Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Хосе Ортега-и-Гассет - Восстание масс (сборник) [0]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_culture, sci_philosophy

Аннотация. Испанский философ Хосе Ортега-н-Гассет (1883–1955) — один из самых прозорливых европейских мыслителей XX века; его идеи, при жизни недооцененные, с годами становятся все жизненнее и насущнее. Ортега-и-Гассет не навязывал мысли, а будил их; большая часть его философского наследия — это скорее художественные очерки, где философия растворена, как кислород, в воздухе и воде. Они обращены не к эрудитам, а к думающему человеку, и требуют от него не соглашаться, а спорить и думать. Темы — культура и одичание, земля и нация, самобытность и всеобщность и т. д. — не только не устарели с ростом стандартизации жизни, но стали лишь острее и болезненнее. Именно такая «философская беллетристика» составляет книгу; в нее включено и наиболее знаменитое произведение Ортеги «Восстание масс». http://fb2.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 

Это национальное государство будет, разумеется, выглядеть иначе, чем привычные уже формы, подобно тому, как наши национальные государства отличаются от античных государств-городов. На страницах книги я пытался рассвободить умы, чтобы они сумели остаться верными традиционно европейской идее государства и общества. Античной мысли всегда было нелегко представить себе мир как динамическое равновесие. Она не могла оторваться от видимого и его подобий, как ребенок от книги, в которой ему понятны только картинки. Все усилия древних философов преодолеть эту ограниченность были тщетными. В их попытках понять неизменно присутствует, как парадигма, материальный объект, который для них «вещь» по преимуществу. Им удавалось представить лишь такое общество, такое государство, в котором единство принимало форму зримого соприкосновения, соседства, — например, город. Совершенно иначе мыслит европеец. Для него все видимое — именно вследствие своей очевидности — всего лишь внешняя личина скрытой силы, которая непрерывно создает эту видимость и является ее подлинной реальностью. Там, где действующая сила, dynamis[101], объединяет, там реально существует единство, хотя внешние свидетельства этого могут выглядеть чем-то разрозненным. Было бы по-античному ограниченным видеть общественную власть лишь там, где она носит уже привычную и как бы сросшуюся с обществом личину государственной, то есть в отдельных европейских странах. Решительно не согласен, что реальная власть общества в каждой из них проявляется исключительно во внутренней или национальной политике. Надо сразу сказать, что вот уже много веков европейские народы живут — и по меньшей мере четыре века сознают это — под властью, которая по своей сугубо динамической природе не поддается никакому иному определению, кроме почерпнутого из области механики — «европейское равновесие» или balance of power[102]. Это и есть историческое европейское правительство, которому подчиняется в своем полете рой народов, дружных и неуживчивых, словно пчелы, слетевшие с руин античного мира. Единство Европы — не фантазия, а самая что ни на есть реальность; как раз фантазия — это вера в то, что Франция, Германия, Италия или Испания действительно самостоятельны и независимы. Понятно, что не для всех европейская реальность очевидна, потому что Европа — не «вещь», а равновесие. Еще в XVIII веке историк Робертсон назвал европейское равновесие «the great secret of the modern politics»[103]. Секрет великий и, бесспорно, парадоксальный! Ибо равновесие сил — это реальность, основанная на множественности, на плюрализме. Если он исчезнет, это динамическое единство развеется. Европа действительно рой — множество пчел в едином полете. Эту единую природу великолепного европейского разнообразия я бы назвал здоровой общностью, плодотворной и желанной, заставившей еще Монтескье сказать: «Европа — единая нация, состоящая из многих», а Бальзака — повторить в более романтическом ключе: «Великая континентальная семья, все силы которой отданы бог ведает какому таинству цивилизации». Это европейское разноцветье, которое коренится в изначальном единстве и, выплескиваясь наружу, питает его, — драгоценнейшее достояние Запада. Столь акробатическая идея общности, при которой надо без устали кувыркаться, перескакивая от утверждения плюрализма к осознанию единства и наоборот, не для тупых мозгов. Темные головы природа фабрикует для восточных деспотий. Однако сейчас на всем континенте утверждается форма общности, грозящая уничтожить наше достояние. Повсеместно воцаряется массовый человек, предмет моей книги, человеческий тип, изготовленный на скорую руку из немногих и немудреных абстракций и потому по всей Европе, из конца в конец, одинаковый. Это ему европейская жизнь обязана сегодня своим растущим удушливым однообразием. У этого массового человека заблаговременно отбита историческая память, выхолощено прошлое, и потому он податлив для всяческих назиданий, именуемых «интернациональными». Это не столько человек, сколько оболочка, муляж человека, подобие пустотелых идолов, которому недостает «нутра»; в нем нет личностного начала, непреклонного и неотчуждаемого, нет того «я», которое нельзя упразднить. Поэтому он вечно кого-то изображает и полагает, что у него есть одни права, не подозревая, что существуют обязанности и что вообще «благородство обязывает». Его-то оно не обязывает ввиду полного отсутствия: это человек sine nobilitate — snob[104]. Этот вселенский снобизм, характерный и для рабочей среды, закупорил души, уже не способные понять, что если мы хотим преобразить весь сегодняшний строй европейской жизни, то делать это надо без непоправимой утраты ее внутреннего многообразия. Поскольку у сноба нет предназначения, нет собственной судьбы, которую некому препоручить, нет дела, для которого он рожден, он совершенно не способен представить, что существуют призвание и служение, самые разные. Поэтому к либерализму он питает такую же неприязнь, как глухой к словам. Свобода всегда означала для европейца возможность стать тем, кто ты есть на самом деле. Понятно, что она отвращает тех, кто лишен и своего дела, и самого себя. Сегодня всем миром ниспровергают и поносят старый либерализм с удивительным единодушием. Это подозрительно. Людей, как правило, сплачивает агрессивность и неразумие. Я не утверждаю, что старый либерализм единственно прав. Да и как ему быть таковым, если он старый и он «изм»! Но я утверждаю, что его общественные воззрения глубже и ценнее, чем коллективизм его хулителей, основанный на невежестве. Либерализм был дальновидней и проницательней в отношении Европы и обладал завидной интуицией. Когда, например, Гизо, противопоставляя европейскую цивилизацию иным, отмечает, что она никогда не знала абсолютного господства какой-либо одной идеи, принципа, сословия или класса, слух невольно настораживается. Этот человек знает, что говорит. Фраза недостаточна, поскольку негативна, но доносит до нас увиденное в упор. От него, как от всплывшего водолаза, исходит запах глубин, и чувствуется, что этот человек действительно вернулся из недр европейского прошлого, куда сумел погрузиться. Просто невероятно, что в самом начале XIX века, во времена сумятицы и риторики, возникает такая книга, как «История цивилизации в Европе». Она и сегодня учит видеть, как нераздельны свобода и плюрализм и как неизменно они были душой Европы. Я предложил бы читателю несколько тезисов — не для того чтобы он с ними согласился, но чтобы взвесил «за» и «против» и сделал выводы. I. Персоналистский либерализм — плод XVII века; отчасти он воплотился в законодательстве Французской революции и угас вместе с нею. II. Детищем XIX века стал коллективизм. Идея коллективизма была первым открытием новорожденного века, и на протяжении ста лет она лишь росла и развивалась, пока не заслонила горизонт. III. Эта идея — французского происхождения. Впервые она появляется у архиреакционеров Луи де Бональда и Жозефа де Местра. Ее суть немедленно подхвачена всеми, кроме разве что Бенжамена Констана, этого «пережитка» прошлого. Но апогея она достигает у Сен-Симона, Баянша, Конта и пускает ростки повсюду. Например, лионский врач М. Амар еще в 1821 году персонализму противопоставил коллективизм. Но куда важнее другое. Когда по ходу века мы приближаемся к великим теоретикам либерализма — Стюарту Миллю и Спенсеру, — то с удивлением обнаруживаем, что предполагаемая защита личности строится не на запросах личности и ее заинтересованности в свободе, а совершенно противоположным образом — на запросах и интересах общества. Воинственное название, которое Спенсер выбрал для своей книги «Личность против государства», превратно понято теми, кто читает одни названия. Поскольку «личность» и «государство» в этом названии — всего лишь органы единственного персонажа книги — общества. И обсуждается лишь одно — какой из этих органов лучше служит определенным общественным интересам. Только и всего. Пресловутый «индивидуализм» Спенсера постоянно боксирует в коллективистской среде спенсеровской социологии. В конечном счете он, как и Стюарт Милль, обращается к личности с той же общинной безжалостностью, с какой термиты обходятся с иными своими собратьями, которых откармливают, дабы потом высосать. Таков был примат коллективизма, общий фон, очевидный сам по себе, что бы там ни выплясывали его простодушные идеи. Отсюда понятно, почему моему лоэнгринову порыву встать на защиту старого либерализма недостает убежденности и убедительности. Причина в том, что я не «старый либерал». Открытие коллективного было бесспорно значительным и фундаментальным, но слишком недавним. Люди не столько увидели, сколько ощупью натолкнулись на ту истину, что коллектив не сводится к простой сумме индивидов, и толком не разобрались, что он такое и каковы его свойства. Кроме того, социальные условия времени затемняли подлинную экономику коллектива, поскольку тогда ей вменялось в обязанность хорошо питать индивидов. Не настал еще час обезлички, расхищения и дележа на всех уровнях. Поэтому «старые либералы» слепо доверились коллективизму, едва вдохнув его воздух. Но когда непредвзятому взгляду ясно, что этот социальный феномен таит в себе не только преимущества, но и опасности, необходим радикально новый либерализм, не столь наивный и порядком искушенный в ратном деле, либерализм, который уже дает ростки и вот-вот возникнет на горизонте. Эти люди отнюдь не страдали близорукостью, и было бы странно, если бы время от времени они не догадывались о тех мытарствах, которые готовил нам их век. Вопреки общепринятому мнению, угадывать будущее — для истории обычная вещь. У Маколея, Токвиля, Конта мы находим эскизы сегодняшнего дня. Перечтите написанное Стюартом Миллем больше восьмидесяти лет тому назад: «Исключая особые взгляды отдельных мыслителей, в мире растет и все усиливается стремление утвердить в самых крайних формах власть общества над индивидуумом, посредством как общественного мнения, так и законодательства. Поскольку все перемены, происходящие в жизни, ведут к росту общественных сил и подавлению индивидуальных, это половодье зла не спадет само по себе, а, напротив, будет становиться все более угрожающим. Стремление людей, будь то правители или сограждане, навязать другим как норму поведения свои мнения и вкусы, находит такую решительную поддержку со стороны как наилучших, так и наихудших свойств человеческой природы, что не довольствуется ничем, кроме полноты власти. И поскольку эта власть явно не клонится к упадку, а, напротив, растет, следует ожидать, если только мощная преграда нравственности не встанет на пути зла, следует ожидать, повторяю, что при современном состоянии мира упомянутое стремление будет лишь возрастать». Но особенно близка нам в Стюарте Милле его обеспокоенность «дурной однородностью», в которую на его глазах погружалась Европа. Поэтому он так ухватился за великую мысль, высказанную в молодости Гумбольдтом. Чтобы человеческая природа расцветала, крепла и совершенствовалась, необходимо, согласно Гумбольдту, «многообразие ситуаций». Внутри одного народа или в сообществе народов необходима разнообразная среда, самые различные обстоятельства и возможности. Тогда, если один выход закроется наглухо, останутся распахнутыми другие. Безрассудно ставить европейскую жизнь на одну-единственную карту, делать ставку на один и тот же человеческий тип, на одну и ту же «ситуацию». Стремление избежать этого — секрет европейских успехов, и все, что звучало, внятно или невнятно, из уст неистребимого европейского либерализма, рождено сознанием упомянутого секрета. В этом сознании распознавал себя как безусловную ценность, как благо, а не как зло, европейский плюрализм. Я должен был все это прояснить, чтобы выдвинутая в моей книге идея европейского сверхгосударства не толковалась превратно. Пока все идет так как есть и «многообразие ситуаций» упорно сокращается, мы движемся прямой дорогой к византийщине. Тогда ведь тоже было время масс и зловещей однородности. Еще при Антонинах с имперским населением начало твориться нечто странное, историками едва замеченное и не исследованное как должно, — люди стали глупеть. Процесс шел уже давно. Считается, и не без основания, что стоик Посидоний, учитель Цицерона, был последним человеком античности, способным подойти к явлениям пытливо и деятельно, с готовностью их исследовать. После него началась закупорка мозгов, и все, кроме александрийцев, лишь повторяли и тиражировали старое. Но самый зловещий симптом и результат того состояния, одновременно однородного и отупелого — одно с другим связано, — в которое впала жизнь на всем имперском пространстве, обнаруживается там, где меньше всего можно его ждать и где, насколько я знаю, никто еще не искал его, — в языке. Каждому в отдельности язык не позволяет выразить то, что хотелось бы высказать, но он разоблачает и помимо нашей воли доводит до слуха скрытое самочувствие общества, на нем говорящего. Исключая эллинизированную часть населения, живым языком империи была так называемая «вульгарная латынь», прародительница наших романских языков. Мы о ней мало знаем и большей частью приходится ее реконструировать. Но и скудных знаний хватает с лихвой, чтобы ужаснуться. Во-первых, немыслимому упрощению грамматики по сравнению с классической латынью. Сочная индоевропейская сложность, которую сохранял язык верхов, была вытеснена плебейским говором, упрощенным и легким, но при этом, или скорее поэтому, грубо механическим, как рабочий инструмент, с невнятной и приблизительной грамматикой — наугад и невпопад, как у детей. В общем, младенческий язык, детский лепет, неспособный ни гранить мысли, ни расцвечивать чувства. Язык, лишенный светотени, лишенный яркости и душевного жара, убогий язык, бредущий на ощупь. Слова — словно старые медяки, захватанные и бесформенные от бесконечного блуждания по средиземноморским кабакам. Сколько жизней, не ведающих себя, оскопленных, обреченных на прозябание, угадывается за этим языковым суррогатом! Вторая пугающая черта вульгарной латыни — это как раз однородность. Лингвистов, которые, возможно, после авиаторов наименее склонны чего-либо пугаться, похоже, не смущает то обстоятельство, что так одинаково говорили в таких неодинаковых странах, как Ливия и Галлия, Тингитания и Далмация, Паннония, Испания и Дакия. Я, напротив, довольно боязлив и не в силах унять дрожь перед таким фактом. Мне он кажется просто чудовищным. Правда, я стараюсь представить себе, чем было изнутри то, что снаружи нам кажется невозмутимой однородностью, стараюсь под этим мертвым слепком обнаружить живую действительность. Разумеется, были африканизмы, испанизмы, галлицизмы. Но это лишь подтверждает, что корпус языка был общим и одинаковым, несмотря на расстояния, на разобщенность, на отсутствие связей и неучастие литературы в упрочении языка. Что же могло так уравнять кельтибера и бел-га, жителя Карфагена и Лютеции, ливийца и дака, если не общий пресс, который придавил и расплющил их жизни. Вульгарная латынь пылится в архивах, как леденящая окаменелость, мертвый свидетель того, как под пятой вульгарной однородности агонизировала история, утратив животворное «многообразие ситуаций». Я не политик, и книга моя далека от политики. Ее тема — то, что предваряет политику. Мой труд — это подземный шахтерский труд впотьмах. Задача так называемых «интеллектуалов», в какой-то степени, противоположна задачам политиков. Труд интеллектуала, часто напрасный, — как-то прояснить положение вещей, дело политика — затемнить его как можно больше. Быть левым, равно как и правым, — один из бесчисленных человеческих способов быть глупым; и то, и другое — в конечном счете, разновидность одностороннего нравственного паралича. К тому же привычность этих определений еще более фальсифицирует нашу «действительность», и без того фальшивую, поскольку политическое экспериментаторство завершило мертвую петлю и сегодня мы наблюдаем, как правые козыряют революцией, а левые — тиранией. Наболевшие вопросы надо решать. Это наш долг. И я делаю это всю жизнь. Я всегда был на линии огня. Но сегодня требуют — такова «тенденция», — чтобы все поголовно, даже ценой умственного помрачения, занялись политикой sensu stricto[105]. Требуют, разумеется, те, кому заняться больше нечем. И даже подкрепляют это цитатами из Паскаля, рекомендующими abetissement[106]. Но я давно уже приучил себя настораживаться, когда цитируют Паскаля. Чисто гигиеническая предосторожность. Всеобщая политизация, поглощение политикой всех и вся — не что иное, как восстание масс. Мятежная масса утратила малейшую способность к религии и знанию. Она не может вместить ничего, кроме политики — политики раздутой, безудержной, хлынувшей через край, чтобы вытеснить религию, знание, sagesse[107], словом, то единственное, что способно по своей природе завладеть человеческим разумом. Политика отнимает у человека его сокровенное, лишает одиночества, и потому проповедью всеобщей политизации пользуются, чтобы обобществить человеческую личность. Если кто-то спросит, какой вы партии, или поспешит с уже привычной для всех бесцеремонностью завербовать вас в одну из них, надо не объясняться с насильником, а на вопрос ответить вопросом, что такое, по его разумению, человек, что такое природа, история, личность и общество, что такое коллективизм и государство, обычай и право. Европейская мысль обязана внести полную ясность в эти вопросы. Затем она и существует, а не для того, чтобы распускать павлиний хвост на академических конференциях. При виде городского скопища человеческих существ, которые снуют по улицам и теснятся на представлениях и митингах, меня преследует одна мысль. Может ли сегодня двадцатилетний юноша наметить личную жизненную программу, требующую собственных усилий и независимых решений? Мысленно развивая ее, не убедится ли он, что задуманное если не безнадежно, то маловероятно, потому что нет в его распоряжении пространства, где он мог бы осуществляться и действовать по собственной воле? Он быстро увидит, что его программа упирается в ближнего, и жизнь ближнего стесняет его собственную. Разочарование и свойство молодости легко приспосабливаться заставят его отказаться не только от самостоятельных поступков, но даже от собственных желаний, и скорее всего он найдет иной выход — представит себе стандартную жизнь с ее общими для всех запросами и поймет, что удовлетворить их сможет лишь в коллективе, среди себе подобных. Отсюда общая установка — действовать массой. Судьба незавидная, но, думается, я не утрирую картину того, что ждет европейцев. В переполненной тюремной камере никто не может шевельнуть рукой по своему желанию. В такой обстановке любое движение должно совершаться сообща, и даже дыхание подчиняется общему ритму. Такой была бы Европа, превращенная в муравейник. Но даже эта зловещая картина — еще не развязка. Человеческий муравейник невозможен, потому что существовал так называемый индивидуализм, который обогатил всех и каждого — и это богатство дало сказочный рост человеческой поросли. Если бы последние остатки этого индивидуализма исчезли, Европу охватила бы чудовищная византийская дистрофия и муравейник бы рассыпался, словно от дыхания грозного и мстительного бога. Перевелись бы все те, кто чуть выше остальных. Перед грозной патетикой подобной перспективы, которая, помимо нашей воли, уже приоткрывается, вопросы «социальной справедливости», столь превозносимой, тускнеют и становятся такими мелкими, что кажутся притворными романтическими вздохами. Но в то же время они направляют на верный путь, позволяющий достичь того, что достижимо из этой «социальной справедливости», и осуществить то, что справедливо, — на путь, ведущий не к унылой социализации, а к достойной солидарности. Впрочем, это слово малоупотребительно, потому что все еще не сконцентрировало в себе мощный сгусток исторических и социальных идей, а напротив — отдает туманной филантропией. Для улучшения нынешнего положения дел прежде всего необходимо понимание его непомерной тяжести. Лишь это поможет атаковать зло в тех глубинных тайниках, где оно в действительности зарождается. По правде говоря, действительно трудно спасать цивилизацию, когда она во власти демагогов. Демагоги всегда были душителями цивилизаций. Греческая и римская задохнулись в лапах этих омерзительных двуногих, заставивших Маколея воскликнуть: «В любом веке худшие образчики человеческой породы представлены демагогами». Но демагог — не просто человек, взывающий к толпе. Иногда это священный долг. Сущность демагога — в его мышлении и в полной безответственности по отношению к тем мыслям, которыми он манипулирует и которые он не вынашивал, а взял напрокат у людей действительно мыслящих. Демагогия — это форма интеллектуального вырождения, и как массовое явление европейской истории она возникла во Франции к середине XVIII века. Почему именно тогда? Почему именно во Франции? Это один из самых болезненных моментов в судьбе Запада и особенно в судьбе Франции. С этого момента Франция, а под ее воздействием — и весь континент уверовали, что способ разрешения огромных человеческих проблем — революция, под которой понималось то, что еще Лейбниц назвал «всеобщей революцией»[108]; стремление одним махом изменить все и во всех сферах[109]. Именно поэтому такая чудесная страна сегодня так неблагополучна. У нее революционные традиции или по крайней мере вера в то, что они есть. И если нелегко быть просто революционером, насколько тяжелей и парадоксальней быть революционером наследственным! Да, во Франции была одна великая революция и еще несколько, грозных или смехотворных, но если обратимся к беспристрастным анналам, то убедимся, что благодаря всем этим революциям во Франции, как нигде, все столетие, кроме считанных недель или даже дней, держался в той или иной мере авторитарный или контрреволюционный режим. А такая моральная рытвина французской истории, какой стали два десятилетия Второй Империи, всецело обязана своим появлением сумасбродству революционеров 48-го года, большинство которых, по признанию самого Распая, были его пациентами. В революциях абстрактное пытается восстать против конкретного, поэтому революция обречена на провал, она с ним единосущна. Человеческие проблемы в отличие от астрономических или химических не абстрактны. Они предельно конкретны, потому что они историчны. И единственный способ мыслить, дающий какие-то шансы на успех в разрешении таких проблем, — это «исторический разум». Если обозреть общественную жизнь Франции за последние полтора века, бросится в глаза, что ее геометры, ее физики и ее медики почти всегда ошибались в своих политических выкладках, а вот историки, напротив, умудрялись попадать в цель. Но физико-математический рационализм во Франции слишком гордился собой, чтобы не властвовать в общественном сознании. Мальбранш порвал со своим другом, увидев у него на столе Фукидида. Месяц назад, разгоняя одиночество на парижских улицах, я вдруг понял, что у меня в огромном городе нет знакомых, кроме статуй. А вот они, напротив, мои старые друзья, давние вдохновители или вечные наставники. И поскольку мне больше не с кем было перекинуться словом, с ними и беседовал я о делах человеческих. Не знаю, увидят ли когда свет мои «Беседы с памятниками», скрасившие мне горький и бесплодный отрезок жизни. И, естественно, больше всего мне хотелось выслушать нашего общего учителя Декарта, человека, которому Европа обязана как никому. По воле случая, который не раз перетряхивал мою жизнь, я пишу эти строки в том уголке Голландии по имени Эндегеест, где обитал в 1642 году новый провозвестник разума, и деревья над его домом затеняют мое окно. Сейчас это дом сумасшедших. Дважды в день, предостерегающе близко, я вижу, как безумные и слабоумные выгуливают на свежем воздухе свою человеческую несостоятельность. Три столетия «рационализма» заставляют освежить в памяти чудесный картезианский raison[110], его блеск и ограниченность. Raison — это математика, физика, биология. Его торжество над природой, превзошедшее самые смелые мечты, лишь подчеркивает его беспомощность в делах сугубо человеческих и требует его включения в более всесторонний «исторический разум». Тогда выявляется бесплодность любой «всеобщей» революции, любой попытки разом изменить общество и начать историю заново, как замышляли смутьяны 89-го года. Революционному методу противостоит единственно достойный нашего векового опыта. Революции, безоглядные в своей нетерпеливой спешке, лицемерно щедрые на обещания всевозможных прав, попирают первейшее право человека, настолько первейшее, что оно определяет человеческую сущность, — право на непрерывность, на преемственность. Единственное коренное отличие «естественной истории» от человеческой в том, что последняя не может начинаться заново. Кёлер и другие показали, что орангутанг и шимпанзе отличаются от человека не тем, что принято называть умственным развитием, а короткой памятью. Бедные животные начинают новый день, не помня почти ничего из пережитого вчера, и потому их интеллект вынужден обходиться жалкими крохами опыта. Современный тигр таков же, как и шесть тысяч лет назад, потому что каждый тигр должен заново становиться тигром, словно у него и не было предшественников. Напротив, человек благодаря своей способности помнить копит собственное прошлое, владеет им и извлекает из него пользу. Он никогда не окажется первым на Земле человеком — его существование начинается на определенной высоте, на вершине накопленного. Это единственное богатство человека, его привилегия и его родовой признак. И наименее ценно в этом богатстве то, что кажется удавшимся и достойным памяти: главное и самое важное — это память об ошибках, позволяющая избегать их. Подлинное богатство человека — это богатство человеческих ошибок, накопленный тысячелетиями жизненный опыт. Поэтому высший человеческий тип Ницше определил как существо «с самой долгой памятью». Попытка порвать с прошлым, начать все с нуля — это попытка стать или притвориться орангутангом. Мне отрадно, что нашелся француз, Дюпон-Уайт, который в 1860 году отважился воскликнуть: «Преемственность — это право человека, это дань уважения всему, что отличает его от животного». Передо мной журнал с описанием празднеств, которыми Англия отметила коронацию нового короля. Всем известно, что английская монархия давно уже существует лишь номинально. Это верно, но главное в другом. Действительно, монархия не играет в Британской империи никакой видимой роли. Не правит, не вершит правосудие, не распоряжается войсками. Но она не бесплотна и не кажется фиктивной. У монархии в Англии весьма определенное и крайне действенное назначение — она символизирует. Поэтому английский народ с нарочитой торжественностью празднует сегодня коронацию. Это народ, который всегда первым достигал будущее, опережая других почти во всем. Практически слово «почти» можно опустить. И вот он, с несколько вызывающим дендизмом, заставляет нас присутствовать при старинном ритуале и видеть, как вступают в силу — ибо они никогда ее не утрачивали — самые древние и магические символы его истории, корона и скипетр, которые у нас правят лишь карточной игрой. Англичанин вынуждает нас убедиться, что его прошлое именно потому, что оно прошло, а значит — было, продолжает для него существовать. Из будущего, до которого мы еще не добрались, он свидетельствует о живом присутствии и полноправии своего прошлого. Этот народ накоротке со временем, он действительно хозяин своих столетий и толково ведет хозяйство. Это и значит быть людьми — следуя прошлому, жить будущим, то есть действительно пребывать в настоящем, ибо настоящее — лишь наличие прошлого и будущего, то единственное место, где они реально существуют. Символическим ритуалом коронации Англия в очередной раз противопоставляет революционности преемственность, единственное, что позволяет избежать того патологического крена, который превращает историю в вечный бой паралитиков с эпилептиками. Не без насилия над собой я в своей книге выделил из той проблемы, которую представляет для человека, и в особенности — для западного человека, его ближайшее будущее, лишь одну-единственную линию — характеристику заурядности, которая начинает сегодня господствовать. Это потребовало от меня сурового аскетизма, обета молчания по поводу многого, затронутого походя. Более того, это часто вынуждало представлять вещи в таком ракурсе, который был наилучшим для освещения упомянутой темы и наихудшим для выражения моих взглядов на этот предмет. Приходилось лишь обозначать проблему, пусть и фундаментальную. Я мерил сегодняшнего среднего человека мерой его способности продолжать современную цивилизацию и его причастности к культуре. Возможно, кто-то скажет, что то и другое — цивилизация и культура — не моя тема. Но что бы ни говорили, в действительности именно о них все написанное мною, начиная с самых первых страниц. Однако я не мог усложнять вопрос. Каковы бы ни были наши взгляды на цивилизацию и культуру, есть нечто первостепенное, с чем нельзя не считаться, — аномалия в лице массового человека. И грубо обрисовать его было делом безотлагательным. Большего французский читатель не должен ждать от этой как бы книги, а в сущности — попытки просвета в гуще грозы. 