Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лосский - Условия абсолютного добра [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: religion, religion_rel, sci_philosophy, sci_religion

Аннотация. УСЛОВИЯ АБСОЛЮТНОГО ДОБРА Москва Издательство политической литературы 1991 ББК 87.7 Л79 Вступительная статья доктора философских наук, профессора А. И. Титаренко РЕДКОЛЛЕГИЯ СЕРИИ: А. А. Гусейнов (председатель), Р. Г. Апресян, Ю. Н. Давыдов, В. Г. Иванов, Л. В. Коновалова, В. В. Соколов, Э. Ю. Соловьев, М. Т. Степанянц Лосский Н. О. Л79 Условия абсолютного добра: Основы этики; Характер русского народа.-М.: Политиздат, 1991.-368 с.-(Б-ка этич. мысли). ISBN 5-250-01492-5 Книга включает оригинальные этические сочинения русского философа Н. О. Лосского (1870-1965), написанные им в эмиграции. В них он с позиций религиозного персонализма («мистического эмпиризма»), исходя из положения о личности как центральном онтологическом элементе мира, рассматривает основные проблемы этики: нравственность и ее категории, действие нравственного закона жизни, характер нравственного прогресса и др. («Условия абсолютного добра»), размышляет о нравственно-психологических особенностях русского народа и его исторических судьбах («Характер русского народа»). Рассчитана на читателей, интересующихся философско-этической проблемати- кой

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

путем интимного приобщения низших существ к высшей жизни, когда они вступают в союз с деятелями, стоящими на более высокой ступени развития, т. е. становятся органами тела их. Условием возможности такой тесной связи деятелей служит отвлеченное единосущие их, на основе которого становится осуществимою интуиция, любовь к чужому индивидуальному бытию и постепенное развитие конкретного единосущия. Нормальная эволюция, т. е. восхождение падшего существа вверх от электрона до порога Царства Божия, не есть созерцание гармонического целого всех ценностей и как бы только постепенное возрастание интенсивности стремления к ним и осуществления их; даже и нормальная эволюция состоит в том, что одни существа выделяют из единства ценностей преимущественно одну группу их, другие — другую, каждое существо раздробляет целостный идеал и, нарушая гармонию его, осуществляет лишь ничтожный аспект его, постепенно осложняя свое поведение приобщением к новым ценностям. Чтобы понять, почему это так, достаточно отдать себе отчет в том, что на низших ступенях неорганической природы деятели, находясь в обособлении друг от друга, обладают минимальною творческою силою и совсем лишены сознания и знания. Правда, они имеют в своем предсознании весь мир и сверхмировое начало со всеми их ценностями, а потому безотчетно влекутся к высоте совершенства и не могут удовлетвориться низшими ступенями бытия. Однако для того, чтобы стать совершенными, им нужно осознать и познать свой грех себялюбия, отказаться от него, вступить в союз со всеми существами мира и Богом, осознать и познать всю систему ценностей в гармоническом соотношении их и, вернув себе, таким образом, абсолютную творческую мощь, исполнить свое индивидуальное назначение, своеобразно участвуя в соборном творчестве Царства Божия. Такая полная победа над себялюбием возможна лишь после множества попыток усложнить жизнь и увеличить свою мощь путем союзов с другими деятелями, отказываясь от себялюбия нередко лишь настолько, насколько это необходимо в союзных отношениях, для согласования своих деятельностей при достижении общих целей, отчасти эгоистических, отчасти руководимых общею любовью к объективным ценностям. При этом, сообразно своей нормативной идее и, следовательно, своему индивидуальному назначению, одни деятели выделяют из гармонического целого совершенства раньше всего и преимущественно одни объективные ценности, а другие деятели — другие ценности. Таким образом, в процессе нормальной эволюции идеал нигде не осуществлен, но различные аспекты его в раздроблении все осуществляются вместе, и это необходимо для обогащения опыта развивающихся существ и ускорения их эволюции. Отсюда ясно, что даже и нормальная эволюция совершается по множеству различных путей, идет вверх многими параллельными линиями. У льва выделяющееся достоинство — храбрость, у агнца — кротость, у пчелы — служение общественному целому и 83 т. д. Даже и в пределах одного и того же вида существ, особенно среди высокоиндивидуализованных деятелей, именно людей, развитие идет многими различными путями. Отсюда объясняется множественность кодексов морали различных народов, сословий, классов и даже отдельных лиц. Важный вопрос этот будет темой следующей главы. Положение еще более осложняется тем, что эволюция осуществляется путем свободного искания более сложных форм жизни и посредством свободного творчества. Поэтому кроме множества различных линий восхождения вверх возможны и линии эволюции, заводящие вбок, в тупики, высвобождение из которых требует героических усилий. Мало того, как сказано раньше, эволюция может направляться и вниз по линии, ведущей к удалению от Царства Божия: она может быть или сознательною, или инстинктивною борьбою против Бога и против ценностей Царства Божия. Имея характер накопления сил и способностей для возрастания в зле, она заслуживает названия сатанинской эволюции. Предвестники ее встречаются уже в дочеловеческой природе. Кн. Е. Н. Трубецкой усматривает в каждой твари или дневной или ночной облик: «металлическое цыканье сов, хохот филинов, протяжный волчий вой и крики влюбленного кота на крыше, — говорит он, — представляются как бы звучащею тьмою», наоборот, «солнечный гимн жаворонка» выражает «полную победу полуденного солнца»*. К темным сторонам жизни природы принадлежит, например, поведение кукушек. Самец и самка отличаются чрезвычайной половой страстностью. Самка отдается нескольким самцам подряд. Яиц она не высиживает сама, а кладет их в гнезда различных других птиц. Забота о своем потомстве сводится у нее к тому, что она возвращается к гнезду, куда положила яйца, и выбрасывает часть яиц или птенцов хозяев гнезда. Птенец кукушки так прожорлив, что воспитатели не в силах добыть количество пищи, достаточное для прокормления всей семьи. Вследствие нахальства маленькой кукушки большая часть пищи достается ей, а птенцы хозяев истощаются и часто гибнут от голода. К тому же маленькая кукушка подлезает под них, поднимает на свою спину и выбрасывает из гнезда **. У некоторых пауков есть нечто вроде haine dans l'amour * или нечто вроде поведения Клеопатры: самка съедает самца после совокупления, если он не поторопится удалиться. Еще более отвратительны нравы термитов. Общественная жизнь их чрезвычайно сложна и выработана изумительно целесообразно. Все функции особей социализированы, особь низведена на степень только органа общественного целого и как индивидуум, по–видимому, вовсе не ценится. Так, например, если воинов в гнезде оказывается слишком много, часть их перестанет получать пищу и вымирает от голода. ______________ *Трубецкой Е. Смысл жизни. М.,  1918. С. 138. ** Brehm A. Thiei‑leben. 3–te Aufl. Bd. 5. S. 79. 84 Когда воины сражаются с врагами, проникшими в гнездо, и есть опасность потерпеть поражение, рабочие заделывают проходы в глубь гнезда и обрекают сражающихся воинов на гибель. Царица термитов, толстая, неподвижная, непрерывно день и ночь кладет яйца, в секунду — яйцо, а рабочие тоже непрерывно кормят ее. Когда плодородие ее начинает уменьшаться, рабочие перестают кормить ее, она умирает и тело ее съедается. Не только группы умерших термитов съедаются их товарищами; у одного вида термитов часть личинок используется как пища для остальных членов общества: личинки эти с объеденными ногами, обреченные на неподвижную жизнь, толстеют и представляют собой живое мясо, используемое как запас пищи (см. замечательную книгу Метерлинка «Жизнь термитов», опирающуюся на многие научные исследования). Рациональное устройство жизни, трудолюбие, покорное подчинение общественному целому принимают иногда отвратительные формы, но не менее отвратительный тип жизни вырабатывают и те существа, которые, стремясь создать себе условия для легкой жизни, вступают на путь паразитизма. Живя на чужой счет, не- которые паразиты даже анатомически регрессируют. Так, лен- точный червь (например, солитер) не имеет кишечника, голова у него без рта, пищу он всасывает всею поверхностью тела, у него нет органов дыхания и кровообращения, нет специальных органов чувств. Зато половые органы у него имеются в избытке — женские и мужские вместе, он — гермафродит, живущий, по–видимому, только для обильного питания на чужой счет и для вырабатывания громадного количества половых продуктов. 06 Глава пятая МНОЖЕСТВЕННОСТЬ КОДЕКСОВ МОРАЛИ И ЕДИНСТВО НРАВСТВЕННОСТИ 1. ВИДЫ ОТСТУПЛЕНИЯ ОТ ИДЕАЛА АБСОЛЮТНОГО СОВЕРШЕНСТВА Восхождение в направлении к Царству Божию путем нормаль- ной эволюции совершается по множеству параллельных линий, потому что несовершенные существа руководятся в своем поведении ближайшим образом не целостным идеалом, а тою или другою группою ценностей, избранных ими преимущественно перед другими ценностями. Поэтому у каждого вида существ есть свой кодекс правил поведения. Чем выше ступень развития, тем более велика ступень индивидуализации существ. У человека она уже настолько высока, что не только человечество в целом, но и каждый народ, каждая историческая эпоха и даже общественная группа имеет свой кодекс морали. Каждый отдельный кодекс морали есть лишь дробь абсолютного совершенства, подмена целостного идеала частичным. 85 Н. Гартман в своей «Этике» прекрасно изобразил узость сознания ценностей, знание только обрывков добра и зла, присущее человеку и неизбежно ведущее к множественности кодексов морали. Он говорит о морали храбрости, гордости, смирения, мощи, красоты, сострадания и т. п. И внутри каждой системы морали он находит такие различия, как, например, подчинение авторитету у одних, самостоятельное искание правды у других и т. п. (Ethik. S. 142, 34, 36). Вполне соответствуют идее нормальной эволюции лишь такие частичные кодексы морали, недостаток которых состоит только в их неполноте, в односторонности. Лицо, следующее такому кодексу, не отрицает ценностей, не вошедших в него, а просто не сознает их или, зная свои слабости, не пытается ввести осуществление их в круг своих обязанностей, но с похвалою и уважением относится к лицам, осуществляющим их. Примером такой морали может служить кодекс католической и православной церкви для мирянина, отличающийся от кодекса монашеской жизни, содержащего в себе повышенные требования, например полный отказ от личной собственности, безбрачие, воздержание от мясной пищи. И миряне, признавая за идеал поведения выполнение общего кодекса христианской морали, на практике вырабатывают себе множество более частных кодексов — соответственно сословию или классу, например дворянин, купец, священник, рабочий, соответственно профессии, например врач, офицер, педагог. У каждой такой группы различные ценности и вместе с тем различные обязанности выдвигаются на первый план, и вследствие ограниченности человеческих сил даже и общечеловеческие добродетели не с одинаковой настойчивостью требуются от разных групп людей. Еще яснее обрисовывается различие кодексов морали у членов разных наций и государств, даже и принадлежащих к одному типу культуры. Однако и здесь различия не ведут еще к разрыву, пока при повышенной любви к своему народу сохраняется сознание обязанности любить положительные стороны чужой жизни или, по крайней мере, не вредить ей. Нельзя все же не признать, что частичные кодексы морали всегда таят в себе опасность надрыва благожелательной связи между людьми. Когда из целостного, гармонически единого идеала совершенства выделяется часть его, трудно удержаться от частичных искажений идеала. Они состоят в нарушении ранга ценностей, отрицании некоторых положительных ценностей и даже в признании каких‑либо отрицательных ценностей положительными, т. е. в подмене добра злом. Так, рыцарская военная мораль требует дуэли в случае оскорбления; и если виновник оскорбления устыдится своего поступка, раскается в нем и попросит извинения, он вызовет презрение к себе у своих сотоварищей и принужден будет выйти из их среды, хотя бы мотивом его поступка была не трусость, а нравственно обусловленное признание своей вины. Гордая суверенность личности, не отменяющей своих решений и поступков, безоговорочно принимается здесь за положительную ценность 86 и ставится выше, чем преодоление себя во имя нравственного за- кона. Один из таких кодексов прекрасно обрисован Л. Толстым в «Анне Карениной»: «Жизнь Вронского тем была особенно счастлива, что у него был свод правил, несомненно определяющих все, что должно и не должно делать. Свод этих правил обнимал очень малый круг условий, но зато правила были несомненны, и Вронский, никогда не выходя из этого круга, никогда ни на минуту не колебался в исполнении того, что должно. Правила эти, несомненно, определяли, — что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно, — что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно, —  что обманывать нельзя никого, но мужа можно, — что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять и т. д. Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову» (Ч. III. Гл. 20). Среди искаженных кодексов следует различать искажение объема и искажение содержания. Искажение объема состоит в том, что нравственные обязанности определяют отношения только к известному кругу людей, например к членам своей семьи, своего народа, своей религии, и отменяются в сношениях с людьми других категорий. Так, например, при крайнем развитии шовинистического национализма любовь к своему народу и государству выражается не столько в положительных чувствах к нему, сколько в ненависти к другим народам. На наших глазах возникло усиление таких настроений в Европе, и вместо солидарности культурного человечества начался распад Европы на враждебно замкнутые друг против друга группы. Вместе с этим стали считаться допустимыми и даже похвальными такие поступки, как утаивание научных открытий ради обеспечения преимуществ своему народу, замалчивание чужих культурных заслуг, помещение в школьных учебниках сведений, возбуждающих ненависть или пренебрежение к другому народу, потворство или даже содействие террористическим организациям против правительства другого народа и т. п. Среди таких массовых настроений нужна исключительная нравственная чуткость, чтобы видеть зло ненависти к людям иной расы или другого государства. Поистине святою была Жанна д'Арк, которая во время войны, совершая подвиги героического патриотизма, в то же время проявляла любовь к врагам. Примером искажения объема морали может служить также попытка Аристотеля оправдать рабовладение. Аристотель говорит, что быть рабом — это значит быть собственностью другого чело- века, т. е. стать орудием для практической деятельности. Справедливость такого отношения между людьми он доказывает следующим образом. Природа человека состоит из души и тела; естественно и справедливо, чтобы душа господствовала над телом. Это правило можно перенести и на отношения между людьми: бывают люди, высшая задача которых состоит только в применении их телесной силы, и разуму они причастны лишь настолько, 87 чтобы понимать приказания, но сами не имеют его; такие люди по природе рабы; для них самих лучше, если они находятся в подчинении; польза, приносимая ими, мало отличается от пользы домашних животных, так как и те и другие помогают своим телом приобрести необходимое для жизни. Впрочем, рассуждает дала Аристотель, доля правды есть и на стороне тех, кто считает рабовладение несправедливым: слова «раб» и «быть рабом» имеют двоякое значение, именно обозначают не только рабство по при роде, но и по условному постановлению закона, в силу которого побежденные на войне становятся рабами победителя. Однако и эту условность Аристотель смягчает, говоря, что перевес на войне достигается не без доблести, которая дает право на господство При этом он, однако, соглашается с теми, кто различает справедливую войну, и признает, что следствием войны может быть иногда рабство людей, несомненно благороднейших. Отсюда говорит он, возникает у некоторых мыслителей убеждение, что рабами могут быть только варвары. «Говоря так, они в действительности ищут понятия раба по природе, как мы его установил выше; в самом деле, необходимо признать, что есть люди, которых везде — рабы, и люди, которые нигде не бывают рабами» (Политика, 2, 2). Аристотель, как видно отсюда, начал вырабатывать понятие «раба по природе» с целью оправдать юридическое рабство. Однако необходимой связи между юридическим и моральным рабством не оказалось. И закончил он свое рассуждение формулировкой истины, которая, казалось бы, должна служить решительным основанием для осуждения юридического рабства: а самом деле, если нравственно благородный человек даже и в юридическом положении раба сохраняет свое внутреннее достоинство, то на этом нельзя успокоиться и необходимо позаботиться о том, чтобы его общественное положение соответствовало его духовной природе; если же человек оказывается нравственным рабом вследствие подчинения своему телу и страстям или вследствие недостатка собственного разума, то низведение его на степень вещи в большинстве случаев еще более понизит его духовную природу. Однако Аристотель не развил этих