорядился:
– Зайдешь после Ивана Ивановича!
Но тут ему на глаза попался Ирискин, который опустил на колени томик Шолом-Алейхема и посмотрел на Горынина с тем же плаксиво-требовательным выражением, что и Медноструев, но еще присовокупив еле заметный, но вполне понятный опытному руководителю упрек за тысячелетние гонения и драму рассеяния. Николай Николаевич вздохнул и строго сказал мне:
– Зайдешь после Ивана Давидовича! – и, пропустив в кабинет Медноструева, закрыл дверь в полной уверенности, что таким Соломоновым решением укрепил интернациональный дух писательского сообщества.
Разговором с Иваном Ивановичем я остался доволен: он и его заединщики если и не помогут Витьку, то мешать, по крайней мере, не будут. Теперь надо было решать вопрос с Ирискиным, ибо его сочувствие для достижения стоящих передо мной задач значило нисколько не меньше, чем благорасположение юдобуйствующего Медноструева. И я уставился печальными очами на обложку Шолом-Алейхема, скрывавшую от меня лицо Ивана Давидовича. Кстати сказать, во внешности Ирискина не было ничего предосудительного, если не считать, что выглядел он моложе своих лет, укладывал волосы феном, носил вельветовые костюмы, а шею повязывал шелковым платком. Но тем не менее это был широко известный в литературных кругах семит – взглядов своих он не скрывал. По рукам ходил его рукописный труд «Темнота. Россия против евреев». Это была очевидная и многолетняя полемика с сочинением Медноструева «Тьма». Но Иван Давидович начинал свое исследование с гораздо более глубоких исторических пластов, можно сказать, с иудейских древностей. Опираясь на факты современной науки, он утверждал, что врожденный антисемитизм русские получили в наследство от своих предков скифов, как известно, участвовавших вместе с Навуходоносором в подлом разграблении Иерусалима в VI веке до нашей эры, закончившемся печально знаменитым «вавилонским пленением». Более того, Ирискин утверждал, что обрезание действительно возбуждает определенные мозговые центры, но как раз это и обеспечивает евреям особо интенсивное развитие интеллектуальных способностей и творческих задатков, а именно это испокон веков служит предметом зоологической зависти медноструевых всех времен и народов. Почему такая же в точности операция, проделанная над мусульманином, не приводит к аналогичным результатам, Иван Давидович тоже умалчивал…
Внезапно Ирискин опустил книгу и посмотрел мне прямо в глаза с вызывающей грустью. Я напрягся, вспомнил издевательский хохот Анки во время нашего окончательного разговора и ответил ему взглядом, исполненным концентрированно-эсхатологической безысходности. Тогда он показал глазами на свободный стул рядом с собой. Я подсел.
– Вы, дружок, – молодец! – тихо сказал он.
Букву «р» он иногда, волнуясь, не выговаривал, и получилось не дружок, а двужок. Этот дефект у него появился много лет назад, когда он был зверски избит за свои убеждения.
– Я давно за вами наблюдаю, – продолжал Иван Давидович. – Я знаю, как остроумно вы заставили этих крыс (у него получилось – квыс) издать вашу многострадальную книгу. Светлые стихи! И еще я от души благодарен, что вы помогаете этому талантливому юноше… Вы настоящий русский интеллигент! Не вам объяснять, как тяжело пробиться инородцу (иноводцу) в этой стране! Особенно в литературе, где сам воздух заражен великодержавным шовинизмом. Даже светлый гений Пушкин писал: «Ко мне постучался презренный еврей…» Как вам это нравится?
– Кошмар, – ответил я с готовностью.
– Конечно, кошмар. Медноструев всюду кричит, будто чуть не половина Союза писателей… Ну, вы меня понимаете… О чем это говорит?
– О чем?
– Это говорит только о том, что даже политика государственного антисемитизма бессильна перед подлинным талантом. Согласны?
– Конечно! А как вы догадались, что Витек… Ну, вы меня понимаете…
– Я не догадывался – я рассуждал. Посудите сами, будет ли русский (вусский), который проходит, видите ли, всюду, как хозяин, наряжаться чучелом? Ему это не надо: я-то знаю, я был русским… Как, вы сказали, его фамилия?
– Акашин.
– И замечательно, что Акашин. Представляете, что бы ждало бедного парня (павня), будь он, как выразился это монстр, Акашманом?
– Вы правы. Но вам я могу рассказать по секрету: на самом деле его отца звали Семен Акашман. Он был студентом медицинского факультета, а когда началась борьба с врачами-вредителями, испугался и уехал в таежный поселок Щимыти. Работал простым фельдшером, бедствовал…
– Неблагодарная страна! – вздохнул Ирискин.
– Потом женился на медсестре из здравпункта…
– Боже мой!
– Родился Виктор… А председателю сельсовета, сами понимаете, что – Акашин, что – Акашман…
– Троглодиты (твоглодиты)!
– Но я вас умоляю! Вы меня понимаете?
– Об этом можете не предупреждать. Как, вы сказали, называется его роман?
– «В чашу».
– «В чашу»… Чаша сия… Чаша страданий… Чаша терпения! О, она скоро переполнится! Вы меня понимаете?
– Конечно.
– Но пока надо быть очень осторожными! Эти крысы (квысы), этот Медноструев способны на все! Вы, кстати, ловко его надули! Я все слышал. Иначе с этими подонками просто нельзя… Еще не время. Но наша победная чаша впереди! Вы меня понимаете?
– Конечно… А как же вы сами?
– Что – я?.. Кто-то должен выйти к Голиафу с пращой! К тому же, дружочек (двужочек), у меня с Медноструевым давние счеты! Я расплачиваюсь за ошибки юности, когда я по трагическому недоразумению был русским…
Но в это время распахнулась дверь – из кабинета вышел полностью удовлетворенный Иван Иванович. Иван Давидович, не договорив фразы, поспешно вскочил, понимая, что если просьбу его научного и генетического оппонента удовлетворили, то по всем законам советского общежития ему тоже теперь ни в коем случае не откажут. Возле двери Иван Иванович и Иван Давидович поравнялись и, точно по команде, брезгливо отвернулись друг от друга, как от чего-то неприлично пахнущего. Дверь за Ирискиным закрылась, а Медноструев, уже покидая приемную, многозначительно глянул на меня и поднес к уху ладонь, точно в ней была телефонная трубка, – мол, созвонимся… Я кивнул.
Для полной ясности я должен сообщить, что в молодости Иван Иванович и Иван Давидович были приятелями, подружились они, служа в одном полку, а потом, став студентами Литературного института, жили в общежитии в одной комнате: выпивали, читали друг другу свои произведения, по-братски обменивались девушками, ругали космополитов и низкопоклонников. Как раз в ту пору развернулась кампания против безродных космополитов, и оба-два Ивана громили, выступая на комсомольских собраниях, как бы помягче выразиться, «безродных гадюк, пригретых советским народом на своей широкой интернациональной груди». Это из выступления студента третьего курса Ивана Медноструева, которое было опубликовано в «Комсомольской правде». А вот слова из речи студента того же курса Ивана Ирискина, напечатанные в том же номере газеты: «Мой отец, чекист с горячим сердцем, холодной головой и чистыми руками, погибший при выполнении задания партии еще до моего рождения, любил говорить: „Сорную траву – под корень!“ Так и надо поступать с этими врагами нашей Советской Родины!» Кстати, в ту пору начинающий литератор Иван Ирискин считал себя стопроцентным русским, гордо писал об этом в анкетах, носил отчество «Давыдо-вич», но в графе «родители» напротив слова «отец» ставил прочерк, хотя доподлинно знал со слов матери, что отец его – отважный чекист, погибший вместе с наркомом Первомайским и командармом Тятиным в автомобильной катастрофе. Но об этом он, поддаваясь просьбам матери, никому пока не рассказывал.
И тут грянул гром: в газете «Правда» появилась статья, доказывавшая, что давняя гибель Тятина и Первомайского была тоже делом рук подпольных космополитов, внедривших в охрану командарма агента по имени Давид, имевшего к тому же очень подозрительную фамилию, еще, к сожалению, окончательно не установленную. Он-то и организовал падение автомобиля в Яузу, но и сам в последний момент не сумел выпрыгнуть. Ирискин потребовал от матери объяснений, и она рассказала, что, работая стенографисткой у командарма Тятина, сошлась с присланным из НКВД черноглазым красавцем охранником, обещавшим на ней жениться сразу после выполнения важного секретного задания. Антонина Ирискина была уже на сносях, когда Давид в последний раз заезжал к ней и сказал, что через два дня операция закончится – и они запишутся, чтобы к рождению ребенка все было по закону. Больше она его не видела. Но несколько раз ее вызывали на допросы, выясняя какие-то подробности о подозрительном охраннике, а с работы на всякий случай уволили. Когда родился сын, Антонина от греха подальше назвала его Иваном и дала свою фамилию, благо брак так и не зарегистрировали. От отца осталось лишь слегка видоизмененное отчество. «Мама! – воскликнул потрясенный Ирискин. – Неужели ты никогда не догадывалась, кто папа по национальности?» – «Господь с тобой, сыночка! Я же комсомолкой была. И потом, он меня девушкой взял…»
Это известие произвело на впечатлительного молодого литератора сильнейшее воздействие: он чувствовал себя чуть ли не отцеубийцей, а тут, как специально, во время очередной пирушки в общежитии Медноструев стал с гордостью рассказывать собравшимся, что они с другом Ванькой еще покажут этим космополитам почем фунт обрезков и что товарищ Сталин совершенно правильно собирается переселить всех евреев заместо Крыма туда, куда Моисей свой избранный народ не гонял! И тогда молодой и горячий Иван Давидович (в ту пору еще – Давыдович) со страшным криком «Смерть антисемитам!» вскочил и разбил о голову Медноструева бутылку водки. Бутылка была последняя, это и обусловило ту обстоятельность, с которой взъярившаяся компания отходила бедного Ирискина.
Очнулся он на следующий день у Склифосовского. Любопытно, что на соседней койке покоился его бывший друг Медноструев с глубоко пробитым черепом. Говорить Ивану Давидовичу после нечеловеческих побоев было труднехонько, тогда он, взяв карандашный огрызок, вывел на тетрадном листке:
МЕДНОСТРУЕВ, ВЫ ПОГРОМЩИК,
ЧЕРНОСОТЕНЕЦ И ОХОТНОРЯДЕЦ!
И через медсестру переправил на соседнюю койку. Приняв записку, Иван Иванович долго думал своей поврежденной головой, но потом все же нацарапал на том же тетрадном листке:
ИРИСКИН, ТЫ КОСМОПОЛИТ,
НИЗКОПОКЛОННИК И ЖИД ПАРХАТЫЙ!
Собственно, с этого тетрадного листочка и началась знаменитая переписка Медноструева и Ирискина, ходившая в многочисленных копиях по рукам и даже фрагментарно издававшаяся на Западе. Все, конечно, еще помнят эти захватывающие наш спертый советский дух письма, неизменно начинавшиеся обращением: «Глубоко неуважаемый г-н Медноструев!» и «Горячо презираемый г-н Ирискин!». Но главная схватка началась гораздо позже, когда потаенные труды этих антагонистов увидели все-таки свет. Именно тогда произошли знаменитые события, кончившиеся громким судебным процессом. Дело в том, что…
– Заходи! – поманил меня Горынин, дружески выпроваживая из кабинета светящегося от радости Ивана Давидовича, который, перед тем как покинуть приемную, незаметно кивнул мне и сделал такое движение пальцем, будто вращает телефонный диск.
Входя в кабинет, я с удовлетворением подумал, что, кажется, мне благополучно удалось, как хитроумному Улиссу, сделать невозможное – пропихнуть моего Витька между Сциллой и Харибдой…
12. ЗА ЗИПУНАМИ
Кабинет Николая Николаевича был похож на запасник краеведческого музея. Такое впечатление складывалось из-за огромного количества подарков и сувениров, накопившихся в правлении за многие годы существования Союза писателей. С потолка до пола теснились специальные стеллажи, уставленные самой невообразимой утварью, ибо главный принцип торжественного подношения
– не повторить предшественников. Рассказывают, как однажды руководитель молдавских литераторов, опаздывавший к открытию писательского съезда и не позаботившийся о том, чтобы заранее запастись сувениром, по пути с вокзала остановил такси возле Мосторга и второпях купил то, что бросилось в глаза. А в глаза ему бросилась полутораметровая фигура сталевара, вытиравшего со лба трудовой пот. Когда он, сгибаясь под тяжестью сталевара, ввалился в комнату президиума, нервные сотрудники правления закричали, что, мол, как раз сейчас вручает приветственный сувенир руководитель Мелитопольской писательской организации, а за ним – очередь молдаван. Вынеся из-за кулис свой подарок съезду, словно ребенка, которого, несмотря на изрядный возраст, никак не могут отучить от рук, молдаванин обомлел: мелитопольский коллега передавал в руки Фадееву точно такого же фарфорового сталевара. Сидевший в президиуме Сталин усмехнулся в прокуренные до желтизны усы и заметил, что подражательство – самый большой грех в советской литературе. Молдаванину сделалось дурно, а вызванная карета «скорой помощи» констатировала гибель от разрыва сердца…
Но это, как говорится, случай единичный. В основном дарители проявляли выдумку и изобретательность. На стеллажах можно бьшо увидеть портрет основоположника соцреализма Максима Горького, выполненный из рисовых зерен, – от китайских собратьев по перу, макет крейсера «Аврора», вырезанный из моржового, кажется, бивня, – от Чукотской писательской организации, сноп пшеницы, обвитый кумачовой лентой со стихами Шевченко, – от украинских письменников, и чучело огромного угря, подаренное эстонскими литераторами, большое серебряное блюдо с грузинской чеканкой… Имелась даже такая уникальная вещь, как преподнесенный якутскими писателями бюст Маяковского, изготовленный из арктического льда и хранящийся в специальном холодильнике «Морозко» рядом с бутылками «Боржоми»… Был и самаркандский коврик с портретом Маркса. Забегая вперед, сообщу: когда после девяносто первого года Союз писателей раскололся на два враждебных лагеря – демократический и недоумевающий, – произошел также раздел подарочного имущества. Коврик с Марксом достался писателям-демократам, и они положили его прямо перед дверью правления так, чтобы каждый входящий литератор в буквальном смысле вытирал об основоположника научного коммунизма ноги… Но в тот момент, когда я входил в кабинет Горынина, совместной фантазии Кафки и Борхеса при участии Гофмана не хватило бы, чтобы вообразить себе этот коврик лежащим перед порогом….
– Проходи, родственничек! – пригласил Николай Николаевич и уселся за свой знаменитый стол.
Об этом историческом столе, который в писательских кругах именовали «саркофагом», тоже нужно сказать несколько слов. Считалось, что в его бездонных ящиках хранилось множество так называемых «трудных рукописей», зарубленных злой цензурой. Забегая вперед, доложу вам, что победившие демократы обнаружили там ворох незавизированных заявлений на матпомощь, полсотни пустых трубочек из-под валидола и три пыльные рукописи, составившие впоследствии славу постсоветской литературы…
И последний штрих: на приставной тумбочке теснилось полдюжины телефонов, а чуть особняком стоял массивный белый аппарат со снопастым советским гербом на диске – знаменитая «вертушка».
– Что ж ты даже рожей не пошевелишь, – улыбаясь, спросил меня Горынин, – или думаешь, я по-родственному тебе и так дам?
Я спохватился и восстановил на лице необходимое для такого случая плаксиво-потребительское выражение.
– То-то, – кивнул Николай Николаевич. – Проси!
– Да вот зашел…
– Вижу! Квартира у тебя есть. На машину денег у тебя нет. Книга у тебя недавно вышла. Вызовов за границу тебе не присылали. Что будешь просить – матпомощь или путевку в Перепискино?
– Матпомощь.
– Матпомощь тебе в этом году уже выдавали. Два раза.
Немудрено, подумал я, что Николай Николаевич после «Прогрессивки» так ничего и не написал, если он держит в голове, кто именно и по скольку раз получил материальную помощь. А ведь у него только членов Союза десять тысяч, не считая попрошаистой молодежи! Какой уж тут роман!
– Не себе прошу, – грустно сообщил я.
– Гуцулу своему, что ли? Видел тебя с ним в ресторане. Он бы в заводской столовой питался, тогда и попрошайничать не надо.
– Мы отмечали окончание работы над романом.
– Ишь ты! Я когда «Прогрессивку» закончил, купил четвертинку, колбаски «любительской» и с Серафимой Петровной, Анкиной матерью, отпраздновал. Кстати, скажи-ка мне, дружок ситный, почто от Анки утек?
– Не утекал я, – ответил я совершенно искренне. – Это она утекла…
– Хорошо, что не врешь! Просто не знаю, что с ней делать! Ненадежная какая-то выросла. А учили ведь только хорошему. Да что говорить: хотели пулеметчицу, а получилась переметчица! – Горынин вдруг замолк, пораженный художественной точностью и народной меткостью своей случайной формулировки. Он с ревнивой подозрительностью глянул на меня, но я сделал вид, будто совершенно не заметил его выдающегося словотворческого открытия. Тогда Горынин с чувством облегчения вынул из настольного прибора, выполненного в виде пусковой установки, авторучку в форме баллистической ракеты (подарок военных) и записал удачное словосочетание на перекидном календаре.
– О чем мы говорили? – Он снова посмотрел на меня.
– Об Анке.
– Так вот, продолжаю свою мысль: просто горе! С тобой разбежалась. У друзей сыновья подросли. Ни хрена! Только зря друзей пообижал. Журавленке до сих пор на меня зуб точит. А сейчас и вообще с этим выпендрилой Чурменяевым спуталась… Стыдно людям в глаза смотреть! Может, у тебя какой хороший мужичишка на примете есть? Ты уж по-родственному…
– Нет, – насупился я.
– Ну, не подумал! Извини. Совсем зачерствел тут с этими попрошайками…
– А как она? – спросил я.
– Нормально. Что ей сделается? Тут мою «Прогрессивку» в Корее издали, хотел на даче ванную переоборудовать. Не-ет… Выпросила у меня лисью шубу. Лиса! Вся в мать.
– Николай Николаевич, – тоскливо вернулся я к теме своего посещения.
– А нельзя Виктору из фонда помощи молодым подкинуть? Большой талант.
– Как роман-то называется?
– «В чашу», – ответил я, доставая из портфеля папку.
– Опять небось чернуха какая-нибудь? Когда Родину будем славить? Хватит с нас костожоговщины!
– Это совсем другое. Это как раз то, что вам нужно! – сообщил я, протягивая роман.
Тем временем зазвонил телефон с гербом.
– Алло! Добренький день!.. А где ж мне быть? На посту… Да какая там эпопея! Четвертый год в отпуск не ходил. Слушаю внимательно!
Судя по тому, какая счастливая готовность отразилась на горынинском лице, – звонили свысока.