1937 Дегуманизация искусства …Пусть донна Берта или сэр Мартино не судят… Божественная комедия. Рай. XIII Непопулярность нового искусства Среди многих гениальных, хотя и не получивших должного развития идей великого француза Гюйо следует отметить его попытку изучать искусство с социологической точки зрения. Сначала может показаться, что подобная затея бесплодна. Рассматривать искусство со стороны социального эффекта — это как бы разговор не по существу дела, что-то вроде попытки изучать человека по его тени. Социальная сторона искусства на первый взгляд вещь настолько внешняя, случайная, столь далекая от эстетического существа, что неясно, как, начав с нее, можно проникнуть внутрь стиля. Гюйо, конечно, не извлек из своей гениальной попытки «лучшего сока». Краткость жизни и трагическая скоропостижная смерть помешали его вдохновению отстояться, чтобы, освободившись от всего тривиального и поверхностного, оно могло бы дерзать в сфере глубинного и существенного. Можно сказать, что из его книги «Искусство с социологической точки зрения» осуществилось только название, все остальное еще должно быть написано. Живая сила социологии искусства открылась мне неожиданно, когда несколько лет назад довелось писать о новой музыкальной эпохе, начавшейся с Дебюсси. Я стремился определить с возможно большей точностью разницу в стиле новой и традиционной музыки. Проблема моя была чисто эстетическая, и тем не менее я нашел, что наиболее короткий путь к ее разрешению — это изучение феномена сугубо социологического, а именно непопулярности новой музыки. Сегодня я хотел бы высказаться в общем, предварительном плане, имея в виду все искусства, которые сохраняют еще в Европе какую-то жизненность: наряду с новой музыкой — новую живопись, новую поэзию, новый театр. Воистину поразительно и таинственно то тесное внутреннее единство, которое каждая историческая эпоха сохраняет во всех своих проявлениях. Единое вдохновение, один и тот же жизненный стиль пульсируют в искусствах, столь несходных между собою. Не отдавая себе в том отчета, молодой музыкант стремится воспроизвести в звуках в точности те же самые эстетические ценности, что и художник, поэт и драматург — его современники. И эта общность художественного чувства поневоле должна привести к одинаковым социологическим последствиям. В самом деле, непопулярности новой музыки соответствует такая же непопулярность и остальных муз. Все молодое искусство непопулярно — и не случайно, но в силу его внутренней судьбы. Мне могут возразить, что всякий только что появившийся стиль переживает «период карантина», и напомнить баталию вокруг «Эрнани», а также и другие распри, начавшиеся на заре романтизма. И все-таки непопулярность нового искусства — явление совершенно иной природы. Полезно видеть разницу между тем, что непопулярно, и тем, что не народно. Стиль, который вводит нечто новое, в течение какого-то времени просто не успевает стать народным; он непопулярен, но также и не народен. Вторжение романтизма, на которое можно сослаться в качестве примера, как социологический феномен совершенно противоположно тому, что являет искусство сегодня. Романтизму весьма скоро удалось завоевать «народ», никогда не воспринимавший старое классическое искусство как свое. Враг, с которым романтизму пришлось сражаться, представлял собой как раз избранное меньшинство, закостеневшее в архаических «старорежимных» формах поэзии. С тех пор как изобрели книгопечатание, романтические произведения стали первыми, получившими большие тиражи. Романтизм был народным стилем par excellence[111]. Первенец демократии, он был баловнем толпы. Напротив, новое искусство встречает массу, настроенную к нему враждебно, и будет сталкиваться с этим всегда. Оно не народно по самому своему существу; более того, оно антинародно. Любая вещь, рожденная им, автоматически вызывает в публике курьезный социологический эффект. Публика разделяется на две части; одна часть, меньшая, состоит из людей, настроенных благосклонно; другая, гораздо большая, бесчисленная, держится враждебно. (Оставим в стороне капризную породу «снобов».) Значит, произведения искусства действуют подобно социальной силе, которая создает две антагонистические группы, разделяет бесформенную массу на два различных стана людей. По какому же признаку различаются эти две касты? Каждое произведение искусства вызывает расхождения: одним нравится, другим — нет; одним нравится меньше, другим — больше. У такого разделения неорганический характер, оно непринципиально. Слепая прихоть нашего индивидуального вкуса может поместить нас и среди тех, и среди других. Но в случае нового искусства размежевание это происходит на уровне более глубоком, чем прихоти нашего индивидуального вкуса. Дело здесь не в том, что большинству публики не нравится новая вещь, а меньшинству — нравится. Дело в том, что большинство, масса, просто не понимает ее. Старые хрычи, которые присутствовали на представлении «Эрнани», весьма хорошо понимали драму Виктора Гюго, и именно потому что понимали, драма не нравилась им. Верные определенному типу эстетического восприятия, они испытывали отвращение к новым художественным ценностям, которые предлагал им романтик. «С социологической точки зрения» для нового искусства, как мне думается, характерно именно то, что оно делит публику на два класса людей: тех, которые его понимают, и тех, которые не способны его понять. Как будто существуют две разновидности рода человеческого, из которых одна обладает неким органом восприятия, а другая его лишена. Новое искусство, очевидно, не есть искусство для всех, как, например, искусство романтическое: новое искусство обращается к особо одаренному меньшинству. Отсюда — раздражение в массе. Когда кому-то не нравится произведение искусства, именно поскольку оно понятно, этот человек чувствует свое «превосходство» над ним, и тогда раздражению нет места. Но когда вещь не нравится потому, что не все понятно, человек ощущает себя униженным, начинает смутно подозревать свою несостоятельность, неполноценность, которую стремится компенсировать возмущенным, яростным самоутверждением перед лицом произведения. Едва появившись на свет, молодое искусство заставляет доброго буржуа чувствовать себя именно таким образом; добрый буржуа, существо, неспособное к восприятию тайн искусства, слеп и глух к любой бескорыстный красоте. И это не может пройти без последствий после сотни лет всеобщего заискивания перед массой и возвеличивания «народа». Привыкшая во всем господствовать, теперь масса почувствовала себя оскорбленной этим новым искусством в своих человеческих «правах», ибо это искусство привилегированных, искусство утонченной нервной организации, искусство аристократического инстинкта. Повсюду, где появляются юные музы, масса преследует их. В течение полутора веков «народ», масса претендовали на то, чтобы представлять «все общество». Музыка Стравинского или драма Пиранделло производят социологический эффект, заставляющий задуматься над этим и постараться понять, что же такое «народ», не является ли он просто одним из элементов социальной структуры, косной материей исторического процесса, второстепенным компонентом бытия. Со своей стороны новое искусство содействует тому, чтобы «лучшие» познавали самих себя, узнавали друг друга среди серой толпы и учились понимать свое предназначение: быть в меньшинстве и сражаться с большинством. Близится время, когда общество, от политики и до искусства, вновь начнет складываться, как должно, в два ордена, или ранга, — орден людей выдающихся и орден людей заурядных. Все недуги Европы будут исцелены и устранены благодаря этому новому спасительному разделению. Неопределенная общность, бесформенное, хаотическое, лишенное внутреннего строя объединение без какого-либо направляющего начала — то, что существовало на протяжении последних полутораста лет, — не может существовать далее. Под поверхностью всей современной жизни кроется глубочайшая и возмутительнейшая неправда — ложный постулат реального равенства людей. В общении с людьми на каждом шагу убеждаешься в противоположном, ибо каждый этот шаг оказывается прискорбным промахом. Когда вопрос о неравенстве людей поднимается в политике, то при виде разгоревшихся страстей приходит в голову, что вряд ли уже наступил благоприятный момент для его постановки. К счастью, единство духа времени, о котором я говорил выше, позволяет спокойно, со всей ясностью констатировать в зарождающемся искусстве нашей эпохи те же самые симптомы и те же предвестия моральной реформы, которые в политике омрачены низменными страстями. Евангелист пишет: «Nolite fieri sicut aquus et mulus quibus non est intellectus» — «He будьте как конь, как лошак несмысленный»[112]. Масса брыкается и не разумеет. Попробуем поступать наоборот. Извлечем из молодого искусства его сущностный принцип и посмотрим, в каком глубинном смысле оно непопулярно. Художественное искусство Если новое искусство понятно не всем, это значит, что средства его не являются общечеловеческими. Искусство предназначено не для всех людей вообще, а только для очень немногочисленной категории людей, которые, быть может, и не значительнее других, но явно не похожи на других. Прежде всего есть одна вещь, которую полезно уточнить. Что называет большинство людей эстетическим наслаждением? Что происходит в душе человека, когда произведение искусства, например театральная постановка, «нравится» ему? Ответ не вызывает сомнений: людям нравится драма, если она смогла увлечь их изображением человеческих судеб. Их сердца волнуют любовь, ненависть, беды и радости героев: зрители участвуют в событиях, как если бы они были реальными, происходили в жизни. И зритель говорит, что пьеса «хорошая», когда ей удалось вызвать иллюзию жизненности, достоверности воображаемых героев. В лирике он будет искать человеческую любовь и печаль, которыми как бы дышат строки поэта. В живописи зрителя привлекут только полотна, изображающие мужчин и женщин, с которыми в известном смысле ему было бы интересно жить. Пейзаж покажется ему «милым», если он достаточно привлекателен как место для прогулки. Это означает, что для большей части людей эстетическое наслаждение не отличается в принципе от тех переживаний, которые сопутствуют их повседневной жизни. Отличие — только в незначительных, второстепенных деталях: это эстетическое переживание, пожалуй, не так утилитарно, более насыщенно и не влечет за собой каких-либо обременительных последствий. Но в конечном счете предмет, объект, на который направлено искусство, а вместе с тем и прочие его черты, для большинства людей суть те же самые, что и в каждодневном существовании, — люди и людские страсти. И искусством назовут они ту совокупность средств, которыми достигается этот их контакт со всем, что есть интересного в человеческом бытии. Такие зрители смогут допустить чистые художественные формы, ирреальность, фантазию только в той мере, в какой эти формы не нарушают их привычного восприятия человеческих образов и судеб. Как только эти собственно эстетические элементы начинают преобладать и публика не узнает привычной для нее истории Хуана и Марии, она сбита с толку и не знает уже, как быть дальше с пьесой, книгой или картиной. И это понятно: им неведомо иное отношение к предметам, нежели практическое, то есть такое, которое вынуждает нас к переживанию и активному вмешательству в мир предметов. Произведение искусства, не побуждающее к такому вмешательству, оставляет их безучастными. В этом пункте нужна полная ясность. Скажем сразу, что радоваться или сострадать человеческим судьбам, о которых повествует нам произведение искусства, есть нечто очень отличное от подлинно художественного наслаждения. Более того, в произведении искусства эта озабоченность собственно человеческим принципиально несовместима со строго эстетическим удовольствием. Речь идет, в сущности, об оптической проблеме. Чтобы видеть предмет, нужно известным образом приспособить наш зрительный аппарат. Если зрительная настройка неадекватна предмету, мы не увидим его или увидим расплывчатым. Пусть читатель вообразит, что в настоящий момент мы смотрим в сад через оконное стекло. Глаза наши должны приспособиться таким образом, чтобы зрительный луч прошел через стекло, не задерживаясь на нем, и остановился на цветах и листьях. Поскольку наш предмет — это сад и зрительный луч устремлен к нему, мы не увидим стекла, пройдя взглядом сквозь него. Чем чище стекло, тем менее оно заметно. Но, сделав усилие, мы сможем отвлечься от сада и перевести взгляд на стекло. Сад исчезнет из поля зрения, и единственное, что остается от него, — это расплывчатые цветные пятна, которые кажутся нанесенными на стекло. Стало быть, видеть сад и видеть оконное стекло — это две несовместимые операции: они исключают друг друга и требуют различной зрительной аккомодации. Соответственно тот, кто в произведении искусства ищет переживаний за судьбу Хуана и Марии или Тристана и Изольды и приспосабливает свое духовное восприятие именно к этому, не увидит художественного произведения как такового. Горе Тристана есть горе только Тристана и, стало быть, может волновать только в той мере, в какой мы принимаем его за реальность. Но все дело в том, что художественное творение является таковым лишь в той степени, в какой оно не реально. Только при одном условии мы можем наслаждаться Тициановым портретом Карла V, изображенного верхом на лошади: мы не должны смотреть на Карла V как на действительную, живую личность — вместо этого мы должны видеть только портрет, ирреальный образ, вымысел. Человек, изображенный на портрете, и сам портрет — вещи совершенно разные: или мы интересуемся одним, или другим. В первом случае мы «живем вместе» с Карлом V; во втором «созерцаем» художественное произведение как таковое. Однако большинство людей не может приспособить свое зрение так, чтобы, имея перед глазами сад, увидеть стекло, то есть ту прозрачность, которая и составляет произведение искусства: вместо этого люди проходят мимо — или сквозь — не задерживаясь, предпочитая со всей страстью ухватиться за человеческую реальность, которая трепещет в произведении. Если им предложат оставить свою добычу и обратить внимание на само произведение искусства, они скажут, что не видят там ничего, поскольку и в самом деле не видят столь привычного им человеческого материала — ведь перед ними чистая художественность, чистая потенция. На протяжении XIX века художники работали слишком нечисто. Они сводили к минимуму строго эстетические элементы и стремились почти целиком основывать свои произведения на изображении человеческого бытия. Здесь следует заметить, что в основном искусство прошлого столетия было, так или иначе, реалистическим. Реалистами были Бетховен и Вагнер. Шатобриан — такой же реалист, как и Золя. Романтизм и натурализм, если посмотреть на них с высоты сегодняшнего дня, сближаются друг с другом, обнаруживая общие реалистические корни. Творения подобного рода лишь отчасти являются произведениями искусства, художественными предметами. Чтобы наслаждаться ими, вовсе не обязательно быть чувствительными к неочевидному и прозрачному, что подразумевает художественная восприимчивость. Достаточно обладать обычной человеческой восприимчивостью и позволить тревогам и радостям ближнего найти отклик в твоей душе. Отсюда понятно, почему искусство XIX века было столь популярным: его подавали массе разбавленным в той пропорции, в какой оно становилось уже не искусством, а частью жизни. Вспомним, что во все времена, когда существовали два различных типа искусства, одно для меньшинства, другое для большинства[113], последнее всегда было реалистическим. Не будем спорить сейчас, возможно ли чистое искусство. Очень вероятно, что и нет; но ход мысли, который приведет нас к подобному отрицанию, будет весьма длинным и сложным. Поэтому лучше оставим эту тему в покое, тем более что, по существу, она не относится к тому, о чем мы сейчас говорим. Даже если чистое искусство и невозможно, нет сомнения в том, что возможна естественная тенденция к его очищению. Тенденция эта приведет к прогрессивному вытеснению элементов «человеческого, слишком человеческого», которые преобладали в романтической и натуралистической художественной продукции. И в ходе этого процесса наступает такой момент, когда «человеческое» содержание произведения станет настолько скудным, что сделается почти незаметным. Тогда перед нами будет предмет, который может быть воспринят только теми, кто обладает особым даром художественной восприимчивости. Это будет искусство для художников, а не для масс; это будет искусство касты, а не демоса. Вот почему новое искусство разделяет публику на два класса — тех, кто понимает, и тех, кто не понимает его, то есть на художников и тех, которые художниками не являются. Новое искусство — это чисто художественное искусство. Я не собираюсь сейчас превозносить эту новую установку и тем более — поносить приемы, которыми пользовался прошлый век. Я ограничусь тем, что отмечу их особенности, как это делает зоолог с двумя отдаленными друг от друга видами фауны. Новое искусство — это универсальный фактор. Вот уже двадцать лет из двух сменяющихся поколений наиболее чуткие молодые люди в Париже, в Берлине, в Лондоне, в Нью-Йорке, Риме, Мадриде неожиданно для себя открыли, что традиционное искусство их совсем не интересует, более того, оно с неизбежностью их отталкивает. С этими молодыми людьми можно сделать одно из двух: расстрелять их или попробовать понять. Я решительным образом предпочел вторую возможность. И вскоре я заметил, что в них зарождается новое восприятие искусства, новое художественное чувство, характеризующееся совершенной чистотой, строгостью и рациональностью. Далекое от того, чтобы быть причудой, это чувство являет собой неизбежный и плодотворный результат всего предыдущего художественного развития. Нечто капризное, необоснованное и в конечном счете бессмысленное заключается, напротив, именно в попытках сопротивляться новому стилю и упорно цепляться за формы уже архаические, бессильные и бесплодные. В искусстве, как и в морали, должное не зависит от нашего произвола; остается подчиниться тому императиву, который диктует нам эпоха. В покорности такому велению времени — единственная для индивида возможность устоять; он потерпит поражение, если будет упрямо изготовлять еще одну оперу в вагнеровском стиле или натуралистический роман. В искусстве любое повторение бессмысленно. Каждый исторически возникающий стиль может породить определенное число различных форм в пределах одного общего типа. Но проходит время, и некогда великолепный родник иссякает. Это произошло, например, с романтически-натуралистическим романом и драмой. Наивное заблуждение полагать, что бесплодность обоих жанров в наши дни проистекает от отсутствия талантов, Просто наступила такая ситуация, что все возможные комбинации внутри этих жанров исчерпаны. Поэтому можно считать удачей, что одновременно с подобным оскудением нарождается новое восприятие, способствующее расцвету новых талантов. Анализируя новый стиль, можно заметить в нем определенные взаимосвязанные тенденции, а именно: 1) тенденцию к дегуманизации искусства; 2) тенденцию избегать живых форм; 3) стремление к тому, чтобы произведение искусства было лишь произведением искусства; 4) стремление понимать искусство как игру, и только; 5) тяготение к глубокой иронии, 6) тенденцию избегать всякой фальши и в этой связи тщательное исполнительское мастерство; наконец, 7) искусство, согласно мнению молодых художников, безусловно, чуждо какой-либо трансценденции. Обрисуем кратко каждую из этих черт нового искусства. Немного феноменологии Умирает знаменитый человек. У его постели жена. Врач считает пульс умирающего. В глубине комнаты два других человека: газетчик, которого к этому смертному ложу привел долг службы, и художник, который оказался здесь случайно. Супруга, врач, газетчик и художник присутствуют при одном и том же событии. Однако это одно и то же событие — агония человека — для каждого из этих людей видится со своей точки зрения. И эти точки зрения столь различны, что едва ли у них есть что-нибудь общее. Разница между тем, как воспринимает происходящее убитая горем женщина и художник, бесстрастно наблюдающий эту сцену, такова, что они, можно сказать, присутствуют при двух совершенно различных событиях. Выходит, стало быть, что одна и та же реальность, рассматриваемая с разных точек зрения, расщепляется на множество отличных друг от друга реальностей. И приходится задаваться вопросом: какая же из этих многочисленных реальностей истинная, подлинная? Любое наше суждение будет произвольным. Наше предпочтение той или другой реальности может основываться только на личном вкусе. Все эти реальности равноценны, каждая подлинна с соответствующей точки зрения. Единственное, что мы можем сделать, — это классифицировать точки зрения и выбрать среди них ту, которая покажется нам более достоверной или более близкой. Так мы придем к пониманию, хотя и не сулящему нам абсолютной истины, но по крайней мере практически удобному, упорядочивающему действительность. Наиболее верное средство разграничить точки зрения четырех лиц, присутствующих при сцене смерти, — это сопоставить их по одному признаку, а именно рассмотреть ту духовную дистанцию, которая отделяет каждого из присутствующих от единого для всех события, то есть агонии больного. Для жены умирающего этой дистанции почти не существует, она минимальна. Печальное событие так терзает сердце, так захватывает все существо, что она сливается с этим событием, образно говоря, жена включается в сцену, становясь частью ее. Чтобы увидеть событие в качестве «созерцаемого» объекта, необходимо отдалиться от него. Нужно, чтобы оно перестало задевать нас за живое. Жена присутствует при этой сцене не как свидетель, поскольку находится внутри нее; она не созерцает ее, но живет в ней. Врач отстоит уже несколько дальше. Для него это — профессиональный случай. Он не переживает ситуацию с той мучительной и ослепляющей скорбью, которая переполняет душу несчастной женщины. Однако профессия обязывает со всей серьезностью отнестись к тому, что происходит; он несет определенную ответственность, и, быть может, на карту поставлен его престиж. Поэтому, хотя и менее бескорыстно и интимно, нежели женщина, он тоже принимает участие в происходящем и сцена захватывает его, втягивает в свое драматическое содержание, затрагивая если не сердце, то профессиональную сторону личности. Он тоже переживает это печальное событие, хотя переживания его исходят не из самого сердца, а из периферии чувств, связанных с профессионализмом. Встав теперь на точку зрения репортера, мы замечаем, что весьма удалились от скорбной ситуации. Мы отошли от нее настолько, что наши чувства потеряли с нею всякий контакт. Газетчик присутствует здесь, как и