соображений и вошел в историю учений об обществе как мыслитель, защищающий рабовладение. Выработанное им понятие «раба по природе» сохранилось не только в античной культуре, но перешло и в христианскую мысль, где в сочетании с учением о грехопадении в течение многих веков использовалось для оправдания юридического рабства, хотя необходимой связи между юридическим и моральным рабством нет. Удивительные примеры искажения содержания морали можно найти в кодексах нехристианских религий. Например, буддизм считает злом бытие, имеющее характер личности, и вообще вся- кое мировое бытие. Поэтому, согласно буддизму, правильное по- ведение состоит в том, чтобы преодолеть в себе волю к жизни, разрушить свое личное бытие и содействовать уничтожению мира. Любовь, совместимая с этим миропониманием, есть только сострадание, 88 т. е. воздержание от причинения страданий другим существам, и содействие освобождению их от страдания. Высшая форма любви — совершенное приятие чужой личности во всем конкретном ее своеобразии и содействие ее индивидуальному росту, ее творческому раскрытию и обогащению содержанием — не могла бы быть признана добром с точки зрения учения, ставящего целью уничтожение мира. Этнографические исследования жизни примитивных народов, а также народов, принадлежащих к иному кругу культуры, чем мы, дают особенно яркие примеры нравов, недопустимых с точки зрения христианской морали *. Рассмотрим в виде примера одну только группу фактов — отношение различных народов к убийству. У многих примитивных народов, говорит Вестермарк, несоплеменники рассматриваются как враги, которых похвально убивать. Некоторые племена, например на Малайской группе островов, не допускают брака того соплеменника, который не убил по крайней мере одного врага. У многих индейцев Северной Америки наибольшим уважением пользуется тот, кто снял наибольшее количество скальпов (Т. 1. С. 282–284). Особенно поразительны нравы раз- личных народов в отношении к своим состарившимся родителям, к больным и новорожденным. У китайцев, египтян, греков, римлян, у народов христианской культуры, а также у многих примитивных народов убийство отца или матери считается тягчайшим преступлением. Но есть и такие народы, особенно из числа кочующих охотничьих племен, у которых существует обычай убивать или покидать на произвол судьбы состарившихся родителей; сами старики, подвергаясь такой участи, одобряют этот обычай. В Меланезии стариков погребают живыми. У фиджийцев, после многократных просьб родителей похоронить их, сын целует отца, оплакивает его и исполняет его желание. У некоторых народов полагается не хоронить состарившихся родных, а съедать их (Там же. С. 322–327). Чукчи, попав в тяжелое положение вследствие старости, болезни, каких‑либо утрат, легко решаются расстаться с жизнью; чтобы привести свое намерение в исполнение, чукча, собрав к себе родных и знакомых, беседует с ними и затем дает знак, чтобы его убили припасенным им ножом, копьем или удушили ремнем (Катрейн, I, 255). В некоторых случаях убийство новорожденного считается долгом у многих примитивных народов: на- пример, умерщвлению подлежат уроды, больные, дети, которые по некоторым признакам считаются приносящими несчастье, например родившиеся с зубами, близнецы. У некоторых племен в Америке, в Полинезии есть обычай ограничивать число детей; в Австралии обыкновенно воспитываются два мальчика и одна девочка, ________________ *Westermarck Е. Ursprung und Entwicklung der Moralbegriffe. 2 Bd. 1907; Levy Bruhl L, Les functions mentales dans les sociétés inférieures; La mentalité primitive; L'äme primitive, Cathrein V., S. J. Die Einheit des sittlichen Bewnsstseins der Menschheit. Eine ethnographische Untersuchung. 3 Bd. 1914. 89 а остальные новорожденные умерщвляются (Вестермарк, I, 329–342). Убийство слабых и уродливых детей практиковалось, как известно, согласно закону, в Спарте, в Риме. Множественность кодексов морали считается нередко доказательством правильности этического релятивизма, т. е. учения, что абсолютного нравственного добра нет и абсолютный масштаб нравственности не существует. Иными словами, сторонник этического релятивизма утверждает, что различие и даже противоположность нравственной оценки одного и того же поступка с точки зрения разных народов, эпох, сословий, классов и т. п. вполне правомерны, так как нет и не может быть точки зрения, поднимающейся над ограниченным кругозором этих групп людей. Постараемся теперь показать, что это неверно и что множественность кодексов морали соединена с единством нравственности. При этом, однако, мы оставляем пока в стороне то поведение, которое выше было названо сатанинским. Оно будет рассмотрено в особой главе. 2. ЕДИНСТВО НРАВСТВЕННОСТИ Несмотря на множественность кодексов морали, этика может установить единство цели поведения всех существ и единую систему ценностей (см. об этой задаче «Этику» Н. Гартмана, с. 38). В главе «Идеал абсолютного совершенства» была рассмотрена эта единая цель, именно абсолютная полнота бытия в Царстве Божием. Теперь нужно подвергнуть анализу приведенные только что примеры различия кодексов морали, чтобы понять, каким образом, несмотря на это разнообразие, нравственность человечества все же остается единою. Вспомним прежде всего, что многие кодексы морали суть раз- личные части единого совершенного поведения, т. е. различные выборки из одного и того же целого. Задача нравственного развития состоит при этом в том, чтобы освобождаться от неполноты и односторонности каждого отдельного кодекса, включая в состав поведения ценности, признанные уже в других кодексах. Особенно простой случай представляет собою та неполнота кодекса, которая состоит в применении некоторых нравственных правил поведения только определенному кругу лиц, например к членам своей семьи, своего народа и т. д., при этом задача нравственного развития состоит а расширении круга существ, благожелательное отношение к которым считается обязательным. Более трудный объект исследования суть кодексы морали, несовершенство которых состоит не только в их неполноте, но и в противоречии идеалу абсолютного совершенства. Однако и они при внимательном рассмотрении оказываются только извилистыми путями, на которых уклонения в сторону обусловлены особыми временными обстоятельствами. Узость сознания ценностей при условиях, настоятельно сосредоточивающих внимание на какой- либо ценности, приводит к преувеличению ее значения и, таким образом, к искажению идеала поведения. Так, у примитивного 90 народа, окруженного воинственными племенами и не имеющего развитых сношений с ними, каждый иноплеменник рассматривается как враг и храбрость, доказанная множеством снятых скальпов, ценится особенно высоко. Сосредоточение всех душевных сил, весьма ограниченных к тому же, на принесении пользы твоему племени, естественно, сопутствуется слепотою к ценности жизни других племен, а не сознательным отрицанием ее, как это видно, например, из правил гостеприимства, выработанных даже у самых воинственных племен. У высококультурного народа, на- пример греков, создающего великие художественные произведения, развивающего сложную интеллектуальную и общественную жизнь, при столкновении с варварами возникает убеждение, что он имеет право использовать их в качестве рабов, как средства для пышного расцвета своей культуры. Весь строй жизни древних греков был так тесно связан с институтом рабовладения, что внезапная отмена его повела бы к разрушению многих великих духовных ценностей, которыми жили не только греки, но пользуемся и мы до сих пор. Неудивительно поэтому, что Аристотель, философ, обладающий высоким кругозором, не считает возможным отказаться от этого института и старается найти доводы, оправдывающие его. Мы видели, однако, что выработанное им понятие «раба по природе» в действительности не оправдывает юридического рабства. Поскольку Аристотель упоминает о случаях несправедливой войны, о возможности рабства благородных людей, о том, что люди, стоящие на низком нравственном уровне, во всех положениях жизни суть рабы, а люди духовно благородные во всяком положении внутренне не становятся рабами, сквозь эту аргументацию проглядывает у него такое же нравственное сознание, как и наше; при виде рабства совесть у него зазрит, но ум не может найти точной формулы, определяющей отношение к этому учреждению. Думается, она была бы найдена, если бы Аристотель откровенно признал, что рабовладение есть зло, но что внезапная отмена его была бы еще большим злом и потому приходится временно терпеть его, как из двух зол меньшее. Широкое распространение такого учения повело бы к смягчению положения рабов, к защите их законом от произвола хозяев и, наконец, к полной отмене рабовладения. Правильный выбор линии поведения определяется не только рангом ценностей, подлежащих реализации, но еще и силою ценностей. Учение о различии ранга и силы ценностей разработано Н. Гартманом в его «Этике» (544–563). Оно состоит в указании на то, что высшие ценности зависимы от низших: например, научная деятельность, художественное творчество, героическая защита отечества на войне и т. п. зависит от телесного здоровья, питания и т. п. Ранг ценности удостоверяется заслугою при осуществлении ее (например, в случае проявления героизма) и слабостью осуждения (или даже неосуждением) при неисполнении ее. Что же касается силы ценности, она определяется тягостью зла, возникающего в случае неосуществления ее: так, недостаток 91 пищи может привести к болезни, даже смерти и вместе с тем к невозможности интеллектуальной деятельности, героизма и т. п.; но сохранение простой биологической жизни вовсе не есть высшее из благ (549). Принимая во внимание это соотношение между рангом и силою ценностей, попробуем войти в обстановку жизни дикарей и понять их поведение. «Когда старик дикарь начинает чувствовать, что он становится бременем для своего рода, — говорит Кропоткин, —  когда каждое утро он видит, что достающуюся ему долю пищи отнимают у детей, — а малютки ведь не отличаются стоицизмом своих отцов и плачут, когда они голодны; когда каждый день молодым людям приходится нести его на своих плечах по каменистому побережью или чрез девственный лес — у дикарей ведь нет ни кресел на колесах для больных, ни бедняков, чтобы возить такие кресла, — тогда старик начинает повторять то, что и до сих пор говорят старики крестьяне в России: «Чужой век заедаю - пора на покой!». И он идет на покой. Он поступает так же, как в таких случаях поступает солдат. Когда спасение отряда зависит от его дальнейшего движения вперед, а солдат не может дальше идти и знает, что должен будет умереть, если останется позади, он умоляет своего лучшего друга оказать ему последнюю услугу, прежде чем отряд двинется вперед. И друг дрожащими руками разряжает ружье в умирающее тело. Так поступают и дикари. Старик дикарь просит для себя смерти; он сам настаивает на выполнении этой последней своей обязанности по отношению к своему роду» (114). Готтентоты на упрек европейцев отвечают, что, наоборот, европейцы жестоки, так как содействуют продолжению жизни старика, лишившегося способности передвижения, мерзнущего, дрожащего; из сострадания, говорят они, надо помочь ему умереть (Катрейн, 1,16; Вестермарк, 1, 326). Однако, замечает Кропоткин, «дикарям настолько противно бывает проливать кровь, иначе как в битве, что даже в этих случаях ни один из них не возьмет на себя убийство, а потому они прибегают ко всякого рода окольным путям, которых европейцы не понимали и совершенно ложно истолковывали. В большинстве случаев старика, решившегося умереть, оставляют в лесу, выделив ему более чем должную ему долю из общественного запаса. Сколько раз разведочным партиям в полярных экспедициях случалось поступать точно так же, когда они не в силах были более везти заболевшего товарища. «Вот тебе провизия. Проживи еще несколько дней. Быть может, откуда‑нибудь придет неожиданная помощь!» (115). Любовь к детям у примитивных народов не менее сильна, чем у культурных, и тем не менее многие из них практикуют убийства новорожденных. «Мы только что упомянули, — говорит Кропоткин, — о том, как алеут будет голодать целыми днями и даже неделями, отдавая все съедобное своему ребенку; как мать–бушменка идет в рабство, чтобы не разлучаться со своим ребенком, и можно было бы заполнить целые страницы описанием действительно нежных отношений, существующих между дикарями и их 92 детьми. У всех путешественников постоянно попадаются подобные факты. У одного вы читаете о нежной любви матери; у другого рассказывается об отце, который бешено мчится по лесу, неся на своих плечах ребенка, ужаленного змеей; или какой‑нибудь миссионер повествует об отчаянии родителей при потере ребенка, которого он же спас от принесения в жертву тотчас же после рождения; или же вы узнаете, что дикарки–матери обыкновенно кормят детей до четырехлетнего возраста и что на Ново–Гебридских островах в случае смерти особенно любимого ребенка его мать или тетка убивает себя, чтобы ухаживать за своим любимцем на том свете, и т. д. без конца». «Подобные факты упоминаются во множестве, а потому, когда мы видим, что те же самые любящие родители практикуют детоубийство, мы необходимо должны признать, что такой обычай (каковы бы ни были его позднейшие видоизменения) возник под прямым давлением необходимости, как результат чувства долга по отношению к роду и ради возможности выращивать уже подрастающих детей. Вообще говоря, дикари вовсе не «плодятся без меры», как выражаются некоторые английские писатели. Напротив, они принимают всякого рода меры для уменьшения рождаемости» (112). «Но при всем том первобытные народы не в силах выкармливать всех рождающихся детей, и тогда они прибегают к детоубийству». Однако «родители очень неохотно подчиняются этому обычаю и при первой возможности прибегают ко всякого рода компромиссам, лишь бы сохранить жизнь своих новорожденных. Как уже было прекрасно указано моим другом Эли Реклю, они выдумывают ради этого счастливые и несчастные дни рождения, чтобы пощадить хотя бы жизнь детей, рожденных в счастливые дни; они всячески пытаются отложить умерщвление на несколько часов и потом говорят, что, если ребенок уже прожил сутки, ему суждено прожить всю жизнь. Им слышатся крики маленьких детей, будто доносящиеся из леса, и они утверждают, что, если послышится такой крик, он предвещает несчастье для всего рода; а так как у них нет ни специалистов по «производству ангелов», ни «яслей», которые помогали бы им отделываться от детей, то каждый из них содрогается перед необходимостью выполнить жестокий приговор, и потому они предпочитают выставить младенца в лес, чем отнять у него жизнь насильственным образом» (С. I 113; см. также Вестермарк, I, 334). Вестермарк указывает на то, что у многих примитивных народов убийство новорожденных не практикуется и они осуждают этот обычай. Мало того, и те племена, у которых этот обычай существует, часто сознают, что он есть зло, и испытывают угрызение совести. У многих народов убийство новорожденного допускается лишь до одного месяца; чаще всего, если ребенок прожил полчаса, жизнь спасена, он воспитывается с нежностью; даже чрезмерною, с большими лишениями для взрослых (I, 337–339). Каннибализм также объясняется столкновением ранга ценностей и их силы. «Многие дикари, — говорит Кропоткин, — бывают 93 вынуждены иногда питаться падалью, совершенно разложившейся, а в случаях совершенного отсутствия пищи некоторым из них приходилось разрывать могилы и питаться человеческими трупами, даже во время эпидемии». Даже европейцы, в случае тяжелого голода, прибегали иногда к людоедству: «Немудрено, что прибегали к нему и дикари. Вплоть до настоящего времени они по временам бывают вынуждены съедать трупы своих покойников, а в прежние времена они в таких случаях вынуждены были съедать и умирающих. Старики умирали тогда, убежденные, что своей смертью они оказывают последнюю услугу своему ролу. Вот почему некоторые племена приписываютканнибализму божественное происхождение, представляя его как нечто, внушение повелением посланника с неба. Позднее каннибализм потерял характер необходимости и обратился в суеверное «переживание». Врагов надо было съедать, чтобы унаследовать их храбрость; потом, в более позднюю эпоху, для той же цели съедалось уже одно только сердце врага или его глаз. В то же время среди других племен, у которых развилось многочисленное духовенство и выработалась сложная мифология, были придуманы злые боги, жаждущие человеческой крови и жрецы требовали человеческих жертв для умилостивления богов. В этой религиозной фазе своего существования каннибализм достиг наиболее возмутительных своих форм» (117 и след.). Мы подходим, таким образом, к рассмотрению еще одного важного источника различия кодексов морали: мировоззрение у разных народов, представления и учения о строении мира, о средствах для достижения цели, о последствиях поступков и т. п. крайне различны. Отсюда становится понятным, что нередко поступок, в котором мы видим только проявление эгоизма и жестокости, в уме примитивного человека есть суровая мера, предпринимаемая ко благу страдающего от нее, — нечто вроде болезненной операции, восстанавливающей здоровье. Так, у монгольского племени накка есть обычай жестоко убивать девочек, чтобы заставить их в следующий раз, при новом воплощении, явиться на земле в виде мальчика {Вестермарк, I, 336). Некоторые племена в