– Чурменяев? Только что от меня вышел. Прямо Гоголем!.. Не в переносном – в буквальном смысле! Меня в восемнадцати странах издали – я о себе никогда такого не воображал. Что?.. Да читал я эту «Женщину в кресле». Бред сивой кобылы! Что?.. У меня студенты в Литинституте на первом курсе заковыристее пишут… На Западе по-другому думают? На то они и Запад. От слова «западня»! – Молвив это, Горынин снова радостно насторожился лицом, схватил ручку-ракету и чиркнул на перекидном календаре. – Ну, конечно… Могут «Бейкеровку» дать – им ведь чем хуже, тем лучше… Ну!.. Машину приходил без очереди просить. Я его спрашиваю: «Когда Родину будем славить?» Ржет! Говорит, когда он «Бейкеровку» получит, к нему журналисты со всего мира съедутся, а он свои «Жигули» разбил… Да, так и сказал: на Западе не поймут, когда узнают, что писатель такого ранга вынужден ездить на битой машине… Конечно, отказал… Ага, значит, и вам уже наябедничал… Что? Дать машину?! Как скажете…
Николай Николаевич, вздохнув, снова вынул из пусковой установки ручку, вычеркнул чью-то фамилию в лежавшем перед ним списке и вцарапал Чурменяева.
– Есть! Готово! – доложил он в трубку. – …Ну почему другой молодежи у нас нет?.. Есть! Вот у меня сейчас сидит… этот… (Горынин нервно показал пальцем на папку. Я подал ему). Вот… Акашин Виктор. – Работяга. И роман называется хорошо – «В чашу»… Не-ет… Я тоже сначала подумал, но потом начал читать – не оторвусь. Настоящая полнокровная проза. Жизнеутверждающая!..
А как же! Конечно, поможем… Дочь? А что дочь? Растет, то есть выросла уже. Барышня… Что? Клевета… Ну, конечно… Квартиры распределяем – вот и пошло разное вранье и кляузы. Просто руки опускаются… Да какой отпуск?! Они как дети – ни на минуту без присмотра оставлять нельзя!.. Спасибо! До свидания!
Николай Николаевич положил трубку. Вытер платком вспотевший лоб. И выругался:
– …мать! Специалисты!.. Ни хрена они там в литературе не понимают, а тоже лезут. Плохо все это кончится! Очень плохо. А попробуй поперек скажи – переедут и не заметят! Ведь что обидно: Бог талантом наградил, так я весь свой талант в чужое дерьмо и зарыл! А сколько мог бы написать! Не-ет, сижу
– распределяю… Думаешь, ценят? Хрен в тыкву! На полтинник вместо орленка, как подачку, трудовуху бросили! (В переводе с номенклатурного на общечеловеческий это означало, что к пятидесятилетнему юбилею Николаю Николаевичу вместо ордена Ленина дали всего-навсего Трудового Красного Знамени, из-за чего он даже прихворнул сердцем.)
– Мерзавцы, – кивнул я.
– А что мне эти цацки? – подкрепившись таблеткой валидола, продолжал Горынин. – Ну, вынесут их впереди меня на подушечках. Одной подушечкой больше, одной меньше – какая разница! Остаются только дети и книги. С Анкой
– сам видишь. А книги? Прочитает «Прогрессивку» лет через пятьдесят какой-нибудь ихний Белинский и закричит: «А где остальное?» А нету остального! Остальное здесь! – он хряснул рукой по столу. – Все мои «Бейкеры» здесь… В этом «саркофаге» проклятом! Они думают, это для них «саркофаг»! Это для моего таланта – могила!
– Ну и пошлите все к чертовой матери! – посоветовал я.
– И пошлю. Вот «гертруду» к шестидесяти получу – и пошлю! Ладно, давай заявление. О чем, говоришь, роман-то у твоего дружка?
– О жизни…
– О жизни – это хорошо! И название неплохое – с подзадоринкой! Не модернист, часом?
– Нет, он с Урала.
– С Урала иной раз такие модернисты выскакивают, что нашим московским сто очков вперед дадут. Ладно, беру! – Он сунул папку в стол и, снова взяв ручку-ракету, стал внимательно читать заявление.
Как раз в тот момент, когда он налагал резолюцию «Выдать» и выводил свою подпись, такую витиеватую, что подделать ее мог только изощренный каллиграф, и то после многодневной тренировки, дверь приоткрылась и в кабинет вошла Анка. На ней были безумно модные в ту пору джинсы-стрейч, бескомпромиссно обтягивавшие ее длинные ноги, замшевая курточка с бахромой и полупрозрачная блузка, под которой самостоятельно жила, не соблюдаемая бюстгальтером, грудь. Волосы она теперь, оказывается, собирала в пучок, скрепленный какой-то оплеткой из разноцветных кожаных ремешков.
– Привет! – сказала она, абсолютно не удивившись встрече со мной.
Анка подпорхнула к столу и, наклонившись, поцеловала Николая Николаевича в макушку, при этом как-то совсем по-кордебалетному откинув ножку. Это уже – персонально для меня. Лицо Горынина из строго-сосредоточенного тут же сделалось нежно-беспомощным. Потом опять – строго-сосредоточенным. Потом опять – нежно-беспомощным. Наконец – нежно-строго-сосредоточенно-беспомощным .
– Чего явилась-то? – спросил он.
– Та-ак, по пути. Чурменяев пообедать пригласил.
– Ох, Анна! Опять народ языки чесать будет… Там, – он показал пальцем вверх, – уже знают.
– Ну и пусть знают. Я, может, замуж за него пойду! – сказала она и поглядела в мою сторону.
– Ага… Ты замуж пойдешь, а он за границу сбежит!
– А я с ним!
– Вот и ехала бы с Журавленко!
– Журавленко – извращенец: его только Генри Миллер возбуждает.
– Ты что несешь! Хорошо здесь все свои… В это время снова раздался звонок – обыкновенного телефона.
– Алло… Привет от старых штиблет… – развязно отозвался Горынин.
– Только что разговаривал с твоим шефом. Совсем у них там из-за этого «Бейкера» крыша съехала… Какая уж тут контрпропаганда, если Чурменяев вам позвонил и вы перед ним расстилаетесь. Значит, Горынин – зверь, а в ЦК добрые дяди с маковыми плюшками! (Николай Николаевич снова что-то черкнул на календаре.) Тогда нечего с этой диссидентурой бороться, берите их к себе на работу – и дело с концом! Что?.. Да объяснял – не понимает… Ну, я же машины, как курица яйца, не несу, придется у хорошего человека оттяпать. А он тоже к вам побежит. Вникаешь?..
Судя по интонации и расслабленным мышцам лица, теперь он говорил с ровней, скорее всего с Журавленко. Анка подошла ко мне, положила на мою грудь руку, наманикюренными ноготками осторожно залезла за край рубашки и пощекотала кожу – меня тряхануло, как током.
– Это ты звонил?
– Да.
– Зачем?
– Не знаю…
– Не знаешь? – Она наморщила лоб и очень внимательно посмотрела мне в глаза.
У нее была странная манера смотреть, нет, вглядываться в глаза, точно она хотела прочесть на роговице какую-то сделанную малюсенькими буквами надпись – такие бывают на мелких иностранных монетках.
– Я больше не буду, – пообещал я.
– Не надо… И верни мне, пожалуйста, часы!
– Верну… Потом. У меня сейчас их с собой нет.
– Хорошо – потом… Но обязательно.
– Они тебе очень нужны?
– Очень.
– Ты не ошибаешься?
– Нет. Я никогда не ошибаюсь. Я просто быстро устаю от правильного выбора. Жалко, что теперь нет монастырей, я бы ушла… Нам с тобой нужно встретиться снова. Лет через пять. Я устану от своей правоты и буду тихая, верная и нежная. Ты хочешь?
– Хочу. А пораньше нельзя?
– Вряд ли… Ты меня дождешься?
– Не знаю…
– Считай, что я ушла на фронт. И я могу погибнуть. Но я обещаю тебе вернуться. Договорились?
– Да.
Николай Николаевич закончил разговор и положил трубку.
– Хорошая вы пара! – сказал он, полюбовавшись на нас. – На черта, Нюрка, тебе этот выпендрежник Чурменяев?!
– Для усталости.
– Разве что… Ладно, – он протянул мне листок с завизированным заявлением. – На, корми своего гения «котлетами ЦДЛ».
– Ты завел гения? – оживилась Анка.
– Да, пушистый такой…
– А где он?
– Вон сидит, – я кивнул в окно. Витек сидел на лавочке в своей дохе и, отложив кубик Рубика, целился камнем в гревшуюся на солнце кошку.
– Смешной, – улыбнулась она. – Это ты его так нарядил?
– Я.
– Забавно. Познакомь!
– Нечего! – разозлился Николай Николаевич. – Пришла обедать с Чурменяевым – обедай! Нечего талантливой молодежи голову морочить! А ты давай, – он махнул мне рукой, – иди в кассу, а то на обед закроется. Пятнадцать минут осталось!
– А он вправду гений? – спросила Анка.
– Скоро узнаешь, – ответил я и вышел из кабинета.
13. КАК ДЕЛАТЬ ВЕРЛИБР
Кассирша, толстая дама с пепельной прической, напоминавшей огромное осиное гнездо, уже закрывала стальную дверь, чтобы идти на обед.
– Какая у вас сегодня замечательная прическа! – запыхавшись, выкрикнул я.
– Да? – удивилась она и начала отпирать кассу.
А вот если бы я принялся возмущаться, что до обеда осталось еще целых пятнадцать минут, она бы ни за что дверь отпирать не стала, денег бы мне не выплатила да еще обозвала бы дармоедом, который, вместо того чтобы у станка стоять, прикидывается писателем… Кстати, это интуитивное умение сказать человеку именно то, чего ему больше всего хочется услышать, у меня с детства. Сам не знаю, как это получается. Просто не могу огорчить человека. Ей-богу! В молодости у меня был литературный товарищ по фамилии Неонилин, писавший исключительно венки сонетов. Однажды комиссия по работе с молодыми литераторами отправила нас в командировку – подзаработать. Ездили мы по городам, весям и чумам Коми, ели у гостеприимных геологов строганину, выступали перед трудящимися. Я, правда, старался в основном рассказывать свежие столичные анекдоты, а зануда Неонилин норовил каждый раз прочитать от начала до конца венок сонетов, причем один и тот же… К концу поездки мы возненавидели друг друга: я – его «венок», а он – мои анекдоты. Чтобы как-то разнообразить выступления, мы менялись ролями: я, представившись публике Неонилиным, читал его венок сонетов, который уже знал наизусть, а он, выдавая себя за меня, рассказывал трудящимся мои анекдоты…
Но эту историю я вспомнил по другому поводу. Дело в том, что возвращались в Москву мы уже под самый Новый год, когда авиалинии перегружены, и прочно застряли в Сыктывкаре – билетов не было. Мы двое суток спали в зале ожидания, и я понял: выход только один – охмурить толстых теток-кассирш, у которых всегда припрятаны билеты для отдельных хороших людей. Но мы к этой категории не относились, потому что деньги должны были получить только в Москве, а в тот момент потратили последние командировочные и были отвратительно бедны. Но теток я все-таки охмурил: тонкой лестью и душевными разговорами. Это было несложно. Продавцы и кассиры
– самые одинокие в мире люди! Когда мы уже летели в столицу, Неонилин вдруг сообщил мне, что всю поездку внимательно наблюдал за мной и сделал любопытный вывод: в каждой неординарной ситуации я поступал исключительно согласно рекомендациям знаменитого Карнеги. «А кто это?» – спро!!-сил я совершенно искренне. «Ты не читал Карнеги?» – оторопел Неонилин. – «Нет».
– «Шутишь?! Если человек хочет добиться успеха, он обязан знать Карнеги! Ты меня просто разыгрываешь!» – «Ей-богу, даже в руках не держал!» – признался я. – «Не верю!»
Он так и не поверил, но это была чистая правда. Впоследствии я ознакомился с книжкой Карнеги и, между прочим, не нашел для себя ничего нового. А вот Неонилин, знавший Карнеги досконально, в результате однажды попал в скверную ситуацию. Оказавшись в такси без копейки денег, он стал действовать строго в соответствии с указаниями знаменитого американца и был зверски избит распоясавшимся шофером, которому, оказывается, в тот день уже третий раз отказывались платить по счетчику. После полученных травм несчастный Неонилин уже не мог писать в рифму, а тем более – сонеты, не говоря уже о «венках». Сил у него хватило только на верлибры… Такая резкая смена стиля была тут же замечена критикой, резко осудившей столь вызывающий разрыв с плодотворной классической традицией. Обычно после подобной выволочки, особенно в те, доперестроечные времена, поэты моментально возвращались к традиционным формам, а верлибры, если и продолжали писать, то прятали в стол или несли на хранение в «саркофаг» Горынина. Но Неонилин был просто не в состоянии сочинять по-другому: важная часть мозга, ведающая рифмами и размером, безмолвствовала. Ничего, кроме верлибра, не получалось. Тогда по нему ударили тяжелой артиллерией в партийной периодике. Результат не замедлил сказаться: кафедра русистики Эдинбургского университета присудила ему престижную премию имени Элиота и объявила его лидером советского верлибра. В Москве он теперь бывает очень редко, но летает отнюдь не в Сыктывкар, а в Париж, Лондон, Рим, Прагу… Так что в нашем споре – должен ли человек, чтобы достичь успеха, знать Карнеги, – признаюсь, победил Неонилин…
Итак, я получил в кассе деньги и пошел к скамейке возле Льва Толстого за Витьком, но его там не оказалось. Поразмышляв, куда он мог деться, и довольно быстро догадавшись, я отправился в ресторанную мойку, куда можно было пройти прямо из скверика через служебный вход. Так и есть. Нахмуренная Надька в оранжевых резиновых перчатках молча ополаскивала бокалы, а Витек, облокотившись об эмалированную раковину, смотрел на нее долгим виноватым взглядом.
– Ну, Надь! – говорил он.
– Что – Надь?
– Улыбнись!
– Перетопчешься.
– Правильно, Надюха! – похвалил я. – Гони его. От него же одни неприятности. Видишь, тебя из-за него в посудомойки перевели. Будешь с ним встречаться, вообще в уборщицы переведут!
– А это не ваше дело! – буркнула Надюха.
– Да! – подхватил Витек. – Чего ты в мою личную жизнь лезешь?
– Твоя личная жизнь принадлежит литературе. Пошли обедать!
Я крепко взял Витька под локоть и повел в ресторанный зал, мы сели, и я огляделся. Возле камина, в самом почетном закутке – на этом столике всегда стоит табличка «Заказано», – уже сидели Анка и Чурменяев. Они пили шампанское. Он что-то рассказывал, а она смеялась, откидывая назад голову. Я вскочил, пошел к метрдотельше и оплатил свой вчерашний счет. Она открыла ящик стола и довольно долго искала мои «командирские» среди перепутавшихся ремешками часов, похожих на клубок зимующих змей. Вернувшись за столик, я заказал полноценный обед с тремя закусками и бутылку водки.
– Ну, за твое светлое будущее, Витек! – провозгласил я.
– О'кей – сказал Патрикей! – кивнул он. На первое был бульон с профитролями, и Витек чуть не подавился от смеха, потому что «профитроли» напомнили ему какое-то крайне неприлично ругательное слово. Когда мы ели котлету, подошел заступивший на пост Закусонский.
– Как жизнь молодая? – спросил он.
– Амбивалентно, – скосив глаза на мой правый указательный палец, отозвался Витек. Я похвалил его взглядом.
– Что будем заказывать? – приступил к делу Закусонский.
– Да мы вроде уже… – самостоятельно буркнул Витек и осекся, заметив мою недовольную гримасу.
– А вот что, – сказал я. – Для начала, я думаю, организуй-ка нам развернутое упоминание в обзорной статье! Лучше всего в «Литературном еженедельнике».
– Развернутое?
– Именно!
– Рукопись с собой? – деловито спросил Закусонский, по-официантски что-то помечая в блокнотике.
Я вынул и положил перед ним папку. Он осмотрел ее и сделал над ней несколько пассов, как экстрасенс.
– Та-ак… теплая вещица! Та-ак… Энергетически насыщенная! «В чашу». Хорошее название – емкое… – Он снова черкнул в блокнотике.
– Может, возьмешь почитать? – предложил я и почувствовал, как Витек под столом наступил мне на ногу.
– Зачем? – удивился Закусонский. – Мне и так все ясно. Четвертак.
Он получил деньги и ушел, а я посмотрел на Витька взглядом отца, которому обнаглевший сын пытается давать рекомендации по технике детозачатия. Когда мы пили кофе, появился обходчик Гера. Предвидя его приход, я оставил в бутылке немного водки и маслинку на блюдечке.
– Благодарствуйте! – молвил он, выпив и закусив.
– Как дела?
– Споспешествую.
– Интересуются?
– Зело.
– У меня просьба: когда мы уйдем, отнесешь это – вон ей! – я протянул ему «командирские» часы и кивнул туда, где, откидывая голову, хохотала Анка.
– Всенепременно! – ответил Гера и по-гусарски щелкнул стоптанными каблуками.
14. БАБУШКА РУССКОЙ ПОЭЗИИ
…Ольга Эммануэлевна Кипяткова жила в высотном здании на Котельнической набережной. В каком году она родилась, никто не мог сказать достоверно, но Блока и Есенина, если заходил разговор, Кипяткова называла соответственно – Саша и Сережа. От тех времен остался ее знаменитый портрет «Девушка в красной косынке» кисти Альтмана. Однако несмотря на красную косынку и членство в РКСМ, она прилично знала латынь и блестяще – французский. Все это наводило на мысль, что образование Ольга Эммануэлевна получила как минимум в гимназии. Известно также, что ее четвертый муж, знаменитый поэт-баталист и адъютант командарма Тятина, был репрессирован. Именно тогда она написала и опубликовала в «Правде» известные стихи:
Мы делили с тобой наслаждения, Сообща упивались борьбой, Но идейные заблуждения Не могу разделить я с тобой!
Однако звездный час Ольги Эммануэлевны наступил вскоре после войны, когда Андре Жид, приехав в Москву, добился встречи со Сталиным, чтобы уговорить его дать некоторые послабления советским гомосексуалистам. Ее на эту встречу пригласили в качестве переводчицы, потому что штатные сотрудники французского отдела МИДа оказались лексически неподготовленными к такому шекотливому разговору. Как известно, Сталин мягко, но твердо отверг домогательства Андре Жида, но бойкую миловидную поэтессу заметил и даже на прощанье подарил свой «Краткий курс» с теплой двусмысленной надписью. Об этом стало широко известно, а в писательских кругах установилось твердое мнение о больших связях Кипятковой наверху. И когда она, споря с писательским начальством, говорила: «А вот мы сейчас спросим у…» (далее следовали имя и отчество текущего государственного лидера) и бросалась к «вертушке», секретари гурьбой оттесняли ее от опасного телефона, уверяя, что по такому пустяковому вопросу не стоит тревожить небожителя и что все они решат в своем профессиональном кругу. Решат, разумеется, положительно!
Пользовалась Ольга Эммануэлевна своими баснословными связями в правительстве и в сугубо личных целях. Так, одну смазливую поэтесску, отбившую у нее статного и перспективного прозаика, она погубила совершенно изощренным образом. Та пришла на партсобрание в парике, а парики тогда у нас в Отечестве были еще в диковинку и стоили больших денег. Так вот, Кипяткова обвинила ее чуть ли не в злостном глумлении над руководством страны, представленном в ту пору, как на грех, исключительно лысыми, лысеющими и облысевающими мужчинами. Несчастная модница пыталась оправдываться, но лишь до тех пор, пока в «Правде» не появились стихи Ольги Эммануэлевны:
Когда страна, в труде изнемогая, Меняет русло вековой реки, Тебя интересует жизнь другая:
Мужчины, маникюры, парики…
Испуганный перспективный прозаик поэтесску тут же бросил, и та вскоре исчезла с литературного небосклона, мелькнув париком, как случайная комета. Но шло время, и обстоятельства смягчили Ольгу Эммануэлевну, тем более что год от года поддерживать свою женскую очевидность становилось все труднее: была засунута в дальний угол шифоньера знаменитая красная косынка, появились и платья с глубоким декольте, и маникюр, и французские духи, и даже – парик. Надо отметить, что на ошибках своих Ольга Эммануэлевна никогда не настаивала и умела сознаться в былых заблуждениях как с трибуны, так и в стихах, за что ее, собственно говоря, всегда и ценили:
Висит в шкафу походная шинель.