доктор, по долгу службы, а не в силу непосредственного и человеческого побуждения. Но если профессия врача обязывает вмешиваться в происходящее, профессия газетчика совершенно определенно предписывает не вмешиваться; репортер должен ограничиться наблюдением. Происходящее является для него, собственно говоря, просто сценой, отвлеченным зрелищем, которое он потом опишет на страницах своей газеты. Его чувства не участвуют в том, что происходит, дух не занят событием, находится вне его; он не живет происходящим, но созерцает его. Однако созерцает, озабоченный тем, как рассказать обо всем этом читателям. Он хотел бы заинтересовать, взволновать их и по возможности добиться того, чтобы подписчики зарыдали, как бы на минуту став родственниками умирающего. Еще в школе он узнал рецепт Горация: «Si vis me flere, dolendum est primum ipsi tit»[114]. Послушный Горацию, газетчик пытается вызвать в своей душе сообразную случаю скорбь, чтобы потом пропитать ею свое сочинение. Таким образом, хотя он и не «живет» сценой, но «прикидывается» живущим ею. Наконец, у художника, безучастного ко всему, одна забота — заглядывать «за кулисы». То, что здесь происходит, не затрагивает его; он, как говорится, где-то за сотни миль. Его позиция чисто созерцательная, и мало того, можно сказать, что происходящего он не созерцает во всей полноте; печальный внутренний смысл события остается за пределами его восприятия. Он уделяет внимание только внешнему — свету и тени, хроматическим нюансам. В лице художника мы имеем максимальную удаленность от события и минимальное участие в нем чувств. Неизбежная пространность данного анализа оправданна, если в результате нам удается с определенной ясностью установить шкалу духовных дистанций между реальностью и нами. В этой шкале степень близости к нам того или иного события соответствует степени затронутое™ наших чувств этим событием, степень же отдаленности от него, напротив, указывает на степень нашей независимости от реального события; утверждая эту свободу, мы объективируем реальность, превращая ее в предмет чистого созерцания. Находясь в одной из крайних точек этой шкалы, мы имеем дело с определенными явлениями действительного мира — с людьми, вещами, ситуациями, — они суть «живая» реальность; наоборот, находясь в другой, мы получаем возможность воспринимать все как «созерцаемую» реальность. Дойдя до этого момента, мы должны сделать одно важное для эстетики замечание, без которого нелегко проникнуть в суть искусства — как нового, так и старого. Среди разнообразных аспектов реальности, соответствующих различным точкам зрения, существует один, из которого проистекают все остальные и который во всех остальных предполагается. Это аспект «живой» реальности. Если бы не было никого, кто по-настоящему, обезумев от горя, переживал агонию умирающего, если, на худой конец, ею бы не был озабочен даже врач, читатели не восприняли бы патетических жестов газетчика, описавшего событие, или картины, на которой художник изобразил лежащего в постели человека, окруженного скорбными фигурами, — событие это осталось бы им непонятно. То же самое можно сказать о любом другом объекте, будь то человек или вещь. Изначальная форма яблока — та, которой яблоко обладает в момент, когда мы намереваемся его съесть. Во всех остальных формах, которые оно может принять, — например, в той, какую ему придал художник 1600 года, скомбинировавший его с орнаментом в стиле барокко; либо в той, какую мы видим в натюрморте Сезанна; или в простой метафоре, где оно сравнивается с девичьей щечкой, — везде сохраняется в большей или меньшей степени этот первоначальный образ. Живопись, поэзия, лишенные «живых» форм, были бы невразумительны, то есть обратились бы в ничто, как ничего не могла бы передать речь, где каждое слово было бы лишено своего обычного значения. Это означает, что в шкале реальностей своеобразное первенство отводится «живой» реальности, которая обязывает нас оценить ее как «ту самую» реальность по преимуществу. Вместо «живой» реальности можно говорить о человеческой реальности. Художник, который бесстрастно наблюдает сцену смерти, выглядит «бесчеловечным». Поэтому скажем, что «человеческая» точка зрения — это та, стоя на которой мы «переживаем» ситуации, людей или предметы. И обратно, «человеческими», гуманизированными окажутся любые реальности — женщина, пейзаж, судьба, — когда они предстанут в перспективе, в которой они обыкновенно «переживаются». Вот пример, все значение которого читатель уяснит позже. Помимо вещей мир состоит еще из наших идей. Мы употребляем их «по-человечески», когда при их посредстве мыслим о предметах; скажем, думая о Наполеоне, мы, само собой, имеем в виду великого человека, носящего это имя, и только. Напротив, психолог-теоретик, становясь на точку зрения неестественную, «бесчеловечную», мысленно отвлекается, отворачивается от Наполеона и, вглядываясь в свой внутренний мир, стремится проанализировать имеющуюся у него идею Наполеона как таковую. Речь идет, стало быть, о направлении зрения, противоположном тому, которому мы стихийно следуем в повседневной жизни. Идея здесь, вместо того чтобы быть инструментом, с помощью которого мы мыслим вещи, сама превращается в предмет и цель нашего мышления. Позднее мы увидим, какое неожиданное употребление делает из этого поворота к «бесчеловечному» новое искусство. Начинается дегуманизация искусства С головокружительной быстротой новое искусство разделилось на множество направлений и разнообразных устремлений. Нет ничего более легкого, нежели подмечать различия между отдельными произведениями. Но подобное акцентирование различий и специфики ни к чему не приведет, если сначала не определить то общее, которое разнообразно, а порою и противоречиво утверждается во всех них. Еще старик Аристотель учил, что вещи различаются между собою в том, в чем они походят друг на друга, в том, что у них есть общего. Поскольку все тела обладают цветом, мы замечаем, что одни тела отличаются по цвету от других. Собственно говоря, виды — это специфика рода, и мы различаем их только тогда, когда можем увидеть в многообразии изменчивых форм их общий корень. Отдельные направления нового искусства меня интересуют мало, и, за немногими исключениями, еще меньше меня интересует каждое произведение в отдельности. Да, впрочем, и мои оценки новой художественной продукции вовсе не обязательно должны кого-то интересовать. Авторы, ограничивающие свой пафос одобрением или неодобрением того или иного творения, не должны были бы вовсе браться за перо. Они не годятся для своей трудной профессии. Как говаривал Кларин о некоторых незадачливых драматургах, им лучше бы направить усилия на что-нибудь другое, например завести семью. — Уже есть? Пусть заведут другую. Вот что важно: в мире существует бесспорный факт нового эстетического чувства[115]. При всей множественности нынешних направлений и индивидуальных творений это чувство воплощает общее, родовое начало, будучи их первоисточником. Небезынтересно разобраться в этом явлении. Пытаясь определить общеродовую и наиболее характерную черту нового творчества, я обнаруживаю тенденцию к дегуманизации искусства. Предыдущий раздел помогает уточнить эту формулу. При сопоставлении полотна, написанного в новой манере, с другим, 1860 года, проще всего идти путем сравнения предметов, изображенных на том и другом, — скажем, человека, здания или горы. Скоро станет очевидным, что в 1860 году художник в первую очередь добивался, чтобы предметы на его картине сохраняли тот же облик и вид, что и вне картины, когда они составляют часть «живой», или «человеческой», реальности. Возможно, что художник 1860 года ставит нас перед лицом многих других эстетических проблем; но тут важно одно: он начинал с того, что обеспечивал такое сходство. Человек, дом или гора узнаются здесь с первого взгляда — это наши старые знакомые. Напротив, узнать их на современной картине стоит усилий; зритель думает, что художнику, вероятно, не удалось добиться сходства. Картина 1860 года тоже может быть плохо написана, то есть между предметами, изображенными на картине, и теми же самыми предметами вне ее существует большая разница, заметное расхождение. И все же, сколь ни была бы велика дистанция между объектом и картиной, дистанция, которая свидетельствует об ошибках художника-традиционалиста, его промахи на пути к реальности равноценны той ошибке, из-за которой Орбанеха у Сервантеса должен был ориентировать своих зрителей словами: «Это петух». В новой картине наблюдается обратное: художник не ошибается и не случайно отклоняется. от «натуры», от жизненно-человеческого, от сходства с ним, — отклонения указывают, что он избрал путь, противоположный тому, который приводит к «гуманизированному» объекту. Далекий от того, чтобы по мере сил приближаться к реальности, художник решается пойти против нее. Он ставит целью дерзко деформировать реальность, разбить ее человеческий аспект, дегуманизировать ее. С тем, что изображено на традиционных полотнах, мы могли бы мысленно сжиться. В Джоконду влюблялись многие англичане, а вот с вещами, изображенными на современных полотнах, невозможно ужиться: лишив их «живой» реальности, художник разрушил мосты и сжег корабли, которые могли бы перенести нас в наш обычный мир, вынуждая иметь дело с предметами, с которыми невозможно обходиться «по-человечески». Поэтому нам остается поскорее подыскать или сымпровизировать иную форму взаимоотношений с вещами, совершенно отличную от нашей обычной жизни; мы должны найти, изобрести новый, небывалый тип поведения, который соответствовал бы столь непривычным изображениям. Эта новая жизнь, эта жизнь изобретенная предполагает упразднение жизни непосредственной, и она-то и есть художественное понимание и художественное наслаждение. Она не лишена чувств и страстей, но эти чувства и страсти, очевидно, принадлежат к иной психической флоре, чем та, которая присуща ландшафтам нашей первозданной «человеческой» жизни. Это вторичные эмоции; ультраобъекты[116] пробуждают их в живущем внутри нас художнике. Это специфически эстетические чувства. Могут сказать, что подобного результата всего проще достичь, полностью избавившись от «человеческих» форм — от человека, здания, горы — и создав не похожее ни на что изображение. Но, во-первых, это нерационально[117]. Быть может, даже в наиболее абстрактной линии орнамента скрыто пульсирует смутное воспоминание об определенных «природных» формах. Во-вторых, и это самое важное соображение, искусство, о котором мы говорим, «бесчеловечно» не только потому, что не заключает в себе «человеческих» реалий, но и потому, что оно принципиально ориентировано на дегуманизацию. В бегстве от «человеческого» ему не столь важен термин ad quem, сколько термин a que[118], тот человеческий аспект, который оно разрушает. Дело не в том, чтобы нарисовать что-нибудь совсем непохожее на человека — дом или гору, — но в том, чтобы нарисовать человека, который как можно менее походил бы на человека; дом, который сохранил бы лишь безусловно необходимое для того, чтобы мы могли разгадать его метаморфозу; конус, который чудесным образом появился бы из того, что прежде было горной вершиной, подобно тому как змея выползает из старой кожи. Эстетическая радость для нового художника проистекает из этого триумфа над человеческим; поэтому надо конкретизировать победу и в каждом случае предъявлять удушенную жертву. Толпа полагает, что это легко — оторваться от реальности, тогда как на самом деле это самая трудная вещь на свете. Легко произнести или нарисовать нечто начисто лишенное смысла, невразумительное, никчемное: достаточно пробормотать слова без всякой связи[119] или провести наудачу несколько линий. Но создать нечто, что не копировало бы «натуры» и, однако, обладало бы определенным содержанием, — это предполагает дар более высокий. «Реальность» постоянно караулит художника, дабы помешать его бегству. Сколько хитрости предполагает гениальный побег! Нужно быть «Улиссом наоборот» — Улиссом, который освобождается от своей повседневной Пенелопы и плывет среди рифов навстречу чарам Цирцеи. Когда же при случае художнику удается ускользнуть из-под вечного надзора — да не обидит нас его гордая поза, скупой жест святого Георгия с поверженным у ног драконом! Призыв к пониманию В произведениях искусства, предпочитавшегося в прошедшем столетии, всегда содержится ядро «живой» реальности, и как раз она выступает в качестве субстанции эстетического предмета. Именно этой реальностью занято искусство, которое свои операции над нею сводит порой к тому, чтобы отшлифовать это «человеческое» ядро, придать ему внешний лоск, блеск — украсить его. Для большинства людей такой строй произведения искусства представляется наиболее естественным, единственно возможным. Искусство — это отражение жизни, натура, увиденная сквозь индивидуальную призму, воплощение «человеческого» и т. д. и т. п. Однако ситуация такова, что молодые художники с не меньшей убежденностью придерживаются противоположного взгляда. Почему старики непременно должны быть сегодня правы, если завтрашний день сделает молодежь более правой, нежели стариков? Прежде всего не стоит ни возмущаться, ни кричать. «Dove si srida поп ё vera scienza»[120], — говорил Леонардо да Винчи; «Neque lugere, neque indignari, sed intelligere»[121], — советовал Спиноза. Самые укоренившиеся, самые бесспорные наши убеждения всегда и самые сомнительные. Они ограничивают и сковывают нас, втискивают в узкие рамки. Ничтожна та жизнь, в которой не клокочет великая страсть к расширению своих границ. Жизнь существует постольку, поскольку существует жажда жить еще и еще. Упрямое стремление сохранить самих себя в границах привычного, каждодневного — это всегда слабость, упадок жизненных сил. Эти границы, этот горизонт есть биологическая черта, живая часть нашего бытия; до тех пор, пока мы способны наслаждаться цельностью и полнотой, горизонт перемещается, плавно расширяется и колеблется почти в такт нашему дыханию. Напротив, когда горизонт застывает, это значит, что наша жизнь окостенела и мы начали стареть. Вовсе не само собой разумеется, что произведение искусства, как обычно полагают академики, должно содержать «человеческое» ядро, на которое музы наводят лоск. Это прежде всего значило бы сводить искусство к одной только косметике. Ранее уже было сказано, что восприятие «живой» реальности и восприятия художественной формы несовместимы в принципе, так как требуют различной настройки нашего аппарата восприятия. Искусство, которое предложило бы нам подобное двойное видение, заставило бы нас окосеть. Девятнадцатый век чрезмерно окосел; поэтому его художественное творчество, далекое от того, чтобы представлять нормальный тип искусства, является, пожалуй, величайшей аномалией в истории вкуса. Все великие эпохи искусства стремились избежать того, чтобы «человеческое» было центром тяжести произведения. И императив исключительного реализма, который управлял восприятием в прошлом веке, является беспримерным в истории эстетики безобразием. Новое вдохновение, внешне столь экстравагантное, вновь нащупывает, по крайней мере в одном пункте, реальный путь искусства, и путь этот называется «воля к стилю». Итак, стилизовать — значит деформировать реальное, дереализовать. Стилизация предполагает дегуманизацию. И наоборот, нет иного способа дегуманизации, чем стилизация. Между тем реализм призывает художника покорно придерживаться формы вещей и тем самым не иметь стиля. Поэтому поклонник Сурбарана, не зная, что сказать, говорит, что у его полотен есть характер — точно так же характер, а не стиль присущ Лукасу или Соролье, Диккенсу или Гальдосу. Зато XVIII век, у которого так мало характера, весь насыщен стилем. Дегуманизация искусства продолжается Новые художники наложили табу на любые попытки привить искусству «человеческое». «Человеческое», комплекс элементов, составляющих наш привычный мир, предполагает иерархию трех уровней. Высший — это ранг личности, далее — живых существ и, наконец, неорганических вещей. Ну что же, вето нового искусства осуществляется с энергией, пропорциональной иерархической высоте предмета. Личность, будучи самым человеческим, отвергается новым искусством решительнее всего. Это особенно ясно на примере музыки и поэзии. От Бетховена до Вагнера основной темой музыки было выражение личных чувств. Лирический художник возводил великие музыкальные здания, с тем чтобы заселить их своим жизнеописанием. В большей или меньшей степени искусство было исповедью. Поэтому эстетическое наслаждение было неочищенным. В музыке, говорил еще Ницше, страсти наслаждаются самими собою. Вагнер привносит в «Тристана» свой адюльтер с Везендонк, и, если мы хотим получить удовольствие от его творения, у нас нет другого средства, как самим, на пару часов, превратиться в любовников. Эта музыка потрясает нас, и, чтобы наслаждаться ею, нам нужно плакать, тосковать или таять в неге. Вся музыка от Бетховена до Вагнера — это мелодрама. Это нечестно, сказал бы нынешний художник. Это значит пользоваться благородной человеческой слабостью, благодаря которой мы способны заражаться скорбью или радостью ближнего. Однако способность заражаться вовсе не духовного порядка, это механический отклик, наподобие того, как царапанье ножом по стеклу механически вызывает в нас неприятное, судорожное ощущение. Дело тут в автоматическом эффекте, не больше. Не следует смех от щекотки путать с подлинным весельем. Романтик охотится с манком: он бесчестно пользуется ревностью птицы, чтобы всадить в нее дробинки своих звуков. Искусство не может основываться на психическом заражении — это инстинктивный бессознательный феномен, а искусство должно быть абсолютной проясненностью, полуднем разумения. Смех и слезы эстетически суть обман, надувательство. Выражение прекрасного не должно переходить границы улыбки или грусти. А еще лучше — не доходить до этих границ. «Toute maitrise jette le froid»[122] (Малларме). Подобные рассуждения молодого художника представляются мне достаточно основательными. Эстетическое удовольствие должно быть удовольствием разумным. Так же как бывают наслаждения слепые, бывают и зрячие. Радость пьяницы слепа; хотя, как все на свете, она имеет свою причину — алкоголь, — но повода для нее нет. Выигравший в лотерею тоже радуется, но радуется иначе — чему-то определенному. Веселость пьянчужки закупорена, замкнута в себе самой — это веселость, неизвестно откуда взявшаяся, для нее, как говорится, нет оснований. Выигравший, напротив, ликует именно оттого, что отдает отчет в вызвавшем радость событии, его радость оправданна. Он знает, отчего он веселится — это зрячая радость, она живет своей мотивировкой; кажется, что она излучается от предмета к человеку[123]. Все, что стремится быть духовным, а не механическим, должно обладать разумным и глубоко обоснованным характером. Романтическое творение вызывает удовольствие, которое едва ли связано с его сущностью. Что общего у музыкальной красоты, которая должна находиться как бы вне меня, там, где рождаются звуки, с тем блаженным томлением, которое, быть может, она во мне вызовет и от которого млеет романтическая публика? Нет ли здесь идеального quid pro quo[124]? Вместо того чтобы наслаждаться художественным произведением, субъект наслаждается самим собой: произведение искусства было только возбудителем, тем алкоголем, который вызвал чувство удовольствия. И так будет всегда, пока искусство будет сводиться главным образом к демонстрации жизненных реальностей. Эти реальности неизбежно застают нас врасплох, провоцируя на сочувствие, которое мешает созерцать их в объективной чистоте. Видение — это акт, связанный с отдаленностью, с дистанцией. Каждое из искусств обладает проекционным аппаратом, который отдаляет предметы и преображает их. На магическом экране мы созерцаем их как представителей недоступных звездных миров, предельно далеких от нас. Когда же подобной дереализации не хватает, мы роковым образом приходим в состояние нерешительности, не зная, переживать нам вещи или созерцать их. Рассматривая восковые фигуры, все мы чувствуем какое-то внутреннее беспокойство. Это происходит из-за некой тревожной двусмысленности, живущей в них и мешающей нам в их присутствии чувствовать себя уверенно и спокойно. Если мы пытаемся видеть в них живые существа, они насмехаются над нами, обнаруживая мертвенность манекена; но если мы смотрим на них как на фикции, они словно содрогаются от негодования. Невозможно свести их к предметам реальности. Когда мы смотрим на них, нам начинает чудиться, что это они рассматривают нас. В итоге мы испытываем отвращение к этой разновидности взятых напрокат трупов. Восковая фигура — это чистая мелодрама. Мне думается, что новое художественное восприятие руководится чувством отвращения к «человеческому» в искусстве — чувством весьма сходным с тем, которое ощущает человек наедине с восковыми фигурами. В противовес этому мрачный юмор восковых фигур всегда приводил в восторг простонародье. В данной связи зададимся дерзким вопросом, не надеясь сразу на него ответить: что означает это отвращение к «человеческому» в искусстве? Отвращение ли это к «человеческому» в жизни, к самой действительности или же как раз обратное — уважение к жизни и раздражение при виде того, как она смешивается с искусством, с вещью столь второстепенной, как искусство? Но что значит приписать «второстепенную» роль искусству — божественному искусству, славе цивилизации, гордости культуры и т. д.? Я уже сказал, читатель, — слишком дерзко об этом спрашивать, и пока что оставим это. У Вагнера мелодрама достигает безмерной экзальтации. И, как всегда, форма, достигнув высшей точки, начинает превращаться в свою противоположность. Уже у Вагнера человеческий голос перестает быть центром внимания и тонет в космическом. Однако на этом пути неизбежной была еще более радикальная реформа. Необходимо было изгнать из музыки личные переживания, очистить ее, довести до образцовой объективности. Этот подвиг совершил Дебюсси. Только после него стало возможно слушать музыку невозмутимо, не упиваясь и не рыдая. Все программные изменения, которые произошли в музыке за последние десятилетия, выросли в этом новом, надмирном мире, гениально завоеванном Дебюсси. Это превращение субъективного в объективное настолько важно, что перед ним бледнеют последующие дифференциации[125]. Дебюсси дегуманизировал музыку, и поэтому с него начинается новая эра звукового искусства. То же самое произошло и в лирике. Следовало освободить поэзию, которая под грузом человеческой материи превратилась в нечто неподъемное и тащилась по земле, цепляясь за деревья и задевая за крыши, подобно поврежденному воздушному шару. Здесь освободителем стал Малларме, который вернул поэзии способность летать и возвышающую силу. Сам он, может быть, и не осуществил того, что хотел, но он был капитаном новых исследовательских полетов в эфире, именно он отдал приказ к решающему маневру — сбросить балласт. Вспомним, какова была тема романтического века. Поэт с возможной изысканностью посвящал нас в приватные чувства доброго буржуа, в свои беды, большие и малые, открывая нам свою тоску, политические и религиозные симпатии, а если он англичанин — той грезы за трубкой табака. Поэт всячески стремился растрогать нас своим повседневным существованием. Правда, гений, который время от времени появлялся, допускал, чтобы вокруг «человеческого» ядра поэмы воссияла фотосфера, состоящая из более тонко организованной материи, — таков, например, Бодлер. Однако подобный ореол возникал непреднамеренно. Поэт же всегда хотел быть человеком. И это представляется молодежи скверным, спросит, сдерживая возмущение, некто к ней не принадлежащий. Чего же они хотят? Чтобы поэт был птахой, ихтиозавром, додекаэдром? Не знаю, не знаю; но мне думается, что поэт нового поколения, когда он пишет стихи, стремится быть только поэтом. Мы еще увидим, каким образом все новое искусство, совпадая в этом с новой наукой, политикой, новой жизнью, ликвидирует наконец расплывчатость границ. Желать, чтобы границы между вещами были строго определены, есть признак мыслительной опрятности. Жизнь — это одно. Поэзия — нечто другое, так теперь думают или по крайней мере чувствуют. Не будем смешивать эти две вещи. Поэт начинается там, где кончается человек. Судьба одного — идти своим «человеческим» путем; миссия другого — создавать несуществующее. Этим оправдывается ремесло поэта. Поэт умножает, расширяет мир, прибавляя к тому реальному, что уже существует само по себе, новый, ирреальный материк. Слово «автор» происходит от «auctor» — тот, кто расширяет. Римляне называли так полководца, который добывал для родины новую территорию. Малларме был первым человеком прошлого века, который захотел быть поэтом; по его собственным словам, он «отверг естественные материалы» и сочинял маленькие лирические вещицы, отличные от «человеческой» флоры и фауны. Эта поэзия не нуждается в том, чтобы быть «прочувствованной», так как в ней нет ничего «человеческого», а потому и нет ничего трогательного. Если речь идет о женщине, то — о «никакой», а если он говорит «пробил час», то этого часа не найти на циферблате. В силу этих отрицаний стихи Малларме изгоняют всякое созвучие с жизнью и представляют нам образы столь внеземные, что простое созерцание их уже есть величайшее наслаждение. Среди этих образов что делать со своим бедным «человеческим» лицом тому, кто взял на себя должность поэта? Только одно: заставить его исчезнуть, испариться, превратиться в чистый, безымянный голос, который поддерживает парящие в воздухе слова — истинные персонажи лирического замысла. Этот чистый, безымянный голос, подлинный акустический субстрат стиха, есть голос поэта, который умеет освобождаться от «человеческой» материи. Со всех сторон мы приходим к одному и тому же — к бегству от человека. Есть много способов дегуманизации. Возможно, сегодня преобладают совсем другие способы, весьма отличные от тех, которыми пользовался Малларме, и я вовсе не закрываю глаза на то, что у Малларме все же имеют место романтические колебания и рецидивы. Но так же, как вся современная музыка началась с Дебюсси, вся новая поэзия развивается в направлении, указанном Малларме. И то, и другое имя представляется мне существенным — если, отвлекаясь от частностей, попытаться определить главную линию нового стиля. Нашего современника моложе тридцати лет весьма трудно заинтересовать книгами, где под видом искусства излагаются идеи или пересказываются житейские похождения каких-то мужчин и женщин. Все это отдает социологией, психологией