Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Розанов - В темных религиозных лучах. Свеча в храме [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_publicism, prose_rus_classic, religion_rel, sci_philosophy

Полный текст.
1 2 

Летом разыгрывалась фантазия матери. С нетерпением ждала я своих именин, зная, что она готовит мне сюрприз. Но то, что она дарила, всегда превосходило мои ожидания. За деревянным топором следовала маленькая соха с железными лемехами — соха, в которую я впрягала братьев; и, наконец, явилась коса, в сообществе бруска в брусочнице и молотка с бабкой. Когда этой настоящей маленькой косой я выкашивала наш так называемый чистый двор, ремешок брусочницы опоясывал мою красную кумачную рубашку с косым воротом, а внизу торчали высокие голенища сапог. Летом мать уступала моей слабости и позволяла мне ходить в рубашке[178]. Но зато зимой мне оставалось только завидовать. У этих счастливых мальчиков были такие красивые синие кафтаны с золотыми пуговками, отороченные серым барашком, и, к довершению моей зависти, еще красные кушаки и шапки, а я… ходила в салопе и капоре[179]. Мои прогулки в городе были отравлены этими атрибутами «девочки». Мне было неловко в них, и они казались мне некрасивыми. В рубашке было так удобно вскочить в телегу, править, лазить на каждое дерево. Я ездила, правда, в платье, на козлах нашего большого крытого тарантаса, потому что уговорить меня сесть в клетку было трудно, и править я любила больше всего на свете, пока не стала ездить верхом, и тогда править показалось мне уже скучным. Кучер был нередко пьян, как это подобает деревенскому кучеру, и я совсем одна справлялась с тройкой. Я изучила все нехитрые приемы этого управления, и лошади меня слушались: вожжей я не дергала — для этого я слишком любила лошадей. Любила и собак, и помню, как 4-х лет ничем не сумела угостить собаку, кроме освященной просфоры, и до чего все перепугались. Уже если я завидовала братьям, то еще больше кучеру, у которого все было настоящее. Его шляпа с павлиньими перьями и наборный пояс были лучше того, что носили мальчики. Но хотя у меня не было ни шляпы с павлиньими перьями, ни кушака, зато уже в 13 лет у меня была собственная лошадь. Не зная, что мне покупать, отец давно дарил мне деньги, и на них-то я купила лошадку. Хотя «Каренькую» не только кормила на свой счет бабушка (в ее имении мы жили всегда летом), но моя лошадка и пахала, и возила навоз и сено[180], все же я каталась на ней раза два в неделю, а остальное время заботилась о том, чтоб ее не мучили. Впрочем, бабушка и сама любила лошадей[181], и им жилось у нее хорошо. Мое мальчишество не нравилось старушке. Она пыталась иногда читать мне наставления, хотя и делала это в очень мягкой форме. «Зачем мама тебе это позволяет? Разве девочке можно?» И я вспыхивала, хотя бабушка была такая добрая и слабая, что на нее нельзя было сердиться. К тому же она и сама меня опасалась; тó же, как я проводила время, подкупало ее в мою пользу. А именно: летом я вся отдавалась своему садику. Бабушка отвела мне лужок за домом, и на этом лужке я устроила себе сад-огород. Были у меня там и цветы, и овощи, и ягодные кусты, цвела и поспевала клубника. Очень занимала меня компостная куча, которую я постоянно перелопачивала, но не помню, чтоб мои урожаи отличались обилием. Напротив, у бабушки, хотя и не было компоста, все родилось несомненно лучше. Мой уголок был слишком тенист и не удобрен издавна, как бабушкин огород. Тем не менее я гордилась своим садиком и его не бросала — чуть ли не до 18-летнего возраста. Тут стало уже не до него, и как жаль, что стало так. Мое детство в деревне неразрывно связано с соседями по имению, именно двумя девочками одних со мной лет. Мы проводили два дня в неделю вместе и проводили их неизменно… в бане. Баня изображала избу, а мы — мужиков. Мужики производили все сезонные работы. Роли были распределены раз навсегда: самая энергичная из нас была хозяином, ее сестра — хозяйкой, а я — работником. И мы совсем уходили в свою крестьянскую жизнь. Теперь, когда я вспоминаю эту игру, мне всегда кажется, что мы предугадали в ней свою судьбу. Хозяин действительно стал хозяином, управляет образцово имением, тем самым, где мы играли в бане, хозяйка так же хорошо ведет свое городское хозяйство, а я… так и осталась работником, чем была в бане. Хорошо жилось в деревне и, когда наступала осень, не хотелось в город. Не то чтоб я не любила учиться, но весь склад городской жизни, заключенной в стенах, и атрибуты девочки были мне противны. Всего менее пришлась я ко двору в пансионе, куда ходила с 10 лет. Это был очень приличный немецкий пансион, где воспитывалось 3-е поколение девочек тихих и выдержанных, готовившихся стать со временем добрыми Hausfrauen[182] и Müttere[183], а до тех пор усердно зубривших то, что полагалось зубрить. И среди них вдруг очутилась я — этот русский сорванец, добрый товарищ моих братьев, для которых я оказывалась очень часто слишком бойка, когда их муштровала и находила, что они не умеют войти во вкусы лошадей и плохие кучера. Что было мне делать в пансионе! Моей удали не было никакого исхода, и во все время существования этого пансиона, с тех пор, как ввелась толстая черная книга, именуемая «журнал», ни у кого еще никогда не было таких баллов за поведение. Я оставалась одна и сама по себе в этом отношении. Меня так много и часто бранили, что я давно перестала слушать и интересоваться тем, что мне собственно говорили. Помню, что мне пророчили ад, но я не боялась и ада. Когда я была в младших классах, моя классная дама — немка — даже выдумывала для меня особенные наказания, никогда в пансионе не существовавшие и, верно, после меня канувшие в вечность. Она отправляла меня завтракать в отдельную комнату, а я этим гордилась. Ни баллы, ни наказания не производили на меня ни малейшего впечатления: я так же мало обращала на них внимания, как на слова, и продолжала жить по-своему. Предосудительным я считала говорить по-французски и по-немецки (я недурно уже говорила дома), а, напротив, стремилась обучить лучшему выговору своих товарок-немок, которые немилосердно коверкали русский язык. И совершалось то великое чудо, что немочки, не боясь даже замечаний, отвечали мне по-русски, и я от души могла радоваться их успехам, за которые мне столько доставалось. У немочек же я ничему не научилась. В классе я или читала русскую книгу, или писала сочинение; слушать, как по 10-ти раз отвечают то же самое, казалось мне нестерпимо скучным. И все это делалось на глазах учителей, так как я никогда не скрывала того, чем занималась. Меня оставляли в покое, потому что сделать со мной все равно ничего не могли. Учителю французского языка, возле которого я имела удовольствие сидеть (я была у него второй ученицей, а мы помещались за длинным столом по рангам и сидели на стульях), я даже сама читала наставления, когда мне казалось, что он недостаточно внимательно слушает то, что ему отвечают. Он мне надоедал тем, что на меня смотрел, — и на мой вопрос: «Que me regardez-vous?»[184] всегда уверял: «J’étudie votre caractère»[185]. Уроков дома я никогда не учила, а только в классе. Дома я читала и со страстью играла на рояле, потому что мне нравилась моя учительница музыки (ученица Антона Рубинштейна) и хотелось доставить ей удовольствие. Таланта же к музыке у меня не было, как вообще не было никаких талантов. Моя жизнь в пансионе протекала довольно спокойно — я умела избавить себя от всех скучных обязанностей, которые на мне лежали, и училась исподволь. Я не знала, что такое переутомление, и не понимала самолюбия хотеть быть первой ученицей. С удивлением пожимала я плечами, когда меня бранили за то, что я недостаточно хорошо учусь. «Ведь в числе же лучших я», — думалось мне, когда я постигала наконец, за что мне досталось на этот раз. «А баллы, какое мне дело до их баллов», — недоумевала я, сидя за Гоголем или Тургеневым и уносясь в иной мир. Все равно умрем, все суета сует и, когда человек живет на земле так недолго, стоит ли заботиться о баллах! В моих глазах это было верхом суеты, и от этой суеты я была избавлена или избавила себя сама[186]. Мысль о смерти не давала мне покоя[187]. Совсем еще маленькой девочкой я видела страшные сны: себя в гробу и пробуждение потом. Это был один из самых обыкновенных моих снов, который развивался во всех подробностях и, как это бывает со снами, часто повторяющимися, у него была своя обстановка, и я относилась к этому сну, как к чему-то своему и родному[188]. Когда я стала старше, мысль о смерти являлась мне и наяву и принимала образ нирваны. В любое время дня или ночи я могла представить себе, что более не существую, и уничтожались для меня время и пространство. Ничего более ужасного не могу вообразить до сих пор. Когда нет времени и пространства, то нет ничего, и состояние беспредельной пустоты, чего-то худшего, чем пустота, потому что пустота все еще наше человеческое понятие, внезапно меня охватывало. Я выходила из этого сомнения, произнося обыкновенно одно слово «мама», и направлялась к матери ближайшим путем. Раз я перелезла через комод, потому что путь по полу показался мне длинным. Только когда я видела близкого человека, состояние это проходило[189]. В нем я изучила понятия пространства и времени и убедилась, что без них человек не может жить. Все обращается в ничто, когда нет времени и пространства, — было мне ясно задолго до того, как я читала Канта[190]. Рано начала я читать все то, что имело какое-нибудь отношение к философии. Никто мне этого не говорил, но я чутьем знала, что те вопросы, которые меня мучают, создали философию, и философы — те люди, которые одни могут меня утешить и успокоить[191]. У них искала я разрешения вечных вопросов о происхождении мира и его будущем — разрешение и разгадку того, что составляло мою внутреннюю жизнь. Об этом я не говорила даже с матерью, хотя была с ней дружна и рассказывала ей много такого, чего обыкновенно не говорят матерям. Я еще не была в пансионе, когда мне попалась в детском журнале психология, которую я списала и хранила, как святыню. Из этого же источника почерпнула я, верно, правила жизни Франклина — другое мое сокровище, занесенное в тетрадку. Когда задавали урок истории, я шла в кабинет отца и в его пространном немецком Вебере читала о том периоде, который у нас проходился, но читала