И красная косынка позабыта.
Ношу парик, использую «Шанель» – Свидетельства налаженного быта!
В общем, Кипяткова всегда шла в ногу с эпохой. Что ж поделаешь, если мужчины так переменчивы: сегодня их привлекает в женщине алая косынка, а через сорок лет – парик и призывный запах глумливой парижской парфюмерии.
Открывшая нам дверь Ольга Эммануэлевна была одета в черное, расшитое золотыми дракончиками кимоно, которое непрестанно распахивалось и обнажало мумифицированную ножку. Кроме того, на ней был роскошный кудлатый рыжий парик, а лицо свидетельствовало о том, что косметика может почти все.
– Ну вот и вы! – радостно воскликнула она и протянула руку, унизанную колечками, перстеньками, браслетиками, каждый из которых мог во времена ее молодости стать поводом для серьезнейшего разбирательства на заседании партячейки.
– Вот и мы! – Я почтительно наклонился и поцеловал сухую ручку, но так, чтобы губы чмокнули мой собственный большой палец, при этом я незаметно ткнул Витька в бок локтем, и он протянул хозяйке предусмотрительно купленный мною букет гвоздик.
– О! – застонала она, погрузив лицо в букет, и алые цветы сразу поседели от пудры.
Просторный холл был завешан фотографическими и живописными портретами мужчин, среди которых встречались и знаменитости.
– А теперь к столу! – голосом капризной гимназистки объявила Ольга Эммануэлевна.
Стол был накрыт на три персоны. Посредине стояло серебряное блюдо с несколькими ломтиками сыра и пучком зелени, которым даже Дюймовочка не смогла бы прикрыть наготу. Имелось еще несколько кусочков ветчины. И все. После такого обеда комнатная мышь по-собачьи взвыла бы от голода!
– Рассаживайтесь! Вы, должно быть, страшно голодны? Настоящие мужчины всегда страшно голодны!
– Скорее да, чем нет, – по моей подсказке молвил Витек и поглядел на меня с благодарностью за предусмотрительно плотный обед в ЦДЛ.
Я ему ответил взглядом, означавшим: «Вот видишь, важно во всем слушаться старших». Мы сели.
– Ах, я совсем забыла про вино! – вскрикнула хозяйка и умчалась на кухню движением агонизирующей газели.
– Совсем бабушка с глузду съехала! – глядя ей вслед, буркнул Витек.
– Умри! – цыкнул я.
– О'кей – сказал Патрикей.
Ольга Эммануэлевна вернулась с бутылкой дешевого сухого вина под пластмассовой пробкой – такое даже умирающие с перепою ханыги покупают только в самых безвыходных случаях.
– Требуется мужская сила! – прожеманничала она. Витек взял бутылку, ловко поддел пробку зубом и профессионально разлил вино по старинным хрустальным бокалам одним непрерывным движением, не уронив на скатерть ни капли.
– О, вы волшебник! – захлопала в иссохшие ладошки Ольга Эммануэлевна.
– Вы можете выступать в цирке!
– Отнюдь! – с достоинством и без всякой подсказки ответил Витек.
Я с грустным предчувствием подумал о том, что Акашин, как всякое талантливое произведение, начинает жить своей собственной, отдельной от автора жизнью. Мы выпили. Взяли по кусочку ветчины, и начался обед, скорее похожий на микрохирургическую операцию, осуществляемую по какой-то странной необходимости огромными серебряными старинными ножами и вилками, наверное фамильными. Хотя возможен и другой вариант. Один из мужей Ольги Эммануэлевны, поэт-пролеткультовец, служил в ЧК в отделе реквизиций. Погиб он страшно: замешкался у стены, расставляя очередную группу приговоренных, и его по ошибке застрелили свои же. В истории поэзии он остался знаменитыми строчками:
Двум сладострастьям охладелым Уже не нужен бред строки – Так вышибает парабеллум Белогвардейские мозги…
Хотя, возможно, столовая утварь досталась Кипятковой от ее второго мужа – богатого нэпмана, которого она, уличив в неверности, сама отвела в ЧК, где, кстати, и познакомилась со своим третьим мужем и откуда второй муж, разумеется, уже не вернулся. Впрочем, за последовательность ее мужей я не ручаюсь…
– О чем ваш роман? – мелко пережевывая, спросила она.
Витек посмотрел на меня вопросительно.
– О любви… – сказал я.
– Большой?
– Конечно.
– Дайте, дайте!
Я сходил в прихожую, достал из портфеля папку и принес ей.
– «В чашу», – прочитала она, нежно поглаживая картон сухими ручками.
– «В чашу»… Почему «В чашу»? Это знак?
– Вы меня об этом спрашиваете? – строго по инструкции удивился Витек.
– Ну конечно, глупый вопрос, – согласилась она. – Разве можно сказать, откуда приходит к нам вдохновение. «В чашу»… А может быть, вы – гедонист?
– Скорее да, чем нет, – ответил Витек, глянув на мой левый большой палец.
– Жизнь так мимолетна, что единственное утешение – длинные романы, – грустно произнесла Кипяткова. – Не так ли?
– Вестимо, – сказали мы с Акашиным одновременно.
– Вы мне прочтете кусочек? – Она начала развязывать тесемки.
– Обоюдно, – ответил Витек согласно указанию и тревожно пнул меня ногой под столом.
– Конечно, конечно… – закивала Кипяткова. – Я сейчас пишу воспоминания о Маяковском. Вообразите, ведь он звонил мне в тот роковой день. Звал… А я, глупенькая, тогда увлекалась совсем другим молодым человеком. Не поехала. В результате он умер на руках этой потаскушки Полонской. Не могу себе до сих пор простить!
– Трансцендентально, – посочувствовал Витек не без моей помощи.
– Да, в судьбе много трансцендентального… Я всегда верила в хиромантию, даже когда инструктором агитпропа работала. Посмотрите, какой у меня Венерин бугорок! – и она продемонстрировала нам свою пергаментную ладошку.
– Потрясающе! – воскликнул я. – А какая линия жизни!
– Короткая линия жизни! – пожаловалась она. – А как, Виктор, вы относитесь к Блаватской?
Я невзначай шевельнул правым указательным пальцем.
– Амбивалентно, – молвил он.
– Вы очень образованный юноша. Где вы учились?
– Вы меня об этом спрашиваете? – самостоятельно ответил Витек.
– Ах, ну конечно! – засмеялась она. – Что есть книжная мудрость по сравнению с внутренним знанием?
– Вы обещали почитать воспоминания! – встрял я, сообразив, что Акашин готов своевольно вывалить слово, значащееся в «Золотом минимуме» под цифрой «6».
– Ах, я и забыла! – воскликнула она, завязала тесемки и положила папку на край стола. – Сейчас принесу…
Она встала, кокетливо прикрыла грудь отворотами кимоно и ушла в другую комнату.
– Ты охренел?! – шепотом набросился на меня Витек. – Что я буду читать?
– Не бойся – до этого не дойдет!
– А до чего дойдет? – осунулся Акашин.
– Трудно сказать…
– Нет, ты скажи!
– Всякое бывает…
– Я тебе не трупоед какой-нибудь! – возмутился мой воспитанник.
– Ладно, – сжалился я, – если что, скажешь, дал обет не прикасаться к женщинам, пока не напишешь своей главной книги. Должна поверить: ей всякие в жизни попадались.
– А зачем эта старая бетономешалка нам вообще нужна?
– Понимаешь, у нее комплекс – каждого мужчину, который ей понравился, она тут же объявляет гением. Это психология. Как бы тебе попонятнее объяснить…
– Чего тут объяснять-то! Знаю: вот у моей наумихи хахаль – пьянь пьянью, алконавт. А она всем говорит: Жоржик в рот не берет! Чтоб перед людьми не стыдно было!
– Вот! Точно. Если ты ей понравишься – завтра вся Москва будет знать, что ты – гений.
– О чем это вы шушукаетесь? – кокетливо спросила Кипяткова, входя в комнату. В руках у нее было несколько машинописных страничек.
– О вечной женственности! – галантно сообщил я.
– Ах, шалуны! Вот я принесла. Но сначала – чай. Виктор, помогите мне!
Я кивнул, и Витек отправился следом за ней на кухню. Вскоре оттуда донеслось позвякиванье посуды и поощрительный хохоток, какой обычно издает, если верить классике, прихваченная в темном коридоре озорная горничная. Они вернулись: Витек тащил поднос с чайником и чашками, она – блюдечко с пирогом, по размеру напоминающим помет колибри.
– Виктор, вы трудно пишете? – пригубив чай, спросила она.
– Гении – волы, – скосив глаза на мой левый мизинец, молвил Витек.
– А я, вообразите, после каждой страницы чувствую себя, как после ночи любви с кем-то огромным и ненасытным.
– Обоюдно, – отозвался Витек, кисло среагировав на мой содрогнувшийся палец.
Лексикон явно пошел по второму кругу, и с разговорами надо было заканчивать.
– Вы обещали почитать! – напомнил я.
– Да-да, пойдемте в спальню! Я, как Пушкин, пишу всегда в спальне. Я вас не шокирую?
– Нет, спальня – это лучшее из всего, что изобрело человечество! – заметил я.
– Это из Уайльда?
– Я всего-навсего цитирую роман Виктора.
– О! Ну так пойдемте.
– Ольга Эммануэлевна, – обратился я. – Вы очень обидитесь, если я покину вас и поручу моего друга вашим заботам?
– Страшно обижусь! – ответила она голосом, дрогнувшим от радостного старушечьего предчувствия.
– Не обижайтесь! У меня встреча с директором «Советского писателя». Они хотят издать роман…
– Ну что с вами поделаешь! Придется нам с Витенькой побыть тет-а-тет…
– Я думаю, это пойдет Виктору на пользу, – кивнул я.
– Не вари козленочка в молоке бабушки его! – самостоятельно взмолился бедный Витек.
Я незаметно показал ему кулак. Мы встали. Хозяйка пошла проводить меня к двери, а Акашин бросил взгляд, каким смертник проводил бы своего сокамерника, которому вдруг вышло помилование. На пороге, протягивая для поцелуя руку, Кипяткова вдруг с тревогой спросила:
– А ваш молодой друг случайно не женоненавистник?
– Нет, он – женоненасытник…
– Ах, шалун! – она засмеялась, обнажив ровные белые зубы из довоенного фарфора. – Можно я использую это словечко в моих воспоминаниях о Гумилеве?
– Вам можно все! – воскликнул я и, манерно склонившись, поцеловал ее ручку.
По линиям этой руки, наверное, можно было изучать всю бурную, грешную и прекрасную историю двадцатого века.
15. В КРУГЕ ВОСЬМОМ
С Сергеем Леонидовичем я познакомился в общем-то случайно и по совершенно пустячному поводу. Странно, что я не стал его другом гораздо раньше, ведь постоянно же читал разную привезенную кем-нибудь из-за бугра антисоветчину, самый истошный самиздат и прочую ходившую тогда в интеллигентных кругах инакомыслятину. Сидишь, бывалочи, в уголочке на открытом собрании коммунистов 4-го автокомбината и шепотом обсуждаешь с редакционными коллегами прочитанный по кругу ксерокс «Августа 14-го». Или продекламируешь на вечере молодой поэзии тонко диссидентские стихи:
За ночь наметился хрупкий ледок, Хотя обещали грозу.
– Что ж ты, мой песик, грызешь поводок?
Я-то ведь свой не грызу!
И хоть бы хны! И вдруг это случилось… Из-за ерунды. Родители моего литературного знакомца Удоева, в поэтичестве Одуева, работали в торгпредстве на Ближнем Востоке и, прибыв в очередной отпуск, подарили сыну видеомагнитофон. Сейчас-то в Москве видеомагнитофонов больше, чем мясорубок, а тогда присутствие этого – в ту пору серебристого – аппарата в квартире было знаком особой роскоши и вызывающего достатка, ну, как теперь какой-нибудь вечнолетающий Шагал на стенке в гостиной.
С Одуевым, тогда еще просто Удоевым, мы познакомились в литературном объединении «Семафор» при Центральном доме железнодорожника. Занятие там вел старенький, очень душевный поэт, поработавший в юности машинистом и сохранивший пристрастие к железнодорожной теме на весь творческий период. Все, что он пытался сделать для нас, начинающих, это – втолковать нам: знаки препинания в стихах ставить все-таки надо, а если забыли правила пунктуации – такое случается с каждым, – то для подобных случаев есть чудный грамматический справочник профессора Розенталя. Доказывать же нам, что «любовь» – «вой» это не рифма – ни ассонансная, ни йотированная, ни усеченная, никакая, – он давно уже бросил, поняв безнадежность этого дела. Наши стихи он слушал уныло и, вздохнув, произносил обычно одну-единственную фразу: «Ну что ж, это имеет право на существование…» И только если кто-то из молодых поэтов приводил с собой смазливую подружку, старичок оживал и строгим голосом к своей обычной фразе добавлял: «С метафорой работаете. Вижу. А где звукопись? Звукопись где, я вас спрашиваю? Конечно, себя цитировать неловко, но все-таки:
Сту-ча на сты-ках,
Ле-тят сос-тавы…
Учитесь, молодой человек!»
Собственно говоря, с подружкой, а то и с несколькими, приходил, как правило, Одуев. Он уже тогда нигде не работал, пьянствовал, безобразничал, распутничал, без устали растлевал и без того ветреных студенток из соседнего общежития педагогического техникума. Стихи он сочинял, кажется, только потому, что это придавало его беспутной жизни некую осмысленность и облагораживало в глазах родителей, присылавших ему из-за границы деньги и вещи. Конечно, если б он, как Бродский, попал под суд за тунеядство или на худой конец был бы избит таксистом, как Неонилин, дело могло кончиться если не Нобелевской, то, по крайней мере, Элиотовской премией. Но, увы, даже в самом самозабвенном состоянии он, как на грех, добирался домой целым и невредимым. А что касается тунеядства, то по настоянию родителей он положил свою трудовую книжку, дав умеренную взятку, в какую-то переплетную артель, где трудились исключительно слепые и полузрячие инвалиды. И там, конечно, в глаза его не видели. Позже, ясное дело, он спохватился, из артели уволился и стал широко пропагандировать свой антиобщественный образ жизни, но к тому времени системный кризис советского общества принял столь необратимый характер, что делом о тунеядстве можно было разве что рассмешить народных судей.
Получив «видик», предприимчивый Одуев решил резко улучшить свое материальное положение и открыл по примеру других на квартире видеосалон: собрал по знакомым старые стулья, а на сданную посуду купил видеокассету с двумя фильмами – «Смерть в Венеции» и «Глубокая глотка». Первый, так сказать, – для ума, второй – для сердца. Брал он недорого: три рубля с человека, пять – с пары. Причем в эту стоимость входил и граненый стакан чая с ванильным сухарем. Позже он установил контакт с подпольными видеокругами и в порядке обмена мог получить практически любой фильм из ходивших в ту пору по Москве. Бизнес его процветал, тем более что парам, раззадорившимся после просмотра «фильма для сердца», дозволялось уходить целоваться в ванную. Я и сам частенько бывал у него и, как все, в перерывах за стаканом чая или еще чего-нибудь (приносить и распивать не только не запрещалось, а, напротив, приветствовалось) последними словами вместе со всеми ругал наше посконное отечественное кино и восторгался западным качеством.
Вскоре, поднакопив денег, Одуев собрался проветриться со своей очередной подружкой в Сочи, а поскольку в ту пору по столице как раз прокатилась серия дерзких ограблений квартир, где имелись видеомагнитофоны, он доверил «видик» мне, как профессионально близкому элементу. Получив на две недели аппратуру, я решил тоже поправить свои материальные дела. Уезжая, Одуев оставил мне кассету с фильмами «Кто-то пролетел над гнездом кукушки» и «Каллигула». На «Каллигулу» народ повалил валом. Были и такие, которые приходили по нескольку раз и настаивали, чтобы вопреки сложившейся салонной традиции сначала показывали «Каллигулу», а только потом уже – «Кукушку», дабы попусту не томиться.
Кстати, громче всех на этот предмет выступал один лохматый мужик в дешевом залоснившемся костюме, похожий на сотрудника КБ. Я его встречал и раньше во время просмотров на квартире Одуева, поэтому даже не насторожился. Помнится, когда в перерывах между фильмами крыли Советскую власть за чудовищную политику в области кинематографа, он так и говорил: «На кой черт мне тема труда на экране, мне этой темы в моем КБ хватает! Вы мне нервные окончания взбодрите!» Приходил он раза четыре, приводил с собой друзей, таких же кабэшников, приносил вино, закуску и даже задерживался после окончания сеанса, чтобы пообщаться. Говорили, понятное дело, о жизни, точнее, о том, какая она у нас в Отечестве подлая, мерзкая, несправедливая, паскудная, безрадостная, позорная, никчемная, убивающая живую душу и благородное сердце жизнь! Звали его Сергей Леонидович, после второго стакана
– Сергей, после третьего – Серега, а потом, когда уже сбивались со счета, – просто Серый… Во время разговоров Серый обычно хватался за голову, лохматил свои вихры и стонал: «Куда катимся? Куда катимся?» – и даже плакал, не надеясь получить ответа на этот роковой вопрос…
Вернулся неприлично загорелый Одуев, забрал аппаратуру. А еще через неделю мне позвонили и осторожным голосом предложили явиться в шестнадцать ноль-ноль в районное управление КГБ в комнату номер семнадцать. Я обомлел. Разумеется, из ходивших по рукам «Посевов», «Граней» и перепечатанных через копирку писем «узников совести» я отлично знал, что у нас в стране к каждому гражданину приставлен, наподобие ангела-хранителя, агент КГБ, а то и два, но тем не менее с работниками этой угрюмой организации сталкиваться мне еще не доводилось.
Управление располагалось в том же доме, где и булочная, куда я заглядывал почти каждый день, не обращая внимания на зеленые ворота с металлической калиткой. Уже по тому, как на меня взглянул сержант с синими погонами, я понял, что крупно влип. Накануне, честно говоря, я обзвонил самых верных друзей и посоветовался, как себя вести, в чем сознаваться, а что намертво отрицать. Все они, ссылаясь на статьи из «Посева» и письма правозащитников издалека, предупреждали: главное – ничего не подписывай, коси под идиота, но не до такой степени, чтобы прямо из «конторы» отправили в психушку.
В маленьком кабинете под портретом насупленного Дзержинского сидел веселенький Сергей Леонидович, он же Сергей, он же Серега, он же Серый… Получалось, что, называя место своей службы, он, в сущности, не врал, а лишь только, чтобы не тревожить общественность, опускал одну букву из аббревиатуры: не КГБ, а КБ.
– Ну привет! – сказал он.
– Привет, – вымолвил я.
– Не бойся! За организацию подпольного просмотра порнографической кинопродукции – до пяти лет усиленного режима. Вот такое кино! Но ты не переживай – ты мне нужен на свободе.
