Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Фромм - Человек для себя [0]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy, sci_psychology

Аннотация. Эрих Фромм (1900 -1980) - один из классиков философии XX века. Родился он в Германии, а с приходом к власти нацистов эмигрировал в США, где завоевал широкое признание своими работами в области психологии, социологии, философии. Его книги были бестселлерами, неоднократно переиздавались в Америке и Европе и повлияли на мировоззрение нескольких поколений читателей. «ЧЕЛОВЕК ДЛЯ СЕБЯ» одна из самых популярных книг Эриха Фромма. В книге известного американского психолога, философа и гуманиста исследуются принципиальные различия авторитарной и гуманистической этики, непродуктивные и продуктивные ориентации характера, глубинные моральные проблемы нашего времени.

Аннотация. "Эта книга во многих отношениях является продолжением "Бегства от свободы"*, где я пытался проанализировать бегство современного человека от самого себя и от своей свободы; теперь я рассматриваю проблемы этики, норм и ценностей, ведущих к реализации человеком своего Я и своих возможностей. Некоторые идеи, выраженные в "Бегстве от свободы", неизбежно повторяются и в этой книге, и хотя я пытался, насколько возможно, сократить рассмотрение частично совпадающих вопросов, но не смог полностью избежать этого. В главе "Человеческая природа и характер" я рассматриваю вопросы характерологии, которые не затрагивались в предыдущей книге, и лишь вкратце касаюсь уже рассмотренных проблем. Читатель, желающий иметь полную картину моей характерологии, должен прочесть обе книги, хотя предыдущая и не обязательна для понимания нынешней работы"

Полный текст.
1 2 

Положительная и отрицательная стороны не являются двумя отдельными классами синдромов. Каждую из этих черт можно представить превалирующей в данный момент точкой в континууме, который задан уровнем плодотворной ориентации; рациональная систематическая аккуратность, например, имеет место при высоком уровне плодотворности, а если плодотворность снижается, эта черта характера все более вырождается в иррациональную, педантическую навязчивую «аккуратность», которая фактически отрицает сама себя. То же самое и с моложавостью, превращающейся в ребячливость, и с горделивостью, превращающейся в самодовольство. Если учитывать только основные ориентации, мы видим колеблющийся итог вариабельности, вызванный тем, что 1) неплодотворные ориентации соединяются в различные комбинации, в зависимости от удельного веса каждой из них; 2) каждая из них качественно изменяется соответственно уровню наличествующей плодотворности; 3) различные ориентации могут действовать с разной силой в материальной, эмоциональной или интеллектуальной сферах деятельности. Если мы добавим к этой картине личности различие в темпераменте и одаренности, то можем легко понять, что конфигурация этих основных элементов в личности может проявляться в бесконечном числе вариаций. ГЛАВА IV ПРОБЛЕМЫ ГУМАНИСТИЧЕСКОЙ ЭТИКИ Самый очевидный аргумент против принципа гуманистической этики — что добродетель равнозначна исполнению человеком обязанностей перед самим собой, а порок — небрежению самим собой — состоит в том, что мы делаем эгоизм или себялюбие нормой человеческого поведения, когда в действительности целью этики должна быть победа над эгоизмом, и, далее, что мы не замечаем врожденного человеку зла, которое можно обуздать только страхом наказания и почтением к авторитетам. Или, если человек от природы не зол, и этот аргумент отпадает, то не стремится ли человек постоянно к удовольствию, а оно само по себе не противоположно ли принципам этики или, по крайней мере, не безразлично ли к ним? Не сознание ли — единственная сила в человеке, побуждающая его жить добродетельно, и не утратило ли сознание свою роль в гуманистической этике? Похоже, в ней нет места вере; но не вера ли составляет необходимую основу этического поведения? Эти вопросы предполагают определенную трактовку человеческой природы и становятся предметом внимания всякого психолога, задумывающегося над проблемой счастья и развития человека и соответственно над моральными нормами, способствующими достижению этой цели. В данной главе я попытаюсь рассмотреть эти проблемы в свете психоаналитических данных, теоретическое основание для рассмотрения которых было заложено в главе «Человеческая природа и характер». 1. СЕБЯЛЮБИЕ, ЛЮБОВЬ К СЕБЕ И ЛИЧНЫЙ ИНТЕРЕС[61] Люби ближнего своего как самого себя. Библия Современная культура насквозь пронизана запретом на себялюбие. Нас учат, что быть себялюбивым грешно, а любить других — добродетельно. Конечно, это учение находится в вопиющем противоречии с практическим положением дел в современном обществе, признающем, что себялюбие — самый мощный и оправданный стимул человека, и, следуя этому повелительному стимулу, индивид вносит самый большой вклад в общее благо. Но учение, объявляющее себялюбие страшным грехом, а любовь к другим — величайшей добродетелью, все еще сильно. Себялюбие употребляется здесь почти как синоним любви к себе. Альтернатива такова: или любовь к другим, что добродетельно, — или любовь к себе, что грешно. Этот принцип нашел свое классическое выражение в теологии Кальвина, согласно которой человек по природе своей зол и бессилен. Человек не может достичь абсолютно никакого блага своими силами или заслугами. «Мы не себе принадлежим, — говорит Кальвин. — Потому ни разум наш, ни воля наша да не возобладают в размышлениях наших и поступках. Мы не себе принадлежим, потому давайте не ставить себе целью искать того, что может быть выгодно нам в плотскости нашей. Мы не себе принадлежим, потому давайте, сколь возможно, забудем себя и все, что не наше. Лишь Богу принадлежим мы; а потому для Него давайте жить и умирать. Ибо как самая опустошительная зараза, что губит людей, — это когда они себя самих слушаются, так единственное прибежище спасения — это ничего не ведать и не хотеть самим, но положиться на Бога, который ведет нас».[62] Человек не только должен знать о полном своем ничтожестве, но он еще и должен делать все, чтоб смирить себя. «Ибо я не называю то смирением, если вы полагаете, что у вас осталось еще нечто…, о чем мы не можем думать, как должны бы, с полным презрением, как обо всем, что нам могло казаться в себе совершенным. Истинное смирение — это непритворное покорство ума, сокрушенного тяжким чувством своего ничтожества и убогости; ибо такой образ его начертан словом Божьим».[63] Этот акцент на ничтожестве и греховности человека означает, что в человеке нет ничего достойного уважения и любви. Эта доктрина основана на самоунижении и самоненавистничестве. Кальвин прямо указывает на это; он называет любовь к себе «чумой».[64] Если человек обнаруживает в себе нечто, что «доставляет ему удовлетворение самим собой», он предается этой грешной любви к себе. Это пристрастие к самому себе заставляет его осуждать других и презирать их. Следовательно, любить себя или любить что-то в себе — это один из величайших грехов. Считается, что это исключает любовь к другим[65] и тождественно себялюбию.[66] Образ человека в трактовке Кальвина и Лютера оказал огромное влияние на развитие современного западного общества. Они заложили основание установки, которой свойственно не признавать счастье человека целью жизни, и где он стал средством, придатком целей, внеположных ему, — всемогущего Бога или не менее могущественных светских авторитетов и норм, государства, бизнеса, успеха. Кант, который, возможно, оказался самым влиятельным этическим мыслителем периода Просвещения благодаря его идее, что человек должен быть лишь целью и ни в коем случае не средствам, тем не менее, с таким же осуждением относился к любви к себе. Согласно Канту, добродетель — хотеть счастья другим людям, но желание собственного счастья — морально безразлично, поскольку собственное счастье — это то, к чему человек стремится по своей природе, а естественное стремление не может обладать положительной этической ценностью.[67] Кант признает, что человек имеет право на счастье: при определенных обстоятельствах его долг даже может состоять в том, чтоб позаботиться о своем счастье отчасти потому, что здоровье, богатство и тому подобное могут быть средствами для исполнения человеком своего долга; отчасти потому, что отсутствие счастья — нищета — может помешать человеку в исполнении его долга.[68] Но любовь к себе, стремление к собственному счастью никогда не могут быть добродетелью. Как этический принцип, принцип собственного счастья «более всего неприемлем не только потому, что это ложный принцип… но потому, что он подводит под нравственность мотивы, которые, скорее, подрывают ее и уничтожают весь ее возвышенный характер».[69] Кант разграничивает эгоизм себялюбия (philautia — благоволение к самому себе) и эгоизм самодовольства, удовлетворенность самим собой. Но даже «разумное себялюбие» должно быть ограничено этическими принципами, а самодовольство вообще должно быть сокрушено, и индивид должен прийти к чувству смирения, сопоставляя себя со святостью морального закона.[70] Человек должен находить высшее счастье в исполнении своего долга. Осуществление моральных принципов — и, следовательно, индивидуальное счастье — возможно лишь во всеобщем, в нации, в государстве. Но «под благом государства подразумевается не благополучие граждан и их счастье…»[71] Salus rei publicae suprema lex est.[72] Несмотря на то, что Кант демонстрирует намного больше уважения к целостности индивида, чем это делали Кальвин или Лютер, он отказывает индивиду в праве на протест даже против самого тиранического правления; мятежник должен быть наказан не иначе как смертью, если он угрожает правителю.[73] Кант делает акцент на врожденной наклонности человека ко злу,[74] для подавления которой необходим моральный закон, категорический императив, чтобы человек не стал скотом, и человеческое общество не превратилось в дикую анархию. В философии периода Просвещения человеческому праву на счастье другими мыслителями, например Гельвецием, придавалось намного больше значения, чем Кантом. Это направление в философии Нового времени нашло самое радикальное выражение у Штирнера и Ницше.[75] Хотя в оценке себялюбия они занимают позицию, противоположную позиции Кальвина и Канта, они согласны с ними в том, что любовь к другим составляет альтернативу любви к себе. Они осуждают любовь к другим как слабость и самоотречение и объявляют эгоизм, себялюбие и любовь к себе добродетелью. При этом они тоже запутывают проблему, не проводя четкого разграничения между последними понятиями. Так, Штирнер говорит: «Здесь решающим должен быть эгоизм, себялюбие, а не принцип любви, не мотивы вроде милосердия, благородства, добродушия или даже справедливости и равенства — ибо справедливость (iustitia) — это тоже феномен любви; любовь знает только жертву и требует самоотречения».[76] Осуждаемая Штирнером любовь — это мазохистская зависимость, делающая индивида средством для достижения чьих-то целей. Выступая против такой любви, Штирнер не смог избежать преувеличения в своих остро полемических формулировках. Предлагаемый им позитивный принцип[77] противоположен установке, на века утвердившейся в христианской теологии и сохранявшейся в немецком идеализме времен Штирнера: заставить индивида покоиться и полностью отдать себя во власть некоей силе и некоей норме вне его. Штирнер не был философом, равным Канту или Гегелю, но он имел смелость восстать против той части идеалистической философии, которая отвергала права конкретного индивида и тем самым помогала самовластному государству оставаться силой, подавляющей индивида. Несмотря на множество различий между Ницше и Штирнером, их идеи в этом отношении имеют много общего. Ницше также объявлял любовь и альтруизм проявлением слабости и самоотрицания. По Ницше, потребность в любви типична для рабских душ, неспособных бороться за свои желания и пытающихся получить желаемое через любовь. Альтруизм и любовь к людям, таким образом, стали признаком вырождения.[78] Согласно Ницше, в хорошей и здоровой аристократии существенна ее готовность приносить в жертву своим интересам массы людей, не испытывая чувства вины. Общество должно быть «фундаментом и помостом, могущим служить подножием некоему виду избранных существ для выполнения их высшей задачи и вообще для высшего бытия».[79] Можно привести множество цитат, чтоб засвидетельствовать этот дух презрения и эгоизма. Эти идеи часто понимают как философию Ницше. Однако они не дают представления об истинной сути его философии.[80] Существует несколько причин, почему Ницше выразил себя так, а не иначе. Прежде всего, как и у Штирнера, его философия была реакцией — протестом — против философской традиции подчинения эмпирического индивида силам и принципам, существующим вне его. Склонность Ницше к преувеличениям указывает на это реактивное качество. Во-вторых, в личности Ницше наличествовали чувства неуверенности и тревожности, которые заставляли его особенное внимание уделять «сильному человеку», как реактивному образованию. Наконец, Ницше находился под впечатлением теории эволюции с ее акцентом на «выживании сильнейшего». Такая интерпретация не отменяет того факта, что Ницше считал, будто существует противоречие между любовью к другим и любовью к себе; и все же в его идеях есть ядро, благодаря которому эта ложная дихотомия может быть преодолена. «Любовь», на которую он обрушивается, коренится не в силе человека, а в его слабости. «Ваша любовь к ближнему есть ваша дурная любовь к самим себе. Вы бежите к ближнему от самих себя и хотели бы из этого сделать себе добродетель, но я насквозь вижу ваше бескорыстие». Он прямо заявляет: «Вы не выносите самих себя и недостаточно себя любите».[81] По Ницше, индивид имеет «невероятно огромное значение».[82] «Сильный» индивид тот, кто обладает «истинной добротой, благородством, величием духа, кто дает не для того, чтобы брать, кто не хочет выделяться своей добротой, — „расточительство“ как вид истинной доброты, богатство человека как предпосылка».[83] Ту же мысль он выражает и в книге «Так говорил Заратустра»: «Один идет к ближнему, потому что ищет себя, а другой — потому что хотел бы потерять себя».[84] Смысл этой идеи таков: любовь — феномен избытка; ее предпосылкой служит сила человека, способного отдавать. Любовь — это утверждение и плодотворность, «…ибо то, что она любит, она еще хочет — создать».[85] Любить другого человека — это добродетель, если любовь проистекает из внутренней силы, но она — порок, если проистекает из неспособности человека быть самим собой.[86] Тем не менее, факт остается фактом: Ницше оставил проблему отношения между любовью к себе и любовью к другим неразрешимой антиномией. Учение, что себялюбие — высшее зло, и любовь к себе исключает любовь к другим, ни в коей мере не ограничивается теологией и философией. Оно стало одной из избитых идей, пропагандируемых в семье, школе, кино, книгах; да вдобавок еще всеми инструментами социального внушения. «Не будь себялюбцем», — вот сентенция, внедрявшаяся в сознание миллионов детей поколение за поколением. Смысл ее смутен. Большинство людей сказали бы, что это значит не быть эгоистичным, не считающимся с другими, невнимательным к другим. В действительности же, эта сентенция обычно означает нечто большее. Не быть себялюбивым значит не делать то, что хочешь, отказаться от своих желаний во имя желаний авторитета. «Не будь себялюбивым» — в конечном счете, эта сентенция несет в себе ту же двусмысленность, что и в кальвинизме. Помимо своего явного значения, она еще означает «не люби себя», «не будь собой», а подчини себя чему-то более важному, чем ты сам, внешней силе или ее интериоризации — «долгу». «Не будь себялюбивым» — эта формула становится одним из самых мощных идеологических орудий подавления спонтанности и свободного развития личности. Под давлением этого лозунга человек идет на жертву и полное подчинение; «бескорыстны» только те действия, которые служат не индивиду, а кому-то или чему-то вне его. Нужно повторить, что данная картина в известном смысле односторонняя. Ибо наряду с учением, что не следует быть себялюбивым, в современном обществе пропагандируется и противоположное учение: помни о своей выгоде, действуй так, как лучше для тебя; поступая так, ты к тому же приносишь величайшую пользу всем другим. Фактически, идея, что эгоизм — это основа всеобщего благополучия, оказалась тем принципом, на котором построено общество конкуренции. Странно, что два таких, казалось бы, противоречивых принципа могут уживаться в одной культуре; однако, на деле это так. Одно из следствий такого противоречивого положения — дезориентация индивида. Метание между двумя этими догмами серьезно вредит процессу интеграции личности. Эта дезориентация является одним из главных источников душевного разлада и беспомощности современного человека.[87] Догма, что любовь к себе тождественна «себялюбию» и альтернативна любви к другим, заполонила теологию, философию и общественную мысль; эта же догма нашла научное выражение во фрейдовской теории нарциссизма. Фрейдовская концепция исходит из представления об устойчивой величине либидо. В младенчестве вся энергия либидо замкнута на самом ребенке, это стадия «первичного нарциссизма», как называет ее Фрейд. В процессе индивидуального развития либидо перемещается с его носителя на другие объекты. Если отношения человека к объектам блокируются, то либидо перестает устремляться на объекты и обращается на своего носителя; это называется «вторичным нарциссизмом». Согласно Фрейду, чем больше любви я отдаю миру вне меня, тем меньше мне остается любви к самому себе, и наоборот. Таким образом, он объясняет феномен любви истощением любви к себе, когда все либидо обращено на некий внешний объект. Возникают такие вопросы: подтверждает ли психологическое наблюдение тезис, что существует исходное противоречие и альтернатива между любовью к себе и любовью к другим? Является ли любовь к себе тем же феноменом, что и себялюбие, или они противоположны? Далее, является ли себялюбие современного человека в самом деле вниманием к себе, к своим индивидуальным интеллектуальным, эмоциональным и чувственным возможностям? Не стал ли человек придатком своей социально-экономической роли? Тождественно ли его себялюбие его любви к себе или оно обусловлено именно отсутствием любви к себе? Прежде чем приступить к рассмотрению психологического аспекта себялюбия и любви к себе, следует указать на логическую ошибку в утверждении, что любовь к другим и любовь к себе взаимоисключаемы. Если добродетельно — любить ближнего как человеческое существо, то добродетельной, а не порочной должна быть и моя любовь к самому себе, раз я тоже человеческое существо. Нет такого понятия человека, которое не включало бы и меня. Учение, требующее такого исключения, доказывает свою внутреннюю противоречивость. Идея, выраженная в библейской заповеди «люби ближнего как самого себя», подразумевает, что уважение к своей собственной целостности и уникальности, любовь к себе и понимание своего Я неотделимы от уважения, любви и понимания другого человека. Любовь к моему Я нераздельно связана с любовью ко всякому другому Я. Мы подошли теперь к исходным психологическим предпосылкам, на которых строятся наши выводы. В общем виде эти предпосылки таковы: не только другие люди, но и мы сами являемся «объектами» наших чувств и установок. Установки по отношению к другим и по отношению к себе не только не противоположны, но коренным образом взаимообусловлены. Относительно обсуждаемой проблемы это означает следующее: любовь к другим и любовь к себе не альтернативны. Напротив, установка на любовь к себе обнаруживается у всех, кто способен любить других. Любовь, в принципе, неделима в том, что касается связи между «объектами» и моим Я. Подлинная любовь — это проявление плодотворности, и она предполагает заботу, уважение, ответственность и знание. Это не «аффект», не увлеченность, а активное содействие росту и счастью любимого человека, коренящееся в собственной способности любить. Любить — значит проявлять собственную силу любви, любить кого-то — это актуализация и сосредоточение этой силы на одном человеке. Неверно, как представляет это идея романтической любви, что в мире существует лишь один человек, которого можно любить, и величайшая удача всей жизни — найти этого единственного человека. Неверно, что если такой человек найдется, то любовь к нему (или к ней) требует отказа от любви к другим людям. Любовь, испытываемая только к одному человеку, самим своим фактом доказывает, что это не любовь, а симбиотический союз. Утверждающая сила любви в том, что в любимом человеке мы видим воплощение истинно человеческих качеств. Любовь к одному человеку предполагает любовь к человеку, как таковому. То, что Уильям Джемс называет «разделением труда», когда человек любит свою семью, а остальных воспринимает как «чужих», — это признак глубинной неспособности любить. Любовь к людям — не абстракция, как часто полагают, следующая за любовью к отдельному человеку, а предпосылка такой индивидуальной любви, хотя она и достигается любовью к отдельным индивидам. Из этого следует, что мое Я, в принципе, должно быть таким же объектом моей любви, как и Я другого человека. Утверждение моей собственной жизни, счастья, развития, свободы коренится в моей способности любить, т. е. в заботе, уважении, ответственности и знании. Если человек способен к плодотворной любви, он любит также и себя, если он может любить только других, он вообще неспособен любить. Признавая, что любовь к себе и к другим в принципе взаимосвязаны, как мы объясним себялюбие, которое очевидно исключает какой-либо искренний интерес к другим людям? Себялюбивый человек интересуется только собой, желает всего только для себя, чувствует удовольствие не в том, чтоб отдавать, а только в том, чтоб брать. Внешний мир воспринимается только с точки зрения того, что от него можно получить; у себялюбца нет интереса к нуждам других людей и уважения к их достоинству и целостности. Он может видеть лишь себя; он оценивает все и вся с точки зрения полезности ему; он вообще неспособен любить. Не доказывает ли это, что интерес к другим и интерес к себе составляют неизбежную альтернативу? Это было бы так, если бы себялюбие и любовь к себе были тождественны. Но такое допущение и является тем самым заблуждением, которое привело к стольким ошибочным выводам относительно нашей проблемы. Себялюбие и любовь к себе не только не тождественны, но и прямо противоположны. Себялюбец любит себя не слишком сильно, а слишком слабо; а в действительности, он ненавидит себя. Это отсутствие любви к себе и заботы о себе, которое составляет лишь одно из проявлений отсутствия плодотворности, делает его опустошенным и фрустрированным. Он по необходимости несчастен и тревожно сосредоточен на том, чтоб урвать от жизни те удовольствия, которые он сам же себе мешает получить. Кажется, что он слишком заботится о себе, но в действительности он лишь делает безуспешные попытки скрыть и компенсировать отсутствие заботы о своем реальном «я». Фрейд признает, что себялюбивый человек — нарциссист, раз он отказывает в любви другим людям и обращает ее на самого себя. Верно, что себялюбивые люди неспособны любить других, но они неспособны любить и самих себя. Себялюбие легче понять, если сравнить его с жадной сосредоточенностью на других людях, которую мы обнаруживаем, например, у чрезмерно опекающей, властной матери. Искренне считая, что она всеми силами любит свое дитя, в действительности она испытывает глубоко подавленную враждебность к объекту своего внимания. Она сверхвнимательна не потому, что слишком сильно любит ребенка, а потому, что вынуждена компенсировать свою полную неспособность любить его. Данная теория природы себялюбия родилась из психоаналитической практики наблюдения невротического «бескорыстия», симптома невроза, наблюдаемого у немалого числа людей, обычно жалующихся не на этот симптом, а на другие, с ним связанные, вроде депрессии, утомляемости, упадка работоспособности, неудач в любовных отношениях и так далее. Это бескорыстие не только не воспринимается как «симптом», но им, как одной из самых достойных черт характера, такие люди часто даже гордятся. «Бескорыстный» человек «ничего не хочет для себя»; он «живет только для других», гордясь тем, что не считается с собой. Он приходит в недоумение, обнаруживая, что, несмотря на свое бескорыстие, он несчастен и его взаимоотношения с самыми близкими людьми не ладятся. Он хочет, чтоб его избавили от того, что он считает своими симптомами, — но не от его бескорыстия. Аналитическая работа показывает, что это бескорыстие не есть нечто побочное по отношению к другим его симптомам, а является одним из них, а на деле зачастую и самым важным из них; у него парализована способность любить или наслаждаться чем-либо; он находится во власти враждебности к жизни, и за фасадом бескорыстия скрывается утонченная, но от этого не менее сильная зацикленность на самом себе. Такого человека можно вылечить, только если проинтерпретировать его бескорыстие как симптом в ряду других симптомов с тем, чтобы откорректировать у него дефицит плодотворности, являющейся источником и его бескорыстия и других затруднений. Природа бескорыстия становится особенно очевидной в его воздействии на других людей, и, что особенно часто встречается в нашей культуре, в воздействии «бескорыстной» матери на своих детей. Она считает, что благодаря ее бескорыстию дети узнают, что значит быть любимыми, и научатся, в свою очередь, как надо любить. Однако результат ее бескорыстия совершенно не соответствует ее ожиданиям. Дети не обнаруживают признаков счастья, свойственных людям, убежденным в том, что они любимы; они тревожны, напряжены, боятся материнского неодобрения и обеспокоены тем, что не оправдывают ее ожиданий. Как правило, они находятся под воздействием скрытой материнской враждебности к жизни, которую они скорее чувствуют, чем осознают, и в итоге они сами проникаются этой враждебностью. В целом воздействие «бескорыстной» матери не слишком отличается от воздействия матери-эгоистки; а в действительности оно зачастую даже хуже, потому что бескорыстие матери не позволяет детям критически относиться к ней. На них лежит бремя обязанности не разочаровать ее; их учат, под маской добродетели, нелюбви к жизни. Если исследовать воздействие матери, по-настоящему любящей себя, можно убедиться, что нет более подходящего способа передать ребенку опыт любви, радости и счастья, чем любовь матери, умеющей любить себя. Проанализировав себялюбие и любовь к себе, мы можем теперь обратиться к рассмотрению понятия личного интереса, которое стало одним из ключевых символов современного общества. Оно еще более двусмысленно, чем себялюбие или любовь к себе, и эту двусмысленность можно до конца понять только с учетом исторического развития понятия личного интереса. Проблема в том, что считать личным интересом и как его определить. Есть два совершенно различных подхода к этой проблеме. Один — с позиций объективизма — наиболее четко сформулирован Спинозой. Для него личный интерес или «поиски собственной пользы» тождественны добродетели. «Чем более, — говорит он, — кто-либо стремится искать для себя полезного, т. е. сохранять свое существование, и может это, тем более он добродетелен; и наоборот, поскольку кто-либо небрежет собственной пользой, т. е. сохранением своего существования, постольку он бессилен».[88] Согласно этой точке зрения личный интерес человека состоит в том, чтоб сохранять свое существование, что тождественно реализации им своих прирожденных возможностей. Такая концепция личного интереса является объективной, поскольку «интерес» понимается не как субъективное восприятие того, что представляет интерес для данного индивида, а с точки зрения природы человека, объективно. Человек имеет только один реальный интерес — полное развитие своих возможностей, самого себя как человеческого существа. Как нужно знать другого человека и его реальные потребности, чтобы любить его, так нужно знать самого себя, чтобы понять, каковы интересы собственного Я и как их можно удовлетворить. Из этого следует, что человек может обманываться относительно своих реальных личных интересов, если он не знает самого себя и своих реальных потребностей, а знание человеком самого себя является основой для определения того, что составляет его личный интерес. В течение трех последних столетий понятие личного интереса все более сужалось, пока не обрело значения, почти противоположного тому, какое оно имело у Спинозы. Оно стало тождественно себялюбию, материальной наживе, власти, успеху; и вместо того, чтоб быть синонимом добродетели, стало этической заповедью. Такое вырождение понятия сделалось возможным в результате замены объективного подхода к личному интересу ошибочным субъективным подходом. Личный интерес уже больше не выводился из природы человека и его потребностей; соответственно представление о том, что человек может заблуждаться насчет своих личных интересов, утратило силу и было заменено идеей, что то, что человек считает представляющим интересы его Я, то по необходимости и является его подлинным личным интересом. Современная концепция личного интереса представляет собой странную смесь двух противоположных концепций: кальвиновской и лютеровской — с одной стороны, и концепции прогрессивных мыслителей, начиная со Спинозы. Кальвин и Лютер учили, что человек должен подавлять свои личные интересы и считать себя лишь орудием Божьего промысла. Прогрессивные мыслители, напротив, учили, что он должен быть лишь самоцелью, а не средством для неких трансцендентных ему целей. Случилось так, что человек воспринял содержание кальвинистской доктрины, отвергнув ее религиозную форму. Он сделался орудием — не Божьей воли, а экономической машины и государства. Он взял на себя роль орудия — но не Бога, а индустриального прогресса; он работал и копил деньги — но по существу не для наслаждения их тратой и не для наслаждения жизнью, а чтобы накоплять их, вкладывать в собственность, преуспевать. Монашеский аскетизм, как отметил Макс Вебер, был заменен аскетизмом внутреннего мира, где личное счастье и наслаждение не составляют больше реальных целей жизни. Но эта установка все более и более расходилась с установкой, выраженной в концепции Кальвина, и сближалась с установкой, выраженной прогрессивной концепцией личного интереса, учащей, что человек имеет право — и обязанность — сделать удовлетворение своих личных интересов высшей нормой жизни. В результате современный человек живет по принципу самоотречения, а мыслит с точки зрения личного интереса. Он считает, что действует в своих личных интересах, в то время как в действительности его первостепенным интересом являются деньги и успех; он не отдает себе отчета в том, что его самые важные человеческие возможности остаются нереализованными, и он утрачивает себя в процессе поисков того, что кажется ему наилучшим для него. Вырождение смысла понятия личного интереса тесно связано с изменением концепции Я. В средние века человек ощущал себя необходимой частью социальной и религиозной общности, в причастности к которой он обретал свое Я, притом как индивид он все еще полностью не выделился из своей группы. С началом Нового времени, когда человек как индивид столкнулся с задачей восприятия себя независимым существом, встала проблема его идентичности. В восемнадцатом и девятнадцатом веках понятие Я все более и более сужалось; Я стало восприниматься как нечто определяемое собственностью, которой владеешь. Формула понятия Я — «я — то, что я думаю» сменилась формулой «я — то, что я имею», «я — то, чем я владею».