случае рождения двойни, не имея возможности выкормить сразу двух детей, убивают одного из них, успокаивая себя тем, что ребенок вскоре опять родится, может быть, у той же матери (Леви–Брюль. Les fonctions mentales.., 405). Обычай съедать состарившихся родных есть у некоторых племен «священное действие», имеющее целью защиту тела их от червей или обесчещения трупа врагами. Есть племена, у которых распространено верование, что загробную жизнь человек ведет с теми духовными и телесными качествами, какие были у него в дни смерти; поэтому у них умерщвлению подлежат старшие члены семьи раньше, чем они дойдут до жалкого одряхления {Вестермарк, I, 327); они сами выражают желание «переменить климат» (Катрейн, I, 16). Учение буддизма о том, что личное бытие и вообще всякое мировое бытие есть зло, сопутствуется моралью сострадания ко 94 всякому живому существу; она в общем сходна с христианским нравственным сознанием. Но слепота к положительным аспектам личного бытия и мировой жизни, вызванная чрезмерным сосредоточением внимания на зле физических страданий и бренности существования в психоматериальном царстве, подрывает самую высокую и утонченную сторону морали, именно содействие расцвету творчества, воплощающего абсолютные ценности в земной жизни. Открыв этот источник различия европейского и буддийского моральных кодексов, мы имеем право утверждать, что из него не следует относительность нравственности: расширение кругозора должно привести к сближению обоих кодексов. Католический ученый Катрейн в своем огромном трехтомном труде «Единство нравственного сознания человечества», опираясь на множество этнографических исследований, приходит к убеждению, что все основные нравственные идеи, заключающиеся в десяти заповедях, суть общее достояние всего человечества: убийство, за исключением определенных случаев, супружеская измена, воровство, ложное свидетельство и т. п. у всех народов считается недопустимым. Исследование множества кодексов морали самых разнообразных народов всех времен дает достаточный материал для индуктивного обоснования истины единства нравственного сознания человечества. Правдивость, верность, щедрость, гостеприимство, вежливость, благодарность и т. п. всюду признаются за правильный путь поведения, но выражаются нередко в иных формах, чем у нас. Чтобы усмотреть единство нравственности, нужно различать основные принципы поведения, с одной стороны, и конкретные применения их, а также выводы из них, различные в разных условиях. Кроме того, изучая нравственное сознание примитивных народов, необходимо различать принципы их морали и нередко нарушение их на практике, встре чающееся на каждом шагу и у цивилизованных народов. Так, у многих примитивных народов весьма распространена ложь как орудие самозащиты слабых; но ложь, вредящая другому, резко осуждается; призывание Бога в свидетели при ложном показании считается особенно предосудительным и влекущим за собою наказание; следовательно. Бог считается врагом лжи. Воровство вообще осуждается; но нередко примитивные народы воруют у белых, оправдывая этот поступок тем, что он вызван несправедливостью белых, которые богаты и тем не менее скупы (Катрейн, I, 12 и след.; III, 563 и след.). Воровство в этом случае есть зло, служащее поправкою к еще большему злу. Знание моральных норм народа еще не дает достаточных сведении о его нравственном сознании; нормы, говорит М. Шелер, суть не основные факты нравственной жизни; глубже норм лежат Ценности, во имя осуществления которых вырабатываются нормы. Бывают случаи, когда приходится для осуществления одной и той же ценности рекомендовать одним лицам одну норму, а другим - другую, прямо противоположную ей, в зависимости от различия их характеров или от противоположности обстановки. Повеление: 95 «Люби ближнего, как самого себя» — имеет в виду лиц, склонных к эгоцентризму; но бывают люди совершенно иного душевного склада, совершенно забывающие о себе; к ним должно быть направлено повеление: «Старайся сам выработать в себе какое‑либо содержание, чтобы иметь возможность другим дать нечто», согласно афоризму Гёте: «Когда роза украшает сама себя, она украшает вместе с тем сад». Различие норм поведения у разных народов и лиц часто используется как довод в пользу этического релятивизма и скептицизма; но довод этот поверхностный; он теряет силу, когда удается проникнуть глубже, именно узнать, какие ценности осознаны народом и служат целью его стремлений. Ссылаясь на Ратенау, Шелер говорит, что иногда отсутствие нормы свидетельствует о высоком развитии какой‑либо добродетели и, наоборот, настойчивое повторение нормы есть признак того, что народ склонен нарушать ее; например, единобожие проповедовалось особенно настойчиво среди еврейского народа, потому что он неискоренимо стремился к многобожию; чрезмерное подчеркивание долга почитать родителей возникает там, где была склонность отделываться от них (219–221). Таким образом, нравственный идеал у двух народов может быть один и тот же, но выражение его в нормах морали различное. Особенно замечательны случаи, говорит Шелер, когда происходит глубокий переворот во всем этосе народа под влиянием открытия новых высших ценностей нравственно–религиозным гением; тогда весь прошлый этос релятивируется, как, например, под влиянием Нагорной проповеди Христа. Однако при этом все прежние правила предпочтения сохраняются: так, например, христианство в ответ на оскорбления и преследования рекомендует не месть, а прощение на основе любви; но правило дохристианской морали, согласно которой месть лучше, чем отказ от нее ради материальной выгоды, остается в силе (316). Перед нами здесь ряд ценностей, очевидно и несомненно различных по рангу: материальная выгода — месть за оскорблением – прощение на основе любви. Столкновение двух этосов, из которых один отодвинут вниз другим, более высоким, приводит к тяжелым драмам. В поэме Пушкина «Галуб» дано прекрасное поэтическое. изображение расхождения двух нравственных систем. Все виды различия кодексов морали, согласно произведенному анализу, не содержат в себе основания для этического скептицизма и релятивизма. Как бы ни расходились между собою нравственные правила, которым следуют разные народы, эпохи и отдельные лица, все же они могут быть поняты как различные ступени восхождения к одной и той же цели или (в худшем случае) как боковые уклонения на различных извилистых линиях развития, чаще всего обусловленных различными видами столкновения ранга и силы ценностей, ведущих, однако, вверх по направлению к одной и той же области бытия и ценностей, к порогу Царства Божия. Поэтому абсолютная этика возможна и необходима. Выразив 96 в понятиях идею абсолютного совершенства и конечной цели поведения, она дает в руки абсолютный масштаб для сознательной нравственной оценки поступков и планов будущего. Исходя из этого масштаба, приходится признать, что в нашем психоматериальном царстве бытия даже и лучшие поступки содержат в себе только частичное добро; ниже этого уровня стоят уже поступки, считаемые нередко похвальными, а в действительности представляющие собою выбор из двух зол меньшего. Зло, хотя бы и меньшее, все же остается злом, и потому нельзя не согласиться с Н. А. Бердяевым, который эпиграфом к своей книге, носящей на звание «Назначение человека», взял слова из записной книжки Гоголя: «Грусть от того, что не видишь добра в добре». Радостно, однако, думать, что сама эта печальная оценка земной действительности исходит из такой глубокой основы нравственности, которая едина у всех членов человечества; не всеми людьми она осознана и опознана, но в конечном итоге именно она руководит нравственною жизнью всех народов во все времена. Доказательство единства нравственности, опирающееся на сопоставление частных фактов, как это сделал Катрейн, имеет индуктивный характер. В борьбе с этическим релятивизмом сторонников позитивизма, материализма и т. п. оно имеет большую цену, так как побивает противника его же оружием. Однако на пути такого доказательства, идущего снизу вверх от фактов, чересчур сложных, для того чтобы можно было считать наше знание их полным, вывод не может быть абсолютно достоверным; он имеет только более или менее вероятный характер. Доказательство, вполне убедительное, может быть получено только путем умозрения, направляющегося сверху вниз — от всеобщих принципов строения мира и человека к частным фактам поведения. К изложению этого доказательства мы и приступим теперь. 3. УСЛОВИЯ НРАВСТВЕННОСТИ И РАЗВИТИЯ ЕЕ Нравственность предполагает такое развитие мира и личности, при котором возможна противоположность подлинно бескорыстного и корыстного поведения. Условия эти были выяснены уже раньше. Остается теперь перечислить их, сопоставить и усмотреть, что из них вытекает с необходимостью единство нравственности и возможности абсолютной этики. Первое основное условие абсолютной этики устанавливается аксиологией (теорией ценностей), которая открывает, что все принадлежащее к составу мира имеет ценностный характер и все ценности не субъективны, а объективны, общезначимы, т. е. имеют значение для всякого субъекта. Существуют положительные абсолютные ценности, т. е. общезначимые (объективные) самоценности: они сами в себе безусловно оправданны; следовательно, имеют характер добра с любой точки зрения, в любом отношении и для любого субъекта. Существуют кроме них также и относительные 97 положительные ценности; они имеют характер добра лишь, в каком‑либо отношении или для каких‑либо определенных субъектов; в каком‑либо другом отношении или для каких‑либо других субъектов такая ценность сама по себе есть зло или по крайней мере необходимо связана со злом. Однако такие ценности, в которых добро необходимо связано со злом, возможны только в психоматериальном царстве бытия, где деятели относительно изолированы друг от друга своей большей или меньшей эгоистической замкнутостью в себе. Ценности не равны друг другу: одни из них выше, другие ниже; различия их ранга также объективны, общезначимы. Вследствие объективности ценностей человек способен осознать и опознать их с такой же достоверностью, как и бытие, например цветов, звуков и т. п. Абсолютная этика необходимо содержит в себе категорические императивы, т. е. безусловные приказания. Они исполнимы и, следовательно, имеют смысл лишь в том случае, если существует свобода воли. Кант прекрасно выразил эту связь между безусловностью долга и свободой: «Ты должен, следовательно, ты можешь». Две мои книги — «Свобода воли» и «Ценность и бытие» - содержат в себе доказательства в пользу свободы воли и объективности ценностей. Третье существенное условие абсолютной этики есть такое строение мира, в силу которого личность не замкнута в себе и находится в теснейшей, интимной связи со всеми существами всего мира. Согласно изложенному выше учению о мире, это условие действительно осуществлено: все деятели всего мира тесно связаны друг с другом своим единосущием, благодаря которому все имманентно всему, все существует не только для себя, но и для всех остальных деятелей; всякая личность имеет в своем предсознании все содержание мира вместе с его ценностным характером не в виде субъективной копии, а в подлиннике; мало того, любой элемент мира она может осознать и даже опознать. Единосущие деятелей, о котором здесь идет речь, никоим образом не следует себе представлять в духе некоторых видов пантеизма и родственных ему направлений, как учение о том, что позади всех событий, совершающихся во времени. и пространстве, находится одно существо и каждая личность есть только своеобразный пучок проявлений этого единого существа. Таким образом, множественность индивидуумов низводится на степень производного, второстепенного явления. Это учение, давно уже развитое в религиозной и философской литературе Индии (например, в Упанишадах), в новой философии представлено в системе Шопенгауэра, опирающегося на теорию пространства и времени Канта. Это строение мира он считает условием возможности сострадания. «Оно поэтому есть метафизическое основание этики, — говорит Шопенгауэр, — и состоит в том, что один индивидуум непосредственно узнает себя самого, свою собственную подлинную сущность в другом». Это знание он обозначает санскритской формулой 98 «tat twam asi» (это: ты), заимствованной из индусской философии, на нем и возникающем из него сострадании, утверждает Щопенгауэр, «основана всякая подлинная, т. е. бескорыстная, добродетель и всякое доброе дело». «Если человек дает хотя бы только милостыню, не задаваясь даже и в самой отдаленной степени иной целью, кроме того чтобы уменьшить нужду, давящую другого, это возможно, лишь поскольку он познает, что это он сам является себе теперь в том печальном образе, следовательно, узнает свою собственную сущность в чужом явлении» (Основы морали. § 22). Шопенгауэр, блестящий писатель и остроумный мыслитель, изложил свою теорию единства мирового бытия и построил на ней систему этики с большим искусством. Она подкупает читателя живым изображением данности в сознании чужого страдания и воодушевленной защитой учения о бескорыстном поведении. Однако стоит вдуматься глубже в метафизическую основу этой теории, и тотчас откроется, что она совершенно несостоятельна. Митрополит Антоний (Храповицкий), обсуждая учения такого типа, говорит: «Представим себе, что любимый мною друг или прощенный и затем возлюбленный мною мой прежний враг есть мой двойник, мой alter ego, минутный лишь призрак того неопределенного космического целого, которое и во мне проявляется как в своей части: не согласитесь ли вы, что, проникнувшись таким представлением, я тотчас бы потерял то святое возвышающее чувство бескорыстного расположения к ближнему и моя прежняя симпатия к нему сразу же стала бы для меня противной, как вид человека, ласкающего свое изображение в зеркале или целующего свою собственную руку? (Собр. соч. митрополита Антония (Храповицкого). Т. 3: Две крайности: паписты и толстовцы. С. 173). В самом деле, если бы в мире существовал только один подлинный субъект поведения и не было бы множества личностей как самостоятельных существ, то не было бы и возможности подлинно бескорыстного поведения: чуткость сострадательного человека состояла бы в таком расширении его сознания, благодаря которому он усматривал бы, что чужое страдание есть его собственное страдание; и помощь страдающему была бы заботой о себе самом во всех своих проявлениях, т. е. имела бы характер расширенного эгоизма. Несостоятельность этой теории обнаруживается прежде всего в том, что она неправильно изображает состав сострадания: в сознание наблюдателя действительно вступает чужое страдание в подлиннике, однако именно как чужое, как предмет наблюдения; субъект, видящий таким образом чужое страдание, может ответить на него собственным переживанием страдания, однако это не необходимо: именно наиболее активно сострадательные люди, видя чужое тягостное состояние, сами не страдают, но живо входят в чужое положение и, сохраняя всю силу своего ума и воли, активно содействуют улучшению чужого состояния. Таким образом, явление, требующее объяснения, еще более загадочно, чем думает 99 Шопенгауэр. Нет единого субъекта всех личностей, существует раздельность личностей как носителей творческой силы и, следовательно, самостоятельность их: я никоим образом не есмь ты. Тем не менее каждое «я» способно иметь в своем сознании страдания чужого «ты» в подлиннике. Объясняется это той связью субъектов, которую можно назвать отвлеченным единосущием их; на основе ее возникает интуиция, т. е. созерцание не только своего, но и чужого бытия в подлиннике. Благодаря этому интимному проникновению во внешний мир возможна любовь к чужому индивидуальному бытию и ко всем положительным ценностям ради них самих, а не ради своей выгоды: каждая положительная ценность сама за себя говорит, своей добротностью оправдывает свое притязание на существование. Любовь к чужому «я» есть приятие в свое «сердце» чужой индивидуальности во всей конкретной полноте ее; чужое «я» остается при этом иным самостоятельным бытием и сознается таковым, но любящий бескорыстно принимает живое участие во всех сторонах его жизни и не только стремится устранить его страдания, но и содействует расцвету его жизни во всех отношениях. Любовь кратчайшим путем ведет к конкретному единосущию, вполне осуществимому лишь в Царстве Божием. Даже и при конкретном единосущии нет тождества личностей: самостоятельность и свобода их обнаруживается даже еще отчетливее в соборном творчестве путем внесения каждым соучастником индивидуального вклада в единое гармоническое целое подобно тому, как в хоре различия голосов, тенора, баритона, сопрано и т. д. с индивидуальными тембрами их, причем поют они не в унисон, а многоголосно, образуют органическое целое музыкального произведения. В дополнение объективности ценностей, свободе воли и единосущию деятелей есть еще четвертое условие абсолютной этики, особенно уясняющее, как возможно развитие нравственной жизни существ, отпавших от Бога и поэтому обладающих весьма ограниченной творческой силой с более или менее узким кругозором сознания. Всякий деятель, на какой бы низкой ступени развития он ни стоял, есть индивидуум; это значит, что он обладает нормальной идеей, в которой выражается абсолютно ценное, единственное и незаменимое другими существами назначение его, определяющее место его в Царстве Божием и на пути к нему. Такая