– Зачем?
– Там посмотрим.
– Я ничего подписывать не буду! – ответил я с той истерической непреклонностью, следом за которой обычно идет полная и чистосердечная «сознанка».
– А на хрена мне твоя подпись? Если подпишешь, тебе деньги платить надо. А где их взять? Куда катимся? Мы уж лучше с тобой на общественных началах потрудимся… По-дружески. Думаю, состукаемся… Или нет?
– Состукаемся, – кивнул я, вспомнив передачу радио «Свобода» о разгуле гомосексуального террора в советских лагерях.
– Тогда – ажур! Вот мой телефончик. Будут хорошие фильмы – звони!
– У меня теперь нет «видика»…
– Знаю, но ты все равно, если будет что-нибудь интересненькое, позванивай!
– А что вас интересует?
– Нас? Да ты что, «Кортик» в детстве не читал? Освежи! Давай пропуск отмечу!
Когда я брал бумажку, моя рука постыдно дрогнула.
– Вот бляхопрядильный комбинат! И что вы все так «контору» боитесь? Такие же люди, между прочим, тут работают. Думаешь, мы всего маразма не видим? Видим, и гораздо лучше вас. Но если все рухнет, ты не представляешь себе, что будет!
– Что? – с совершенно неподходящим к случаю ехидством спросил я.
– Вот рухнет – узнаешь…
Я вернулся домой, и когда мне стали звонить встревоженные друзья, спрашивая, зачем вызывали, у меня хватило мозгов наврать, что все это из-за Снежаны, моей болгарской любви… Они поверили, а Одуев, услыхав эту версию, как-то уж слишком показательно стал мне сочувствовать. Сергею Леонидовичу я решил не звонить. Но он через недельку объявился сам и пригласил погулять по вечерней Москве. Мы бродили по Гоголевскому бульвару и обсуждали состояние умов в среде творческой молодежи. Я соглашался с ним, что государственно-патриотическое мышление в ней начисто вытеснено вестернизированным критиканством, но приводить конкретные примеры избегал. А он почему-то не настаивал. В следующий раз он позвонил через полгода, мы снова отправились на Гоголевский, но пошел мокрый поганый снег, и я пригласил его к себе домой. Мы выпили, разговорились, и он рассказал, как десять лет назад его, студента последнего курса строительного института, перед самым распределением (светил ему Крайний Север, а жене оставалось еще два года учиться) вызвали в партком, и незнакомый серьезный дядя, тщательно побеседовав с ним и проявив доскональное знание самых мелких подробностей его биографии, вдруг напрямик предложил поработать в органах. Зарплата – порядочная, надбавка за звание и выслугу, лечебные, бесплатный проезд в общественном транспорте, а главное – Москва и, что еще главней, квартира всего через пару лет. Сергей Леонидович согласился и не жалеет, тем более что поначалу работал он почти по специальности – курировал строительные организации, где больше занимался хищениями фондированных материалов, и только один раз, когда новый дом треснул поперек, слегка запахло антигосударственной деятельностью. Но потом его вдруг бросили на творческую интеллигенцию, а там – сам черт не разберет! Хорошо, хоть жена у него начитанная, постоянно ходит по театрам и выставкам с подругой и всегда можно проконсультироваться. «Куда катимся?» – совершенно искренне причитал он, обхватив руками взлохмаченную голову.
– Не горюй, Серый! – успокаивал я. – Докатимся – узнаем…
– Вот ты, талантливый парень, – продолжал он, – чтобы книжку свою издать, разную сволочь с шалавами на квартиру к себе пускаешь! А у нас… Думаешь, кто-нибудь о державе думает? Никто! Сейчас садовые участки по управлению распределили, никакой оперативной работы: все кирпич ищут… А я ведь раньше строителей курировал, так мне проходу не дают: помоги, помоги… А что я им, украсть, что ли, помогу?!
– Не помогай им! – посоветовал я.
– Им не помогу. А тебе помогу! Давай я по начальству доложу: мол, есть хороший парень, талантливый. Позвоним куда надо… У нас в «конторе» у одного генерала сын стихи пишет, хреновые-прехреновые, так уже две книжки издал! Позвонить?
– Не надо.
– Да ты не бойся! Никто не узнает. Мы же – могила…
– Могилы тоже иногда разрывают! – ответил я.
Возможно, это был один из самых дальновидных поступков в моей жизни.
Потом у Сергея Леонидовича начались обидные неприятности с женой: оказалось, по выставкам и театрам она ходит не с подружкой, а с другом – каким-то заню-ханным художником-авангардистом, и продолжается это уже давно. Однажды вечером Сергей Леонидович заявился ко мне с чемоданом, разъяснил, что ушел из дому навсегда, и остался жить в моей квартире. Горе, понятное дело, топили в портвейне, а портвейн, как известно, напиток мизантропический. Разговоры наши были под стать наливаемому.
– Подведу я его под статью. Точно подведу! Он у меня на мордовском солнышке погреется! – бешено глядя в ненавистное пространство, угрожал Сергей Леонидович, имея в виду художника-авангардиста. – Мой кореш как раз МОСХ курирует. Я попрошу – он не откажет. Тем более что его бабе тоже какой-то режиссеришко звонить повадился… Подведу под статью!
– И подведи! – обезволенный нездоровым напитком, кивал я.
– Нет, не подведу, – качал лохматой головой Сергей Леонидович. – Как я потом людям в глаза смотреть буду? Невинного человека на нары! Я ведь не Ежов какой-нибудь… Я лучше его застрелю, а потом и сам застрелюсь! Я тебе своего табельного «Макарова» показывал? Нет? Принесу… Застр-релю гадину!
– Правильно, его застрели, а себя не надо! – умолял я. – Хороших людей и так мало…
– Дай я тебя поцелую!
Я даже познакомил в психотерапевтических целях своего безутешного друга с одной молодой общедоступной поэтессой, однако наутро он заявил, что лучше его беспутной жены все равно никого нет, а эти поэтессы вообще какие-то ненормальные и трахаются даже как-то ямбом. В конце концов он пришел к мысли, что разумнее всего будет застрелить жену и сдаться начальнику своего отдела. С этим Серый от меня и выбрался, а через два дня позвонил и сообщил о полном примирении с женой, она попросила прощения и объяснила свое поведение тем, что он вечно пропадал на службе и совсем ее забросил. Так сказать, невольный протест любящей женщины в неадекватной обстоятельствам форме. А безутешному авангардисту, чтобы только отвязаться, он с помощью своего кореша организовал двухгодичную стажировку в Римской Академии художеств. Тот там так и осел.
После того случая Сергей Леонидович стал уделять семье больше внимания, утихомирив свою неадекватную супругу двойней. Мы с ним почти не встречались и не вели разговоров об антигосударственных настроениях в среде творческой интеллигенции. Правда, несколько раз он вызывал меня на явочную квартиру – в номер гостиницы «Украина» – и просил до получки то четвертак, то полтинник: с рождением двойни расходы резко возросли, а я как раз напал на золотую жилу – пионерские приветствия, без которых, если помните, в ту пору не обходилось ни одно стоящее общественное мероприятие. Принимая у меня деньги, он каждый раз хватался за голову и говорил: «Куда катимся! Майор КГБ у писателя деньги до получки сшибает. А если завтра, бляхопрядильный комбинат, я у ЦРУ взаймы попрошу? Плохо это кончится, ох плохо!»
Вот почему, говоря с ним по телефону в холле ЦДЛ, я был почти уверен, что вызывает он меня в основном, чтобы призанять очередной четвертак…
В гостиницу «Украина» меня после долгих препирательств со швейцаром все-таки пропустили. Я постучал в дверь номера.
– Заходи! – донеслось из глубин. Сергей Леонидович лежал на диване и, прихлебывая пиво, смотрел футбол по телевизору.
– Прибыл по вашему приказанию! – отрапортовал я и отдал честь.
– К пустой голове руку не прикладывают. Садись! Бери стакан. Пиво свежее. Чешское. Я сел. Он встал, убавил звук:
– Ну, что новенького?
– Да так все как-то…
– А что там у тебя за гений появился?
– Витек?
– Витек.
– Хороший парень. Талантище. Такой романище написал!
– Почитать дашь?
– Конечно, – ответил я и достал из портфеля папку.
– Ну-ка подожди! – Он не глядя сунул папку в свой портфель и прибавил звук.
Раздался рев трибун. Спартаковский полузащитник вышел один на один с динамовским вратарем и засандалил точно в штангу…
– Козел! Куда катимся?! – Он снова убавил звук и посмотрел на меня:
– А ты-то что с этим парнем носишься?
– Из чувства справедливости!
– Молодец! Парень-то наш?
– Еще бы!
– Тогда трудное дело затеял.
– Трудное, – согласился я.
– Трудное, но нужное. Погоди-ка… – Он подвинул к себе телефон и набрал номер. – Николай Николаевич! Привет. Сергей Леонидович беспокоит! Как ты там в своем мелкобуржуазном болоте? Квакаешь? Говорят, у вас там молодые таланты косяками ходят?.. Не ходят. А единичные экземпляры? Тоже нет… А этот, как его бишь… – он прикрыл трубку ладонью и вопросительно посмотрел на меня.
– Акашин, – подсказал я.
– А вот Акашин?.. Нет, за ним ничего нет. Наоборот. Я тут его роман начал читать… – он снова прикрыл трубку.
– «В чашу», – подсказал я.
– …"В чашу» называется. Просто охреневаю!.. И ты тоже? Ну, вот видишь, а то все жалуешься: нет молодежи, нет молодежи… Давай вместе помогать парню! Ты со своей стороны, мы со своей… Уже помог? Молодец! А что там с Чурменяевым?.. Да понятное дело – мразь: за бейкеровскую горбушку отца родного продаст! Хуже Костожогова какого-нибудь… Вот и давай свои кадры готовить! Устукались!.. Как мои близнецы? Растут. Жена-то различает, а я иной раз путаю. Ну, бывай, на пленуме увидимся…
Сергей Леонидович положил трубку, взялся было за стакан пива, но тут на экране снова возникла какая-то суета в штрафной площадке, и он прибавил звук. Опять раздались рев трибун и захлебывающийся голос диктора. Динамовский нападающий вышел один на один со спартаковским вратарем и въяремил мяч точно ему в пах, так что голкипер скрючился и упал на вытоптанную землю.
– Куда катимся? – вздохнул Сергей Леонидович и выключил звук, – Нам бы с тобой этого Акашина на международный уровень вывести. Там их пощупать! Думаю, можно. Вон, Николай говорит, здорово твой паренек сочинил – оторваться не может. А Горынин – профессионал, зря не скажет…
– Других не держим! – ответил я с тихой гордостью.
– Ну ладно. Давай подумаем, как сделать, чтоб на твоего Акишина идеологический противник внимание обратил. Роман – дело хорошее, но тут ход нужен. Скандальчик! История какая-нибудь с легким запашком, чтоб клюнули… Знаешь, как сомов на тухлых лягушек ловят? А мы прикроем…
– Надо подумать.
– Вот и думай! Голова у тебя хорошая. И я тоже подумаю. На Ирискина у тебя есть выход? От этих ирискиных вся информация на Запад ползет. Враги!
– Поищу! – пообещал я.
– Ищи и звони. Не забывай старого друга!
Я встал.
– Вот черт, совсем заработался, – спохватился Сергей Леонидович. – Ты деньгами случайно не богат?
– Небогат, но есть немного.
– Ты уж извини, четвертачок, как обычно! Через неделю отдам…
Я полез в карман.
16. В ОЖИДАНИИ ВИТЬКА
Когда я вернулся домой, Витька еще не было. Я слегка приложился к «амораловке» и сел за пионерское приветствие. Приветствия – мой конек! Сколько я написал их, пожалуй, не сосчитаешь! Не работа – удовольствие. Некоторые специалисты считают, что во всей мировой литературе не более дюжины основных сюжетов, остальное – вариации. Если же говорить о пионерских приветствиях, то существует единственный сюжет, открытый в тридцатые годы. Все остальное – модификации.
Я достал одну из своих предыдущих работ – копии у меня подшиты в специальную папку – и начал перелицовывать. Делается это так. Например, в старом варианте читаем:
Реет над нами победное знамя,
И, словно клятва, доносится клич:
Мы счастливы жить в одно время с вами,
Дорогой Леонид Ильич!
Кстати, это было одно из лучших моих приветствий. Рассказывают, еле переставлявший ноги Брежнев даже заплакал от избытка чувств. В результате я не только получил обещанный гонорар, но еще и бесплатную путевку в Болгарию на Золотые Пески. Там у меня состоялся головокружительный роман с черненькой и сладкой, как лакричный леденец, Снежаной из Тырново. Мы отплывали далеко от берега и любили друг друга в открытом море, захлебываясь счастьем и горько-соленой водой. Пожалуй, лучше мне было только с Анкой… Снежана втрескалась в меня по самое некуда. Она все допытывалась, неужели после всего случившегося мы можем расстаться, а я энергично кивал головой, что у болгар, в отличие от всех других народов, означает «нет, никогда!».
Она все время спрашивала, люблю ли я ее больше жизни, а я отрицательно качал головой, что по-болгарски, наоборот, означает «да». Неправда, что лучше всего объясняться с женщинами по-французски. Только – по-болгарски!
Но вернемся к приветствию. Понятно, что со времени написания предыдущего жизнерадостного текста политическая ситуация в стране резко изменилась, и приветствие настоятельно требовало принципиальных коррективов, отражающих новую объективную реальность в Отечестве. Подумав, я пересочинил так:
Реет над нами победное знамя,
И, словно клятва, доносится клич:
Мы счастливы жить в одно время с вами,
Дорогой Михаил Сергеевич!
Конечно, не шедевр, но если чтец-декламатор сделает ударение на последнем слоге – «Сергеевич», – сойдет. Работа шла радостно и споро, но впоследствии, когда текст был уже готов и сдан заказчикам, возникли трудности. В частности, с этим четверостишием. И хотя я к тому времени сбежал в Семиюртинск, меня там разыскал – через Сергея Леонидовича – идеолог Журавленке, как раз курировавший это приветствие.
– Не пойдет! – крикнул он сквозь междугородный телефонный треск. – Вы игнорируете новые реалии общественной жизни. И потом, что это еще за «Сергеевич»? А производили впечатление сообразительного человека. Надо переделать!
Реалии к тому времени, не без моей помощи, действительно изменились: завыли свежие ветры и объявилась перестройка. Пришлось напрячься:
Свежими ветрами вздыблено знамя.
Клич перестройки нам дорог и мил:
Мы счастливы жить в одно время с вами,
Дорогой Горбачев Михаил!
Новый вариант я переправил в Москву с Эчигельдыевым, вызванным на какое-то совещание. Через день снова позвонил рассерженный Журавленке:
– Вы что-то недопонимаете! Где новое мышление? И как вообще можно обращаться к генеральному секретарю по имени? Срочно переделать!
– Понимаете, я сделал это абсолютно умышленно…
– Тем хуже для вас!
– Выслушайте! Чем отличается новый лидер государства от прежних? Или вы считаете, Михаил Сергеевич ничем от Леонида Ильича или Константина Устиновича не отличается?
– Нет, я так не считаю! – поспешно ответил Журавленке. – Он руководитель нового типа.
– А раз он руководитель нового типа, то и обращаться мы к нему должны по-новому! Согласны?
– Согласен.
– А если мы обращаемся к нему по-новому – «Горбачев Михаил», то подчеркиваем тем самым его прирожденный демократизм!
– Вы так считаете? – после долгого молчания спросил Журавленко.
– Ну сами посудите, американцы ведь не обращаются к своему президенту Рональд Уилсон Рейган?
– Резонно. Я должен подумать.
Он подумал и разрешил все оставить, как есть, только попросил дописать еще кусок про новое мышление. Я дописал: очаровательные девчушки с большими белыми бантиками в косах под звонкий смех зала уносят со сцены «старое мышление» – мерзкие, неприлично сморщенные мозги из раскрашенного папье-маше, и приносят из-за кулис другие – из того же папье-маше, но большие, красивые, налитые соком созидательной мысли… Горбачев присутствовал на конференции и пришел от пионерского приветствия в восторг. Он только что встречался с Маргарет Тэтчер в Лондоне, и железная леди звала его попросту – Майкл. Генсеку очень понравилось, что во вверенной ему стране даже дети зовут его просто «Михаил». Приступая к реформам, он очень переживал, сможет ли расшевелить эту дремлющую азиатскую махину, а тут – сразу такой энергичный отзыв с самого юного фундамента державы! Забегая вперед, скажу, что Журавленко за чуткость к общественным переменам резко повысили. Впрочем, он и в самом деле оказался чутким человеком: одним из первых переметнулся на сторону Ельцина и в следующий раз позвонил мне как руководитель предвыборной кампании первого российского президента. По его заказу я придумал плакат, который вы все, конечно, помните! Вообразите: на огромном глянцевом листе в цвете изображены три богини (позировали, между прочим, победительницы конкурса «Мисс Бюст-1989»), а чуть в сторонке – задумавшийся Парис, очень похожий на рядового избирателя. Но главное – мои стихи:
На месте Париса
Я б выбрал Бориса!
Этот плакат был перепечатан всеми демократическими газетами и журналами. Меня пригласили в семиюртинский общественный комитет поддержки Ельцина и выдали в качестве премии сто долларов – это была первая честно заработная валюта в моей безвалютной жизни! Вполне возможно, что меня ждала блестящая политическая карьера, и Журавленко даже справлялся, когда же я наконец вернусь в Москву, но по трагическим обстоятельствам я медлил и к тому же имел неосторожность почти бесплатно сочинить агитационные стихи для кумырского отделения либерально-демократической партии:
Хочешь порядка во всем и всегда –
Смело скажи Жириновскому – да!
Моя мелкая политическая беспринципность стала известна, это все и погубило. Увы, я слишком поздно понял, что беспринципность должна быть последовательной и крупномасштабной – только в таком случае можно рассчитывать на политическую карьеру. Именно так поступал сам Журавленко. Кстати, он уже сбежал от Ельцина и теперь организовал собственную партию демократического патриотизма. Подозреваю, что Журавленко сам теперь будет баллотироваться в президенты. Незадолго до вылета в Катанью я сочинил по его просьбе такую подпись к будущему предвыборному плакату:
Есть у демопатриота
Ежедневная забота –
Смысл и жизни, и борьбы:
Отряхнуть народ от лени
И поднять его с коленей,
А Россию – на дыбы!