[89] За несколько последних поколений под все возрастающим влиянием рынка понятие Я изменило значение с «я — то, что я имею» на значение «я — то, чего от меня хотят».[90] Человек, живущий при рыночной экономике, чувствует себя товаром. Он не един с собой, как продавец товара не един с тем, что он хочет продать. Конечно, он заинтересован в самом себе, непосредственно заинтересован в своем успехе на рынке, но «он» — и управляющий, и служащий, и продавец — является в то же время и товаром. Его личным интересом оказывается интерес к «себе», как к субъекту, которого он нанимает на службу «себе», как к товару, который должен иметь оптимальную цену на личностном рынке. «Ошибочность личных интересов» у современного человека никогда не была описана лучше, чем в «Пер Гюнте» Ибсена. Пер Гюнт считает, что вся его жизнь посвящена удовлетворению интересов его Я. Он так представляет свое Я: Да, гюнтское «я сам» есть легион Желаний, и влечений, и страстей; Есть море замыслов, порывов к цели Потребностей… ну, словом, то чем я Дышу, живу — таким, каков я есмь.[91] В конце жизни он осознает, что обманывался; следуя принципу «личных интересов», он не сумел осознать, в чем состоят интересы его реального Я, и утратил само это Я, которое тщился сохранить. Ему сказано, что он никогда не был собой и потому ему предстоит отправиться в переплавку и с ним обойдутся как с сырьем. Он обнаруживает, что жил по принципу троллей: «Будь доволен собой», который противоположен человеческому принципу: «Будь самим собой». Он охвачен ужасом небытия, перед которым он, не имеющий своего Я, не может устоять, когда у него отобрано или подвергнуто сомнению все, чем он владел: псевдо-Я, успех, собственность. Он вынужден осознать, что, стараясь добыть все богатства мира, безостановочно гонясь за тем, что, казалось ему, было в его интересах, он утратил свою душу или, как я предпочел бы сказать, свое Я. Искаженное значение понятия личного интереса, которым проникнуто современное общество, дало повод для нападок на демократию со стороны тоталитарных идеологий различного типа. Они заявляют, что капитализм морально порочен, поскольку руководствуется принципом эгоизма, и восхваляют моральное превосходство своих систем, ссылаясь на их принцип бескорыстного подчинения индивида «высшим» целям государства, «народа» или «социалистического отечества». Немалое число людей находятся под впечатлением этой критики, потому что многие чувствуют, что нет счастья в погоне за эгоистическими интересами, и испытывают стремление, хотя и смутное, может быть, к большей солидарности и взаимной ответственности людей. Нет необходимости тратить много времени на споры с тоталитарными претензиями. В первую очередь, они неискренни, поскольку лишь маскируют крайний эгоизм «элиты», стремящейся подчинить своей власти большинство населения и сохранить власть над ним. Эта идеология бескорыстия имеет целью обмануть тех, кто подвластен этой элите и облегчить ей эксплуатацию и манипуляцию ими. К тому же тоталитарные идеологии запутывают дело, прикрываясь приверженностью принципу бескорыстия, когда позволяют государству, как целому, осуществлять принцип безжалостного эгоизма. Каждый гражданин обязан приносить себя в жертву общему благу, а государству дозволено преследовать собственные интересы, не считаясь с благом других наций. Но помимо того, что доктрины тоталитаризма служат маскировкой самого крайнего эгоизма, они еще и воскрешают — в светской фразеологии — религиозную идею прирожденного человеческого бессилия и слабости и проистекающей из этого потребности в подчинении, идею, преодоление которой было сутью современного духовного и политического прогресса. Авторитарные идеологии не только угрожают самому ценному достижению западной культуры, уважению к уникальности и достоинству индивида; они к тому же стремятся преградить путь конструктивной критике современного общества, а следовательно, и необходимым переменам. Несостоятельность современной культуры кроется не в ее принципе индивидуализма, не в идее, что моральная добродетель состоит в удовлетворении личных интересов, а в искажении смысла личного интереса; не в том, что люди слишком сосредоточены на своем личном интересе, а в том, что они недостаточно сосредоточены на интересах своего реального Я; не в том, что они слишком себялюбивы, а в том, что они не любят себя. Если причины упорного сохранения фиктивной идеи личного интереса столь глубоко коренятся в современной социальной структуре, как указано выше, то шансы на изменение смысла личного интереса, в самом деле, были бы малы, если бы не некоторые особые факторы, содействующие изменению. Вероятно самый важный фактор — это внутренняя неудовлетворенность современного человека результатами погони за «личным интересом». Религия успеха рушится, остается лишь ее фасад. Социальные «открытые пространства» сузились; крах надежд на лучший мир после первой мировой войны, депрессия конца двадцатых, угроза новой и небывало разрушительной войны вскоре после второй мировой, безграничная ненадежность, порожденная этой угрозой, ослабили веру в такую форму личного интереса. Помимо данных факторов, само поклонение успеху оказалось неспособно удовлетворить неискоренимое стремление человека быть самим собой. Подобно столь многим фантазиям и грезам, оно тоже выполняло свое назначение только пока было чем-то новым, пока связанное с ним возбуждение было достаточно сильным, чтобы удержать человека от трезвой оценки. Все большему числу людей все, что они делают, представляется тщетным. Они все еще находятся под чарующим воздействием лозунгов, проповедующих веру в светский рай успеха и волшебства. Но сомнение, могучий двигатель всякого прогресса, стало посещать их, и они уже готовы задаться вопросом, а в чем же их подлинный личный интерес. Внутреннее разочарование и готовность к переоценке смысла личного интереса едва ли могут стать эффективными факторами, пока этого не позволяют экономические условия нашей культуры. Я уже указывал, что хотя отдача всей человеческой энергии работе и стремление к успеху были необходимыми условиями огромных достижений современного капитализма, наступила стадия развития, когда проблема производства фактически решена, и первостепенной задачей для человечества стала проблема организации социальной жизни. Человек создал такие источники механической энергии, что смог освободиться от необходимости вкладывать всю свою человеческую энергию в работу для производства материальных условий жизни. Он смог отдавать значительную часть своей энергии проблеме самой жизни. Только если наличествуют два данных условия — субъективная неудовлетворенность культурно-смоделированными целями и социально-экономическая основа для изменений, может стать эффективным третий необходимый фактор — рациональное постижение. Оно необходимо и в плане социальных и психологических изменений вообще, и в плане изменения смысла личного интереса в частности. Настало время пробуждения усыпленного стремления к удовлетворению подлинного интереса человека. Раз человек знает, в чем его личный интерес, этим уже сделан первый и самый трудный шаг к его реализации. 2. СОВЕСТЬ. ОСОЗНАНИЕ ЧЕЛОВЕКОМ САМОГО СЕБЯ Всякий, кто говорит и вспоминает о совершенном им злом деле, думает о мерзости, им содеянной, а о чем человек думает, у того он в плену, вся его душа в плену того, о чем он думает и так он продолжает оставаться в плену мерзости. И он не сможет ничего изменить, ибо дух его огрубеет и сердце зачахнет и, кроме того, печаль может овладеть им. Как же быть? Что ни делай с грязью она все грязь. По своей воле грешил или не по своей — зачтется ли нам это на небесах? За время, пока я грустно размышляю об этом, я мог бы низать жемчужины для радости небесной. Вот почему написано: «Оставь злое и твори доброе» — всей душой отвратись от зла, не предавайся в мыслях злому, твори добро. Ты творил неправедные дела? Теперь уравновесь их праведными. Исаак Мейер из Геры[92] Нет более гордого заявления, чем сказать: «Я буду поступать по совести». На протяжении всей истории люди отстаивали принципы справедливости, любви и правды наперекор всем видам давления, оказываемого на них, чтоб заставить отказаться от того, что они знали и во что верили. Пророки поступали по совести, когда обличали свой народ и предрекали ему гибель за развращенность его и несправедливость. Сократ предпочел смерть жизни, которая потребовала бы от него поступиться своей совестью, пойдя на сделку с истиной. Не будь совести, род человеческий уже давно бы застрял на своем полном опасностей пути. Были и другие люди, тоже заявлявшие, что ими движут побуждения совести: инквизиторы, сжигавшие совестливых людей на кострах, заявлявшие, что они это делают во имя своей совести; хищные поджигатели войны, заявлявшие, что они поступают так по велению своей совести, когда на самом деле выше всех других соображений для них была жажда власти. Да, вряд ли сыщется какой-нибудь акт жестокости или безразличия человека по отношению к другим или по отношению к самому себе, который не рационализировался бы как веление совести, и эта потребность в успокоении совести свидетельствует о ее силе. Совесть в ее различных эмпирических проявлениях — дело весьма запутанное. Различаются ли всевозможные виды совести только по их содержанию, а в остальном они сходны? Являются ли они различными феноменами, имеющими просто общее название «совесть»? Или допущение существования совести становится неправомочным, когда мы исследуем феномен эмпирически, как проблему человеческой мотивации? Философская литература содержит множество различных ответов на эти вопросы. Цицерон и Сенека говорят о совести, как о внутреннем голосе, осуждающем или защищающем наше поведение в зависимости от его этических качеств. Стоическая философия связывает совесть с самосохранением (заботой человека о самом себе), и у Хризиппа она определена как осознание человеком собственной гармоничности. В схоластической философии совесть считают законом разума (lex rationis), внушенным человеку Богом. Схоластика разграничивает совесть и «синдерезис»: если последняя является умением (или способностью) оценивать и направлять волю к справедливости, то первая прилагает общий принцип к частным деяниям. Хотя современные авторы отбросили термин «синдерезис», термин «совесть» часто применяется в тех случаях, для которых схоластическая философия использовала термин синдерезис — как внутреннее осознание моральных принципов. Эмоциональный элемент этого осознания был подчеркнут английскими авторами. Шефтсбери, например, допускает наличие у человека «морального чувства», чувства справедливости и несправедливости, эмоциональной реакции, основанной на том, что разум человека сам по себе пребывает в гармонии с космическим порядком. Батлер предполагает, что моральные принципы врождены человеку как часть его конституции, и в частности, отождествляет совесть с врожденным стремлением к благим деяниям. Согласно Адаму Смиту, наши чувства к другим людям и наша реакция на их одобрение или неодобрение являются сущностью совести. Кант абстрагировал совесть от всякого специфического содержания и отождествил ее с чувством долга, как таковым. Ницше, яростный критик религиозной «нечистой совести», видел подлинную совесть укорененной в самоутверждении, в способности «сказать „да“ своему Я». Макс Шелер считал совесть проявлением рациональной оценки, но оценки, основанной на чувстве, а не на мысли. Но без ответа и без внимания остались такие важные проблемы, как проблема мотивации, на которую могут пролить свет данные психоаналитических исследований. В данном случае мы будем разграничивать «авторитарную» и «гуманистическую» совесть, в соответствии с общим разграничением авторитарной и гуманистической этики. А. АВТОРИТАРНАЯ СОВЕСТЬ Авторитарная совесть — это голос интериоризованного внешнего авторитета, авторитета родителей, государства или кого бы то ни было, кто окажется авторитетом в той или иной культуре. Если отношения людей к авторитетам остаются внешними, не имеющими этической санкции, мы едва ли можем говорить о совести; такое поведение просто сообразуется с требованиями момента, регулируется страхом наказания и надеждой на вознаграждение, всегда зависит от внушительности данных авторитетов, от их осведомленности и мнимой или реальной возможности наказывать и награждать. Зачастую переживание, которое люди принимают за чувство вины, порожденное их совестью, фактически является не чем иным, как страхом перед такими авторитетами. Собственно говоря, люди в таких обстоятельствах испытывают не чувство вины, а страх. Совестью же такие авторитеты, как родители, церковь, государство, общественное мнение, сознательно или бессознательно воспринимаются как этические и моральные законодатели, чьи законы и санкции человек усваивает, интериоризируя их. Законы и санкции внешнего авторитета становятся как бы частью человеческого Я, и вместо чувства ответственности перед чем-то внешним этому Я, человек чувствует ответственность перед чем-то внутри себя самого: перед своей совестью. Совесть представляет собой более эффективный регулятор поведения, чем страх перед внешними авторитетами; ибо, будучи в состоянии уклониться от последних, человек не может убежать от себя и, следовательно, от интериоризованного авторитета, который стал частью его Я. Авторитарная совесть — это то, что Фрейд описал как сверх-Я; но, как я покажу позднее, это только одна форма совести или, возможно, первоначальная стадия в развитии совести. Хотя авторитарная совесть отличается от страха наказания и надежды на вознаграждение, когда отношение к авторитету уже стало интериоризованным, она не слишком отличается от них в других существенных аспектах. Самое важное сходство заключается в том, что предписания авторитарной совести определяются не ценностными суждениями самого человека, а исключительно тем фактом, что ее повеления и запреты заданы авторитетами. Если эти нормы окажутся хорошими, совесть будет направлять человеческие поступки к добру. Однако, эти нормы становятся нормами совести не потому, что они хороши, а потому, что они даны авторитетом. Будучи плохими, они все равно становятся частью совести. Тот, кто веровал в Гитлера, например, считал, что он поступает по своей совести, когда совершал действия, противные человеческой природе. Но даже несмотря на то, что отношения к авторитету становятся интериоризованными, эту интериоризацию не следует считать настолько полной, чтобы отделить совесть от внешних авторитетов. Такое полное отделение совести, какое мы можем наблюдать в случаях навязчивых неврозов, является скорее исключением, чем правилом; обычно человек с авторитарной совестью привязан к внешним авторитетам и к их интериоризованному отражению. Фактически между ними существует постоянное взаимодействие. Наличие внешних авторитетов, по отношению к которым человек испытывает благоговейный страх, является источником, постоянно питающим интериоризованный авторитет, совесть. Если авторитеты не существуют в реальности, т. е., если у человека нет оснований бояться их, то авторитарная совесть ослабнет и утратит силу. Одновременно совесть оказывает влияние на сложившийся у человека образ внешних авторитетов. Потому что такая совесть всегда окрашена человеческой потребностью в восхищении, в каком-либо идеале,[93] в стремлении к некоему совершенству, и этот образ совершенства проецируется на внешние авторитеты. В результате образ этих авторитетов, в свою очередь, окрашен «идеальным» аспектом совести. Это очень важно, так как представление человека о свойствах авторитетов отлично от их реальных свойств; это представление все более и более идеализируется и, таким образом, все более служит реинтериоризации.[94] Очень часто такое взаимодействие интериоризации и проекции приводит к непоколебимой уверенности в идеальном характере авторитета, уверенности, непроницаемой для всех противоречащих ей эмпирически очевидных фактов. Свое содержание авторитарная совесть получает из повелений и запретов авторитета; ее сила коренится в эмоциях страха перед авторитетом или восхищения им. Чистая совесть — это сознание, что авторитет (внешний и интериоризованный) доволен тобой; виноватая совесть — это сознание, что он тобой недоволен. Чистая (авторитарная) совесть порождает чувство благополучности и безопасности, ибо она подразумевает одобрение авторитета и достаточную близость к нему; виноватая совесть порождает страх и ненадежность, потому что действия наперекор воле авторитета чреваты опасностью наказания и — что еще хуже — опасностью отверженности. Чтобы понять последнее утверждение во всей его полноте, мы должны вспомнить склад характера авторитарной личности. Она обретает внутреннюю безопасность, становясь симбиотической частью авторитета, воспринимаемого как нечто большее и сильнейшее, чем сам человек. Будучи частью этого авторитета — за счет собственной целостности — человек чувствует себя причастным к силе авторитета. Его чувство уверенности и идентичности зависит от этого симбиоза; быть отторгнутым от авторитета значит быть низвергнутым в пустоту, столкнуться с ужасом небытия. Что угодно для авторитарного характера лучше, чем это. Конечно, любовь и одобрение авторитета приносит такому человеку величайшее удовольствие; но уж лучше наказание, чем отверженность. Наказывая, авторитет все-таки остается с ним, и, если человек «согрешил», наказание по крайней мере доказывает, что авторитет продолжает о нем заботиться. После того как кара принята, грех искуплен и восстановлена безопасная причастность к авторитету. Библейский рассказ о преступлении Каина и его наказании дает классическую иллюстрацию того факта, что человек больше всего боится не наказания, а отверженности. Безо всякого повода Бог учинил с Каином худшее, что можно сделать человеку, неспособному жить без одобрения авторитета. Бог отверг его жертву и тем самым отверг его самого. Отверженность была непереносима для Каина, и он убил соперника, который лишил его того, без чего Каин не мог обойтись. Какова была кара Каину? Он не был убит, и ему даже не было причинено вреда; более того, Бог запретил кому бы то ни было убивать его (на Каине было знамение, означавшее, что его нельзя убивать). Его наказание было в том, что он сделался отверженным; после того как Бог отверг его, Каин сделался чужим среди своих ближних. Эта кара в самом деле была такой, что Каину было отчего сказать: «Наказание мое больше, нежели снести можно». До сих пор я вел речь о формальной структуре авторитарной совести, указав, что чистая совесть — это сознание, что авторитеты (внешний и интериоризованный) довольны тобой; а виноватая совесть — это сознание, что они тобой недовольны. Теперь мы обратимся к вопросу о том, каково содержание чистой и виноватой авторитарной совести. Хотя очевидно, что любое нарушение позитивных норм, постулированных авторитетом, являет собой неповиновение, а значит, и вину (независимо от того, хороши или плохи эти нормы сами по себе), есть действия, расцениваемые как проступки, в любой авторитарной ситуации. Первый такой проступок — это бунт против установленного авторитетом порядка. Неповиновение становится «главным грехом», а послушание — главной добродетелью. Послушание предполагает признание за авторитетом верховной власти и мудрости, признание его права приказывать, награждать и карать по своему усмотрению. Авторитету подчиняются не только из-за страха перед его властью, но и из-за убежденности в его моральном превосходстве и правоте. Уважению к авторитету сопутствует запрет на критическое отношение к нему. Авторитет может снизойти до объяснения своих приказов и запрещений, наград и наказаний или может воздержаться от этого; но индивид не имеет никакого права задавать вопросы и критиковать. Если индивиду кажется, что есть какие-то основания для критики в адрес авторитета, то виноват в этом подчиненный авторитету индивид; и уже сам тот факт, что некий индивид отваживается на критику, является доказательством его виновности. Долг признания превосходства авторитета влечет за собой определенные запреты. Самым главным из них является табу на чувство равенства или на способность стать когда-либо равным авторитету, поскольку это противоречило бы безоговорочному его превосходству и уникальности. Действительным грехом Адама и Евы, как уже указывалось, была попытка уподобиться Богу; и в наказание за это притязание и одновременно для устранения возможности его повторения они были изгнаны из Эдемского сада.[95] В авторитарных системах авторитет поставлен в положение, принципиально отличное от положения подчиненных ему людей. Он обладатель качеств, не достижимых для кого бы то ни было: магической власти, мудрости, силы, в чем ни один из людей не может с ним даже сравниться. Каковы бы ни были прерогативы авторитета, будь он владыкой Вселенной или единственным вождем, посланным судьбой, принципиальное неравенство между ним и любым из людей — это основной догмат авторитарной совести. Один особенно важный аспект уникальности авторитета составляет его привилегия быть тем единственным, кто не подчиняется чужой воле, а кто сам волит; кто является не средством, а самоцелью: кто творит, а не сотворен. При авторитарной ориентации волеизъявление и творение — это привилегия авторитета. Те, кто подчинен ему, служат средствами для его целей и, соответственно, они — его собственность, которой он пользуется в своих целях. Верховная власть авторитета ставится под сомнение при попытке творения перестать быть вещью и стать творцом. Но человек никогда не переставал стремиться к созиданию и творчеству, потому что созидательность, плодотворность — это источник силы, свободы и счастья. Однако в той мере, в какой он чувствует зависимость от трансцендентных ему сил, сама его плодотворность, его волеизъявление заставляют его испытывать чувство вины. Вавилоняне были наказаны за попытку совместными усилиями рода человеческого построить башню, достигающую небес. Прометей был прикован к скале за то, что выдал людям секрет огня, символизирующего плодотворность. Гордость человека за свое могущество и силу была осуждена Лютером и Кальвином как грех гордыни; а политическими диктаторами — как преступный индивидуализм. Человек старался умилостивить богов жертвами за преступление плодотворности, отдавая им лучшее из своего урожая или стада. Обрезание — еще одна попытка такого умилостивления; часть фаллоса, символа мужской созидательной силы, посвящается Богу с тем, чтобы человек мог оставить за собой право пользоваться этой силой. В придачу к жертвоприношениям, в которых человек отдает богам дань признания — пусть только символически — их монополии на плодотворность, он подавляет свои силы чувством вины, питаемым авторитарной убежденностью в том, что полагаться на свою волю и творческую силу — значит бунтовать против привилегии авторитета быть единственным творцом и обязанности человека быть его «вещью». Это чувство вины, в свою очередь, ослабляет человека, обессиливает его и увеличивает его подвластность, такова расплата за попытку быть самому «творцом и созидателем». Парадоксально, что авторитарная виноватая совесть — это результат чувства силы, независимости, плодотворности и гордости, а авторитарная чистая совесть — порождение чувства покорности, зависимости, бессилия и греховности. Св. Павел, Августин, Лютер и Кальвин безошибочно описали такую чистую совесть. Признание собственного бессилия, самоуничижение, отягощенность чувством собственной греховности и порочности — вот признаки благости. Само наличие виноватой совести служит знаком добродетельности, потому что виноватая совесть — это симптом «страха и трепета» человека перед авторитетом. Парадокс в том, что (авторитарная) виноватая совесть оказывается основой для «чистой» совести, а чистая совесть у того, кто обладает ею, должна порождать чувство вины. Интериоризация авторитета имеет два значения: первое, которое мы только что рассмотрели, где человек покоряется авторитету; другое, где он берет на себя роль авторитета, относясь к себе с такой же суровостью и жестокостью. Таким образом, человек оказывается не только послушным рабом, но также и суровым надсмотрщиком, который относится к себе, как к своему рабу. Это второе значение очень важно для понимания психологического механизма авторитарной совести. В авторитарном характере при более или менее подавленной плодотворности развиваются определенные признаки садизма и деструктивности.[96] Эта деструктивная энергия находит выход, когда человек берет на себя роль авторитета и распоряжается собой, как своим слугой. Анализируя сверх-Я, Фрейд дал описание его деструктивных составляющих, вполне подтвержденное клиническими данными других исследователей. Здесь неважно, из какого допущения исходить: признать корнем агрессивности, главным образом, фрустрацию в области инстинктов, как делал это Фрейд в своих ранних произведениях, или «инстинкт смерти», как он признал позднее. Важно то, что авторитарная совесть питается деструктивностью человека, направленной на его собственное Я, и, таким образом, деструктивные устремления получают возможность действовать под личиной добродетели. Психоаналитические исследования, особенно в области навязчивых состояний, обнаружили, каким уровнем жестокости и деструктивности иногда обладает совесть, и как она дает выход задержкам ненависти, обращая ее на самого человека. Фрейд убедительно доказал правильность тезиса Ницше, что сдерживание свободы обернуло инстинкты человека «вспять, против самого человека. Вражда, жестокость, радость преследования, нападения, перемены, разрушения — все это повернутое на обладателя самих инстинктов: таково происхождение „нечистой совести“».[97] Большинство религиозных и политических систем в истории человечества могли бы служить иллюстрациями авторитарной совести. Поскольку я анализировал с этой точки зрения протестантизм и фашизм в «Бегстве от свободы», я не буду здесь приводить исторические примеры, а ограничусь рассмотрением некоторых аспектов авторитарной совести, наблюдаемых во взаимоотношениях родителей и детей в нашей культуре. Употребление термина «авторитарная совесть» применительно к нашей культуре может удивить читателя, поскольку мы привыкли считать авторитарную установку характерной лишь для авторитарных недемократических культур; но такой взгляд недооценивает силу авторитарных элементов, особенно роль анонимного авторитета, действующего в современной семье и обществе.[98] Психоаналитическая беседа дает достаточно возможностей для исследования авторитарной совести у представителей городского среднего класса. Здесь родительский авторитет и способ, каким дети справляются с ним, предстают в числе главных источников невроза. Аналитик обнаруживает, что многие пациенты вообще неспособны критически относиться к родителям; других же, в некоторых вопросах критически относясь к родителям, оставляют вне критики те их свойства, от которых сами страдали; и есть такие, кто чувствует вину и тревогу, когда им случается выразить уместную критику или гнев в адрес кого-либо из родителей. Зачастую требуется значительная аналитическая работа, чтобы помочь человеку даже вспомнить инциденты, вызвавшие его гнев и критику.[99] Более трудно уловимы и еще более скрыты чувства вины, возникшие в результате переживания недовольства со стороны родителей. Иногда чувство вины у ребенка связано с тем, что он, якобы недостаточно любит родителей, особенно когда родители надеются быть средоточием его чувств. Иногда оно возникает из страха не оправдать родительских ожиданий. Последний случай особенно важен, поскольку он указывает на один из решающих элементов родительской установки в авторитарной семье. Несмотря на огромное различие между отцом семейства в Древнем Риме, чья семья была его собственностью, и современным отцом, все еще широко распространено представление, что дети являются на свет для того, чтобы доставлять удовольствие родителям и компенсировать им разочарование в собственной жизни. Такая установка нашла свое классическое выражение в софокловской «Антигоне», где Креонт произносит свой знаменитый монолог о родительском авторитете: Ты прав, мой милый. Пред отцовской волей Все остальное отступить должно. Затем и молим мы богов о детях, Чтоб супостатов наших отражали И другу честь умели воздавать. А кто и в сыне не нашел опоры — Что скажем мы о нем? Не ясно ль всем, Что для себя он лишь кручину создал И смех злорадный для врагов своих?