и было бы охотно принято этим молодым человеком, если бы, без всяких претензий на искусство, об этом говорилось от имени социологии или психологии. Но искусство для него — нечто совсем другое. Поэзия сегодня — это высшая алгебра метафор. Табу и метафора Метафора — это, вероятно, наиболее богатая из тех потенциальных возможностей, которыми располагает человек. Ее действенность граничит с чудотворством и представляется орудием творения, которое Бог забыл внутри одного из созданий, когда творил его, — подобно тому как рассеянный хирург порой оставляет инструмент в теле пациента. Все прочие потенции удерживают нас внутри реального, внутри того, что уже есть. Самое большее, что мы можем сделать, — это складывать или вычитать одно из другого. Только метафора облегчает нам выход из этого круга и воздвигает между областями реального воображаемые рифы, цветущие призрачные острова. Поистине удивительна в человеке эта мыслительная потребность заменять один предмет другим не столько в целях овладения предметом, сколько из желания скрыть его. Метафора ловко прячет предмет, маскируя его другой вещью; метафора вообще не имела бы смысла, если бы за ней не стоял инстинкт, побуждающий человека избегать всего реального[126]. Когда недавно один психолог задался вопросом, в чем первоисточник метафоры, он с удивлением обнаружил, что она отчасти укоренена в духе табу[127]. Был период, когда страх вдохновлял человека, являясь главным стимулом его действий, — была эпоха господства космического ужаса. В ту пору человек стремился избегать контактов с определенными реальностями, которые, однако, были неизбежны. Наиболее распространенное в какой-либо местности животное, от которого зависело пропитание, приобретало сакральный статус. Отсюда возникало представление, что к нему нельзя прикасаться руками. Что же тогда предпринимает индеец Лиллооэт, чтобы поесть? Он садится на корточки и подсовывает руки под колени. Таким способом есть дозволяется, потому что руки под коленями метафорически те же ноги. Вот троп телесной позы, первичная метафора, предшествующая словесному образу и берущая начало в стремлении избежать фактической реальности. И поскольку слово для первобытного человека — то же, что и вещь, только наименованная, необходимым оказывается не называть и тот жуткий предмет, на который упало табу. Вот почему этому предмету дают имя другого предмета, упоминая о первом в замаскированной и косвенной форме. Так, полинезиец, которому нельзя называть ничего из того, что относится к королю, при виде сияющих в его дворце-хижине факелов должен сказать: «Свет сияет средь небесных туч». Вот пример метафорического уклонения. Табуистические по природе, метафорические приемы могут использоваться с самыми различными целями. Одна из них, ранее преобладавшая в поэзии, заключалась в том, чтобы облагородить реальный предмет. Образ использовался с декоративной целью, с тем чтобы разукрасить, расшить золотом любимую вещь. Было бы любопытно исследовать следующий феномен: в новом поэтическом творчестве, где метафора является его субстанцией, а не орнаментом, отмечается странное преобладание очернительных образов, которые, вместо того чтобы облагораживать и возвышать, снижают и высмеивают бедную реальность. Недавно я прочел у одного молодого поэта, что молния — это плотницкий аршин и что зима превратила деревья в веники, чтобы подмести небо. Лирическое оружие обращается против естественных вещей, ранит и убивает их. Супрареализм и инфрареализм Метафора если и является наиболее радикальным средством дегуманизации, то не единственным. Таких средств множество, и они различны по своему эффекту. Одно, самое элементарное, состоит в простом изменении привычной перспективы. С человеческой точки зрения вещи обладают определенным порядком и иерархией. Одни представляются нам более важными, другие менее, третьи — совсем незначительными. Чтобы удовлетворить страстное желание дегуманизации, совсем не обязательно искажать первоначальные формы вещей. Достаточно перевернуть иерархический по-рядок и создать такое искусство, где на переднем плане окажутся наделенные монументальностью мельчайшие жизненные детали. Это — узел, связывающий друг с другом внешне столь различные направления нового искусства. Тот же самый инстинкт бегства, ускользания от реальности находит удовлетворение и в «супрареализме» метафоры, и в том, что можно назвать «инфрареализмом». Поэтическое «вознесение» может быть заменено «погружением ниже уровня» естественной перспективы. Лучший способ преодолеть реализм — довести его до крайности, например взять лупу и рассматривать через нее жизнь в микроскопическом плане, как это делали Пруст, Рамон Гомес де ла Серна, Джойс. Рамон в состоянии написать целую книгу о женской груди (кто-то назвал его «новым Колумбом, плывущим к полушариям»), или о цирке, или о заре, или о Растро, или о Пуэрта дель Соль., Подход состоит в том, чтобы героями экзистенциальной драмы сделать периферийные сферы нашего сознания. В этом смысле Жироду, Моран и некоторые другие используют разные вариации одних и тех же лирических приемов. Именно поэтому оба они были столь восторженными поклонниками Пруста; по той же, в общем, причине и новое поколение получает от Пруста удовольствие, хотя этот писатель принадлежит совсем другой эпохе. Может быть, самое главное, что сближает многоголосицу его книг с новым типом восприятия, — это смена перспективы, точки зрения на старые, монументальные формы изображения психологии, которые составляли содержание романа, и нечеловеческая пристальность к микромиру чувств, социальных отношений и характеров. Поворот на 180 градусов По мере того как метафора становится субстанциальной, она превращается в героя поэтического действа. Это, в сущности, означает, что эстетическое чувство в корне изменилось — оно повернулось на 180 градусов. Раньше метафора покрывала реальность как кружево, как плащ. Теперь, напротив, метафора стремится освободиться от внепоэтических, или реальных, покровов — речь идет о том, чтобы реализовать метафору, сделать из нее res poetica[128]. Но эта инверсия эстетического процесса связана не только с метафорой, она обнаруживает себя во всех направлениях и всех изобразительных средствах, так что можно сказать: как тенденция она теперь составляет генеральную линию всего современного искусства[129]. Связь вашего сознания с предметами состоит в том, что мы мыслим их, создаем о них представления. Строго говоря, мы обладаем не самой реальностью, а лишь идеями, которые нам удалось сформировать относительно нее. Наши идеи как бы смотровая площадка, с которой мы обозреваем весь мир. Гете удачно сказал, что каждое новое понятие — это как бы новый орган, который мы приобретаем. Мы видим вещи с помощью идей о вещах, хотя в естественном процессе мыслительной деятельности не отдаем себе в этом отчета, точно так же как глаз в процессе видения не видит самого себя. Иначе говоря, мыслить — значит стремиться охватить реальность посредством идей; стихийное движение мысли идет от понятий к внешнему миру. Однако между идеей и предметом всегда существует непреодолимый разрыв. Реальность всегда избыточна по сравнению с понятием, которое стремится ограничить ее своими рамками. Предмет всегда больше понятия и не совсем такой, как оно. Последнее всегда только жалкая схема, лесенка, с помощью которой мы стремимся достичь реальности. Тем не менее нам от природы свойственно верить, что реальность — это то, что мы думаем о ней; поэтому мы смешиваем реальный предмет с соответствующим понятием, простодушно принимаем понятие за предмет как таковой. В общем, наш жизненный инстинкт «реализма» ведет нас к наивной идеализации реального. Это врожденная наклонность к «человеческому». И вот если, вместо того чтобы идти в этом направлении, мы решимся повернуться спиной к предполагаемой реальности, принять идеи такими, каковы они суть, просто в качестве субъективных схем, и оставим их самими собой — угловатыми, ломкими, но зато чистыми и прозрачными контурами, — в общем, если мы поставим себе целью обдуманно, сознательно субстантивировать идеи, поставить их на место вещей, мы их тем самым дегуманизируем, освободим от тождества с вещами. Ибо, в сущности, они ирреальны. Принимать их за реальные вещи — значит «идеализировать», обогащать их, наивно их фальсифицировать. Заставлять же идеи жить в их собственной ирреальности — это значит, скажем так, реализовать ирреальное именно как ирреальное. Здесь мы не идем от сознания к миру — скорее наоборот: мы стремимся вдохнуть жизнь в схемы, объективируем эти внутренние и субъективные конструкции. Художник-традиционалист, пишущий портрет, претендует на то, что он погружен в реальность изображаемого лица, тогда как в действительности живописец самое большее наносит на полотно схематичный набор отдельных черт, произвольно подобранных сознанием, выхватывая их из той бесконечности, каковая есть реальный человек. А что если бы, вместо того чтобы пытаться нарисовать человека, художник решился нарисовать свою идею, схему этого человека? Тогда картина была бы самой правдой и не произошло бы неизбежного поражения. Картина, отказавшись состязаться с реальностью, превратилась бы в то, чем она и является на самом деле, то есть в ирреальность. Экспрессионизм, кубизм и т. п. в разной мере пытались осуществить на деле такую решимость, создавая в искусстве радикальное направление. От изображения предметов перешли к изображению идей: художник ослеп для внешнего мира и повернул зрачок внутрь, в сторону субъективного ландшафта. Несмотря на рыхлость, необработанность, неотесанность материала, пьеса Пиранделло «Шесть персонажей в поисках автора» была, должно быть, единственной за последнее время вещью, которая заставила задуматься каждого поклонника эстетики драматургии. Эта пьеса служит блестящим примером той инверсии эстетического чувства, которую я здесь стараюсь описать. Традиционный театр предлагает нам видеть в его персонажах личности, а в их гримасах — выражение «человеческой» драмы. Пиранделло, напротив, удается заинтересовать нас персонажами как таковыми — как идеями или чистыми схемами. Можно даже утверждать, что это первая «драма идей» в строгом смысле слова. Пьесы, которые прежде назывались так, не были драмами идей, это драмы псевдоличностей, символизировавших идеи. Разыгрываемая в «Шести персонажах» скорбная житейская драма просто предлог — эта драма и воспринимается как неправдоподобная. Зато перед нами — подлинная драма идей как таковых, драма субъективных фантомов, которые живут в сознании автора. Попытка дегуманизации здесь предельно ясна, и возможность ее осуществления показана несомненно. В то же время становится ясно, что для широкой публики весьма трудно приспособить зрение к этой измененной перспективе. Публика стремится отыскать «человеческую» драму, которую художественное произведение все время обесценивает, отодвигает на задний план, над которой оно постоянно иронизирует, на место которой, то есть на первый план, оно ставит саму театральную фикцию. Широкую публику возмущает, что ее надувают, она не умеет находить удовольствие в этом восхитительном обмане искусства, тем более чудесном, чем откровеннее его обманная ткань. Иконоборчество Вероятно, не будет натяжкой утверждать, что пластические искусства нового стиля обнаружили искреннее отвращение к «живым» формам, или к формам «живых существ». Это станет совершенно очевидным, если сравнить искусство нашего времени с искусством той эпохи, когда от готического канона, словно от кошмара, стремились избавиться живопись и скульптура, давшие великий урожай мирского ренессансного искусства. Кисть и резец испытывали тогда сладостный восторг, следуя животным или растительным образцам с их уязвимой плотью, в которой трепещет жизнь. Не важно, какие именно живые существа, лишь бы в них пульсировала жизнь. И от картины или скульптуры органическая форма распространяется на орнамент. Это время рогов изобилия, эпоха потоков бьющей ключом жизни, которая грозит наводнить мир сочными и зрелыми плодами. Почему же современный художник испытывает ужас перед задачей следовать нежным линиям живой плоти и искажает их геометрической схемой? Все заблуждения и даже мошенничества кубизма не омрачают того факта, что в течение определенного времени мы наслаждались языком чистых евклидовых форм. Феномен усложнится, если мы вспомним, что через историю периодически проходило подобное неистовство изобразительного геометризма. Уже в эволюции доисторического искусства мы замечаем, что художественное восприятие начинается с поисков живой формы и завершается тем, что уходит от нее, как бы исполненное страха и отвращения, прячась в абстрактных знаках — в последнем прибежище одушевленных или космических образов! Змея стилизуется как меандр, солнце — как свастика. Иногда отвращение к живой форме доходит до ненависти и вызывает общественные конфликты. Так было в восстании восточного христианства против икон, в семитическом запрете изображать животных. Этот инстинкт, противоположный инстинкту людей, украсивших пещеру Альтамира, несомненно, коренится наряду с религиозной подоплекой в таком типе эстетического сознания, последующее влияние которого на византийское искусство очевидно. Было бы чрезвычайно любопытно исследовать со всем вниманием внезапные вспышки иконоборчества, которые одна за другой возникают в религии и искусстве. В новом искусстве явно действует это странное иконоборческое сознание; его формулой может стать принятая манихеями заповедь Порфирия, которую так оспаривал св. Августин: «Omne corpus figiendum est»[130]. Ясно, что речь идет о живой плоти. Забавная инверсия греческой культуры, которая на вершине расцвета была столь благосклонна к «живым» формам! Отрицательное влияние прошлого Цель настоящего эссе, как уже говорилось, состоит в том, чтобы описать новое искусство через некоторые его отличительные черты. Однако сама эта цель предполагает в читателе более серьезную любознательность, которая здесь вряд ли будет удовлетворена, — эти страницы оставят его наедине с собственными размышлениями. Я имею в виду вот что. Как-то я уже отмечал[131], что искусство и чистая наука (именно потому, что они — наиболее свободные виды деятельности, менее прямолинейно подчиненные социальным условиям каждой эпохи) таковы, что по ним в первую очередь можно судить о переменах в коллективном типе восприятия. Когда меняется главная жизненная установка, человек тут же начинает выражать новое настроение и в художественном творчестве, в творческих эманациях. Тонкость обеих материй — искусства и науки — делает их бесконечно чувствительными к любому свежему духовному веянию. Подобно тому как в деревне, выходя утром на крыльцо, мы смотрим на поднимающийся из труб дым, чтобы определить, откуда сегодня ветер, — на искусство и науку новых поколений мы можем взглянуть с тем же метеорологическим любопытством. Но для этого неизбежно начать с определения нового явления, и только потом можно будет задать вопрос, симптомом и предвестником чего является новый всеобщий стиль жизневосприятия. Ответ потребовал бы исследовать причины удивительного поворота, который ныне совершает искусство, но это слишком трудное предприятие, чтобы браться за него здесь. Откуда такой зуд «дегуманизировать», откуда такое отвращение к «живым формам»? Вероятно, у этого исторического явления, как и у всякого другого, сеть бесчисленных корней, исследование которых потребовало бы более изощренных приемов. Но все же, каковы бы ни были прочие причины, существует одна в высшей степени очевидная, хотя и не претендующая на верховную роль. В искусстве трудно преувеличить влияние прошлого на будущее. В душе художника всегда происходит сшибка, или химическая реакция, — между своеобразием его восприятия и тем искусством, которое уже существует. Художник никогда не остается с миром наедине — художественная традиция в качестве посредника всегда вмешивается в его связи с миром. Какова же будет реакция между непосредственным чувством и прекрасными формами прошлого? Она может быть положительной или отрицательной. Художник либо почувствует близость к прошлому и увидит себя его порождением, наследником и совершенствователем — либо в той или иной мере ощутит непроизвольную неопределенную антипатию к художникам-традиционалистам, признанным и задающим тон. И если в первом случае он испытает немалое удовлетворение, заключив себя в рамки условностей и повторив некоторые из освященных ими художественных жестов, то во втором он создаст произведение, отличное от признанных, и вдобавок получит не меньшее, чем его собрат, удовольствие, придав этому произведению характер агрессивный, обращенный против господствующих норм. Об этом обычно забывают, когда речь заходит о влиянии прошлого на сегодняшний день. Обычно можно без труда уловить в произведении одной эпохи стремление так или иначе походить на произведения предшествующей. Напротив, гораздо большего труда, видимо, стоит заметить отрицательное влияние прошлого и уразуметь, что новый стиль во многом сформирован сознательным и доставляющим художнику удовольствие отрицанием стилей традиционных. Траектория искусства от романтизма до наших дней окажется непонятной, если не принимать в расчет — как фактор эстетического удовольствия — это негативное настроение, эту агрессивность и издевку над старым искусством. Бодлеру нравилась черная Венера именно потому, что классическая Венера — белая. С тех пор стили, последовательно сменявшие друг друга, увеличивали дозу отрицательных и кощунственных ингредиентов; в этом сладострастном нагнетании тоже наметилась некая традиция, и вот сегодня профиль нового искусства почти полностью сложился на основе отрицания старого. Понятно, как это всякий раз происходит. Когда искусство переживает многовековую непрерывную эволюцию без серьезных разрывов или исторических катастроф на своем пути, плоды его как бы громоздятся друг на друга и массивная традиция подавляет сегодняшнее вдохновение. Иными словами, между новоявленным художником и миром накапливается все больше традиционных стилей, прерывая живую и непосредственную коммуникацию. Следовательно, одно из двух: либо традиция наконец задушит живую творческую потенцию, как это было в Египте, Византии и вообще на Востоке, либо давление прошлого на настоящее должно прекратиться и тогда наступит длительный период, в течение которого новое искусство мало-помалу излечится от губительных влияний старого. Именно второе случилось с европейской душой, в которой порыв к будущему взял верх над неизлечимым восточным традиционализмом и пассеизмом. Большая часть того, что здесь названо «дегуманизацией» и отвращением к живым формам, идет от этой неприязни к традиционной интерпретации реальных вещей. Сила атаки находится в непосредственной зависимости от исторической дистанции. Поэтому больше всего современных художников отталкивает именно стиль прошлого века, хотя в нем и присутствует изрядная доза оппозиции более ранним стилям. И напротив, новая восприимчивость проявляет подозрительную симпатию к искусству более отдаленному во времени и пространстве — к искусству первобытному и к варварской экзотике. По сути дела, новому эстетическому сознанию доставляют удовольствие не столько эти произведения сами по себе, сколько их наивность, то есть отсутствие традиции, которой тогда еще и не существовало. Если теперь мы обратимся к вопросу, признаком какого жизнеотношения являются эти нападки на художественное прошлое, нас застанет врасплох проблема весьма драматическая. Ибо нападать на искусство прошлого как таковое — значит в конечном счете восставать против самого Искусства: ведь что такое искусство без всего созданного до сих пор? Так что же выходит: под маской любви к чистому искусству прячется пресыщение искусством, ненависть к искусству? Мыслимо ли это? Ненависть к искусству может возникнуть только там, где зарождается ненависть и к науке, и к государству — ко всей культуре в целом. Не поднимается ли в сердцах европейцев непостижимая злоба против собственной исторической сущности, нечто вроде odium professionis[132], которая охватывает монаха, за долгие годы монастырской жизни получающего стойкое отвращение к дисциплине, к тому самому правилу, которое определяет смысл его жизни[133]. Вот подходящий момент для того, чтобы перо благоразумно прервало свой одинокий полет и примкнуло к журавлиному косяку вопросительных знаков. Ироническая судьба Выше было сказано, что новый стиль в самом общем своем виде характеризуется вытеснением человеческих, слишком человеческих элементов и сохранением только чисто художественной материи. Это, казалось бы, предполагает необычайный энтузиазм по отношению к искусству. Однако если мы подойдем к тому же факту с другой стороны и рассмотрим его в другом ракурсе, нас поразит как раз противоположное — отвращение к искусству или пренебрежение им. Противоречие налицо, и очень важно обратить на него внимание. В конце концов приходится отметить, что новое искусство — явление весьма двусмысленное, и это, по правде говоря, ничуть не удивительно, поскольку двусмысленны почти все значительные события последних лет. Стоит проанализировать европейские политические реалии, чтобы обнаружить в них ту же двусмысленность. Однако противоречие между любовью и ненавистью к одному и тому же предмету несколько смягчается при более близком рассмотрении современной художественной продукции. Первое следствие, к которому приводит уход искусства в самое себя, — это утрата им всяческой патетики. В искусстве, обремененном «человечностью», отразилось специфически «серьезное» отношение к жизни. Искусство было штукой серьезной, почти священной. Иногда оно — например, от имени Шопенгауэра и Вагнера — претендовало на спасение рода человеческого, никак не меньше! Не может не поразить тот факт, что новое вдохновение — всегда непременно комическое по своему характеру. Оно затрагивает именно эту струну, звучит в этой тональности. Оно насыщено комизмом, который простирается от откровенной клоунады до едва заметного иронического подмигивания, но никогда не исчезает вовсе. И не то чтобы содержание произведения было комичным — это значило бы вновь вернуться к формам и категориям «человеческого» стиля, — дело в том, что независимо от содержания само искусство становится игрой. А стремиться, как уже было сказано, к фикции как таковой — подобное намерение может возникнуть только в веселом расположении духа. К искусству стремятся именно потому, что оно рассматривает себя как фарс. Это главным образом и затрудняет серьезным людям, с менее современной восприимчивостью, понимание новых произведений: эти люди полагают, что новые живопись и музыка — чистый «фарс» в худшем смысле слова, и не допускают возможности, чтобы кто-либо именно в фарсе видел главную миссию искусства и его благотворную роль. Искусство было бы «фарсом» в худшем смысле слова, если бы современный художник стремился соперничать с «серьезным» искусством прошлого и кубистское полотно было рассчитано на то, чтобы вызвать такой же почти религиозный, патетический восторг, как и статуя Микеланджело. Но художник наших дней предлагает нам смотреть на искусство как на игру, как, в сущности, на насмешку над самим собой. Именно здесь источник комизма нового вдохновения. Вместо того чтобы потешаться над кем-то определенным (без жертвы не бывает комедии), новое искусство высмеивает само искусство. И, пожалуйста, слыша все это, не горячитесь, если вы хотите еще в чем-то разобраться. Нигде искусство так явно не демонстрирует своего магического дара, как в этой насмешке над собой. Потому что в жесте самоуничижения оно как раз и остается искусством, и в силу удивительной диалектики его отрицание есть его самосохранение и триумф. Я очень сомневаюсь, что современного молодого человека может заинтересовать стихотворение, мазок кисти или звук, которые не несут в себе иронической рефлексии. Конечно, как идея или теория все это не так уж ново. В начале XIX века группа немецких романтиков во главе со Шлегелями провозгласила Иронию высшей эстетической категорией — по причинам, которые совпадают с новой направленностью искусства. Ограничиваться воспроизведением реальности, бездумно удваивая ее, не имеет смысла. Миссия искусства — создавать ирреальные горизонты. Чтобы добиться этого, есть только один способ — отрицать нашу реальность, возвышаясь над нею. Быть художником — значит не принимать всерьез серьезных людей, каковыми являемся мы, когда не являемся художниками. Очевидно, что это предназначение нового искусства — быть непременно ироничным — сообщает ему однообразный колорит, что может привести в отчаяние самых терпеливых ценителей. Однако эта окраска вместе с тем сглаживает противоречие между любовью и ненавистью, о котором говорилось выше. Ибо если ненависть живет в искусстве как серьезность, то любовь в искусстве, добившемся своего триумфа, являет себя как фарс, торжествующий над всем, включая себя самого, подобно тому как в системе зеркал, бесконечное число раз отразившихся друг в друге, ни один образ не бывает окончательным — все перемигиваются, создавая чистую мнимость. Нетрансцендентность искусства Все это концентрируется в самом рельефном, самом глубоком признаке нового искусства, в странной черте нового эстетического восприятия, которая требует напряженного размышления. Вопрос этот весьма тонок помимо всего прочего еще и потому, что его очень трудно точно сформулировать. Для человека самого нового поколения искусство — это дело, лишенное какой-либо трансцендентности. Написав эту фразу, я испугался своих слов — из-за бесконечного числа значений, заключенных в них. Ибо речь идет не о том, что современному человеку искусство представляется вещью никчемной, менее важной, нежели человеку вчерашнего дня, но о том, что сам художник рассматривает свое искусство как работу, лишенную какого-либо трансцендентного смысла. Однако и это недостаточно точно выражает истинную ситуацию. Ведь дело не в том, что художника мало интересуют его произведение и занятие: они интересуют его постольку, поскольку не имеют серьезного смысла, и именно в той степени, в какой лишены такового. Это обстоятельство трудно понять, не сопоставив нынешнее положение с положением искусства тридцать лет назад и вообще в течение всего прошлого столетия. Поэзия и музыка имели тогда огромный авторитет: от них ждали по меньшей мере спасения рода человеческого на руинах религии и на фоне неумолимого релятивизма науки. Искусство было трансцендентным в двойном смысле. Оно было таковым по теме, которая обычно