Но денег пока не получил…
Да, Горбачева погубила любовь к чутким, сметливо-переметливым соратникам. А Ельцина доконает его нездоровая любовь к сподвижникам, владеющим иностранными языками! Понятная слабость для человека, не получившего в юности порядочного образования… Но тут трудно удержаться и не вспомнить историю, приключившуюся с Недвижимцем. Он в свое время окончил сельскую школу, где иностранный язык по причинам бездорожья и удручающей удаленности от очагов культуры вообще почти не преподавали, если не считать уроков школьного завхоза, которого в конце войны немцы угнали на работу в Германию, но подоспевшие наши на полпути отбили и вернули домой. Так вот, Недвижимец, даже разбогатев, долго не мог жениться, потому что непременно хотел взять девушку, в совершенстве владеющую одним из европейских языков, предпочтительно английским. Он даже сваху за большие деньги нанял, и та все же нашла. Девушка была так себе, не первой свежести, но окончила спецшколу, стажировалась за границей и на языке Шекспира щебетала, как птаха. Первое время Недвижимец был положительно счастлив. Но потом стал замечать за своей женой разные странности: то она засмеется невпопад, то яичницу на сметане поджарит… Решил навести справки и выяснил: спецшколу она действительно окончила, но спецшкола эта была особенная, единственная в Москве, где применялась уникальная методика обучения иностранным языкам детей с дефектами умственного развития. Методика оказалась чудодейственной, ума она, правда, не прибавляла, но совершенное знание иностранных языков обеспечивала. Автор методики, он же директор школы, защитил на этом диссертацию и получил золотую медаль ВДНХ. А жена Недвижимца чуднела день ото дня. Тут как раз начались гайдаровские реформы, и она, увидав в телевизоре какого-нибудь министра-реформатора, хлопала в ладоши, пускала пузыри и кричала: «А я с ним в одной школе училась!..» Недвижимец хотел было развестись, да куда там h она уже забрюхатела. Сначала он очень переживал, особенно за будущего ребенка, но потом рассудил: если после окончания этой спецшколы люди аж до министров выросли, то что, собственно, беспокоиться… Сейчас его странноватенькому сыну только три года, но Недвижимец уже заранее оплатил ему место в этой замечательной спецшколе!
…Витек воротился поздно и был хмур до неузнаваемости.
– Ну и как воспоминания? – спросил я.
– Иди ты со своей старухой!
Далее последовало замысловатое крупноблочное ругательство, которое, конечно, не под силу выдумать одному человеку, и могло оно родиться только усилиями многих поколений отечественных строителей в условиях чудовищной организации труда. Выразившись, Витек проследовал в ванную. Но сразу вернулся с тюбиком шампуня:
– А поядреней у тебя ничего нет?
– В каком смысле?
– Ну, какого-нибудь хозяйственного мыла?
– Нет.
– А стиральный порошок есть?
– Есть, под ванной.
Из любопытства и сострадания я пошел за ним следом. Витек нашел непочатую коробку «Лотоса», надорвал и полностью высыпал в горячую воду. Потом разделся и влез по горло.
– Спинку потереть?
– Иди ты!
Далее последовало еще более замысловатое ругательство, отличающееся от предыдущего примерно так же, как «Фауст» Гете отличается от «Фауста» Марло. Могуч и неисчерпаем русский народ!
В это время позвонил Жгутович:
– Спишь?
– Тружусь.
– Слушай, может, Арнольду позвонить? Пусть еще «амораловки» подошлет!
– Совсем плохо?
– Да хуже некуда… Позвони, а?
– Вот ты и позвони! Я тебе сейчас телефон продиктую.
– Нет, ты позвони. Он на меня тогда в ресторане обиделся!
– И правильно сделал! Не будешь над людьми насмехаться. Он же не виноват, что ты в Москве родился…
– Позвони, – продолжал клянчить Жгутович. – Жена уже на пределе! А может, у тебя все-таки осталось?
– Ладно, позвоню, – согласился я, глянув на бутылку, где было уже не больше стакана.
А этого для того, чтобы плавно от халтуры перейти к «главненькому», явно маловато.
– Что там наш Витек поделывает? – спросил воодушевленный Стас.
– Почему это «наш»?
– Ну, твой, твой.
– В ванной, грехи смывает.
– Заезжал в ЦДЛ – только и разговоров о нем, – тоскливо сообщил Жгутович.
– То ли еще завтра будет!
– А что будет?
– Узнаешь. Ты с Кипятковой знаком?
– Да… Она к нам в магазин заходит.
– Вот, когда в следующий раз зайдет, ты ее про акашинский роман и спроси… Чего молчишь?
– А чего говорить?
– В среду читай «Литературный еженедельник», там Закусонский про моего Витька пишет.
– Ну, это еще не слава.
– Курочка по зернышку клюет!
– Ты все равно не выиграешь!
– Выиграю! Так что скорее дочитывай свою энциклопедию, я уже для нее на полке место освободил. Что ты там еще интересненького вычитал?
– Да все то же, – упавшим голосом сообщил Жгутович. – Революцию в России, оказывается, тоже масоны сделали. Керенский был масоном. И все остальные. Ленин, наверное, тоже, но об этом не пишут. Вообще я поражен: как какая-нибудь мало-мальски историческая личность – так масон; как выдающийся человек – так масон…
– Может, они оттого историческими да выдающимися стали, что масонами были?
– Я подумаю…
– Подумай! Спокойной ночи!
Я положил трубку, очень довольный тем, как уел самонадеянного Жгутовича, и вдруг почувствовал в комнате бодряще-удушливый запах прачечной. Это был вымывшийся Витек.
– Что это за масоны такие? – спросил он.
– Как бы это тебе попонятнее объяснить, – начал я. – В двух словах не скажешь. Есть много версий, написаны десятки книг… Но если все-таки в двух словах, это такое тайное общество…
– Какое же оно, на хрен, тайное, если о нем десятки книг написаны? Это вроде как у нас на стройке тайное общество было. Три парня стройматериалы с площадки коммуниздили и на сторону продавали, а нам, чтобы молчали, каждый день выпивку ставили. Прорабу, правда, деньгами отдавали…
– Накрыли их?
– Не-е… До сих пор коммуниздят!
– Ну вот, – кивнул я, – а ты про масонов удивляешься. То же самое… И ты на меня, Витек, не злись! Увы, путь к славе вымощен дерьмом. Но победа не пахнет! Ради этого стоит потерпеть. А я со своей стороны обещаю: старушек больше не будет. Договорились?
– О'кей – сказал Патрикей! Я пошел спать.
– А мне еще поработать надо…
Но ни спать, ни работать нам не пришлось: в двадцать минут первого позвонил Одуев и сказал, что я должен срочно приехать к нему домой, что у него намечается редкостная ночь поэзии и чтоб я обязательно прихватил с собой «этого с кубиком Рубика и романом „В чашу“.
– А ты откуда знаешь?
– Вся Москва знает. Жду с содроганием!
Я растолкал Витька и объяснил, что мы едем в гости.
– Ты охренел – в такое время! – возмутился он, зевая во все лицо.
– У писателей жизнь только начинается. Привыкай! И прими душ – ты ведь в стиральном порошке.
Виктор, пошатываясь и налетая на мебель, пошел в ванную, и я, видя его такое беспробудное состояние, на всякий случай сунул в портфель, кроме папки с романом, еще и бутылку с остатками «амораловки».
17. НОЧЬ ПОЭЗИИ
Родители Одуева в ту пору трудились уже в Америке, очень тосковали по Родине, но о неизбежном, как смерть, возвращении в Москву думали с ужасом. С еще большим ужасом думал об этом сам Одуев. Видеомагнитофона, правда, уже не было – его все-таки украли. Зато на покрытом реликтовой пылью столе стоял компьютер – большая диковинка в те времена.
Одуев прямо на пороге обнял меня и расцеловал. То же самое он проделал с Витьком, но при этом несколько раз чихнул из-за простынной свежести, исходившей от моего воспитанника.
– Молодцы, что приехали! Пошли, с людьми познакомлю!
В комнате двое мужчин азартно колотили по клавишам компьютера. Игра была незамысловатая: возникавший то в одном, то в другом месте экрана удав жрал кроликов, и задача состояла в том, чтобы уберечь от него как можно больше ушастых бедолаг. Если это удавалось, то на экране – в качестве поощрения – появлялось какое-то членистоногое и принималось с тем же энтузиазмом жрать беззащитных рыбешек. Задача же оставалась прежней.
Один из мужчин был мой давний знакомый Любин-Любченко, одетый, как всегда, в старенький кургузый костюмчик с галстуком необязательного цвета – такие обычно повязывают безымянным покойникам, когда хоронят их за казенный счет. (Запомнить!) Обтрепанные манжеты рубашки на несколько сантиметров высовывались из коротких рукавов, и казалось, у Любин-Любченко вместо рук – копыта. Дополнялось все это длинными немытыми волосами, ассирийской бородкой и, главное, замечательно алыми, улыбчиво-лоснящимися губами. Словно он только что съел намасленный блин и теперь удовлетворенно облизывается.
Второй гость был мне незнаком: лет тридцати пяти, тощ и многозначительно хмур. На самовязаном свитере бессмысленно синел ромбик выпускника технического вуза. Я почему-то сразу вспомнил один трамвайный эпизод. Подвыпивший, уже явно успевший несколько раз упасть гражданин настойчиво предлагал хорошо одетой интеллигентной гражданке безотлагательную и неутомимую любовь, а когда был отвергнут, начал громко кричать: «Я электротехникум закончил! А ты кто такая?» В конце концов его ссадили…
Оба мужчины неохотно оставили компьютер и встали нам навстречу.
– Любин-Любченко, теоретик поэзии! – представился Любин-Любченко и выпростал из манжеты маленькую сухую ручку.
– Виктор Акашин, прозаик, – ответил Витек с достоинством, именно так, как я и учил.
Теоретик нежно сжал Витькину лапу и, не отпуская, оглядел его, особенно почему-то задержавшись на пятнистых десантных штанах.
– Откуда вы такой? – облизнувшись, спросил он.
– Из фаллопиевых труб, – был ответ.
– Забавный юноша… А мы с вами нигде раньше не встречались? – спросил он, переводя глаза со штанов на доху.
– Вряд ли, Виктор в Москве недавно, – вмешался я.
– Может быть, мы встречались в прошлой жизни? – маслено улыбнулся теоретик.
– Трансцендентально, – буркнул Витек, покосившись на мой палец.
– Тер-Иванов, – хмуро представился второй и угрюмо добавил: – Практик поэзии.
– Акашин, автор романа «В чашу», – отрекомендовался ученый Витек.
– Вы модернист?
– Скорее нет, чем да, – ответил Витек согласно приказу.
– Модернистов презираю! – сказал Тер-Иванов.
– А постмодернистов? – уточнил я.
– Еще больше!
– Амбивалентно! – покосившись на мой палец, сказал Акашин.
– Подобное уничтожается подобным! – -вздохнул Любин-Любченко и погладил узоры на Витькиной дохе.
В это время с кухни, неся блюда с бутербродами, появились две женщины. Одну из них я тоже знал. Это была Стелла Шлапоберская с телевидения, давняя подружка Одуева, от которой, как от осеннего гриппа, он никак не мог отвязаться. С ног до головы одетая во все кожаное, Стелла напоминала зачехленную вязальную машину. Она была коротко острижена (в пору моего детства такая стрижка называлась «полубокс»), а в ушах висели огромные серьги, похожие на елочные украшения. Вторая была совсем еще девочка, в школьной форме и с толстой русой косой. Это с ней несколько дней назад Одуев ужинал в ЦДЛ.
– Настя, поэт, – представил он девочку, и она смущенно протянула розовенькую ручку с чернильным пятнышком на среднем пальчике.
– А я – просто Стелла, – сказала Шлапоберская и поцеловала обалдевшего Витька прямо в губы. – От вас пахнет мужской чистотой!
– Вестимо, – самостоятельно отозвался Витек и покраснел, видимо, вспомнив о своем купании в стиральном порошке.
– Не смущайте молодого человека! – ревниво облизнулся Любин-Любченко и, взяв Витька под руку, повлек к дивану, усадил и пристроился рядом.
Стелла мгновение постояла в растерянности, потом решительно подошла к дивану и села, прижавшись к Витьку с другой стороны.
– Содержание алкоголя в крови упало до смертельного уровня! – крикнул Одуев и вытащил из-под стола две бутылки крепленого вина, которое тут же и разлил в разнокалиберные чайные чашки.
– За поэзию! – провозгласил он.
– Хотите на брудершафт? – спросила Стелла Витька, не дожидаясь ответа, просунула свою чашку под его руку и выпила. – Пейте!
Акашин, неуклюже изогнувшись, выпил. И тут же был жадно поцелован Стеллой в губы. Чуть отхлебнув вина, Любин-Любченко заботливо поднес Витьку бутерброд. Настя опрокинула свою чашку резко и зажмурив глаза, точно запивала анальгин.
– Как вы относитесь к «ящику»? – заглядывая Акашину в глаза, спросила Стелла.
– Чего?
– К телевидению, – пояснила она. – Я его ненавижу!
– Телевидение – Молох, питающийся человеческими мозгами! А вы, Стелла, его неумолимая жрица! – многозначительно сказал Любин-Любченко и погладил руку оторопевшего Витька.
Одуев еще раз налил всем вино, заставил выпить уже без всякого тоста, потом подошел к Насте, поцеловал ее в тонкую беззащитную шею и приказал:
– Читай!
– Что? – жалобно спросила она.
– «Колонну».
Настя обхватила себя нервно подрагивающими руками, откинула голову и низким, завывающим голосом начала:
Томит одинокое лоно,
И зябко раздетым плечам:
Дорическая колонна
Мерещится мне по ночам…
Когда она закончила, Одуев глянул на нас с той гордостью, какая бывает у хозяина, когда его любимая собака на глазах у гостей подает лапу по первой же команде.
– Высказывайтесь!
Все почему-то посмотрели на Витька, а тот скосил глаза на мои пальцы и произнес:
– Ментально.
– Какая вы еще наивная, Настенька! – вздохнула Стелла и положила свою стриженую голову на плечо моего воспитанника.
– Пластмассовые кружева, – рявкнул Тер-Иванов и закурил вонючую «Приму».
– Ну почему сразу – пластмассовые! – заступился я. – Совсем даже не пластмассовые… Это имеет право на существование.
Теперь все посмотрели на Любина-Любченко, он некоторое время в задумчивости теребил акашинский мизинец, потом заговорил:
– Да… Наверное… Вы, деточка, просто лапочка! Это, конечно же, возрастное. Дело в том, что одиночная колонна означает «мировую ось». Это космический символ. Но она может иметь и чисто эндопатическое значение, определяемое направленным вверх символом самоутверждения. Вам восемнадцать?
– Шестнадцать, – поправила она.
– Ах, даже так! – облизнулся Любин-Любченко и посмотрел на Одуева с беспокойным удивлением. – Тем не менее тут присутствует, без всякого сомнения, и фаллический символ. Древние приписывали Церере колонну как символ любви. Кроме того, древние считали колонну проекцией позвоночного столба, ибо позвоночный столб тоже знак мировой оси… Вы на уроках, Настенька, не сутулитесь за партой?
– Нет… Раньше сутулилась, а теперь уже нет.
– Ну и славненько.
– Почему же дорическая, а не ионическая или, скажем, коринфская? – полюбопытствовал я.
– Да, в самом деле? – кокетливо подхватила Стелла, поправляя Витьку уимблдонскую повязку.
– Стеллочка, – маслено улыбнувшись, произнес Любин-Любченко с тонкой издевкой. – Если вы в вашем возрасте этого не поняли, то вам лучше не беспокоить мужчин.
Сказав это, он попытался полностью завладеть акашинскими пальцами, но мой гений испуганно отдернул руку.
– А я не у вас, я у Насти спрашиваю! – огрызнулась Стелла.
– Не знаю. Я так чувствую… – растерянно объяснила девочка.
– Правильно, лапочка, правильно вы чувствуете! – успокоил Любин-Любченко и многозначительно посмотрел на Одуева.
Тот снова налил всем вина и предложил выпить за Настю.
– Вы любите Ахматову? – чокаясь с ней, спросил я.
– Не очень. Она так и не сумела переплавить оргазм в поэзию!
– А Цветаеву?
– Нет. Она так и не сумела переплавить поэзию в оргазм.
Теперь уже я посмотрел на Одуева с уважением. Тот удовлетворенно засмеялся и снова поцеловал девочку в шею. В это время хмурый Тер-Иванов молча встал, вышел на середину комнаты, заложил руки за спину и, раскачиваясь, как конькобежец, начал без всякого предупреждения:
Шур-шур, тук-тук,
Крысы бегут с корабля,
Скучно матросам без крыс,
Шур-шур-шур-шур,
Тук-тук-тук-тук.
Закончив, он так же решительно вернулся на свое место, прыгающими руками достал из кармана пачку «Примы» и снова закурил. Все посмотрели на Акашина, а он на мой дрогнувший левый указательный.
– Скорее нет, чем да!
Услышав это, Тер-Иванов нахмурился и затянулся с такой силой, что сигарета затрещала и брызнула искрами, как бенгальский огонь.
– А мне кажется, что-то есть! – вступилась Настя. И это понятно: любой поэт после похвал становится добрее к чужим стихам, даже очень плохим.
– Брр! – сообщила Стелла и подергала обомлевшего Акашина за ухо.
– А почему сразу «брр»? Это имеет право на существование! – Я решил подбодрить автора.
Теперь была очередь Любина-Любченко, который как бы невзначай перенес сферу своих интересов с руки моего несчастного воспитанника на его колено.
– Что ж вы изменяете верлибру с белым стихом? – попенял теоретик, облизываясь.
– Я не изменяю! – огрызнулся поэт-практик.
Он побурел, достал новую сигарету и прикурил прямо от предыдущей. В глазах его засветилась та тоскливая ненависть, какая бывает только у поэтов, когда ругают их стихи.
– Поэта надо судить по его собственным законам! – выдавил Тер-Иванов из себя вместе со струей сизого дыма.
– Не кипятитесь, – примирительно улыбнулся Любин-Любченко. – Я вам не судья. Но давайте порассуждаем: крыса – злое божество в Древнем Египте. Побег может означать освобождение… Согласны? Фаллический символ крысы означает отвратительное в сексе…
– Я же говорила? – обрадовалась Стелла и нежно взлохматила и без того после порошка торчащие в разные стороны Витькины волосы.
– Вы мне очень мешаете, Стеллочка! – раздраженно сказал Любин-Любченко. (И это была чистая правда!) – Теперь о корабле. Я бы на вашем месте остерегся делать такие смелые политические заявления, – ведь плавание корабля с точки зрения любой философии абсолюта отрицает возможность возвращения. К примеру, корабль дураков выражает идею самого плавания без всякой цели… А если мы продолжим вашу мысль и уподобим матросов народу, к тому же скучающему без крыс… Без грязного, скотского в сексе… Вы это хотели сказать?
– Нет! – скрипнув зубами, отозвался Тер-Иванов.
– Может быть! Очень даже может быть. Но каков текст – таков контекст!
Все посмотрели на автора злополучного стихотворения с состраданием, и лишь Одуев – с предвкушением.
– Нет, я имел в виду другое… – пояснил Тер-Иванов. – Я как поэт-практик… – он заволновался и полез за новой сигаретой.
– Да вы не волнуйтесь! – успокоительно облизнулся Любин-Любченко. – Вполне возможно, корабль у вас входит в традиционную систему символов, обозначающих мировую ось, а мачта в центре выражает идею Космического древа…
– А если трактовать мачту как фаллический символ? – спросила Настя.
– Какая умненькая лапочка! – улыбнулся теоретик. – Конечно, не исключено… Но в таком случае корабль с мачтой, символизирующей фаллос, можно трактовать как полную безнадежность на сексуальную взаимность…
– Какой вы догадливый! – обидно захохотала Стелла и, полноценно обняв бедного Витька, потянула его на себя.
– Вы тоже так считаете, Виктор? – огорченно облизнувшись, спросил Любин-Любченко.
Я по рассеянности выставил левый безымянный, означавший «отнюдь». Акашин некоторое время смотрел на него с недоумением, а потом самочинно сказал:
– Вестимо.
– Для гения вы слишком большое значение придаете условностям! – покачал головой Любин-Любченко.
– Гении – волы, – снова самостоятельно буркнул потерявший управление Витек.