только то, что делали в это время философы. Я не всегда учила урок, — какое мне было дело до войн и суеты королей, но я всегда читала в Вебере о том, что составляло для меня содержание жизни. Мать рано начала удовлетворять моей страсти к чтению. В то же время начались и мои первые литературные опыты, которые были так же неудачны, как и многие последующие. Помню, как я сидела над первым детским чтением — сказками, и всеми своими силами пыталась выкинуть из них волшебный элемент. Иногда мне казалось, что я нашла решение, и я долго радовалась, но потом обыкновенно разочаровывалась. Волшебный элемент был так крепко вплетен в сказку, что когда я заменяла его естественным, то ничего не оставалось. Я чувствовала, что ничего не выходит и моя работа пропала. Когда сказки заменились нравоучительными повестями вроде «Квичи» и «Le vaste monde»[192], я до того сжилась с их героинями, что начала проводить в жизни то, что делали эти девочки. В этих повестях особенно часто шла речь о суете мирской — истинный мир, мир религии не имел ничего общего с нашей жизнью. Иногда я помышляла даже о том, чтобы обратиться к своим близким с вопросом о том, почему они так мало думают о будущей жизни и не делают того, исполнять что мне казалось просто. Иногда я представляла себе, что придет тот день, когда я это скажу всем людям, — они поймут меня, уверуют и перестанут грешить. Но как ни казалось просто то, что надо делать, настал тот день, когда я и сама разочаровалась в том, чему прежде так горячо верила. Произошло это в Италии, где мы проводили осень. Был ли то переходный возраст — 14 лет, влияние ли католицизма с его процессиями и мадоннами в платьях, или разговоры дяди-атеиста, которые доносились до меня урывками из другой комнаты, — верно, все вместе взятое заставило меня решить, что религия лишь измышление, иллюзия и фантазия человека. Вернувшись в пансион, я стала мучить несчастных немочек и ежеминутно их спрашивала: «Веришь ли ты?» Когда мне говорили, что «да», я скорее отвязывалась, чем когда слышала «не знаю». Все мое негодование изливалось на произносившую такие глупые, по моему мнению, слова. — Как можешь ты говорить «не знаю», когда это самое важное в жизни, — громила я несчастную девочку и объясняла ей всю важность вопроса. Не помню, чтоб я когда-нибудь говорила, что сама не верю, а тем более чтоб развивала свои мотивы. От меня этого никто не требовал, и я считала нужным молчать. Только раз помню, что возбудила спор в классе, который долго нас занимал. Речь шла о том, как мыслит человек — словами или не словами. Началось с того, что я по своему обыкновению приставала к одной из немочек и на этот раз дразнила ее тем, что она думает по-немецки. Девочка эта говорила по-русски лучше всех, была даже православная, а все же я уверяла, что она немка, и в доказательство и привела этот свой аргумент. Она ответила мне так, как я вовсе не ожидала. — Совсем не думаю словами. — Как не думаешь! — накинулась я на нее. — Нельзя думать без слов! Каждый человек думает словами! — А вот, — объясняла она мне, — «придет к нам в класс Флери», — неужели ты себе это говоришь, а я так представляю себе его вице-мундир, лысину… Меня осенило, что я была не права. Да, конечно, и я, когда думаю, что «Флери придет в класс», то представляю себе его, а не говорю слова. Но как же это, однако? Есть такие вещи, о которых без слов совсем нельзя думать, и я вспоминала свои излюбленные «добродетель, вера, грех». «Да, нельзя — кто же прав: Лейшке или я?» И кто бы ни входил к нам в класс — был ли то учитель арифметики, географии или рисования, которая-нибудь из немок непременно докладывала, что его просят ответить на один вопрос: «Как думает человек?» И учителя путали и путали. Из их объяснений я ничего не вынесла и так и осталась с убеждением, что это трудный вопрос, пока не узнала, что мы спорили о понятиях и представлениях, и никак не могли прийти к соглашению, что нужны и те, и другие. Хотя этот спор имел мало отношения к воззрениям Лейбница и Локка на прирожденные и приобретенные идеи, тем не менее их разногласие было мне всегда особенно понятно и близко, было чем-то совсем своим благодаря нашему спору. У меня была еще мысль, которой обыкновенно не бывает у детей: мне совсем не хотелось вырасти[193], даже больше того — я страшно боялась того времени, когда буду большая, не стану больше ходить в пансион, и мне придется жить. «Хотя бы теперешнее время никогда не прошло», — было единственное, о чем я мечтала, шествуя в пансион, играя на рояле или играя в карты с француженкой, гувернанткой младших. Мне было хорошо, и я представляла себе, что дальше будет хуже. Может быть, иногда потом мне было лучше, чем я себе это представляла, боясь вырасти, — я слишком уже боялась. Итак, я росла не такой девочкой, как многие, и имела право спрашивать Луизу Христиановну — не ошиблась ли она. Но я не любила и даже обижалась, когда одна русская товарка (моя любимая) называла меня чудачкой. Несмотря на свою бойкость, я была застенчива, и мне хотелось быть, как все. Когда в пансионе меня целовали чужие дамы, я сгорала от стыда[194] и готова была провалиться сквозь землю, только чтобы не сделать реверанса. Детские балы смущали меня необходимостью войти в залу, хотя я охотно на них ездила. Застенчивость уживалась во мне с бойкостью и мальчишество с мыслью о смерти. Много неразгаданного в человеческой душе, и крайности не всегда одна другую исключают. Мне не было еще 16-ти лет, когда, просидев 2 года в старшем классе, чтоб не кончить 14-ти, я вышла из пансиона и вступила в жизнь, которой так боялась. Во время последнего года, который я проводила в пансионе, речь все чаще и чаще заходила об экзамене на домашнюю учительницу. В самом пансионе экзаменов не существовало. В каждом классе было так мало учениц (не более 15-ти), что всех знали и переводили по годовым баллам. Иногда оставляли, когда ученье не давалось; случалось, что оставляли и за способность, т. е. слишком юный возраст. Естественно, что вопрос об экзамене всех пугал. Держали его далеко не все, спрашивали же друг друга решительно все: — Будешь держать экзамен? Когда с этим вопросом обращались ко мне, то я неизменно отвечала: — Книги никогда не возьму в руки. И я говорила чистосердечно. Мне еще совсем не приходило в голову, что я буду делать, когда кончу в пансионе. Менее всего было мне ясно то, что я когда-нибудь заинтересуюсь учебниками. Слишком мало уделяла я им до сих пор внимания. Но потому-то именно учебники мне еще совсем не надоели, и моя работа была впереди. Случилось очень скоро то, о чем я совсем не помышляла. В 16 лет я была еще слишком молода, чтоб выезжать: надо было подождать год. Братья не были более моими товарищами, старший учился в Лицее, второй в гимназии, и они продолжали быть мальчиками в то время, как я стала взрослой. Что оставалось мне делать? Я купила себе программы экзаменов и русские учебники (в пансионе все предметы, в том числе и арифметика, проходились по-немецки). День был у меня правильно распределен, и каждому предмету отведено свое время. Сколько меня ни отговаривали, я брала все предметы главными и приводила аргументом то, что главный предмет можно обратить в дополнительный, не выдержав экзамена, но почему не попробовать и чему это мешает? Я относилась теперь к экзаменам с таким же легким сердцем, как бывало в пансионе к баллам, и совсем не волновалась. Любимым моим предметом сделалась арифметика, которой я совсем не знала в пансионе. Мне попался очень хороший учебник Назарова, и я до того увлекалась решением задач, что забывала даже о распределении своего дня. Память у меня всегда была хорошая, и когда я раз пришла к матери с толстой книгой хронологии, то оказалось, что я знаю в этой книге все события до одного. И вот мы садились в карету и ехали в шестую гимназию. Я ощущала только радость. Меня не охладил даже первый экзамен — французский, несмотря на то, что учитель все время ко мне придирался и поставил 4. Тот же балл получила я из немецкого, все же остальные экзамены выдержала на 5. Это случалось редко. Во время последнего экзамена ко мне подошел окружной инспектор и меня поздравил. Этот первый успех произвел на меня впечатление. Я уверовала в свои способности и решила… поступить в Цюрихский университет. Одна знакомая барышня дала мне университетскую программу, и я ее хранила как самое дорогое, что у меня теперь было. В этом только заключалась вся моя связь с университетом. Долго, очень долго у меня не было другого отношения к Цюриху, как эта программа. Но когда я попробовала раз объявить о своем решении матери, то она только рассмеялась. То была мать, сочувствовавшая моему желанию учиться, но был еще отец, ему вовсе не сочувствовавший. Ученые женщины были кошмаром отца: он их преследовал вне дома и мог ли примириться с ними у себя? Отец только потому отдал меня в немецкий пансион, что там учили меньше, чем в гимназиях, и, по его словам, не учили естественной истории. По его мнению, женщинам совсем не надо было учиться, но так как не учиться в XIX в. было нельзя, то он и нашел паллиатив в образе немецкого пансиона. Странно, конечно, что, при таком отношении к женскому образованию вообще и к моему в частности, отец сделал из меня своего секретаря[195], не помню с каких лет, но, кажется, когда я еще была в пансионе. Я рассылала повестки и циркуляры, а позже читала корректуру его изданий. Другой его секретарь, магистрант Петербургского университета, никогда не оспаривал у меня первенства. Но хотя я собиралась в Цюрих, тем не менее не уяснила себе вопроса, чему хочу учиться и чем стать? Если в детстве меня всего больше интересовала философия, то в юности привлекало естествоведение. Я по-прежнему любила деревню, и мне хотелось деятельности, где для женщины будет такой же простор, как и для мужчины. А в сельском хозяйстве они равны, и я всего чаще мечтала о том, чтоб стать агрономом. Далека была от меня мысль, что я могу стать кабинетным ученым. В нашем доме мне давно надоели ученые, и та атмосфера, которой я была окружена, казалась мне скучной. Те подробности, о которых мне приходилось постоянно слышать, представлялись мне ненужными. Сути государственных наук я не могла уразуметь, и они оставались мне чуждыми. Когда мать давала мне читать экономистов, то я только удивлялась тому, что такие книги ей нравятся. Отец имел привычку читать мне свои статьи, и я всегда радовалась, когда он кончал. Мне было жаль сказать ему, что это скучно. Мать до тонкости изучила специальность отца — политическую экономию[196]. Она не только читала Адама Смита (он-то и был мне особенно противен), Рошера, Молинари, Лоренца Штейна, но переводила и академические мемуары отца на французский язык. Мать писала по-французски лучше, чем по-русски. Ее писательская деятельность началась с фельетонов в «Journal de St.