индивидуальная идея, присущая каждому деятелю, есть его идеал. Значение и даже сознание этого идеала во всей полноте невозможно в земных условиях; тем не менее в предсознании он целостно существует для каждого деятеля и служит абсолютным масштабом оценки всех его проявлений. В соотношении с этим идеалом каждый поступок деятеля психоматериального царства, даже и правильный, т. е. соответствующий требованиям нормальной эволюции, оказывается не вполне совершенным; полного удовлетворения он не может дать и потому может быть лишь временным этапом на пути вверх к Царству Божию: отбрасываемый в область прошлого, он заменяется новыми творческими усилиями создать 100 более совершенную жизнь. Если же поступок не соответствует требованиям нормальной эволюции, неудовлетворение им принимает у существ, обладающих сознанием и знанием, характер более острого переживания того, которое называется угрызениями совести; оно может повести за собой раскаяние, ведущее к отсечению усвоенных раньше способов поведения, к перерождению существа и поднятию его на более высокую ступень совершенства. Итак, совесть есть способность деятеля оценивать свои поступки с точки зрения требований нормальной эволюции, согласно индивидуальный нормативной идее деятеля. Совесть можно назвать «голосом Божиим» в человеке, конечно, не в смысле прямого Божественного откровения, а в том смысле, что источник ее есть первозданный индивидуальный «образ Божий», присущий человеку. Основа совести, индивидуальная нормативная идея есть начало, столь глубинное и столь далекое от скудости земного бытия, что совершенное опознание его в земных условиях невозможно; поэтому приговоры совести поднимаются из темных недр духа безотчетно и могут быть рационально обоснованы только в простейших случаях, когда речь идет об исполнении справедливых требований законнической морали, т. е. той, которая выразима в общих правилах поведения. Неудивительно поэтому, что возможны ошибки знания, например принятие за голос совести такого самоосуждения, которое возникает вследствие нарушения условных форм приличия и т. п. Понятно отсюда, что Шелер ставит выше совести усмотрение добра в его «очевидной самоданности» (334). С этим нельзя не согласиться, но необходимо прибавить, что знание добра и зла в полной мере возможно только в Царстве Божием, а в наших условиях часто приходится довольствоваться инстинктивным голосом совести. В дополнение к перечисленным основным условиям нравственности и развития ее существуют еще условия вспомогательные. На первом месте среди них нужно поставить расширение опыта как интеллектуального в смысле знания бытия, так и опыта чувства и воли, в которых открывается ценностная сторона бытия. (О волевом опыте см.: Guruvitch G. Morale théorique et science des moeurs. 1937). Обыкновенно это расширение' опыта происходит так: ради достижения каких‑либо низших ценностей, например материального благополучия, или общественного положения, или удовлетворения тщеславия, честолюбия и т. п., человек пользуется — как средством — деятельностями, связанными с высшими ценностями, например изучает какую‑либо науку, развивает в себе общительность, служит своему отечеству, занимается искусством и т. п. При этом он вживается в новые для него области бытия с их высокими ценностями, и дело кончается нередко тем, что они перестают быть для него только средством и становятся также целью сами по себе, что и соответствует их достоинству. Выше, при изложении ассоциационной теории Спенсера о превращении средств в цели, было уже указано, что она глубоко ошибочна: это превращение происходит не вследствие переноса ассоциаций с прежних целей 101 на средство, а вследствие усмотрения и эмоционального переживания более высокой изначальной ценности, присущей тому бытию и тем деятельностям, которые прежде использовались как средство. На этом пути совершается развитие знания, воображения и особенно чувства ценностей, содействующее развитию нравственности. Немаловажную роль играет воспитание воли, именно самоограничение и самообуздание, даже и в том случае, если первоначально оно предпринимается ради эгоистических целей и достижений низших ценностей. Например, с целью сдать экзамен, улучшить свои имущественные средства, достигнуть высшего положения в обществе приходится преодолеть леность, чревоугодие, похотливость, раздражительность, необщительность и т. п. Это обуздание низших эгоистических влечений ведет к ослаблению их и вместе с тем к постепенному освобождению от той слепоты, которая мешала раньше восприятию более высоких ценностей. Перенесение физических стеснений, согласно правилу «pour étre belle il faut souffrir» имеет суетный характер, однако и оно освобождает от подчинения телу, ведет к некоторому одуховлению воли и может облегчать впоследствии бескорыстное служение семье, исполнение обязанностей сестры милосердия в случае войны и т. п. Наибольшее расширение и углубление сознания ценностей возникает благодаря любви к человеку, к живым существам и особенно к Богу. Об этом будет речь в особой главе. Внешние обстоятельства могут содействовать также и сужению сознания ценностей. Голод, тяжелая борьба за существование, жизнь народа под постоянной угрозой со стороны воинственных соседей и т. п. обстоятельства обостряют инстинкт личного и племенного самосохранения. Отсюда возникает усиленное отвлечение внимания от одних ценностей, чрезмерное сосредоточение его на других и такое нарушение ранга ценностей, которое влечет к возникновению нравов и обычаев, считаемых похвальными у народов, выработавших их, но осуждаемых на более высокой ступени нравственного сознания. Обязанность осуждать зло, кроющееся в обычаях, возникших вследствие тяжелых условий жизни, основана на том, что человек никогда не утрачивает свободы: внешние условия вовсе не создают порядок жизни с законосообразной необходимостью, и потому мы всегда остаемся ответственными за то относительное зло, которое вносим в мир своим поведением. В годы социальных катастроф особенно ярко обнаруживается эта свобода человека. Б. Зайцев, описывая жизнь поэтессы А. Герцык (умершей в 1925 г.), рассказывает о ее поведении во время революции: «В воздухе, напоенном кровью и расстрелами, голодом, стонами детей, в ужасающие дни, когда одни матери в Крыму отравляли своих детей, другие убивали их и солили тела в кадке, — А. Г. вступила в последний лучезарнейший период поэтической работы»*. ___________________ *Зайцев Б. Светлой памяти 102 Самоотверженно работая, чтобы накормить семью, обессиленная голодом и холодом, она всей душой устремилась к Богу. Один из своих прекрасных религиозных гимнов она создала, стоя в очереди. Кто испытал такое многочасовое стояние в толпе измученных лишениями людей, тот знает, что оно вызывает или бурные злые чувства, или пассивную притупленность, и нужен особый героизм, чтобы преодолеть эти низшие состояния души и сохранить силу творчества. Однако этот возвышенный путь всегда остается открытым перед человеком, и потому ссылка на тяжелые условия жизни есть только указание на смягчающие вину обстоятельства, но вовсе не основание для полного оправдания человека. Стоит только удалить обстоятельства, содействующие сужению сознания ценностей и нарушению ранга их, и в сознании человека опять выступит более совершенная идеальная нормировка поведения. Она не создается этим изменением обстоятельств, а выявляется, как исконное начало, как первозданный образ Божий, присущий всякой твари. Итак, влияние опыта и других внешних обстоятельств велико, однако все же оно сравнительно второстепенно: в нем нет творческой силы, как полагают сторонники натуралистического эволюционизма; оно может быть уподоблено процессу удаления извести с замазанной ею фрески. Такой путь нравственного развития гениально изображен в прекрасном стихотворении Пушкина «Возрождение», приведенном выше. Приняв это учение, необходимо признать, как следствие, вытекающее из него, следующее положение, сформулированное Шелером: нормы, поскольку в основе их лежат ценности, не могут быть объяснены генетической психологией или биологией; такому объяснению подлежит только производимая субъектом выборка, какие ценности предпочесть (Шелер М. Формализм. С. 221 и след.), да и то с оговоркой о свободе его. 07 Глава шестая О ПРИРОДЕ САТАНИНСКОЙ 1. САТАНИНСКОЕ ЗЛО Излагая учение о природе сатанинской, т. е. о природе существа, дошедшего до предела зла, я буду пользоваться художественными образами из произведений Достоевского и фактами действительной жизни, которые он имел в виду. Художественное видение жизни направлено у Достоевского преимущественно на те моменты бытия, в которых скрещиваются в сгущенном виде самые насущные религиозные, этические и социальные интересы, особенно на те, где мировое зло обнажается до самых своих корней и проедает душу человеческую насквозь. Поэтому его образы дают богатый материал для исследования проблемы зла. 103 Существо, дошедшее до предела зла, ненавидит Бога и Царств Божие, а также все, что ведет к Нему. Оно борется против Бога и всех, кто вступает на путь Божий. Это положение принимают пожалуй, все христиане, но вслед за ним, для проникновения в тайники природы сатаны, нужно решить еще вопрос, есть ли для него борьба против Бога первичная цель, цель сама по себе, или же они только средство для достижения еще более дорогой ему цели. В первом случае перед нами было бы существо, бескорыстно сеющее зло вокруг себя, наслаждающееся гибелью и страданиями всего живого просто потому, что чужое страдание есть страдание. Во втором случае это — существо, корыстно злое, т. е. причиняющее зло ради приобретения себе какого‑либо блага. Само собой разумеется, бескорыстно злой более ужасен, чем корыстно злой. Если существо, враждебное Богу ради какой‑либо своей (мнимой) выгоды, есть сатана, то тот, кто ненавидит Бога просто и непосредственно, без всякого отношения к своему «я», есть сверхсатана. Для более ясного понимания различия между этими двумя видами существ остается еще только определить, какое именно благо, несовместимое с бытием Бога и любовью к Нему, может сатана предпочесть Богу. Ответ вытекает из самого вопроса: быть самому Богом, быть выше Бога — вот притязание гордыни сатанинской; отсюда вытекает, как следствие, как производное явление, ненависть к Богу и творению Его. Краткого размышления достаточно, чтобы убедиться, что существо, названное нами сверхсатаной, невозможно. Непосредственная ненависть к Богу и сотворенному Им бытию, как таковому, была бы также непосредственной ненавистью и к своему бытию; но непосредственное отрицание самого себя. — невозможно; ненависть к себе возникает всегда лишь как производное явление, например как следствие недовольства тем, что я. труслив, или неостроумен, или некрасив, вообще не обладаю каким‑либо воображаемым или действительным достоинством. Невозможность непосредственной ненависти к Богу и ко всему бытию, как таковому, есть одно из следствий неосуществимости вообще абсолютного зла, тогда как абсолютное добро, именно Бог и Царство Божие, существует. Абсолютное зло, т. е. уничтожение бытия просто ради уничтожения его, будучи высшей целью сверхсатаны, не вносило бы никакого раздвоения в его поведение: такое существо, прибегая ко лжи и лицемерию, надевая на себя личину добродетели или даже используя в целях обмана смесь подлинного добра со злом, было бы вполне последовательным, раз только средства ведут к его верховной цели — уничтожению бытия. Известно, как современные этические системы, выросшие на основе «Критики практического разума» Канта, дорожат последовательностью поведения (Липпс, Коген, Мюнстерберг и другие), считая ее существенным признаком нравственности. Сверхсатана. будучи последовательным, был бы удовлетворен своей деятельностью, поскольку достижение его верховной цели зависит от него; единственным источником страданий этого существа было бы 104 задние того, что оно способно достигать только умаления бытия, «иногда не будет в силах довести до полной гибели других самого себя, так, чтобы водворилось совершенное ничто. Если бы такое существо было возможно, то в мире встречались бы случаи истязания, производимого просто ради истязания, не из мести, не из ненависти, не вследствие собственной измученности, вызвавшей слепое озлобление против всех, не для упоения своей силой, не для победного торжества над чужим бытием и даже не от скуки, а просто потому, что чужое страдание давало бы удовлетворение истязателю само по себе, без всякого отношения к нуждам его «я», т. е. совершенно бескорыстно. Удовлетворение от чужого мучения здесь не было бы корыстью, так как, согласно предположению, верховная цель заключалась бы в причинении другому существу страданий, а удовлетворение истязателя было бы только выражением того, что цель его достигнута; точно так же, например, бескорыстное жертвование собой ради блага отечества, правда, дает удовлетворение герою, но не ради этого чувства своей удовлетворенности совершает он свой подвиг, и потому эта приятная внутренняя отметка того, что верховная цель (спасение отечества) достигнута, не придает поступку никакого оттенка корысти. Вследствие органической сращенности всякого индивидуума с мировым целым (см., например, мировоззрение, выраженное в моей книге «Мир как органическое целое»), такое бескорыстное, самозабвенное принятие к сердцу блага других индивидуальностей, а также высшего, чем моя индивидуальность, бытия вполне возможно, но невозможно, чтобы существовала такая же самозабвенная, бескорыстная работа, направленная на осуществление чужих страданий. Правда, Достоевский дает много картин, слишком даже много картин, беспричинного, по–видимому, мучительства; общий осадок от его мира остается такой, как будто он допускал сверхсатанинскую злобу; однако в столь утонченном вопросе нельзя полагаться на общее впечатление, необходимо подвергнуть анализу хоть некоторые, наиболее яркие из его образов. Особенно сконцентрированы они в главе «Бунт» Ивана Карамазова. Здесь турки, бросающие вверх грудных младенцев и подхватывающие их на штыки на глазах матерей, турки, ласкающие младенца, чтобы его рассмешить, и в тот момент, когда он радостно хохочет и тянется ручонками к пистолету, спускающие курок; здесь и русский мужик, описанный Некрасовым, мужик, секущий слабосильную лошаденку по плачущим, по «кротким глазам»; здесь генерал, затравивший в глазах матери дворового мальчика за то, что он, играя камнем, нечаянно зашиб ногу любимой генеральской гончей. Однако это не те люди, в душу которых, вплоть до самых сокровенных тайников, вводит нас Достоевский; глубочайшие мотивы их поступков остаются нам неизвестными: может быть, национальная вражда между турками и славянами, заморенность мужика, безумное самомнение генерала, удалившее его на безмерное расстояние от «подлого раба» (так что травля ребенка есть для него не более как интересное зрелище), — источники этих гнусностей. 