Сделав ему страшные глаза, я, чтобы сменить тему, попросил почитать свои стихи хозяина, славившегося в литературных кругах самой крутой «чернухой», за которую другого бы давно уже привлекли.
– Не боитесь? – игриво спросил Одуев.
– Пуганые! – зло ответил раздраконенный Тер-Иванов.
– Ну тогда слушайте! – Одуев подмигнул Насте и задекламировал:
Наш хлеб духмяней, наш кумач алее!
Шагаю вдоль Кремля, е…а мать,
И хочется на угол Мавзолея
Мне лапку по-собачьему задрать…
Настя ответила ему горящим взором, исполненным беззаветного восхищения и жертвенной любви.
– Не задрать, а взорвать! – угрюмо поправил поэт-практик, нашедший наконец выход переполнявшей его обиде.
– Взорвать! – захохотал Одуев. – Взорвать, ты сказал?
– Он неудачно выразился! – заступился я.
– А что скажет теория? – спросил Одуев.
– Теория? Конечно… М-да… – Любин-Любченко осторожно облизнулся.
– Собака – эмблема преданности. На средневековых надгробиях изображалась у ног женщины. Учтите, Настенька! В алхимии собака, терзаемая волком, олицетворяет очищение золота при помощи сурьмы. Это вы тоже учтите!
По слухам, Любин-Любченко три года провел в лагере за что-то противоестественное и был крайне осторожен в политической тематике.
– И это все? – разочарованно спросил Одуев.
– А что вы еще от меня хотите услышать? – в свою очередь удивился теоретик, предупредительно улыбаясь.
– Ну и ладно, – кивнул Одуев. – А теперь пусть Виктор прочтет нам что-нибудь из своего романа.
– Я? – оторопел Витек.
– Читай! Давно не слушал гения! – злобно потребовал Тер-Иванов, предвкушая скорую расправу над Акашиным.
– Пожалуйста! – попросила Стелла, обвиваясь вокруг Витька, как кожаная лиана. Я сделал пальцами «рожки».
– Не варите козленка в молоке матери его! – ответил Витек.
– А вы не простой юноша! – горестно облизнулся Любин-Любченко и глянул на Акашина с ласковой безнадежностью.
– Нет, пусть читает! – настаивал Тер-Иванов. – Нечего козлятами нам зубы заговаривать!
– А что он такого сказал? – спросила Настя.
– Что он сказал, лапочка? Он произнес только что десятую, самую таинственную, заповедь завета, записанного на Моисеевых скрижалях!
Витек ошалело, разинув рот, переводил взгляд то на Любина-Любченко, то на меня. Он и не подозревал, какой глубокий смысл содержался в этой смешной фразе про козленка! Вдруг я услышал шепот над моим ухом: Одуев предлагал мне выйти на пару слов. На кухне царила такая грязь, которой даже при большом желании не достигнешь в одночасье – она должна накапливаться месяцами и даже годами, как угольные отложения. Дело в том, что одуевские родители в целях экономии уже третий год не приезжали в отпуск, а уборкой квартиры, как я понимаю, занимались только они. Стелла для этого была слишком творческой женщиной, а Настя – слишком юной. Но своего поэтического сына родители все же не забывали: на разделочном столе, среди высохших до легкости мушиного крыла колбасных шкурок стояла новенькая микроволновая печь – тоже большая редкость в ту пору.
– Как тебе Настя? – блудливо почесывая подбородок, спросил Одуев.
– Где познакомились?
– Как где? На вечере контекстуальной поэзии… Где ж еще?
– Не боишься? Родители узнают…
– Знают. Отец уже прибегал. Представляешь, пацан, на год меня моложе! Орал тут на кухне: «Посажу!» А я ему ответил: «Может быть, вы мечтали, чтобы вашу дочь лишил невинности какой-нибудь пэтэушник в подъезде?» Убежал. Потом мамаша прискакала. Ты знаешь, «выглянд», как выражаются поляки, вполне еще товарный. Говорит: «Мы с мужем посоветовались. Возможно, вы и правы. Тем более что Настя вас любит. Она у нас девочка сложная, вот еще и стихи пишет… А у поэтесс в этом отношении все иначе. Я знаю, я про Цветаеву книжку читала. Только вы ее не обижайте! И конечно, главное, чтобы это на учебе в школе не отразилось…» Теперь перезваниваемся. Когда Настя уходит, звоню, а они на троллейбусной остановке ее встречают. Сначала просили, чтобы она домой ночевать возвращалась, а теперь и вообще оставаться у меня разрешили. Передовые родители!
Мамаша даже как-то созналась, что сама замуж рано вышла и ничего не видела, пусть хоть дочь…
– Ну и как, на учебе не отражается? – поинтересовался я.
– Что ты! Я же дневник у нее проверяю. Если вижу «тройку» – наказываю, сплю отдельно. Родители счастливы. Она ж до этого неделями в школу не ходила – мечтательная девчонка! Между прочим, очень советую… Юность есть юность! Словно новую жизнь начинаешь. Помнишь, как в школе в сентябре первый раз чистую тетрадочку со склеенными еще страничками открывал? Помнишь?! Примерно такое же ощущение! Одна беда: Стелла, как узнала, что у меня с Настенькой серьезно, сразу скандалить начала. Говорит, на телевидение больше меня не пустит! И ведь не пустит, стерва! А у меня, говорят, здорово получается! Видел?
Дело в том, что Одуев стал недавно вести по учебной программе цикл передач для школьников «Гений чистой красоты» – об адресатах любовной лирики русских поэтов, и его начали узнавать в метро, чем он страшно гордился и даже старался на улицу выходить в той же куртке, в которой вел передачу. Но настоящая слава все-таки пришла к нему позже, когда он опубликовал свою знаменитую книжку «Вербное воскресенье».
– Видел, – сдержанно ответил я. – Неплохая передача.
– А Стелка говорит: «Я тебя с разными соплюшками делить не собираюсь! Раз ты такой мерзавец, ищи мне мужика на замену. Самой мне некогда и негде…» Понять-то ее можно: у них же там на телевидении сплошной «Голубой огонек», вроде нашего теоретика! И потом, женщина она требовательная, привередливая, с кем попало не заведется! Я уж месяц чуть не каждый день смотрины устраиваю. Никто ей не нравится. Сегодня, как этого Тер-Иванова увидела, на кухню меня вызвала и чуть не избила, кричала: «Кого подсовываешь! Я себя что, на помойке нашла?» Я так растерялся, что с испугу Любченке позвонил… А потом про тебя вспомнил! Кажется, понравился ей твой бармалей! Чудные они, бабы, ей-богу!
– Теперь осталось, чтобы твоя Стелка моему бармалею понравилась. Он себя тоже не в мусоропроводе нашел!
– Да ладно! Ты объясни, что она его по телевизору покажет. За это можно потерпеть. Я же терпел! Отдаю ему Стелку, но при одном условии…
– При каком условии?
– Когда она его в эфире будет спрашивать, кого он больше всего ценит из современных поэтов, он должен назвать меня…
Мы вернулись в комнату. Стелла ласково гладила бедного Витька по голове, Тер-Иванов мрачно курил свою вонючую «Приму», а слабенькая Настя задремала, уронив головку на руки. Любин-Любченко все еще говорил:
– …запрет на смешанную пищу распространен почти среди всех народов. Особенно это касается смешения мясной и молочной пищи. Конечно, такую устойчивую традицию можно объяснить и симпатической магией: вскипятишь молоко – повредишь корове или, скажем, козе: не будет удоя… А если сваришь козленка в молоке матери его…
– Не будет козлят! – радостно вставила Стелла.
– Совершенно правильно! – удовлетворенно облизнулся теоретик. – Однако последние исследования наводят на мысль, что запрет на смешанную пищу
– это, скорее всего, зашифрованный символ взаимного отчуждения носителей разного типа хозяйствования – земледельцев и скотоводов и шире – разных типов культуры… Вы это имели в виду, Виктор?
– Амбивалентно, – без подсказки ответил тот.
– Амбивалентно? – удивился Любин-Любченко и посмотрел на моего друга с безнадежным восхищением. – Попробуем тогда взглянуть на эту проблему с другой стороны. Козел в символической философии ассоциируется с дьяволом. Но помимо этого он является также мистическим знаком отца…
Расходились утром, когда за окном посерело, точно кто-то развесил выстиранные солдатские подштанники. Настя так и не проснулась – ее перенесли на диванчик и укрыли пледом. Не знаю, снилась ли ей в этот момент дорическая колонна, но на пухлых детских губах играла безмятежно-счастливая улыбка. Тер-Иванов, нещадно куря, писал на листочке бумаги какие-то сложные математические расчеты: в разговоре выяснилось, что по профессии он инженер-сопроматчик, и Одуев попросил его рассчитать, сколько понадобится тротила, чтобы взорвать Мавзолей. Я попытался вмешаться, но ведущий передачи «Гений чистой красоты» метнул в меня холодный взгляд, означавший – не мешай работать. Я понял, что несчастного поэта-практика он из своих рук уже не выпустит. Любин-Любченко, окончательно убедившись, что бороться со Стеллой бесполезно, зачем-то оставил Витьку свой телефон и уехал – часа в четыре. Акашин тоже уже начал клевать носом, и я, чтобы взбодрить, вызвал его на кухню и дал ему приложиться к бутылке с «амораловкой».
На улицу мы вышли втроем. Машину поймали довольно быстро. Усадив Витька со Стеллой, я уточнил, где именно в Коньково она живет, и спросил водителя, во что обойдется мне это свадебное путешествие. Шофер критически осмотрел мою одежду, оценил степень моего алкогольного опьянения, потом оглянулся на пассажиров, задержавшись взглядом на Стелле, все норовившей залезть рукой под Витькину майку с надписью «LOVE IS GOD», и назвал чудовищную сумму. Вздохнув, я расплатился.
– А ты? – испуганно вскричал Витек, сделав попытку выбраться из машины.
Совместными усилиями мы его удержали.
– Порошка купи, гад! – успел крикнуть Акашин перед тем, как автомобиль рванулся с места.
А я, побренчав в кармане оставшейся мелочью, отправился к ближайшему метро. По пути я думал о том, что если в иссушенной социалистическими экспериментами России хоть в ком-то и остался дух здорового предпринимательства и рыночного мышления, то это, без сомнения, таксисты. С них, должно быть, и начнется возрождение Отечества.
18. БОСТОН – ГОРОД ХЛЕБНЫЙ
Добравшись домой, я завалился спать. И мне снова приснилась Анка, но одетая почему-то наподобие Стеллы во все кожаное – даже на руках у нее были длинные перчатки. Анка сидела в моей комнате, за моим письменным столом и печатала на моей «эрике» под мою диктовку. А я ходил из угла в угол, курил, как Тер-Иванов, одну сигарету за другой и диктовал мой «главненький». Мною владело то упоительное, восторженное, редчайшее и потому особо памятное любому пишущему человеку состояние, когда кажется, что ты можешь все, когда твое стремительное, безжалостное, когтистое слово бросается на зазевавшуюся мысль, как коршун на куропатку, когда придуманные тобой люди начинают жить своей собственной непридуманной жизнью, а ты сам вдруг становишься для них чем-то вроде судьбы, античного рока, милующего или перемалывающего, когда ты ощущаешь себя бессмертным, ощущаешь еще даже острее, чем в объятиях любимой женщины. Но, упиваясь своим задыхающимся бессмертием, ты боишься только одного – внезапно умереть и не закончить работу. Да, умереть и лежать под презрительными взглядами прохожих на заплеванной и замусоренной окурками обочине, словно чудище из «Аленького цветочка», которое только-только начало превращаться в юного принца, но так и сдохло, недопревратившись… (Ай да я! Ай да сукин сын! Запомнить.) Но сон был не об этом, а вот о чем. Диктуя, я шагал из угла в угол, каждый раз на какое-то мгновение поворачиваясь к стучащей на машинке Анке спиной, и, вот, когда в очередной раз я оказался к ней лицом, то от неожиданности замолчал на полуслове: она сидела на табурете совершенно голая – только «командирские» часы блестели на тонком запястье. Тело у нее – долгое, нежное, загорелое, с узенькой светлой поперечной полосочкой от купальника. Она оглянулась на меня, призывно изогнулась, точно от затылка к ямке между ягодицами протянулась невидимая тугая тетива, и облизнула губы. «Ты любишь меня?» – дрожащим голосом спросил я и начал торопливо и бестолково раздеваться. «Скорее нет, чем да…» – покачала головой Анка. «Я люблю тебя, люблю тебя!» – задыхаясь, повторял я, стаскивая с ноги ботинок. «Обоюдно!» – ответила она, по-кошачьи потягиваясь. Наконец, сняв последнее, я бросился к ней и вдруг увидел, что она снова одета, на руках снова длинные перчатки и она продолжает быстро стучать по клавишам, хотя я давно уже не диктую. Потом внезапно Анка остановилась, повернула голову и с мучительным вниманием посмотрела на мою постыдно и неуместно напрягшуюся плоть – и начала хохотать, сначала хрипло, пытаясь подавить смех, потом, откинув голову, все громче и беспощаднее… Я покраснел и попытался закрыть руками свое осмеянное вожделение, а она все продолжала хохотать… Разбудил меня, как обычно, Жгутович:
– Привет! Прошу отметить, что специально звоню тебе днем, дабы не потревожить твой почтенный сон!
– Спасибо, ты настоящий друг… А который час?
– Без десяти два. Работаешь?
– На износ… Чего надо?
– Ты звонил Арнольду?
– Нет еще…
– Позвони!
– Сейчас.
– А как там наш… твой Витек?
– Я сдал его на ценное хранение.
– Кому?
– Скоро узнаешь. А что ты так волнуешься?
– Я не волнуюсь. Я переживаю. Ко мне в магазин утром заходили несколько писателей, сказали, что Кипяткова нашла какого-то гения. По приметам похож на нашего… на твоего Витька!
– А я тебя честно предупреждал.
– Еще был Медноструев. Ругал масонов и евреев, но предупреждал, что из Сибири приехал какой-то молодой парень, который всем им скоро утрет нос.
– Интересно!
– Еще был Ирискин. Намекнул, что познакомился с одним очень талантливым юношей, который скоро утрет нос Медноструеву… Неужели они все имели в виду Витька?
– А кого же еще? Ты читаешь энциклопедию-то?
– Дочитываю… А как ты думаешь, в Советском Союзе есть масоны?
– Точно не знаю, но по полезным ископаемым мы на первом месте. Должны быть.
– Мне тоже так кажется. Ну, пока… Позвони Арнольду!
Он повесил трубку. Я чертыхнулся, вспоминая сон, и пошел в ванную. Умылся. Налил воды с пенящимся шампунем и нырнул в этот теплый сугроб. Со стороны я, наверное, был похож на наполеоновского солдата, оставшегося в коварных снегах России. Я лежал и думал, думал о том, почему-таки Анка приснилась мне сидящей за пишущей машинкой? Почему она приснилась мне голой и хохочущей – понятно. Объяснимо даже то, почему сначала одетой, потом обнаженной и снова одетой: она любила позлить меня. Но почему за машинкой? Она никогда мне не печатала! В ванной я так ничего и не надумал, а вот завтракая пельменями с чаем, я все-таки понял, в чем дело! Мне всегда хотелось иметь настоящую писательскую жену. Кстати, со своей первой супругой я – подсознательно, конечно, – разошелся именно по этой причине. Она была ненастоящей писательской женой: ей было скучно слушать мои разглагольствования о смутных творческих замыслах и мои искрометные суждения о том, что Пруста можно дочитать до конца, если только ты парализован и по этой причине ничего другого делать не в состоянии. Мне хотелось, чтобы она тайком записывала за мной и складывала записи куда-нибудь в заветную женскую коробочку. Смешно, конечно, но мне очень этого хотелось! Я бы, заметив, как она записывает, подшучивал над ней, называл ее записи «Евангелием от Матвеихи» и был бы счастлив! Но она относились к моей профессии с терпеливой брезгливостью, как к неопасной, но неприятной болезни, вроде псориаза, когда раза два-три в год все тело обсыпается огромными шелушащими болячками. Скрепя сердце на редакционные звонки она еще как-то отвечала, но чтобы сесть за машинку – об этом не могло быть и речи. И не потому, что я был непечатающимся литературным ничтожеством! Если б она была замужем за Достоевским, точнее, будь я Достоевским, она все равно, входя в комнату, некоторое время иронически смотрела бы, как, склонившись над столом, я сочиняю, допустим, «Бесов», потом вздыхала и говорила насмешливо: «Федор Михайлович, а картошка-то тютю – кончилась!»
Значит, это был просто сон о настоящей писательской жене! Вроде жены этого травматологического верлибриста Неонилина, которая берет трубку и говорит, всегда умирая от гордости: «Извините, муж не может подойти – он работает!» И я сразу представляю себе, как Неонилин работает – выжимает из двух своих оставшихся при исполнении извилин бездарную верлибрятину, точно мыльную воду из перекрученного белья! Но настоящую писательскую жену – в самом подлинном смысле этого слова-я встречал только один раз в жизни. Речь, конечно, о знаменитой супруге прозаика Бодалкина! Это была уникальная женщина: ее можно было часто встретить в издательстве, сидящей вместе с редактором над рукописью своего мужа, или в бухгалтерии, возмущающейся издевательски низким гонораром, или в приемной Николая Николаевича – пришедшей требовать дачу в Перепискино… Иногда она появлялась вместе с мужем и напоминала при этом заботливую сестру, выведшую на прогулку своего беспомощного братца-дауна, который, вопреки сложившейся психиатрической традиции, не пускал радостные слюни, но задумчиво курил дорогую английскую трубку.
Она даже на писательские собрания ходила вместо него, объясняя, что муж обдумывает новый роман и никак не может прийти сам. Кстати, это обстоятельство очень выручило Бодалкина во время знаменитой травли Пастернака, когда всех мало-мальски приличных писателей заставляли ругать бедного автора «Доктора Живаго», жена, выскочив на трибуну и сославшись, как обычно, на занятость мужа, так отчихвостила Бориса Леонидовича, что вскоре им выделили давно уже обещанную квартиру в писательском доме. Рассказывают: уже плохо соображавший Брежнев, вручая в Кремле прозаику Бодалкину орден, по ошибке чуть было не приколол его к груди этой самоотверженной писательской жены, конечно же, пришедшей на вручение вместе с мужем.
Забегая вперед, скажу: когда разразилась гласность, писателям, громившим Пастернака, стало мучительно стыдно и они начали виниться. И тут Бодалкина заявила, что к тому выступлению ее муж, обдумывавший роман, не имеет никакого отношения, что это было ее глубоко личное мнение, в котором она, разумеется, раскаивается. И тогда выяснилось: Бодалкин – единственный из писателей старшего поколения не имеет прямого отношения к мрачным временам идеологического насилия над свободным художественным словом. На попытки завистников через прессу доказать, будто в данном случае чрезвычайно уместна поговорка «Муж и жена – одна сатана», Бодалкина остроумно ответила тоже через прессу, что хоть муж и жена – едина плоть, но не един мозг!