-Pétersbourg». То были критические очерки русской литературы, блиставшие остроумием и возбуждавшие постоянные нападки «Гражданина» благодаря своему либерализму. Еще замечательнее были ее корреспонденции в «Journal des Débats». Они обращали на себя всеобщее внимание, и автором их считали одно время Анат. Леруа-Больё. Она писала их в течение 10-ти лет и вела одно время этот отдел в «Revue Suisse» и в «Contemporary Review» (по-английски). В «Rivista Europea» (издавал ее Де-Губернатис) были помещены ее статьи о Тургеневе, и в «Nouvelle Revue» — о женских типах в русской литературе. Может быть, лучшее, что написала мать, — статья в «Journal des Economistes» о женском вопросе. Она доказывает, что ошибаются те экономисты, которые считают освобождение женщин социалистической теорией, и что в политической экономии не существует аргумента против свободы женщины. Отец же, одинаково изучавший политическую экономию и преподававший ее в Александровском лицее и великим князьям, был ярым противником этой свободы и недалеко ушел в этих своих воззрениях от кн. Мещерского. И мать 10 лет скрывала от отца, что она писательница. Ее псевдоним «Татьяна Светова» оставался глубокой тайной (я была в числе 3—4 посвященных). Наконец эта тайна раскрылась. Мать написала детские рассказы и подписалась «Е. Васильевская» и показала их отцу; и вот случилось, что он первый начал расхваливать эти рассказы и написал о них рецензию. Особенностью отца было необыкновенно мягкое сердце, сердце не мужское[197], но горяч он был, конечно, страшно, как все добрые люди. Стоицизм матери произвел на него глубокое впечатление. Он при своей экспансивности не мог себе представить, как можно скрывать что-нибудь несколько часов[198], а не только десять лет. Я мечтала тем временем о чем-то большом и захватывающем. Мне хотелось действовать и творить большое и великое. Великое не умещалось у меня в рамках писанья. Писать было чем-то чересчур обыденным и прозаическим в нашем доме, где все писали, начиная с отца и кончая 10-летней сестрой и 9-летним братом, сочинявшими повести. А я, напротив, никогда не писала и не слыла в семье писательницей — слишком много уже все это делали. Твердо решено было у меня лишь одно — попасть в Цюрих, а для этого надо было пройти, по моему мнению, курс мужской гимназии. И вот я взяла программу — вычеркнула то, что знала, и занялась тем, чего не знала, — математикой и древними языками. Алгебра мне понравилась — я опять увлеклась решением задач, но геометрии не понимала и никогда не была в состоянии решить ни одной задачи. Когда же дошла до тригонометрии, то стала совсем в тупик. Мне казалось, что геометрия построена на каком-то чудовищном недоразумении, — в чем оно, я не могла разъяснить, но для меня это была фиктивная наука. Древние языки пошли у меня недурно, только греческий смутил на первых порах своей азбукой. Второй брат, всегда первый ученик своего класса, мне помог, время от времени просматривал мои переводы и неизменно ставил тройки. Больше я не заслуживала, хотя все же подвигалась не совсем медленно и в два года прочла тех авторов, которых полагается читать в гимназии. Аттестата зрелости мне, конечно, никто не выдал, да я о нем и не помышляла. В течение этих двух лет я мало читала, за исключением специальных сочинений по химии и ботанике, так как слушала лекции Менделеева и Бекетова на Владимирских курсах. Меня возила на эти лекции мать — к великому ужасу отца, который, со своей стороны, усердно пропагандировал манеж и балы. Я ничего не имела против манежа — лошади ведь были с детства моей страстью, и, когда я брала первый урок, берейтору и мне казалось, что я провела всю свою жизнь на лошади. Одинаково не имела я ничего и против балов, хотя танцевала гораздо хуже, чем ездила верхом. В жизни барышни балы являлись оазисами. Насколько скучны были визиты и разговорные вечера, настолько интересны были балы. Только на балу и чувствовала я себя свободной. Сама атмосфера бала казалась мне обаятельной; общее оживление, блеск залы, чудная музыка. Но одних балов для моей жизни было мало, и пришел тот день, когда я вошла в кабинет к отцу и повела с ним решительный разговор. Я объявила ему, что хочу учиться. Он удивился, потому что никак не мог понять, о каком ученье я говорю. Но я твердо стояла на том, что хочу поступить на педагогические курсы. Отец рассмеялся. «Ты хочешь быть учительницей. Но какая же ты учительница?» — объявил он мне. Хотя я давно уже учила и крестьянских детей, и сестру с братом, и любила учить, но отвечала: «— Я не хочу быть учительницей», — так как действительно думала о совсем другом. Но я знала, что это другое, по его воззрениям, мне еще более недоступно, и потому-то решила добиваться того, что казалось мне более возможным. Давно уже направляла я шаги гувернантки на Гороховую, чтоб лишний раз взглянуть на милую мне синюю вывеску Женских Курсов. — Мне только хочется учиться, — очень красноречиво убеждала я отца, так как долго готовилась к этому разговору и обдумала все его слова. И он внимательно меня слушал. Но тут явился новый вопрос. — Как же ты будешь ходить одна по улицам? Мне было 18 лет, но я еще никогда не ходила одна. Помню, как раз мать послала за мной к знакомым карету с лакеем, но отец нашел такую охрану недостаточной и посадил в карету еще гувернантку. Однако у меня был готов ответ. На Курсы поступала одна наша соседка по дому, и я объявила отцу, что буду ездить с ней. Л. принадлежала к очень почтенному семейству, и отец неожиданно согласился. Я пошла объявить матери о том, что произошло. Она была так поражена, что мне не верила. — Как мог он позволить! — все повторяла она. Но это невероятное случилось, и наступило время конкурсных экзаменов. Я была уверена, что их не выдержу, так как на 40 вакансий желающих поступить оказалось 100, и 40 из них были с медалями. Медали меня всего более смущали. Мне почему-то казалось, что должны поступить их обладательницы, и никак не я. Мои шансы казались мне ничтожными. И потому трудно себе представить мою радость, когда я была принята и значилась в списке четвертой. На этот раз мое место доставляло мне неописуемое блаженство. Итак, я вступаю в храм науки достаточно подготовленною: мое домашнее образование не оказалось ниже гимназического, и блеск медалей потускнел в моих глазах. Я перестала взирать на них с прежним благоговением и скоро убедилась, что многие, имевшие медали, знали гораздо меньше тех, у которых медалей не было. Наступило славное время. Передо мной открылся новый мир — мир университетского знания, хотя, собственно, Курсы не были университетом, и из преподавателей профессором был один В. В. Никольский. Он читал в духовной академии. Педагогические Курсы переживали в 1875—76 гг. блестящее время: они были преобразованы, и при них открыта прогимназия взамен прежней школы; а ведь известно, что в России метут особенно чисто только новые метлы. Ревностно занимался Курсами несомненно талантливый педагог, покойный И. Ф. Рашевский. Мы были первыми слушательницами, учившимися в прогимназии, и с своей стороны одинаково старались — усердно посещали содержательные лекции, много читали и писали дельные сочинения. Но лучшими на Курсах были для многих из нас лекции Владимира Васильевича Никольского. Он, к сожалению, слишком рано умер, и у него нет того имени, которое он оставил бы, если бы прожил дольше. Впоследствии он был инспектором Александровского Лицея, и, кажется, недолго. Кто внимательно слушал его лекции, никогда их не забудет. Н. не был красноречив, но то, что он говорил, было лучше всякого красноречия. Каждое его слово было продумано и взвешено, и основная мысль лекции была проведена всегда образно и ярко. Он читал нам историю русской литературы, и чего только не вносил в свои курсы. Впервые постигла я смысл тех понятий, которые прежде оставались для меня мертвой буквой. Н. объяснял нам, что такое «народное самосознание» и как оно отражается на литературе. В литературу, по Никольскому, входили не одни произведения словесности — она охватывала все плоды просвещения, выражавшиеся в слове. Помню его лекции об эпохе Екатерины II. Он разъяснил, чем был «Наказ», и ввел нас в науку о праве. По поводу французских энциклопедистов Н. изложил вкратце историю новой философии. Я не согласилась с тем, что он говорил о Декарте, и, когда меня просили как-то раз повторить его лекцию, я передала собственное мнение. А именно, Н. назвал «мыслю — следовательно существую» Декарта силлогизмом. Я же понимала это положение в более широком смысле — для меня оно было не силлогизмом, т. е. чем-то только формальным, а в этих словах заключалось целое миросозерцание. Впоследствии я узнала, что изложение Н. было семинарским, мое же обыкновенным. Другой наш авторитет, Рашевский, читал нам, будущим учительницам языков, дидактику и методику русского языка, разъясняя сущность грамматики и связь русского языка с церковнославянским. В то же время Р. прививал нам гуманное отношение к учащимся. Занятия в прогимназии были организованы образцово. Сначала мы слушали уроки преподавательниц и разбирали эти уроки на особых конференциях. Каждая из нас представляла письменный отчет и имела право высказывать свободно свое мнение. Далее надо было составить программу собственных уроков и выбрать себе ассистенток. Следовали эти уроки, и за ними опять конференция, на которой дававшая уроки представляла о них отчет, ассистентки же делали свои замечания. Раз на одну из таких конференций приехал Осинин, начальник Курсов. Многие из нас, в том числе и я, его не любили за высокомерное обращение, неуместное в высшем учебном заведении. Но Осинин считал курсы гимназией, а нас ученицами. На первой же своей лекции (он читал педагогику, излагая психологию по Бенеке, но никогда не называя источника) он объявил нам, что мы не имеем права пропускать уроки, и нас будут записывать. Этого, кажется, никогда