[100] Даже в нашей неавторитарной культуре случается, что родители хотят, чтоб дети были «послушными», чтобы возместить родителям то, что они упустили в жизни. Если родители не преуспевают, ребенок должен добиться успеха, чтобы доставить им замещающее удовлетворение. Если они не любимы (в частности, когда родители не любят друг друга), детям предстоит возместить эту нехватку любви; если они оказались бессильны в своей социальной жизни, они хотят обрести удовлетворение, контролируя своих детей и властвуя над ними. Даже если дети удовлетворяют этим ожиданиям, они все же чувствуют вину, что не делают все возможное и значит разочаровывают своих родителей. Одна, особенно трудно уловимая форма, в которую часто облекается чувство причинения разочарования родителям, бывает обусловлена чувством несходства с ними. Властные родители хотят, чтобы у их детей был тот же темперамент и характер, что и у них. Отец-холерик, например, не испытывает симпатии к сыну-флегматику; отец, заинтересованный в практических достижениях, бывает разочарован сыном, заинтересованным идеями и теоретическими проблемами, и наоборот. Если у отца собственническая установка, он считает неполноценностью сыновнее отличие от него; сын чувствует себя виноватым и плохим из-за своего отличия и старается сделаться таким, каким его хочет видеть отец; но он лишь чинит препятствия собственному развитию и становиться весьма несовершенной копией своего отца. Поскольку он считает, что должен походить на своего отца, неудача наделяет его виноватой совестью. Сын, пытающийся освободиться от таких понятий о долге и стать «самим собой», часто бывает так тяжело обременен этим чувством вины за свое «преступление», что теряет силы прежде, чем достигнет желанной свободы. Бремя это так тяжело потому, что он должен справиться не только со своими родителями, их разочарованием, обвинениями, жалобами, но еще и со всей культурой, ожидающей от детей «любви» к родителям. Вышеизложенное, будучи уместным в отношении авторитарной семьи, кажется не имеющим отношения к современной американской, особенно городской, семье, в которой мы обнаруживаем не так уж много явного авторитета. И, тем не менее, предложенная мной картина в существенных чертах верна. Вместо явного мы обнаруживаем анонимный авторитет, проявляющийся вместо прямых команд в форме эмоционально насыщенных ожиданий. Более того, не считая себя авторитетами, родители, тем не менее, являются представителями анонимного авторитета рынка и ожидают, чтоб дети жили по стандартам, которым подчинены и родители, и дети. Не только зависимость от иррационального авторитета порождает чувство вины и обязанность угождать этому авторитету, но и чувство вины в свою очередь подкрепляет эту зависимость. Чувство вины доказало свою способность быть самым эффективным средством формирования и укрепления зависимости, а в этом как раз и состоит одна из социальных функций авторитарной этики на протяжении всей истории. Авторитет как законодатель заставляет подчиненных ему людей чувствовать себя виновными за свои многочисленные и неизбежные проступки. Вина за неизбежные проступки перед авторитетом и потребность в их прощении, таким образом, порождает бесконечную цепь прегрешения, чувства вины, потребности в отпущении грехов, которая держит человека в кабале, а благодарность за прощение сильнее критичности по отношению к требованиям авторитета. Именно это взаимодействие между чувством вины и зависимостью укрепляет прочность и силу авторитарных отношений. Зависимость от иррационального авторитета ведет к слабости воли у зависимого человека, и в то же время то, что парализует волю, усиливает зависимость. Так образуется замкнутый круг. Самый эффективный способ ослабить волю ребенка — это вызвать в нем чувство вины. В раннем возрасте это достигается тем, что ребенка заставляют воспринимать свои сексуальные влечения и их проявления как что-то «плохое». Поскольку ребенок не может удержаться от сексуальных влечений, этот способ вызвать в нем чувство вины, как правило, оказывается беспроигрышным. Раз родители (и общество в их лице) успешно связывают секс и вину в одну перманентную ассоциацию, то чувство вины возрастает в той же мере и с той же неуклонностью, с какой заявляют о себе сексуальные импульсы. В придачу, по «моральным» соображениям подавляются и прочие физические функции. Если ребенок не умеет справить нужду так, как должно, если он не соблюдает чистоту так, как от него требуют, если он ест не так, как положено, — он плохой. В возрасте пяти или шести лет ребенок обретает всепроникающее чувство вины, поскольку конфликт между его естественными влечениями и их моральной оценкой со стороны родителей превращается в постоянно действующий источник чувства вины. Либеральные и «прогрессивные» системы воспитания не сумели изменить эту ситуацию в такой мере, как принято думать. Явный авторитет был заменен анонимным, явное приказание — «научно» обоснованными формулами; вместо «не делай этого» теперь говорят «тебе не понравится делать это». Фактически, анонимный авторитет во многих отношениях может быть даже более подавляющим, чем авторитет явный. Ребенок больше не осознает, что им распоряжаются (а родители не осознают, что они отдают приказания), ребенок не может сопротивляться и тем самым развивать в себе чувство независимости. Его уговаривают и убеждают от имени науки, здравого смысла и сотрудничества — а кто же может выступить против таких объективных принципов? Когда воля ребенка подавлена, его чувство вины подкрепляется еще и иным способом. Он смутно осознает свою подчиненность и поражение, и должен выработать к ним какое-то отношение. Он не может испытывать приводящие его в замешательство и причиняющие боль переживания, не пытаясь объяснить их. Рационализация в данном случае в принципе та же, что и у индийского неприкасаемого или христианского страдальца — его поражение и слабость «объясняется» наказанием за его грехи. Факт утраты свободы рационализируется как доказательство собственной вины, а эта убежденность усиливает чувство вины, порожденное давлением культурных и родительских систем ценностей. Естественной реакцией ребенка на подавляющее воздействие родительского авторитета будет протест, по сути фрейдовский «эдипов комплекс». Фрейд считал, что, скажем, маленький мальчик из-за своего сексуального влечения к матери становится соперником своего отца, и невротическое развитие заключается в невозможности удовлетворительно справиться с тревогой, вызванной этим соперничеством. Указав на конфликт между ребенком и родительским авторитетом и на неспособность ребенка удовлетворительно разрешить этот конфликт, Фрейд затронул корни невроза; однако, по моему мнению, этот конфликт порождается в первую очередь не сексуальным соперничеством, а возникает в результате реакции ребенка на подавляющее воздействие родительского авторитета, являющегося по существу составной частью патриархального общества. Поскольку социальный и родительский авторитет стремятся подавить его волю, спонтанность и независимость, ребенок, чтобы спастись от этого подавления, борется с авторитетом, представленным в лице родителей; он борется не только за свою свободу от подавления, но также за свободу быть самим собой, полноправным человеческим существом, а не автоматом. Для некоторых детей эта борьба за свободу более успешна, чем для других, но лишь немногие добиваются полного успеха. Раны, оставшиеся в душе ребенка от поражения в борьбе с родительским авторитетом, можно обнаружить в глубине всякого невроза. Они формируют синдром, самые главные черты которого — слабость или парализованность индивидуального своеобразия и спонтанности; слабость Я и замещение его псевдо-Я, в котором чувство принадлежности себе притупляется и заменяется восприятием себя как суммы того, чего от тебя ждут другие; замещение автономии гетерономией; неясность, или, если употребить термин Г. С. Салливэна, паратаксическое качество всех межличностных отношений. Самым важным симптомом поражения в борьбе за самого себя является виноватая совесть. Если человеку не удалось вырваться из авторитарных сетей, безуспешная попытка к бегству оказывается доказательством вины, и только вернувшись к покорности, можно вновь обрести чистую совесть. Б. ГУМАНИСТИЧЕСКАЯ СОВЕСТЬ Гуманистическая совесть — это не интериоризованный голос авторитета, которому мы жаждем угодить и чьего неудовольствия страшимся; это наш собственный голос, данный каждому человеческому существу и не зависимый от внешних санкций и поощрений. Какова природа этого голоса? Почему мы слышим его и почему можем стать глухи к нему? Гуманистическая совесть — это реакция всей нашей личности на ее правильное функционирование или на нарушение такового; реакция не на функционирование той или иной способности, а на всю совокупность способностей, определяющих наше человеческое и индивидуальное существование. Совесть оценивает исполнение нами человеческого назначения; она является (на что указывает корень слова со-весть) вестью в нас, вестью о нашем относительном успехе или о поражении в искусстве жизни. Но хотя совесть и является вестью, знанием, она нечто большее, чем просто знание в сфере абстрактного мышления. Она обладает эмоциональной силой, поскольку является реакцией всей нашей личности в целом, а не реакцией одного лишь ума. Более того, нам нет необходимости осознавать то, что говорит нам наша совесть, чтобы следовать ее велениям. Поступки, мысли и чувства, способствующие надлежащему функционированию и раскрытию всей нашей личности, рождают чувство внутреннего одобрения, «подлинности», свойственное гуманистической «чистой совести». И наоборот, поступки, мысли и чувства, губительные для нашей личности, рождают чувство беспокойства и дискомфорта, свойственное «виноватой совести». Итак, совесть — это наша ре-акция на самих себя. Это голос нашего подлинного Я, требующего от нас жить плодотворно, развиваться полно и гармонически — то есть, стать тем, чем мы потенциально являемся. Это страж нашей честности; это «способность ручаться за себя и с гордостью, стало быть, сметь также говорить „Да“ самому себе».[101] Если любовь можно определить как утверждение потенциальных возможностей, заботу и уважение уникальности любимого человека, то гуманистическую совесть вполне можно назвать голосом нашей любовной заботы о самих себе. Гуманистическая совесть представляет не только выражение нашего подлинного Я; она вмещает также суть нашего морального опыта жизни. В ней заключено знание о цели нашей жизни и о принципах, посредством которых мы добиваемся ее; о тех принципах, которые мы открыли сами, и о тех, которым научились у других людей и признали истинными. Гуманистическая совесть — это выражение личного интереса и целостности человека, тогда как авторитарная совесть имеет дело с человеческим послушанием, самопожертвованием, долгом или «социальной приспособленностью» человека. Цель гуманистической совести — плодотворность, а, значит, и счастье, поскольку счастье необходимо сопутствует плодотворной жизни. Подавлять себя, становясь орудием других, какими бы величественными ни пытались они казаться, быть «самоотверженным», несчастным, смирившимся, унылым — все это противоречит требованиям собственной совести; всякое нарушение собственной целостности и надлежащего функционирования своей личности, как в мышлении, так и в поведении, и даже в таких вещах, как ощущение вкуса пищи или сексуальное поведение, действует против нашей совести. Но не вступает ли наш анализ совести в противоречие с тем фактом, что у многих людей этот голос слишком слаб, чтоб быть услышанным и указать им путь? Да, этот факт дает основания для моральных опасений за человеческую ситуацию. Если бы совесть всегда говорила громко и вполне внятно, только немногие обманулись бы насчет своих моральных задач. Один ответ дает сама природа совести: поскольку ее назначение в том, чтобы быть стражем подлинного личного интереса человека, она действенна в той мере, в какой человек не утратил себя полностью и не стал жертвой своего безразличия и деструктивности по отношению к себе. Совесть находится во взаимодействии с плодотворностью человека. Чем плодотворнее он живет, тем сильнее его совесть, и тем больше она, в свою очередь, содействует плодотворности. Чем менее плодотворно живет человек, тем слабее становится его совесть; парадоксальность — и трагизм — ситуации человека в том, что его совесть слабее всего тогда, когда он более всего нуждается в ней. Другим ответом на вопрос об относительной неэффективности совести является наше нежелание слушать и — что еще важнее — наше незнание, как слушать. Людьми часто владеет иллюзия, что их совесть будет говорить громким голосом и ее откровение будет ясным и отчетливым; ожидая такого голоса, они не слышат ничего. Но когда голос совести тих, он трудно различим; и нужно научиться слушать и понимать то, что он говорит, чтобы действовать в согласии с ним. Однако научиться понимать, что говорит собственная совесть, чрезвычайно трудно, главным образом, по двум причинам. Чтобы услышать голос собственной совести, мы должны уметь слушать себя, а большинству людей нашей культуры это удается с огромным трудом. Мы прислушиваемся к каким угодно голосам, но только не к самим себе. Мы постоянно окружены шумом мнений и идей, вдалбливаемых нам кино, газетами, радио, пустой болтовней. Если б мы решили всеми силами помешать прислушаться к себе, мы не могли бы придумать ничего лучше. Слушать себя так трудно потому, что это искусство требует способности, редко встречающейся у современного человека: способности оставаться наедине с собой. Более того, у нас развилась боязнь одиночества; мы предпочитаем самую пустую и даже неприятную компанию, самые бессмысленные занятия пребыванию наедине с собой; похоже, мы страшимся перспективы встретиться с собой лицом к лицу. Не потому ли, что чувствуем, что наедине с собой окажемся в плохой компании? Я думаю, боязнь остаться наедине с собой это скорее чувство замешательства, граничащее порой с ужасом увидеть человека, одновременно так хорошо знакомого и такого чужого; мы пугаемся и бежим прочь. И упускаем шанс услышать себя, и продолжаем игнорировать свою совесть. Прислушаться к тихому и едва различимому голосу своей совести трудно еще и потому, что он говорит с нами не прямо, а косвенно, и мы часто не сознаем, что то, что беспокоит нас, это наша совесть. Мы можем счесть это простой тревогой (или даже болезнью), вызванной причинами, не имеющими никакой явной связи с нашей совестью. Возможно, самой распространенной косвенной реакцией нашей совести, которой мы пренебрегаем, является смутное и неопределенное чувство вины и беспокойства, или просто ощущение усталости и безразличия. Иногда такие чувства рационализируются как чувства вины за какое-нибудь неисполненное дело, тогда как в действительности упущения, из-за которых человек чувствует себя виноватым, не составляют подлинных моральных проблем. Но если подлинное, хотя и бессознательное, чувство вины становится настолько сильным, что его уже не заглушить поверхностными рационализациями, оно находит выражение в более глубинной и более напряженной тревожности и даже в физическом или душевном заболевании. Одной из форм такой тревоги бывает страх смерти, не обычный переживаемый каждым человеком при виде смерти страх, что и нам предстоит когда-нибудь умереть, а ужас умирания, который может владеть людьми постоянно. Этот иррациональный страх смерти является результатом неудачно прожитой жизни; это проявление нашей виноватой совести, когда жизнь растрачена впустую и упущен шанс плодотворного использования своих способностей. Очень горько — осознавать, что когда-нибудь умрешь, но мысль о том, что умрешь, так толком и не пожив, — эта мысль непереносима. К иррациональному страху смерти близок еще более распространенный страх старости, преследующий людей в нашей культуре. Здесь также следует различать разумное, нормальное восприятие старости, и совершенно иной по качеству и интенсивности кошмарный ужас «оказаться слишком старым». Часто, особенно в психоаналитической ситуации, можно видеть людей, одержимых страхом старости, когда они еще молоды; они убеждены, что убывание физической силы ведет к ослаблению всей их личности, всех эмоциональных и интеллектуальных сил. Эта идея не более чем предрассудок, сохраняющийся вопреки явной его несостоятельности. В нашей культуре ему способствует акцентирование так называемых юношеских свойств вроде живости, приспособляемости, физической бодрости, необходимых в мире, ориентированном, главным образом, на успех в конкуренции, а не на развитие характера. Множество примеров свидетельствует, что человек, ведущий плодотворную жизнь, ни в коей мере не становится ветхим стариком; напротив, умственные и эмоциональные качества, развитые им в процессе жизни, сохраняются, хотя физическая сила и слабеет. А вот у неплодотворного человека в самом деле слабеет вся личность, когда иссякает физическая сила, бывшая единственным источником его активности. Увядание личности в пожилом возрасте — это симптом: оно служит доказательством неумения прожить жизнь плодотворно. В страхе старости проявляется, зачастую бессознательное, чувство неплодотворности собственной жизни; это реакция нашей совести на причинение вреда нашему Я. Есть культуры, где люди более нуждаются, а, значит, и выше оценивают такие специфические свойства старости, как мудрость и опыт. В таких культурах можно обнаружить установку, столь прекрасно выраженную японским художником Хокусаем: «С шести лет у меня была привычка изображать все, что я видел. В течение полувека я исполнил очень много картин, однако, все, что я создал до семидесяти лет, недостойно даже упоминания. В семьдесят три года я немного понял реальную природу животных, деревья, птиц, рыб и насекомых. Впоследствии, до восьмидесяти лет мое искусство будет развиваться; к девяноста годам я постигну тайну вещей, к ста годам я уже достигну замечательной поры, а в сто десять, что бы я ни сделал, будь то всего лишь точка или линия, все будет живым. Писано в возрасте семидесяти пяти лет мною, некогда Хокусаем, а теперь Гакеродзином, стариком, помешавшемся на рисовании».[102] В страхе неодобрения, хотя и менее драматично, чем в иррациональном страхе смерти и старости, выражается все то же бессознательное чувство вины. Здесь мы также обнаруживаем иррациональную деформацию нормальной установки; желать признания своего окружения — вполне естественно, но современный человек хочет, чтобы его признавали все, и потому боится отступить от культурного образца в мышлении, чувствовании, поведении. Среди прочих, одной из причин такого иррационального страха неодобрения является бессознательное чувство вины. Если человек не может относиться к себе с одобрением, потому что ему не удается жить плодотворно, он вынужден искать одобрения у других людей. Эту жадную потребность в одобрении можно понять до конца, только признав ее моральной проблемой, проявлением глубинного, хотя и бессознательного, чувства вины. Казалось бы, человек вполне успешно может заглушить в себе голос совести. Но есть одно жизненное состояние, в котором такая попытка не удается: это состояние — сон. Здесь человек избавлен от шума, одуряющего его днем, и открыт только своему внутреннему опыту, сформированному как иррациональными влечениями, так и ценностными суждениями и прозрениями. Сон зачастую оказывается единственным состоянием, в котором человеку не удается заглушить свою совесть; но трагедия в том, что когда мы слышим, что наша совесть говорит нам во сне, мы не в состоянии действовать, а когда мы в состоянии действовать, мы забываем то, что мы узнали во сне. Иллюстрацией может служить такой сон. Знаменитому писателю предложили поступиться своей честностью в обмен на большую сумму денег и славу; подчас раздумий над тем, принять или нет это предложение, он увидел такой сон: у подножия горы он видит двух весьма преуспевающих людей, презираемых им за соглашательство; они говорят ему, как проехать по узкой дороге на вершину. Он следует их совету, и уже почти у самой вершины горы его машина срывается в пропасть, и он гибнет. Истолковать этот сон нетрудно: пребывая в состоянии сна, писатель знал, что принять предложение для него равнозначно уничтожению, разумеется, не физической его смерти, как она символически была представлена в сновидении, а уничтожению его честности и плодотворности как писателя. Я представил авторитарную и гуманистическую совесть по-отдельности с тем, чтобы продемонстрировать их характерные свойства; но в реальности они, конечно, во всяком человеке не разделимы и не взаимоисключаемы. Напротив, реально каждый человек обладает обеими «совестями». Проблема в том, чтобы распознать силу каждой из них и их взаимоотношение. Часто чувства вины сознанием воспринимаются как проявления авторитарной совести, хотя в динамике они берут начало в гуманистической совести; в этом случае авторитарная совесть является как бы рационализацией гуманистической совести. На уровне сознания человек может считать себя виноватым за то, что авторитеты недовольны им, в то время как бессознательно он чувствует себя виноватым за то, что живет, не оправдывая собственных надежд. Например, человек, который хотел стать музыкантом, стал вместо этого предпринимателем, потому что так хотел его отец. В предпринимательстве он не добился больших успехов, и отец не скрывает своего разочарования по поводу сыновней неудачливости. Сын, чувствуя себя подавленным и неспособным как следует исполнять свои обязанности, в конце концов решается искать помощи у психоаналитика. Во время психоаналитических сеансов он поначалу говорит преимущественно о своих чувствах несостоятельности и подавленности. Вскоре он признает, что эта подавленность вызвана чувством вины за то, что разочаровал отца. Когда аналитик задает вопрос об искренности этого чувства вины, пациент приходит в раздражение. Но через некоторое время ему снится, что он весьма преуспевающий предприниматель, что его хвалит отец, чего никогда не бывало в реальной жизни; и тут вдруг во сне его охватывает паника и желание убить себя, и он просыпается. Его поразил этот сон, он задумался, не заблуждался ли насчет действительного источника своего чувства вины. И пришел к выводу, что сутью его чувства вины была не неспособность жить так, как хотел отец, а, напротив, покорность отцу и неспособность жить так, как хотел он сам. На уровне сознания его чувство вины было вполне искренним, как проявление авторитарной совести; но оно покрывало большую часть чувства вины по отношению к самому себе, которого он совершенно не осознавал. Причины такого подавления увидеть нетрудно: модели нашей культуры поддерживают это подавление; считается оправданным чувствовать себя виноватым за разочарование собственного отца, но неоправданно — чувствовать себя виноватым за небрежение собственным Я. Другой причиной служит страх, что, осознав свою действительную вину, этот человек был бы вынужден освободиться от родительской зависимости и серьезно заняться собственной жизнью вместо того, чтоб метаться между страхом перед разгневанным отцом и попытками угодить ему. Еще одна форма отношений между авторитарной и гуманистической совестью та, где нормы их идентичны по содержанию, но мотивация их исполнения — различна. Например, заповеди не убивать, не ненавидеть, не завидовать, любить ближнего — это нормы как авторитарной, так и гуманистической этики. Можно сказать, что на начальной стадии эволюции совести авторитет предъявляет требования, которые позднее исполняются не из-за покорности авторитету, а из-за ответственности человека перед самим собой. Джулиан Хаксли отметил, что обретение авторитарной совести было неким этапом на пути человеческой эволюции, необходимым до того, как разумность и свобода развились до такой степени, что сделали возможным обретение гуманистической совести; другие авторы высказывали ту же мысль применительно к развитию ребенка. Хотя Хаксли прав в своем историческом анализе, я не думаю, что с ребенком дело обстоит также, и что в неавторитарном обществе авторитарная совесть должна существовать как предварительное условие формирования гуманистической совести; но только будущее развитие человечества может доказать или опровергнуть правильность данного предположения. Если совесть опирается на суровый и неприступный иррациональный авторитет, развитие гуманистической совести может оказаться почти полностью подавленным. Тогда человек становится целиком зависим от внешних сил и утрачивает возможность заботиться о собственном существовании и чувствовать ответственность за него. Все, что ему остается, это одобрение или неодобрение этих сил, которые могут быть государством, вождем или не менее всевластным общественным мнением. Даже самое безнравственное, с гуманистической точки зрения, поведение может восприниматься с авторитарной точки зрения как «долг». Чувство «долга», общее обеим, оказывается таким обманчивым фактором, потому что оно может адресоваться как к худшему, так и к лучшему в человеке. Прекрасной иллюстрацией сложной взаимосвязи авторитарной и гуманистической совести служит «Процесс» Кафки. Герой этой книги К. «в одно прекрасное утро» оказывается арестованным за преступление, о котором он не имеет представления, и ему остается жить всего один год. На протяжении всего романа К. пытается защитить себя перед таинственным судом, чьи законы и процедуры ему неизвестны. Он отчаянно ищет помощи у ненадежных адвокатов, у женщин, связанных с судом, у всех, кого ему удается найти, — но безуспешно. В конце концов, его приговаривают в смерти и исполняют приговор. Роман написан в фантастической, символической манере; все события конкретны и вроде бы реалистичны, но на самом деле внешние события здесь выступают как символы внутренних переживаний. В этой истории выражено ощущение вины человека, чувствующего себя обвиненным неведомыми авторитетами и виноватым в том, что не угодил им; но эти авторитеты столь недосягаемы, что он не может даже узнать, в чем его обвиняют или как можно себя защитить. Если рассмотреть его в таком ракурсе, роман представляет теологическое видение мира, весьма близкое теологии Кальвина. Человека осуждают или милуют без объяснения причин. Все, что он может сделать, это трепетать и отдаться на милость Божью. Теологическое видение мира в данной интерпретации предполагает кальвиновскую концепцию вины, представляющую собой крайнее выражение авторитарной совести. Однако в одном отношении авторитеты «Процесса» существенно отличаются от кальвиновского Бога. Вместо того, чтобы быть славными и величественными, они растлены и грязны. Этот аспект символизирует протест К. против этих авторитетов. Он чувствует себя подавленным ими и виноватым, и, тем не менее, он ненавидит их и чувствует отсутствие у них хоть какого-то морального начала. Эта смесь подчиненности и протеста характерна для многих людей, поочередно то покорствующих авторитетам, то восстающих против них, и, в частности, против интериоризованного авторитета, совести. Но у К. чувство вины одновременно является и реакцией его гуманистической совести. Он обнаруживает, что «арестован», значит, остановлен в своем росте и развитии. Он чувствует свою пустоту и бесплодность. Кафка в нескольких предложениях мастерски описывает неплодотворную жизнь К. Вот как он живет. «Этой весной К. большей частью проводил вечера так: после работы, если еще оставалось время — чаще всего он сидел в конторе до девяти, — он прогуливался один или с кем-нибудь из сослуживцев, а потом заходил в пивную, где обычно просиживал с компанией пожилых господ за постоянным столиком до одиннадцати. Бывали и нарушения этого расписания, когда, например, директор банка, очень ценивший К. за его работоспособность и надежность, приглашал его покататься в автомобиле или поужинать на даче. Кроме того, К. раз в неделю посещал одну барышню по имени Эльза, которая всю ночь до утра работала кельнершей в ресторане, а днем принимала гостей исключительно в постели».[103] К. чувствует себя виноватым, не зная почему. Он убегает от себя, погружаясь в поиски помощи у других людей, в то время как только понимание действительной причины своего чувства вины и развитие собственной плодотворности могло бы спасти его. Он задает инспектору, сообщающему ему об аресте, всевозможные вопросы о суде и своих шансах в процессе. И получает единственный возможный в такой ситуации совет. Инспектор говорит: «И хотя я не отвечаю на ваши вопросы, но могу вам посоветовать одно: поменьше думайте о нас и о том, что вас ждет, думайте лучше, как вам быть». В другом случае его совесть представлена в лице тюремного капеллана, который указывает ему, что он сам должен дать себе ответ, и ни взятка, ни призывы к жалости не могут разрешить его моральную проблему. Но К. способен смотреть на священника только как на еще один авторитет, какой мог бы вступиться за него, и все, о чем он беспокоится, — это рассержен на него священник или нет. Когда он пытается расположить к себе священника, тот кричит с кафедры: «Неужели ты уже за два шага ничего не видишь?» Окрик прозвучал гневно, но это был голос человека, который видит, как другой падает, и нечаянно, против воли, подымает крик, оттого что и сам испугался. Но даже этот крик не поднял К. Он попросту почувствовал себя еще более виноватым, потому что думал, что священник сердится на него. Священник закончил беседу словами: «Почему мне должно быть что-то нужно от тебя? Суду ничего от тебя не нужно. Суд принимает тебя, когда ты уходишь, и отпускает, когда ты уходишь». Эта фраза выражает сущность гуманистической совести. Никакая трансцендентная человеку сила не может предъявлять ему моральных требований. Человек ответствен перед самим собой за то, как он распорядился своей жизнью. Только понимая, что говорит ему голос совести, он может дать ответ самому себе. Если же он не понимает этого, он погибнет; никто кроме его самого не может помочь ему. К. не удается понять, что говорит ему совесть, и потому он должен умереть. Лишь в момент казни в первый раз он видит проблеск своей реальной проблемы. Он чувствует свою неплодотворность, отсутствие у себя любви, отсутствие веры: «Взгляд его упал на верхний этаж дома, примыкавшего к каменоломне. И как вспыхивает свет, так вдруг распахнулось окно там, наверху, и человек, казавшийся издали, в высоте, слабым и тонким, порывисто наклонился далеко вперед и протянул руки еще дальше. Кто это был? Друг? Просто добрый человек? Существовал ли он? Хотел ли он помочь? Был ли он одинок? Или за ним стояли все? Может быть, все хотели помочь? Может быть, забыты еще какие-нибудь аргументы? Несомненно, такие аргументы существовали, и хотя логика непоколебима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может.[104] Где судья, которого он ни разу не видел? Где высокий суд, куда он так и не попал? К. поднял руки и развел ладони».