отражала наиболее серьезные проблемы человеческой жизни, и оно было таковым само по себе, как способность, придающая достоинство всему человеческому роду и оправдывающая его. Нужно видеть торжественную позу, которую принимал перед толпой великий поэт или гениальный музыкант, — позу пророка, основателя новой религии; величественную осанку государственного мужа, ответственного за судьбы мира! Думаю, что сегодня художника ужаснет возможность быть помазанным на столь великую миссию и вытекающая отсюда необходимость касаться в своем творчестве материй, наводящих на подобные мысли. Для современного художника, напротив, нечто собственно художественное начинается тогда, когда он замечает, что в воздухе больше не пахнет серьезностью и что вещи, утратив всякую степенность, легкомысленно пускаются в пляс. Этот всеобщий пируэт — для него подлинный признак существования муз. Если и можно сказать, что искусство спасает человека, то только в том смысле, что оно спасает его от серьезной жизни и пробуждает в нем мальчишество. Символом искусства вновь становится волшебная флейта Пана, которая заставляет козлят плясать на опушке леса. Все новое искусство будет понятным и приобретет определенную значительность, если его истолковать как опыт пробуждения мальчишеского духа в одряхлевшем мире. Другие стили претендовали на связь с бурными социальными и политическими движениями или же с глубокими философскими и религиозными течениями. Новый стиль, напротив, рассчитывает на то, чтобы его сближали с праздничностью спортивных игр и развлечений. Это родственные явления, близкие по существу. За короткое время мы увидели, насколько поднялась на страницах газет волна спортивных игрищ, потопив почти все корабли серьезности. Передовицы вот-вот утонут в глубокомыслии заголовков, а на поверхности победоносно скользят яхты регаты. Культ тела — это всегда признак юности, потому что тело прекрасно и гибко лишь в молодости, тогда как культ духа свидетельствует о воле к старению, ибо дух достигает вершины своего развития лишь тогда, когда тело вступает в период упадка. Торжество спорта означает победу юношеских ценностей над ценностями старости. Нечто похожее происходит в кинематографе, в этом телесном искусстве par exellence[134]. В мое время солидные манеры пожилых еще обладали большим престижем. Юноша жаждал как можно скорее перестать быть юношей и стремился подражать усталой походке дряхлого старца. Сегодня мальчики и девочки стараются продлить детство, а юноши — удержать и подчеркнуть свою юность. Несомненно одно: Европа вступает в эпоху ребячества. Подобный процесс не должен удивлять. История движется в согласии с великими жизненными ритмами. Наиболее крупные перемены в ней не могут происходить по каким-то второстепенным и частным причинам, но — под влиянием стихийных факторов, изначальных сил космического порядка. Мало того, основные и как бы полярные различия, присущие живому существу — пол и возраст, — оказывают в свою очередь властное влияние на профиль времен. В самом деле, легко заметить, что история, подобно маятнику, ритмично раскачивается от одного полюса к другому, в одни периоды допуская преобладание мужских свойств, в другие — женских, по временам возбуждая юношеский дух, а по временам — дух зрелости и старости. Характер, который во всех сферах приняло европейское бытие, предвещает эпоху торжества мужского начала и юности. Женщина и старец на время должны уступить авансцену юноше, и неудивительно, что мир с течением времени как бы теряет свою степенность. Все особенности нового искусства могут быть сведены к его нетрансцендентности, которая в свою очередь заключается не в чем ином, как в необходимости изменить свое место в иерархии человеческих забот и интересов. Последние могут быть представлены в виде ряда концентрических кругов, радиусы которых измеряют дистанцию до центра жизни, где сосредоточены наши высшие стремления. Вещи любого порядка — жизненные или культурные — вращаются по своим орбитам, притягиваемые в той или иной степени гравитационным центром системы. Я сказал бы, что искусство, ранее располагавшееся, как наука или политика, в непосредственной близости от центра тяжести нашей личности, теперь переместилось ближе к периферии. Оно не потеряло ни одного из своих внешних признаков, но удалилось, стало вторичным и менее весомым. Стремление к чистому искусству отнюдь не является, как обычно думают, высокомерием, но, напротив, — величайшей скромностью. Искусство, освободившись от человеческой патетики, лишилось какой бы то ни было трансценденции, осталось только искусством, без претензии на большее. Заключение «Исида тысячеименная, Исида о десяти тысячах имен!» — взывали египтяне к своей богине. Всякая реальность в определенном смысле такова. Ее компоненты, ее черты — неисчислимы. Не слишком ли смело пытаться обозначить предмет, пусть даже самый простой, лишь некоторыми из многих имен? Было бы счастливой случайностью, если бы признаки, выделенные нами среди многих других, и в самом деле оказались решающими. Вероятность этого особенно мала, когда речь идет о зарождающейся реальности, которая только начинает свой путь. К тому же весьма возможно, что моя попытка описать основные признаки нового искусства сплошь ошибочная. Я завершаю свое эссе, и во мне вновь пробуждается интерес к вопросу и надежда на то, что за первым опытом последуют другие, более глубокие. Но я усугубил бы ошибку, если бы стремился исправить ее, преувеличив один какой-то частный момент в общей картине. Художники обычно впадают в эту ошибку; рассуждая о своем искусстве, они не отходят в сторону, дабы обрести широкий взгляд на вещи. И все же несомненно: самая близкая к истине формула — та, которая в своем наиболее цельном и завершенном виде справедлива для многих частных случаев и, как ткацкий станок, одним движением соединяет тысячу нитей. Не гнев и не энтузиазм руководили мной, а исключительно только радость понимания. Я стремился понять смысл новых художественных тенденций, что, конечно, предполагает априорно доброжелательное расположение духа. Впрочем, возможно ли иначе подходить к теме, не рискуя выхолостить ее? Могут сказать: новое искусство до сих пор не создало ничего такого, что стоило бы труда понимания; что же, я весьма близок к тому, чтобы так думать. Из новых произведений я стремился извлечь их интенцию как самое существенное в них, и меня не заботила ее реализация. Кто знает, что может вырасти из этого нарождающегося стиля! Чудесно уже то, за что теперь так рьяно взялись, — творить из ничего. Надеюсь, что позднее будут претендовать на меньшее и достигнут большего. Но каковы бы ни были крайности новой позиции, она, на мой взгляд, свидетельствует о несомненном — о невозможности возврата к прошлому. Все возражения в адрес творчества новых художников могут быть основательны, и, однако, этого недостаточно для осуждения нового искусства. К возражениям следовало бы присовокупить еще кое-что: указать искусству другую дорогу, на которой оно не стало бы искусством дегуманизирующим, но и не повторяло бы вконец заезженных путей. Легко кричать, что искусство возможно только в рамках традиции. Но эта гладкая фраза ничего не дает художнику, который с кистью или пером в руке ждет конкретного вдохновляющего импульса. Бесхребетная Испания Espafia invertebrada Перевод. © Матвеев А.Б., 1994 СОДЕРЖАНИЕ ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Обособленность и прямое действие I. Сплоченность и распад……………273 II. Сила национального единства……….279 III. Корни сепаратизма ………………285 IV. Роль Кастилии …………………287 V. Стремление обособиться…………..292 VI. Глухие стены…………………..301 VII. Армия ……………………….306 VIII. Прямое действие………………..310 IX. Перевороты и заговоры……………313 ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Отсутствие лучших I. Люди или массы? ……………….319 II. Империя масс………………….324 III. Эпохи «Китра» и «Кали»…………..329 IV. Еще одно заклинание, или «Что же должно быть?» ……………332 V. Пример и покорность …………….336 VI. Отсутствие «лучших»……………..342 VII. Неотвратимость отбора ……………362 Часть первая. Обособленность и прямое действие I. Сплоченность и распад В «Римской истории» Моммзена есть место, при чтении которого замирает сердце. Я имею в виду момент, когда, кончив несколько вступительных глав, автор приступает к повествованию о героических судьбах Рима. Спору нет, римская история играет исключительную роль во всей исторической науке. На ее примере мы воочию наблюдаем полный цикл жизненного развития великого народа, выступая свидетелями его рождения, зрелости, старости, смерти. История других народов так или иначе остается для нас неполной. Мы либо безнадежно опоздали к рождению этих наций, либо наверняка не доживем до их кончины. Древний Рим, повторяю, представляет собой единственный национальный организм, все стадии которого хорошо изучены. Рим изначальный, Roma quadrata, буквально на глазах простирает свое могущество на весь мир, а спустя века превращается в развалины. И их масштабы отнюдь не помешали им иметь именно тот жалкий вид, который присущ любым руинам. Вот почему есть лишь одна подлинно научная история: история Древнего Рима, И честь быть ее первым глубоким исследователем по праву принадлежит Моммзену. Итак, момент, когда Моммзеи приступает к рассказу о сложном и трудном пути, пройденном римским народом, исполнен самого высокого драматизма. Великий историк уже занес перо над листом бумаги, готовясь написать первую фразу, призванную задать тон в этой подлинно героической симфонии. Перед его внутренним взором стремительно проносится величественная процессия важнейших событий. Так умирающий в свой последний час вспоминает мгновенно всю прожитую жизнь. Моммзен, лучше любого римлянина знавший перипетии имперской судьбы, вновь и вновь просматривает эту «историческую киноленту». Богатство интуитивных прозрений готово выпасть золотым дождем в одной лаконичной фразе. И вот, обмокнутое в чернила перо выводит гениальные строки: История любой нации, и прежде всего римской, представляет собой развитие системы присоединения.[135] Приведенная мысль имеет для истории ту же ценность, что для физики известное положение, что физическая реальность сводима к динамическим уравнениям. И свет, и цвет, и сопротивление, короче, все, что и отдаленно не напоминает движение, на деле представляет собой последнее. Только и всего. Любой природный феномен постижим, если мы нашли его динамическую формулу. Но коль скоро процессы присоединения (или инкорпорации) играют в истории такую важную роль, то совершенно необходимо иметь о них ясное представление. Есть мнение, что развитие наций — результат роста некой исходной клетки. Это в корне неправильно. Любопытно, что в основе столь ошибочного и весьма распространенного подхода лежит еще одно, столь же ложное и еще более элементарное заблуждение. Имею в виду обычай усматривать происхождение политического сообщества в связи с развитием семьи. Сама идея, что семья — ячейка общества, непоправимо препятствует выработке подлинно научной социологической и исторической теории[136]. Нет, процесс сплочения вовсе не может быть представлен ростом некой первоначальной людской общности. И здесь уместно вспомнить главные этапы исторической эволюции Древнего Рима. Изначальный Рим был небольшим селением на семи холмах, главный из которых назывался Палатином. Это был Палатинский Рим, или Septimontium. Позднее к нему присоединилась другая община, издавна селившаяся на холме Квиринал. С тех пор существовало два Рима: Рим Палатина и Рим Квиринала. Как видно, уже первый эпизод формирования римского государства исключает и слабый намек на рост некого исходного ядра. Единый Рим — результат не падатинской экспансии, а объединения в целое двух самостоятельных частей. Близ вновь образованного парного Рима проживало множество общин, члены которых принадлежали к той же латинской расе, и тем не менее не имели к недавно созданному государству никакого отношения. Единство крови не служит основой создания одного государства, хотя зачастую может в высокой степени способствовать этому процессу. Известно: Рим подчинил себе кровных братьев — население Лация — теми же методами, с помощью которых несколько веков спустя Империя покорила кельто-иберийцев и галлов, германцев и греков, скифов и сирийцев, не имевших между собой никакого родства. Ошибочно полагать, что национальное единство зиждется на кровном родстве, и столь же неверно обратное. Расовые различия не препятствуют сплочению, а только вносят специфику в формирование любого крупного государства. Рим сплотил население Лация в единое социальное тело, или foedus latinum. Это явилось вторым этапом набиравшего силу процесса присоединения. Третьим этапом было завоевание этрусков и самнитов, двух пограничных племен, никак не связанных с римлянами кровными узами. С этого момента италийский мир представляет собой некое историческое, органическое единство. За минимально краткий срок, как бы crescendo были завоеваны прочие народы — от Кавказа до Атлантики. Так возводилась колоссальная постройка небывало могучей империи. Последний этап в этом беспримерном процессе — колонизация. Стадии присоединения являют собой некую восходящую линию, которая делима на следующие отрезки: возникновение двойного Рима, римская федерация, италийское государство, колониальная империя. Итак, мы наблюдаем не рост какого-то исходного ядра, а последовательное учреждение новой структуры, связи социальных единств, которые сложились как самостоятельные образования задолго до начала процесса. «Ядро» нации вовсе не поглощало покоряемые общины или племена, а последние отнюдь не утрачивали своей самобытности, сложившегося жизненного уклада. Рим завоевал галлов; от этого они не перестали быть собой, не растворились в массе, населявшей Империю. Галлы по-прежнему продолжали жить сплоченным сообществом и, вместе с тем, стали органической частью созданного государства. Само присоединяющее «ядро», Рим, теперь тоже стал частью единого, целостного организма, однако, играющей ведущую роль. Ибо именно Рим был инициатором процесса сплочения, или тотализации. Мы никогда не придем к правильному пониманию исторических явлений, если будем по-прежнему игнорировать тот очевидный факт, что при сплочении малых групп в целое они не утрачивают своих отчетливых различий. Ошибочно думать, что после того как Кастилия объединила под своей эгидой Арагон, Каталонию и Басконию, все три нации утратили самобытные черты, которые отличали их не только друг от друга, но и от единого целого. Наоборот: включение в состав одного государства не ставит предела существованию отдельных групп как таковых. Последние так или иначе продолжают изъявлять волю к независимому существованию, хотя она теперь сдерживается центростремительными тенденциями, препятствующими существованию порознь. Стоит ослабеть центральной власти (которая в Империи исходила от Рима, в Испании — от Кастилии, во Франции от Иль де Франс), как сепаратистские настроения разнородных этнических групп проявляются со всей силой. Но фраза Моммзена неполна. История нации это не только объединение и подъем, но также и упадок. Итак, при изучении первого этапа нужно воссоздать главные моменты сплочения, а исследуя второй, мы обязаны скрупулезно описать обратный процесс. История национального умирания — это история распада единого общественного целого. Давно настала пора научиться понимать любое национальное единство как динамичную систему. И чтобы она жила, в ней обязательно должны присутствовать как центробежные, так и центростремительные силы. Давление крыши на опору играет не меньшую роль, чем сопротивление фундамента, на котором зиждется постройка. Считается, что усталость органа — симптом болезни. Как будто идеал здоровья исключает понятие об усталости. Но физиология свидетельствует, что без минимума усталости орган атрофируется. Утомление, усталость совершенно необходимы для выполнения жизненных функций. Любая часть тела нуждается в постоянном возбуждении, в небольших «уколах», которые поддерживают ее в рабочем состоянии. Эти «уколы» называются «функциональными стимулами» — без них организм не живет. Точно так центростремительные тенденции или силы «тотализации» (название не важно) нуждаются для своего укрепления в противоположном; в центростремительных импульсах разнородных групп. Без последних спаянность слабеет, государство распадается на части, которые снова начинают жить по отдельности. II. Сила национального единства Творческая мощь наций — quid divinum, гений, или талант, сродни тому, что правит поэзией, музыкой, религиозным экстазом. Народы, умственно одаренные, безусловно, к нему глухи, и, наоборот, те, что не блистали в научном или художественном отношении, проявили необыкновенные способности по этой части. Несмотря на всю свою прозорливость, Афинам так и не удалось завоевать восточное Средиземноморье, а умственно отсталые Рим и Кастилия создали необычайно мощные и сплоченные государства. Вот почему интересно описать все слагаемые этой воли к единству. Для начала отметим: данная способность носит императивный характер и не имеет отношения к теоретическому знанию, силе воображения, религиозному рвению. Речь идет о простом умении желать и повелевать. Но повелевать, или властвовать, значит не только убеждать или принуждать кого-то. Подлинное господство предполагает сложнейшее сочетание того и другого. Моральное внушение, как и материальное принуждение, входят составными частями в любое властное действие. К сожалению, я отнюдь не разделяю нынешнего пацифизма, отрицающего любое насилие. Без применения силы были абсолютно невозможны величайшие деяния прошлого. А если исключить ее применение в будущем, то смело можно ожидать одного: хаоса во всех сферах жизни. Но ясно и другое: одной силой никто никогда ничего путного не добился. Насилие как таковое создавало лишь псевдогосударства, которые, просуществовав краткий срок, бесследно исчезли с лица земли. Разница между такими призрачными, эфемерными конгломератами и подлинными национальными образованиями вполне очевидна. И чтобы в этом убедиться, достаточно сравнить гигантские империи Чингисхана или Тимура с Древним Римом или современной Европой. Если говорить о насилии, то Чингисхан не имел себе равных. Кто такие Александр, Цезарь, Наполеон по сравнению с этим кочующим чудовищем, которое, протащив за собой шатер от Дальнего Востока до Кавказа, покорило полмира? По сравнению с Чингисханом, не умевшим ни читать, ни писать, не исповедовавшим ни одной веры, не знавшим ни одной идеи, Александр, Цезарь, Наполеон — мирные пропагандисты Salvation Army. Но срок существования татаро-монгольской империи был равен жизни воина, скрепившей ее бранной сталью меча. Дело рук Цезаря длилось века и нашло отклик в тысячелетиях. Насилие играет второстепенную роль в процессе подлинной централизации. Живым и созидательным началом, направляющим весь ход сплочения, выступает национальная догма, проект совместной жизни. Следует расстаться со статическим пониманием национального сосуществования и научиться рассматривать его динамически. Народы никогда не живут в совместности просто так. Априорное единство возможно только в семье. Отдельные группы, образующие государственное целое, всегда проживают вместе для чего-то. Мы сталкиваемся с единством целей, задач, стремлений. Группы сосуществуют не потому, что живут по-соседству, а для свершения какого-то совместного деяния. Рим завоевал окружавших его варваров отнюдь не силой оружия. Варвары подчинились Риму, охваченные одной иллюзией. Ибо слово «Рим» сулило участие в великом жизненном подвиге, где каждый мог найти себе место. Римская цивилизация выступала синонимом порядка, правовой дисциплины, великолепной организации, богатейшего набора воспринятых от греков идей, дающих смысл жизни. Рим обещал варварам участие в новых празднествах, великих наслаждениях[137]. И только перестав играть эту роль некого срочного деяния, Империя прекратила существование и распалась. Итак, нация живет не традицией и не прошлым. Ошибочно полагать, что государство имеет семейные, родовые корни. Все иначе: нации формируются и живут лишь постольку, поскольку воплощают в себе некое стремление осуществить общую программу грядущего. Что касается насилия, его роль очевидна. Ведь даже когда историческая необходимость национального объединения бесспорна, ей непременно будут препятствовать частные интересы, пристрастия, слабости и, главным образом, коллективные предрассудки, образующие верхний пласт народной души, к примеру, убеждение, что родной народ кто-то желает закабалить. Преодолеть эти препятствия одними увещеваниями просто нереально. Здесь требуется применение силы, своего рода историческая хирургия. Повторяю, насилие имеет прикладной характер, но это не значит, что им можно пренебрегать. Вот уже целый век в Европе не прекращается разнузданная пацифистская пропаганда. Ее корни — поверхностные, ограниченные ценности современной культуры, требующие скорейшего преодоления. А пока в общественное сознание упорно внедряется ложное представление о силе оружия. В глазах большинства все, связанное с войной и армией, предстает как нечто недочеловеческое, как рудимент почти звериного состояния. Здесь сила упорно противопоставляется духу или в лучшем случае рассматривается как низшая форма духовности. Герберт Спенсер — столь же вульгарное, сколь и верное отражение своей нации и эпохи — взял и противопоставил «воинскому духу» — «предпринимательский». По его глубокому убеждению, последний превосходит первый во всех отношениях. Разумеется, такая формулировка сверх меры льстит правящей буржуазии, потакая ее инстинктам. Тем не менее нам предстоит пересмотреть ее коренным образом. Ибо трудно представить себе большее искажение истины. Этика предпринимательства, иными словами, совокупность настроений, норм, принципов, направляющих ход деловой деятельности и в моральном, и в жизненном отношении, уступает этике воина. Воротила движим чисто утилитарным началом, истым воином повелевает энтузиазм. Деловое сообщество объединяет людей, которые связаны договорами, то есть внешними, частными, как бы механическими узами. В военную дружину, наоборот, входят те, кто привержен двум высшим ценностям: чести и верности. Промышленный дух направляется осторожным стремлением избежать риска, воинственный — неутолимой жаждой жить в опасности. И даже то, что их роднит, то есть строгая дисциплина, родилась среди бойцов, в военной среде и затем привилась мирному человеку[138]. Разумеется, неправомерно сравнивать нынешние формы промышленной деятельности, которые в нашу эпоху достигли апогея, с современными военными образованиями, переживающими небывалый упадок того самого воинского духа. Ибо современный военный, как никто другой, одержим именно духом капитализма. Однако задумаемся, сколько геройства, доблести, гениальности требуется для создания хорошей армии! Не здесь ли мы воочию наблюдаем одно из высших проявлений творческого, духовного начала? Сила оружия — сила не грубая, не материальная, а именно духовная. Это ясно, хотя частные интересы того или иного пропагандиста сплошь и рядом мешают понять столь тривиальную истину. Конечно, сила оружия не разумна, но и духовность не сводима к одному разуму. Человеческий дух вообще питают истоки, чья мощь не идет ни в какое сравнение с разумом и среди них — стихии, которые повелевают людьми в разгар сражений. Сила оружия, как и любое духовное начало, прежде чем покорить, убеждает. И не конкретная победа в сражении приводит к желаемому историческому результату. Очень редко побежденный народ исчерпывает в последнем бою все ресурсы сопротивления. Победа имеет не материальный, а глубоко моральный смысл, она знаменует превосходство победившей армии, в которой, в свою очередь, воплощено историческое превосходство создавшего ее народа[139]. Лишь тот, кто обладает искаженным представлением о человеческой природе, станет отрицать то обстоятельство, что римские легионы предотвратили больше сражений, чем дали. Слава, добытая в победе, позволяет избежать бесчисленного количества новых боев и не потому, что внушает неприятелю страх перед физическим уничтожением, а в силу простого факта, что противник признает жизненное превосходство победителей. Состояние беспрерывной войны, в котором пребывают дикари, вызвано как раз тем, что ни одно из враждующих племен не способно создать настоящую армию и наряду с ней — авторитетную национальную общность. Вот почему, а не в силу обыкновенно приводимых иных соображений, народ связывает с армией понятие о национальном достоинстве и чести. То, что армия способна защитить от агрессии, — тщеславная, внешняя сторона представлений о чести. Важно другое: мера армейской мощи и совершенства — есть мера, которая точно определяет моральную и жизненную крепость нации. Народ, не испытывающий никакого стыда из-за разложения, дурной организации своих вооруженных сил, не способен удержаться на плаву, или выжить. Итак, в крупных процессах национального сплочения сила играет второстепенную роль и тем не менее неотделима от того гениального дара, коим, как было сказано, обладают лишь подлинно творческие, имперские народы. Тот же гений, который одухотворяет программу совместных грядущих деяний, созидает могучие военные силы, выступающие символом и гарантом осуществления последней. Пусть сказанное послужит нам своего рода дозорной башней, с которой на огромном временном расстоянии мы рассмотрим современность Испании. III. Корни сепаратизма За последние двадцать лет политическая жизнь Испании ознаменовалась активным проявлением разного рода сепаратистских и националистических настроений. Речь о движениях, которые ставили перед собой задачу добиться территориальной или этнической самостоятельности. Но много ли найдется людей, хоть раз серьезно задумывавшихся о подлинной исторической природе подобных настроений? Боюсь, нет. Для подавляющего большинства борьба каталонцев и басков за независимость кажется каким-то искусственным явлением, возникшим на пустом месте несколько лет назад. По этой логике и Каталония, и Страна Басков до начала указанных процессов вовсе не представляли собой каких-то отдельных социальных образований, в чем-то отличных, к примеру, от Кастилии или Андалузии. А сама Испания мыслилась как некая однородная масса без качественных отличий и внутренних границ между отдельными географическими районами. Стало быть, рассуждая о провинциях, этническом многообразии, о Каталонии и Стране Басков, мы совершенно неправомерно режем на куски единое целое, терзаем на части