не делалось, да и было некому, а всего чаще пропускали мы уроки именно самого Осинина. И час был ранний, и его манера спрашивать и заставлять стоять — неприятны. Помню, как я и сидевшая рядом со мной В. боялись, что он нас вызовет, но этого не случилось с нами в течение двух лет. Но вот он приехал на конференцию, и как раз когда я была ассистенткой. Мне пришлось сделать при нем мои замечания, и я осталась сидеть, как это было заведено на конференциях. Не знаю, это ли или моя критика не понравилась Осинину, но, когда я кончила, он объявил: — У всякой медали есть две стороны. — У нас здесь принято только критиковать, мы никогда не хвалим, — быстро возразила я к всеобщему удивлению. Осинина на Курсах очень боялись, и странно прозвучали мои слова начальнику о том, что у нас «принято». Мне не приходило, конечно, в голову, что это дерзость. Я сказала только то, что знали все, но чего никто бы не сказал. Осинин промолчал, но оказалось вскоре, что он моих слов не забыл. На своем уроке он задал классное сочинение. Когда в следующий раз он принес то, что мы написали, то в числе первых вызвал меня. Соседка дергала меня за платье, боясь, что я опять не встану. Но я стояла и слушала. — Вы не умеете писать, у вас встречаются ошибки вроде «не» вместо «ни» (в одном месте было действительно переправлено, но других ошибок не было), — распекал меня начальник и поставил 7. Сочинение это относилось к педагогике, а не к русскому языку. И такая месть показалась всем мелкой, так как все знали, что я не могла написать на 7. Осинин уронил себя в глазах слушательниц, и промолчала на этот раз я. У него была еще одна черта, которая одинаково не заслуживала уважения. Он делал выговоры наставникам при слушательницах. Всего чаще приходилось выносить такое обращение старушке-надзирательнице, единственной на все Курсы. Что могла она поделать с бурлившей молодежью? Мы пользовались большой внешней свободой, проводили скучные лекции в коридоре и не всегда входили в класс по звонку. Наши беседы в коридоре, так называемые «журфиксы», были гораздо полезнее скучных лекций, и старушка поступала умно, оставляя нас в покое. Раз Осинин набросился на учителя французского языка за то, что на его уроке мы собрались не все сразу. Это был тот самый Флери, который учил меня в пансионе (лектор университета). Здесь не он не слушал, а не слушали его. Как свою бывшую ученицу, он меня особенно отличал и читал мои сочинения вслух. В. П. Острогорский, преподававший иностранную литературу, поставил мне за годовое сочинение 11. То был большой удар моему самолюбию. Я просидела над этим сочинением всю зиму, перечитала не только указанные О. десятки источников, но и многое другое, и написала 100 больших страниц. Немало заставили меня страдать мои «Страдания молодого Вертера». Я ожидала слова поощрения и не получила даже полного балла! «Итак, я — бездарность, полная бездарность», — приходило мне нередко в голову. Не понимаю до сих пор, отчего это случилось? Неужели причиной служило то, что мои взгляды не сходились с воззрениями учителя? О. подчеркнул те места, где не был со мной согласен. «А, — я думала, — вот что». «Неужели развитие заключается в том, чтобы повторять сказанное учителем? Разве нельзя сказать что-нибудь другое!» Меня поражала такая узость, и я всего менее прощала ее тому, кто был на словах поборником свободы. Какая нетерпимость и непоследовательность. И с пылом молодости я долго помнила, что меня обидели! На второй год я не могла себя заставить заниматься у О. и даже не прочла того произведения, которое он всю зиму разбирал в классе; кажется, то было «Домби и сын» Диккенса; к тому же он слишком растягивал свои объяснения, все что-то обещая, а на самом деле повторяя старые фразы: то был катехизис либерализма, и, по моему мнению, Острогорский совершенно напрасно опошлял хорошее. На этот раз я написала два сочинения — оба в один вечер, прямо набело, как писала, бывало, в пансионе. На этот раз я получила 12, и это меня несколько успокоило. Итак, 12 Острогорского оказались для меня величиной достижимой, хотя и не дались за целый год труда. Это все же было несправедливо, а с несправедливостью я как-то не мирюсь. Много еще таких 11 пришлось мне получить в жизни — и всегда, по моему мнению, когда я их не заслуживала. Острогорский считался нашим курсом преподавателем из средних (раньше, и, может быть, — и позже, его ставили выше всех), а были совсем плохие, в особенности историки. Они читали старые записки и дремали сами, а подражая им, и мы. Я же была занята. Литографированных записок у нас тогда не существовало, те же, которые были в ходу из года в год, у меня недоставало терпения переписывать, потому что в них заносилось буквально все, от слова до слова. И потому я писала только главное, и прямо в тетрадь пером. Мои записки никому не годились, но я приготовлялась по ним к экзаменам в несколько часов. Экзамены я выдержала хорошо и кончила второй. Первой была моя соседка по скамейке В. Когда мы переходили на старший курс, Рашевский назвал нас лучшими. Это было удивительно, потому что во время его уроков мы неизменно молчали. Молчали на вопросы: «что такое подлежащее?» и т. п., ибо понимали, что Р. дает новые определения, и старые уже никуда не годятся. Молчали еще потому, что не любили вставать и слышать, как нас называют просто по фамилиям. Когда к нам относились не как к барышням, мы чувствовали себя неловко. Раз пришлось щегольнуть тем, что мы — барышни. Старший курс был приглашен на бал к принцу Петру Георгиевичу Ольденбургскому. Это случилось впервые во все время существования Курсов и составляло событие. Старушка-надзирательница учила нас добросовестно тому, как себя держать, и даже реверансам. Но мы более чем оправдали ее надежды. В. танцевала с маленькими великими князьями, а я кадриль с ненавистным мне Осининым. Собственно кавалерами были приглашены ученики коммерческого училища, поражавшие неотесанностью и неумением танцевать рядом с нами. Наверху о нас было сказано, что мы приличнее даже институток, и больше Педагогические Курсы никогда уже не приглашались с коммерческим училищем, а всегда с Лицеем и Правоведением. В. и я держались вдали от учителей. Мы даже досадовали, когда любимого Никольского мучили после лекций — ведь он устал, и зачем ему надоедают! И в числе этих жаждущих поговорить с учителями была обыкновенно Л., с которой я ездила на Курсы. Отец не любил, чтобы опаздывали к обеду, и потому я уезжала одна. Теперь уже давно было предано забвению, что я не могу ходить одна по улицам, хотя, кроме Курсов, я нигде и не бывала. Вся моя жизнь сосредоточивалась там. Очень хорошо сложились товарищеские отношения, так как было много развитых девушек, с которыми я сошлась. У меня существовала, впрочем, одна слабость: я не могла видеть слушательницу, чтобы с ней не познакомиться, и когда приходила на Курсы, то здоровалась со всеми, потому что всех знала. В. немало трунила над «моей популярностью». А я не прощала ей замкнутости или «аристократизма», по моим словам. Когда у нас затевалось какое-нибудь общее дело и нужны были депутатки, выбирали всегда меня, а я тащила за собой ее. Она сердилась и соглашалась только, чтоб от меня отвязаться. Общественное служение не доставляло ей ни малейшего удовольствия, толпа пугала. Известная замкнутость была и во мне — я сторонилась старших, но меня тянуло к товарищам. Это какое-то органическое чувство, сильнее меня самой[199]. И сколько я испытала горя от того, что меня тянуло к людям, как к своим. Но на Курсах жилось хорошо, и эти счастливые страницы жизни никогда не изгладятся из моей памяти. Когда первый раз в жизни я вошла в класс, чтобы дать пробный урок, то почувствовала себя совсем свободной. Моя ассистентка, баронесса К., у которой была собственная школа, даже попросила меня ее поучить. Я рассмеялась и объяснила, что никогда еще не учила в классе. Мне кажется, что уменье учить нельзя передать, как и многое другое. Это дар природы. Сущность хорошего преподавания заключается в том, чтобы видеть в классе целое и всегда иметь перед собой это целое. Тогда класс будет заинтересован, и дисциплина сведется на нет. Мне было предложено место образцовой учительницы русского языка в прогимназии при Курсах. Места этого все добивались, а я должна была отказаться. То, что я не буду учительницей, было обещано отцу, и, когда подходило время к окончанию Курсов, он даже уверял, что уедет из Петербурга, если я буду учительницей. Итак, мне пришлось отказаться, а к Цюриху я не приблизилась ни на шаг. Когда я читала сведения, сообщаемые о студентах заграничных университетов, у меня сжималось сердце. «Есть же такие счастливицы», — думалось мне, и их становилось с каждым годом все больше, а я все сидела в Петербурге и, верно, просижу тут всю жизнь. Цюрих был теперь окружен в моих глазах не только ореолом — к его блеску прибавились острые иглы. Давно забросила я программу, так как один ее вид заставлял меня страдать еще сильнее. И, кончивши Курсы, я опять обратилась в ненавистную мне куклу-барышню. Расскажу только один эпизод, который случился со мной два года позже. В 1878 г. был открыт 3-й курс, и говорили, что дадут особые права тем, которые его кончат. Я проводила зиму с бабушкой в уездном городе, но мне захотелось записаться. Когда пришло время экзаменов, я достала записки и приехала в Петербург экзаменоваться. Я прекрасно выдержала все экзамены, оставался последний — русская история. Почему-то 2-й и 3-й курсы были соединены, и мне пришлось сидеть несколько часов и слушать, как отвечает 2-й курс. Это было нечто ужасное. Экзаменатор до невозможности придирался, слушательницы терялись и отвечали плохо вовсе не потому, что не приготовились. Я переживала все эти муки издевательства над людьми, которые не могли собой овладеть и объявить, что все знают. И вот дошла очередь до меня. Речь шла о какой-то войне. Не успела я сказать двух фраз, как меня прервал экзаменатор: — Вы же говорили, что война велась из-за Аравии, а теперь уверяете, что причиной войны явились курды. — Желание овладеть Аравией было причиной войны, возмущение курдов явилось поводом к ней, — объяснила я спокойно и продолжала прерванный рассказ. Он очень скоро меня опять перебил: — Зачем были нужны туркам немецкие офицеры? — Чтоб реорганизовать армию. — А вы сейчас сказали — «чтобы вести войну». — Разве одно