[105] В первый раз К. мысленно представил себе солидарность человечества, возможность дружбы и обязанность человека по отношению к самому себе. Он задается вопросом, что это был за высший суд, но высший суд, о котором он спрашивает теперь, это не иррациональный авторитет, в какой он раньше верил, а высший суд его совести, который и есть настоящий обвинитель, и который он не умел распознать. К. осознавал лишь свою авторитарную совесть и пытался манипулировать авторитетами, которые она представляет. Он был настолько занят этой самозащитой от чего-то трансцендентного ему, что совсем потерял из виду свою действительную проблему. Сознательно он считал себя виноватым, потому что авторитеты осудили его, но он был виновен потому, что растратил свою жизнь впустую и не мог ничего изменить из-за неспособности понять свою вину. Трагедия в том, что только когда было слишком поздно, он обрел понимание того, в чем она могла состоять. Следует подчеркнуть, что различие между гуманистической и авторитарной совестью не в том, что последняя формируется культурной традицией, а первая развивается независимо. Здесь есть некое сходство с нашими способностями речи и мышления, которые, будучи прирожденными возможностями, развиваются только в социальном и культурном контексте. Род человеческий за последние пять или шесть тысячелетий культурного развития сформулировал в религиозных и философских системах этические нормы, на которые должна ориентироваться совесть каждого индивида, если он не хочет начать сначала. Но, действуя в интересах своих систем, их представители стремились более подчеркнуть различие, чем общую суть этих систем. Однако общие элементы этих учений для человека важнее их отличий. Если пределы и недочеты каждого из этих учений понять в контексте исторической, социально-экономической и культурной ситуации, их породившей, то обнаружится поразительное согласие у всех мыслителей, чьей целью было развитие и счастье человека. 3. УДОВОЛЬСТВИЕ И СЧАСТЬЕ Счастье — не награда за добродетель, а сама добродетель; не потому мы наслаждаемся счастьем, что обуздали свои страсти, а наоборот, наслаждение счастьем делает нас способными обуздать их. Спиноза. «Этика». А. УДОВОЛЬСТВИЕ КАК КРИТЕРИЙ ЦЕННОСТИ Авторитарная этика обладает преимуществом простоты; ее критерии добра и зла продиктованы авторитетом, и добродетель человека состоит в том, чтоб подчиняться этому диктату. Гуманистическая же этика вынуждена справляться с уже указанной трудностью: раз человек призван единственным судьей ценностей, то, видимо, удовольствие или страдание становится главным показателем добра и зла. Если бы эта альтернатива была единственной, тогда, в самом деле, гуманистический принцип не мог бы быть основой этических норм. Ведь мы видим, что одни находят удовольствие в выпивке, в обогащении, в славе, в оскорблении людей, а другие находят его в том, чтоб любить, делиться с друзьями тем, что имеют, мыслить, рисовать. Как нашей жизнью может управлять мотив, общий и для животного и для человека, для человека хорошего и плохого, для здорового и больного? Даже если мы ограничим принцип удовольствия, сведя его к тем удовольствиям, какие не вредят оправданным интересам других, он едва ли будет уместен в качестве руководящего принципа наших действий. Но альтернатива между покорностью авторитету и реакцией на удовольствие, как руководящими принципами, — ошибочна. Я попытаюсь показать, что эмпирический анализ природы удовольствия, удовлетворения, счастья и радости свидетельствует, что они представляют собой различные и отчасти противоположные феномены. Этот анализ указывает на тот факт, что счастье и радость, будучи в определенном смысле субъективными переживаниями, являются результатом взаимодействия с объективными условиями и зависят от них, и их нельзя смешивать с простым субъективным переживанием удовольствия. Эти объективные условия исчерпывающим образом можно суммировать как плодотворность. Значение качественного анализа удовольствия было понято уже в самом начале развития гуманистической этической мысли. Однако удовлетворительного решения проблемы не было найдено ввиду того, что отсутствовало понимание бессознательной динамики переживания удовольствия. Психоаналитические исследования предложили новые данные и дали новые ответы на эту старую проблему гуманистической этики. Для лучшего понимания этих открытий и их применения в этической теории желателен критический обзор некоторых самых важных этических теорий удовольствия и счастья. Гедонизм признает удовольствие руководящим принципом человеческого поведения, как фактически, так и нормативно. Аристипп, первый представитель гедонистической теории, считал получение удовольствия и избегание страдания целью жизни и критерием ценности. Удовольствие для него — это удовольствие момента. Такая радикальная — и наивная — гедонистическая точка зрения имела ту заслугу, что бескомпромиссно акцентировала внимание на значении индивида и на конкретном понятии удовольствия, отождествляя счастье с непосредственным переживанием.[106] Но ей пришлось столкнуться с уже упоминавшейся трудностью, которую гедонисты не сумели разрешить удовлетворительным образом: проблемой всецело субъективного характера их принципа. Первая попытка пересмотреть гедонистическую позицию, вводя объективные критерии в концепцию удовольствия, была сделана Эпикуром, который, настаивая на удовольствии, как цели жизни, заявил, что «хотя всякое удовольствие само по себе благо, но не всякое заслуживает предпочтения», поскольку некоторые из них вызывают позднее неприятности более значительные, чем само удовольствие; согласно Эпикуру, только разумное удовольствие способствует жизни разумной, хорошей и праведной. «Истинное» удовольствие состоит в ясности ума и отсутствии страха, и доступно оно только человеку благоразумному и предусмотрительному, а, значит, и готовому отвергнуть немедленное наслаждение ради удовлетворения постоянного и безмятежного. Эпикур пытается показать, что его понятие удовольствия, как цели жизни, согласуется с добродетелями умеренности, мужества, справедливости и дружелюбия. Но признание «ощущения мерилом, посредством которого мы измеряем всякое благо», не позволило ему преодолеть исходное теоретическое затруднение: совместить субъективное переживание удовольствия с объективным критерием «правильности» или «неправильности» удовольствия. Его попытка гармонизировать субъективный и объективный критерии не вышла за пределы допущения, что такая гармония существует. Гуманистические философы не-гедонисты пытались справиться с той же проблемой путем сохранения критериев истинности и всеобщности, не теряя из виду счастье индивида, как высшую цель жизни. Первым, кто приложил критерий истинности и ложности к желаниям и удовольствиям, был Платон. Удовольствие, подобно мысли, может быть истинным и ложным. Платон не отрицает реальности субъективного ощущения удовольствия, но указывает, что ощущение удовольствия может быть «ошибочным» и что удовольствие, как и мышление, имеет познавательную функцию. Платон обосновывает эту точку зрения теорией, что удовольствие порождается не какой-то обособленной, чувственной частью человека, а всей его личностью. Из этого он делает вывод, что хорошим людям свойственны истинные удовольствия, а плохим — ложные. Аристотель, как и Платон, утверждает, что субъективное переживание удовольствия не может быть критерием правильности действий, а, следовательно, и их ценности. Он говорит, что «если людям с порочными наклонностями что-то доставляет удовольствие, не надо думать, что это доставляет удовольствие кому-либо кроме них, подобно тому как не является здоровым, сладким и горьким то, что таково для недужных, и не бело то, что кажется белым больным глазам».[107] Порочные удовольствия не являются на самом деле удовольствиями «кроме как для растленных людей», в то время как удовольствия, объективно заслуживающие этого названия, сопутствуют тем «деятельностям, которые свойственны человеку».[108] По Аристотелю, существует два вида полноправных удовольствий: те, что связаны с процессом удовлетворения потребностей и обретения сил; и те, что связаны с использованием сил, уже вполне обретенных. Последние представляют собой удовольствия высшего порядка. Удовольствие — это деятельность (энергия) существа в его естественном состоянии. Наиболее удовлетворительное и полное удовольствие — это качество, возникающее от использования уже обретенных и ставших реальными сил. Оно предполагает радость и спонтанность, или беспрепятственную деятельность, где «беспрепятственная» означает «не заблокированная» или «не фрустированная». Таким образом, удовольствие совершенствует деятельность, а, значит, совершенствует и жизнь. Удовольствие и жизнь связаны воедино и их нельзя разделить. Величайшее и самое продолжительное счастье проистекает из высшей человеческой деятельности, которая сродни божественному, т. е. деятельности разума, и в той мере, в какой человек имеет в себе некий божественный элемент, он будет осуществлять такую деятельность.[109] Следовательно, и Аристотель приходит к понятию истинного удовольствия, идентичного субъективному переживанию удовольствия здоровым и зрелым человеком. Теория удовольствия у Спинозы в известном смысле сходна с теориями Платона и Аристотеля. Но он идет дальше, чем они. Он также считает, что удовольствие — результат разумной и добродетельной жизни, а не свидетельство грешности, как гласят учения, выступающие против удовольствия. Он совершенствует теорию, предлагая в большей степени основанное на опыте и конкретное определение удовольствия, опирающееся на его антропологическую концепцию. Понятие удовольствия у Спинозы связано с понятием потенции (силы). «Удовольствие есть переход человека от меньшего совершенства к большему; неудовольствие есть переход человека от большего совершенства к меньшему».[110] Большее или меньшее совершенство это то же, что большая или меньшая сила для реализации возможностей и, следовательно, для приближения к «образцу человеческой природы». Удовольствие — не цель жизни, но оно неизбежно сопутствует плодотворной деятельности. «Блаженство (или счастье) — не награда за добродетель, а сама добродетель».[111] Значение спинозовского представления о счастье состоит в динамической концепции силы. Гете, Гюйо, Ницше, если вспомнить только несколько самых значительных имен, строили свои этические теории на той же идее, что удовольствие — не первоначальный мотив поступка, а спутник плодотворной деятельности. В «Этике» Спенсера мы находим исчерпывающее и систематическое рассмотрение принципа удовольствия, которое мы можем использовать в качестве отличной отправной точки дальнейшего рассмотрения. Ключом к спенсеровской идее удовольствия-страдания служит понятие эволюции. Он предполагает, что удовольствие и страдание выполняют биологическую функцию стимуляции человека к деятельности, согласующейся с тем, что благодетельно и для него, как индивида, и для человеческого рода; поэтому они являются совершенно необходимыми факторами в эволюционном процессе. «Страдания — это корреляты действий, вредных организму, а удовольствия — корреляты действий, способствующих его благополучию».[112] «Индивид и род изо дня в день поддерживает свою жизнь тем, что отыскивает приятное и избегает неприятного».[113] Удовольствие, хотя это и субъективное переживание, не может оцениваться лишь по субъективному элементу; оно имеет и объективную сторону — физическое и душевное благополучие человека. Спенсер признает, что в нашей нынешней культуре встречается много случаев «извращенного» удовольствия и страдания, и объясняет это явление противоречиями и несовершенствами общества. Он заявляет, что «когда социальная жизнь станет вполне гуманной, придет понимание тех истин, что наши действия совершаются правильно только тогда, когда, кроме того, чтобы способствовать будущему счастью, частному и всеобщему, они доставляют еще и непосредственное удовольствие, а страдание, не отдаленное во времени, а ближайшее, сопутствует действиям неправильным».[114] Он говорит, что те, кто считает страдание благодетельным, а удовольствие вредным, виновны в искажении истины, заставляющем исключение принимать за правило. Спенсер совмещает свою теорию биологической функции удовольствия с социологической теорией. Он предполагает, что «полное приспособление человеческой природы к требованиям социальной жизни, в конечном счете, должно сделать всякую полезную деятельность доставляющей удовольствие, а деятельность, не согласующуюся с этими требованиями, — лишенной всякого удовольствия».[115] И продолжает, «что удовольствие, сопровождающее пользование средствами для достижения цели, само становится целью».[116] Концепции Платона, Аристотеля, Спинозы и Спенсера содержат такие общие идеи: 1) субъективное переживание удовольствия само по себе не является достаточным критерием ценности; 2) счастье сопутствует добродетели; 3) можно найти объективный критерий оценки удовольствия. Платон считает критерием истинного удовольствия «хорошего человека»; Аристотель — «назначение человека»; Спиноза, как и Аристотель, — реализацию человеком своей природы путем использования своих сил; Спенсер — биологическую и социальную эволюцию человека. Указанные теории удовольствия и его роли в этике страдают отсутствием в их построениях достаточных проверенных данных, полученных при помощи четкой техники исследования и наблюдения. Психоанализ своим детальным исследованием бессознательной мотивации и динамики характера заложил основу для такой четкой техники исследования и наблюдения и тем самым позволил нам анализ удовольствия как нормы жизни вывести далеко за традиционные пределы. Психоанализ поддерживает идею, разделяемую оппонентами гедонистической этики, что субъективное переживание удовлетворения само по себе является обманчивым и недостаточным критерием ценности. Психоаналитическое проникновение в природу мазохистских устремлений подтвердило правильность антигедонистической позиции. Все мазохистские желания можно считать влечениями к тому, что вредит всей личности. В своих наиболее очевидных формах мазохизм представляет собой жажду физической боли и последующее наслаждение ею. Как извращение мазохизм связан с сексуальным возбуждением и его удовлетворением при сознательном желании боли. «Моральный мазохизм» — это влечение к психическому вреду, униженному, подвластному состоянию; обычно такое желание не осознается, но оно рационализируется как преданность, любовь и самоотверженность, или как покорство законам природы, судьбе, другим трансцендентным человеку силам. Психоанализ показывает, как глубоко могут быть подавлены и благопристойно рационализированы мазохистские влечения. Но мазохистские феномены — это лишь наиболее заметный пример бессознательных желаний, являющихся объективно вредными; все неврозы следует понимать как результат бессознательных влечений, имеющих тенденцию наносить вред и препятствовать развитию личности. Жажда того, что вредно, — вот в чем сущность душевного заболевания. Всякий невроз, таким образом, подтверждает, что удовольствие может противоречить действительным интересам человека. Удовольствие, возникающее от удовлетворения невротических влечений может быть, но не обязательно бывает бессознательным. Мазохистское извращение дает пример сознательного наслаждения невротическим влечением. Садист, находящий удовлетворение в унижении людей или в ничтожном наслаждении накопленными деньгами, может осознавать или не осознавать удовольствие, получаемое им от удовлетворения этого влечения. Будет это удовольствие осознано или подавлено, зависит от двух факторов: от величины тех сил в человеке, какие противостоят его иррациональным влечениям; и от того, до какой степени нравы общества позволяют или запрещают наслаждаться таким удовольствием. Подавление удовольствия может иметь два различных значения; менее полная и более распространенная форма подавления — та, при которой удовольствие воспринимается на уровне сознания, но не в связи с иррациональным влечением как таковым, а скорее в связи с рационализированным его выражением. Скряга, например, может думать, что ему приносит удовлетворение его благоразумная забота о семье; садист может считать, что ему доставляет удовольствие его чувство морального возмущения. Более радикальный тип представляет собой то подавление, где отсутствует осознание какого бы то ни было удовольствия. Многие садисты будут искренне отрицать, что вид униженных ими людей доставляет им какое-то чувство удовольствия. Однако анализ их снов и свободных ассоциаций вскрывает существование такого бессознательного удовольствия. Страдание и несчастье также могут быть бессознательными, и подавление может облекаться в те же формы, какие только что были указаны относительно удовольствия. Человек может чувствовать себя несчастным или потому, что у него нет такого успеха, какой он хотел бы иметь, или потому, что его здоровье подорвано, или из-за каких-то других внешних жизненных обстоятельств; однако основной причиной его несчастья может быть отсутствие плодотворности, пустота его жизни, неспособность любить или какие-то внутренние дефекты, делающие его несчастным. Он, так сказать, рационализирует свое несчастье, и вследствие этого не понимает его реальной причины. Самый тяжелый случай подавления несчастности имеет место тогда, когда отсутствует всякое ее осознание. В этом случае человек считает, что он вполне счастлив, в действительности будучи неудовлетворенным и несчастным. Концепция бессознательного счастья и несчастья наталкивается на одно серьезное возражение, состоящее в том, что счастье и несчастье тождественны нашему осознанному чувству счастливости или несчастности, и наслаждаться или страдать, не зная об этом, все равно, что не наслаждаться или не страдать. Этот аргумент имеет не только теоретическое значение. Это аргумент величайшей социальной и этической важности. Если рабы не осознают страдания, причиняемого им их хозяином, как может посторонний человек выступать против рабства во имя счастья человека? Если современный человек такой счастливый, каким мнит себя, не доказывает ли это, что мы создали лучший из всех возможных миров? Достаточно ли иллюзии счастья, или, точнее сказать, не является ли «иллюзия счастья» самопротиворечивым понятием? Приведенное возражение игнорирует тот факт, что счастье, как и несчастье, это не просто состояние ума. Фактически, счастье и несчастье — это проявления состояния всего организма, всей личности. Счастье соответствует увеличению жизнеспособности, силы чувств и мышления, плодотворности; несчастье способствует ослаблению этих способностей и функций. Счастье и несчастье настолько являются состоянием всей нашей личности, что телесные реакции зачастую в большей степени выражают нашу счастливость или несчастность, чем сознательные чувства. Изможденное лицо, апатичность, вялость, физические симптомы вроде головной боли, или даже более серьезные формы заболевания часто являются проявлениями несчастности, а физическое ощущение здоровья может быть одним из «симптомов» счастья. Да, наше тело менее, чем наш ум, способно обманываться насчет того, счастливы мы или нет, и можно надеяться, что с течением времени в будущем появится возможность судить о наличии и степени счастья человека по результатам анализа химических процессов, происходящих в теле. Более того, наши умственные и эмоциональные способности зависят от того, счастливы мы или нет. От этого зависит острота нашего ума и сила чувств. Несчастье ослабляет и даже парализует все наши психические функции. Счастье усиливает их. Субъективное ощущение счастья, если оно не выражает состояния здоровья всей личности, это не что иное, как иллюзорная мысль об ощущении и не имеет никакого отношения к подлинному счастью. Удовольствие и счастье, существующие только в голове человека, но не являющиеся состоянием его личности, я предлагаю называть псевдо-удовольствием и псевдо-счастьем. Например, человек предпринимает путешествие и на уровне сознания он счастлив; он может испытывать это чувство уже потому, что именно счастья-то он и ждал от приятного путешествия; а на деле он бессознательно разочарован и несчастлив. Сон может открыть ему истину; или, возможно, позднее он осознает, что его счастье не было настоящим. Во многих ситуациях, где печаль или несчастье предполагаются самой ситуацией и потому испытываются людьми, можно наблюдать псевдо-страдание. Псевдо-удовольствие и псевдо-страдание — это в действительности лишь вымышленные чувства, они являются скорее мыслями о чувствах, чем подлинными эмоциональными переживаниями. Б. ТИПЫ УДОВОЛЬСТВИЯ Анализ качественного различия между теми или иными видами удовольствия, как уже отмечалось, дает ключ к проблеме связи удовольствия с этическими ценностями.[117] Первый тип удовольствия, какое Фрейд и другие ученые считали основой всякого удовольствия, составляет чувство, сопровождающее избавление от болезненного напряжения. Голод, жажда, потребность в сексуальном удовлетворении, сне и физическом движении имеет своим источником органические химические процессы. Объективная физиологическая потребность в удовлетворении этих нужд ощущается субъективно как желание, и если какое-то время они остаются неудовлетворенными, человек чувствует болезненное напряжение. Когда напряжение спадает, освобождение от него воспринимается, как удовольствие, или как я предлагаю это называть, — удовлетворение (satisfaction). Этот термин, происходящий от латинского satis-facere, что значит удовлетворять, кажется наиболее подходящим для этого вида удовольствия. Сама природа всех таких физиологических потребностей состоит в том, что их удовлетворение избавляет от напряжения благодаря физиологическим изменениям, происходящим в организме. Когда мы, проголодавшись, едим, наш организм (и мы) насыщается до некоей определенной степени, а если продолжать есть, то это уже будет болезненно. Удовлетворение избавлением от болезненного напряжения дает удовольствие самое обычное и самое легко достижимое в психологическом плане; оно также может быть одним из самых сильных удовольствий, если напряжение длилось довольно долго и само стало поэтому достаточно сильным. Значение этого типа удовольствия несомненно; несомненно и то, что в жизни многих людей оно составляет едва ли не единственную форму удовольствия, какое им удалось испытать. Следующий вид удовольствия, вызываемого освобождением от напряжения, но качественно отличающегося от уже описанного, имеет своим источником психическое напряжение. Человеку может казаться, что некое желание вызвано телесными нуждами, в то время как в действительности оно обусловлено иррациональными психическими потребностями. Человек может испытывать сильный голод, вызванный не нормальной физиологической потребностью организма, а психической потребностью заглушить тревогу или депрессию (хотя этим потребностям могут сопутствовать неправильные физико-химические процессы). Хорошо известно, что потребность в питье часто бывает вызвана не жаждой, а состоянием психики. Сильное сексуальное желание также может быть обусловлено не физиологическими, а психическими потребностями. Неуверенный в себе человек, обладающий настойчивой потребностью уверить самого себя в собственной ценности, показать другим, какой он неотразимый, или подчинить себе других людей, «завоевывая» их сексуально, легко будет испытывать сильные сексуальные желания и болезненное напряжение в случае их неудовлетворения. Он будет склонен считать, что силой своих желаний обязан потребностям своего тела, тогда как на самом деле эти потребности являются проявлением его психических потребностей. Невротическая сонливость представляет собой другой пример желания, которое кажется вызванным телесными причинами вроде нормальной усталости, а на самом деле бывает вызвано такими психическими причинами, как подавленная тревожность, страх или раздражение. Эти желания похожи на нормальные физиологические потребности, поскольку и те, и другие берут начало в некоей нехватке или дефиците. В первом случае в основе дефицита лежат нормальные химические процессы внутри организма; во втором случае желания являются результатом психической дисфункции. В обоих случаях дефицит является причиной напряжения, а избавление от напряжения является причиной удовольствия. Все прочие иррациональные желания, такие, как жажда славы, власти, подчинения или зависть и ревность, не принимающие форму телесных потребностей, также коренятся в складе характера человека и порождены каким-нибудь искажением или деформацией личности. Удовольствие, испытываемое от удовлетворения этих страстей, также порождено избавлением от психического напряжения, как и в случае невротических физических желаний. Хотя освобождение от напряжения доставляет удовольствие как в случае удовлетворения подлинных физиологических, так и в случае удовлетворения иррациональных психических потребностей, по качеству эти удовольствия существенно различны. Физиологические желания, такие как голод, жажда и тому подобное, удовлетворяются устранением физиологического напряжения и возникают вновь только тогда, когда опять возникает физиологическая потребность; они ритмичны по природе своей. А вот иррациональные желания ненасытимы. Желания завистника, собственника, садиста не исчезают с их удовлетворением, разве что на какой-то момент. По самой своей природе эти иррациональные желания не могут быть «удовлетворены». Они вызваны внутренней неудовлетворенностью человека. Отсутствие плодотворности и порожденное им бессилие и страх — вот источник этих страстных влечений и иррациональных желаний. Даже если б человек мог удовлетворить все свои желания власти и разрушения, это не избавило бы его от страха и одиночества, а, значит, и от напряжения. Благо воображения оборачивается бедствием; будучи не в состоянии освободиться от своих страхов, человек рисует в своем воображении все больше удовольствий, какие удовлетворят его алчность и восстановят его внутреннее равновесие. Но алчность — бездонная пропасть, а идея освобождения от алчности путем ее удовлетворения — мираж. Источник алчности — конечно же не животная природа человека, как часто считают, этот источник — его ум и воображение. Мы убедились, что удовольствия, получаемые от удовлетворения физиологических потребностей и невротических желаний, являются результатом устранения болезненного напряжения. Но если удовольствия первого типа действительно удовлетворимы, нормальны и являются условием счастья, то удовольствия второго типа в лучшем случае приносят временное избавление от потребности и свидетельствуют о патологическом нарушении и глубинной несчастности. Я предлагаю удовольствие, получаемое от исполнения иррациональных желаний, называть «иррациональным удовольствием» в противоположность «удовлетворению», представляющему собой исполнение нормальных физиологических желаний. Для проблем этики различие между иррациональным удовольствием и счастьем намного важнее различия между иррациональным удовольствием и удовлетворением. Для лучшего понимания этого разграничения полезно будет ввести понятия психологического дефицита и психологического избытка. Неудовлетворенные физические потребности порождают напряжение, устранение которого приносит удовлетворение. Основу для удовлетворения дает само его отсутствие. Иррациональное желание также проистекает из дефицита, но из дефицита другого рода: из неуверенности и тревоги, которые заставляют человека ненавидеть, завидовать или покорствовать; удовольствия, получаемые от исполнения этих страстных желаний, берут свое начало в исходном отсутствии плодотворности. И физиологические, и иррациональные психические потребности входят в систему дефицита. Но кроме сферы дефицита существует еще сфера избытка. Хотя даже у животных наличествует излишек энергии и выражается он в игре, сфера избытка — это по существу человеческий феномен.[118] Это сфера плодотворности, внутренней деятельности. Она возможна лишь там, где человеку не приходится трудиться только ради добывания средств к существованию и истощать таким образом большую часть своей энергии. Для эволюции человеческого рода характерно расширение сферы избытка, излишка энергии, расходуемой на достижение чего-то большего, чем простое выживание. Все специфически человеческие достижения имеют своим источником избыток. Во всех сферах жизнедеятельности существует различие между дефицитом и избытком, а, значит, и между удовлетворением и счастьем, и это относится к таким элементарным функциям, как голод и секс. Насыщение, когда человек очень голоден, приятно, потому что оно устраняет физиологическое напряжение. От удовлетворения голода отличается удовольствие, получаемое от удовлетворения аппетита. Аппетит — это предчувствие приятного вкусового ощущения, и в отличие от голода аппетит не создает напряжения. Вкус — это продукт культурного развития и утонченности, подобно музыкальному и художественному вкусу, и он может развиваться только в ситуации избытка, как в культурном, так и в психологическом значении этого слова. Голод — феномен дефицита; его удовлетворение — необходимость. Аппетит — феномен избытка; его удовлетворение — не необходимость, а проявление свободы и плодотворности. Сопутствующее ему наслаждение можно назвать радостью.[119] Относительно секса можно провести такое же разграничение, какое было сделано относительно голода и аппетита. В концепции Фрейда секс — это потребность, вызванная исключительно физиологическим напряжением, устраняемым, как и голод, в результате удовлетворения. Но Фрейд не обратил внимания на сексуальное желание и удовольствие, которое, как и аппетит, может существовать только в сфере избытка и является исключительно человеческим феноменом. Сексуально «голодный» человек обретает удовлетворение, когда избавляется от физиологического или психического напряжения, и это избавление доставляет ему удовольствие.