страну. И само собой разумеется, речь идет о жалкой горстке отщепенцев, движимых корыстью, амбициями и завистью… Их деятельность всецело направлена на развал страны, который, конечно, можно предотвратить, положив ей предел. Вот почему правильно поступают те, кто запрещает подобные националистические идеи, разоблачает соответствующие организации, преследует их участников. Здесь нужно действовать решительно, например, так: известно, что в Барселоне и в Бильбао идет ожесточенная борьба между «националистами» и «унитариями». Центральные власти, наделенные полномочиями, бесспорно, должны оказать поддержку одной из сторон, а именно «унитариям». Именно этого требуют баскские и каталонские централисты, то и дело высказываясь в таком духе: «Сепаратисты не могут считаться полноценными гражданами» или: «Только бы назначили нам хорошего губернатора, а уж мы научим его, что делать». Нет слов, чтобы передать гнев, который вызывают у меня такого рода соображения. На причины, характер сепаратизма и меры, которые к нему применяют, я смотрю совершенно иначе. Глубоко убежден: баскские и каталонские «унитарии», противопоставившие себя своим землякам, страдают врожденной неспособностью постичь исторические судьбы Испании. «Я говорю в целом и не имею в виду конкретных лиц». Ибо известно: Испанию объединила Кастилия и есть все основания полагать, что лишь у кастильцев может сложиться правильное представление о проблеме единой Испании. Только в кошмарном сне я могу себе представить, что бы произошло, если бы тысячу лет назад нынешние «унитарии» из Каталонии и Страны Басков вместо кастильцев взяли бы на себя тяжелейшую задачу сплотить разнородный конгломерат государств в единую страну. Сильно подозреваю, что, действуя на свой страх и риск и применяя свои обычные методы, они раскроили бы полуостров на тысячу мелких кусков. Нам еще предстоит убедиться, что их доморощенная критика «национализма» представляет собой тот же национализм или сепаратизм, только с обратным знаком. IV. Роль Кастилии Для тех, кто родился и вырос на суровом плоскогорье, простертом от Эбро до Тахо, нет ничего милее сердцу, чем вспоминать славное время, когда Кастилия, выполнив свою историческую роль, объединила Испанию. С самого начала ясно, что Кастилия умела повелевать. И чтобы в этом убедиться, нужно вспомнить о ее необыкновенном самообладании. Ведь оно и составляет главное условие, чтобы властвовать над другими. Кастилия преодолела провинциальную замкнутость, забыла о своих узких интересах, которые, к сожалению, всецело определяли настроения остальных частей полуострова. Опорой объединения стал замысел грандиозного предприятия, требующего всеобщего участия. Впервые в нашей истории возникли планы смелой внешней политики: верный симптом того, что нация встала на путь сплочения. Все крупные государства складываются не изнутри, а извне. Лишь правильная внешняя политика, сулящая деяния, предприятия, может обеспечить успех в политике внутренней, неизбежно второстепенной. Наряду с Кастилией подобный внешнеполитический гений проявлялся и в Арагоне, но дело осложнялось неискоренимой сельской привязанностью к этническим традициям, угрюмой подозрительностью, — недоверием ко всему чужому и новому. Постоянные стычки кастильцев со страной Полумесяца, с иной цивилизацией позволили им осознать свою кровную связь с другими иберийскими королевствами, преодолеть ощутимые различия, связанные с языком, нравами, обликом земли. «Одна Испания» возникла в кастильском уме вовсе не в ходе постижения некой реальности (на деле Испания не была единой). Нет, речь шла об осуществимом идеале, о проекте действия, о грядущем дне, который требовал усилий в настоящем. Так, цель притягивает стрелу и напрягает лук. Так, облокотившись на рабочий стол в своем кабинете, Сесил Роде создал идею Родезии — Империи, которую предстояло основать в дебрях Африки. И вот невозможное стало возможным, когда политические традиции Кастилии пришлись по душе умному и дальновидному Фернандо-Католику. Гениальный арагонский лис внезапно учуял, что правда — за Кастилией, что нужно преодолеть домашнее угрюмство земляков и влиться в Большую Испанию. Его честолюбивые, дальновидные планы были осуществимы только с помощью Кастилии, ибо лишь там нашли живой отклик. Наконец желанное единство достигнуто. Но сразу возникает вопрос: а зачем, во имя каких идей, способных собрать людей под знамя? Неужто испанцы просто решили жить как добрые соседи, греться возле одного камелька, уподобившись мирно беседующим старушкам? Нет и нет! Союз потребовался, чтобы собрать раздробленные силы, чтобы завоевать планету, чтобы создать великую, несокрушимую Империю. Какой-либо иной цели не было и не могло быть. Лишь предвкушение грядущих подвигов сплачивало разных людей, соединяло противоположности, обещая всем застать долгую зарю на историческом горизонте. Для всех, кто обладает живой исторической интуицией, ясно: союз полуостровных королевств устанавливал тесную зависимость между двумя главными направлениями внешней политики. Имея в виду, во-первых, политику Кастилии в Африке и в Центральной Европе, а во-вторых, политику Арагона в Средиземноморье, мы имеем дело с первой попыткой осуществить подлинную Weltpolitik. Именно в этом и состояло значение испанского единства. В предыдущей главе говорилось, что национальная сплоченность, или сосуществование народов и социальных групп, подразумевает общий связующий замысел. История Испании подтверждает правильность этого положения, которое нам подсказал весь ход Римской истории. Испанцы объединились пять веков тому назад, чтобы провести в жизнь Weltpolitik и свершить другие героические деяния. Здесь нет и доли выдумки. По правде сказать, мне претит сделать какой-то вычурный вывод из пятивековой эпохи, исполненной надежд и скорбей, Вот почему из тысячи свидетельств я выбрал два, которые представляются мне вполне достоверными и вдобавок удачно дополняют друг друга. Один из них принадлежит перу юного флорентийского посла в Испании Франческо Гвичардини. В своей Relazione di Espagna он передает беседу с королем Фернандо: «Осмеливаюсь задать Вашему Величеству вопрос. Я желал бы знать, почему Ваш храбрый и воинственный народ столь часто попадал под иго чужеземцев, то есть галлов, римлян, карфагенян, вандалов, мавров?» На это король ответил так: «Испанцы и вправду сильны в военном деле, но не приучены к порядку. Лишь тот, кто сможет держать их в узде и объединит, свершит с их помощью великие дела». «Это, — добавляет Гвичардини, — как раз удалось Фернандо и Исабели. Вот почему Испания одержала много военных побед»[140]. Гвичардини хочет сказать, что единство послужило причиной и условием свершений. Это правда. Но куда интересней и важней заметить обратную зависимость: великие, крупные деяния лежат в основе национального сплочения. Гвичардини умом не блистал. Его соплеменниц Макиавелли, был куда прозорливей. В его время ему не было равных в знании политической игры, тех тайных пружин, которые управляют государственной жизнью. Фигура Дона Фернандо была объектом самого пристального внимания хитроумного секретаря Синьории. «Государь» в сущности, это не что иное, как размышление о политике Фернандо-Католика и о деятельности Цезаря Борджиа. Макиавеллизм, по сути, — своеобразный итальянский комментарий к деяниям двух испанцев. В этой связи любопытно письмо, которое Макиавелли написал своему приятелю — Франчсско Веттори, другому флорентийскому послу. Оно посвящено достаточно неожиданному перемирию 1513 года, заключенному Фернандо-Католиком с французским монархом. Веттори не мог постичь замысла «astuto Re». Макиавелли тут же дает тонкое и верное разъяснение, которое смело можно назвать пророческим. Давайте вчитаемся в его замечательную характеристику мудрой тактики Фернандо: «Если Вы как следует поразмыслите, чего добивается этот католический король, то не найдете в данном перемирии ровно ничего удивительного. Ведь он с изначала был бедным и слабым государем, а ныне могуч и славен. Если помните, ему пришлось вести борьбу с молодыми королевствами и подбирать себе союзников среди людей, ему неподвластных[141]. Но ясно: чтобы крепить державу и найти верных сторонников, нужно dare di se grande spettazione. Ибо люди должны быть сплочены пониманием важности цели и величия предприятия. Испанский монарх никогда об этом не забывал. Поэтому он предпринял походы в Африку, раздел Королевства[142] и многое другое. Каким оказывается итог того или иного свершения, не слишком его волнует, perche il fine suo поп е tanto quello о questo, о queila vittoria, quanto e darsi reputazlope ne popolu. Ему важно, чтобы люди проявили рвение и участвовали в деяниях. Fu sempre animoso datore di principi, призывая людей принять участие в трудных предприятиях, которые старался довести до конца так, как подсказывали случай и необходимость»[143]. Трудно ожидать от современника большей проницательности и остроты ума. Последующие события только подтвердили правоту великого флорентийца. Пока перед Испанией стояли высокие цели и народы по-прежнему находили смысл в том, чтобы жить сообща, процесс национального объединения набирал силу. В последние годы в стране непрерывно нарастает гул всякого рода национальных, региональных и сепаратистских движений. И здесь уместно вновь вернуться к началу и вновь спросить себя: почему? V. Стремление обособиться В числе новых ощущений, вызванных к жизни кинематографом, есть одно, которое непременно восхитило бы Гете. Имею в виду ускоренный показ развития растений. В действительности промежуток между прорастанием семени и цветением занимает достаточно большой отрезок времени. Простым глазом нельзя заметить, как одно происходит от другого. Стадии роста предстают взору рядом недвижных форм, каждая из которых как бы застыла в развитии, лишившись связи с предыдущим или последующим этапом. И все же мы знаем: реально — иначе. Каждая «застывшая» форма таит в себе некое подспудное развитие, подчинена процессу изменения. Природа дирижирует развитием растений в более медленном темпе, чем тот, что доступен сетчатке, не позволяя нам слить два законченных образа в динамичное единство и увидеть сам переход. Иногда, точнее, очень редко, tempo растений и зрительные возможности совпадают, и тайна жизни предстает во всей красе. Когда Гете приехал в Италию, его северный взгляд хищника, привыкший к биоритму германской флоры, широко и восторженно распахнулся от allegro южной растительности. И тогда, во власти немыслимой интуиции, поэт внезапно открыл ботанический закон метаморфозы — гениальный вклад художника в естественные науки. Чтобы понять явление, нужно уловить его внутренний ритм. Иначе мелодия чужого существования никак не отзовется у нас з душе, распавшись на какие-то несвязные, бессмысленные фрагменты. Когда собеседник говорит слишком медленно или быстро, слоги не складываются в слова, а слова — во фразы. Разве мы можем понять собеседника, если обладаем разным мелодическим tempo? Повторяю, если хочешь понять другого, первым делом вслушайся в его жизненный ритм, в мелодию жизни, настрой сердце, чтобы оно билось с ним в такт. Кинематограф приспосабливает наше видение к неторопливому развитию растений, и оно приобретает в наших глазах плавную непрерывность единого жеста. Лишь тогда нам наконец удается постичь растение, породниться с ним; и лопнувшая почка становится логичным концом одного движения. С моей точки зрения, такой кинематографический подход вполне применим к истории. И если предпринять такую попытку, четыре последних столетия испанской жизни промелькнут как один миг. События сольются одно с другим, образуя плавную кривую; жизнь нации обретет выразительную ясность жеста, а современность, венчающая столь размашистое движение, станет говорить сама за себя, как складки измученного немыслимым страданием рта или рука, бессильно упавшая во мрак поражения. Будь так, мы бы узрели воочию, что все произошедшее, начиная с 1580 года и по сей день, было чудовищным кризисом и упадком. И, напротив, вплоть до эпохи Филиппа II процесс сплочения неуклонно набирал силу. Двадцатый год его правления, бесспорно, может считаться роковым рубежом иберийской судьбы. До этого момента, подлинной вершины, Испания шла только вперед и вверх. После него и поныне страна переживает свой закат и рассеяние. Процесс разложения шел от окраин к центру. Сначала отпали Нидерланды и Милан, позднее — Неаполь. В начале XIX века добиваются независимости обширные заморские владения, в конце — малые колонии Америки и Дальнего Востока. К 1900-му тело нации вернулось к той полуостровной наготе, которая была присуща ей от рождения. Но можно ли считать, что распад прекратился? Как бы то ни было, отделение последних заморских владений послужило толчком к разгулу центробежных тенденций внутри страны. К 1900 году в Испании впервые зазвучал набатный гул разного рода сепаратизмов и национализмов. Печальный конец затянувшейся на много веков осени, сопровождаемой порывами холодного ветра, сдувавшего с безнадежно больного древа целые охапки пожухлой листвы. Сплочение подразумевает тотализацию. Отдельные социальные группы включались в единое целое. Распад ведет к противоположному: части целого приобретают самостоятельность. Этот феномен я называю стремлением обособиться, или партикуляризмом. И если бы меня спросили, в чем самая главная беда Испании, я бы употребил этот термин. Вот почему, повторяю, не могу согласиться, что национальные движения в Каталонии и Стране Басков — результат искусно подогреваемой политики каких-то безответственных элементов. Ничего подобного. Эти движения — обыкновенные симптомы того же распада, который вот уже много веков переживает вся нация. В них обрел свое продолжение размашистый центробежный жест, начавшийся три века тому назад. Только и всего. Спору нет, националистические программы, региональные доктрины, высказывания их инициаторов — все это безумно скучно и неинтересно. Вне сомнения, слова, произнесенные по ходу дела, по ходу вовлечения в процесс разных масс, — суть нечто, имеющее мнимый, символический смысл, который искаженно выражает темные, иррациональные, подспудные чувства, кипящие в подземных глубинах народных душ. Тот, кто в политике и истории руководствуется словами, падет жертвой удручающего самообмана. Программа Тиволи столь же верно отражает националистические стремления каталонцев, в какой отсутствие аналогичной программы гарантирует от наличия подобных настроений в Галисии, Астурии, Арагоне, Валенсии. То, что люди говорят или думают — общественное мнение, — бесспорно, заслуживает всяческого внимания, с той оговоркой, что никогда не выражает подлинных человеческих чувств. Жалобы больного — еще не диагноз. Так, пациент кардиолога обычно жалуется на все что угодно, но не на сердце. У вас болит голова, а нуждается в лечении — печень. Чем ближе медицина и политика стоят к своим идеалам, тем больше напоминают о необходимости применять метод Одлендорфа. Суть стремления обособиться в том, что каждая отдельно взятая группа перестает считать себя частью общества и потому уже не в состоянии разделять настроения остальных. Ее больше не волнуют нужды или чаяния других, она отказывает им в солидарности и никак не помогает. Поскольку никого не волнует беда соседа, тот остается с ней наедине, несчастный и слабый. Наоборот, в этой же ситуации растет и обостряется внимание к собственным проблемам и трудностям. Легко переносимые в эпоху единства напасти и беды невыносимы, когда душа группы покинула тело нации[144]. В этом существенном смысле можно утверждать, что стремление к обособленности существует ныне во всей Испании, проявляясь по-особому в разных провинциях. В Вильбао и Барселоне, которые уже давно числят себя движущими силами испанской экономики, желание автономии приобрело агрессивный характер и обросло мощной риторической мускулатурой. В Галисии — земле бедной и населенной людьми с душой робкой и подозрительной, то же чувство принимает вид подспудный, затаенный, оборачиваясь готовностью вручить себя чужой воле, дабы ценой физического рабства обрести духовную свободу. Никак не могу понять, почему мы так боимся откровенного и яростного баскского или каталонского национализма и равнодушны к нигилизму Галисии или Севильи. Это означает, что мы так и не осознали всю гибельность положения. Недаром наши безмозглые патриоты считают национальный вопрос решенным, если господа Сото или Камбо провалились на выборах. Цель моего этюда — до предела обострить политическое видение, которое до сих пор пытается узреть корни каталонского и баскского национализма соответственно в Каталонии и Бискайе, тогда как на самом деле они не там. Так где же? Несомненно одно: когда общество страдает от стремления составляющих его групп обособиться, источник этих тенденций — центральная власть. Кастилия породила Испанию и Кастилия ее убила. В свое время Кастилия явилась центром иберийского объединительного процесса, сумев преодолеть свой частный интерес и сплотить другие народы полуострова для участия в грандиозном проекте совместной жизни. Именно Кастилия предложила тогда всем остальным нациям осуществить великие предприятия, устремиться навстречу высоким правовым, моральным, религиозным идеалам. Она учредила обычай выбирать лучших, предпочитая усердного ленивому, смышленого глупому, честного подлому. * * * Обычаи, нормы, идеалы какое-то время сохраняли свою правомочность. Народы были одухотворены ими, верили в них, питали к ним уважение, так или иначе с ними считались. Но уже в годы правления Филиппа III чудовищная перемена налицо. На первый взгляд вроде бы ничего не изменилось, а на самом деле все уже обратилось в пустой звук, химеру, утратило подлинность. Оставаясь у всех на устах, восторженные слова былых дней больше не воспламеняли сердца. Когда-то живые идеи выродились в общее место. Ни в политике, ни в науке, ни в морали не предпринимается нового. Усилия направлены на то, чтобы «ничего не менять», чтобы сохранить прошлое любой ценой, удушив любую инициативу, любую страсть к обновлению. Кастилия превращается в свою противоположность, став подозрительной, мелочной, низкой, подлой. Утратив интерес к развитию других областей и боясь, она их бросает на произвол судьбы. Если бы Каталония и Баскония на деле были бы столь могучи, как они ныне о себе думают, они бы попытались отделиться уже тогда, когда Кастилия перестала с ними считаться. Катастрофа на периферии, быть может, вновь пробудила бы к жизни былые доблести центральной власти, и мы бы не впали в тот идиотизм, эгоизм и спячку, которые составили три века нашей истории. Любая из политических сил, направлявшая развитие Испании на протяжении последних трех веков, стремилась замкнуться на себе, обособиться. Начиная с монархии и кончая церковью — все власти думали только о своих интересах. Разве сердце хоть одного монарха (в конечном счете — чужеземца) тревожно билось хоть раз, переживая за народные судьбы? Разве церковь пеклась о наших подлинных интересах? Насколько я знаю — нет. Наоборот, и монархия, и церковь неизменно стремились выдать свои судьбы за подлинно национальные[145]. Под их чутким руководством одно поколение за другим подвергалось поистине противоестественному отбору. С научной точки зрения было бы интересно исследовать историю предпочтений, которые высказывали испанские монархи, назначая на ту или иную должность тех или иных людей. Извращенное представление о ценностях неизменно заставляло их предпочитать тупых умным, малодушных великодушным. Когда предпочитаешь худшее, это значит, что ты ни к чему не стремишься, не хочешь ничего делать. И, наоборот, когда в груди кипят высокие порывы, когда душа стремится осуществить грандиозные замыслы, мы ищем людей, которые способны на подвиги. Вместо того чтобы периодически обновлять репертуар жизненных идей, типов существования, предприятий, которые могли бы сплотить, воодушевить нацию, власти истощали достигнутое единство, используя силу общества почти исключительно в личных целях. * * * Как можно после этого удивляться, что по прошествии времени большинство, точнее, лучшая часть испанского общества, то и дело задастся вопросом: а стоит ли нам жить вместе? Ибо жизнь — движение вперед, активность, направленная от настоящего мига в ближайшее будущее. Каких-то бледных отзвуков прошлого, бесспорно, мало для того, чтобы жить и не просто жить, а сосуществовать. Вот почему тысячу раз прав Ренан, назвавший нацию повседневным плебисцитом. В самом деле, в глубине национальной души ежедневно идет обязательное голосование, от которого зависит грядущее нации. Что нам предложит завтра гражданская власть, каким общим делом воодушевит соотечественников? Века сменяют друг друга, а власти по-прежнему пребывают в уверенности, что мы, испанцы, живем исключительно, чтобы длить и длить их безмятежное существование. Но так как причина мелка и ничтожна, Испания рушится на глазах. Ныне мы сталкиваемся уже не с нацией. Пред нами облако пыли, оставшееся после того, как по великому историческому тракту галопом промчался какой-то неведомый, могучий народ… И в каталонском, и в баскском национализме я наблюдаю некие важнейшие черты, обыкновенно оставляемые без внимания. С одной стороны, я убежден в глубоком сродстве этих процессов с многовековым развалом государства, в том числе с утратой колонии, с другой — в несомненной связи этих тенденций с всеобщим стремлением к обособлению, партикуляризмом. Все прочее, то есть отчетливо проявляемая этническая самобытность, попытки достичь языковой автономии, критика исходящей из центра политики, либо не имеет значения, либо преодолимо в самом положительном смысле. Предложенное истолкование баскского и каталонского сепаратизма как частного случая общих центробежных тенденций, охвативших Испанию, получит дополнительное подтверждение, если мы рассмотрим другое нынешнее бедствие, уже не имеющее отношения к провинциям, а именно разобщенность социальных классов. VI. Глухие стены Единство нации прежде всего подразумевает налаживание тесной связи между этническими и политическими группами. Но этого мало. По мере развития государства, усложнения государственных потребностей растет дифференциация социальных функций и, стало быть, соответствующих органов. Внутри единого целого возникает ряд миров, где царит своя, неповторимая атмосфера, то есть имеются свои нормы, интересы, обычаи, идеи и настроения. Это миры военных, политиков, промышленников, ученых и творцов, рабочих и т. д. Словом, процесс объединения, в результате которого образовалось единое крупное государство, уравновешивается разделением общества на классы, слои, профессиональные группы. * * * Все этнические сообщества, прежде чем войти в государство, существовали отдельно. Каждое из них было самостоятельной единицей. Наоборот, классы и профессиональные группы изначально представляют собой части целого. Первые так или иначе могут вернуться к независимости. Вторые никогда не жили и не смогут жить сами по себе. Вся их суть в том, чтобы быть частями целого, элементами структуры, в которую жестко вписано их существование. Так делец нуждается в поставщиках сырья, в покупателях, в администрации, которая наводит порядок на дорогах, в военных, призванных этот порядок защитить. В свою очередь, мир военных, или «защитников», по выражению Хуана Мануэля, нуждается в предпринимателе, крестьянине, технике. Нация живет нормальной жизнью, когда каждая из групп понимает, что она — только часть общества. Но всякое дело, которым занимаются непрерывно, таит угрозу инерции. Иначе говоря, люди одной профессии склоняются к тому, чтобы замкнуться в узком круге собственных интересов, забот, и если эта наклонность никак не сдерживается, то группа забывает, что нужно поддерживать общественную связь, перестает осязать давление других сосуществующих групп и отказывается соблюдать связанные с этим обстоятельством нормы и дисциплину. Вот почему люди, сплоченные в один класс, практикующие одно занятие, обязаны считаться с другими классами и слоями, поддерживать с ними сотрудничество. Словом, должны уважать других, помня о том, что и у них есть свои обычаи, предрассудки и даже мании, которые нужно если не прощать, то учитывать. Но как поддержать эту солидарность? И здесь возвращаюсь к лейтмотиву всей моей книги: национальное сосуществование не статическая, а динамическая реальность. Общество — это не груда камней на краю дороги. Объединение наций всегда связано с каким-то важным предприятием, с замыслом, требующим всеобщего участия и способным воодушевить людей. Только тогда все начнут стараться, будут соблюдать дисциплину и выручать друг друга. Человек, попавший в опасное положение, сразу же собирает все силы, всю энергию, чтобы как можно скорее отразить угрозу. Сходным образом действует и нация, когда ей предстоит выполнить какое-то серьезное дело, справиться с какой-то жизненно важной проблемой. К примеру, во время войны каждый гражданин покидает узкий мир своих забот и чутко вслушивается в то, что происходит в большом мире. Вновь и вновь продумывая, как поведут себя в такой ситуации другие, он постигает ограниченность мира своих занятий, а также его зависимость от частей целого, с которым раньше он не хотел считаться. Наконец, он вникает в материальные и духовные условия людей другого статуса, в их социальную роль, которая только и позволяет ему на них опереться в трудную минуту[146]. В таких обстоятельствах каждая профессия, если можно так выразиться, живет жизнью других. Что бы ни случилось с какой-то одной группой, это немедленно находит отклик в остальных. Общество делается компактней, гибче, оживает во всех звеньях. Эту способность передавать импульсы от одной части к другой я назову «социальной эластичностью». Последняя носит обостренный характер в период войны, а в мирное время сохраняет нормальный уровень во всяком здоровом обществе. Ее удачно иллюстрирует пример из физики: бильярдный шар, получив удар в какой-то одной точке, немедленно и без потерь передает импульс во все места сферической поверхности. «Социальная эластичность» как бы умножает жизнь отдельного человека на жизнь остальных людей, безмерно обогащая ее. Благодаря общей психологической атмосфере ни одно усилие не пропадает даром, нация копит энергию, набирает мощь. Такой народ способен в нужную минуту быстро набрать исторический потенциал и успешно решить сложные и большие задачи. Не только не важно, но и не нужно, чтобы отдельные части социального целого совпадали в своих стремлениях и идеях. Важно и нужно, чтобы каждая группа не забывала об остальных и в определенной