мешает другому? — по-прежнему невозмутимо отвечала я. — Реорганизованная армия была нужна, чтоб воевать. — Если вы будете продолжать так мне отвечать, я перестану вас спрашивать, — вспыхнув, объявил учитель. — Как вы хотите, — спокойно сказала я, положила на стол билет и ушла из класса. Когда я приехала домой, меня все спросили, что случилось и почему я такая счастливая? — Выдержала экзамен? Но выдерживала я их много, и к этому давно все привыкли. — Не выдержала, — ответила я с восторгом. Вечером, в концерте, я встретила одну из экзаменовавшихся со мной, и она мне рассказала, как долго не мог прийти в себя П., и что он поставил мне 7. Учитель отказался экзаменовать меня еще раз, и таким образом я не получила аттестата об окончании 3-го курса. Все равно — прав этот аттестат не давал никаких. Отец сообщил мне, что инцидент был где-то описан — учителя бранили, а меня хватили. Как я была счастлива, что отомстила. «Может быть, это остановит других», — мечтала я». «Розовое и черное из моей жизни» М. В. Безобразовой ___ Приведем еще следующее рассуждение чистого девственника, ибо познание духа девства взрослых людей содержит вообще в себе ключ к разгадке всего христианства, всей Церкви: «Вопрос об интимных сторонах брака представляет большой интерес для каждого человека, желающего жить сознательно и разумно. Едва ли в какой-нибудь другой стороне жизни так переплетаются между собой и сталкиваются, по-видимому — в полном противоречии, духовные и телесные стремления личности. Поэтому стремящимся к внутренней гармонии личной жизни в высокой степени важно объединить все разнообразие мыслей, чувств, желаний, вообще всех душевных состояний, вызываемых вопросом о браке. Читателям «Русского Труда» известно, что в последних прошлогодних номерах этой газеты вопросу о браке г. Розанов посвятил свою переписку с православным священником А. П. Устьинским, под заглавием «Брак и Христианство». Эта переписка вызывает у читателя много недоумений, особенно ввиду того, что г. Розанов желает дать излагаемой там его теории религиозный колорит, называя ее «новой концепцией христианства». Г. Розанов считает акт физического общения полов «трансцендентальным», «мистическим» и даже видит в нем религиозное содержание. Вот с этим последним никак не мирится мысль, а главное — нравственное чувство. Кому не известно, что супруги обыкновенно стыдятся этого акта[200], стыдятся в нем унижения собственной духовной личности, как бы ни толковал г. Розанов о «таинственности», о «сведении души с домирных высот» и «завивании ее в стихии». Здесь физиологическая потребность и доводы рассудка, основывающиеся на ней, встречают протест внутреннего существа человека[201] и осуществляются, только благодаря временному подавлению этого протеста. Здесь нет гармонии между духом и телом[202], да едва ли ее и можно найти, если признавать за их стремлениями одинаковую степень законности. Неудовлетворенность и разлад в других сторонах жизни разрешаются в жизненных идеалах, преимущественно религиозных, а для данной имеется ли идеал в сознании человека? Кто разрешил вопрос, как должно это происходить, чтобы не возмущался «внутренний человек»? Поэтому решительно непонятно желание г. Розанова придать чисто животному акту религиозный смысл, тем более что религиозные действия, напр., молитвы[203], вызывают у нас совершенно иные душевные состояния. Новозаветное Откровение признает физическую сторону в человеке, но оно не придает ей положительной нравственной ценности. Оно говорит, что вступающий в брак только «не согрешит» (I Кор. VII, 28, 26), а если в другом месте и говорится, что «выдающий замуж свою девицу поступает хорошо» (ibid. 38), то по общему смыслу главы эти слова нужно понимать так: «хорошо, потому что избегается блуд» (ст. 2), ибо «лучше жениться, нежели разжигаться» (ст. 9). Следовательно, по учению Нового Завета, брак является делом хорошим только как средство, предохраняющее человека от блуда[204]. Тем не менее физическая сторона брака есть все-таки «похоть плоти», «похоть мужа» (Иоан. I, 13), нечто такое, чего лучше избегать: «не выдающий (замуж девицу) поступает лучше» (I Кор. VII, 38), «кто может вместить, да вместит» (Мф. XIX, 12), «хорошо человеку не касаться женщины» (I Кор. VII, 1). Мне кажется, что такое понимание Новозаветного учения не противоречит словам Апостола: «(жена) спасется через чадородие», на которое особенно упирает г. Рцы в № 2 «Русского Труда» за текущий год. Спасется, если пребудет «в вере и любви и в святости с целомудрием» (I Тим. II, 15). Ясно, что здесь имеется в виду не розановское «завивание в стихии», а нравственный подвиг воспитания детей, сопряженный для жены по преимуществу со всякими страданиями и лишениями. В подтверждение этой мысли можно привести другое место из Послания к Коринфянам, где Апостол совсем и не вменяет супругам чадородие в непременную обязанность: «Не уклоняйтесь друг от друга… чтобы не искушал вас сатана невоздержанием вашим. Впрочем, это сказано мной как позволение, а не как повеление. Ибо желаю, чтобы все люди были, как и я» (т. е. девственны. I Кор. VII, 5—7[205]). Поэтому напрасно г. Рцы считает «кощунством» (ведь и сказал же!) отношение к жене как к сестре. Если муж любит свою жену в духе любви Христа к женщине[206], то едва ли у него появится «аппетит», как выражается г. Рцы, ибо это психологически несовместимо с христиански любовной настроенностью. А между тем эта настроенность есть единственная цель нравственной жизни (следовательно, вообще жизни) человека[207]. Г. Рцы сравнивает брачную связь полов с таинством Евхаристии, где также имеется сочетание высочайшего духовного акта с грубо физическим, каково пищеварение во всех его стадиях. С внешней стороны, пожалуй, сравнение подходящее. Но оно падает, как только мы обратимся к внутренней жизни человека, в которой, собственно, вся суть разбираемого вопроса. Когда мы «едим Бога», по выражению г. Рцы, мы испытываем особенную душевную радость и мир, не передаваемые на словах. Эта тихая радость и мир не оставляют нас и потом, пока мы снова не загрязним своей совести. Во всяком случае, момент достойного причащения всегда переживается и воспоминается не иначе как с благоговением. То же ли самое переживает каждый супруг при воспоминаниях о тайнах чадородия со стороны розановского «завивания в стихии»? Пусть каждый супруг ответит себе чистосердечно на вопрос: в силах ли он приступить к этому «таинству» в то время, когда душа наполнена мыслью и ощущением святости первого? Для того, чтобы резче различить два предмета, полезно поставить их рядом. А святое со святым вполне совмещаются в сознании, напр., Евхаристия и молитва, труд, благотворение[208]. Церковные песнопения и уставы суть выражения духовного самосознания Церкви: как таковые они служат в то же время проявлениями самосознания духа человеческого, наиболее соответствующими его природе. А между тем Церковь в разнообразнейших формах воспевает и ублажает «бессеменное зачатие матери безмужныя»[209], называет иночество «чином ангельским», предписывает новобрачным пребывать в девстве первую ночь из уважения к благословению Церкви[210], не одобряет второго брака, почти не разрешает третий и безусловно запрещает четвертый. Откуда[211] в Церкви выработалась и так ясно проявилась лишь только «терпимость» к физической стороне брака, снисхождение к ней, — и почему она превозносит такие состояния жизни, которые брачному общению полов не причастны? Как могло возникнуть в святой Церкви такое отношение к предмету, если он тоже свят? Говорят: «Догматику писали монахи, песнопения и уставы — тоже». Но ведь эти писания приняты всей[212] Церковью, ибо совпадают по своему смыслу с ее духом. Поэтому личность авторов здесь стушевывается и уже не имеет того значения, какое хотят придать ей. Да, наконец, почему же это не монахи не сделали того, что сделано монахами? За 19 веков существования христианства они могли бы выразить немало общецерковных идей. Вопрос в том, могли ли они? Ведь женившийся во всяком случае много времени, если не большую часть, уделяет попечению о мирском, а такое дело, как быть выразителем церковного сознания, — требует почти исключительного сосредоточения на «Господнем». Едва ли резонны и ссылки на ветхозаветных супругов. Цель ветхозаветного брака — размножение избранного народа в ожидании пришествия Искупителя. Ради этого каждому израильтянину вменялось в нравственный долг производить детей, и потому не было грехом, кроме нескольких жен, иметь еще и наложниц; наоборот, считалось позором отказываться от восстановления потомства своего брата (Второзак. XXV, 5—10). В Ветхом Завете супруги могли соединяться и «не для удовлетворения похоти» (Товит. VIII, 7), ибо самая психология брачных отношений была иная, нам теперь мало понятная[213]. Кто хочет убедиться в этом, пусть прочитает хотя 30 главу книги Бытия, а я для примера приведу оттуда 3-й стих. Рахиль сказала мужу: «Вот служанка моя Валла; войди к ней; пусть она родит на колени мои, чтобы и я имела детей от нее». Явилось христианство и провозгласило, что «хорошо человеку не касаться женщины» (I Кор. VII, 1), ибо «все, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись. Нет уже… мужеского пола, ни женского: ибо все одно во Христе Иисусе» (Галат. III, 27—28). То, что одушевляло ветхозаветный брак, в Новом Завете упразднилось, и брак, служивший осуществлению мессианской идеи, здесь стал средством для удовлетворения сильного полового влечения и создания удобств жизни[214]. По крайней мере, обычная цель нашего брака такова. Если же внутренний смысл брачной жизни различен в Ветхом и Новом Заветах, то, конечно, параллель, проводимая протоиереем Ус-ским между Моисеем и ап. Павлом и другими, — недоказательна. Г. Розанов старается показать, что христианство не только не отвергает плотской стороны в жизни человека, выражением которой является семья, но наоборот: по Евангелию, будто бы, семья-то и есть истинное и притом единственное воплощение идеала христианской жизни, обусловливающее существование самого христианства. «Только этот взгляд, — говорит г. Розанов, — вводящий семью ко Христу, спасает от колебаний и даже гибели само христианство». Аскетизм же — «духовное жонглерство» и есть гибель для Христова учения, или, по крайней мере, извращение его. Что христианство не отвергает семьи — это ясно