[120] Но сексуальное удовольствие, какое мы называем радостью, обретается в избытке и свободе и служит выражением чувственной и эмоциональной плодотворности. Широко распространено убеждение, что радость и счастье идентичны счастью в любви. Более того, многим людям любовь представляется единственным источником счастья. Однако в любви, как и во всех других сферах человеческой жизнедеятельности, мы можем различать плодотворную и неплодотворную формы. Неплодотворная, или иррациональная, любовь может быть, как я уже указывал, тем или иным видом мазохистского или садистского симбиоза, где отношения основаны не на взаимном уважении и единении, а на зависимости двух людей друг от друга, потому что они неспособны зависеть от самих себя. Такая любовь, подобно всем прочим иррациональным влечениям, основывается на дефиците, на отсутствии плодотворности и внутренней уверенности. Плодотворная любовь, форма глубочайшего родства между двумя людьми при сохранении цельности каждого из них, является феноменом избытка, а способность к такой любви служит свидетельством человеческой зрелости. Радость и счастье — спутники плодотворной любви. Во всех сферах жизнедеятельности качество испытываемого удовольствия определяется различием между дефицитом и избытком. Каждый человек испытывает удовлетворение, иррациональное удовольствие и радость. Что отличает одного человека от другого, так это удельный вес каждого из таких удовольствий в их жизни. Удовлетворение и иррациональное удовольствие требуют не эмоциональных усилий, а всего лишь способности производить действия, устраняющие напряжение. Радость же — это достижение; она предполагает внутреннее усилие, усилие плодотворной активности. Счастье — не какой-то божий дар, а достижение, какого человек добивается своей внутренней плодотворностью. Счастье и радость — не в удовлетворении потребности, возникающей в результате физиологического или психологического дефицита; они являются не освобождением от напряжения, а спутниками всякой плодотворной активности — в мысли, чувстве, поступке. Радость и счастье — это не различные по качеству состояния; они различаются только в том смысле, что радость соответствует единичному акту, а счастье — это, можно сказать, непрерывное и полное переживание радости; мы можем говорить о «радостях» — во множественном числе, а о «счастье» — лишь в единственном. Счастье — показатель того, что человек нашел ответ на проблему человеческого существования, а, значит, и единства с миром, и цельности своего Я. Счастье — это критерий совершенства в искусстве жить, добродетели в том ее значении, какое она имеет в гуманистической этике. Счастье часто считают прямой противоположностью горя или страдания. Физические и душевные страдания — часть человеческого существования, и их неизбежно приходится испытывать. Уберечь себя от горя во что бы то ни стало можно только ценой полной отчужденности, исключающей возможность испытывать счастье. Таким образом, противоположностью счастья является не горе и страдание, а подавленность, возникающая в результате внутренней бесплодности и неплодотворности. До сих пор мы имели дело с типами удовольствий, наиболее значимыми для этической теории: удовлетворением, иррациональным удовольствием, радостью и счастьем. Остается кратко рассмотреть два других, менее сложных, типа удовольствий. Один из них — это удовольствие, сопутствующее разрешению любой встающей перед человеком проблемы. Я предлагаю называть этот вид удовольствия «наслаждением». Достижение чего бы то ни было из того, чего человек хотел достичь, воспринимается как наслаждение, притом, что активность совсем не обязательно бывает плодотворной; но оно служит доказательством силы человека и способности успешно контактировать с внешним миром. Наслаждение не очень сильно зависит от той или иной формы деятельности; человек может наслаждаться как игрой в теннис, так и успешным предпринимательством; дело лишь в том, чтобы наличествовала некая трудность разрешения предстоящей проблемы, и результат приносил удовлетворение. Следующий тип удовольствия, какой нам осталось рассмотреть, это удовольствие, основанное не на усилии, а наоборот, на расслаблении; оно сопутствует не требующим напряжения, но приятным действиям. Важной биологической функцией расслабления является функция регуляции ритмов организма, не способного постоянно пребывать в активном состоянии. Слово «удовольствие», если не вдаваться в подробности, кажется самым подходящим для определения приятного ощущения, возникающего в результате расслабления. Мы начали с рассмотрения проблематичного характера гедонистической этики, утверждающей, что цель жизни — удовольствие, и потому удовольствие само по себе есть благо. В результате нашего анализа различных видов удовольствия мы получили возможность сформулировать нашу точку зрения на этическую значимость удовольствия. Удовлетворение, как устранение физиологического напряжения, ни хорошо, ни плохо; что касается этической оценки, то оно так же этически нейтрально, как наслаждение и удовольствие от расслабления. Иррациональное же удовольствие и счастье (радость) являются переживаниями, обладающими этической значимостью. Иррациональное удовольствие — это показатель алчности, неспособности решить проблему человеческого существования. А счастье (радость) — это, напротив, доказательство частичного или полного успеха в «искусстве жизни». Счастье — величайшее достижение человека, отклик всей его личности на плодотворную ориентацию по отношению к самому себе и к внешнему миру. Гедонистическая этика не сумела достаточно полно проанализировать природу удовольствия; она представила дело так, как если бы самое легкое в жизни — испытать какое-нибудь удовольствие, — было в то же время и самым ценным. Но ничто ценное не дается легко; потому гедонистическое заблуждение облегчило задачу тем, кто выступал против свободы и счастья и утверждал, что уже сам отказ от удовольствия служит доказательством добродетели. Гуманистическая этика очень хорошо может обосновать ценность счастья и радости, как своих главных добродетелей, но при этом она знает, что требует от человека решения не самой легкой, а самой трудной задачи: полного развития его плодотворности. В. ПРОБЛЕМА СРЕДСТВ И ЦЕЛЕЙ Расхождение между наслаждением целями и наслаждением средствами представляет собой особо значимую проблему для современного общества, где люди, одержимые сосредоточенностью на средствах, часто забывают о целях. Проблема целей средств была сформулирована Спенсером очень точно. Он высказал мысль, что удовольствие, связанное с целью, обязательно делает приятными и средства достижения этой цели. Он утверждал, что при полной приспособленности человечества к социальному состоянию «действия вполне правильны только тогда, когда кроме того, чтобы способствовать будущему, частному или общему, счастью, они доставляют непосредственное удовольствие, а страдания, не только отдаленные, но и ближайшие, сопутствуют неправильным действиям».[121] На первый взгляд спенсеровское утверждение кажется правдоподобным. Если, например, человек планирует приятное путешествие, то и приготовления к нему могут быть приятными. Но очевидно, что это не всегда верно, и есть много действий, приготовительных по отношению к желанной цели, но не приносящих удовольствия. Если больной человек переносит болезненное лечение ради своего выздоровления, эта цель все же не делает само лечение приятным; и даже рождение ребенка не делает боли роженицы приятными. Чтобы достичь желанной цели, нам приходится делать много неприятных вещей только потому, что наш разум говорит нам, что мы должны их делать. Можно сказать, что в лучшем случае неудовольствие может быть более или менее уменьшено предчувствием приятного результата; предчувствие удовольствия от достижения цели может даже перевесить неудобства, связанные со средствами. Но важность проблемы средств и целей не ограничивается этим. Более важные аспекты этой проблемы можно понять, только принимая в расчет бессознательную мотивацию. Мы можем воспользоваться иллюстрацией взаимоотношения между средствами и целями, предложенной Спенсером. Он описывает удовольствие предпринимателя, когда всякий раз при подведении баланса в его счетных книгах итоги оказываются правильными до копейки. «Если вы спросите, — говорит Спенсер, — почему весь этот труднейший процесс, столь далекий от настоящего делания денег и еще более далекий от наслаждения жизнью, доставляет предпринимателю удовольствие, ответ будет таков: правильное подведение счетов удовлетворяет требованиям такой цели, как делание денег, и само по себе становится ближайшей целью — долгом, который надо исполнить. Это может быть долг получения дохода, это может быть долг содержать себя, жену, детей».[122] По мнению Спенсера, наслаждение средствами — подведением счетов — возникает из наслаждения целью: наслаждение жизнью, или «долг». Спенсер оставляет без внимания две проблемы. Наиболее очевидная из них состоит в том, что сознательно полагаемая цель может отличаться от цели, полагаемой бессознательно. Человек может думать, что его целью (или мотивом) служит наслаждение жизнью или исполнение долга по отношению к семье, в то время, как его реальной, хотя и неосознаваемой, целью является власть, обретаемая благодаря деньгам, или удовольствие, заключенное в их накоплении. Вторая — и более важная — проблема порождена утверждением, что удовольствие, связанное со средствами, обязательно возникает из удовольствия, связанного с целью. Хотя, конечно, может случиться, что наслаждение целью, предстоящим использованием денег, делает средства к этой цели (подведение счетов) таким приятным, как полагает Спенсер, но наслаждение подсчетами может черпаться и из совершенно иного источника, и его связь с целью может быть фиктивной. Подходящим примером будет предприниматель, одержимый идеей подсчета, черпающий огромное удовольствие в самом этом процессе и в высшей степени довольный, когда счета сходятся до копейки. Если мы проанализируем его удовольствие, то обнаружим, что это состояние человека, полного тревог и сомнений; он наслаждается подсчетами, потому что они дают ему возможность быть «активным», не будучи обязанным принимать решения или идти на риск. Итоги подсчетов ему приятны, потому что правильность цифр дает ему символический ответ на сомнение в самом себе и в жизни. Подсчитывание выполняет здесь ту же функцию, что для другого человека раскладывание пасьянса или подсчитывание окон в домах. Средства стали независимы от цели; они узурпировали ее роль, и мнимая цель существует лишь в воображении. Самым замечательным — близким спенсеровскому — примером средств, ставших независимыми и сделавшихся приятными не из-за наслаждения целью, а из-за факторов, совершенно отличных от нее, является смысл труда в том виде, какой он обрел после Реформации, особенно под влиянием кальвинизма. Предлагаемая к рассмотрению проблема касается одного из самых больных мест современного общества. Одна из наиболее характерных психологических черт нынешней жизни состоит в том, что действия, являющиеся средствами к цели, все более и более занимали место целей, пока сами последние не стали чем-то призрачным и нереальным. Люди трудятся для того, чтобы делать деньги, а деньги делают для того, чтоб покупать за них наслаждения. Труд — средство, наслаждение — цель. Но что происходит на самом деле? Люди трудятся, чтобы сделать побольше денег; они употребляют эти деньги на то, чтоб сделать еще больше денег, а цель — наслаждение жизнью — теряется из виду. Люди спешат и изобретают разные вещи, экономящие время. Затем они употребляют сэкономленное время опять на то, чтоб спешно сэкономить еще больше времени, и так до тех пор, пока не оказываются до того вымотанными, что им уже не нужно сэкономленное ими время. Мы оказались пойманными в сети средств и потеряли из виду цели. У нас есть радио, которое может донести до каждого все самое лучшее, что есть в музыке и литературе. А вместо этого мы слышим по большей части всякую низкопробную дребедень или рекламные объявления, оскорбляющие ум и вкус. У нас есть самые замечательные приборы и средства, какие когда-либо имел человек, но нам не приходит в голову остановиться и спросить, зачем все это.[123] Преувеличенное внимание к целям также различными путями ведет к нарушению гармонического равновесия между средствами и целями. Первый путь — когда все внимание сосредоточено на целях, а роль средств в достаточной мере остается вне поля зрения. Результатом такого нарушения является то, что цели становятся абстрактными, нереальными и, в конечном счете, всего лишь пустыми мечтами. Эту опасность детально проанализировал Дьюи. Изолирование целей может иметь противоположный эффект: хотя цель сохраняет свое идеологическое значение, она служит просто прикрытием того факта, что все внимание переключено на действия, якобы являющиеся средствами к этой цели. Это осуществляется под лозунгом «Цель оправдывает средства». Защитники этого принципа забывают, что использование негодных средств имеет свои последствия, которые в действительности трансформируют цель, даже если она все еще сохраняет свое идеологическое значение. Спенсеровская концепция социальной функции деятельности, приносящей удовольствие, обнаруживает важный социологический аспект проблемы средств-целей. В соответствии со своей идеей, что опыт удовольствия выполняет ту биологическую функцию, что делает формы деятельности, способствующие человеческому благополучию, приятными, а значит и притягательными, он утверждает, что «полная приспособленность человеческой природы к требованиям социальной жизни должна, в конце концов, сделать все удовлетворяющие этим требованиям формы деятельности приятным, а все формы деятельности, противоречащие этим требованиям, — неприятными».[124] Далее он говорит, что «нет такого вида деятельности, способствующего поддержанию жизни, который не стал бы источником удовольствия, если эту деятельность продолжать, и потому удовольствие, в конце концов, будет сопутствовать всякой деятельности, требуемой социальной жизнью».[125] Спенсер затрагивает здесь один из самых важных механизмов социальной жизни: всякое общество стремится сформировать у своих членов склад характера, заставляющий их хотеть делать то, что они делают, и тем самым исполнять свою социальную функцию. Но он упустил из виду, что в обществе, причиняющем вред реальному человеческому интересу его членов, деятельность, пагубная для человека, но полезная именно этому обществу, также может стать источником удовлетворения. Научились же рабы довольствоваться своей участью; а угнетатели — наслаждаться свой жестокостью. Сплоченность всякого общества покоится как раз на том, что почти нет такой деятельности, какую нельзя сделать приятной, и этот факт внушает мысль, что описанный Спенсером феномен может как препятствовать, так и содействовать социальному прогрессу. Задача в том, чтоб понять смысл и назначение всякой деятельности и проистекающее из нее удовлетворение с точки зрения природы человека и присущих ему условий жизни. Как уже отмечалось, удовлетворение, черпаемое в иррациональных страстях, отличается от удовольствия, получаемого от деятельности, способствующей человеческому благополучию, и такое удовлетворение не является критерием ценности. Именно потому, что Спенсер прав, предполагая, что всякая социально полезная деятельность может стать источником удовольствия, он неправ, утверждая, что вследствие этого удовольствие, связанное с такой деятельностью, служит доказательством ее моральной ценности. Только анализируя природу человека и вскрывая подлинные противоречия между его реальными интересами и интересами, навязанными ему данным обществом, можно прийти к объективно правильным нормам, которые пытался обнаружить Спенсер. Оптимизм относительно современного ему общества и его будущего и незнание психологии, имеющей дело с феноменом иррациональных влечений и их удовлетворением, явились причиной того, что Спенсер невольно прокладывал путь релятивизму в этике, ставшему в наши дни столь популярным. 4. ВЕРА КАК ЧЕРТА ХАРАКТЕРА Вера состоит в признании доводов души; неверие — в их отрицании. Эмерсон Вера не является одним из тех понятий, какие уместны в интеллектуальном климате наших дней. Вера обычно ассоциируется с Богом и религиозными учениями и воспринимается как нечто несовместимое с рациональным и научным мышлением. Последнее принято относить к сфере фактов, отделенной от некоей сферы, лежащей вне фактов, где нет места научному мышлению, и правит только вера. Многим такое разделение представляется несостоятельным. Если веру нельзя согласовать с рациональным мышлением, ее следует отвергнуть как анахронический пережиток предшествующих стадий культуры и заменить наукой, имеющей дело с фактами и теориями, доступными интеллектуальному пониманию и проверке. Современное отношение к вере сложилось в результате долгой затяжной борьбы с авторитетом церкви и ее притязанием на контроль над всяким мышлением. Так скептицизм по отношению к вере оказался связанным с подлинным прогрессом разума. Эта конструктивная роль современного скептицизма имеет, однако, и обратную сторону, которую оставляли без внимания. Проникновение в сущность характера современного человека и нынешней социальной ситуации ведет к осознанию, что общепринятое отсутствие веры больше не является таким прогрессивным явлением, каким оно было для предыдущих поколений. Тогда борьба против веры была борьбой за освобождение от духовных оков; она была борьбой против иррациональной веры, выражением веры в разум человека и его способность утвердить социальный порядок на принципах свободы, равенства и братства. Сегодня отсутствие веры является выражением глубокого смятения и отчаяния. Некогда скептицизм и рационализм были прогрессивными факторами развития мысли; теперь они стали рационализациями релятивизма и неуверенности. Вера в то, что все большее накопление фактов неминуемо приведет к познанию истины, стала суеверием. В определенных кругах саму истину считают метафизическим понятием, а науку сводят к задаче накопления информации. За фасадом мнимой рациональной уверенности существует глубокая неуверенность, заставляющая людей с готовностью принимать любую навязанную им философию или идти на компромисс с ней. Может ли человек жить без веры? Должен ли грудной младенец не «верить материнской груди»? Должны ли мы все не верить в своих ближних, в тех, кого мы любим, и в самих себя? Можем ли мы жить без веры в правильность норм нашей жизни? Нет, без веры человек делается бесплодным, беспомощным и полным страха. Так неужели борьба с верой была тщетной, а достижения разума — безрезультатными? Должны ли мы вернуться к религии или обречь себя на жизнь без веры? Обязательно ли предметом веры является вера в Бога и в религиозные учения? Действительно ли вера так тесно связана с религией, что должна разделить ее судьбу? Действительно ли вера противоречит рациональному мышлению и несовместима с ним? Я попробую показать, как на эти вопросы можно ответить, признав веру главной установкой личности, чертой характера, которая пронизывает все переживания человека, позволяет человеку воспринимать действительность без иллюзий и все же жить по вере своей. Веру трудно помыслить не как веру во что-то высшее, а как внутреннюю установку, где первостепенное значение имеет она сама, а не ее предмет. Здесь уместно напомнить, что термин «вера», как он употреблен в Ветхом Завете — «эмуна», означает «устойчивость» и таким образом в большей степени обозначает определенное качество человеческого восприятия, черту характера, чем полноту веры во что-то. Для понимания этой проблемы полезно будет сначала рассмотреть проблему сомнения. Сомнение тоже обычно понимают как неуверенность или растерянность относительно того или иного предложения, идеи или человека, но сомнение можно еще определить, как установку, которой как бы пронизана вся личность человека, а уж на каком предмете человек сосредотачивает свое сомнение — это дело второстепенное. Чтобы понять феномен сомнения, нужно провести разграничение между рациональным и иррациональным сомнением. В своем месте я введу это различение и относительно веры. Иррациональное сомнение является не реакцией интеллекта на не совсем верное или прямо ошибочное предположение, а скорее таким сомнением, которое окрашивает эмоциональную и интеллектуальную жизнь человека. Для него не существует в какой бы то ни было сфере жизни переживания, обладающего качеством уверенности; все — сомнительно, нет ничего определенного. Самая крайняя форма иррационального сомнения — это навязчивое невротическое сомнение. Человек, одержимый им, вынужден сомневаться во всем, о чем бы он ни думал, или испытывать чувство растерянности во всем, что бы он ни делал. Сомнение часто участвует в самых важных жизненных вопросах и решениях. Оно часто вмешивается и в пустяковые вопросы, вроде — какой; костюм надеть и идти на вечеринку или нет. Независимо от того, каков предмет сомнения, пустяковый он или важный, само иррациональное сомнение мучительно и отнимает силы. Психоаналитическое исследование механизма навязчивых сомнений показывает, что они являются рационализированным выражением бессознательного эмоционального конфликта, возникающего из-за отсутствия личностной цельности и вследствие глубокого чувства бессилия и беспомощности. Только осознав истоки сомнения, можно преодолеть паралич воли, порожденный внутренним ощущением бессилия. Если такого осознания не происходит, подыскиваются заместительные решения, которые хоть и неудовлетворимы, но, по крайней мере, кладут конец мучительным проявлениям сомнения. Одним из таких заместителей служит навязчивая деятельность, в которой человек получает возможность найти временное облегчение. Другим является принятие какой-нибудь «веры», в которой человек, как бы, топит себя вместе со своими сомнениями. Для современного сомнения типична, однако, не описанная выше активная его форма, а скорее установка на безразличие, когда все — возможно, и нет ничего определенного. Все больше людей чувствуют себя запутавшимися во всем, в работе, в политике, в морали и, что хуже всего, считают саму эту запутанность нормальным состоянием ума. Они чувствуют себя разобщенными, сбитыми с толку, бессильными; они воспринимают свою жизнь не с точки зрения своих собственных мыслей, эмоций и ощущений, а с точки зрения тех переживаний, которые им внушили. Хотя у этих людей-автоматов исчезло активное сомнение, его место заняло безразличие и релятивизм. В противоположность иррациональному сомнению рациональное сомнение ставит под вопрос положения, правильность которых зависит от веры в авторитет, а не от собственного опыта человека. Такое сомнение выполняет важную функцию в развитии личности. Ребенок первоначально получает все идеи от родителей, чей авторитет несомненен. В процессе высвобождения из-под их авторитета, развивая свое собственное Я, он обретает критичность. Взрослея, ребенок начинает сомневаться в легендах, которые прежде он не ставил под вопрос, и рост критических способностей становится прямо пропорционален становлению независимости от родительского авторитета и взрослению. Исторически рациональное сомнение является одной из главных движущих сил современного мышления, и оно дало как современной философии, так и науке самые плодотворные импульсы. Здесь, так же как и в развитии личности, степень углубления рационального сомнения была связана со степенью свободы от авторитета, авторитета церкви и государства. Относительно веры я хотел бы провести то же разграничение, что и относительно сомнения: разграничение между иррациональной и рациональной верой. Под иррациональной верой я понимаю веру в человека, идею или символ, берущую начало не в собственном опыте мышления и чувств человека, а основанную на эмоциональном подчинении иррациональному авторитету. Прежде, чем идти дальше, мы должны выяснить связь этого подчинения с интеллектуальными и эмоциональными процессами. Вполне очевидно, что человек, отрекшийся от своей внутренней независимости и подчинившийся авторитету, склонен подменять свое собственное восприятие авторитетным. Самый впечатляющий пример можно найти в ситуации гипноза, где человек отдает себя во власть авторитета другого человека и в состоянии гипнотического сна готов думать и чувствовать то, что «велит ему» гипнотизер. Даже после пробуждения от гипнотического сна он будет следовать внушениям, полученным от гипнотизера, хотя при этом думает, что следует своему собственному суждению и своей инициативе. Если, например, гипнотизер внушил ему, что в определенный момент времени он почувствует холод и должен будет надеть пальто, то и в послегипнотической ситуации человек почувствует то, что ему внушали, и поступит соответственным образом, будучи убежден, что его чувства и действия основаны на реальности и берут начало в его собственной убежденности и воле. Хотя ситуация гипноза служит самым убедительным примером для демонстрации взаимосвязи между подчинением авторитету и мыслительными процессами, есть множество вполне банальных ситуаций, обнаруживающих тот же механизм. Пример полугипнотической ситуации дает реакция людей на лидера, обладающего сильной способностью внушения. Здесь также безоговорочное признание его идей обусловлено не убежденностью слушателей, основанной на их собственном раздумии или критической оценке представленных им идей, а на эмоциональном подчинении оратору. В такой ситуации людьми владеет иллюзия, что они согласны с идеями, внушенными оратором, что они их одобряют с позиций разума. Им кажется, что они признают оратора, потому что согласны с его идеями. В действительности же все наоборот: они признают его идеи потому, что подчинены его авторитету, будучи как бы в полугипнотическом состоянии. Гитлер дал верное описание этого процесса в своем рассуждении о целесообразности проведения пропагандистских митингов в ночное время. Он говорил, что «высший ораторский талант властвующей апостольской природы сейчас (вечером) легче добьется победы над людьми с новой волей, которые сами в свою очередь самым натуральным образом испытали ослабление своей силы сопротивления, чем над людьми, все еще вполне контролирующими свою энергию и свою волю».[126] Для иррациональной веры высказывание «credo guia absurdum est» — «Верую, ибо абсурдно»[127] — психологически вполне верно. Если кто-то делает заявление, звучащее разумно, он делает то, что, в принципе, может сделать каждый. Но если он осмеливается сделать заявление, абсурдное с разумной точки зрения, то самим этим фактом он демонстрирует, что вышел за пределы здравого смысла и, значит, обладает магической силой, ставящей его над человеком среднего уровня. Среди множества исторических примеров иррациональной веры, вероятно, библейский рассказ об освобождении евреев из египетского плена является одним из самых замечательных истолкований проблемы веры. На протяжении всего повествования евреи представлены как народ, хотя и страдающий от порабощения, но не решающийся взбунтоваться и не желающий утратить ту безопасность, какую они имеют в качестве рабов. Они понимают только язык силы, которой боятся, но которой покорны. Моисей, отказываясь от Божьего повеления объявить себя посланником Бога, говорит, что евреи не поверят в Бога, чьего имени они даже не знают. Бог, не желая принимать какое-нибудь имя, все же принимает его, чтобы удовлетворить потребность евреев в определенности. Моисей настаивает, что даже имени не достаточно, чтобы заставить евреев поверить в Бога. Тогда Бог идет на такую уступку. Он научает Моисея совершать чудеса «чтобы поверили, что явился тебе Господь, Бог отцов их, Бог Авраама, Бог Исаака и Бог Иакова». Глубокая ирония этого высказывания безошибочна. Если бы у евреев была та вера, какой хотел от них Бог, она коренилась бы в их собственном опыте или истории их народа; но они стали рабами, их верой стала вера рабов и коренилась она в покорности силе, демонстрировавшей им свою власть магическими средствами; евреев можно было впечатлить только еще одним чудом, которое не отличалось бы от тех чудес, какие были в ходу у египтян, но превышало бы их чудеса своей силой. Самым поразительным современным феноменом иррациональной веры является вера в диктаторских вождей. Ее защитники стараются доказать истинность этой веры, ссылаясь на тот факт, что миллионы людей готовы умереть за нее. Если веру определять как слепую преданность какому-либо человеку или делу, и измерять ее готовностью отдать жизнь за нее, тогда, в самом деле, вера Пророков в справедливость и любовь и вера их оппонентов в силу — явления, в основе своей сходные, разнящиеся только предметами веры. Тогда вера защитников свободы и вера их угнетателей отличалась бы только разницей идей. Иррациональная вера представляет собой фанатичную убежденность, коренящуюся в подчинении чьему-то личному или безличному авторитету. Рациональная же вера, напротив, представляет собой твердую убежденность, основанную на плодотворной интеллектуальной и эмоциональной деятельности. В рациональном мышлении, где, как считается, вере нет места, рациональная вера является важной составляющей. Как, например, ученый приходит к новому открытию? Разве он начинает ставить эксперимент за экспериментом, накапливать факт за фактом, не имея образа того, что он ожидает найти? Редко какое-нибудь важное открытие в какой-либо области делалось именно таким путем. Люди приходили к важным выводам не потому, что просто гнались за какой-то фантазией. Процесс творческого мышления в любой области приложения человеческих усилий часто начинается с того, что можно назвать «рациональным образом», который сам является результатом предшествующего глубокого изучения, рефлективного мышления и наблюдения. Когда ученому удается собрать достаточное количество данных, или выработать математическую формулу, или сделать и то, и другое, то, чтобы придать первоначальному образу высокую степень вероятности, он, так сказать, создает рабочую гипотезу. Тщательный анализ гипотезы на предмет ее применения и сбор подтверждающих ее данных ведут к уточнению гипотезы и, в конечном счете, возможно, к ее включению в широкоохватную теорию. История науки полна примеров веры в разум и истину. Коперника, Кеплера, Галилея и Ньютона — всех их вдохновляла непоколебимая вера в разум. Ради нее Бруно сгорел на костре, а Спиноза подвергся экскоммуникации. На каждом шагу в продвижении от рационального образа концепции к формулированию теории необходима вера; вера в образ как рационально обоснованную цель, которой надо добиться, вера в гипотезу как правдоподобное и вероятное предположение, и вера в окончательную теорию, по крайней мере до тех пор, пока не достигнуто общее согласие относительно ее правильности. Такая вера коренится в собственном опыте человека, в доверии к собственной мыслительной силе, наблюдению и суждению. Если иррациональная вера признает нечто истинным, потому что так велит авторитет или большинство, то рациональная вера коренится в независимом убеждении, основанном на собственном плодотворном наблюдении и размышлении человека. Мысль и суждение не единственная сфера опыта, где проявляет себя рациональная вера. В сфере человеческих отношений вера — необходимое условие всякой настоящей дружбы и любви. «Верить» в другого человека — значит быть уверенным в надежности и неизменности его основных установок, в сути его личности. Под этим я имею в виду не то, что человек не может изменять свои мнения, но что его основные мотивации остаются теми же; например, его уважение к человеческому достоинству является частью его Я и не подлежит изменению. Так же мы верим и в самих себя. Мы осознаем наличие некоего Я, некоего стержня нашей личности, неизменного и постоянного на протяжении всей нашей жизни вопреки изменяющимся обстоятельствам, и несмотря на определенные изменения в наших мыслях и чувствах. Это та самая суть, которая составляет реальность, определяемую словом Я, и на которой основывается наша убежденность в собственной идентичности. Если у нас нет веры в постоянство нашего Я, наше чувство идентичности оказывается под угрозой и мы становимся зависимыми от других людей, чье одобрение тогда становится основой нашего чувства идентичности с самими собой. Только человек, верящий в себя, способен быть верным другим людям, потому что только он может быть уверен, что будет и в будущем таким, каков он сейчас, и, значит, будет чувствовать и действовать так, как и сейчас. Вера в самих себя является условием нашей способности что-то обещать, и поскольку, как указывал Ницше, человека можно определить по его способности обещать, постольку вера является одним из условий человеческого существования. Другое значение веры в человека касается имеющейся у нас веры в возможности других людей, в наши собственные возможности и в возможности человечества. Наиболее элементарной формой этой веры является вера матери в свое новорожденное дитя: что оно будет жить, расти, ходить и говорить. Однако физическое развитие ребенка происходит с такой последовательностью, что, кажется, тут и не требуется веры. Другое дело — те способности ребенка, которые могут не получить развития: способность любить, быть счастливым, разумным и такие особые способности, как художественный талант. Это семена, которые прорастают и дают плоды, если для их развития созданы надлежащие условия, но они могут и зачахнуть, если такие условия отсутствуют. Одним из самых важных условий является вера в возможности ребенка людей, особенно значимых в его жизни. Наличие этой веры отличает воспитание от манипуляции. Воспитание тождественно помощи ребенку в реализации его возможностей.