степени разделяла их жизнь. Когда этого нет, класс (или группа) перестает осязать другие классы и группы, словно больной заболеванием костного мозга. Он больше не чувствует контакта, не замечает чужого присутствия и мало-помалу приходит к ложному выводу, что на свете, кроме него, больше никого нет. Отныне он — все, притом — самодостаточное. Такова классовая обособленность, гораздо более грозный симптом распада, чем сепаратистские национальные движения и территориальная рознь. Ибо, как уже было сказано, классы и профессиональные корпорации имеют более частный характер, чем этнические общины или политические образования. Нам не остается ничего другого, как сделать прискорбный вывод: нынешняя общественная жизнь дает яркий пример немыслимой классовой разобщенности. Современная Испания — это уже не нация, былое единство разбилось на группы, разделенные глухими перегородками. Вот говорят: политики замкнулись в себе и не заботятся об остальном населении. Это так и не так, поскольку равнодушие к ближним свойственно не только политикам. Истина в том, что если политики повернулись спиной к остальным членам общества, то и все члены общества платят им той же, если не худшей, монетой. Давайте спросим себя, а что происходит с той частью населения, которая не принадлежит к политической группе? Разве военные блюдут интересы промышленников, интеллигенции, крестьян, рабочих? Точно так же ведут себя земледельцы, промышленники, рабочие по отношению к другим социальным классам. Каждый класс, каждое сословие закупорилось. Им не интересно, что творится в мире других. Каждый социальный слой обитает в каком-то космическом пространстве. Они мчатся по своим орбитам словно галактики, не подозревая о существовании друг друга. Сосредоточившись на своем, они и знать не хотят о том, что творится в душах ближайших соседей. Любые идеи, настроения, ценности, созданные внутри таких профессиональных миров или классов, никогда не выходят за их пределы. * * * Любые, даже титанические усилия, предпринятые на одном участке социального тела, не находят отклика даже рядом, оборачиваются пустой тратой сил и в конце концов затухают там же, где родились. Трудно представить себе общество менее эластичное. Общество, которое в такой степени было бы разобщенностью. Сейчас мы с полным основанием можем сказать о всей Испании то же, что некогда сказал Кальдерон о Мадриде: От дома к дому дальний В столице путь лежит: Как будто бы из Ганте Бредешь в Вальядолид. VII. Армия Чтобы не впадать в абстрактные рассуждения, рассмотрю хотя бы поверхностно конкретный пример полностью отгороженной группы: нашу армию. Все далее сказанное так или иначе относимо ко всем остальным социальным классам. После колониальной и испано-американской войн армия разложилась окончательно и бесповоротно. Иначе говоря, превратилась в безликую массу. Дела до нее не было никому. Больше того: никто не удосужился справедливо и компетентно потребовать у военных отчета в том, что же произошло. Вместе с тем страна с удивительным единодушием раз и навсегда постановила, что больше никогда не будет воевать. Сами военные прониклись подобной идеей до глубины души, а Дон Хоакин Коста властно приказал впредь не извлекать из ножен меч Сида. Вот вам еще пример, что нация — динамичное, а не статичное образование. Другими словами, лишь замысел грядущего деяния (и не что иное) способен сообщить обществу единство. Перед взором людей, отдавших жизнь военному делу, должен неизменно маячить хотя бы смутный призрак будущей войны. Сама мысль, что некое орудие или средство однажды придется пустить в ход, заставляет держать его наготове, проявляя о нем ежедневную заботу. Если из сознания армии изъять возможность войны, падет боевой дух, рухнет дисциплина, исчезнет надежда на сколько-нибудь эффективное применение военной силы. Относительно антимилитаристских настроений скажу одно: понимаю, но не сочувствую. Противники войны требуют роспуска армий. При ложной посылке логичный вывод. Но содержать армию, исключив возможность ее участия в боевых операциях, — чудовищное противоречие, в которое (вопреки глубоко лицемерным официальным заявлениям) втайне впали почти все мои соотечественники начиная с 1900 года. Единственная война, в справедливости коей никто бы не сомневался (за независимость), столь мало вероятна, что практически не влияет на общественное мнение. И естественно, как только мы условились, что войны отныне не будет, общественные классы перестали считаться с армией и полностью утратили интерес к жизни военных. В итоге армия перестала чувствовать себя живой частью нации, утратила связь с обществом и внутреннюю сплоченность. Этого следовало ожидать. Социальная группа, в чьей судьбе не принимают участия, моментально начинает противопоставлять себя остальным. Военные затаили неискоренимо презрительное отношение к политикам, интеллигенции, рабочим (список можно продолжить) и, питая подобные чувства, замкнулись на себе, прервав связи с социальным целым. И тогда наша армия мало-помалу привыкла жить (в отношении мыслей, чувств, целей) как бы наедине с собой, в отъединении. Она отмежевалась, накрепко заперла свое сердце, в котором и так уже созрели семена партикуляристских настроений[147]. В 1909 году часть армии отправилась в Марокко для проведения операции в этой колонии. Люди толпились на перронах в знак протеста против отправки войск под явным воздействием отмеченных пацифистских настроений. Разумеется, подобная «карательная операция» не была столь значительным предприятием, чтобы пробудить в армии всю мощь ее боевого духа. И все же марокканской войны хватило с лихвой, чтобы военные вновь осознали свои ценности. Иначе сказать, армия сплотилась и пришла к единству с собой. Но не с нацией. Наоборот, упомянутая корпоративная сплоченность питалась теми же горькими и злобными чувствами. Во всяком случае, Марокко собрало расколотую душу армии в один кулак, готовый нанести сокрушительный удар[148]. С тех пор армия стала напоминать заряженную пушку, не знающую, куда стрелять. Утратив взаимодействие с другими классами (подобно тому, как и они потеряли связь между собой), а также всякое уважение к другим, не чувствуя их плечом, армия стала жить в постоянном смятении, с одной стороны, стараясь разрядить накопленный потенциал, а с другой — не находя ему применения. Разве после этого удивительно, что в итоге она обрушила свою мощь на нацию и попыталась ее завоевать? Разве после этого можно было рассчитывать, что в один прекрасный день военные не вздумают захватить как законный трофей какого-нибудь председателя Совета? Естественно, подобные настроения не могли не вылиться в известные июльские события 1917 года. Тогда военные на миг как бы совсем перестали понимать свою причастность к нации. Стремление обособиться (которым армия была поражена ничуть не более всех остальных слоев и за которое она отнюдь не несла большей ответственности) подвело военных к мысли, что только они одни и существуют, и притом образуя нечто целое. Эту историю mutatis mutandis вполне можно рассказать и о всех прочих слагаемых общества. Каждая группа, безусловно, пережила некую стадию развития, когда, разочаровавшись в национальной сплоченности и утратив контакт с остальными, она внезапно прониклась глубоким убеждением, что ее предназначение — навязывать остальным свою волю. Иными словами, стремление к обособленности привело к тактике прямого действия. VIII. Прямое действие Стремление отмежеваться, которое я избрал темой данного этюда, можно охарактеризовать так: оно наблюдается всякий раз, когда какой-либо класс, сословие начинают питать иллюзии, что прочих групп как социальных реальностей не существует вообще или по крайней мере их существование не заслужено. Еще проще: страсть к обособлению — это расположение духа, при котором мы чувствуем себя вправе ни с кем не считаться. Иногда к этому ведет чрезмерное самомнение, иногда — презрение к ближнему. В обоих случаях люди теряют понятие о своей ограниченности и невольно склоняются к мысли, что представляют собой нечто самодовлеющее. Ведь считаться с другими значит признавать если не их превосходство, то по меньшей мере необходимость сотрудничества, без которого немыслимо какое-либо сосуществование. В конечном счете нация — это колоссальное сообщество индивидов, которые друг с другом считаются. Последнее не следует понимать, будто мы питаем друг к другу симпатию. Разве когда мы с кем-то ведем борьбу, этот «кто-то» для нас не существует? Ничто так не напоминает объятие, как рукопашная схватка. Что ж, в нормальных условиях общественной жизни любой класс, желая добиться каких-либо благ, первым делом старается заручиться согласием остальных. Вместо того чтобы непосредственно приступить к удовлетворению своих потребностей, он считает необходимым достичь целей через механизм всеобщего волеизъявления. Иначе говоря, частное проявление воли проходит неблизкий путь сквозь волевые слагаемые всей нации и только так получает статус легальности. Подобные усилия убедить и получить от ближних право на частное требование и есть легальное действие. Функция «считаться с другими» создает органы, обеспечивающие ее выполнение, то есть социальные институты, которые посредничают между людьми и группами, служа амортизаторами, смягчающими общественные отношения, способствуя национальной сплоченности. Но класс, охваченный страстью отмежеваться, чувствует себя оскорбленным при одной мысли, что для достижения целей нужно прибегнуть к данным институтам и органам. Разве другие существуют? В конечном счете они — никто и ничто. Вот почему наши военные, аристократы, предприниматели, рабочие считают, что их оскорбили, когда приходится просить у парламента разрешения удовлетворить свои нужды. Это чувство в замаскированной форме выступает как презрение к политикам, но внимательный психолог не даст себя обмануть подобной видимости. Наша история, как никакая другая, дала ярчайшие примеры презрительного отношения почти всех классов к политическим деятелям. Как будто это единственная социальная группа, которая, во-первых, не желает исполнять свой долг, а во-вторых, не обладает нужными для этого качествами. А иначе наши аристократы, Университет, промышленники, военные, инженеры, конечно же, представляют собой уникальные группы и институты, терпящие небывалый урон из-за роковой позиции политиков. Но если так, чем объяснить то странное обстоятельство, что такие исключительные избиратели упорно не желают сместить с постов столь нерадивых депутатов? Вне сомнений, тут есть лукавство, поскольку ни одна из групп не смеет упрекнуть остальные в чем бы то ни было. Абсолютно все классы и сословия прозябают в немыслимом эгоизме, не говоря уж о бескультурье. И несмотря на это, они беспрестанно предъявляют друг другу претензии. Спору нет, нынешние политики — правдивое отражение пороков Испании. И однако, по мнению дальновидных и проницательных людей, не они — самое больное место нашего общества[149]. Главной причиной (хотя, бесспорно, одной из многих) глубокого отвращения, питаемого обществом к политикам, по-моему, является лишь одно: политики воплощают необходимость считаться с другими для всех общественных классов. Политиков ненавидят не столько как правителей, сколько как парламентариев, поскольку парламент — орган, обеспечивающий национальное сосуществование, заключая договоры между равными. Вот что приводит в тайное бешенство самые разные классы и группы. Еще бы! Подспудно питая к другим ненависть, глубоко презирая их, мы почему-то должны с ними считаться! Выходит, что единственным типом общественной деятельности, которая в настоящее время устраивает каждый класс, — это навязывание другим своей воли, или — прямое действие. Термин, как известно, возник для обозначения определенной тактики рабочего класса, но, по правде, применим ко всему, что творится у нас в стране. С оговоркой, что уровень или интенсивность (прямого действия) зависит от силы того или иного класса. Рабочие решили применять эту тактику, просто доведя до логического конца свою страсть к обособлению. Порвав солидарные связи с обществом, они пришли к выводу, что прочие вообще не имеют права на существование. Ведь это — паразитические и, стало быть, антисоциальные элементы. Они же, рабочие, конечно, не просто часть общества, а целый социум, имеющий право на законное политическое существование. И коль скоро именно рабочие — подлинные хозяева общественной жизни, то никто и никогда не в силах помешать им взять свое. Тем самым непрямое действие — это договор с узурпаторами, с теми, кто лишен прав на законное существование. Если из подобных рассуждений вычесть то, что принадлежит к чистой теории[150], и перевести подобные настроения их на алогичный и туманный язык эмоций, мы получим расположение духа, характерное почти для всех классов Испании. IX. Перевороты и заговоры Как было сказано, прямое действие — это тактика, обусловленная непреложным стремлением обособиться, не считаться с другими. В свою очередь последнее, то есть нежелание считаться с кем бы то ни было, — результат утраты интеллектуальной бдительности. Чем хуже зрение, чем уже жизненный горизонт, тем скуднее мир и тем выше готовность забыть о существовании ближнего. Прямое действие как печальный итог умственной неполноценности дал первые исторические свидетельства уже где-то в XIX веке. Лично я, вспоминая о наших бесчисленных «переворотах и заговорах», постоянно ловлю себя на мысли, что они были подлинным прообразом тех самых процессов, которые ныне приняли столь небывалый размах. Когда-нибудь обещаю познакомить читателей с моими давними заметками о психологии этих «заговоров». Сейчас назову только пару признаков данного исторического явления. Все наши генералы и полковники, славные беспримерным мужеством и столь же беспримерным легкомыслием, отличались удивительной и неизлечимой закупоркой мозгов, поскольку исповедовали свою веру не как нормальные люди, а как маньяки или глупцы. Когда ненормальный или болван приходит к какому-то мнению, он непременно считает, что остальные смертные разделяют его убеждения. Подобные люди вообще не задумываются, что нужно приложить усилия и попытаться убедить в своей правоте остальных. А зачем? Довольно «бросить клич», высказать свое непререкаемое суждение, и всякий, кто еще пребывает в здравом уме и твердой памяти, обязан стоять за такую «идею» насмерть. Приблизительно так славные полковники и генералы пришли к изумительному выводу, что и «клич», раздавшись в одном гарнизоне, будет немедленно подхвачен всей Испанией. Прямым следствием этого убеждения было легкомыслие. Заговорщики и не думали обеспечить себе поддержку и даже не подготовили надежные ударные силы. С какой стати? Восставшим и в голову не пришло, что придется всерьез воевать. Считая, что их точку зрения втайне разделяют все нормальные граждане, они, естественно, решили, что «клич» обладает магической силой. Они собрались не сражаться, а просто брать власть. Не ошибусь, если скажу, что почти все политические движения последних лет отличались этими двумя признаками «переворотов и заговоров». Предлагаемый разбор современного политического положения Испании будет неполным и даже предвзятым, если читатели решат, что стремление групп отмежеваться от общества породило жестокую классовую борьбу. Неужто в Испании найдется хоть один человек, готовый сражаться? К несчастью, все наоборот. Разобщенность действительно налицо, но и она могла бы сыграть положительную роль, если в один прекрасный день пробудила волю к борьбе и подвигла хоть кого-то достичь нового единения. Есть избитая истина: чтобы зажечь свечу, нужно, чтобы она до этого погасла. Иначе сказать, чтобы прийти в боевое настроение, необходимо отдавать себе отчет, что сражение не выиграно. Боец смотрит на мир иначе, чем победитель. Кто всерьез собрался сражаться, для начала должен знать, что враг существует. Он силен, а значит — опасен, или же — с ним придется считаться. Вот почему опытный воин всегда старается заручиться широкой поддержкой и, употребив всю силу убеждения, всю диалектику, вложит в грядущее предприятие и жар души, и хитрость, стремясь собрать под знамя как можно больше верных людей… Тот, кто мнит себя победителем, естественно, поступает наоборот. Бездыханное тело врага осталось позади. Зачем тратить силы на уговоры и убеждения, зачем собирать войска? Наоборот, лучше избавиться от былых союзников, чтобы увеличить свою долю добычи и преспокойно прибрать все к своим рукам. Итак, прямое действие — тактика не воина, а победителя. В любом из недавно оформившихся политических движений прослеживается общая черта — они возникли не для битвы, а для веры, что битва давно выиграна. В 1917 рабочие и республиканцы сделали попытку начать свою ничтожную революцию, или переворотец. Июльское выступление армии подтолкнуло их к мысли, что настал подходящий момент… Для чего? Чтобы сражаться? Нет, просто взять власть, которая, словно никому не нужная вещь, валялась на дороге. Вот почему социалисты и республиканцы ни с кем не посчитались и не обратились с пламенным, свободолюбивым словом к нации. Они решили, что все желают того же, что они, и кликнули «клич» в двух-трех кварталах двух-трех городов. Чуть раньше возник «мауризм». Дон Антонио Маура наряду со многими удачными начинаниями совершил роковую ошибку — решился на «переворот». Это был «путчист» в штатском, коему взбрело в голову, что в Испании есть широкая масса (значимая и по количеству, и по качеству), отошедшая от общественной жизни из-за отвращения к политической деятельности. Следующим шагом Дона Антонио было умозаключение, что упомянутая «нейтральная масса» разделяет его убеждения и ждет не дождется «твердой руки» вкупе с исконным католицизмом и пристрастием к вычурной прозе XVII столетия. А значит — достаточно было кликнуть «клич» и здоровая часть общества воспряла бы ото сна. Чтобы достичь цели, не было лучшего средства, чем ввести обязательное голосование. Если же кто-то не разделял столь убийственной логики, на него просто можно было махнуть рукой, ибо речь шла о жалкой кучке отщепенцев и грешников! Словом, вместо того чтобы их убедить, привлечь, исправить, следовало как можно быстрее от них избавиться, изолировав от общества. Короче — провести магическую черту, отмежевывающую козлищ от овец. Вот откуда знаменитая фраза: «Мы — это мы». И в лучшую свою пору Дон Антонио Маура даже не пошевельнул пальцем, чтобы как-то убедить неубежденных. Долгие годы одиночества научили этого умного человека, что наихудшее в любом деле — тактика отлучения. Любые замыслы обязательно подразумевают сотрудничество всех граждан, поскольку лишь это поможет обрести им место в совместной жизни нации. Подлинные перемены победоносных революций опирались на самые широкие идеи. Напротив, любая пролетарская революция обречена на провал из-за нелепого стремления торжествовать — отлучая и исключая. И грустно, и скучно наблюдать, как на протяжении долгих лет (в газетах, в проповедях, на митингах) царит упорное нежелание обращать неверных и идет диалог с уже давно прирученной паствой. Отсюда небывалое измельчание существующих групп мнений. Ведь ни одна не растет, не ширится. Наоборот, все хиреют на глазах. Ливанские «друзы» отвергали идею обращения, поскольку «верный» таков от рождения и пребудет им во веки веков. В этом смысле все мы — немного «друзы». Нам не хватает высокого пыла бойцов, и, напротив, не занимать угрюмого высокомерия триумфаторов. Не сражаться, а побеждать — вот наше заветное желание. И коль скоро это невозможно, мы предпочитаем строить воздушные замки и «побеждаем» в беседе с друзьями, в казино, в баре, в офицерском собрании или просто геройствуем наедине с собой, наслаждаясь игрой воображения. Тот, кто действительно хочет, чтобы прекратился распад, и желает реальной победы, должен научиться считаться с другими и объединять усилия, «исключив всякое исключение», как учил Ренан[151]. Нынешняя разобщенность привела к одной любопытной особенности нашей общественной жизни, о которой следует сказать отдельно. Сейчас у всех и у каждого вполне достанет сил, чтобы разрушать и крушить (у военных, у рабочих, у тех или иных политиков) и, напротив, все и каждый бессильны сделать что-либо путное, даже просто обеспечить свои права. В Испании найдется немало сил, каждая из которых в достаточной мере бессильна. Если их не объединить, нас не хватит и на то, чтобы подать нищему. Мне уже не раз приходилось говорить, что сущность политики сводится к простым пословицам о том, что словами сыт не будешь и что под лежачий камень вода не течет. Но поскольку мы ничего не делаем и растрачиваем себя на пустую болтовню, можно вполне ожидать, что нас-таки забросают камнями. Часть вторая. Отсутствие лучших I. Люди или массы? Мне важно, чтобы развитие достаточно сложных излагаемых здесь идей не заслонило от читателей главной темы данного этюда. Как уже говорилось, общественная жизнь современной Испании характеризуется почти повсеместным стремлением различных групп к обособлению и присущей данному феномену тактикой прямого действия. В связи с этим я начал с наболевшего вопроса: каталонского и баскского сепаратизма. По непонятной причине мы привыкли видеть в этих движениях нечто вроде опухоли, нежданно-негаданно поразившей тело нации, и сразу решили, что нащупали корень нынешних бедствий. На самом деле сепаратизм — внешний симптом куда более серьезной болезни. Сепаратизм каталонцев и басков опасен не позитивным, или националистическим, содержанием, а негативным, поскольку здесь он сходится во всех признаках с процессом распада страны. Вот почему я, во-первых, старался обнаружить глубокую связь сепаратизма с территориальным раздроблением Испании, которое продолжается вот уже три столетия, и во-вторых, сродство регионалистских тенденций с тягой к обособлению, которая встречается у самых разных слоев, ибо эти настроения, по сути, тождественны. Если понять, что борьба каталонцев за независимость и волнения армии, на первый взгляд, вещи противоположные, имеют одну основу, одни партикуляристские корни, мы перестанем видеть источник кризиса там, где его нет и не было. Историческая реальность прячется не хуже хамелеона, как бы провоцируя на поразительные промахи. Раз так, давайте незамедлительно обратимся к глубинным и мощным слоям бытия, где таится скорбь нации, прорываясь стенаниями в Бильбао и Барселоне. Я говорю о затянувшейся атрофии духовных сил, которые призваны преодолеть обособленность, одиночество, ограниченность провинций, групп, индивидов. Я говорю о том, что человек, проживающий в нормальной стране, должен иметь возможность участвовать в великих предприятиях, создавать коллективные ценности, развивать великие идеи. Любопытным примером надолго затянувшейся атрофии служит с виду безобидное и достаточно распространенное мнение, что в Испании не осталось людей. Если бы воображаемый Кювье от истории нашел кость от этого «мнения», то по ней он с легкостью мог бы восстановить весь духовный костяк нынешнего испанского общества. Говоря, что в Испании «людей не осталось», по-видимому, считают, что раньше они были. Иначе, сравнивают «вчера» и «сегодня». «Вчера» — это, конечно, золотые времена Реставрации и Регентства, поскольку тогда «были люди». Но если бы мы являлись наследниками эпохи, которая породила гениев, подобных Бисмарку или Кавуру, Гюго или Достоевскому, Фарадею или Пастеру, то нам, бесспорно, осталось бы только развести руками: таких личностей уже нет. Но Реставрация и Регентство не только не дали людей такого масштаба, но, вне всяких сомнений, представляли собой время застоя, пагубно отразившегося на наших исторических судьбах. Разве не ясно, что сейчас нация отличается куда большей жизненностью, чем в ту пору. Ведь и наука, и богатство выросли с тех пор в огромной степени. Тем не менее вчера «люди» были, а сегодня — нет. Это вызывает недоумение. Неужто личные качества упомянутых «людей» были столь высоки, что ныне живущих неизбежно следует причислить к псевдолюдям? Неужели они были умнее, талантливее? Или тогдашние врачи и инженеры лучше нынешних? Иначе говоря, Эчегарай на целую голову был выше Рея Пастора, Руис Соррилья превзошел Лерру энергичностью и проницательностью, Сагаста знал дело глубже, чем граф Рома-нонес, а труды Менендеса Пелайо просто нельзя сравнивать с убогими сочинениями Менендеса Пидаля. Если же взять литературу, то по силе вдохновения для Нуньеса де Арсе просто унизительно стоять рядом с Рубеном Дарио, и уж, конечно, Валера писал живее, чем Перес де Айала! Для всякого, кто судит со знанием дела, ясно, что почти во всех областях деятельности мы все же можем насчитать современников, которые не только не уступят лучшим представителям прошлого века, но даже, возможно, их превзойдут. Но верно одно: их так же мало, как прежде. И все же доля правды в суждении есть. «Величие», по которому мы бессознательно тоскуем, является не способностями или качествами личностей, а состоит из признаков, которыми народ, масса наделяет «избранных». Последние представители эпохи «людей» умерли не так уж давно. Мы их знали и видели. Можно ли всерьез утверждать, что это были непревзойденные корифеи науки, культуры? И, однако, они считались людьми. Значит, их «величие» заключалось не в них, а в общественном мнении. Это был мистический ореол, которым их окружало коллективное представление. Массы в них верили, превозносили до небес, и могучая людская вера придала четкие грани и внушительный облик их порядочной заурядности. Пожалуй, ничто так отчетливо не характеризует жизнь нации в каждую эпоху, как отношения, сложившиеся между массой и избранным меньшинством. Любая общественная деятельность (политическая, интеллектуальная, просветительская) по определению не гарантирует успеха отдельному человеку, даже если он — гений. Влияние окружающих или, если угодно, власть социального берет начало в стихиях иного рода, чем те, что отличают воздействие одного человека на другого. Индивид никогда не достигнет значительных результатов, опираясь только на свои силы. Личность сильна количеством социальной энергии, которым ее зарядила масса. Любая одаренность — только повод или предлог, чтобы человек сгустил на себе весь общественный потенциал. Так политик влияет на общество ровно в той мере, в какой пользуется авторитетом в своей партии. Писатель становится властителем дум, только когда читатель питает перед ним пиетет. Наоборот, ошибочно думать, будто степень влияния зависит от таланта индивида или его способностей. И это понятно. Чем мудрее, проницательнее писатель, чем шире пропасть между его идеями и