всякому[215], читавшему Новый Завет, но остальные рассуждения г. Розанова решительно парадоксальны. В самом деле, как примирить с ними хотя бы следующие слова Евангелия: «…есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может вместить — да вместит» (Мф. XIX, 12); «и всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли — ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную» (Мф. XIX, 29). Этих слов совершенно достаточно, чтобы определить состоятельность «новой концепции христианства», поскольку она стремится опереться на Евангелие. Здесь утверждается, с одной стороны, духовное скопчество, т. е. добровольное отречение от брачной жизни, как высший идеал, доступный «могущим вместить»; а с другой — отрицается необходимость брака и семьи для спасения человека — следовательно, и вообще для его жизни. Семья, несмотря на высоту и чистоту связей, соединяющих ее членов, все-таки заключает в себе элемент эгоистического отграничения («мои: жена, сын, брат, а то — чужие»), и потому она не вмещает в себе идеала всеобщего родства в духе слов Спасителя: «кто будет исполнять волю Божию, тот мне брат, и сестра, и матерь» (Марка III, 45). Поэтому стремление к осуществлению этого идеала в жизни неминуемо ведет к постепенному уничтожению границы, созданной семьей между «мои» и «чужие». А так как эта граница возникает именно в силу кровности семейного союза, то ясно, что кровность, возведенная в принцип жизни согласно г. Розанову, будет только препятствовать духовному развитию человека[216]. Семейные узы важны не сами по себе, а потому, что на почве кровного соединения мы узнаем возвышеннейшее чувство любви[217], источник всякого добра. Но это святое чувство возникает и между людьми, не соединенными узами кровного родства. Нужно только стремление к этому, нужна внутренняя самодеятельность. История христианства представляет немало примеров такой любви, да и что такое сама Церковь, как не союз этой же любви? Следовательно, кровность, даже как условие, не необходима для христианского развития человека[218]. Поэтому не «семья спасает от гибели христианство», а христианство возвышает и облагораживает семейный союз[219]. Лишите семью христианской основы, и она превратится в сожительство самца, самки и их детенышей[220]. Не из семьи возникло христианство. Первые проповедники его «оставили все» (Мф. XIX, 27) и пошли за Христом. Некоторых Он Сам призывал ради Него оставить кровные узы. «А другому сказал: следуй за Мной. Тот сказал: Господи! позволь мне прежде пойти и похоронить отца моего. Но Иисус сказал ему: предоставь мертвым погребать своих мертвецов, а ты иди, благовествуй Царствие Божие» (Лук. IX, 59—60, см. еще Мф. IV, 22). Не семьей живо христианство и доселе. Сказавший «создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее» (Мф. XVI, 18), сказал еще: «Дана Мне всякая власть на небе и на земле… идите научите все народы… и се, Я с вами во все дни до скончания века» (Мф. XXVIII, 18—20). С того времени Божественная Личность Его неотразимо влекла и влечет к себе каждого ищущего в жизни света и истины. Вот где лежит основание поразительной жизненности христианства. «Христос — моя сила…» — поет Церковь, и напрасно г. Розанов думает видеть эту «силу» в плотском союзе людей»[221]. Мирянин ___ Позволю присоединить еще следующие строки пламенно-девственного духа: 1 «М. Г. С ужасом я дочитала вашу статью «Природа и Церковь». Ведь вы знаете, что газета «Русское Слово» — очень популярная и вашу статью прочтут не одни люди университетского образования, знакомые с различными направлениями, а масса народа. Именем всего святого умоляю быть осторожным с вековыми святынями, не заслоняя их своеобразным, вольным суждением. Кто мешает людям плыть по течению, по закону природы! Пусть множатся с благословением и Церкви! Но зачем вытравлять из сознания человеческого высшие образы. Бойтесь гнева Богоматери, высшего из рожденных женами Иоанна Крестителя, девственника Иоанна Богослова, друга Христа, и многих-многих девственников. Граф Толстой, впадая в крайности одного суждения, словно оставил вам в наследство другой полюс соблазна. Мильтон говорил: Так свято пред очами Неба девство, Что если искренно душа блюдет заветы — Тьма ангелов на службу ей готова. Если вам, семейным людям, и хочется вознесть на высоту супружество, то кто же вам мешает совершенствоваться? У нас Церковь празднует даже зачатие Богоматери и Предтечи, тем доказывая, что и плоть одухотворяется до возможного предела; но Рубикон все-таки стоит между парным и одиноким человечеством — для общего спасения и, быть может, взаимной помощи[222]. Пусть две параллельные линии славят Единого Бога. Его воля да ведет каждого человека своим путем. Старица одна мне говорила, что во взоре можно узнать девственность. Быть может, это прирожденная черта. Всем — разные дары и способности. О, ради Духа Святого, будьте осторожны в слове. Горе соблазняющим малых». Вера[223] 2 «Ваша статья в № 195 «Русского Слова» еще более заставила думать о том, что волнует меня много лет и остается неразрешенным… Кто-то, что-то не позволяет мне вступить в брак и заставляет хранить сокровище, скрывая, ценно ли оно (? В. Р.). Я прямо недоумеваю, что отвечать людям, вопрошающим о моем образе жизни, который мне продиктован таинственной силой. Знаю, что мой духовник называет мое состояние блаженным и говорит: «Достоинства твоего у меня нет, а недостатки твои и у меня есть». Видимо, я владею бóльшим в его представлении, но это «что-то» необъяснимо для меня, когда я вижу — Мир Божий в своей природе живет по-другому. Должно быть, Творец его не закончил и предоставил Сыну сказать[224]: «Чада века сего множатся, а кто достиг будущего — пребывают, как ангелы». Словно людям можно быть предтечами иного существования! Меня бесконечно умиляет, что Сын Божий — сын Девы, и не это ли восхищение озаряет мою жизнь?[225] Мне кажется, и семейная имеет свои прелести и достоинства, но она — теплей (курс, и далее автора письма), прикосновенней к нашему организму, а одинокая — светлей, созерцательней, духовней и поэтому прекраснее, как чающая чего-то. Ожидание — сущность этой жизни. Почему-то лилия, цветок Богоматери, имеет луковичное деление, как прообраз девственности, имеющей своеобразную семью. Быть может, и от одинокого человечества что-нибудь исходит. Компактные личности, быть может, скопят в себе какую-то силу и нужную энергию для мира. И так Ветхий Завет дополнен новым, и, быть может, два образа жизни есть положительное и отрицательное электричество, оба взаимно нужные. Я лично церковное управление предоставила бы белому духовенству, а черному поручила бы святыню — посвящение в сан. Сама я с риском иду по узкой дороге. Прелесть мира стоит у меня в образе любимого человека, а его брат чтит Неопалимую Купину; и душа у меня борется с сердцем, борется долго, долго»… Вера Здесь, в последних подчеркнутых выражениях, почти назван лунный — светящий свет, в отличие от солнечного — греющего, органического… Да, еще вот слово: лунный свет — не органический. А какой? Спиритуалистический. Пожалуй, spiritus в нас — отражение лунного в каждом свете «девства», частицы которого никто не лишен. В каждом — оба пола (от матери, от отца); поэтому каждый вновь хочет совокупиться, но не постоянно же совокупляется, а частью и девичествует; и вот это «девичествует» — и рождает в нем spiritum. Голая самочность, самочность как бесконечное — дала бы непрерывное, постоянное, вечное истечение семени и отделение яйца; в такой мере, как нет и у насекомых и рыб. Но этого нигде нет, ни у кого нет; и потому у рыб и у насекомых уже появился дух, душа, психология. Появилась — насколько они гермафродичны, а не однополые самцы или однополые самки. Нельзя не отметить также высокой даровитости автора, не говоря об одушевлении, почти прозелитизме! Как она, девушка просто только образованная, превосходит ясновидением суждения профессора богословия в одном из университетов (сообщение С. Ф. Шарапова, в журнале коего напечатана была статья г. Мирянина). ___ Мне следовало в 1-м же издании книги рассказать случаи «лунного света», какие пришлось встретить в жизни. Так, собираешь скрупулезно сведения по книгам, и забываешь, чтó сам видел. 1) Случай в гимназии, в 7-м и 8-м классе. В 7-м классе я остался на 2-й год и здесь вошел в круг нового товарищества, «догнавшего меня» (снизу). Между ними был один, коего назову N. Семья: мать — вдова профессора; у нее три сына, все учились превосходно, с призванием: один — к математике, другой — к музыке, третий — к филологии, к народному творчеству и проч. Средний, музыкант, и был мой товарищ. Как и его братья, он был здоров и крепок несколько больше, чем «все мы». Усы и борода пробивались чуть-чуть. Рост хороший, кожа белая, никогда ничем не хворал. Пожалуй, при очень упорном всматривании можно бы заметить у него легчайший налет женственности. Молчалив, солиден, задумчив; вечно потихоньку (под партой) исписывал нотную бумагу (композиция). Он мне передал — и вообще в ближайшем кругу товарищей ни от кого не скрывал, — что всегда, когда может, т. е. почти каждый день, он, пообедав, уходил к гимназисту 3-го класса, мальчику беленькому и хорошенькому, чрезвычайно серьезному и развитому (для своего класса), страшно молчаливому и почти угрюмому. «Что ты делаешь?» — «Ничего. Сидим и молчим». — «Смешно». Он пожал плечами. Мы все до такой степени были дети в этом отношении, что никому и на ум не пришло назвать это «влюбленностью» или «любовью», тогда как на самом деле было, конечно, это чувство. Кажется, раз я видел их на свидании. Оба не речистые вообще, они и тут не разговаривали — иначе как промямлив один другому что-либо незначащее. Но это я не наверное помню, но следующее — твердо помню, ибо с приятелями мы как-то хихикали над этим: в церкви, куда нас всех «водили», мой товарищ стоял немного сзади «того мальчика», и он не отрываясь глядел на него. «Того мальчика», может быть, это чуть-чуть смущало, но немного. Он, кажется, сам не испытывал этого чувства, но мог гордиться дружбой талантливого и во всей гимназии очень ценимого (за успехи и музыку) гимназиста VII-го класса. «Дружба» продолжалась все время до окончания курса, т. е. два года. Затем, кажется, все это рассеялось. Лет через 18 я встретил музыканта. Теперь он был композитор; женат; очень красивая жена его кормила ребенка. «Все