105 Более знакомы нам основные причины самого возмутительного явления — истязания детей своими родителями. Иван Карамазов рассказывает, как «интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку, младенца семи лет, розгами».. «Папенька рад, что прутья с сучками, «садче будет», говорит он и вот начинает «сажать» родную дочь. Я знаю наверно, есть такие секущие, которые разгорячаются с каждым ударом до сладострастия, до буквального сладострастия, с каждым последующим ударом все больше и больше, все прогрессивнее. Секут минуту. секут, наконец, пять минут, секут десять минут, дальше больше чаще, садче. Ребенок кричит, ребенок наконец не может кричать. задыхается: «Папа, папа, папочка, папочка!» (Собр. соч. Достоевского. Изд. 1904. XIII. С. 255.) Далее он говорит о пятилетней девочке, которую родители «били, секли, пинали ногами, не зная сами за что, обратили все тело ее в синяки; наконец дошли и до высшей утонченности. в холод, в мороз запирали ее на всю ночь в отхожее место, и за те. что она не просилась ночью (как будто пятилетний ребенок, спящий своим ангельским крепким сном, еще может в эти лета на учиться проситься), — за это обмазывали ей все лицо ее калом и заставляли ее есть этот кал, и это мать, мать заставляла!.. (XIII, 256). Первый из этих рассказов, по–видимому, есть намек на «дело Кронеберга» и защиту его в суде Спасовичем, о чем подробно рассказано в «Дневнике писателя» за 1876 год (февраль, гл. II, с. 57–84, изд. 1905). На суде оказалось, что отец, приезжая вечером домой со службы, наказывал свою девочку за проступки, совершенные ею днем, за ложь, за развившийся, по его мнению, у ребенка «затаенный порок», а в день особенно тяжелого истязания за то, что ребенок рылся в сундуке мачехи, сломал ее вязальный крючок взял («украл», как говорили родители) из ее сундука чернослив. Без сомнения, здесь нет истязания ради истязания. Первоисточники этой жестокости в борьбе родителей с недостатками детей очень сложны и разнообразны, здесь есть и задетая семейная гордость, честь и честолюбие, и возмущение падением идеала детскою невинности, и ненависть человека к собственным порокам, как в зеркале, отраженным в детях, и властолюбие самодура, не допускающего в особенности, чтобы близкие и подчиненные ему люди преступали его запреты, и т. п. мотивы. Наказание или борьба уже в процессе осуществления может превратиться в истязание. «Тут именно незащищенность‑то, этих созданий, — говорит Достоевский, — и соблазняет мучителей, ангельская доверчивость дитяти, которому некуда деться и не к кому идти, — вот это‑то и распаляет гадкую кровь истязателя. Во всяком человеке, конечно, таится зверь, зверь гневливости, зверь сладострастной распаляемости от криков истязуемой жертвы, зверь без удержу, спущенного с цепи, зверь нажитых в разврате болезней, подагр, больных печенок и проч.» (XIII, 256). Думается, что этот ужас возникает так: наказание, как и всякое 106 нападение, пробуждает сильные эмоции, чрезвычайно понижающих сознательность человека; в таком состоянии легко могут поддаться самые архаические атавистические инстинкты, и тогда ребенок, хватающий ручкою за палец своего мучителя, ища спасения у него же и от него же, кажется мучителю злобно сопротивляющимся и еще более распаляет его ярость; тут каждый дальнейший шаг ведет еще ниже в глубину дочеловеческой жизни с ее страшною напряженностью борьбы и звериными проявлениями упоения победою, окончательного преодоления и т. п. чувствами и поступками. (См. об эмоции, как рудиментарном поступке, как о рудименте животных, дочеловеческих инстинктов, мою книгу «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма», гл. «Эмоции».) Гораздо более сложны и утонченны проявления зла в душе причудливого создания фантазии Достоевского, у Лизы Хохлаковой (в главе «Бесенок» в «Братьях Карамазовых», XIV, с. 265- 270). Она преподносит любимому ею Алеше целый букетдушевных извращенностей самого гадкого свойства. «Вы в мужья не годитесь, — говорит она, — я за вас выйду, и вдруг дам вам записку, чтобы снести тому, которого полюблю после вас, вы возьмете и непременно отнесете, да еще ответ принесете». Она заявляет ему, что не стыдится его и не уважает, потом продолжает: «Я все хочу зажечь дом. Я воображаю, как это я подойду и зажгу потихоньку, непременно чтобы потихоньку. Они‑то тушат, а он‑то горит. А я знаю, да молчу. Ах, глупости! И как скучно! Она с отвращением махнула ручкой. — Богато живете, — тихо проговорил Алеша… — Пусть я богата, а все бедные, я буду конфеты есть и сливки пить, а тем никому не дам»… - «Вы злое принимаете за доброе, — говорит Алеша, — это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь, может быть, виновата. — А вы таки меня презираете! Я просто не хочу делать доброе, я хочу делать злое, а никакой тут болезни нет. — Зачем делать злое? — А чтобы нигде ничего не осталось. Ах, как бы хорошо, кабы ничего не осталось! Знаете, Алеша, я иногда думаю наделать ужасно много зла и всего скверного, и долго буду тихонько делать, и вдруг все узнают. Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно»… «- А может быть, вы думаете, что я вам все это нарочно, что бы вас дразнить? — Нет, не думаю… хотя, может быть, и есть немного этой потребности. — Немного есть. Никогда перед вами не солгу, — проговорила она со сверкнувшими каким‑то огоньком глазами». Самую отвратительную мерзость она преподносит ему под конец: «…Я читала про какой‑то где‑то суд и что жид четырехлетнему 107 мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо! — Хорошо? — Хорошо. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?» Трудно понять, как у человека язык поворачивается сказать такое; кажется, что перед нами существо, неисцелимо извращенное, дошедшее до предела падения, а между тем стоит всмотреться внимательнее, и тотчас же обнаружится, что здесь нет сверхсатанинской злобы и что в числе сложных источников этого извращения есть требования чистого добра, чистой любви без малейшей примеси личных мотивов, и презрение к себе за неспособность к такому добру. Кончает она беседу просьбой: «- Алеша, спасите меня!» «- Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко. Мне все гадко, все гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! — закончила она в иступлении. Нет люблю! — горячо ответил Алеша. А будете обо мне плакать, будете? — Буду. — Не за то, что я вашей женой не захотела быть, а просто обо мне плакать, просто? Буду. — Спасибо! Мне только ваших слез надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого! Потому что я не люблю никого. Слышите, ни–ко–го! Напротив, ненавижу! Ступайте, Алеша, вам пора к брату! — оторвалась она от него вдруг. — Как же вы останетесь? — почти в испуге проговорил Алеша. — Ступайте к брату, острог запрут, ступайте, вот ваша шляпа! Поцелуйте Митю, ступайте, ступайте! И она с силой почти выпихнула Алешу в двери». Чистой любви она требует от Алеши, без сомнения также и от себя. Ананасный компот впервые появился на сцену так: «Знаете, я про жида этого как прочла, то всю ночь так и тряслась в слезах. Воображаю, как ребеночек кричит и стонет (ведь четырехлетние мальчики понимают), а у меня всё эта мысль про компот не отстает» (XIV, 269). Только что человеческая душа прониклась чистой симпатией к страдающему ребенку, и вдруг игра ассоциаций подсовывает из области подсознательного нелепый компот. Как не возмутиться духом против этой гнусности, тем более что такое странное сочетание представлений вовсе не есть чисто теоретический и притом непроизвольный процесс смены образов: под ассоциациями, самыми хаотическими, даже возникающими в состоянии душевной 108 болезни, кроются, как первоисточник их, подсознательные устремления воли. Трудно сказать, какой мотив таился в душе Лизы. Быть может, яркая ужасающая картина распятия мальчика не только потрясла ее душу состраданием к ребенку, но и бессознательно пробудила страх за себя, как это часто бывает, когда человек видит или даже только представляет себе что‑либо ужасное; однако тотчас же является и сознание того, что мне‑то бояться нечего, я в полной безопасности и довольстве, в такой же мере, как бывает тогда, когда «ем любимый ананасный компот». Эта примесь к страху за другого еще и страха за себя, да к тому же с таким нелепым самоуспокоением, подрывает веру в добро, вселяет в душу презрение к себе и ко всему миру: «все гадко», «ах, как бы хорошо, кабы ничего не осталось!». Такой быстрый переход от усмотрения зла в себе к отрицанию добра и в других, конечно, возникает уже на почве гораздо более глубокой порчи души, чем страх, — именно на основе гордости, не допускающей возможности того, чтобы, если я оказался плохим, другие были хороши. Сердцеведец Зосима знает этот путь, прямо ведущий к вратам ада, и предостерегает от недоверия к себе и другим: «Брезгливости убегайте тоже и к другим, и к себе: то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищается…» «Не пугайтесь никогда собственного вашего малодушия в достижении любви, даже дурных при этом поступков ваших не пугайтесь очень» (XIII, 63). Какую систематическую форму может принять это неверие в добро, мы знаем из разреза души Ивана Карамазова. Как и Лиза, не найдя чистого добра в себе, он стал не в меру зорким ко злу в других и усомнился в существовании добра вообще. «Он сам, может, верит ананасному компоту, — говорит Алеша. — Он тоже очень теперь болен, Lise. — Да, верит! — засверкала глазами Лиза. Он никого не презирает, — продолжал Алеша. — Он только никому не верит. Коль не верит, то, конечно, и презирает» (XIV, 269). Что отрицание добра не есть первичная основа воли Лизы, видно из того, как она казнит себя за «бесенка» в душе своей: «…только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и. стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из‑под ногтя кровь. Губы ее дрожали, и она быстро, быстро шептала про себя: «Подлая, подлая, подлая, подлая!» (270). Утонченные формы истязания путем причинения не физических, а нравственных страданий, например отношение Катерины Ивановны к Дмитрию Федоровичу Карамазову, отношение Грушеньки к людям, Настасьи Филипповны, Фомы Опискина и других героев Достоевского, явным образом также возникают, как вторичное 109 явление, обыкновенно на почве какой‑либо психической травмы (душевного поражения), развивающей жажду мести всем людям, всему обществу, недоверия ко всякому человеку. Конечно, всякое поранение предполагает душу несовершенную, испорченную какими‑либо видами самолюбия или себялюбия, которые весьма разнообразны. Так, бывают, например, себялюбцы, вовсе не интересующиеся другими людьми, не гордые и не завистливые, а только сосредоточенные на своей деятельности, любящие свою активность, проявление своей энергии, — бывают среди них и такие, которые направляют эту энергию на высокие, сверхличные цели, однако так, что сверхличное служит для них лишь средством удовлетворить свою самость, наполнить свою душевную жизнь разнообразным интересным содержанием или насладиться своей ловкостью, искусством, талантом и т. п. (Эгоистические характеры, см. о них в главе «Характер» в моей книге «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма»); наоборот, другие себялюбцы сосредоточены на отношении их самости к другим «я»; у них нет равнодушия к чужой жизни, они проявляют чрезвычайно повышенный, однако отрицательный, интерес к другим «я», выражающийся в зависти или гордости, не терпящей чужого превосходства. Таким образом, всякая форма самолюбия и себялюбия ведет к отчуждению от других людей, которое может дойти до таких пределов, что себялюбец, ничуть не будучи злобным или мстительным, способен причинять людям тяжкие страдания лишь от скуки (Клеопатра, втыкающая булавки в грудь невольниц) или из любопытства (Ставрогин, которому одинаково доступна красота «и зверского сладострастия, и подвига», что возможно только при крайнем эгоцентризме). Принимая во внимание множество и разнообразие путей возникновения зла на основе нарушения гармонии между человеком и миром, вследствие большей, чем должно, любви к своему «я», приходится признать, что даже и Достоевский не дает образов, устанавливающих бесспорно существование ненависти к чужому благу, как первичного устремления воли, не дает права допускать такую природу, которую мы назвали сверхсатанинской. Н. К. Михайловский в своей статье о Достоевском «Жестокий талант» утверждает, что «есть люди, мучающие других людей не из корысти, не ради мести, не потому, чтобы те люди им как‑нибудь поперек дороги стояли, а для удовлетворения своей мучительской наклонности» (Собр. соч. Т. V. Изд. 4. С. 58 и след.). По его мнению, многие герои Достоевского такие истязатели, например «Человек из подполья» мучит своими разговорами проститутку, доводя ее до неутешных рыданий, и в изображении этого утонченного истязания «Достоевский отверг все внешние, посторонние мотивы: герой мучит, потому что ему хочется, нравится мучить. Ни причины, ни цели тут нет, да вовсе их, по мысли автора, и не надо, ибо есть жестокость, безусловная жестокость an und für sich7, и она‑то интересна» (Там же. С. II). Сам Достоевский, по его мнению, такой же истязатель, отличающийся только от 110 обыкновенных мучителей своим великим художественным талантом, который он использует для истязаний читателя. Доказывает он свой тезис путем рассмотрения ранних произведений Достоевского, изобилующих художественными недостатками: «Двойник», «Чужая жена и муж под кроватью», «Вечный муж». Характерно, что и совершеннейшие произведения Достоевского Михайловский считает содержащими в себе множество орудий бесцельной пытки но не доказывает своей мысли анализом их по недостатку времени и места. «Позднейшие произведения, — говорит он, — начиная от «Преступления и наказания», и особенно самые последние — «Бесы», «Братья Карамазовы» — переполнены ненужною жестокостью через край» (С. 49). Следуя трафарету нашей передовой печати все и вся объяснять условиями социальной жизни, Михайловский усматривает причину развития «жестокого таланта» у Достоевского в том, что у него не было определенного идеала, и особенно в том, что русская действительность до эпохи великих реформ, а также вскоре после нее препятствовала выработке таких идеалов и активной общественной жизни. Из рассуждений Михайловского, однако, явствует, что он не поставил проблему мучительства, как первичного мотива воли, достаточно отчетливо и не доказал существования такого явления. Он говорит о мучительстве «без утилитарной подкладки», без материальной «выгоды» для мучителя. Но выгоду в более утонченном смысле, например для утоления самолюбия, он вряд ли стал бы отрицать; по крайней мере, о Фоме Опискине («Село Степанчиково и его обитатели»), на подробном обследовании которого он основывает свою статью, он говорит: «Словами «ненужная жестокость» исчерпывается вся нравственная физиономия Фомы, и если прибавить безмерное самолюбие при полном ничтожестве, так вот и весь Фома Опискин». Но самолюбие, к которому нужно прибавить еще унижение, испытываемое им, как приживальщиком, от генерала, прежнего владельца села Степанчикова, а также обиды от неудач на литературном поприще — вот первичные страсти и чувства, из которых родилась его мстительность, выражающаяся в издевательстве над людьми. Итак, ненависть всегда есть производное явление, обусловленное погоней за каким‑либо личным благом; однако благо это может быть не физическим, а утонченным душевным. Даже отпадение сатаны есть не первичное проявление его воли, а производное. По мнению отца церкви св. Григория Богослова, «первейший из небесных светов» утратил свет и славу «по гордости своей» и, «захотев быть Богом, весь стал тьмою» (см. об этом и о мнениях Других отцов церкви — Макарий. Православно–догматическое богословие. 5–е изд. С. 404–411). Отсюда следует, что сатана знает о совершенстве Бога. И понятно: абсолютная ценность всяким, кто усмотрел ее (даже настолько, что позавидовал ей), не может быть непризнана ценностью, но может быть отвергнута волей или, вернее, может стать предметом извращенного отношения к ней воли: сатана, вместо 111 того чтобы полюбить Бога больше себя, любит только идею божественности и хочет присвоить себе это достоинство или, буде это возможно, унизить Бога, чтобы удовлетворить своей первичной страсти — гордости. Он примирился бы с Господом, если бы Господь исполнил его требование, когда он, указывая на все царства вселенной, сказал: «Все это дам тебе, если падши, поклонишься мне» (Мф. 4, 9). Такой дух, видящий больше, чем мы, не может иной раз не поддаться очарованию неотразимого превосходства Бога и существ, сливающихся в согласной любви к нему, но до конца, до преклонения перед Господом, он не дойдет. «Я был при том, —  говорит черт Ивана Федоровича, — когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: «Осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми: «Осанна!» Уже слетало, уже рвалось из груди… я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение!» (XIV, 337). Благими намерениями ад вымощен, да, именно благими: ведь дьявол, отвергая Бога и Царство Божие, уж, конечно, не говорит себе и тем более другим: «Я поступаю так из гордости, зависти и самолюбия»; без сомнения, он оправдывает свое поведение какими‑либо, соразмерными своей дерзости, весьма высокими мотивами, например уверениями, что он любит людей больше, чем Бог, и хотел бы дать им больше счастья, чем предоставил им Творец. «Мефистофель, — говорит карамазовский черт, — явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренне желает добра» (XIV, 336). Облик такого существа и все поведение его оказывается в высшей степени сложным, двойственным, сотканным, по–видимому, из противоречий, как рисует его Достоевский. Оно выступает с намерением не губить, а создать, однако непременно свое царство, по своему плану, помимо Бога и вопреки Богу. 