И вдруг, понервничав из-за того, что вместо обещанного восьмитомного собрания сочинений мужу выделили всего-навсего шеститомное, она скоропостижно скончалась. Хоронила ее вся литературная Москва, трогательно прощаясь с единственной и последней настоящей писательской женой. Вскоре после этого я встретил Бодалкина в Доме творчества «Перепискино» – румяного, бодрого, с неизменной английской трубкой в зубах. Напористый старичок приставал к официанткам и шумно ругался по телефону с издателем, готовившим к выпуску его воспоминания о том, как он не травил Пастернака. Это, кстати, была последняя работа, в которой ему помогала покойная супруга. Больше он так ничего и не написал. «Видите ли, – объяснял Бодалкин мне в баре за рюмкой водки, – работали мы так: я диктовал, а она печатала на машинке. Потом правила. Потом несла в издательство. Потом держала корректуру. Потом приносила домой сигнальный экземпляр, который я, конечно, не читал, чтоб не отвлекаться от следующего романа. Вы не представляете, какая это была женщина! Она даже с девушками меня знакомила, когда видела, что я закисаю. Такой жены у меня больше уже не будет…»
Вот какие бывают писательские жены! Вздохнув, я выпил «амораловки» и сел за статью о пользе закаливания холодной водой. А в перерыве все-таки дозвонился по межгороду Арнольду. Он принялся долго и нудно (за разговор-то платить мне) рассказывать о том, каких трудов ему стоило добиться разрешения на расширение производства «амораловки» в подсобном хозяйстве редакции, о том, что каждому самому мелкому чиновнику помимо непременных подарочных бутылок с чудодейственным напитком приходится давать на лапу наличными! Дело вообще чуть не сорвалось из-за того, что главный санитарный врач города, вскормленный вроде бы с конца ланцета и вспоенный медицинским спиртом, после работы взял да и по-дилетантски выкушал целую бутылку подаренного снадобья, в результате его еле откачали. Но в конце концов все-таки разрешение выдали. Потом Арнольд стал жаловаться, что из-за суеты с организацией производства писать совершенно некогда, а тем временем Москву заполоняет разная агрессивная и бездарная литературная поросль. Вчера из столицы вот вернулся председатель местной писательской организации и рассказал про какого-то парня из глубинки, написавшего якобы гениальный роман, о чем только теперь и говорят в Первопрестольной.
– Так это ж Витек! – засмеялся я.
– Какой Витек? – не сообразил Арнольд.
– Акашин. Племянник вашего редакционного шофера.
– Иди ты! – после пространной паузы оторопел Арнольд.
– Ей-богу!
– Ну ты даешь! А я думал, вы это все в шутку… Значит, твоя берет! Молодец! Так его, книгопродавца ледащего!
В итоге он пообещал через несколько дней подослать мне с оказией пару бутылок «амораловки» при условии, что Жгутович не получит ни капли!
Витек в течение всего дня так и не позвонил – должно быть, обиделся. Честно говоря, без него было пусто и тоскливо. Перед сном я, как обычно, слушал радио «Свобода». Специальная передача была посвящена Бейкеровской премии. Оказывается, ее в конце прошлого века учредил американский булочный король Джон Спенсер Бейкер из Бостона. В наследство от родителей он получил маленькую захолустную пекарню с магазинчиком и еле сводил концы с концами: клиентов было мало. Обычно, засунув в духовку противень с очередной порцией булок, Джон, одиноко поджидая за прилавком покупателей, увлеченно читал романы, в основном приключенческие. Однажды ему попалась в руки особенно интересная книга про то, как два закадычных друга, перестреляв из засады индейцев, забрали какой-то золотой тотем с алмазными глазами, потом, понятное дело, один закадычный друг подпоил и прирезал второго закадычного… И как раз в этот захватывающий момент мистер Бейкер почувствовал, как из духовки потянуло дымком. Обжигая руки, Джон вытащил противень: так и есть – булки подгорели и вышли не белые, как обычно, а коричневатые и противно хрустели на зубах, будто свиные хрящи. Мистер Бейкер страшно расстроился, подсчитывая убытки, но потом на всякий случай выложил бракованный товар на прилавок, предполагая продать его по сниженной цене. А тут как раз в магазинчик заглянули шедшие со смены проголодавшиеся фабричные рабочие, которые и купили подпорченные булки, прельстившись большой скидкой. Но самое удивительное началось на следующий день, когда Джон испек и выставил на продажу булки обычного качества. Заходившие покупатели требовали от него передержанных, хрустящих булок. Желание покупателя – закон для хлебопека. Мистер Бейкер срочно изготовил несколько противней булок по нечаянно открытой им технологии – пока дымком не потянет. Слава о необыкновенном хрустящем хлебе быстро разлетелась по городу, и с утра у магазинчика выстраивалась длинная очередь. Бейкер был вынужден нанять дополнительных рабочих и расширить производство, а потом даже запатентовать свое хлебобулочное изобретение. Вскоре по всему Бостону стали открываться магазинчики с красочными вывесками «Только у нас – настоящий хрустящий бейкеровский хлеб!».
Двадцатый век мистер Бейкер встретил одним из самых богатых людей Америки. А перед смертью, уже удалившись на покой и передав детям процветающую фирму, он решил разыскать и отблагодарить автора той чудесной книги, которая сделала его богачом и теперь как семейная реликвия хранилась на самом почетном месте в огромном доме в центре Бостона. Но автор, оказалось, давным-давно умер, причем в страшной нищете и безвестности. Потрясенный мистер Бейкер выделил значительную сумму из своего гигантского состояния и учредил ежегодную премию за лучший роман, присуждавшуюся специальным жюри из самых авторитетных американских хлебных магнатов.
К своему удивлению, я узнал из передачи, что этой престижной премии за много лет был удостоен весь цвет мировой литературы. Из русских на нее выдвигался Лев Толстой, и дело было почти решенное, но тут до Бостона дошла информация, что на старости лет выдающийся граф принялся собственноручно пахать землю, и в этом трогательном факте высокое булочное жюри усмотрело косвенное покушение на их кровный бизнес, поэтому в последний момент кандидатура автора «Войны и мира» была отклонена. С тех пор ни один русский писатель не фигурировал в качестве претендента на замечательную премию. Правда, недавно, прослышав, будто Костожогов пишет или написал какой-то роман, Бейкеровский комитет заслал к нему депутацию. Приехали в село кавалькадой «мерседесов», но Костожогов даже к ним не вышел. И только после этого соискателем вдруг стал знаменитый прозаик Чурменяев с его нашумевшим романом «Женщина в кресле». Об этом как раз и сообщалось в передаче. Я не вынес и плюнул в радиоприемник. В качестве ответного плевка радио «Свобода» наградило меня интервью с Чурменяевым. Этот мерзавец, захлебываясь, рассказывал о том, что самое яркое впечатление от его недавнего пребывания в США – это американский хлеб, нежный, воздушный, ароматный, питательный и никогда не черствеющий. Потом он стал мрачно повествовать о полном упадке хлебобулочной промышленности в СССР и о невыразимо низком, унижающем человеческое достоинство качестве советского хлеба, о длинных, угрюмых очередях к булочным, о постоянных драках у прилавков, когда покупатели буквально убивают друг друга из-за черствой корки…
В этом месте я выключил приемник, пошел на кухню, достал из деревянной хлебницы свежий батон, который купил как раз в булочной, расположенной в одном доме районным управлением КГБ, разрезал его вдоль, намазал маслом, медом, посыпал сахаром и съел, запив чаем. Это меня как-то успокоило. На следующий день Витек снова не позвонил. И хотя, конечно, я мог узнать у Одуева телефон Стеллы и выяснить, в чем дело, но решил тоже выдержать характер. Ишь ты, какой обидчивый Буратино выискался! Характер показывает. Да если я захочу – завтра о нем все забудут, как и не знали! Но все-таки без Витька мне было тоскливо и одиноко. Я даже зачем-то набрал номер Анки, но услышал только унылые длинные гудки. Неожиданно позвонил Сергей Леонидович:
– Если будешь у меня через двадцать минут – отдам долг. Премию отвалили!
– Ты где?
– В «конторе».
Поскольку после всех трат у меня оставалась какая-то мелочь, я подхватился и поехал. Сергей Леонидович сидел под портретом прилизанного на пробор невозмутимого Дзержинского и являл ему полную противоположность, будучи взлохмаченным и страшно озабоченным. Когда я вошел, он схватил какую-то бумажку, которую перед этим изучал, и перевернул ее чистой стороной вверх. Но я успел все-таки узнать: это были расчеты Тер-Иванова на предмет взрыва Мавзолея.
– Получи – теми же купюрами, между прочим! – сказал он, протягивая деньги. – Спасибо!
– Рад помочь. Ты занят?
– Очень. Тут такое серьезное дело! Все управление на ушах стоит! Что там у тебя – быстрее!
– Знаешь, я подумал… А если Витек даст интервью радио «Свобода»? Для наживки. А?
– Исключено.
– Чурмяняеву можно, а Акашину нельзя?
– Чудило! Чурменяев – это большая политика. Тут не мы решаем. А Витьку – нельзя. Думай дальше. Иди, я очень занят. Мне через полчаса начальству докладывать…
– Что-нибудь серьезное? – невзначай спросил я.
– Ты даже себе не представляешь, хоть раз в жизни дело по специальности обломилось! Ладно, шагай.
И взяв карандаш, он склонился над своими собственными цифрами, видимо, проверяя, правильно ли поэт-практик рассчитал количество тротила. Я хотел было сострить, что если заложить взрывчатку как следует, то саркофаг с Ильичом может выйти на орбиту и стать первым в истории человечества космическим кораблем с мумией космонавта на борту. Но вовремя спохватился, ибо тогда пришлось бы объяснять слишком многое, а дураку Тер-Иванову уже не поможешь. Снова забегая вперед, скажу, что этого несчастного бомбиста действительно посадили. Он отмотал полгода и вышел по личному распоряжению Горбачева, который после нашей с Витьком выходки стал срочно пересматривать политику партии и государства в отношении инакомыслящих. Начал он, как все помнят, с телефонного звонка ссыльному академику Сахарову. Со временем, как очевидную жертву тоталитаризма, Тер-Иванова избрали в парламент и определили в Комитет по правам человека. Теперь он знаменитый правозащитник, не вылезает из телевизора, а все свои выступления гнет в одну сторону, – мол, пока мы страдали в мордовских лагерях, вы тут перед прежним режимом пресмыкались… Вывод обычно он делает такой: всех, кто не пресмыкается перед нынешним режимом, нужно срочно отправить в мордовские лагеря!
…Вечером Витек снова не позвонил. Я допил последний глоток «амораловки» – минут десять держал бутылку перевернутой, чтобы вытекло все до капли. Потом сел и лихо докончил статью о закаливании холодной водой. Для достоверности изложения я даже впервые в жизни, дрожа от отвращения, принял ледяной душ. Поставив точку, я решил заодно уж перевести и поэму знаменитого кумырского поэта Эчигельдыева «Весенние ручьи созидания»:
Весело бегут ручьи созидания по землям дружных народов великой страны.
Спешат и впадают они в реки трудового энтузиазма, которые соответственно несут свои воды в океан мирового социализма…
Я быстро подрифмовал «Весенние ручьи созидания», и поскольку действие «амораловки» еще не кончилось, чтоб не пропадало добро, заполнил на два года вперед расчетные книжки платы за газ, электроэнергию, телефон и прочие коммунальные услуги. Тут я почувствовал, что «амораловка» выдыхается и меня неодолимо тянет в постель.
И был мне сон…
Мне грезилось, что Витек в Нью-Йорке произносит свою бейкеровскую речь. Он волнуется и не знает, о чем говорить, а мы с Анкой, одетой почему-то в свадебное платье, сидим в первом ряду, и я, манипулируя пальцами, подсказываю Витьку. Председатель жюри, похожий на не очень строгого и все понимающего учителя, грозит мне из президиума пальцем. Я смущаюсь и прекращаю подсказывать. Витек тоже останавливается и вопросительно смотрит на меня. Воцаряется тягостное молчание. Анка толкает меня в бок. А молчание все длится и длится. Витек краснеет от волнения, достав из кармана хлебный мякиш, начинает лепить какие-то глупые фигурки. Возникает ропот. Он становится все громче, насыщеннее, неодобрительнее. Встает и, сердито хмурясь, выходит из зала Маркес, следом за ним Фаулз под руку с Коллин Маккалоу. Назревает скандал. Витек мнется, как школьник, не выучивший урок, Анка пытается помочь ему и тоже начинает делать знаки пальцами. Но он не понимает. Я осознаю: спасти его может только одно – звонок на перемену. И звонок раздается – оглушительно-громкий, но очень странный, прерывистый, пульсирующий, очень похожий на телефонный…
Это и есть телефон. Дама с голосом Софи Лорен кокетливо сообщает, что за мной – междугородный должок и что вообще я очень уж долго беседовал с Красноярском, но она из сострадания написала в счете вместо двадцати трех минут всего-навсего шесть! Сказав все это, она ждет… Я хмуро благодарю и вешаю трубку. Потом набираю номер Одуева. После некоторых колебаний он дает мне телефон Стеллы.
– А как там этот Тер-Иванов? Не заходил? – зачем-то спрашиваю я.
– Нет. Наверное, куда-то уехал, – не дрогнув голосом, говорит Одуев.
У Стеллы никто не отвечает. Если Витек не позвонит и сегодня, решаю я, завтра придется ехать и спасать его от этой кожаной телевизионной Цирцеи…
Поскольку «амораловка» закончилась, а новая партия еще не прибыла, полноценно трудиться я не мог и занялся развозом выполненной работы по заказчикам. Намотавшись по Москве и получив кое-какие деньги, я заехал выпить чашечку кофе в ЦДЛ, но почти сразу же вынужден был сбежать оттуда: буквально каждый второй бросался мне навстречу и расспрашивал, куда же я подевал моего гениального друга, о котором такие замечательные вещи рассказывают Кипяткова, Ирискин, Медноструев и Горынин. Уже у самых дверей меня догнала Надюха и, нервно вытирая руки о передник, тоже спросила про Витька.
– Забудь о нем, – посоветовал я.
– Не могу…
– Понимаю! – грустно кивнул я, вспомнив про Анку. – Но это бесполезно…
– Я буду за него бороться! – вдруг с какой-то чернышевской интонацией сказанула Надюха.
– Эх ты, борчиха! – улыбнулся я, погладив ее по голове. И ушел.
Когда в половине девятого, купив на ужин пельменей и бутылку сухого вина, я вставил ключ в замок, то услышал трель телефонного звонка. Мое сердце многообещающе екнуло. И действительно, это был Витек.
– Приезжай скорее! – плачущим басом орал он.
– Ты где? Что случилось?
– Она меня по телевизору показывать везет! Через час этот… как его… э-э-фир… Прямой!
– Расслабься! Все идет по плану. Я еду! Если буду опаздывать, к телекамерам близко не подходи! И не открывай рта! Понял?
– О'кей – сказал Патрикей, – отозвался он, видимо, немного успокоившись.
19. КАТАСТРОФА В НОЧНОМ ЭФИРЕ
Нет, я не опоздал, я даже приехал раньше, чем они, минут на десять и, как кот ученый, бродил возле стеклянного подъезда с вращающимися дверями. В отдалении, светясь огоньками на фоне ночного неба, торчала Останкинская башня. Давно, еще будучи молодым, томимым метафорической озабоченностью поэтом, я, помнится, сочинил:
Останкино, словно огромный термометр, Торчит из горячей подмышки Москвы…
А вот Медноструев пишет в своем исследовании «Тьма», что Останкино – это ядовитый сатанинский рог, пропарывающий православные небеса. Второй рог, поменьше размерами, торчит в районе Шаболовки. Далее Медноструев поясняет, где в Москве можно обнаружить также копыта и хвост, но я забыл, где именно… Ирискин же в своем труде «Темнота» сравнивал Останкино с надменно поднятой пикой безграмотного казака, нагло въезжающего на потной кобыле в поверженный Париж – столицу европейской культуры!
…Они подкатили на такси. Сегодня Стелла сбросила свою кожаную шкурку и была одета, как классная дама, в строгую темную юбку и кружевную кофточку: времена, когда у телевизионных дикторш от резкого движения бровей перси вываливаются из декольте, еще не наступили. На голове у нее было свежее, не остывшее после укладки феном парикмахерское сооружение, а на лице – нежный, словно пастель Дега, макияж. Акашина я бы просто не узнал, если б не мой кубик Рубика с буковками. Парня подменили! Дорогая модная стрижка, темно-синий блейзер с золотыми пуговицами, светло-серые брюки и шелково-изысканный галстук. Ботинки – лакированные и с серебряными пряжечками. Одуев как-то рассказывал, что щепетильная Стелла для своих мужчин, которых чаще всего она собирает по обочинам жизни, специально держит несколько комплектов одежды разных размеров: для выгула в эфир.
– А я на тебя пропуск не заказывала! – увидев меня, пролепетала она.
– Закажешь! – голосом, не допускающим возражений, приказал я.
– Но…
– Никаких «но»! Иначе эфира не будет! Мы уезжаем! Да, Витек?
– Вестимо, – ответил он вполне самостоятельно.
– Хорошо, – покорилась она, ибо за срыв прямого эфира можно было запросто вылететь с работы.
– Подожди. Еще одно условие: я буду стоять в студии так, чтобы он видел меня во время всей передачи.
– Но это же запрещено! – захныкала Стелла.
– Витек, поехали! – распорядился я.
– Хорошо. Не уезжайте! Я постараюсь договориться.
– Тогда пошли, – смилостивился я.
Она оставила нас в большом ярко освещенном холле рядом с бюро пропусков и убежала хлопотать, чтобы меня допустили в эфирную зону. Я принюхался: от Витька вдобавок ко всему пахло мужским французским одеколоном.
– Что ж ты, паршивец, даже не позвонил! Обиделся?
– Сначала – да, а потом некогда было.
– А чего трубку не снимали?
– Говорю, некогда было…
– Так не бывает!
– Бывает. Я больше всего боялся, что она разговоры со мной начнет разговаривать: то да се. Ну, я и… А что я еще умею!
– Неужели так и не поговорили?
– Говорю – некогда было!
– Молодец, – я хлопнул его по плечу. – Теперь слушай меня внимательно: я встану рядом с камерой. Следи за моими пальцами. Никакой самодеятельности! Это – прямой эфир, а он шуток не любит! От сегодняшнего выступления зависит наше будущее. Если она спросит, кто твой любимый писатель, назовешь меня… Понял? Меня.
– А Стелка… Это… – замялся Витек. – Она за Одуева просила… Она сказала, что вы договорились.
– Никаких Одуевых! Назовешь меня! Понял?
– О'кей – сказал Патрикей.
Вернулась запыхавшаяся Стелла с пропуском, и, миновав полусонного от многочасовой бдительности милиционера, мы помчались в гримерную. Там оцепеневшего Витька усадили в кресло, обвязали простынкой и стали пудрить, подмазывать, подрисовывать, подкрашивать, обрызгивать лаком для волос. На его лице во время этого процесса играло то же смятение чувств, как давеча, когда к нему приклеивался Любин-Любченко со своей масленой улыбочкой. Уже выходя из гримерной, Акашин шепнул мне в ухо:
– Мужикам на стройке расскажу – не поверят: как шмару накрасюкали!
Пока по бесконечным коридорам и переходам, то и дело предъявляя пропуска все новым милиционерам, мы шли к студии, Стелла нервно инструктировала:
– Витюша, я тебя умоляю! Весь эфир – десять минут. Это очень, очень мало. Не заметишь… Ответы должны быть короткими, четкими, никаких особенных рассуждений и примеров. Раз – и ответил! Понял, Витюнчик?
– На этот счет, Стеллунчик, можешь не волноваться! – успокоил ее я.