исправилось». Вне всяких имен, понятий и проч., это был, бесспорно, случай Платоновой «παιδχά». К сожалению, как и все подобные факты, он пропал для науки, без воспоминаний, без описаний. Добавлю, что юноша этот (как и братья его) был абсолютно целомудрен, не знал женщин до зрелости, и ни одного «скабрезного» слова (как часто среди гимназистов) я от него не только не слыхал, но этого «и вообразить было нельзя». Кажется, он никогда не целовал мальчика (в голову не приходило); и наибольшее, что происходило физического, это — кроме «неотрывающегося зрения» — прикосновение руки к руке, задержание руки в своей (при прощании). Но абсолютно телесного больше ничего не было, ни как дела, ни как шутки, игры. 2) Преподаватель высшего учебного заведения, холостой, живет в одной квартире с двумя сестрами, будучи связан «духовным супружеством» с одной. Другая сестра — урнинг. Урнинг ли и эта первая, «живущая», — трудно сказать. Все три на «ты». Все три соединились, имея каждому немного за 24 года. С сестрою «в связи» я заговорил: «Почему нет детей?» Она ответила: «Здесь — другое основание. А корень другой — и весь ствол другой. Было бы совокупление — родились бы дети, родились дети — потребовалось бы хозяйство. Но с самого начала сближения нашего семья была исключена как возможность и надобность. Она мне так же не нужна, как и ему». Спальни — разные, хотя без всякого между ними «препятствия» или «отделения». Совокупления — нет, и никем (много друзей, знакомых, родных) не предполагается. Всем ясно, что они «муж и жена» и столь же «не муж и не жена». Супружество как бы довершено и остановилось на степени тесной духовной связи, тесного духовного единства, общности быта, жизни, атмосферы, движений; слышания слов друг друга, походки друг друга, шуршания платья; никто бы (из ближних) не осудил, если бы они совокуплялись, — но явно исключено желание этого. Однако ласки, поцелуи, объятия и, может быть, что-нибудь больше, теснее — есть; но что именно — сказать невозможно. Оплодотворения нет. Обои или, точнее, все три — очень развиты, талантливы, вечно деятельны, все и постоянно много читают и заняты. Все трое любят искусство и любят духовную жизнь, религиозную жизнь. 3) Меня посетил, лет 6 назад, оканчивающий курс военного учебного заведения (по артиллерии) юноша — с целью «поговорить о религиозных вопросах» и спросить о Хомякове и вообще о славянофилах. Удивившись несовместимости с военными науками, я, однако, отвечал. С тех пор мы не часто видаемся. Вид: очень крепок; по цвету кожи — как «налит кровью». Мускулист. Рост небольшой. Он мне рассказал, что более всего влечет его церковная жизнь, а ум занимают предметы богословия и нравственные. Но около этого — в суждениях огромная твердость, военная твердость. Ничего рыхлого, «мямлистого», бабьего. Ничего сантиментального, слащавого. Года 2 1/2 назад тому он женился, «по глубокому уважению к девушке, которую дома (отчим и мать ее) не понимали, и иногда грубо обходились». Вообще ей «жилось тяжело», а «девушка она прекрасная». Он мне рассказал, однако, со смущением, горестью и долей гнева на себя, что «еще не муж своей жены» и боится, что это так и останется. «Я ее бесконечно люблю как сестру, но ничего не чувствую как к женщине». «Страстного желания вовсе нет»… Между тем он, читав статьи мои о браке, глубоко проникся благоговением и восторгом к библейской и многоплодной семье. «Но — нет дела». Слова и мысли — есть, «дела» — не выходит. Мне захотелось увидеть и жену его: высокая, красивая, она имела нечто негодующее в себе (она молчалива), в выражении лица и фигуры. «Ну, — нет, чтó поделаешь». Через 2 1/2 года все продолжается «нет», и он мне сказал, что жена смирилась с этим, глубочайше любя и уважая его, как и он ее бесконечно чтит и любит как брат и друг. «Анормальных» отношений, вне всякого сомнения, никаких нет. Здоровье обоих — цветущее. Рост, силы — все цветущее (у обоих). Это — «духовное супружество» древних христиан, без малейшего идейного к нему влечения, при полном идейном сочувствии к плодородной и полной семье. Поправки и дополнения Анонима Мною было послано, в корректурных листах, «Дополнение», печатаемое во 2-м издании «Людей лунного света», — лицу, компетентному во всех этих темах. Позволю себе привести его возражения, дополнения и поправки. «Вы печатаете своих «Лунных людей» 2-м изданием. Этот цикл ваших идей для меня, скорее для ума моего, — что-то дразнящее, ибо я равно уверен в глубокой правильности и в глубокой учености (? В. Р.) излагаемого вами. Что-то говорите вы глубоко правильно; но глубоко ложно «относите» свое написание не туда, куда следует. Но куда? (следует отнести? В. Р.). — Это-то и не вполне ясно. Но вот несколько тезисов, мотивировать которые слишком долго, но в непоколебимости которых я вполне уверен: 1) В области пола: Ваша схема, выраженная рядом положительных убывающих величин, переходящих в «0» и затем в ряд возрастающих отрицательных величин (самочность и содомия), — недостаточна, как недостаточна и родственная ей схема Вейнингера (М + Ж = 1). Мóжет быть текучее, промежуточное состояние пола — то, которое вы описываете и которым занимается Вейнингер, а мóжет быть и состояние высшей мощи и « + » и «—». Это для рассудка, быть может, вздор, но «Невозможно… несомненно…» Таков всегда гений, если только он не психопат. Таков гений народ — эллинский. Насколько отвратительна была для него effeminatio (превращение в женщину. В. Р.), настолько же прекрасны τα παιδχά. Для кого же в особенности? Для мужественных — не спартанцев и всех лакедолопуфилов. Человек вовсе не всегда половая «1», а может быть и «1 000», и «1 000 000», и тогда у него «М не = 1 — Ж», а «= 1 000 — Ж», «10 000 — Ж», «1 000 000 — Ж» и т. д.[226] У Гете есть совершенно несомненное влечение и к своему полу (превосходное описание сего см. в «Правда и поэзия», случай во время купания). Но он — не только женствен, но и весьма мужествен. При этом: гениальность (= дву-полость) дает полноту внутренней жизни и какую-то непрестанную удовлетворенность, внутреннее кипение и бурление, игру, «букет»; а Dreischenformen, т. е. ваши, исследуемые вами субъекты, напротив, всегда недовольны, не могут быть довольны. Таков и автор приведенных у вас «Воспоминаний послушника». «Нытики» всегда таковы; в них не хватает сексуальности, жизни, соков. Из них не брызжет ни старое вино язычества, ни новое — христианства. О. Уайльд — отвратительный тип из вашей коллекции; но Гете, Платон, Сократ и др. не из нее и в нее не вместятся[227]. 2) В области религии. Явления, описываемые и изучаемые вами, существуют во всех религиях и всегда существовали, даже специально культивировались (в Южной Америке — путем полового истощения и т. п.; оскопления и полуоскопления и т. д.) явления промежуточных ступеней пола; и в христианстве, лучше сказать — в мире христиан, есть они, но бесконечно меньше и слабее[228], как явный привкус чего-то иного, чужого, инородного[229]. Вы противопоставляете христианство (т. е. религию всех народов и менее всего евреев — религию «языков») и Ветхий Завет (религию евреев), но делаете это незаконно, ибо христианство можно противопоставлять религиям, исповедываемым теми же или подобными народами, что ныне исповедуют христианство, т. е. язычникам, но никак не еврейскому[230]. Отсюда-то и происходит, что вы, весьма углубленно пронюхивая в христианстве некоторые струи «s» (своеполого отношения, гомосексуальности) и верно квалифицируя на природу (? В. Р.), совершенно ложно определяете их источник, да и не можете определить его точно, ибо не хотите смотреть на язычников. А у них-то, да и во всяком фольклоре — это влечение к промежуточным формам, это гнушение плотью, и т. д. Они, испытав все грехи плоти, чувствуют к ней омерзение, хотя (и именно вследствие того, что) не могут подняться над нею. Я берусь вам доказать, если угодно, что то, что вы считаете особенностью христианства, было — и было в неизмеримо большей и принципиальной форме — в язычестве. 3) В области духовной христианство, хорошо это или плохо, дает совсем новую стихию (сравнительно?) с только что сказанными: ни — пол, ни — усиление его, ни — смешение, ни — что-либо в этой плоскости, но — подымает в иные сферы[231]. Христианство отвлекает от пола? — Да. Но — райскими песнями, а вовсе не смешениями. Истинный монах вовсе не становится женщиной — ничуть; он перестает быть мужчиной[232]. Что же он? — Ангел, существо иных измерений[233], абсолютно несоизмеримое с нашим миром, ни мужским, ни женским. Если же райских песен нет, то он — то, что был, или вроде того, т. е. либо муж, либо полумуж, либо двуполый, одним словом, то, чем он был бы естественно, в язычестве. Но райские песни не прибавляют и не убавляют в нем женственности. Однако легко допустить, что бытовые условия (не онтология) гонят в монастыри тех, кто не находит себе места в миру, вследствие неспособности к браку, т. е. что часто монастырь служит не местом подвига, а — убежищем для «бесполого». Так — по существу дела. А практически, бытовым образом, христианство уцеломудривает, т. е. делает его (человека? всякого? В. Р.) цельным в том положении, куда он имеет метафизическое самоопределение — к браку ли, к безбрачию ли. Оно, если хотите, делает крепким пол у того, кто «может вместить» его, пол, и делает крепким бесполое у того, кто может вместить последнее[234]. Самое место («могий вместити»), как вы знаете, двузначно и может быть равно относимо к браку и безбрачию, — даже по контексту относится скорее к первому. Но что брак в христианстве бесконечно труден — это так, и, мне думается, если говорить что — так это не против монашества, а против духовной аристократичности всего в христианстве: оно — для избранных. Кстати, так именно, как говорю я, т. е. в отношении к браку, разумеет текст «могий вместити» известный профессор М. Д. Муретов и епископ Антоний (Флоренсов), живущий на покое в Донском монастыре, в Москве, — человек в высшей степени духовный, мудрый и прозорливый. Но как бы то ни было, есть подозрительность к полу в общечеловеческом сознании, у всех народов, во все времена. «Похабщина», т. е. цинизм в отношении пола, всегда и всюду существовавшая, доказывает совершенно определенно, что всегда и везде затрагивать пол[235], хотя бы в разговоре, было щекотливо, что от этого смущались, что этого стыдились. Вот эта сторона пола, нечто для общенародного сознания темное в нем (как в гоголевской русалке-мачехе) и послужило источником возникновения общенародной брезгливости к полу, выразившейся в создании монастырей, безбрачного духовенства и т. д., вне христианства, — и кое-что отсюда, из готового, бытовым образом, перешло к нам (католический целибат и т. п.)