'Сравнительно простейший путь для этого состоит в том, чтобы обольстить человека благами низшего порядка, направить все помыслы его на устройство с помощью науки «муравейника» (любимое сравнение Достоевского), в котором все были бы обеспечены хлебом земным. В торопливом беге к этой цели человек, отвергший Бога, считает себя вправе. начать с истребления всех, кто кажется неподходящим по складу своей души для муравьиной жизни, и, таким образом, вместо любви на деле выступает. на первый план ненависть. «Они прямо объявляют, — говорил Достоевский в «Дневнике писателя», — что для себя ничего не хотят, а, работают лишь для человечества, хотят добиться нового строя вещей для счастья 112 человечества. Но тут их ждет буржуа на довольно твердой почве и им прямо ставит на вид, что они хотят заставить его стать братом пролетарию и поделить с ним имение — палкой и кровью. Несмотря на то что это довольно похоже на правду, коноводы отвечают им, что они вовсе не считают их, буржуазию, способными стать братьями народу, а потому‑то и идут на них просто силой, из братства их исключают вовсе: «Братство‑де образуется потом, из пролетариев, а вы — вы сто миллионов обреченных к истреблению голов, и только. С вами покончено, для счастья человечества» (XII, с. 63). (Чиновник Лебедев в «Идиоте» говорит: «Слишком шумно и промышленно становится в человечестве, мало спокойствия духовного, жалуется один удалившийся мыслитель. Пусть, но стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, может быть лучше спокойствия духовного, отвечает тому победительно другой, разъезжающий повсеместно мыслитель, — и уходит от него с тщеславием. Не верю я, гнусный Лебедев,' телегам, подвозящим хлеб человечеству. Ибо телеги, подвозящие хлеб всему человечеству, без нравственного основания поступку, могут прехладнокровно исключить из наслаждения подвозимым значительную часть человечества, что уже и было…» (VII, 368).) Однако несостоятельность этого научно–атеистического способа устранения жизни человечества обнаружится слишком скоро и чересчур явно: «Начав возводить свою «вавилонскую башню» без Бога и без всякой религии, человек кончит «антропофагиею» (XIII, 274), «ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою» (XIII, 269). Поэтому отец лжи создаст для человека соблазн гораздо более утонченный: лжебога и ложную религию, основанную на потворстве земным вожделениям человека, но так, чтобы совесть человека была усыплена мнимым согласием с заветами Бога. Основу этого величайшего соблазна раскрывает поэма Ивана Карамазова «Великий Инквизитор» (XIII, 261- 276). Герой ее сам заявляет Христу: «Мы не с Тобою, а с ним» (273), с «страшным и умным духом», который уже в трех вопросах, предложенных Христу в. пустыне, обнаружил «вековечный и абсолютный ум свой» (267). Следуя этому уму, Великий Инквизитор признал, что религия Христа несоразмерна с силами человека. «Вместо того чтобы овладеть людскою свободой. Ты умножил ее…» «Нет ничего обольстительнее для человека, как свобода его совести, но нет ничего и мучительнее. И вот, вместо твердых основ для успокоения совести человеческой раз навсегда — Ты взял все, что есть необычайного, гадательного и неопределенного, взял все, что было не по силам людей, а потому поступил как бы и не любя их вовсе…» «Ты возжелал свободной любви человека, чтобы, свободно пошел он за Тобою, прельщенный и плененный Тобою. Вместо твердого древнего закона свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве Твой образ перед собою» (270). «Ты обещал им хлеб небесный, но, повторяю опять, может ли он сравниться 113 в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагородного людского племени с земным? И если за Тобою во имя хлеба небесного пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного? Иль Тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих Тебя, должны лишь послужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые» (269). Итак, перед нами великий гуманист, восставший против Бога, во имя любви к человеку, и решивший «исправить подвиг» Христа (276). Он не требует от человека величия духа, подъятия на себя креста Господня, свободного подвига. За то и обещает он человеку не бесконечное блаженство обладания абсолютным добром, а «тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы» (274). «О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас как дети за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмем на себя. И возьмем на себя, а нас они будут обожать как благодетелей, понесших на себе их грехи перед Богом…» «Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твое и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то уж, конечно, не для таких, как они» (275). Чтобы успокоить их совесть, «мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твое» (269), основывая религию «на чуде, тайне и авторитете». «Правы мы были,. уча и делая так, скажи? Неужели мы не любили человечество, столь смиренно сознав его бессилие, с любовью облегчив его ношу и разрешив слабосильной природе его хотя бы и грех, но с нашего позволения?..» (273). Достоевский не раз в своих произведениях развивает эту идею водворения счастья на земле путем поощрения человеческих слабостей или даже путем принижения человеческой природы. Розанов в своей книге «Великий Инквизитор»* особенно остановился на этой мысли. Чрезвычайно грубое выражение ее дано в «Бесах» Шигалевым и подхвачено Петром Верховенским, который говорил Ставрогину: «У него хорошо в тетради, — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносить. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, — не надо высших способностей. Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами» (Бесы. Т. VIII. С. 370). Мысль, что дух зла выступает не прямо, как разрушитель и человеконенавистник, а, наоборот, как гуманист, задающийся целью 114 создать царство всеобщего счастья, конечно, непременно на земле, без преображения ее, обстоятельно развита Вл. Соловьевым в его «Краткой повести об антихристе». Соловьев полагает, что в последний раз попытка создать земное царство счастья возникнет не на основе материализма, а с помощью «религиозного самозванства, когда имя Христово присвоят себе такие силы в человечестве, которые на деле и по существу чужды и прямо враждебны Христу и Духу Его»*. Антихрист в изображении Соловьева оказывается «великим спиритуалистом, аскетом и филантропом» (561). Став вселенским императором, он стремится облагодетельствовать человечество государственным строем, обеспечивающим всякому гражданину «хлеб и зрелища», но источник всей его деятельности не любовь к человеку, а безмерное самолюбие, побуждающее его в конце концов объявить себя «единственным истинным воплощением верховного божества вселенной» (580). Гуманность — хотя бы и мнимая — созидательная работа, хотя бы и ложно направленная, разве. все это не противоречит общепринятому убеждению, что дьявол есть дух небытия, как это признает и Великий Инквизитор (267)? Противоречия здесь, конечно, нет: полнота бытия возможна только в Царстве Божием-, всякое отпадение от Бога и попытки созидания царства, противящегося Богу, ведут к умалению бытия, к уничтожению одних существ другими и в конечном итоге к тому страшному распаду, жуткое переживание которого дано у Флоренского в его книге «Столп и утверждение истины». «Вопрос о смерти второй — болезненный искренний вопрос. Однажды во сне я пережил его со всею конкретностью. У меня не было образов, а были одни чисто внутренние переживания. Беспросветная тьма, почти вещественно густая, окружала меня. Какие‑то силы увлекли меня на край, и я почувствовал, что это — край бытия Божия, что вне его — абсолютное Ничто. Я хотел вскрикнуть и — не мог. Я знал, что еще одно мгновение, и я буду извергнут во тьму внешнюю. Тьма начала вливаться во все существо мое. Самосознание наполовину было утеряно, и я знал, что это — абсолютное, метафизическое уничтожение. В последнем отчаянии я завопил не своим голосом: «Из глубины возвах к Тебе, Господи. Господи, услыши глас мой…» В этих словах тогда вылилась душа. Чьи‑то руки… схватили меня, утопающего, и отбросили куда‑то, далеко от бездны. Толчок был внезапный и властный. Вдруг я очутился в обычной обстановке, в своей комнате, кажется; из мистического небытия попал в обычное житейское бывание. Тут сразу почувствовал себя пред лицом Божиим и тогда проснулся, весь мокрый от холодного пота» (С. 205–206). Великий Инквизитор называет дьявола не только духом небытия, но и духом самоуничтожения (267). Однако первичное Устремление воли к самоуничтожению невозможно; следовательно это — явление производное, и надо выяснить, как оно ________________ * Соловьев Вл. Три разговора//Собр. соч. Т. 8. С. 527. 115 возникает. Гордый замысел дьявола создать свое царство, лучшее, чем мир Божий, мотивируется, как сказано, перед другими и даже перед самим собой не низменной завистью, а мнимой любовью к добру. Призрачный блеск добра — такова основная ложь дьявольской природы. Но этого мало, всякая попытка созидания, если она, хотя бы временно, ведет не к чистому разрушению, а действительно к устроению какого‑то царства, возможна не иначе как путем использования бытия, уже сотворенного Богом, и принципов жизни, заповеданных Им, вроде солидарности, гармонии, верности долгу, взятых, однако, не в абсолютной широте, а в такой относительности, которая искажает их основную цель и ведет в результате не к полноте бытия Царства Божия, а к умалению и стеснению бытия; так, народ, ослепленный гордыней, может проявить в войне чудеса храбрости, стройной организованности, верности долгу, но вся эта кипучая жизнь, чем она интенсивнее, чем более она использовала силы добра ради конечного зла, влечет в тем более страшную бездну разрушения. Таков путь дьявола: весь насквозь он пропитан лживостью; на словах и в средствах - добро, а конечной цели — зло или же в конечной цели -мнимое добро, а в средствах зло. Сам Иисус Христос говорит: «Он лжец и отец лжи» (Иоан. 8, 44). Такое существо — по мере развития своей деятельности и опознания ее — должно прийти к лицемерию и сознательной лжи. Но сознательная ложь есть признание своей слабости и превосходства противника; отсюда неизбежны величайшие страдания для гордого существа, природе которого соответствует открытое нападение, обнаруживающее воочию перед всеми его превосходство. Страдания от своей собственной деятельности должны породить в нем в конце концов ненависть также и ко всем своим предприятиям, и даже к самому себе. Если и такой конец не приведет его к раскаянию, то ненависть к Богу и миру Его должна возрасти до последних пределов вместе с сознанием тщеты всех попыток преодолеть Господа. Вся жизнь такого существа превращается в толчение воды в ступе, и потому страдания его ужасны своей пустотой, отсутствием в них жизни. «Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, — говорит черт Ивана Федоровича, — даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но… все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдания‑то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но оно скучновато. Ну а я? Я страдаю, и все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой‑то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя» (XIV, 331). Страдание, утратившее смысл, есть уныние (acedia), один из смертных грехов. Оно прямой путь к небытию. Существо, впавшее в уныние, обыкновенно стремится покончить с собой путем повешения и готово было бы ежедневно совершать над собой этот отвратительный акт, если бы могло надеяться прийти таким 116 путем к полному небытию, но и в момент самой гибели своей оно, пока пребывает в унынии, не раскаялось бы и не перестало бы ненавидеть того, кому хотело причинить зло. Так, Смердяков повесился, не оставив записки о том, что убийство совершено им, хотя и был уверен, что Иван Федорович не сообщит в суде рассказанную ему историю преступления (XIV, 321). Итак, духи тьмы становятся духами «самоуничтожения и небытия» (XIII, 267); не имея средств уничтожить себя до конца, они «требуют» от Бога «себе уничтожения» (XIV, 331). Старец Зосима говорит о них: «Ненасытимы во веки веков, и прощение отвергают, Бога, зовущего их, проклинают. Бога живого без ненависти созерцать не могут и требуют, чтобы не было Бога жизни, чтобы уничтожил себя Бог и все создание свое. И будут гореть в огне гнева своего вечно, жаждать смерти и небытия. Но не получат смерти…» (XIII, 343). Вечность этого пребывания во зле, среди адских мучений от своей собственной воли и чувств кажется нормальному человеку непонятной. По–видимому, так естественно, дойдя до позорных последствий зла, например лжи, прозреть, устыдиться своего падения и раскаяться. И действительно, благодаря свободе воли перед каждым существом открыта возможность преодоления себя. Но, с другой стороны, именно благодаря свободе, эта возможность не необходимо становится действительностью, и нельзя отрицать того, что могут найтись существа, которые будут пребывать в состоянии отпадения от Бога в течение эонов времени. Чтобы понять такое упорство, незачем спускаться в ад, достаточно заглянуть поглубже в свое сердце и присмотреться хотя бы к мелким повседневным проявлениям гордости и самолюбия, окружающим нас со всех сторон. Малейший намек на приказание, распоряжение, требование, запрещение, особенно если оно исходит от лица, считаемого нами ниже нас, болезненно задевает нас. Социальные перевороты, устранившие сначала родовую аристократию, а теперь имеющие целью уничтожить деление на хозяев и рабочих, обусловлены не только экономическими отношениями и не только справедливым стремлением оградить достоинство человека, но и притязаниями гордыни и самолюбия, не терпящих чужого превосходства и чужой власти и там и в тех отношениях, в которых неравенство морально и технически правомерно. Даже признание своей вины — с каким трудом оно дается человеку! Достоевский рисует тяжелую картину этого процесса в исповеди «таинственного посетителя» перед Зосимою (XIII, «^-331). Для многих людей исповедь, требуемая православной и католической церковью, есть непреодолимое препятствие, мешающее им вернуться к церкви. Много ли есть людей, способных, согласно православному обычаю, идя на исповедь, подойти к своим близким, попросить у них прощения за грехи против них, и сделать это просто, естественно, без вымученных чувств и сдавленного голоса. Даже мелкие оплошности против требований вежливости ликвидируются зачастую не так, как должно. В России 117 вместо прежнего «извините» или «прошу извинения» недавно появилась новая формула: «Извиняюсь». В ней нет скромного обращения к чужой воле: она констатирует факт, осуществляющийся в моей индивидуальности, вроде выражений «моюсь, причесываюсь». Поразительно, как охотно была подхвачена эта форма извинения всеми, и даже интеллигенцией. Если мелкие столкновения гордой и самолюбивой воли со средой столь чувствительны, то что же говорить о крупных. У Достоевского находим целую галерею исковерканных душ, и все они изуродованы какой‑нибудь тяжкой обидой социальной (социальным неравенством, имущественной зависимостью, связанной с унижениями, и т. п.) или индивидуальной (особенно поруганием любви). Тяжкие обиды возводят одних людей на высоту святости, а других, особенно гордых и самолюбивых, загоняют в подполье или в застенок, где они с наслаждением отдаются самоистязанию или истязанию других или же превращаются в шутов. Таковы у Достоевского Настасья Филипповна, Грушенька, Катерина Ивановна, Подросток, Ипполит, Федор Павлович Карамазов (бывший приживальщик в молодости), Фома Опискин, штабс–капитан Снегирев, Смердяков и множество других лиц. Уязвленное сердце самолюбивого человека непрестанно, днем и ночью, терзается болью и готово каждую минуту по ничтожному поводу к нелепой вспышке озлобления. Подросток, незаконный сын Версилова, носящий фамилию Долгорукий, впадает в бешеную ярость, когда новый знакомый предполагает, что он князь Долгорукий. «Позвольте, однако, узнать вашу фамилию: вы всё смотрели на меня?» — ступил вдруг ко мне учитель с подлейшей улыбкой. — Долгорукий. — Князь Долгорукий? — Нет, просто Долгорукий, сын бывшего крепостного Макара Долгорукого и незаконный сын моего бывшего барина господина Версилова. Не беспокойтесь, господа: я вовсе не для того, чтобы вы сейчас же бросились ко мне за это на шею и чтобы все завыли, как телята, от умиления! Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости» (IX, 56, см. также с. 8). В России, где никакие частицы von или de не отличают дворянскую фамилию от недворянской, — как многие лица, выросшие в интеллигентной среде, сравнительно поздно узнают, что они не дворяне, и как часто это открытие уязвляет их до глубины души. ставит в смешное положение при попытках скрыть свою принадлежность к другому сословию, и порождает ненависть к дворянству, и приводит к отрицанию сословных различий, не столь на основании сверхличных соображений о социальной пользе и справедливости, сколько под влиянием ущемленного самолюбия. В «Братьях Карамазовых» даже великий постник и молчальник 118 отец Ферапонт, юродивый, малограмотный неинтеллигентный монах без священнического чина, таит в своей самоуверенной душе те же чувства, что и Подросток. «Я‑то от их хлеба уйду, не нуждаясь в нем вовсе, хотя бы и в лес, и там груздем проживу или ягодой, а они здесь не уйдут от своего хлеба, стало быть, черту связаны» (XIII, 178). У игумена и других монахов он видит чертей: «У которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня‑то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит. — Вы… видите? — осведомился монашек. — Говорю–вижу, насквозь вижу» (178). Ему является Дух Святой и Христос: «- Правда ли, про вас великая слава идет, даже до отдаленных земель, будто со Святым Духом беспрерывное общение имеете? — Слетает. Бывает. — Как же слетает? В каком же виде? — Птицею. — Святый Дух в виде голубине? То Святый Дух, а то Святодух. Святодух иное, тот может и другою птицею снизойти: ино ласточкой, ино щеглом, а ино и синицею. — Как же вы узнаете его от синицы‑то? — Говорит. — Как же говорит, каким языком? — Человечьим. — А что же он вам говорит? — Вот сегодня возвестил, что дурак посетит и спрашивать будет негожее. Много, инок, знать хочеши. — Ужасны словеса ваши, блаженнейший и святейший отче, —  качал головою монашек. В пугливых глазах его завиделась, впрочем, и недоверчивость. — А видишь ли древо сие? — спросил, помолчав, отец Ферапонт. Вижу, блаженнейший отче. По–твоему, вяз, а по–моему, иная картина. — Какая же? — помолчал в тщетном ожидании монашек. — Бывает в нощи. Видишь сии два сука? В нощи же и се Христос руце ко мне простирает и руками теми ищет меня, явно вижу и трепещу. Страшно, о страшно! — Что же страшного, коли сам бы Христос? — А захватит и вознесет. — Живого‑то? — А в духе и славе Илии, не слыхал, что ли? обымет и унесет…» (XIII. 179). Ученых монахов этот изувер не любит и особенно ненавидит иеромонаха старца Зосиму, окруженного почитателями и людьми, 119 ищущими у него совета и утешения. У гроба старца, после ряда непристойных выходок, он выдает свои сокровенные чувства. «Над ним заутра «Помощника и покровителя» станут петь — канон преславный, а надо мною, когда подохну, всего‑то лишь «Кая житейская сладость» — стихирчик малый, — проговорил он слезно и сожалительно. — Возгордились и вознеслись, пусто место сие! —  завопил он вдруг как безумный, и, махнув рукой, быстро повернулся и быстро сошел по ступенькам с крылечка вниз» (XIV, 11). Всякое возвышенное