– Виктор Семенович будет краток, как приговор судьи-заики!
– Все шутите… Ох, попадет мне за вас!
Войдя в студию, Витек замер на пороге. И было от чего, особенно для непривычного человека. Представьте себе огромную залищу, где вполне можно разместить пару теннисных кортов. С потолка, словно в каком-то угрюмом магазине электротоваров, свисают вниз сотни черных единообразных светильников: некоторые горят, но большинство из них мертвы. Еще павильон напоминает гигантский чулан: в пыльном полумраке свалены самые невообразимые вещи. Но в отличие от классического бабушкиного чулана, где наткнешься на старый трехколесный велосипед (привет из детства!), поломанную птичью клетку и выношенную обувь, в павильоне все по-другому! Здесь можно вдруг увидеть настоящую кухню со всей необходимой кастрюльной утварью. Это осталось от передачи «Варим-парим», которую ведет знаменитый рок-певец Комаревич, похожий на счастливого кролика. Чуть правее – натуральный колодезный сруб с «журавлем». Его не успели вывезти после закончившегося на прошлой неделе фольклорного фестиваля «Пойду ль – выйду ль я!». А слева можно обнаружить огромный валун – наверное, все-таки из пенопласта – с надписью, сделанной церковно-славянской вязью:
КУДА ПОЙТИ УЧИТЬСЯ?
Тоже от какой-то передачи для абитуриентов. Я не говорю уже о завалах разной мелочи – стульях, креслах, ломберных столиках, полочках, подставках, горшках с вечнопластмассовыми фикусами и прочем не поддающемся учету разнообразии. И вот посреди этого захламленного полумрака расчищена и ярко освещена совсем крошечная площадка, а на ней – журнальный столик с затейливой икебаной и два кресла. Именно на эту площадку направлен свет горящих на треногах юпитеров. Именно на эту площадку нацелены большие черные телевизионные камеры, возле которых стоят хмурые люди в огромных наушниках. Именно на этой площадке толкутся несколько суетливых женщин, без конца что-то замеряя, поправляя, подвигая, просовывая и бранясь при этом промеж собой… То там, то здесь раздается полный ужаса вопль: «Скорее!.. Через семь минут эфир… Где эта чертова ведущая со своим идиотом?!» Рядом с операторами в кресле сидит обессиленная и белая как мел женщина. Когда-то она с помощью химии сделалась соломенной блондинкой, но потом в телевизионной суматохе совершенно позабыла про это, отчего ее прическа стала напоминать двухслойное черно-белое суфле. Ей, обессиленной, капают в стакан валерьянку. Ей плохо: внезапно и, очевидно, навсегда она утратила смысл жизни заодно с верой в людей. Такое случается с ней перед каждым прямым эфиром. Она – режиссер. Жуткая профессия!
Увидев появившуюся на пороге Стеллу и Витька, она отпихивает протянутый ей стакан с успокаивающими каплями, вскакивает как ужаленная и кидается навстречу вошедшим с тем жутким выражением лица и с теми ужасными выражениями, с какими доведенный до бешенства рецидивист бросается, чтобы порезать бритвой оборзевшего фраера. Однако на бегу лицо ее вдруг меняется, возникает застенчивая улыбка, а брань как-то сама собой привычно преображается в счастливое воркование:
– Стеллочка, у вас изумительная прическа! Дайте телефончик мастера. А вы и есть знаменитый Акашин? Очень приятно… Прошу на площадку! Стелочка, где вы нашли такого импозантного мужчину? Писатели обычно лысые и скрюченные… Ах, озорница, поделитесь!
Шлапоберская даже не успела ответить, а режиссерша, подхватив Витька, вывела его на освещенное место и усадила в кресло. Рядом устроилась Стелла и, вглядываясь в свое изображение на экране монитора, как в зеркало, начала поправляться и припудриваться. Подскочила длинноногая девушка и пристегнула обоим крошечные черные микрофончики-петлички. Витек испуганно покосился на микрофон, точно на ползущую по лацкану осу. Подбежала еще одна девушка, одетая в коротенький нейлоновый халатик, и специальной мягкой кисточкой припудрила бисерно вспотевший от волнения и жара юпитеров Витькин лоб.
– Эфир через минуту! – сверху, точно из поднебесья, раздался оглушительно усиленный динамиками мужской голос. – Всем приготовиться!
– Стеллочка, работаешь на четвертую камеру! – напутствовала крашеная режиссерша.
Стелла расправила плечи, выкатила вперед небогатую грудь и намертво улыбнулась. Витек, глядя на нее, попытался сделать то же самое, но без особого успеха. Я тем временем пристроился рядом со смотревшей прямо на Акашина камерой и ободряюще кивнул: мол, не волнуйся, я здесь!
– Приготовиться! – снова раздалось сверху. В студии стало тихо, как в ночном морге.
– Газета! – вдруг, страшно побледнев, выдохнула Стелла.
– Газета, газета, газета… – разнеслось по павильону.
Черно-белая режиссерша схватилась за сердце. Но тут, словно молния, к столику метнулось нечто джинсово-длинноволосое, и перед Стеллой появилась сложенная вчетверо газета.
– Работаем! – донеслось свыше.
Стоящий со мной рядом оператор плавно махнул рукой.
Режиссерша судорожно дернулась.
Стелла глубоко вздохнула, как перед нырянием, и заговорила совершенно приторным голосом:
– Добрый вечер, дорогие телезрители! Я – Стелла Шлапоберская. Точнее – доброй ночи! И сегодня наш полночный гость – а передача наша так и называется «Полночный гость» – молодой, но очень талантливый писатель Виктор Акашин, автор еще не опубликованного, но уже нашумевшего романа «В чашу». Передо мной свежий номер «Литературного еженедельника», где известный своим требовательным вкусом критик Закусонский пишет буквально следующее: «А вот и он – давно чаемый и востребованный нашей словесностью молодой талант, бурлящий теплой художественной отвагой! Имя этому природному явлению – Виктор Акашин…» – Она отложила газету и посмотрела на моего питомца так, словно видела его впервые. – Виктор, я тоже много о вас слышала, теперь вот рада возможности познакомиться лично и представить вас нашим телезрителям!
– Обоюдно! – напряженно ответил Витек, глянув на мой правый безымянный.
– Итак, первый вопрос, Виктор: почему вы не расстаетесь с этим кубиком Рубика?
– Это… э-э-э… это я ищу культурный код эпохи…
Я облегченно вздохнул, точно тренер боксера, удачно ушедшего от первого удара соперника-мордоворота. Здорово я его все-таки вымуштровал: даже подсказывать не пришлось.
– Ну и как, удается? – чуть насмешливо спросила Стелла.
Это, кстати, меня всегда раздражает в телевизионщиках. Конечно, одна мысль о том, что в данный момент на твою глупую физиономию вынуждены любоваться миллионы ни в чем не повинных людей, невольно настраивает на иронический лад. Но всему есть предел. Я показал Витьку правый указательный палец, точно пригрозил.
– Амбивалентно! – четко отреагировал он, и Стелла, уже начавшая беспокоиться из-за паузы тоже, облегченно вздохнула.
– Это помогает вам в творчестве? – уже серьезно спросила она.
То-то же! И я показал большой палец левой руки.
– Скорее да, чем нет.
– Скажите, Виктор, а писать трудно?
– Гении – волы! – глянув на мой левый мизинец, ответил Витек.
– Меня всегда страшно интересовало, как писатели находят сюжеты. Как вам вообще пришла в голову мысль сесть за роман?
– Трансцендентально! – сообщил Витек согласно моему правому большому.
Я перехватил укоризненный взгляд режиссерши, которая решила, что, выставляя большой палец, я подбадриваю и тем самым отвлекаю молодого гения от работы в эфире.
– Я так и думала, – кивнула Стелла. – А когда вы пишете, вы думаете о ваших будущих читателях?
– Вестимо, – подтвердил Акашин, сверившись с моим левым мизинцем.
– Когда же мы увидим роман напечатанным?
Я выставил вперед средний палец левой руки, что, конечно, для непосвященного человека выглядело крайне непристойно, и поймал на себе теперь уже гневный взгляд режиссерши.
– Вы меня об этом спрашиваете? – послушно поинтересовался мой воспитанник.
– Да, действительно, – согласилась Стелла. – Об этом надо бы спросить наших издателей, которые не торопятся замечать молодые таланты. Или я ошибаюсь?
– Скорее нет, чем да! – подтвердил бдительный Витек.
– Ну, раз уж мы заговорили о современной литературе, скажите, кого из современных писателей или поэтов вы цените больше всего? – спросила Стелла и выжидательно посмотрела на Витька.
– Я? Э-э-э… – затосковал он и беспомощно глянул в мою сторону.
Я подсказывающе ткнул пальцем себя в грудь, но по его испуганному взгляду вдруг понял: он попросту забыл от волнения мою фамилию. Стелла краешком телевизи-онно улыбающегося рта что-то шепнула Витьку. Я же, беззвучно артикулируя, старался ему напомнить, как меня зовут. Пауза затягивалась. Крашеная режиссерша показала мне острый кулачок.
– А я догадываюсь, кого вы цените больше всего, – нервно кокетничая, пошла на выручку Стелла. – Телезрители знают его по передаче «Гений чистой красоты». Его зовут…
– Пушкин… – вдруг выпалил Витек.
– Да, – разочарованно вздохнула Стелла. – Пушкин – наш современник. Все мы вышли из шинели Пушкина…
– Ментально, – в полном соответствии с инструкцией отреагировал Витек.
Для этого мне снова пришлось выставить средний палец, но теперь уже правой руки. Во второй раз увидав этот неприличный жест, режиссерша не выдержала и решительно двинулась ко мне, чему я, к величайшему моему сожалению, в тот момент не придал особого значения.
Стелла кивнула и покосилась на часы, светившиеся на экране одного из мониторов: до конца прямого эфира оставалось меньше трех минут. И тут ей, как каждой ведущей, под занавес захотелось задать какой-нибудь оригинальный, нетрадиционный вопрос, разумеется, заранее согласованный с руководством. Хотя если учесть, что два дня они не подходили к телефону, тут, возможно, имела место импровизация личного свойства.
– Скажите, Виктор, – игриво спросила она, – какое место в жизни писателя занимают женщины?
– Не вари козленка в молоке матери его! – буркнул Витек, даже не дожидаясь моей подсказки.
Лицо Стеллы вытянулось от неожиданности. Здорово! Так ее, выпендрежницу! Молодец, Витек! И я чисто механически, повинуясь эмоциональному порыву, без всякой гнусной семиотики, показал ему сразу два больших пальца. Молодец! Свою оплошность, конечно, я бы тут же заметил и исправил, но как раз в этот миг, обходя юпитеры и камеры, ловко перешагивая провода, до меня добралась разъяренная режиссерша и зашипела, чтобы я не мешал писателю глупой жестикуляцией и сейчас же выкатывался из студии. Отвлеченный этим, я вовремя не убрал свои злополучные большие пальцы. А тут, как на грех, прозвучал новый вопрос Стеллы, которая, вероятно, решив, что переборщила с личной тематикой (не будем забывать, когда все это происходило!), предпочла закончить встречу идейно-выверенным вопросом:
– Что ж, Виктор, будем надеяться, что скоро ваш роман увидит свет и продемонстрирует неисчерпаемые возможности метода социалистического реализма! Кстати, как вы относитесь к этому методу?
Вопрос, надо заметить, по тем временам был традиционным, я бы даже сказал, рутинно-ритуальным, и, конечно же, не требовал никакого иного ответа, кроме утвердительно-восторженного. Даже простодушный Витек с некоторым удивлением посмотрел на мой совершенно неуместный знак – два больших пальца – и пожал плечами. Потом он рассказывал, что очень удивился в эту минуту, но, посомневавшись, решил: его дело – озвучивать, а думать – мое дело. Тем более что лексикон за исключением одного-единственного слова был исчерпан. Это слово в результате моей невольной подсказки он и вывалил в прямой эфир:
– Говно!
– Спасибо! – еще не вникнув в смысл услышанного и выдавая заранее подготовленный текст, радостно поблагодарила Стелла. – Напоминаю: нашим полночным гостем был писатель Виктор Акашин. До новых встреч!
Осознав сказанное Витьком, я с ужасом посмотрел на свои большие пальцы. Режиссерша стала белее, чем мел, Стелла, наконец освоив услышанное, так и осталась сидеть с открытым ртом. А из поднебесья раздался сдавленный стон. На мониторе сначала крупным планом появилась икебана, и было видно, как по синтетическим листьям ползает муха. Потом возникла картинка с ночным Кремлем. Нас вывели из эфира.
Это была катастрофа!
20. ВИКТОР АКАШИН КАК ЗЕРКАЛО РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
В ту ночь Витек уснул знаменитым. Ему даже не понадобилось, как некогда Байрону, дожидаться утра. Дома, на нервной почве, он вобрал в себя глазунью из семи яиц, пакет молока, батон хлеба и рухнул в своем чуланчике, не ведая, что угрюмая его слава уже бьет в дверь здоровенной колотушкой. Эти удары мне пришлось принять на себя, о чем я, конечно, сейчас расскажу. Но сначала объяснимся…
А что, собственно, спросите вы, произошло? Ну, обозвал Витек соцреализм полупечатным словом, кстати, далеко не самым полупечатным из могучих полупечатных запасов русского языка, не говоря уже о непечатных запасах! Подумаешь, делов-то! К тому же обозвал какой-то там социалистический реализм, сомнительный творческий метод, похожий на искусственный мед, который я однажды ел в несуществующей уже ГДР. Ныне выросло целое поколение, понятия не имеющее, что такое соцреализм и с чем его едят. А люди постарше, даже неплохо в свое время подзаработавшие на этом творческом методе, если и вспоминают о нем, то как о давно усопшем родственничке, часто дававшем на мороженое, но при этом все время читавшем нудные нотации… Одним словом, ерунда все это, если еще учесть, что буквально на наших с вами глазах (и на наши с вами головы) рухнула целая страна заодно с социально-экономическим строем…
Но время! – возражу я вам. Вы совершенно не учитываете время – этот неостановимый поток нечистот, в который нет даже никакой необходимости вступать дважды, ибо одного раза вполне достаточно, чтобы безнадежно измараться на всю оставшуюся жизнь… (Запомнить!) К тому же происходило все это в пору, когда Горбачев уже начал мечтать о невинных демократических удовольствиях, но еще не решался скинуть пояс марксистско-ленинского целомудрия. Однако жажда принципиально новых ощущений уже бурлила в нем и для начала вылилась в полусухой закон и средневековые гонения на заслуженно выпивающих после работы граждан. Должен сказать, этот первородный – в условиях нашего Отечества – грех до самого конца тяготел над Михаилом Сергеевичем и в конечном итоге предопределил крах всех его реформ. Жена, во время застолий хватающая своего мужа за руку, несущую к устам наполненную рюмочку, всегда плохо заканчивает! (Тоже запомнить!) А еще Горбачев стал выезжать за рубежи, и это имело далекие последствия. В сущности, он был похож на девочку-подростка, которую строгие родители впервые свозили в гости к родственникам, и там эта отроковица, перезнакомившись с кузинами, вдруг с завистью узнала, что они, оказывается, давно уже курят и целуются с мальчиками. И девочке страшно захотелось стать похожей на своих раскованных кузин. Но как? При таких строгих и неумолимых родителях, при таком сурово-размеренном внутрисемейном быте это невозможно! Но хитрая девочка все же сообразила: начать надо с мелочей, с колебания почти незаметных устоев, даже – устойчиков. Например, отказаться от утренней тарелки геркулесовой каши, каковую безропотно лопает в их семье по утрам уже четвертое поколение. И с кашей вроде получилось… Теперь можно дождаться другого случая и однажды капризно объявить: в девять часов ложиться спать я больше не буду, ибо как раз в это время по телевизору идет сериал о мексиканской девице, сходящей с ума из-за того, что она никак не может определить, кого любит больше и темпераментнее – Педро или Диего. Тоже получилось… Тогда как-нибудь после школы можно не прийти домой обедать, а отправиться шататься по улицам, строя глазки проезжающей мимо шоферне… Пройдет совсем немного времени, и родители, внезапно вернувшись домой из вынужденной отлучки, вдруг обнаружат свою обкурившуюся травкой дочку в постели с двумя неграми… Неужели, вы думаете, в этот миг родители поверят, что все началось с той давней поездки к родственникам и с отвергнутой тарелки геркулесовой каши? Впрочем, с неграми – это я уже заехал в ельцинский период отечественной истории…
Но именно такой геркулесовой кашей и стало для России выпущенное Витьком в эфир – не без моей помощи – уже известное вам словечко. Да, как ни горько признать, но именно это слово было в начале всего того, что случилось впоследствии с нами. Конечно, об этом никто сейчас и не вспоминает, как несчастные родители, увидев бесчувственного ребенка с двумя чернокожими извращенцами, не вспоминают о тарелке геркулесовой каши. К тому же передача шла прямо в эфир и никакой записи не сохранилось, поэтому доказать документально истинность своих слов я не могу. Но я взываю к вашей памяти! Вспомните давно уже закрытую – кстати, именно после того случая – передачу «Полночный гость»! Вспомните ваше потрясение! Вы не могли его забыть! Услышать такое с робкого советского телеэкрана, который и существовал-то тогда в наших квартирах вроде лишь для того, чтобы прямо или исподволь настойчиво внушать нам: когда в конце времен солнце окончательно остынет, то своим прощальным лучом оно осветит склоненную фигурку школьника, конспектирующего статью Ленина «Как нам реорганизовать Рабкрин». Правда, сейчас экран с тем же упорством доказывает нам, что при тех же обстоятельствах луч умирающего солнца высветит того же школьника, только склоненного над свежей сводкой долларовых торгов… Но вернемся, вернемся в то безмятежно-тоталитарное время: вот вы полудремно раскинулись в кресле перед включенным телевизором – и вдруг подскочили, услыхав, каким восхитительно-срамным словом молодой писатель Акашин обозвал постылый соцреализм, как бесшабашно он боднул пусть не устои, а всего-то один устойчик осточертевшего режима. Боднул-таки! И не по вражьему голосу боднул, а по родному советскому телевидению… «Ну, началось!» – подумали вы и принялись криком звать с кухни жену. Мол, иди сюда! Тут такое! Наверное, медведь в Кремле сдох. Неужели забыли? Забыли… Понимаю, с тех пор столько всего произошло… Но это было! Было это слово! И было оно – вначале!
…Как только погасли юпитеры и осветители унесли лишившуюся чувств крашеную режиссершу, Стелла зарыдала и, размазывая по лицу поплывшую тушь, убежала куда-то за колодезный сруб. Опытная телевизионщица, она, конечно, понимала, чем ей грозит это сквернословие на всю страну! Витек пожал плечами, встал и тут же запутался в длинном проводе от «петлички», но потрясенный телеперсонал даже не решился подойти и отстегнуть микрофон. Это пришлось сделать мне.
– Вроде я чего-то не так сказал? – настороженно спросил Витек.
– Все было отлично! – фальшивым голосом успокоил я.
– Ты извини, у меня твоя фамилия из башки совсем выскочила!
– Нормально. Зато Пушкин был на месте…
– Еще бы! У нас учительница по литературе такая стерва была! Я ей на огороде картошку окучивал, а она мне «Евгения Онегина» наизусть шпарила.
– Повезло.
– Поехали домой – жрать хочется, сил нет! – взмолился Витек.
|
The script ran 0.031 seconds.