[236]. Мне хочется рассказать вам нечто об авторе напечатанных (стр. 144) у вас «Воспоминаний», которого и я знавал. Это по наружности очень неуклюжий, худощавый и высокий человек. Но собственно женского[237] в лице ничего особенного нет. Теперь здоровье его весьма пошатнулось, память ослабла, внимание ему трудно сосредоточивать на изучаемом; но ранее способности его были превосходны: сообразительность, память, интерес — все отлично, и вообще какая-то врожденная (говорю о крестьянине, заметьте) интеллигентность. Явное уклонение от ручного труда, мало, думается мне, любви к природе, но весьма большое стремление и вкус к труду умственному, к учительскому слову, к изобретению и к чтению книг, к эстетике, искусственной жизни[238]. Сердцем он весьма добр, нищелюбив (и его любят нищие), охотно всем помогает, услужлив. Не любит, не выносит грубостей[239], пошлостей, руготни, очень терзается даже одним неприветливым словом и несколько дней не может после успокоиться. На свою особенность («S») он смотрел сперва просто, но чем более приглядывался к себе самому и к людям, ему подобным в половом отношении, тем более отвращался от своей организации, ужасался своих влечений и теперь не может говорить о них без слез и содрогания. Чувство глубокой оторванности от всего человечества, от чина природы, от естества — не покидает его, и на лице его всегда какая-то тень, тревога, печать. Это совсем не чувство сердечного покаяния (есть у него и оно), но внутренний протест и темная тайна. Что есть что-то за ним, это, как я заметил, чуют люди; и многие, особенно женщины, выражали мне о нем свое недоумение: — «Что-то есть на душе». — «Что с ним такое». — «Совесть не чиста». А он сам говорил мне не раз, что посторонний взгляд сего не усматривает и не усмотрит, но они, «свои» с первого же момента угадывают своего: «какая-то словно искра проходит» и неудержимо начинает влечь к греху, вопреки воле, рассудку, убеждениям и даже чувству. Но, по его словам, у всех людей такой организации на лице словно «каинова печать», и по ней-то он и понял, что их жизнь — Богопротивная, мерзкая, преступная, хотя и сам не может сказать, в чем именно она такова, или, лучше сказать, его объяснения слишком формальны и заимствованы из «нравоучения». Он уверен, что с женитьбой все это пройдет, и именно из-за этого очень хочет женитьбы. Но остаться в тяжелом материальном положении, избалованный монастырем, тоже не решается и мечется, не находя себе покоя, и страдает ужасно. Довольно давно уже послушник этот решил во всяком случае отвратиться от тех своих влечений, и держится на этом, кажется, без слишком больших усилий. Несколько слов еще о препод. Моисее Угрине[240]. Уверены ли вы в вашем толковании? Не слишком ли это — не верить прямому свидетельству его самого: «Могу, но не стану», и утверждать — «не может»? Мне думается, прежде всего, что всякий мужчина — именно мужчина, а не полу-женщина — поступил бы так, ибо мужчина в высшей степени не дозволяет женщине звать его и, в особенности, требовать его[241]. Мужчина может быть насильником, может быть, слегка (мне делали признания) — всегда насильник. Но именно потому он, будучи агрессивен, не терпит ни малейшей агрессивности в женщине и ищет в ней лишь пассивности, страдательности. Для мужчины не «чистого», с примесью бабоватости, требуется, чтобы не он насиловал, а его насиловали, насиловала женщина. Он хочет не требовать, а лишь сдаваться, быть взятым, чуть не принужденным. Но настоящий мужчина в высшей степени оскорбляется даже намеком на то, что инициативу может проявить не он, а женщина, и если она будет настойчива, то мужская гордость будет прямо пропорциональна квадрату ее настойчивости. Мужественность тогда будет возрастать гораздо быстрее, чем женское алкание и возбуждаемая, тоже усиленно, чувственность, и будет настолько обгонять последнюю, что вместо притяжения будет все усиливающееся отталкивание. Современная психопатология приводит поразительные примеры, как известная идея или чувство, раз начав парализовать какое-либо естественное влечение, крепнет до такой степени, что даже голод и жажда, сон и половое влечение и т. п. оказываются задержанными на долгое время; и лишь специальное уничтожение задерживающей идеи или чувства возвращает в нормальное состояние угнетенную функцию. Однако эта задержка функции может длиться месяцы, годы и даже всю жизнь. Так у мужчины, раз мужская гордость затронута, половое влечение будет парализовано, и чем больше будет насилия над мужчиной, тем несокрушимее будет его отпор. У препод. Моисея было сперва затронуто его религиозное убеждение, что незаконна связь; была затронута гордость его рабством; было чувство непристойности состоять в весьма двусмысленном положении раба-удовлетворителя похоти взбалмошной хозяйки. Если бы она отнеслась к этому спокойно и осторожно и была сама скромнее, слегка намекнув ему, что он может жениться на ней, то очень может быть, что Моисей почувствовал бы влечение к ней и все обошлось бы благополучно. Но когда его хватают, требуют, подкупают, оскорбляют, пытают, — что, скажите, оставалось ему делать, как не то, что сделал он? Да, именно «могу, но не хочу». «Не стану… убирайся… Лучше умру, чем коснусь тебя»… Дивлюсь кротости преподобного: этим он святой, а не воздержанием. Всякий другой на его месте не то бы ответил подобной особе. И ничуть не содомит Иосиф, когда жена Пентефрия искушала его, в негодовании вырвался от нее; когда же сам он действовал, тогда он был силен: доказательство сему — дети его. Осмелюсь думать, что и В. В. Розанов, если бы его схватила на улице какая-нибудь особа и, то предлагая денег, то колотя по голове зонтиком, стала требовать, чтобы он лег с нею, и это нахально, громогласно, перед всеми, — то В. В. обругался бы и плюнул, предпочитая попасть в участок по наговору навязчивой особы, чем в ее будуар. Не так ли? «Кровь в нем не взыграла», — пишете вы. Да у кого она «взыграла» бы (если он не совсем потерял человеческое подобие), когда его то подкупают, то бьют, то позорят, чтобы заставить ее «взыграть»[242]. Я вам скажу еще несколько слов вне очереди и порядка, возникших у меня при чтении вашей корректуры. В монашестве, которое носит одну «форму» и повинуется тому же «уставу», есть тоны и тоны, одна душа и другая душа. В К-ской губ., в Н-ском монастыре, мне привелось знать одного затворника высокой жизни и подвига. Жил он верстах в 15 от монастыря, и ходило к нему множество народа, вообще авторитет он имел великий. Но, несмотря на этот авторитет, по существу он вовсе не «из монахов». В своем губернском городе он был дьяконом, потом священником, были у него жена и дети. Когда дети обзавелись собственными семьями, а жена умерла, он в возрасте уже 55 лет ушел в «Пустынь», а потом и в затвор. Выходит, и то вопреки своему желанию, по послушанию начальству, из затвора один день в неделю и исповедует и наставляет приходящий к нему народ целую ночь напролет; а потом опять на шесть суток уходит в свой затвор. Теперь это уже ветхий старец, и нужно серьезно подумать о том, как велик его подвиг. Но… хотя и все в нем безупречно, однако нет благоухания о. Леонтия и старца Кирилла в Н-ском монастыре. Те, и неважное говоря, сопровождают слова еле слышным аккомпанементом «гармонии сфер», а этот и важное говорит без музыки. Это непередаваемо. Но пред теми умиляешься, а этого уважаешь, тех «обожаешь», а этого «обсуждаешь». В нем чувствуется не плохой и не хороший монах, а превосходный и добродетельный мирянин. И невольно думается о скучных песнях земли. На стран. 146 вы говорите: «Почему прелюбодеяние супругов карается строго церковью, а извращенные формы пола отпускаются на исповеди легко?» Но ведь страдает в первом случае семья, невинные, а во втором только виновные или виноватые[243], которые наказуются ipsa re[244]. Церковь защищает семью («чтобы другим повадно не было»), жену, детей, ибо прелюбодеяние есть всегда род убийства их; но Церковь не насилует просто грешника: «спасайся о Господе» (из чина пострижения по окончании пострига), «не спасешься — тебе же хуже». Вы можете не соглашаться с целесообразностью строгих эпитимий прелюбодеям — не стану спорить; но зачем видеть вражду там, где действует любовь (гм, гм… В. Р.). Затем, разве можно сопоставить официально назначаемые эпитимьи разводящимся с тайно назначаемыми за содомию? Там их назначают по закону, а здесь по милости (ну, а плечи-то несут одни. В. Р.). Кайтесь в прелюбодеянии пред старцем, он тоже не назначит вам 7-летней эпитимии. Заявите о содомии в суде, и тогда получится суровая кара[245]. На стр. 364 вы пишете о порядочности в «S». Да, по крайней мере относительно автора «Воспоминаний», скажу по личному наблюдению, — весьма порядочен, очень любит детей (это против вас) и дети его очень любят, умеет обходиться с ними, ищет возиться с ними, никак и ничуть в нем нет монашеской жестокости. Знаете, мне думается, что монашеская жестокость чаще всего бывает от нечистой совести и озлобления на себя[246]. Меня более откровенные монахи уверяли, что без половых пороков живут очень-очень немногие из них. И вот люди мнящие о себе, не смиренные, начинают ожесточаться на себя и на других (Пушкинский «Анджело»). На стр. 365 вы именуете совокупление физиологическим гипнозом (это ad lectorem, для ясности читающему. В. Р.). Пожалуйста, измените это выражение, ибо если так, то совокупление осудительно. Да и не выражает сути дела. Скорее — «взаимное питание» веществами, недостающими каждому полу. В статье проф. А. Ф. Бранда «О Браунсекаровском способе лечения» («Врач», 1893 г., №№ 35, 38) говорится о взаимном питании полов через совокупление (вполне согласен. — В. Р.). И еще последнее NB: знаете ли, что «извращения» всех родов вообще распространены у всех животных (мне говорил это Л. К. Попов, «Эльпе» Н. Вр. — В. Р.). Об этом я читал когда-то целую книгу, но сейчас забыл имя автора. Она на русском языке. Если нужно, вспомню (очень бы любопытно. — В. Р.). Аноним»

The script ran 0.013 seconds.