чувство или положение внушает к себе почтение и любовь, пока они далеки от нас и являются нам почти лишь в воображении, но не воплощены вот здесь, в этом живом человеке, стоящем рядом. «Унизительное страдание, унижающее меня, голод например, еще допустит во мне мой благодетель, но чуть повыше страдание, за идею например… посмотрит на меня и вдруг увидит, что у меня вовсе не то лицо, какое, по его фантазии, должно бы быть у человека, страдающего за такую‑то, например, идею» (XIII, 251). «Любит человек падение праведного и позор его» (XIII, 331), — не раз утверждает Достоевский. Грушенька просит Ракитина привести к ней Алешу: «Приведи ты его, я с него ряску стащу» (XIII, 87). Ракитин, улучив удобную минуту, ведет Алешу к Грушеньке с величайшим наслаждением. «Не для радости Грушенькиной он влек к ней Алешу; был он человек серьезный и без выгодной для себя цели ничего не предпринимал. Цель же у него теперь была двоякая, во–первых, мстительная, то есть увидеть «позор праведного» и вероятное «падение Алеши» из святых во грешники», чем он уже заранее упивался, а во–вторых, была у него тут в виду и некоторая материальная, весьма для него выгодная цель» (Грушенька обещала ему за это 25 рублей). Своеобразная группа проявлений гордости и самолюбия возникает в случае столкновения этих чувств с покоряющей силой любви: ненависть в любви (la haine dans l’amour), так ярко и поэтично изображенная Гамсуном в его романах «Пан» и «Виктория». У Достоевского эти чувства обнаруживаются как преходящий элемент в любви многих его героев, например у Версилова, у Лизы Хохлаковой (см. выше). Даже и добру в себе самом властный, гордый, самолюбивый человек покоряет только после борьбы и преодоления себя. Особенно упорным становится сопротивление, когда человеку кажется, что чужая воля, воля общества, государства, Бога, обращается к нему с требованием добра, осуществления его как должного. «Я никому ничего не должен, — заявляет Подросток, — я плачу обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не прибили и не убили, а больше никто ничего с меня требовать не смеет. Я, может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать. Моя полная свобода, если я даже и паль–ца не подыму» (IX, 53). Но и безличная сила добра не без сопротивления овладевает 120 сердцем гордого человека. Иван Карамазов, мучимый совестью после преступления Смердякова, приписывает в беседе с Алешей своему черту следующую оценку своего поведения: «Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель‑то и не веришь - вот что тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный» (XIV, 343). Алеша так понимает его душевное состояние: «Муки гордого решения, глубокая совесть!». Бог, которому он не верил, и правда Его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться. «Донеслось в голове Алеши, уже лежавшей на подушке,. — да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдет и покажет». Алеша тихо улыбнулся: «Бог победит! — подумал он — Или восстанет в свете правды, или… погибнет в ненависти, мстя себе и всем за то, что послужил тому, во что не верит», — горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана» (XIV, 345). Глубокое и всепроникающее влияние гордости и самолюбия на все стороны душевной жизни дает право считать их стоящими во главе всех пороков. Понятно поэтому восхваление смирения в христианской этике; но, конечно, не следует смешивать подлинное смирение с тем извращением его, о котором говорится: «Унижение паче гордости». Есть у Достоевского слабые, исковерканные души, пребывающие в состоянии крайнего самоунижения денно и нощно. «Николай Ильич Снегирев–с, русской пехоты бывший штабс–капитан–с, хоть и посрамленный своими пороками, но все же штабс–капитан. Скорее надо бы сказать: штабс–капитан Словоерсов, а не Снегирев, ибо лишь со второй половины жизни стал говорить словоерсами. Словоерс приобретается в унижении». —  «Это так точно, — усмехнулся Алеша, — только невольно приобретается или нарочно?» (XIII, 211). Через минуту, после такого пресмыканий, Снегирев, узнав, что сын его Плюша укусил палец Алеши, кричит: «Сейчас высеку–с! Сей минутой высеку–с, — совсем уже вскочил со стула штабс–капитан. — Да я ведь вовсе не жалуюсь, я только рассказал… Я вовсе не хочу, чтобы вы его высекли. Да он, кажется, теперь и болен. — А вы думали, я высеку–с? Что я Илюшечку возьму да сейчас и высеку перед вами для вашего полного удовлетворения? Скоро вам это надо–с? — проговорил штабс–капитан, вдруг повернувшись к Алеше с таким жестом, как будто хотел на него броситься. — Жалею, сударь, о вашем пальчике, но не хотите ли я, прежде чем Плюшечку сечь, свои четыре пальца, сейчас же на ваших глазах, для вашего справедливого удовлетворения, вот этим самым ножом оттяпаю. Четырех‑то пальцев, я думаю, вам будет довольно–с для утоления жажды мщения–с, пятого не потребуете?.. — Он вдруг остановился и как бы задохся. Каждая черточка на его лице ходила и дергалась, глядел же с чрезвычайным вызовом. Он был как бы в исступлении» (XIII, 211). У мощных натур, таких, как Грушенька, это унижение проскальзывает на секунду, но тотчас же наверстывается какой‑нибудь грандиозно–мстительной выходкой, ведущей к адским 121 последствиям. Когда Катерина Ивановна с взвинченной восторженностью расхваливает Грушеньку и даже целует ее ручку, Грушенька в ответ берет ее руку со словами: «Вот я, милая барышня, вашу ручку возьму и так же, как вы мне, поцелую. Вы мне три раза поцеловали, а мне бы вам надо триста раз за это поцеловать, чтобы сквитаться. Да так уж и быть, а затем пусть как Бог пошлет: может, я вам полная раба буду и во всем пожелаю вам рабски угодить. Как Бог положит, пусть так оно и будет безо всяких между собой сговоров и обещаний. Ручка- то, ручка‑то у вас милая, ручка‑то! Барышня вы милая, раскрасавица вы моя невозможная!» Она тихо понесла эту ручку к губам своим, правда с странной целью: «сквитаться» поцелуями. Катерина Ивановна не отняла руки: она с робкой надеждой выслушала последнее, хотя тоже очень странно выраженное обещание Грушеньки «рабски» угодить ей; она напряженно смотрела ейг в глаза: она видела в этих глазах все то же простодушное, доверчивое выражение, все ту же ясную веселость… «Она, может быть, слишком наивна!» — промелькнуло надеждой в сердце Катерины Ивановны. Грушенька меж тем как бы в восхищении от «милой ручки» медленно поднимала ее к губам своим. Но у самых губ она вдруг ручку задержала на два, на три мгновения, как бы раздумывая о чем‑то. — А знаете что, ангел–барышня, — вдруг протянула она самым уже нежным и слащавейшим голоском, — знаете что, возьму я да вашу ручку и не поцелую. — И она засмеялась маленьким развеселым смешком. — Как хотите… Что с вами? — вздрогнула вдруг Катерина Ивановна. — А так и оставайтесь с тем на память, что вы‑то у меня ручку целовали, а я у вас нет. — Что‑то сверкнуло вдруг в ее глазах. Она ужасно пристально глядела на Катерину Ивановну. — Наглая! — проговорила вдруг Катерина Ивановна, как бы вдруг что‑то поняв, вся вспыхнула и вскочила с места. Не спеша, поднялась и Грушенька. — Так я и Мите сейчас перескажу, как вы мне целовали ручку, а я‑то у вас совсем нет. А уж как он будет смеяться! — Мерзавка, вон! — Ах как стыдно, барышня, ах как стыдно, это вам даже и непристойно совсем, такие слова, милая барышня. — Вон, продажная тварь! — завопила Катерина Ивановна. Всякая черточка дрожала в ее совсем исказившемся лице. — Ну уж и продажная. Сами вы девицей к кавалерам за деньгами в сумерки хаживали, свою красоту продавать приносили, ведь я же знаю. Катерина Ивановна вскрикнула и бросилась было на нее, но ее удержал всею силой Алеша… — Это тигр! — завопила Катерина Ивановна (когда Грушенька выбежала из комнаты). — Зачем вы удержали меня, Алексей Федорович, я бы избила ее, избила! 122 Она не в силах была сдерживать себя пред Алешей, может быть, и не хотела сдерживаться. — Ее нужно плетью, на эшафоте, чрез палача, при народе!.. — Но Боже! — вскрикнула вдруг Катерина Ивановна, всплеснув руками, — он‑то! Он мог быть так бесчестен, так бесчеловечен! Ведь он рассказал этой твари о том, что было там, в тогдашний роковой, вечно проклятый, проклятый день! «Приходили красу продавать, милая барышня!» Она знает! Ваш брат подлец, Алексей Федорович!» (XIII, 163). Смирение необходимо даже для веры в Бога, потому что гордый человек, как это ни смешно, готов помериться силами с самим Господом Саваофом или, по крайней мере, пытается отвергнуть бытие столь недосягаемо великого Существа. Когда такой человек приводит доводы против бытия Божия, поражаешься иногда, как мало в них логической связности; - прислушаешься к интонациям его, всмотришься в мимику и увидишь, что подсознательная основа неверия у него — зависть к Богу и отвращение к мысли, что есть существо, бесконечно более высокое, чем он. Даже и тогда, когда такие люди верят в Бога, их вера может оказаться деланной. Подросток спрашивает Васина о Версилове: «Неужели вы думаете, что он может верить в Бога?» — «Это очень гордый человек, как вы сами… сказали, — ответил Васин, — а многие из очень гордых людей любят верить в Бога, особенно несколько презирающие людей. У многих сильных людей есть, кажется, натуральная какая‑то потребность — найти кого‑нибудь или что‑нибудь, перед чем преклониться. Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу… Они выбирают Бога, чтобы не преклоняться перед людьми, — разумеется сами не ведая, как это в них делается: преклониться перед Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие — вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся» (IX, 57). Когда такие натуры начинают бороться с Богом и, следовательно, вступают в область инфернального бытия, они, как уже сказано, оправдывают свое поведение высокими мотивами. «О гордости же сатанинской мыслю так, — говорит старец Зосима, —  трудно нам на земле ее и постичь, а потому сколь легко впасть в ошибку и приобщиться ей, да еще полагая, что нечто великое и прекрасное делаем» (XIII, 339). Но крушение горделивых планов, построенных без благословения Божия, и даже хотя бы сомнение в своем превосходстве порождают в такой самолюбивой воле все нарастающую ненависть, ярко изображенную в «Повести об антихристе» Вл. Соловьева. «Ждет горделивый праведник высшей санкции, чтобы начать свое спасение человечества, — и не дождется. Ему уже минуло тридцать лет, проходят еще три года. И вот мелькает в его уме и до мозга костей горячею дрожью пронизывает его мысль: «А если?.. А вдруг не я, а тот… Галилеянин… Вдруг Он не предтеча мой, а настоящий, первый и последний? Но 123 ведь тогда он должен быть жив… Что я скажу Ему? Ведь я должен буду склониться перед Ним, как последний глупый христианин, как русский мужик какой‑нибудь, бессмысленно бормотать: «Господи Сусе Христе, помилуй мя грешнаго» — или как польская баба растянуться кжижем. Я, светлый гений, сверхчеловек. Нет, никогда!» И тут же на место прежнего разумного, холодного уважения к Богу и Христу зарождается и растет в его сердце сначала какой‑то ужас, а потом жгучая и все его существо сжимающая и стягивающая зависть и яростная, захватывающая дух ненависть. «Я, я, а не Он! Нет Его в живых, нет и не будет. Не воскрес, не воскрес, не воскрес! Сгнил, сгнил в гробнице, сгнил, как последняя…» И с пенящимся ртом, судорожными прыжками выскакивает он из дому, из саду и в глухую черную ночь бежит по скалистой тропинке… Ярость утихла и сменилась сухим и тяжелым, как эти скалы, мрачным, как эта ночь, отчаянием. Он остановился у отвесного обрыва и услышал далеко внизу смутный шум бегущего по камням потока. Нестерпимая тоска давила его сердце. Вдруг в нем что‑то шевельнулось. «Позвать Его, спросить, что мне делать?» И среди темноты ему представился кроткий и грустный образ. «Он меня жалеет… Нет, никогда! Не воскрес, не воскрес!» — И он бросился с обрыва. Но что‑то упругое, как водяной столб, удержало его в воздухе…» (Вл. Соловьев, т. VII, с. 562). Став вселенским императором, он созывает вселенский собор. Здесь вождь православных, старец Иоанн, говорит ему: «И на вопрос твой: что можешь сделать для нас, — вот наш прямой ответ: исповедуй здесь теперь перед нами Иисуса Христа, Сына Божия, во плоти пришедшего, воскресшего и паки грядущего, —  исповедуй Его, и мы с любовью примем тебя как истинного предтечу Его второго славного пришествия». Он замолчал и уставился взором в лицо императора. С тем делалось что‑то недоброе. Внутри его поднялась такая же адская буря, как та, что он испытал в ту роковую ночь. Он совершенно потерял внутреннее равновесие, и все его мысли сосредоточились на том, чтобы не лишиться и наружного самообладания и не выдать себя прежде времени. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы не броситься с диким воплем на говорившего и не начать грызть его зубами» (575). Такое существо может миллионы лет пребывать в ненависти к Господу Богу, — хотя и обладает силой для преодоления себя, но не воспользуется ею. Ненависть эта терзает душу непрестанно и наполняет ее адскими мучениями, но не Бог создает эти вечные муки, а сам тот, кто любит себя больше, чем Предвечное Добро. Благодать Божия может проявиться в отношении к этим существам лишь в том, чтобы оставить их в свойственной им сфере и не повышать мучений их приближением к ним сияния Славы Своей. Сведенборг рассказывает,. что во время одного из его видений у него «явилась мысль: каким образом возможно, чтобы благость Господа допускала бесам вечно оставаться в аду? Только что я это помыслил, как один из ангелов правого предсердия чрезвычайно 124 быстро низринулся в седалищную область великого Сатаны и извлек оттуда, по внушению от Господа, одного из самых дурных бесов, чтобы доставить ему небесное блаженство. Но мне было дано видеть, что, по мере того как ангел восходил к небесным сферам, его пленник менял гордое выражение своего лица на страдающее, и тело его чернело; когда же он, несмотря на свое сопротивление, был вовлечен в средние небеса, то с ним сделались страшные конвульсии, он всем своим видом и движениями показывал, что испытывает величайшие и нестерпимые муки; когда же он приблизился к сердечной области небес, то язык его вышел далеко наружу, как у очень уставшего и жаждущего пса, а глаза лопнули, как от жгучего жара. И мне сделалось его жаль, и я взмолился Господу, чтобы велел ангелу отпустить его, и когда, по соизволению Господа, он был отпущен, то бросился вниз головою с такой стремительностью, что я мог видеть только, как мелькнули его чрезвычайно черные пятки. И тогда мне было внушено: пребывание кого‑нибудь в небесах или в аду зависит не от произвола Божия, а от внутреннего состояния самого существа, и перемещение по чужой воле из ада в небеса было бы так же мучительно для перемещаемого, как переселение из небес в ад… И таким образом, я понял, что вечность ада для тех, кто находит в нем свое наслаждение, одинаково соответствует как премудрости, так и благости Божией» (цитата из статьи Вл. Соловьева о Сведенборге, т. IX. Собр. соч. Соловьева, с. 243). 2. САТАНИНСКАЯ ЭВОЛЮЦИЯ И ЕДИНСТВО НРАВСТВЕННОСТИ Сверхсатаны нет, а у сатаны, как и у других существ, конечный идеал есть абсолютная полнота жизни. Борьба против Бога и зло, вносимое им в мир, есть явление, производное из его гордыни, вступление на путь, противоречащий его же конечному идеалу. Поэтому жизнь сатаны полна разочарований, неудач и все возрастающего недовольства жизнью. Таким образом, у нас есть достаточное основание утверждать, что даже и сатана рано или поздно преодолеет свою гордыню и вступит на путь добра (см. об этом соображения св. Григория Нисского в трактате «О составе человека»). 