[128] Противоположностью воспитанию является манипуляция, которая основывается на отсутствии веры в развитие возможностей и на убежденности, что с ребенком будет все в порядке, только если взрослые вложат в него то, что желательно, и устранят то, что кажется нежелательным. Нет необходимости верить в робота, поскольку в нем нет жизни. Кульминацией веры в других людей является вера в человечество. В западном мире эта вера была выражена на религиозном языке в иудеохристианской религии, а на светском языке она нашла свое наиболее сильное выражение в прогрессивных политических и социальных идеях последних ста пятидесяти лет. Как и вера в ребенка, она основывается на той идее, что человек обладает такими возможностями, которые при надлежащих условиях позволят ему построить социальную жизнь на принципах равенства, справедливости и любви. Человек еще не сумел построить такую жизнь, и потому убежденность, что он может это сделать, требует веры. Но как и всякая рациональная вера, эта также не принимает желаемое за действительное, а основывается на очевидности предшествующих достижений человеческого рода и на внутреннем опыте каждого индивида, на его собственном опыте разума и любви. В то время как иррациональная вера коренится в подчиненности силе, воспринимаемой как всесильная, всезнающая, всемогущая, рациональная вера основывается на противоположном опыте. Мы верим в мысль, потому что она есть результат нашего собственного наблюдения и размышления. Мы верим в возможности других людей, в свои собственные и в возможности человечества потому и только в той степени, в какой мы сами имели опыт развития наших собственных возможностей, ощущали реальность этого развития в себе, силу нашего разума и любви. Основой рациональной веры является плодотворность; жить по своей вере значит жить плодотворно и иметь ту единственную уверенность, которая существенна: уверенность, вырастающую из плодотворной деятельности и из опыта, свидетельствующего, что каждый из нас является активным обладателем дара деятельной жизни. Из этого следует, что полагаться на силу (в смысле господства) и применять силу — это обратная сторона веры. Вера в существующую силу тождественна неверию в развитие пока еще нереализованных возможностей. Такое предвидение будущего основывается исключительно на проявленном настоящем; но оно оборачивается серьезным просчетом и глубоко иррационально в своей неспособности учитывать человеческие возможности и человеческое развитие. Вера в силу не рациональна. Это подчинение силе или со стороны тех, кто располагает силой, — желание удержать ее. Хотя многим сила кажется самой реальной из всех вещей, история человечества доказала, что сила — это самое неустойчивое из всех человеческих завоеваний. Из-за того, что вера и сила взаимно исключают друг друга, все религии и политические системы, первоначально строившиеся на рациональной вере, подверглись распаду и, в конце концов, утратили свою мощь, когда стали опираться на силу и даже вступили в союз с ней. Здесь следует кратко упомянуть одно недоразумение относительно веры. Часто полагают, что вера представляет собой состояние, в котором человек пассивно ожидает, когда его надежды сбудутся. Хотя это характерно для иррациональной веры, из нашего рассмотрения следует, что в отношении рациональной веры это совершенно не так. Поскольку рациональная вера коренится в опыте собственной плодотворности человека, она не может быть пассивной и должна быть выражением подлинной внутренней активности. Эта мысль живо представлена в старинной еврейской легенде. Когда Моисей бросил посох в Красное море, оно, вопреки ожиданию чуда, не расступилось, чтобы дать евреям перейти море посуху. И пока первый человек не прыгнул в море, обещанное чудо не свершилось, и волны не утихали. Завершая это рассмотрение, я предлагаю различать веру как установку, как черту характера, — и веру в определенные идеи или в людей. До сих пор мы касались только веры в первом из указанных значений, а теперь возникает вопрос, существует ли какая-то связь между верой, как чертой характера, и предметами, в которые верит человек. Из нашего анализа как рациональной, так и иррациональной веры следует, что такая связь существует. Поскольку рациональная вера основывается на нашем собственном опыте плодотворности, ее предметом не может быть нечто, выходящее за пределы человеческого опыта. Более того, из анализа следует, что мы не можем считать это рациональной верой, когда человек верит в идеи любви, разума и справедливости не потому, что он пришел к этим идеям путем собственного опыта, а лишь потому, что его научили такой вере. Религиозная вера может быть рациональной и иррациональной. Некоторые секты, не признававшие власти церкви, и некоторые мистические течения в религии, подчеркивавшие способность человека к любви, его сходство с Богом, сохраняли и поощряли в религиозных символах установку на рациональную веру. Что истинно для религии, то истинно и для веры в ее светской форме, в частности, для веры в политические и социальные идеи. Идеи свободы и демократии вырождаются именно в иррациональную веру, когда основываются не на опыте плодотворности каждого индивида, а навязываются партиями или государством, заставляющими человека верить в эти идеи. Между мистической верой в Бога и рациональной верой атеистов в человечество меньше различия, чем между верой мистиков и верой кальвинистов, чья вера в Бога коренится в их убежденности в собственном бессилии и в страхе перед Божьей силой. Человек не может жить без веры. Решающим для нашего и следующих поколений является вопрос о том, будет ли это иррациональная вера в вождей, машины, успех, — или рациональная вера в человека, основанная на опыте нашей собственной плодотворной деятельности. 5. МОРАЛЬНЫЕ СИЛЫ ЧЕЛОВЕКА Много в природе дивных сил, но сильней человека — нет.[129] Софокл. Антигона. А. ЧЕЛОВЕК, ДОБР ОН ИЛИ ЗОЛ? Позиция, занятая гуманистической этикой, что человек способен познать, что есть добро, и действовать в согласии со своими естественными возможностями и своим разумом, оказалась бы неприемлемой, если бы верна была догма о врожденном человеку от природы зле. Оппоненты гуманистической этики заявляют, что природа человека такова, что делает его склонным к враждебности к ближним, завистливым, ревнивым, ленивым, пока его не обуздаешь посредством страха. Многие представители гуманистической этики отвечали на этот вызов настойчивым утверждением, что человек от природы добр, и деструктивность не является неотъемлемой частью его природы. Действительно, спор между двумя этими конфликтующими позициями составляет одну из основных тем в западной мысли. Согласно Сократу, незнание, а не естественная предрасположенность человека, было источником зла; порок он считал заблуждением. Ветхий Завет, напротив, говорит нам, что человеческая история начинается с акта греха, и человек «стремится к злу уже с самого детства». В раннем Средневековье борьба двух противостоящих позиций сосредоточилась на вопросе об истолковании библейского мифа о грехопадении Адама. Августин считал, что человеческая природа испорчена с грехопадения, каждое поколение проклято от рождения из-за непослушания первого человека, и только милость Божья, переданная через церковь и ее таинства, может спасти человека. Пелагий, великий соперник Августина, утверждал, что грех Адама был лишь его личным грехом и не повредил никому кроме него самого; каждый человек, следовательно, рождается с такой же непорочной природой, какая была у Адама до грехопадения, а грех является результатом искушения и злого примера. В споре победил Августин, и этой победе суждено было на века определить и омрачить человеческую мысль. Позднее Средневековье выступило в защиту все возрастающей веры в достоинство человека, в его силу и природную доброту. Мыслители Ренессанса, как и теологи вроде Фомы Аквинского в тринадцатом веке, придали форму этой вере, хотя их представления о человеке и были различны по многим существенным причинам, и Аквинат никогда не доходил до радикализма пелагианской «ереси». Антитезис, идея врожденного человеку зла, нашла выражение в учениях Лютера и Кальвина, возродивших августиновскую позицию. Хотя и настаивая на духовной свободе человека и его праве — и обязанности — смотреть прямо в лицо Богу без посредничества священника, они, тем не менее, объявляли человека от природы злым и слабым. По их мнению, величайшим препятствием человеку на пути к спасению является его гордость; и он может победить ее только чувством вины, покаянием, безоговорочной покорностью Богу и верой в Божью милость. Обе эти нити переплелись в мыслительной ткани Нового времени. Идея человеческого достоинства и силы провозглашались философией восемнадцатого века, прогрессивной либеральной мыслью девятнадцатого столетия и наиболее радикально Ницше. Идея человеческой никчемности и ничтожества нашла новое, и на этот раз вполне светское выражение в авторитарных системах, в которых государство или «общество» стали высшими правящими силами, а индивид, признав свою собственную незначительность, должен был удовлетвориться покорностью и подчиненностью. Обе эти идеи, будучи четко разделены на философию демократии и авторитаризм, смешиваются в не столь радикальных формах мышления, а еще более в формах чувствования нашей культуры. Теперь мы приверженцы Августина и Пелагия, Лютера и Пико делла Мирандоллы, Гоббса и Джефферсона. На уровне сознания мы верим в силу и достоинство человека, но часто бессознательно — мы также верим в человеческое, и особенно свое собственное, бессилие и негодность, и объясняем это ссылкой на «человеческую природу».[130] В сочинениях Фрейда обе эти противоположные идеи нашли выражение на языке психологической теории. Фрейд был во многих отношениях типичным представителем духа Просвещения, верящим в разум и право человека защитить свои естественные потребности от социальных условий и давления культуры. Но в то же время он придерживался идеи, что человек от природы ленив и склонен потворствовать себе, и его нужно принуждать к социально полезной деятельности.[131] Самое радикальное выражение идеи врожденной деструктивности человека можно найти во фрейдовской теории «инстинкта смерти». После первой мировой войны он был так поражен силой необузданной разрушительности, что пересмотрел свою прежнюю теорию, согласно которой существует два типа инстинктов, секс и самосохранение, и отвел преобладающее место иррациональной деструктивности. Он считал, что человек есть поле битвы, на котором встречаются две равно мощные силы: влечение к жизни и влечение к смерти. Их он считал биологическими силами, присущими всем организмам, включая человека. Если влечение к смерти обращено на внешние предметы, оно проявляет себя как влечение к разрушению; если оно остается внутри организма, оно направлено на саморазрушение человека. Фрейдовская теория дуалистична. Он рассматривает человека не как по существу доброго или по существу злого, а как влекомого двумя равно мощными противоположными силами. Эта же дуалистическая идея была выражена многими религиозными и философскими системами. Жизнь и смерть, любовь и борьба, день и ночь, белое и черное, Ормузд и Ариман представляют собой только некоторые из множества символических формулировок этой полярности. Такая дуалистическая теория в самом деле очень привлекательна для изучающих человеческую природу. Она оставляет место идее доброты человека, но она также принимает в расчет и огромную способность человека к деструктивности, не замечать которую может только поверхностное мышление, принимающее желаемое за действительное. Однако эта дуалистическая позиция является только исходной точкой, а не ответом на нашу психологическую и этическую проблему. Должны ли мы понимать этот дуализм в том смысле, что и влечение к жизни, и влечение к разрушению являются врожденными и одинаково сильными свойствами человека? В таком случае перед гуманистической этикой должен был бы встать вопрос о том, как разрушительную сторону человеческой природы можно обуздать, не прибегая к запретам и авторитарным приказам. Можем ли мы прийти к ответу, более согласующемуся с принципами гуманистической этики, и можно ли полярность между влечением к жизни и влечением к разрушению понять иначе? Как мы ответим на эти вопросы, зависит от нашей способности постичь природу враждебности и деструктивности. Но прежде чем приступить к рассмотрению, нам следовало бы постараться осознать, как много для этической проблемы зависит от этого ответа. Выбор между жизнью и смертью, конечно, составляет основную альтернативу этики. Это альтернатива между плодотворностью и деструктивностью, силой и бессилием, добродетелью и пороком. Согласно гуманистической этике, все злые стремления направлены против жизни, а все доброе служит сохранению и утверждению жизни. На пути к проблеме деструктивности первым шагом является различение двух видов ненависти: рациональной, «реактивной» — и иррациональной, «обусловленной характером». Реактивная, рациональная ненависть — это реакция человека на угрозу его собственной, или другого человека, свободе, жизни, идее. Ее предпосылкой служит уважение к жизни. Рациональная ненависть выполняет важную биологическую функцию: она является эмоциональным эквивалентом действия, служащего защите жизни; она возникает как реакция на жизненную угрозу, и исчезает, когда угроза устранена; она не противостоит, а сопутствует стремлению к жизни. Обусловленная характером ненависть — качественно иная. Это черта характера, непрерывная готовность ненавидеть, живущая внутри человека, скорее враждебного, чем реагирующего с ненавистью на внешние раздражители. Иррациональная ненависть может порождаться той же реальной угрозой, что вызывает и реактивную ненависть; но зачастую это беспричинная ненависть, использующая каждый удобный случай, чтоб обнаружить себя, рационализируемая как реактивная ненависть. Ненавидящий человек, кажется, испытывает чувство облегчения, и как бы счастлив, когда ему удается найти удобный случай проявить свою затаенную враждебность. На его лице можно увидеть почти наслаждение, испытываемое от удовлетворения ненависти. Этика имеет дело в первую очередь с проблемой иррациональной ненависти, страсти к разрушению или уродованию жизни. Иррациональная ненависть коренится в характере человека, а уж какой предмет она избирает — это дело второстепенное. Она обращена как на других людей, так и на самого носителя ненависти, хотя мы чаще осознаем ненависть к другим, чем ненависть к самим себе. Ненависть к самим себе обычно рационализируется как жертвенность, бескорыстие, аскетизм или как самообвинение и чувство неполноценности. Реактивная ненависть распространена намного шире, чем может показаться, поскольку человек часто реагирует с ненавистью на угрозы своей целостности и свободе, на угрозы не очевидные и явные, а скрытые и выступающие под маской любви и заботы. Пусть так, но ненавидящий характер все же остается феноменом такой важности, что дуалистическая теория любви и ненависти, как двух главных сил, похоже, соответствует действительности. Значит, я должен признать правильность дуалистической теории? Чтобы ответить на этот вопрос, нам нужно продолжить исследование природы этого дуализма. Равносильны ли добро и зло? Врождены ли они человеку или между ними возможна какая-то другая связь? Согласно Фрейду, деструктивность свойственна всем человеческим существам; различие касается, главным образом, ее предметов: другие это люди или сам носитель деструктивности. Из этого следует, что деструктивность человека по отношению к самому себе обратно пропорциональна деструктивности по отношению к другим. Это положение однако противоречит тому факту, что люди различаются по уровню деструктивности независимо от того, направлена она, главным образом, на самого человека или на других людей. Мы не обнаруживаем глубокой деструктивности по отношению к другим у тех, у кого мало враждебности по отношению к самим себе; и наоборот, мы видим, что враждебность к себе и враждебность к другим взаимосвязаны. Далее, мы обнаруживаем, что жизнеотрицающие силы в человеке обратно пропорциональны жизнеутверждающим силам; чем сильнее одни, тем слабее другие, и наоборот. Этот факт дает ключ к пониманию жизнеотрицающей энергии; по-видимому, уровень деструктивности человека пропорционален уровню задержки развития его способностей. Я здесь имею в виду не временные фрустрации тех или иных желаний, а задержку спонтанного проявления сенсорных, эмоциональных, физических и интеллектуальных способностей человека, торможение развития его плодотворных возможностей. Если жизненному стремлению к развитию, к самоосуществлению препятствуют, то энергия, не получающая выхода, подвергается подмене и трансформируется в жизнеотрицающую энергию. Деструктивность — это результат неизжитой жизни. Индивидуальные и социальные условия, блокирующие жизнеутверждающую энергию, порождают деструктивность, которая в свою очередь становится источником, где берут начало разнообразные проявления зла. Если верно, что деструктивность развивается в результате блокировки плодотворной энергии, то ее, по-видимому, вполне можно назвать некоей потенциальностью в человеческой природе. Следует ли из этого, что и добро и зло являются равносильными потенциальностями в человеке? Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны исследовать значение потенциальности. Признать, что нечто существует «потенциально», — значит признать не только то, что оно будет существовать в будущем, но и то, что такое будущее существование уже заложено в настоящем. Эту взаимосвязь настоящей и будущей стадий развития можно определить следующим образом: будущее виртуально существует в настоящем. Означает ли это, что будущая стадия с необходимостью наступит, раз стадия настоящего уже существует? Ясно, что нет. Если мы говорим, что дерево потенциально существует в семени, это не означает, что из каждого семени должно вырасти дерево. Актуализация потенциальности зависит от наличия определенных условий, как, например, в случае с семенем, наличие надлежащей почвы, влаги и солнечного света. Фактически, понятие потенциальности имеет смысл лишь в сочетании с определенными условиями для ее актуализации. Утверждение, что дерево потенциально заключено в семени, требует уточнения, что некое дерево вырастет из данного семени при условии, что данное семя помещено в специальные условия, необходимые для его роста. Если такие надлежащие условия отсутствуют, например, если почва слишком влажная и, следовательно, неблагоприятна для роста семени, семя сгниет и из него не прорастет дерево. Таким образом, можно сказать, что семя или животное обладают потенциальностью двух видов, каждая из которых приводит к определенным результатам на поздней стадии развития; одна, первичная потенциальность, актуализируется при наличии надлежащих условий; другая, вторичная потенциальность, актуализируется, если условия противоположны жизненным потребностям. И первичная, и вторичная потенциальности являются частью природы организма. Вторичные потенциальности проявляются с той же необходимостью, что и первичные. Термины «первичная» и «вторичная» используются для указания на то, что развитие потенциальности, названной «первичной», происходит при нормальных условиях, а «вторичная» потенциальность проявляется только в случае ненормальных, патогенных условий. Если мы правы, считая деструктивность вторичной потенциальностью в человеке, проявляющейся только когда человеку не удается реализовать свои первичные потенциальности, то мы ответили только на одно из возражений против гуманистической этики. Мы показали, что человек не обязательно зол, а становится злым только тогда, когда отсутствуют надлежащие условия для его роста и развития. Зло не обладает независимым существованием само по себе, оно есть отсутствие добра, результат неудачи в реализации жизни. Нам предстоит разобраться с еще одним возражением против гуманистической этики: что надлежащие условия для развития добра должны включать награду и наказание, поскольку человек не имеет в самом себе какого-либо побудительного стимула к развитию своих сил. Я попробую показать на следующих страницах, что нормальный индивид обладает стремлением к развитию, росту, плодотворности, а паралич этого стремления сам является симптомом душевного заболевания. Душевное здоровье, как и здоровье физическое, является не такой целью, к которой человека нужно подталкивать извне, а целью, побудительный стимул к которой заключен в самом человеке, и для подавления стремления к которой требуется мощное воздействие среды.[132] Предполагая, что человеку присуще стремление к развитию и цельности, я не имею в виду некое стремление к совершенству, как особый дар, каким наделен человек. Это предположение вытекает из самой природы человека, из принципа, что способность к действию порождает потребность в применении этой способности, а невозможность ее применения ведет к расстройству нормальной деятельности и несчастью. В справедливости этого принципа можно убедиться на примере физиологической деятельности человека. Человек обладает способностью ходить и двигаться; если ему не удается использовать эту способность, это может привести к тяжелому физическому недомоганию или заболеванию. Женщина обладает способностью рожать детей и вскармливать их; если эта способность остается нереализованной, если женщина не становится матерью, если ей не удается родить ребенка и отдать ему свою любовь, она ощущает фрустрацию, средством от которой может стать только достаточная реализация способностей женщины в других сферах жизни. Фрейд обратил внимание на другой вид нерастраченности, приносящей страдание: нерастраченность сексуальной энергии, — указав, что задержка сексуальной энергии может быть причиной невротических расстройств. Хотя Фрейд переоценил значение сексуального удовлетворения, его теория является глубоким символическим отражением того факта, что если человеку не удается использовать и израсходовать имеющиеся у него силы, это становится причиной болезни и несчастья. Справедливость этого принципа очевидна в отношении как психических, так и физических сил. Человек наделен способностями мыслить и выражать свои мысли. Если эти способности заблокированы, человеку будет нанесен серьезный ущерб. Человек обладает способностью любить, и если он не может найти применения этой способности, если он не способен любить, он страдает от этой беды, даже если и пытается не обращать внимания на свое страдание, прибегая к разного рода рационализациям или к принятым в его культуре способам бегства от боли, вызванной неудачей. Причину данного феномена, когда нерастраченность сил ведет человека к несчастью, следует искать в самих условиях человеческого существования. Существование человека характеризуется экзистенциальными дихотомиями, которые я уже рассматривал в предыдущей главе. У него нет другого пути к единству с миром и в то же время к ощущению единства с самим собой, к соединению с другими и сохранению себя, как уникальной сущности, кроме пути плодотворного использования своих сил. Если он терпит крах на этом пути, то не может достичь внутренней гармонии и цельности; он раздвоен и раздерган, стремится убежать от самого себя, от ощущения бессилия, скуки и беспомощности, являющихся непременными результатами его неудачи. Человек, пока он жив, не может не хотеть жить, и единственный способ достичь успеха на этом пути — использовать свои силы, растратить то, что имеешь. Вероятно, нет другого феномена, столь ясно демонстрирующего результаты неудачи человека на пути плодотворной и цельной жизни, как невроз. Каждый невроз представляет собой результат конфликта между присущими человеку способностями и теми силами, которые мешают их развитию. Невротические симптомы, как и симптомы физических заболеваний, служат проявлением борьбы, какую здоровая часть личности ведет с вредными влияниями, препятствующими ее развитию. Однако недостаток цельности и плодотворности не всегда ведет к неврозу. В сущности, если бы дело было так, то нам пришлось бы считать невротиками большинство людей. Каковы же в таком случае те особые причины, которые приводят к невротическому исходу? Некоторые из этих причин я могу только бегло упомянуть. Например, один ребенок может оказаться более ранимым, чем другие, и потому у него конфликт между тревожностью и исконными человеческими желаниями будет более острым и непереносимым; или у ребенка может развиться чувство свободы и оригинальности больше, чем у обычного человека, и ему будет тяжелее пережить поражение. Но вместо перечисления других причин, вызывающих невроз, я предпочитаю поставить вопрос иначе и спросить, какие причины приводят к тому, что так много людей не становятся невротиками, несмотря на то, что их жизнь неплодотворна и раздвоена. Здесь представляется уместным ввести разграничение двух понятий: дефекта и невроза.[133] Если человеку не удается достичь зрелости, непосредственности, искреннего самовосприятия, его можно считать человеком с серьезным дефектом, при условии, что мы считаем свободу и непосредственность объективными целями, достижимыми для любого человека. Если такой цели не достигает большинство членов общества, мы имеем дело с феноменом социально смоделированного дефекта. Индивид делит его вместе со многими другими индивидами; он не осознает его как дефект, и его чувству безопасности не угрожает ощущение непохожести на других, ощущение отверженности, так сказать. То, что он может потерять в смысле богатства и искреннего ощущения счастья, восполнится чувством безопасности, какое он испытывает от сходства с остальным человечеством — насколько он знает его. В сущности, сам его дефект может оказаться вознесенным в ранг добродетели той культурой, в какой он живет, и таким образом дать ему повышенное чувство успеха. Примером может служить чувство вины и тревоги, к которому людей склоняли догмы Кальвина. Можно сказать, что человек, охваченный чувством своего бессилия и ничтожества, беспрерывным беспокойством о том, спасен ли он или обречен на вечную кару, человек, едва ли способный к какой-нибудь искренней радости и превративший себя в винтик машины, которой он должен служить, такой человек, в самом деле, имеет серьезный дефект. Но сам этот дефект был смоделирован культурой; его считали чем-то особенно ценным, и, таким образом, индивид был защищен от невроза, какой получил бы в такой культуре, где этот дефект давал бы ему ощущение полной несостоятельности и изоляции. Спиноза сформулировал проблему социально смоделированного дефекта очень четко. Он говорит: «В самом деле, мы видим, что иногда какой-либо один объект действует на людей таким образом, что хотя он и не существует в наличности, однако они бывают уверены, что имеют его перед собой, и когда это случается с человеком бодрствующим, то мы говорим, что он сумасшествует или безумствует. Не менее безумными считаются и те, которые пылают любовью и дни и ночи мечтают только о своей любовнице или наложнице, так как они обыкновенно возбуждают смех. Но когда скупой ни о чем не думает, кроме наживы и денег, честолюбец — ни о чем, кроме славы и т. д., то мы не признаем их безумными, так как они обыкновенно тягостны для нас и считаются достойными ненависти. На самом же деле скупость, честолюбие, разврат и т. д. составляют виды сумасшествий, хотя и не причисляются к болезням».