идеями масс, тем труднее он для всеобщего восприятия. И лишь когда массовый читатель поверит в автора, то есть признает его превосходство, он начнет прилагать усилия, чтобы возвыситься до его уровня. В стране, где массы не способны преклоняться перед высшим, весьма велика вероятность, что единственными влиятельными писателями будут заурядные, доступные общему пониманию, иначе говоря, идиоты. То же — в общественной жизни. Масса, которая так и не уверовала в гениальность политика и мнит себя ему равной, подрывает любую его акцию, обрекая на провал всякий его жест. Чем дальновиднее политик, тем больше вероятность, что он будет превратно понят, тем шатче его положение и малочисленное приверженцы. Да неужто способен разбить врага тот, кто изо дня в день завоевывает доверие собственной партии? Итак, те самые «люди», отсутствие которых оплакивается в упомянутой фразе, суть не что иное, как плод восторженного воображения масс или коллективный миф в полном смысле этого слова. В эпоху национального подъема, сплочения массы, как и должно, ощущают себя безымянным сообществом, избирая себе «героев», выступающих символом желанного единства, вобравших в себя мощь народного энтузиазма. Естественно, тогда повсеместно считается, что «люди» есть. В эпохи распада и обособленности масса больше не желает быть массой. Каждый мнит себя руководителем и, бунтуя против любого, кто его превосходит, обрушивает на последнего лавину злобы, тупости, зависти. И тогда, пытаясь найти оправдание собственной неспособности и заглушить голос совести, массы считают, что «людей не осталось». Нет ничего наивнее, чем считать, будто восторженность масс зависит от значимости руководителя. Наоборот: значимость лидеров зависит от способности масс воодушевляться. Бывают эпохи, когда душа народа как бы коченеет, становится распущенной, самодовольной, завистливой и больше не способна творить социальные мифы. Во времена Сократа тоже были люди, равные по силе Гераклу. Но душа Греции уже заледенела и больше не могла излить себя в великолепный, огненный миф и зажечь вокруг силача ослепительный зодиак двенадцати подвигов. Присмотритесь к закулисной жизни любой современной партии. Все они, даже правые, являют самое печальное зрелище. Вместо того чтобы следовать за вождем, партийная масса всецело им помыкает, питая плебейскую ненависть к любому потенциальному превосходству. Отказав лучшим в уважении, в социальной покорности, масса поворачивается к ним спиной и презрительно твердит, что «людей не осталось». Вот любопытный пример обычного несоответствия между «общественным мнением» и нашими тайными чувствами! Итак, когда тебе говорят, что «людей не осталось», то понимай так, что ныне «нет масс». II. Империя масс Нация — масса, организованная избранным меньшинством. Эту истину приходится признать независимо от любых политических убеждений, поскольку она относится к такому пласту исторической реальности, который лежит гораздо глубже уровня, где кипят политические страсти. Правовой облик национального сообщества может быть самым демократическим, даже, если хотите, коммунистическим. Но жизненная структура, существующая до- и сверх- какой-либо законности, неизменно определяется динамическим воздействием меньшинства на массу. Перед нами закон природы, который играет в биологии общества ту же роль, что закон плотности в физике. Известно: погруженные в жидкость твердые тела плавают на глубине, которая однозначно зависит от их плотности. Так и люди в обществе занимают разную высоту, разбиваются на группы, в зависимости от жизненной силы индивидов, как бы от их жизненной плотности. Простейшая форма общения — беседа. Представим себе, что человек пять-шесть собрались для беседы. Через какое-то время такая изначально однородная масса распадается на две части так, что одна из них будет управлять в разговоре другой, оказывать на нее влияние. Эта руководящая часть больше дает, нежели получает. Если этого нет, значит, низшая группа противоестественно противится положительному влиянию, и тогда разговор не клеится. Если масса отказывается быть собой, то есть следовать за избранным меньшинством, грядет социальный хаос, пора исторической бесхребетности. И тяжелейший случай в этом отношении представляет собой нынешняя Испания. Каждая строка моего этюда пронизана желанием преодолеть свойственную большинству близорукость в подходе к социальным фактам, когда исторические или человеческие феномены трактуются в чисто политической перспективе. Но политика — только витрина социального, его внешний вид, то, что бросается в глаза. Разумеется, существуют общественные болезни политического плана. Это своего рода сыпь на теле национального организма. Но кожные заболевания легко излечимы. Когда в стране неладно с политикой, можно смело утверждать, что ничего страшного еще не произошло и выздоровление не за горами. Но наши дела — иного рода. Поражена не только политическая система, но общество, то есть сердце и мозг целой нации. И все же каков диагноз? Говорят, мы страдаем от «общественной безнравственности», подразумевая несправедливый суд, продажность чиновников, коррупцию государственных органов. И печать, и парламент стараются обратить общественное внимание на эти преступления, усматривая в них главную причину усиливающегося распада. Не сомневаюсь, что общественной безнравственности нам не занимать, и все-таки убежден: нация, не затронутая более серьезным недугом, способна не только выжить, но и достичь могущества. Это ясно любому, кто хоть немного разбирается в истории. Да и за примером ходить далеко не надо. В течение последних пятидесяти лет США были затоплены целой Миссисипи «общественной безнравственности». Однако американская нация выросла и окрепла, и ее гордые звезды озарили мировой небосвод крупнейшим созвездием. Тот, безусловно, возмутительный факт, что «безнравственность» не только не загубила народа, но даже росла по мере его возвышения, вероятно, покоробит наше этическое чувство. Но как бы нас ни коробило, действительность всегда такова, как есть, а не как «должна быть», по нашему убеждению. Недуг Испании, к несчастью, опасней вышеупомянутой «общественной безнравственности». Не страшно захворать, страшно быть самой болезнью. Плохо, когда общество поражено безнравственностью, хуже, когда оно перестало быть обществом. А именно это и произошло, поскольку мы уже давно переживаем распад и кризис оттого, что оказался затронут корень социализирующей функции. Первичный общественный факт это не механическая сумма индивидов, а взаимосвязь. Первичный социальный факт — это разбиение людского множества на две группы: руководителей и руководимых. А значит, одни могут руководить, а другие — повиноваться[152]. Короче, там, где отсутствует влияющее на массы меньшинство, и нет массы, готовой ему подчиняться, там общество либо отсутствует, либо находится на грани гибели. Современная Испания — Империя масс. Массы властвуют, господствуют повсеместно. Недальновидные и наивные люди считают иначе; ведь на улицах нет беспорядков, никто не грабит банков, не штурмует министерств. Но уличная революция — лишь одна из политических масок, которую надевает лишь одна разновидность массовой власти: рабочий бунт. Имею в виду куда более грозную и радикальную форму господства масс, чем неприятные уличные беспорядки. Я имею в виду подспудную, вездесущую, неуловимую власть всех видов масс, и прежде всего масс среднего и высшего классов. В предыдущей главе уже говорилось, что и в крайне правых политических партиях не вожди руководят массами, а, наоборот, массы помыкают ими как угодно, заставляя занимать ту или иную позицию. Так «мауристская» молодежь отвергла внешнюю политику, которую проводил Дон Антонио Маура в годы войны. Собственному руководителю они навязали свою концепцию внешней политики, какую-то безумную теорию, которая сложилась в их шальных, «массовых» головах. Так же поступали карлисты, которые, навалившись всем скопом на предводителя, принудили его к отставке. «Хунты обороны» — очередной печальный пример аморального бунта масс против избранного меньшинства. В казармах почему-то решили — окончательно и бесповоротно, — что именно в этих и подобных помещениях понимают в политике больше, чем там, где уже давно решают политические проблемы люди, усматривающие в этой деятельности свое призвание и профессию. Смертельный недуг духовного непослушания принимает более изощренные формы в далеких от политической области сферах. На спектаклях и концертах публика мнит себя выше любого драматурга или композитора, самозабвенно затаптывая в грязь и того, и другого. Сходная участь постигает критиков. Но ведь любой захудалый критик по знаниям на целую голову выше массы. Почему публика, читатели не желают признать столь очевидное превосходство и, конечно, сохранив право на свою точку зрения, не прислушиваются к мнению сведущего человека? Ответ ясен: малейшее подозрение, что кто-то смыслит больше, выводит самодовольную толпу из себя. То же в аристократической среде. Законодательницы мод — вовсе не самые одаренные и элегантные дамы. Наоборот, последние неизменно пасуют перед напористой глупостью обуржуазившихся мещанок. Куда ни глянь — всюду одно унизительное зрелище: худшие, а их большинство, неистово восстают против лучших. Можно ли навести порядок в испанской политике, если его нет даже в элементарной беседе? Ныне окончательно бесхребетная Испания пресмыкается не только в политике, но, что страшнее, в самом общественном бытии. В данных условиях никогда не сработает ни один государственный механизм. И если одно учреждение терпит крах за другим, остается ждать только полной исторической катастрофы. Когда масса отреклась от своего биологического предназначения (следовать примеру лучших, прислушиваться к их мнению), стране не выйти из тупика. А именно туда ее завело господство массовых мнений, глупые, наивные, детские представления бессмысленных людских толп. III. Эпохи «Китра» и «Кали» Когда масса вырождается настолько, что опускается до описанного уровня, напрасны какие-либо увещевания или проповеди. Болезнь и состоит в том, что масса уже никого не хочет слушать и никому не желает повиноваться. Чем настойчивей ее поучают, тем плотней она затыкает уши и яростней затаптывает в грязь любых наставников. И пока взбунтовавшаяся масса на собственной шкуре не испытает тяжкие последствия своего морального упадка, она не исправится. Во всяком случае, так показывает опыт. Эпохи упадка характеризуются тем, что аристократия, то есть правящее меньшинство, утрачивает свои высокие качества, некогда способствовавшие его возвышению. И на такую бездеятельную, распущенную аристократию справедливо ополчается масса. Но, неизбежно путая все на свете, массовый человек уже не терпит над собой никакой аристократии, в корне отвергая всякое благородное рвение. Отныне считается, что можно обойтись без элиты, и люди создают разнообразные политические и исторические теории, где конечной задачей ставится построение общества без аристократического меньшинства. Поскольку последнее положительно невозможно, нация вырождается не по дням, а по часам. И главным образом вырождение характеризуется тем, что разные социальные группы (буржуазия, пролетариат, военные) поочередно насаждают свое правительство, которое кажется их близорукому взору панацеей от всех бед. Лишь потерпев закономерный крах на этом прискорбном поприще, они приходят к очевидному выводу, что общество отличается сложным устройством и не им дано от природы этим обществом управлять. Тяжкие последствия наступившего развала затрагивают не только политику, они непременно сказываются и на их частной жизни. Под угрозой общественное спокойствие и собственность, люди пребывают в смятении и беспрерывно взывают о помощи. Такое безысходное умонастроение предвещает начало новой исторической эпохи. Горечь поражения, наконец, возрождает в массах желание повиноваться; социум вновь расстается с антиаристократическими иллюзиями. Зависть и злоба против вышестоящего меньшинства мало-помалу сходят на нет. Необходимость его особой роли в общественной жизни окончательно реабилитирована. Так завершается один исторический цикл и наступает другой, в ходе которого формируется новая элита. Здесь я в который раз подчеркну, что данный процесс разворачивается не только и не столько в политической сфере. Понятия массы и аристократии относятся ко всем формам межличностных отношений, сказываясь на всех моментах сосуществования. Больше того: сильнее этот социальный факт воздействует именно там, где его роль представляется неочевидной или подспудной. Иначе говоря, когда аморальный бунт против меньшинства приобретает политический характер, можно уже вполне утверждать, что социальный организм разрушен до основания. Вся история человечества предстает как непрерывное чередование двух эпох: эпохи зарождения аристократии и сплочения и эпохи, когда властвующая элита приходит в упадок, что ведет к социальному расколу и гибели. В индийских ригапа эти эпохи соответственно именуются «Китра» и «Кали». Эпоха «Кали» характеризуется вырождением кастового строя. Возвышаются низшие слои (sudra), поскольку Брахма впадает в спячку. Тогда Вишну, приняв зловещий облик Шивы, уничтожает все живое: над горизонтом сгущаются сумерки богов. Но вот Брахма пробуждается и уже в облике доброго Вишну воссоздает разрушенный Космос. Наступает новый рассвет — эпоха «Китра»[153]. Людей эпохи «Кали», которая ныне подходит к концу, безумно раздражает идея каст. И все же она плодотворна и глубока, хотя содержит два разных, безусловно, неравноценных момента. Кастовый строй прежде всего знаменует тот бесспорный факт, что общество обладает структурой, объективно обусловленной иерархией социальных функций. Отрицать иерархию функций, отчетливо наблюдаемую в любом обществе, столь же нелепо, как утверждать, что у человека нет головы и ног, а у пирамиды — вершины и основания, или же думать, что звезды не следуют своим орбитам, а Земля плоска. Второй элемент, который наряду с первым, отмеченным, составляет понятие касты, задает критерий отбора людей, призванных выполнять определенные функции. Индус, пребывающий во власти магии, глубоко убежден, что способность играть ту или иную общественную роль представляет собой врожденный божественный дар. Храбрым воином может стать только сын воина. Хорошим садовником — сын садовника. Иначе говоря, люди принадлежат к разным общественным слоям в силу происхождения. Если исключить этот магический принцип, определяющий разделение на касты, можно прийти к более серьезному и глубокому представлению об обществе, чем те, что пользуются ныне ничем не заслуженной репутацией. В том-то и дело, что современная политическая идеология движима принципом, который по своему магическому характеру вполне сопоставим с азиатским, хотя и знаменует его противоположность. Речь идет об упорном стремлении построить общество, которое «должно быть». Как будто общественный организм лишен своей неизменной структуры, как будто он ждет не дождется заполучить ее с нашего соизволения! Я уверен: не за горами то время, когда моральная проповедь Канта о том, каким должно быть общество, покажется неуклюжей, шаманской бравадой. IV. Еще одно заклинание, или «Что же должно быть?» Уже два столетия вопрос об отношении аристократии к массам рассматривается либо в юридической, либо в этической плоскости. Непрерывно обсуждают одну проблему: должен ли политический строй быть аристократическим и в какой степени это допустимо с точки зрения морали и закона? Вместо того чтобы выяснить, что уже есть, иначе говоря, определить непременные условия реальности, люди почему-то берутся рассуждать, что и как должно быть. Этот порок особенно присущ «прогрессистам» и «радикалам» и вообще всем, кто настроен сколько-нибудь «либерально» или «демократически». Спору нет, в позиции есть немалые преимущества. Ведь составить схематический проект общества, где люди будут хорошо жить, не трудно. Нужно только вообразить, что желания осуществимы, а затем, пустив в ход диалектику, построить more geometrico некое социальное образование, начисто лишенное каких-либо недостатков и, наоборот, наделенное всеми формальными совершенствами вроде тех, что отличают многоугольник или параллелепипед. Но ведь потребность подмены реального некими абстрактными желаниями чаще всего наблюдается у детей[154]. Во-первых, не всякое желание выполнимо, а во-вторых, что важнее, личное убеждение, что нечто желанно, еще не гарантирует, что оно и впрямь таково. Я сам, обуреваемый модными повериями, долгие годы только и делал, что размышлял, каким должен быть мир. Позже, уйдя с головой в историческое прошлое, я, словно громом, был поражен тем простым фактом, что социальная реальность желанней, богаче и ближе к совершенству, чем все убогие, односторонние системы вместе взятые. Вне сомнений, пресловутое «должно быть», кошмарное изобретение прогрессистов XVIII столетия, которое претендует оказывать магическое воздействие на историю, отличается небывалой однобокостью. Даже теперь, ставя вопрос, каким должно быть общество, непременно думают лишь об этическом или правовом совершенстве социума. Иными словами, нормативное «должно быть» сводится к моральному смыслу, в то время как проблема человека и общества выходит далеко за пределы морали и права. Тем не менее, вырабатывая общественный идеал, или оптимальное общество, которое должно заменить существующие, стремятся только к моральному или юридическому совершенству, полностью забыв остальные существенные моменты. Но, как ни странно, они-то и имеют первостепенное значение, подразумевая свое «должно быть», начисто лишенное правового или этического смысла. Разве у пахаря нет идеала плодородного поля, у скотовода — идеала сильной лошади, у врача — здорового тела? Заметьте, такие идеалы чужды морали и праву, хотя и содержат в себе норму, то есть абстрактное представление, каким должно быть поле, лошадь, тело. Итак, юридическое или моральное «должно быть» неполно и однобоко. Да и как этика может задавать норму, не учитывая все стороны реального объекта и вместе с тем стремясь к его совершенству? То, что «должно быть», сводится к тому, что быть может, а последнее отвечает условиям реально существующего. Конечно, мы вправе пожелать человеку стать крылатым, как птица. Но раз это не отвечает его природе, то разумнее отказаться от столь глупого желания. * * * Итак, идеал, или же то, чем должна быть вещь, означает не подмену ее реального содержания мнимым, а только его совершенствование. Всякое истинное суждение о чем бы то ни было зиждется на предварительном коленопреклоненном созерцании действительности. Нельзя построить идеала общества на основе лишь этики и законности. Именно этим грешили XVIII и XIX века. Да и как доказать, только с помощью морали и права, что некая социальная утопия справедлива[155]? Я уже не говорю о других признаках, стоящих выше любой морали и права и обладающих несомненной значимостью для общественной жизни. Что я хочу сказать? Лишь одно: неужели вся суть общества сводится к справедливости? Конечно, нет. Прежде всего общество должно быть собой или здоровым социальным организмом. Итак, первое слово опять-таки принадлежит здравому смыслу. Вместо того чтобы говорить о том, что должно быть (а так поступают моралисты и правоведы), нужно вникнуть в то, что уже есть. Может ли общество жить без аристократии — вопрос праздный. И кроме того, однозначно решенный с первозданных времен: общество без аристократии, без избранного меньшинства абсолютно невозможно. Итак, отбросим упомянутую этическую магию и обратимся к единственно приемлемой этике, которую двадцать шесть столетий тому назад сформулировал в великолепном императиве Пиндар: «Будь самим собой». Давайте и в идеалах, в стремлении к совершенству исходить из собственной несовершенной природы. Если мы как следует в нее вглядимся, она неизбежно укажет и на свои изъяны, и на свои нормы, и на свой грех, и на свой долг. V. Пример и покорность В стихийно сложившейся и, к несчастью, повсеместно господствующей примитивной социологии бытуют превратные представления о массе и меньшинстве, когда под первой понимается совокупность экономически беспомощных классов, а под второй — вершина социальной пирамиды. Пока мы не исправим quid pro quo, нам не продвинуться ни на шаг в понимании социального. Вне сомнений, любой класс или социальная группа выделяет и вульгарную массу, и избранное меньшинство. Разумеется, в правильно устроенном обществе высшие слои, если они и вправду таковы, порождают более творческое меньшинство по сравнению с элитой нижестоящих классов. Но и в высших слоях есть своя масса. Общество приходит в упадок потому, что вырождаются власть имущие и чуть ли не поголовно делаются чернью. Итак, говоря об аристократии, я вовсе не употребляю данное слово в общепринятом смысле. Я хочу, чтобы, преодолев расхожие мнения, читатели пришли к пониманию динамического взаимодействия масс и избранного меньшинства, которое составляет опору любого общества и направляет его развитие как в положительном, так и в отрицательном смысле. Когда люди общаются, у кого-то нет-нет да и проглянет более изящный, выразительный жест, сорвется с уст более остроумное слово, прорежется более яркая, светлая мысль. И тогда окружающим ясно, что душа такого человека тоньше и благородней и живей отзывается на окружающие события. И, естественно, остальные, если они имеют здоровые задатки, захотят воспроизвести столь выразительный жест, изречь это же слово, испытать такой же душевный порыв. Дело не в примитивном желании подражать. Подражая кому-то, мы только острее переживаем собственную ущербность, исподлинность. Все не так. Мы просто понимаем, что другой — выше, и потому, не завидуя ему и не притворяясь перед собой, желаем поступать столь же безупречно, как он. Итак, подражая, мы отрекаемся от своего «я», надеваем личину, а следуя выдающейся личности, наоборот, стремимся к нему всем существом, усваиваем его тип бытия. Выдающийся человек подаст пример, и в своей подлинности мы стремимся ему последовать. Таково внутреннее устройство всякого общества. Его начало — пример, который способны подать немногие, и покорность других, то есть большинства. Способность черпать вдохновение в совершенстве, покоряться архитипу есть психическая функция, в корне отличающая человека от животного, ибо она даст возможность развиваться, идти вперед (для животного, напротив, характерна как раз стабильность бытия). В мою задачу не входит ниспровержение всякого рода материалистических или утилитарных трактовок исторического процесса. Все эти допотопные, громоздкие теории давно пользуются подмоченной репутацией, поскольку не способны предложить для событийных или исторических проблем иных решений, кроме чисто метафизических. Ясно одно: члены любого, даже первобытного общества прекрасно понимают, что любое дело можно сделать, грубо говоря, двояко: хорошо или плохо. Отсюда берет начало понятие нормы, или примера. Когда люди следуют нормам, общество сохраняет преемственность, а неповиновение образцам оборачивается развалом, Но важно, что когда-то образцовый поступок совершил конкретный человек или же выдающаяся личность. Вывод: устойчивые социальные группы сплотились не в силу утилитарных соображений и не в результате насилия[156]. Любое сообщество спаяно властью примера, образцового поступка выдающейся личности. Однако не нам, выросшим в эпоху распада, дано постичь состояние духа, которое привело к возникновению общества. К несчастью, любое творческое мироощущение глубоко чуждо нашему времени. Древние мифы, легенды об основании этносов представляют собой повествования о великих личностях, социальных основателях. Легкомысленный XIX век истолковал этот факт как идеализацию потомками некогда реальных выдающихся людей. Однако как объяснить подобную идеализацию a posteriori, если бы реально герои не проявили своего подлинного характера, не стали живыми идеалами в глазах потомков и современников? Не надо думать, что они послужили примерами, поскольку имели воздействие на других. Наоборот, они обрели влияние и стали социальными основателями, поскольку некогда подали пример. В семейном кругу отец и мать подают пример детям и, кроме того, являются идеалами друг для друга. Как только оба теряют авторитет, семья распадается. Если мы желаем постичь движущие силы социализации, то должны учитывать не раз подтвержденный исторический факт, что древнейшие сообщества не имели политического или экономического характера. Власть с ее принудительными методами и выгода с ее игрой интересов возводили каркас общества не на пустом месте, а на фундаменте предварительно достигнутого единства. Первые сообщества имели праздничный, спортивный или религиозный характер. Эстетические, магические или просто жизненные примеры, которые подавали немногие, вызывали у остальных желание покориться. Любое иное влияние (или Kratias), не вызывающее в ближних такого эмоционального всплеска, связанного с силой воздействия, можно считать несущественным. История не знала иной аристократии, чем та, что умела привлечь к себе души, порождая своего рода поле духовного тяготения, покоряющего остальных властью примера. Говорят: общество делится на тех, кто властвует, и тех, кто подчиняется. Но повиновение возможно лишь, когда подчиненные действительно даруют повелителю право на власть. Выдающийся человек обретает господство над покорной толпой именно потому, что она сама предоставила ему полномочия, поскольку в ее глазах он подал великий пример. Со смертью политического деятеля власть продолжает пребывать в социальной структуре в виде некой пустой ячейки, иначе говоря, анонимно. Позже эту пустующую нишу займут другие, иногда достойные, а иногда нет. В последнем счете, престиж власти длится до тех пор, пока не изгладится память об исполнявших ее лицах. Итак, подчинение предполагает покорность. Но здесь следует различать. Ибо мы подчиняемся приказу, но покоряемся примеру. Право на власть — результат способности подавать пример. Все общества, включая и те, что отличаются сложным устройством, зиждутся на указанном тяготении простых и здравых душ к выдающимся личностям. Итак, общество есть динамичное единство между теми, кто служит примером, и теми, кто ему следует. А значит, любое общество изначально — стремление к совершенству. Покорность открывает путь к сосуществованию с выдающимся человеком, позволяя тем самым следовать примеру, то есть совершенствоваться. Неослабная тяга к образцам — живое начало общества и основа всего социального.

The script ran 0.005 seconds.