[134] Эти слова были написаны несколько столетий назад; они все еще верны, хотя этот смоделированный культурой дефект достиг такого распространения в наше время, что его уже не принято более считать ни чем-то достойным ненависти, ни даже тягостным. Сегодня мы можем встретить человека, который ведет себя и чувствует, как автомат; мы обнаруживаем, что он никогда ничего не считает действительно своим; он и себя воспринимает именно таким, каким, как считается, он должен быть; улыбки заменили смех, бессмысленная болтовня заменила содержательную беседу, и скучное отчаяние заняло место искренней печали. О человеке такого типа можно высказать два утверждения. Первое, что он страдает от дефекта спонтанности и индивидуальности, и этот дефект может оказаться неизлечимым. В то же время можно сказать, что он по существу не отличается от тысяч других, пребывающих в таком же положении. Большинство из них культурная модель, приведшая к дефекту, охраняет от вспышки невроза. На некоторых культурная модель не оказывает воздействия, и дефект проявляется как более или менее тяжелый невроз. Тот факт, что в данном случае культурная модель оказывается недостаточной, чтобы предотвратить вспышку явного невроза, является результатом или большей интенсивности патологических факторов, или большего влияния здоровых сил, оказывающих сопротивление, вопреки тому, что культурная модель позволяет им бездействовать. Нет ситуации, дающей лучшую возможность наблюдать прочность и устойчивость сил, борющихся за здоровье, чем психоаналитическая терапия. Конечно, психоаналитик сталкивается с устойчивостью сил, противодействующих самоосуществлению и счастью человека, но когда ему удается понять гнет тех условий, — особенно детского периода, — которые привели к подавлению плодотворности, его не может не поражать тот факт, что большинство его пациентов давно бы отказались от борьбы, если бы ими не двигало стремление достичь психического здоровья и счастья. Само это стремление служит необходимым условием излечения невроза. Хотя процесс психоанализа состоит в достижении более полного понимания диссоциированных чувств и идей человека, интеллектуального понимания, как такового, не достаточно для изменения. Этот вид понимания дает человеку возможность осознать, в какие тупики он попал, и понять, почему его попытки разрешить свои проблемы были обречены на неудачу; но оно лишь расчищает путь тем силам в человеке, какие служат достижению и сохранению физического здоровья и счастья. Да, одного лишь интеллектуального понимания недостаточно; терапевтически действенно эмпирическое понимание, в котором интеллектуальное знание себя дополнено эмоциональным. Такое эмпирическое понимание зависит от силы присущего человеку стремления к здоровью и счастью. Проблема психического здоровья и невроза нераздельно связана с этической проблемой. Можно сказать, что во всяком неврозе заключена моральная проблема. Неудача в достижении личной зрелости и цельности с точки зрения гуманистической этики является моральной неудачей. В более строгом смысле многие неврозы являются выражением моральных проблем, а невротические симптомы проистекают из неразрешенных моральных конфликтов. Например, человек может страдать приступами головокружения, для которого нет органической причины. Рассказывая о своем симптоме, он случайно упоминает о том, как ему удается справляться с определенными трудностями в своей работе. Он преуспевающий преподаватель, которому приходится выражать идеи, идущие вразрез с его собственными убеждениями. Однако он считает, что разрешил проблему, сохранив и положение преуспевающего человека, и свою моральную чистоту. И он «доказывает» самому себе правильность своего убеждения множеством усложненных рационализаций. Его приводит в раздражение указание психоаналитика, что его симптом может иметь что-то общее с его моральной проблемой. Но последующий анализ показывает, что он заблуждался насчет себя самого, приступы головокружения были реакцией лучшей части его Я, его в основе своей моральной личности на тот образ жизни, который заставлял его поступаться своей честностью и подавлять свою искренность. Даже если человек по видимости деструктивен только по отношению к другим, он попирает закон жизни в себе так же, как и в других. На религиозном языке этот закон был выражен следующим образом: человек сотворен по образу Божьему, и любое насилие над человеком есть грех против Бога. На светском языке мы бы сказали, что все, что мы делаем, — доброго или злого, — другому человеку, мы также делаем и себе. «Не делай другим то, что ты не хотел бы, чтоб они делали тебе» — это один из самых главных принципов этики. Но этот принцип справедлив и в таком выражении: «Все, что ты делаешь другим, ты также делаешь и себе». Если мы противодействуем силам, питающим жизнь любого другого человека, это неминуемо оборачивается против нас самих. Наше собственное развитие, счастье и жизнестойкость основываются на уважении к этим силам, и никто не может отнимать их у других, сам оставаясь при этом невредимым. Уважение к жизни, жизни других и своей собственной — это составной элемент самого процесса жизни и условие психического здоровья. В известном смысле деструктивность по отношению к другим представляет собой патологическое явление, сравнимое со стремлением к самоубийству. Хотя человек может успешно игнорировать или рационализировать разрушительные импульсы, он, — его организм, так сказать, — не может не реагировать и не отзываться на действия, противоречащие тому самому закону, благодаря которому поддерживается и его жизнь, и всякая жизнь. Мы обнаруживаем, что деструктивная личность несчастна, даже если ей удается достичь целей ее деструктивности, подрывающей ее собственное существование. И наоборот, здоровая личность не может не восхищаться и не приходить в волнение от проявлений благородства, любви и мужества; ибо это те качества, на которых покоится ее собственная жизнь. Б. ВЫТЕСНЕНИЕ И ПЛОДОТВОРНОСТЬ Представление о том, что человек по сути своей деструктивен и эгоистичен, ведет к концепции, усматривающей нравственное поведение в подавлении тех злых стремлений, которые человек позволил бы себе без постоянного самоконтроля. Согласно этому принципу, человек должен быть сам себе сторожевым псом; в первую очередь, он должен признать, что его природа зла, и, во-вторых, он должен направить свою силу воли на борьбу с присущими ему злыми склонностями. Подавлять зло или потворствовать ему — вот что тогда составляло бы для человека альтернативу. Психоаналитическое исследование предлагает множество данных относительно природы подавления, различных его видов и их последствий. Мы можемразграничить (1) подавление исполнения злого побуждения, (2) подавление осознания такого побуждения и (3) конструктивную борьбу с побуждением. В первом случае подавляется не само побуждение, а действие, которое могло бы из него последовать. Подходящий пример — человек с сильными садистскими устремлениями, которому доставляет удовлетворение и наслаждение мучить других или властвовать над ними. Допустим, страх осуждения и усвоенные им моральные правила не позволяют ему привести в исполнение свое побуждение; поэтому он воздерживается от такого исполнения и не делает то, что ему хотелось бы сделать. Хотя нельзя отрицать, что этот человек добился победы над собой, но в действительности он не изменился; его характер остался тем же; и чем мы можем восхищаться в нем, так это его «силой воли». Но если отвлечься от моральной оценки такого подавления, то его действенность как предохранительной меры против деструктивных склонностей человека неудовлетворительна. Потребовались бы такие чрезвычайные меры как «сила воли» или страх перед строгими санкциями, чтобы удержать такого человека от исполнения его побуждения. Так как всякое решение было бы результатом внутренней борьбы с упорно противодействующими добру силами, шансы на победу добра были бы столь сомнительны, что с точки зрения интересов общества этот тип подавления слишком ненадежен. Гораздо более эффективный способ борьбы со злыми устремлениями состоит, кажется, в том, чтобы не допустить их в сознание во избежание сознательного искушения. Этот вид подавления Фрейд назвал «вытеснением». Вытеснение означает, что побуждению, хотя оно и существует, не позволяется вступать в область сознания, или оно быстро устраняется из него. Используем тот же пример: садистская личность, как правило, не осознает своего желания разрушать или властвовать; нет ни искушения, ни борьбы. Вытеснение злых устремлений — это вид подавления, на который авторитарная этика тайно и явно полагается как на самый надежный путь к добродетели. Но хотя и верно, что вытеснение является мерой, предупреждающей действие, оно намного менее эффективно, чем полагают его защитники. Вытеснить побуждение — значит удалить его из сферы сознания, но это не значит вычеркнуть его из жизни. Фрейд показал, что вытесненное побуждение продолжает оказывать свое действие и глубоко влиять на человека, хотя он и не осознает его. Воздействие на человека вытесненного побуждения даже не обязательно слабее, чем если бы оно было осознано; основное различие в том, что вытесненное побуждение действует не открыто, а скрыто, так что человек избавлен от знания того, что он делает. Наш садист, например, не осознавая своего садизма, может считать, что распоряжаются другими людьми, как он думает, для их же пользы, или потому, что у него развитое чувство долга. Но, как показал Фрейд, вытесненные влечения находят выход не только в таких рационализациях. Например, у человека может сформироваться «реактивное образование», прямо противоположное вытесненному влечению, как, например, сверхзаботливость или сверхдоброта. И тем не менее, сила вытесненного влечения находит косвенное проявление, и этот феномен Фрейд назвал «возвратом вытесненного». В данном случае человек, чья сверхзаботливость возникла как реактивное образование против его садизма, может употреблять эту «добродетель» с тем же эффектом, как если бы он поступал явно по-садистски: тираня и контролируя. Хотя он считает себя добродетельным и возвышенным, его воздействие на других зачастую даже еще разрушительнее, потому что ведь трудно защититься от столь высокой «добродетели». Совершенно отличен от подавления и вытеснения третий вид реакции на разрушительные влечения. В то время как при подавлении влечение продолжает сохраняться, и запрещено только его исполнение, а при вытеснении само влечение устраняется из сознания и действует (до некоторой степени) скрытым образом, при третьем виде реакции жизнеутверждающие силы в человеке вступают в борьбу с разрушительными и злыми влечениями. Чем лучше человек осознает их, тем в большей степени он способен сопротивляться им. Участвуют не только его воля и разум, но и те эмоциональные силы, на которые посягает его деструктивность. У садиста, например, такая борьба с садизмом разовьет подлинную доброту, которая становится чертой его характера и освобождает его от задачи быть для самого себя сторожевым псом и постоянно употреблять свою силу воли на «самоконтроль». При такой реакции главное внимание сосредотачивается не на ощущении собственной негодности и раскаянии, а на собственных плодотворных силах. Итак, в результате плодотворного конфликта между добром и злом само зло становится источником добродетели. С точки зрения гуманистической этики нравственная альтернатива не между подавлением зла и потворством ему. И вытеснение, и потворство представляют собой только две стороны рабства, и реальная нравственная альтернатива не здесь, а между вытеснением-потворством, с одной стороны, и плодотворностью — с другой. Цель гуманистической этики не вытеснение человеческого зла (что поощряется пагубным воздействием авторитарного духа), а плодотворное использование присущих человеку первичных потенциальностей. Добродетель пропорциональна уровню плодотворности, достигнутой человеком. Если общество заинтересовано в том, чтоб сделать людей добродетельными, оно должно быть заинтересовано в том, чтоб сделать их плодотворными, а значит и создать условия для развития плодотворности. Первое и самое важное из этих условий — это чтобы развитие и становление каждого человека было целью всякой социальной и политической деятельности, чтобы человек был только ближайшей и конечной целью, но не средством для кого-то или чего-то вне себя самого. Плодотворная ориентация составляет основу свободы, добродетели и счастья. Бдительность — вот цена добродетели, но не бдительность стражника, который должен стрелять в злого заключенного; скорее бдительность рационального существа, которое должно осознать и создать условия для своей плодотворности и устранить факторы, мешающие ему и тем самым творящие зло, проявлению которого прежде можно было воспрепятствовать лишь посредством внешней или внутренней силы. Авторитарная этика внушает людям идею, что чтобы быть хорошими, требуется огромное и беспрерывное усилие; что человек должен постоянно бороться с собой; и каждый его ложный шаг может оказаться роковым. Эта идея вытекает из авторитарной предпосылки. Если бы человек был таким злым существом и если бы добродетелью была только его победа над самим собой, тогда, в самом деле, задача была бы чрезвычайно трудна. Но если добродетель — это то же, что и плодотворность, то достичь ее — хотя и не простое, но и не такое уж непосильное и трудное дело. Как мы уже показали, желание плодотворно применить свои силы присуще человеку, а усилий требует, главным образом, устранение препятствий в самом себе и в окружающей обстановке, мешающей ему следовать своим склонностям. Как человек, ставший бесплодным и деструктивным, все больше теряет силы и оказывается как бы в порочном кругу, так человек, осознающий свои силы и плодотворно их использующий, обретает новые силы, веру, счастье, и ему все меньше грозит отчуждение от самого себя; он создал, можно сказать, «счастливый круг». Переживание радости и счастья является, как мы уже показали, не только результатом плодотворной жизни, но и стимулом к ней. Вытеснение зла может иметь в качестве истока самобичевание и тяжелые переживания, но ничто так не способствует добродетели в гуманистическом понимании, как переживание радости и счастья, которые сопутствуют всякой плодотворной деятельности. Само умножение радости, которое может дать культура, сделает для этического воспитания ее членов больше, чем могли бы сделать все угрозы наказания и проповеди добродетели. В. ХАРАКТЕР И МОРАЛЬНАЯ ОЦЕНКА Проблема моральной оценки обычно связана с проблемой свободы воли и детерминации. Одни считают, что человек целиком детерминирован обстоятельствами, которые вне его контроля, а идея о том, что человек свободен в своих решениях, это не что иное, как иллюзия. Из этой предпосылки следует вывод, что человека нельзя судить за его поступки, поскольку он не свободен в своих решениях. Другие придерживаются противоположной точки зрения: что человек обладает свободой воли, которой он может пользоваться независимо от психологических или внешних условий и обстоятельств; поэтому он ответствен за свои поступки, и по ним можно судить о человеке. Кажется, психолог вынужден согласиться с детерминизмом. Изучая развитие характера, он видит, что ребенок начинает свою жизнь с состояния нравственно нейтрального, и его характер формируется внешними влияниями, которые особенно значимы в ранние годы жизни, когда у него нет ни знания, ни силы изменить обстоятельства, определяющие его характер. К тому времени, когда человек мог бы попытаться изменить условия, в каких живет, его характер уже сформирован, и у него отсутствует побуждение тщательно рассмотреть эти условия и при необходимости изменить их. Если мы предположим, что моральные качества человека коренятся в его характере, то не правда ли, что, поскольку у него нет свободы формировать свой характер, то его нельзя и судить? Не правда ли, что чем глубже мы вникаем в условия, ответственные за формирование характера, тем неизбежнее верной представляется идея, что человека нельзя нравственно оценивать? Возможно, избежать альтернативы между психологическим пониманием и моральной оценкой нам поможет компромисс, который иногда предлагается сторонниками теории свободы воли. Признано, что в жизни людей существуют обстоятельства, лишающие их свободы воли и тем самым исключающие моральную оценку. Современное уголовное право, например, признает эту идею и не считает психически больного человека ответственным за свои действия. Защитники видоизмененной теории свободы воли идут дальше и допускают, что человек не психически больной, но невротик, и, следовательно, подверженный влиянию импульсов, какие он не в состоянии контролировать, также не может быть осужден за свои действия. Они признают, однако, что большинство людей обладают свободой поступать правильно, если они этого хотят, и, следовательно, их поступки должны подлежать моральной оценке. Но более близкое рассмотрение показывает, что и эта идея неприемлема. Мы склонны считать, что действуем свободно, потому что, как уже отмечал Спиноза, осознаем наши желания, но не осознаем их мотивов. Наши мотивы являются результатом особого сочетания сил, действующих в нашем характере. Всякий раз, как мы принимаем решение, оно определяется добрыми или злыми силами, в зависимости от того, какие из них преобладают. У некоторых людей одна из сил настолько подавляет все остальные, что тот, кто знает характер этих людей и принятые ими нормы ценностей, может предсказать, каким будет их решение (хотя они сами могут предаваться иллюзии, что делают свой выбор «свободно»). У других конструктивные и деструктивные силы сбалансированы таким образом, что их решения практически непредсказуемы. Когда мы говорим, что человек мог действовать по-разному, мы имеем в виду последний случай. Но сказать, что он мог действовать по-разному — это означает лишь то, что мы не могли предсказать его действия. Однако его решение показывает, что одна группа сил была действеннее другой, поэтому и в данном случае решение человека было предопределено его характером. Следовательно, если бы у него был другой характер, он действовал бы иначе, но опять же строго в согласии со своим складом характера. Воля — не абстрактная сила, которой человек обладает помимо своего характера. Напротив, воля — это не что иное, как проявление его характера. Плодотворная личность, полагающаяся на свой разум и способная любить других и себя, имеет волю поступать добродетельно. Неплодотворная личность, не сумевшая развить эти качества и являющаяся рабом своих иррациональных страстей, не обладает такой волей. Идея о том, что наш характер — это то, что определяет наши решения, ни в коем случае не является фаталистической. Человек, будучи, как и все прочие творения, зависимым от детерминирующих его сил, является единственным творением, наделенным разумом, единственным существом, способным понять сами эти силы, от которых он зависим, и благодаря пониманию активно влиять на свою судьбу и усиливать те элементы, какие влекут к добру. Человек — единственное существо, наделенное совестью. Совесть — это голос, зовущий человека обратно к самому себе, он дает ему возможность понять, что он должен делать, чтобы стать самим собой, он помогает ему осознать цели своей жизни и нормы, необходимые для достижения этих целей. И поэтому мы не беспомощные жертвы обстоятельств, мы в самом деле способны изменять и подчинять своему влиянию силы внутри и вне нас и контролировать, по крайней мере, в некоторой степени условия, в которых нам дано жить. Мы можем способствовать упрочению тех условий, которые развивают стремление к добру и служат его осуществлению. Но притом, что мы обладаем разумом и совестью, позволяющими нам активно участвовать в собственной жизни, сами разум и совесть нераздельно связаны с нашим характером. Если деструктивные силы и иррациональные страсти получат превосходство в нашем характере, то это вредно отразится и на разуме, и на совести, и они не смогут должным образом выполнять свои функции. Конечно, последние являются самыми ценными нашими способностями, которые мы должны развивать и в согласии с которыми жить; но они не свободны, подвержены колебаниям и не существуют помимо нашего эмпирического Я; они являются силами внутри структуры нашей личности и, как всякая часть структуры, определены структурой, как целым, и сами определяют ее. Если мы основываем нашу моральную оценку человека на его решении, а он не волен в его выборе, то никакая моральная оценка невозможна. Как можем мы знать, например, был ли человек от рождения наделен такой жизнеспособностью, какая позволила бы ему сопротивляться воздействию окружающей среды в детстве и в последующие годы; или у него отсутствовала такая жизнеспособность и это заставляло его подчиняться силам внешнего воздействия? Как можем мы знать, присутствовало ли в жизни человека такое событие, как контакт с добрым и любящим человеком, что могло бы направить развитие его характера в определенное русло, тогда как отсутствие такого опыта могло повлиять на него противоположным образом? Нет, мы не можем этого знать. Даже если в своей моральной оценке мы исходим из предпосылки, что человек мог поступать по-разному, факторы его конституции и среды, влияющие на развитие его характера, так многочисленны и сложны, что практически невозможно прийти к окончательной оценке, так как в любом случае он мог развиваться иначе. Все, что мы можем сказать, это, что обстоятельства, как бы то ни было, привели к такому развитию, какое есть. Из этого следует, что если наша возможность оценивать человека зависит от нашего знания, что он мог бы действовать по-разному, мы, как исследователи характера, должны были бы признать поражение в вопросе об этических оценках. Но такой вывод неоправдан, потому что он основывается на ложной предпосылке и на смешении понятий оценки. Оценка может означать две разных вещи. Оценить — значит выполнить мыслительные операции суждения или предсказания. Но «оценить» означает также исполнить роль «судьи», вынося оправдание или осуждение. Моральная оценка второго вида основывается на идее авторитета, возвышающегося над человеком и дающего ему оценку. Этот авторитет обладает привилегией оправдать или осудить и покарать. Его повеления непреложны, поскольку он возвышается над человеком и облечен мудростью и силой, недоступными человеку. Даже к образу судьи, который в демократическом обществе избирается людьми и теоретически не должен возвышаться над ними, примешивается нечто от древнего понятия судящего Бога. Хотя его персона и не заключает в себе никакой сверхчеловеческой власти, эта власть заключена в его должности. (Формы почтения, оказываемого судье, представляют собой уцелевшие пережитки почтения, оказываемого сверхчеловеческой власти; оскорбление суда психологически тесно связано с lse-majeste[135]). Но многие люди, не занимающие пост судьи, берут на себя роль судьи, готовые осуждать или оправдывать, когда выносят моральные оценки. В их установке часто содержится большая доля садизма и деструктивности. Возможно нет другого феномена, содержащего так много деструктивного чувства, как феномен «морального негодования», которое позволяет завидовать или ненавидеть, скрываясь под маской добродетели.[136] «Негодующая» особа на этот раз черпает удовлетворение в презрении к другому человеку и в отношении к нему как к существу «низкому», соединяя это с чувством собственного превосходства и праведности. Гуманистическая оценка этических ценностей имеет ту же логическую природу, что и рациональная оценка вообще. Ею оцениваются факты, и тот, кто оценивает, не считает себя богоподобным, высшим и уполномоченным осуждать или даровать прощение. Оценка человека как деструктивного, алчного, ревнивого, завистливого не отличается от врачебного заключения о нарушении работы сердца или легких. Допустим, нам надо дать оценку убийце, который, как мы знаем, является патологическим субъектом. Если бы мы изучили все данные относительно его наследственности, среды, в которой прошло его детство и последующая жизнь, мы, вполне вероятно, пришли бы к заключению, что он целиком находился под влиянием условий, над которыми был не властен; но это не означает, что мы не должны дать оценку совершенному им злу. Мы можем понять, как и почему он стал тем, что он есть, но мы можем также дать оценку, каков он есть. Мы можем даже допустить, что мы стали бы такими же, как он, доведись нам жить при тех же обстоятельствах; но хотя такие соображения и не позволяют нам взять на себя роль бога, они не мешают дать моральную оценку. Проблема понимания и оценки характера не отличается от понимания и оценки любых других человеческих дел и качеств. Если мне надо оценить достоинства пары ботинок или произведения живописи, я оцениваю их в соответствии с определенными объективными нормами, применимыми к данным предметам. Оценивая ботинки и произведения живописи как вещи низкого качества, я не изменю о них своего суждения, если кто-то сообщит мне, что сапожник и художник очень старательно работали, но определенные условия не позволили им выполнить свою работу качественнее. Я могу испытывать симпатию или сочувствие к сапожнику и художнику, чувствовать искушение помочь им, но я не вправе сказать, что не могу оценить их работу из-за того, что понимаю, почему она так плоха. Главная жизненная задача человека — дать жизнь самому себе, стать тем, чем он является потенциально. Самый важный плод его усилий — его собственная личность. Можно дать объективную оценку тому, насколько успешно человек справился с этой задачей, в какой степени сумел он реализовать свои потенциальности. Если он с этой задачей не справился, можно признать его поражение и оценить его как то, чем оно и является, — как его моральное поражение. Даже если известно, что шансы на удачу у человека были ничтожны и любой в такой ситуации тоже потерпел бы поражение, все равно оценка остается прежней. Если кто-то полностью понимает все обстоятельства, сделавшие человека таким, каков он есть, он может испытывать сострадание к человеку, но это сострадание не отменяет справедливости оценки. Понять человека не значит простить непростительное; это значит лишь не обвинять человека как бы с позиций Бога или судьи, поставленного над человеком. 6. АБСОЛЮТНАЯ И ОТНОСИТЕЛЬНАЯ, УНИВЕРСАЛЬНАЯ И СОЦИАЛЬНО ИММАНЕНТНАЯ ЭТИКА В самом деле, мы видим, что иногда какой-либо один объект действует на людей таким образом, что хотя он и не существует в наличности, однако они бывают уверены, что имеют его перед собой, и когда это случается с человеком бодрствующим, то мы говорим, что он сумасшествует или безумствует. Не менее безумными считаются и те, которые пылают любовью и дни и ночи мечтают только о своей любовнице или наложнице, так как они обыкновенно возбуждают смех. Но когда скупой ни о чем не думает, кроме наживы и денег, честолюбец — ни о чем, кроме славы и т. д., то мы не признаем их безумными, так они обыкновенно тягостны для нас и считаются достойными ненависти. На самом же деле скупость, честолюбие, разврат и т. д. составляют виды сумасшествий, хотя и не причисляются к болезням. Спиноза. Этика. Рассмотрение абсолютной и относительной этики было в значительной мере слишком затруднено из-за некритичного употребления терминов «абсолютная» и «относительная». В данной главе будет предпринята попытка разграничить то, что подразумевается под каждым из них, и рассмотреть различные их значения по-отдельности. Первое значение, в каком употребляется «абсолютная» этика, состоит в том, что этические нормы неоспоримо и неизменно истинны, и их пересмотр недопустим и непозволителен. Такое понимание абсолютной этики имеет место в авторитарных системах и логически следует из предпосылки, что критерием истинности служит неоспоримая верховная и всеведущая власть авторитета. Сущность этой претензии на превосходство состоит в том, что авторитет не может ошибаться, и его повеления и запреты всегда истинны. Нам не потребуется много времени, чтобы расправиться с идеей, что этические нормы для того, чтобы быть истинными, должны быть «абсолютными». Эта концепция, основанная на теоретической предпосылке существования «абсолюта», т. е. совершенной власти, в сравнении с которой человек по необходимости «относителен», т. е. несовершенен, была отвергнута во всех других областях научной мысли, где вообще признано, что не существует абсолютной истины, но, тем не менее, существуют объективно истинные законы и принципы. Как уже ранее указывалось, научное, т. е. рационально обоснованное, утверждение означает, что сила разума применима ко всем наличным данным наблюдения, и при этом никакие из них не отвергаются и не фальсифицируются ради получения желаемого результата. История науки — это история недостаточных и неполных утверждений, и каждое новое понимание делает возможным признание недостаточности предшествующих положений и дает основания для создания более адекватной формулировки. История мысли — это история все большего приближения к истине. Научное знание не абсолютно, а «оптимально»; оно содержит оптимальный вариант истины, достижимый на данном историческом этапе. Разные культуры акцентировали разные истины, и чем больше культура человечества становится единой, тем больше эти различные аспекты будут интегрироваться в общую картину. Этические нормы не абсолютные и в другом смысле: они не только подлежат пересмотру, как и все научные утверждения, но существуют еще и ситуации, неразрешимые по природе своей и не допускающие выбора, который можно счесть «правильным». Спенсер при рассмотрении относительной и абсолютной этики[137] дает пример такого конфликта. Он говорит о фермере-арендаторе, желающем принять участие во всеобщих выборах. Фермер знает, что владелец арендуемой им земли — консерватор, и фермер рискует лишиться права на аренду, если проголосует в соответствии со своими либеральными убеждениями. Спенсер считает, что здесь имеет место конфликт между возможным причинением вреда государству и возможным причинением вреда своей семье, и приходит к заключению, что здесь, как и «во многих подобных случаях, невозможно решить, какая из двух альтернативных линий поведения будет наименьшим злом».[138] В данном случае альтернатива видится Спенсеру не совсем верно. Этический конфликт имел бы место, даже если б дело касалось не только семьи, но под угрозой оказались бы счастье и безопасность самого фермера. Здесь не только интересы государства оказываются под угрозой, но также и честность самого фермера. С чем он на деле сталкивается, так это с выбором между своим физическим, а значит (в некотором смысле) и душевным благополучием, — с одной стороны, и своей честностью, — с другой. Что бы он ни выбрал — это будет одновременно и правильно, и неправильно. Он не может сделать верный выбор, потому что вставшая перед ним проблема — неразрешима по существу. Такие ситуации неразрешимых этических конфликтов неизбежно возникают в связи с экзистенциальными дихотомиями. В данном случае мы имеем дело не с экзистенциальной дихотомией, исконно присущей человеческой ситуации, а с исторической дихотомией, которую можно устранить. Фермер-арендатор оказывается перед таким неразрешимым конфликтом только потому, что социальный порядок преподносит ему ситуацию, удовлетворительно разрешить которую невозможно. С изменением социальной реальности исчезает и этот этический конфликт. Но пока данные социальные условия существуют, любое принятое фермером решение будет и правильным, и неправильным, хотя решение в пользу его честности можно счесть морально превосходящим решение в пользу его жизни. Последним, и самым важным, значением, в каком используются термины «абсолютная» и «относительная» этика, является значение, более адекватно выраженное различием между универсальной и социально имманентной этикой. Под «универсальной» этикой я понимаю нормы поведения, цель которых рост и развитие человека; под «социально имманентной» этикой я понимаю нормы, необходимые для функционирования и выживания определенного вида общества и живущих в нем людей. Пример универсальной этики можно найти в таких нормах, как «Люби ближнего, как самого себя» или «Не убий». В действительности этические системы всех великих культур демонстрируют поразительное сходство в том, что считать необходимым для развития человека, сходство норм, которые следуют из природы человека и из условий, необходимых для его развития. Под «социально имманентной» этикой я имею в виду те нормы в какой-то культуре, которые включают запреты и повеления, необходимые только для функционирования и выживания именно этого общества. Для выживания всякого общества необходимо, чтобы его члены подчинялись правилам, обязательным для данного способа производства и образа жизни. Группа должна стремиться сформировать у своих членов такой склад характера, чтобы они хотели делать то, что они должны делать при существующих обстоятельствах. Так, например, отвага и инициатива становятся главными добродетелями в обществе, ведущем войну. Терпение и взаимовыручка становятся добродетелями в обществе, где преобладает сельскохозяйственная кооперация. В современном обществе прилежание возведено в ранг одной из высших добродетелей, потому что современная индустриальная система нуждалась в трудовом порыве как в одной из самых важных ее производительных сил. Качества, высоко ценимые в сфере деятельности того или иного общества, становятся частью его этической системы. Каждое общество жизненно заинтересовано иметь правила, которым бы все подчинялись, и «добродетели», которые строго соблюдались бы, потому что выживание общества зависит от этого соблюдения. В придачу к нормам, в каких общество заинтересовано как целое, мы обнаруживаем и другие этические нормы, различные у каждого класса. Подходящим примером служит акцентирование добродетелей скромности и послушания в низших классах, и честолюбия и агрессивности в высших классах. Чем более устойчива и институционно закреплена классовая структура, тем непреложнее связь той или иной совокупности норм с тем или иным классом. Таковы, например, нормы для свободных и для крепостных в феодальной структуре, или нормы для белых и для негров в южных штатах США. В современных демократических обществах, где классовые различия не фиксируются в институционной структуре общества, различные группы норм сосуществуют бок о бок: например, этика Нового Завета и нормы ведения успешного предпринимательства. В соответствии со своим социальным положением и талантом индивид выберет ту совокупность норм, какими он может пользоваться, при этом, возможно, продолжая на словах признавать противоположные нормы. Разница между воспитанием дома и в школе (как, например, в элитных школах Англии и в некоторых частных школах Соединенных Штатов) ведет к акцентированию совокупности ценностей, соответствующих социальному положению высшего класса, при этом другие ценности открыто не отвергаются. Функционирование этической системы в любом обществе призвано поддерживать жизнь данного общества. Но такая социально имманентная этика существует также в интересах индивида; поскольку общество имеет определенную структуру, какую он, как индивид, не может изменить, его личные интересы связаны с общественными. В то же время общество может быть организовано таким образом, что нормы, необходимые для его выживания, вступают в конфликт с универсальными нормами, необходимыми для полнейшего развития его членов. Это особенно ощутимо в обществах, где привилегированные группы господствуют над остальными членами или эксплуатируют их. Интересы привилегированной группы вступают в конфликт с интересами большинства, но ввиду того, что общество функционирует на основе данной классовой структуры, нормы, навязанные членами привилегированной группы, обязательны для выживания всех, пока структура общества коренным образом не будет изменена. Идеологии, господствующие в такой структуре, будут стремиться отрицать, что в ней имеет место какое-либо противоречие. Они будут заявлять, в первую очередь, что этические нормы данного общества равноценны для всех его членов, и будут стремиться подчеркнуть, что нормы, направленные на поддержание существующей социальной структуры, это универсальные нормы, вытекающие из насущных потребностей человеческого существования. Запрет на воровство, например, часто пытаются представить как следствие той же «человеческой» потребности, которая порождает запрет на убийство. Так нормам, необходимым лишь для выживания определенного вида общества, придаются достоинства универсальных норм, исконно присущих человеческому существованию и, следовательно, универсально применимых. Пока определенный тип социальной организации исторически необходим, индивиду не остается ничего иного, как принять данные этические нормы как обязательные. Но когда общество сохраняет структуру, противоречащую интересам большинства, в то время как уже наличествует основа для изменений, осознание социально обусловленного характера норм данного общества становится важным элементом усиления тенденций к изменению социального порядка. Представители старого порядка обычно называют такие попытки неэтичными. Тех, кто хочет счастья для себя, они называют «эгоистами», а тех, кто желает сохранить свои привилегии, — «ответственными». Покорность же превозносится как добродетель «бескорыстия» и «преданности». Хотя конфликт между социально имманентной и универсальной этикой ослаб в процессе человеческой эволюции, конфликт между двумя типами этики будет сохраняться до тех пор, пока человечество не сумеет построить общество, в котором «общественные» интересы будут тождественны интересам всех его членов. Пока эта стадия человеческой эволюции не достигнута, исторически обусловленные социальные потребности сталкиваются с универсальными экзистенциальными потребностями индивида. Если бы индивид жил пятьсот или тысячу лет, такого столкновения могло бы не быть, или, по крайней мере, оно могло бы быть значительно уменьшено. Тогда он мог бы жить и пожинать с радостью то, что посеял с печалью; выстрадав в одном историческом периоде, человек мог бы дождаться, пока страдания его окупятся в следующем периоде и принесут свой плод. Но человек живет шестьдесят или семьдесят лет и может так никогда и не увидеть плодов. Однако он рожден уникальным существом, имеющим в самом себе все потенциальные возможности, реализовать которые — задача человечества. Обязанность того, кто изучает науку о человеке, не в том, чтоб искать «гармонические» решения, замазывающие это противоречие, а в том, чтоб ясно видеть его. Задача этического мыслителя — не дать умолкнуть голосу человеческой совести и усилить его, осознать, что есть для человека добро, а что — зло, независимо от того, добро это или зло для общества на определенном этапе его эволюции. Он может быть «вопиющим в пустыне»; но только если этот голос остается живым и бескомпромиссным, пустыня обратится в цветущую землю. Противоречие между социально имманентной и универсальной этикой ослабнет и исчезнет тогда, когда общество станет по-настоящему человечным, то есть, возьмет на себя заботу о полном человеческом развитии всех его членов. ГЛАВА V МОРАЛЬНАЯ ПРОБЛЕМА НАШЕГО ВРЕМЕНИ Пока в государствах не будут царствовать философы, либо так называемые нынешние цари и владыки не станут благородно и основательно философствовать и это не сольется воедино — государственная власть и философия, и пока не будут в обязательном порядке отстранены те люди — а их много, — которые ныне стремятся порознь либо к власти, либо к философии, до тех пор, дорогой Главкон, государствам не избавиться от зол, да и не станет возможным для рода человеческого и не увидит солнечного света то государственное устройство, которое мы только что описали словесно. Платон. Государство.[139] Существует ли какая-то особая моральная проблема нашего времени? Разве моральная проблема не одна и та же для всех времен и народов? Да, это так, и, тем не менее, каждая культура имеет свои моральные проблемы, порожденные ее особой структурой, хотя эти частные проблемы являются только различными гранями моральных проблем человека. Каждую такую отдельную грань можно понять только в связи с основной и всеобщей проблемой человека. В этой заключительной главе я хочу уделить особое внимание одному специфическому аспекту общей моральной проблемы, отчасти потому, что это решающая проблема с психологической точки зрения, и отчасти потому, что мы склонны обходить ее вниманием, поддавшись иллюзии, что эта проблема, — отношения человека к силе и власти, — уже решена. Отношение человека к силе коренится в самих условиях его существования. Как физические существа, мы подвластны силе — силе природы и силе человека. Физическая сила может лишить нас свободы и убить нас. В состоянии ли мы сопротивляться и побеждать, это зависит от таких побочных факторов, как наша собственная физическая сила и сила наших средств борьбы. А вот наш ум не зависит напрямую от власти силы. Сила не властна отменить истину, которую мы познали, и идеи, в которые мы верим. Сила и разум существует в разных плоскостях, и силе никогда не опровергнуть истину. Означает ли это, что человек свободен, даже если рожден в оковах? Означает ли это, что дух раба может быть так же свободен, как дух его господина, как утверждали св. Павел и Лютер? Если бы дело обстояло так, это в громадной степени упростило бы проблему человеческого существования. Но это утверждение не считается с тем фактом, что идеи и истина не существуют вне человека и независимо от него, что ум человека подвержен влиянию его тела, а душевное состояние — влиянию его физического и социального существования. Человек способен познать истину и способен любить, но если он — не только его тело, а вся его личность — подвергается угрозе превосходящей его силы, если он становится беспомощным и испуганным, это наносит вред его уму, его действия становятся судорожными и парализуются. Парализующее воздействие силы покоится не только на страхе, ею порождаемом, но и на скрытом обещании — обещании, что те, кто обладают силой, могут защитить и позаботиться о «слабых», подчинившихся силе, что сильные могут освободить человека от бремени неуверенности и ответственности за самого себя, гарантируя порядок и отводя индивиду в этом порядке место, дающее ему чувство безопасности. Подчинение человека этой комбинации угрозы и обещания означает его действительное «падение». Подчиняясь силе-господству, он лишается своей силы-потенции. Он лишается своей силы использовать все те способности, которые делают его по-настоящему человечным; его разум перестает действовать; он может совершать умственные операции, манипулировать вещами и самим собой, но он принимает за истину то, что властвующие над ним называют истиной. Он лишается своей силы любить, ибо его чувства взяты в оковы теми, от кого он зависит. Он лишается своего морального чувства, ибо невозможность подвергать сомнению и критиковать этих сильных сделала бессмысленной его моральную оценку кого бы то ни было и чего бы то ни было. Он — жертва суеверия и предрассудка, ибо он неспособен распознать действительное значение тех предпосылок, на которых покоятся такие ложные верования. Его собственный голос не может позвать его обратно к себе самому, поскольку он перестал слышать его, поглощенный слушанием голосов тех, кто имеет над ним власть. Только свобода является необходимым условием как счастья, так и добродетели; свобода не в смысле возможности делать произвольный выбор и не в смысле свободы от необходимости, а свобода реализовать то, что потенциально заключено в человеке, выявить истинную природу человека согласно законам его существования. Если свобода, способность сохранить собственную цельность перед лицом силы — это основное условие моральности, не решил ли человек западного мира свою моральную проблему? Не проблема ли это только людей, живущих при авторитарных диктатурах, которые лишили их личной и политической свободы? Конечно, свобода, достигнутая современными демократиями, предполагает обещание развития человека, отсутствующего при каких бы то ни было диктаторских режимах, несмотря на их заявление, что они действуют в интересах человека. Но и при демократии это всего лишь обещание, но не исполнение обещанного. Мы скрываем нашу моральную проблему от самих себя, фокусируя внимание на сравнении нашей культуры с теми способами жизни, которые представляют собой отрицание высших достижений человечества, и вследствие этого мы игнорируем тот факт, что мы тоже подчиняемся власти силы, не власти диктатора или политической бюрократии, действующей с ним заодно, а анонимной власти рынка, успеха, общественного мнения, «здравого смысла» — или, вернее, общепринятой бессмыслицы, — и власти машины, чьими рабами мы стали. Наша моральная проблема — это безразличие человека к самому себе. Она заключается в том, что мы утратили чувство значительности и уникальности индивида, превратили себя в орудие внешних целей, относимся к себе как к товарам, а наши силы отчуждены от нас. Мы стали вещами, и наши ближние стали вещами. В результате мы чувствуем себя бессильными и презираем себя за это бессилие. Поскольку мы не верим в свои силы, у нас нет веры в человека, нет веры в самих себя, и в то, что наши силы могут создать. У нас нет совести в гуманистическом ее понимании, посему мы не осмеливаемся доверять нашим оценкам. Мы — стадо, верящее, что дорога, по которой мы идем, должна вести к цели, раз мы видим, что и другие идут той же дорогой. Мы в темноте и ободряем себя тем, что слышим чей-то свист в ответ на наш собственный. Достоевский некогда сказал: «Раз Бог умер, все позволено».[140] Большинство людей и в самом деле так считает; разница между ними лишь в том, что одни пришли к выводу, что Бог и церковь должны сохраняться, чтобы поддерживать моральный порядок, а другие придерживаются идеи, что все позволено, нет никакого надежного морального начала, а практические соображения — это единственный регулятивный жизненный принцип. В противоположность этому, гуманистическая этика занимает такую позицию: если человек живой, он знает, что позволено; быть живым значит быть плодотворным, употреблять собственные силы не на какую-то трансцендентную человеку цель, а на самого себя, придать смысл собственному существованию, быть человечным. Пока кто-либо считает, что его идеал и цель находится где-то вне его, что цель где-то в небесах, в прошлом или в будущем, он будет двигаться от себя вовне и искать осуществления там, где его нельзя найти. Он будет искать решения и ответы где угодно, только не там, где их можно найти, — в самом себе. «Реалисты» уверяют нас, что проблемы этики — это пережиток прошлого. Они говорят нам, что психологический и социологический анализ показывает, что все ценности существуют лишь относительно той или иной культуры. Они предполагают, что наше личное и социальное будущее гарантируется единственно нашим материальным успехом. Но эти «реалисты» оставляют без внимания некоторые суровые факты. Они не видят, что пустота и бездумность индивидуальной жизни, отсутствие плодотворности и, как ее следствие, отсутствие веры в себя и в человечество, обретя затяжной характер, ведут к эмоциональным и душевным нарушениям, которые, как правило, делают человека неспособным даже к достижению его материальных целей. Сегодня все чаще слышны пророчества гибели. Хотя они выполняют важную функцию привлечения внимания к опасным тенденциям в нашей нынешней ситуации, но в них не учтено обещание, заключенное в достижениях человека в естественных науках, психологии, медицине и искусстве. А эти достижения отражают наличие мощных плодотворных сил, не вяжущихся с картиной разлагающейся культуры. Наш период — переходный. Средние века не закончились в пятнадцатом веке, и Новое время не началось сразу же после этого. Конец и начало составляют процесс, длящийся уже более четырехсот лет — в сущности очень короткое время, если мерить его историческими мерками, а не мерками нашей недолгой жизни. Наш период — это конец и начало, богатое возможностями. Если я повторю теперь вопрос, поставленный в начале этой книги, — имеем ли мы основание гордиться и надеяться, ответ опять будет утвердительным, но с одним уточнением, какое следует из того, что мы уже рассмотрели: ни хороший, ни плохой исход не бывает автоматическим и предопределенным. Решение остается за человеком. Оно зависит от его способностей серьезно отнестись к себе, своей жизни и счастью, от его готовности смело смотреть в лицо моральной проблеме — своей и своего общества. Оно зависит от его решимости быть самим собой и для себя. РАЗУМНОСТЬ ДОБРА ПОСЛЕСЛОВИЕ Двадцатый век, в котором нам выпало жить, изобилует, к счастью, не только жестокостями войн, революций, концлагерей, всеми видами социальных бедствий и обыденного зла, но и множеством примеров человеческого благородства и разумности, противостоящих инстинктам разрушительности, примерами упорного плодотворного труда, создающего человеческую культуру. Это век не только Ленина, Гитлера, Сталина и их безумного воинства, но и век С. Вейль, А. Швейцера, Я. Корчака, Махатмы Ганди, Матери Марии, Матери Терезы, А. Сахарова и множества известных и безвестных праведников, чье сопротивление злу и каждодневное подвижничество дают нам силы верить, что Разум и Милосердие еще сопутствуют жизни и хранят ее. Вражда рушит, любовь — созидает. У тех, кто уже читал книги Э. Фромма, или познакомился с ним впервые по книге «Человек для себя», надеюсь, нет сомнений, что и он на стороне тех, кто отстаивает жизнь, на стороне Разума сражаясь с безумием. Не будем предаваться сетованиям, что знакомство это оказалось для нас запоздавшим почти на полвека. Запрет на знание — привычное дело тиранов, и хотя правления мудрецов мы еще не дождались, но уже можем следовать мыслью за теми, кто способен научить нас свободе. Потому книги Фромма и были запрещены теми, кто этой свободы страшился. Имя Фромма должно быть помянуто в ряду тех мыслителей XX века, которые не запятнали себя соглашательством со смертоносными режимами, отказываясь признать действительное разумным, когда разумного в нем было менее всего. Их, людей Разума, невозможно было увлечь иллюзиями, даже когда миллионы людей не столь сознательных готовы были поддаться массовым психозам и поддавались. Мыслители же сохраняли верность истине. Германский фашизм еще не успел утвердиться в своей власти над нацией, как В. Райх уже написал свою разоблачительную книгу «Массовая психология фашизма» (1933). Советский большевизм еще затуманивал мозги приезжим и местным писателям, а М. Вебер, К. Мангейм, П. Сорокин, Н. Бердяев и многие другие уже говорили миру правду о содеянном коммунистами преступлении против человечества. Едва закончилась вторая мировая война, как К. Ясперс обратился к совести соотечественников с горькими словами о «немецкой вине» и недопустимости реваншизма. Еще общество потребления отдавалось восторгам материального процветания, а Г. Марсель, Г. Маркузе, К. Лоренц, деятели Римского клуба уже внедряли в сознание людей семена ответственности перед будущими поколениями, которым поколение нынешнее уготовит экологический ад, если не обуздает свои претензии на потребительский рай. Желая быть услышанными многими, — ибо то, о чем они говорили, касалось многих, если не всех, — эти ученые умели обращаться к людям на доступном языке. Умел это и Э. Фромм. Его книги из года в год обретали все больше читателей, достигая миллионных тиражей. Одна лишь маленькая книга «Искусство любви» была переведена на десятки языков, а на английском ее прочли более 5 млн. человек. Популярность сама по себе не доблесть. Иметь имя и иметь доброе имя — не одно и то же. Вряд ли популярность книг Э. Фромма можно объяснить лишь модой на психоанализ. Скорее это проявление потребности людей разобраться в себе, обрести помощь — хотя бы через книги — в решении проблем, без которых не обходится ни один живущий. Для гуманитарной науки, тем более для науки о человеческой душе — психологии, совершенно неприемлем принцип закрытости, принцип «науки для науки» с ее тайным кредо «Proculeste, profani»,[141] ставящий миллионы братьев по разуму в положение профанов, не посвященных в мистерии знания. Думается, что в своей научной деятельности Э. Фромм сумел исполнить то задание, какое сформулировал для людей науки его учитель М. Вебер: «Мы можем, если понимаем свое дело, заставить индивида — или, по крайней мере, помочь ему — дать себе отчет в конечном смысле собственной деятельности. Такая задача мне представляется отнюдь немаловажной, даже для личной жизни. Если какому-то учителю это удается, то я бы сказал, что он служит „нравственным“ силам, поскольку вносит ясность… Мы в состоянии содействовать вам в обретении ясности. Разумеется, при условии, что она есть у нас самих». У Э. Фромма и у многих, кто верно служил науке, не принося интеллект в жертву идеологиям и идолам, такая ясность была. А кто ясно мыслит, тот ясно излагает. Эрих Фромм один из выдающихся психологов, чьи работы уже давно признаны классическими. Его принято называть главой неофрейдизма, хотя сам он определял свою деятельность как «гуманистический психоанализ», призванный вместе с другими науками создать «Гуманистическую Науку о Человеке как основу Прикладной Науки и Прикладного Искусства Социальной Реконструкции». Прожив долгую жизнь, вместившую почти целое столетие, полное социальных потрясений, он не разуверился в способности человека к разумной жизни и умел взращивать эту разумность в тех, в ком она была затоптана. Его собственная жизнь может служить примером плодотворности. Родился Эрих Фромм в 1900 г. в Германии, во Франкфурте-на-Майне, в еврейской семье. Прадед и дед его были раввинами, отец занимался торговлей, мать происходила из семьи эмигрантов из России. Фромм получил прекрасное образование в гимназии, а затем в лучших университетах Германии, специализируясь в области социальной психологии. На выбор профессии повлиял и опыт, пережитый многими из тех, чье взросление началось с осмысления причин и следствий первой мировой войны и последовавших за ней революцией в России и Германии. В 1922 г. Фромм получил в Гейдельбергском университете степень доктора философии. Затем год посвятил изучению психоанализа в Берлинском психоаналитическом институте, после чего несколько лет был практикующим психоаналитиком, не оставляя занятий наукой. С 1929 по 1932 г. он работал во Франкфуртском институте социальных исследований, где под руководством М. Хоркхаймера группа ученых, ставшая впоследствии известной под названием франкфуртской школы, занималась анализом взаимоотношений власти и общества, идеологии и науки, экономики и политики. Фромм руководил в институте отделом социальной психологии, которым был проведен социологический анализ неосознанных мотивов поведения в малых и больших группах в среде немецких рабочих и интеллигенции. Накануне прихода к власти фашистов, эти исследования выявили готовность германского общества подчиниться диктаторскому режиму, по поводу которого у представителей франкфуртской школы не было ни иллюзий, ни симпатий. С приходом Гитлера к власти в 1933 г. Фромм и его коллеги эмигрировали в США. Здесь они продолжали изучение социально-психологических причин и последствий авторитаризма, теперь уже на американском материале, и в частности, авторитарных тенденций в системе воспитания в семье. В 1941 г. Фромм издает свою первую книгу в Америке — «Бегство от свободы», которая была его вкладом в победу над фашизмом. Теперь, спустя полвека, эта книга издана по-русски, но тема ее, к сожалению, до сих пор не устарела, хотя хочется верить, что в нашем пока еще удерживаемом в крепостном состоянии народе уже нет той иррациональной готовности к покорству властям, которая делает из властителей — тиранов, а из народа — рабов. Хочется верить, что рухнувшая на наших глазах империя, — последняя в истории человечества. Книга «Бегство от свободы» более четверти века переиздавалась из года в год, как впрочем и многие книги Фромма. В Америке он вел большую преподавательскую работу в Колумбийском и Иельском университетах, а с 1946 г. занимался научной деятельностью во вновь созданном Вашингтонском институте психологии, психиатрии и психоанализа. В 1947 г. вышла в свет книга Фромма «Человек для себя». В 1949 г., когда франкфуртцы возвращались на родину, Фромма с ними не было. Он остался в Америке. С 1951 по 1967 г. он жил в Мексике, где, освоив испанский язык, занимался преподавательской и научной деятельностью, возглавив Институт психоанализа при Национальном университете в Мехико. С 1974 г. Фромм с женой поселился в Швейцарии, где продолжал писать книги. Последняя из них была посвящена учению Фрейда. Умер Фромм в 1980 г. Он был автором множества книг по философии, психологии, социологии. Десятитомное издание его трудов увидело свет на его родине, в Германии. Фромм был также и активным общественным деятелем, выступал за прекращение войны во Вьетнаме, разоружение, прекращение холодной войны, за гуманизацию современных технологий, губящих природу планеты, за солидарность ученых в борьбе с политическим авантюризмом. И в конце концов — за социальную реконструкцию, за создание такого социального порядка, который бы не калечил с детства душу человека, делая его послушным исполнителем воли всяческих авторитетов — государства, наций, церкви, семьи и т. д., а строился, наконец, на разуме, как единственной альтернативе страху. Эрих Фромм не предлагал переоценки ценностей, как делал это почитаемым им Ницше. Он придавал современное звучание старым ценностям, на которых тысячелетиями держалась традиция разума, сопротивляясь традиции иррациональности. Ни дрессирующее воздействие кар и наград, ни научно-технические новинки не могут сделать общество здоровым, а индивида — счастливым. Мудрецы всех времен и всех народов знали и учили, что сделать это может только любовь. Задолго до христианской эры один из китайских мудрецов сформулировал диагноз (конечно же и он не был первооткрывателем этой истины): «Если рассмотреть, отчего начинаются беспорядки, то оказывается, что беспорядки возникают оттого, что люди не любят друг друга». Принудить к любви невозможно. Культура, борющаяся с инстинктами методом принуждения, подавления глубинных бессознательных влечений, порождает у людей, как назвал это Фрейд, — «неудовлетворенность культурой». Множество людей враждебны культуре, не обладая столь развитым сознанием, чтоб оно помогло им справиться с собственными инстинктами, не подавляя их, а сублимируя в творчество. Фрейд, а за ним и остальные психоаналитики, осознавая всю глубину иррациональных влечений и тяжесть давления на человеческую психику социальных запретов, тем не менее, видели в сознании единственный источник энергии, способной избавить человека и человечество от беспомощности перед слепыми биопсихическими силами, действующими внутри человека. Фрейд пришел к выводу, что «на место Оно должно стать Я». Юнг говорил, что его работу психотерапевта, может довести лишь сам пациент, обретя мировоззрение, здоровую, разумную ориентацию в мире ценностей. Фромм утверждал, что лишь установка на плодотворность, выработанная самим человеком в поиске и осуществлении своего индивидуального (и родового) назначения как человека разумного, приносит человеку чувство радости жизни. Фромм показал, как социально смоделированные неврозы заражают тех, кто в здоровых социальных условиях мог бы прожить плодотворную жизнь. Всякий последовательный мыслитель, как бы он ни удерживался от социокультурных обобщений, вынужден признать, что без разумных оснований социальной жизни лишь редкие, наиболее сильные индивиды могут строить свою жизнь на разумных основаниях, но не значительные группы общества, способные определить главные черты социального характера. «А если ни одна культура до сих пор не располагала человеческими массами такого качества, то причина здесь в том, что ни одной культуре пока еще не удавалось создать порядок (курсив мой — Л. Ч.), при котором человек формировался бы в нужном направлении, причем с самого детства». Эта констатация побуждает и отнюдь не утописта З. Фрейда вести речь о необходимости «переупорядочения человеческого общества». Большинство индивидов вполне могли бы быть здоровы и счастливы, если бы общество было здоровым: таков вывод Фромма. Этой теме посвящена одна из его книг, озаглавленная «Здоровое общество». «Даже и возможного нельзя было бы достичь, если бы в мире снова и снова не тянулись к невозможному» — это сказано не романтиком, а трезвым рационалистом М. Вебером. Фромма трудно упрекнуть в недопонимании остроты проблем, в которые вовлечено современное общество. В книге «Иметь или быть?» он ставит вопрос в предельно ясной форме: «Учитывая силу корпораций, апатию и бессилие значительной массы населения, несостоятельность политических лидеров почти во всех странах мира, угрозу ядерной войны и экологическую угрозу, не говоря уже о таких явлениях, как климатические изменения, способные вызвать голод во многих странах мира, можно ли счесть, что есть реальный шанс на спасение?» В ответ следуют не абстрактные мечтания, а реалистическая программа социальных действий, которая заключает в себе то, что теперь принято называть «новым мышлением»: ядерное разоружение,[142] свободный доступ к информации, запрет на ее утаивание, переориентация производства на «здоровое потребление», щадящее природные ресурсы планеты, гуманизация технологий, уничтожение пропасти между бедными и богатыми странами, создание межправительственных координационных органов, широкой сети общественных организаций, и т. д. Создание здорового общества, не провоцирующего социальные неврозы, а значит и неврозы индивидуальные, может служить тем образом будущего, который способен стимулировать психическую энергию людей на достижение действительно разумной цели, а не на истощение этой энергии в погоне за иллюзиями, продуцируемыми старыми и новыми идеологиями. Это ложь, что единица — ноль, единица — вздор. В том и смысл гуманизма, чтоб никого не считать вздором. Сумеет ли человечество построить разумное общество, зависит от того, говорил Фромм, «как много блестящих, образованных, дисциплинированных, неравнодушных мужчин и женщин привлечет новая задача, разрешить которую призван человеческий разум». Будем надеяться, что чтение этой книги увеличит число таких неравнодушных мужчин и женщин, верящих в разум, потому что им довелось испытать в своей жизни его освобождающую и радостную силу. …Святое право мысли и сужденья, Ты, божий дар! Хоть с нашего рожденья Тебя в оковах держат палачи, Чтоб воспарить не мог из заточенья Ты к солнцу правды, — но блеснут лучи, И все поймет слепец, томящийся в ночи.[143] Повторим вслед за Альбертом Швейцером: наш опыт пессимистичен, но наша вера — оптимистична.

The script ran 0.024 seconds.