08 Глава седьмая АБСОЛЮТНОСТЬ НРАВСТВЕННОЙ ОТВЕТСТВЕННОСТИ Нравственное добро и зло есть ценность поступков личного существа, а также ценность самой личности как источника поступков. Всякое лицо, будучи существом свободным и наделенным свойствами, правильное использование которых ведет к абсолютному совершенству, несет абсолютную нравственную ответственность 125 за свои поступки. Этими словами мы хотим сказать, что каждое лицо ответственно не только за субъективную, но и за объективную сторону своих поступков, а также не только за форму, но и за содержание их. Поэтому системы этики, учитывающие при нравственной оценке лишь мотивы поведения, именно субъективную сторону его: корыстность, бескорыстие и т. п. (Gesinnungsethik9), односторонни; точно так же. односторонни и системы этики, выводящие всю нравственную ценность поступка из объективного содержания его и предвидимых благодаря опыту объективных следствий его (Erfoigsethik10). Субъективное сознание чистоты намерения, свободы от всякого личного расчета, даже проявление жертвенности при совершении поступка вовсе не гарантируют еще нравственного совершенства его. Якобинцы, инквизиторы, большевики, совершая бесчисленные убийства и жестокости, пытаются оправдать свои поступки великими благами и принципами, за которые они борются. И в самом деле, многие из них были воодушевлены пламенной любовью к подлинным объективным ценностям; тем не менее поведение их отталкивает своим нравственным уродством. Объективная сторона их поступков ужасна, и даже субъективная сторона, кажущаяся самому деятелю чистой, на деле нравственно несовершенна. В самом деле, узость сознания ценностей, присущая всем нам, существам, отпавшим от Бога, достигает прямо‑таки ужасающей степени у фанатиков церкви, у революционеров, у пылких поборников социальных реформ. Чаще всего эта узость выражается в том, что фанатик ставит отвлеченную идею, теорию, проект реформ выше живого человека и потому способен убивать, насиловать, коверкать жизнь людей ради осуществления своего идеала. (Много ценных мыслей о нравственной извращенности фанатизма высказано в «Назначении человека» Бердяева (с. 78, 182 и след.) См. также: Гегель. Феноменология духа. Гл. «Закон сердца и безумие самомнения».) Обыкновенно в глубине души таких поборников добра, считающих себя благодетелями человечества, а в действительности совершающих бесчеловечные поступки, таится гордыня; она побуждает их ценить выше живого человека выработанные ими идеалы и проекты. Сухость, замкнутость в себе, неспособность любить живую конкретную индивидуальность ближнего есть обыкновенный спутник гордыни, ведущий к фанатизму. Итак, скажут мне, все же этика субъективного строя души правильна: где объективный состав поступка плох, там и субъективная сторона поведения нравственно несовершенна. Это несовершенство может быть целиком сокровенным в подсознании субъекта, который поэтому не отдает себе отчета в нем; тем не менее оно наличествует в его душе. Соглашаясь с этим, я все же отрицаю правильность этики субъективного строя души: субъективная и объективная стороны поступка неотделимы друг от друга. Когда Жан Вальжан (в «Отверженных» Виктора Гюго) украл подсвечники у епископа Бьенвеню и епископ подарил их ему, достоинство 126 поступка монсиньора Бьенвеню состояло в любовном видении чужой души и открытии способа преобразить ее. Здесь прозорливость святого человека, отказ от своих прав, вся совокупность субъективных актов не может быть ни описана, ни помышлена без тех объективных содержаний и ценностей, на которые она направлена. То же самое строение присуще и всем поступкам всякого существа: нравственное значение поступка определяется не только субъективными актами, но и тем, на что они направлены. Поэтому чрезмерная забота о субъективной стороне поведения, перенесение центра тяжести на свой внутренний мир, например сосредоточение внимания только на любимом существе, легко может привести к тому нравственному извращению, которое называется фарисейством. Оно состоит в том, что человек делает «добро ради. добра», а не из живой любви к человеку; он сосредоточивает внимание не столько на любимом или вызывающем сострадание существе, сколько на том, чтобы я был «добр», «праведен», «справедлив». По мнению Шелера, к этому недостатку была близка, по–видимому, этика Канта, поскольку он утверждал, что истинно добр в нравственном смысле тот человек, который, например, при оказании помощи заинтересован не в действительности чужого блага, а в том, чтобы исполнить свой долг (Шелер М. С. 120). К области фарисеизма Шелер относит также все теории нравственности, согласно которым должно жить и действовать так, чтобы при самообсуждении своего поведения иметь возможность выдержать это испытание, иметь право уважать себя и т. п. Здесь, говорит он, подлинное нравственное хотение и бытие подменяется «желанием, чтобы интеллектуальный образ, в котором мы представляем себя, был хорош». Это та разновидность фарисеизма, которую называют «самооправданность». «В противоположность тому, кто чувствует себя оправданным, человек подлинно смиренный, наоборот, боится своего «образа» как «доброго», и в этой своей боязни он действительно добр». Шелер при этом вовсе не отрицает того, что правило «Поступай так, чтобы ты мог уважать себя» — может иметь хороший смысл, именно в том случае, если уважение к себе и суждение «я хорош» есть не цель хотения, а следствие правильного поведения. «Лучшие люди те, которые не знают, что они таковы» (184 и след.). В кругах некоторых сектантов часто встречается чрезмерное сосредоточение на цели быть нравственно добрым, нарушающее гармонию жизни. Некоторые сектанты отпадают от Церкви потому, что не понимают ее мудрой снисходительности к грешникам и приспособления к слабости человека, выработанного с расчетом вести паству к порогу Царства Божия без болезненных надрывов в душе. Такой сектант увлекается задачей осуществить Царство Божие на земле сейчас, сегодня, не терпя ни минуты отлагательства. Он становится неумолимо требовательным цензором чужих нравов, сурово и безоглядно вмешиваясь в чужую жизнь, что ведет часто к резкому отпору и еще большему ухудшению зла. Или же такой сектант сосредоточивается на своем собственном 127 поведении и с надрывом старается быть добрее, чем это соответствует его силам; тогда все проявления его становятся слащавыми, лишенными непосредственности, иногда даже лицемерными. Лев Толстой в то время, когда он создавал свои гениальные художественные произведения и не занимался гипертрофированным морализмом, живо изображал фарисеизм. В «Анне Карениной» он рассказывает о пребывании в Карлсбаде князя Щербацкого с дочерью Кити, которая, познакомившись с пиетисткою мадам Шталь, чрезвычайно заинтересовалась ею. Но отец Кити, человек непосредственно добрый, мимоходом бросает замечание о госпоже Шталь: «Она за все благодарит Бога, за всякое несчастие, и за то, что у ней умер муж, благодарит Бога. Ну, и выходит смешно, потому, что они дурно жили». Превосходен здесь контраст простоты князя и надуманности поведения г–жи Шталь. И в душе Кити опыт подражания пиетизму быстро закончился разочарованием в нем: она говорит Вареньке, приемной дочери г–жи Шталь: «Я не могу иначе жить, как по сердцу, а вы живете по правилам. Я вас полюбила просто, а вы, верно, только затем, чтобы спасти меня» (Анна Каренина. Ч. II. Гл. XXX‑XXXV). Односторонний характер имеет и формалистическая этика, согласно которой критерий нравственного добра заключается не в содержании, а в форме поведения: по Канту, например, это форма законосообразности (возможности превратить правило поступка в закон природы), по Мюнстербергу, Липпсу — последовательность поведения. В действительности, однако, не форма, как таковая, а форма, поскольку она обеспечивает определенное содержание. Выше в главе о природе сатанинской было показано, что если бы существовало абсолютное зло, то поведение сатаны могло бы быть вполне последовательным и тем не менее оно было бы нравственно негодным. Возвращаясь к вопросу об этике субъективного строя души, покажем путем рассмотрения нескольких частных примеров, что чистота сознательных мотивов поступка еще не дает права говорить о нравственном совершенстве его. Так, например, бескорыстно заботясь о благе ребенка, мы нередко прибегаем по неопытности и неведению к таким средствам воспитания и образования, которые приносят не пользу, а вред. Наше незнание уменьшает, правда, нравственную, ответственность за неправильное воспитание ребенка, но оно не снимает ее с нас вполне: в самом деле, сама эта ограниченность знания есть следствие нашей нравственной вины отпадения от Бога. Каждый человек ограничен на свой определенный лад, иначе, чем другие люди, и эта ограниченность соответствует его страстям, порокам, дисгармонии его стремлений, обусловленной неправильным предпочтением низших ценностей. Та степень ограниченности, которая называется глупостью, сопутствуется дефективным строением мозга; оно в некоторых случаях обусловлено наследственностью. Однако не следует думать, будто можно снять с человека вполне нравственную ответственность за недостатки его поведения ссылкой на строение его 128 мозга или на дурное наследство, полученное от предков. Согласно учению о «я», как о сверхвременном и сверхпространственном субстанциальном деятеле, каждое «я» создает себе тело, подбирая союзников, т. е. низших субстанциальных деятелей, сообразно своим вкусам, интересам, страстям. Тело человека есть совокупность органов, т. е. орудий, выработанных в конечном счете самим человеческим «я»; поэтому человек ответствен за свое тело и не имеет права считать себя свободным от всякой вины, когда по глупости причиняет вред своим ближним, причем глупость его обусловлена дефективным строением мозга. Даже получив по наследству несовершенное строение мозга, человек не имеет права сваливать вину на своих предков. Когда субстанциальный деятель поднимается в своем развитии на такую высоту, что становится способным вести человеческую жизнь, он сам избирает себе для своего рождения тела будущих родителей, в которых развивается его зародыш; это избрание он производит сообразно своим инстинктивным влечениям и вкусам. Следовательно, в случае дурной наследственности и плохой семейной обстановки человек сам виноват в том, что избрал себе ее. Предки ответственны за то, что дали дурное наследство своим потомкам, но и потомки ответственны за то, что они приняли дурное наследство *. Душевная болезнь, как и телесные недостатки, не вполне снимает с человека нравственную ответственность за его поступки. В основе всех душевных болезней и психоневрозов лежат, как первоисточник их, особенности эмпирического характера человека, выражающие его нравственную ценность. Преувеличение внимания к своему собственному «я», замкнутость в себе, недоверчивость, робость или, наоборот, заносчивость и т. п. качества характера предшествуют душевной болезни и выражаются в ней. Поясню свою мысль примером душевной болезни известного художника А. А. Иванова, который, живя в Риме, двадцать лет своей жизни положил на картину «Явление Христа народу». Тургенев в своих «Литературных и житейских воспоминаниях» (в статье «Поездка в Альбано и Фраскати») говорит: «Долгое разобщеннее людьми, уединенное житье с самим собой, с одной и той же, постоянной, неизменной мыслью, наложило на Иванова особую печать: в нем было что‑то мистическое и детское, мудрое и забавное, все в одно и то же время; что‑то чистое, и скрытное, даже хитрое. С первого взгляда все существо его, казалось, проникнуто какою‑то недоверчивостью, какою‑то суровой, то заискивающей робостью; но когда он привыкал к вам а это происходило довольно скоро, — его мягкая душа так и раскрывалась». Во время совместной поездки в Альбано Тургенев и В. П. Боткин предложили Иванову на следующий день обедать вместе в Риме. _____________________ *См. мою книгу «Чувственная, интеллектуальная и мистическая интуиция». Гл. VI. «Творчество и эволюция»; см. также мою статью «Учение Лейбница о перевоплощении как метаморфозе» в «Сборнике трудов Русского Научного Института в Праге». Вып. 2. 1931. 129 «- Обедать? — воскликнул Иванов и вдруг побледнел. — Обедать! — повторил он. — Нет–с, покорно благодарю; я и вчера едва жив остался… Я не пойду; там меня отравят. — Как — отравят? — Да–с отравят, яду дадут. — Лицо Иванова приняло вялое выражение, глаза его блуждали… Мы с Боткиным переглянулись; ощущение невольного ужаса шевельнулось в нас обоих. — Что вы это, любезный Александр Андреевич, как это вам яду дадут за общим столом? Ведь надо целое блюдо отравить. Да и кому нужно вас губить. — Видно, есть такие люди–с, которым моя жизнь нужна–с. А что насчет целого блюда… да он мне на тарелку подбросит. — Кто он? — Ну вот что я вам предлагаю, Александр Андреевич, — сказал Боткин, — вы приходите завтра к нам обедать, как ни в чем не бывало, а мы всякий раз, как наложим тарелки, поменяемся с вами… На это Иванов согласился, и бледность с лица его сошла, и губы перестали дрожать, и взор успокоился». Даже в такой болезни, как прогрессивный паралич, сопутствующейся все глубже идущими разрушениями мозговой ткани, душевные проявления ее стоят в связи с эмпирическим характером человека, за который он ответствен, так как он сам его выработал *. Соответственно своему характеру, своему опыту и искусству человеческое «я» борется со своей болезнью и приспособляет остающиеся здоровые клетки мозга для продолжения более доро–гих ему деятельностей. Таким образом, у каждого больного течение его болезни существенно обусловлено свойствами его «я». Бывают случаи, когда во время болезни личность человека коренным образом меняется и все проявления ее становятся резко отличными от прежнего строя ее. Ботаник А. Н. Бекетов, человек высокого благородства и утонченной культуры, после кровоизлияния в мозг прожил еще несколько лет, лежа в постели, парализованный; это был совершенно другой человек, живший почти животной жизнью и проявлявший звериную грубость. Кто понимает, что личность человека не есть надстройка над телесными проявлениями, тот, конечно, не может допустить, чтобы болезнь произвела такое коренное изменение души. В данном случае вероятной становится следующая гипотеза: А. Н. Бекетов умер во время кровоизлияния, т. е. тот субстанциальный деятель, который сознавал себя как его «я», покинул свое полуразрушенное тело и перешел к новой жизни в какой‑то неизвестной нам новой среде; тело же его продолжало еще несколько лет жить потому, что какой‑либо из деятелей, заведовавших раньше одним из нервных центров, стал во главе всего организма и оказался способным ___________________ *См. мою книгу «Свобода воли». Гл. VI. 4. 130 продолжать если не человеческую, то человекоподобную жизнь. Итак, всякое зло, причиненное какому бы то ни было существу, хотя бы и при самом отдаленном моем содействии, есть до некоторой степени следствие моего нравственного несовершенства: если бы я был членом Царства Божия, я был бы для всех существ источником чистого добра во всех смыслах этого слова и не причинял бы ни одному существу никакого зла. Пассажиры трамвая, раздавившего человека, участвовали тяжестью своего тела в причинении этого несчастья. Их материальная телесность с ее отталкиваниями и непроницаемостью есть следствие греховной изолированности каждого' из них и активное выражение ее. Следовательно, они до некоторой степени виновны в том несчастье, которое произошло. Члены Царства Божия имеют тела, преображенные и взаимопроницаемые, не обладающие тяжестью и, следовательно, неспособные совершать такой грубый акт, как раздавливание. Ответственность человека не только за мотивы своего поведения, но и за объективное содержание поступка, за осуществление его и следствия его можно обосновать еще следующим образом. Нравственная ответственность возможна лишь в том случае, если существует свобода деятеля: отвечать можно только за то, что находится в моей власти. Рассуждая о том, что же именно находится в моей власти, следует различать свободу воли и свободу действия. Свобода воли состоит в том, что «я» есть творческий источник своих хотений и решений, не вынуждаемый необходимо к проявлению их ни внешними условиями, ни даже своим эмпирическим характером. Совсем иной характер имеет свобода действия: она существует там, где возникшие хотение и решение не встречают препятствий для своего осуществления. Очень часто эти препятствия обусловлены обстоятельствами, лежащими вне моей власти; в таких случаях я, лишенный свободы действия, не ответствен за неисполнение своего доброго хотения. Это рассуждение, кажущееся абсолютно правильным, склоняет многих мыслителей к этике субъективного строя души, т. е. к учению, что нравственная ценность поведения определяется только мотивами его, но не объективным содержанием. Ошибка этих мыслителей станет ясной, если различить понятие формальной свободы и положительной материальной свободы. Положительная материальная свобода деятеля определяется степенью творческой мощи его. Она достигает предела, т. е. бесконечности, у членов Царства Божия: в самом деле, в их распоряжении, благодаря сочетанию их творческой мощи с мощью других членов Царства Божия и Самого Господа Бога, находится бесконечная творческая сила для осуществления абсолютной красоты, добра и обретения совершенной истины; их свобода воли есть вместе с тем и безграничная свобода действия, направленная на осуществление абсолютного добра во всех смыслах этого слова. В ином положении находятся существа, пребывающие вне Царства Божия. Будучи более или менее удалены от Бога и своим 131 эгоизмом отчасти обособлены от других существ, они обладают весьма пониженной положительной свободой и ограниченной свободой действий. Но они в полной мере сохраняют формальную свободу. Она состоит в следующем. Действующее «я», обладая сверхкачественной творческой силой, господствует над всеми своими определенными проявлениями, хотениями, решениями и поступками: какова бы ни была их ценность, каковы бы ни были основания, имеемые в виду действующим «я», хотения и поступки его не вытекают из этих данных, как умозаключение из посылок, все эти элементы служат только материалом и поводом для самостоятельного творческого акта, который вследствие сверхкачественной творческой силы «я» мог бы быть произведен иначе, чем он фактически произведен. Стоя всегда перед бесчисленным множеством возможностей, открывающихся в каждом определенном положении, деятель даже и в состоянии упадка сохраняет мощь, достаточную для свободного хотения любой из них и для стремления осуществить свое решение, насколько это зависит от собственной силы его. Таким образом, во всяком случае он может отказаться от пути зла и, по крайней мере, начать путь восхождения по пути добра, хотя бы в форме искреннего стремления вступить на него. Отсюда следует, что пребывание деятеля вне Царства Божия есть следствие его вины и несовершенство его поведения не только со стороны субъективной, но и со стороны объективного содержания лежит на его ответственности. Как бы много ни было обстоятельств (незнание, глупость, болезнь и т. п.), уменьшающих ответственность деятеля за объективное несовершенство его поведения, все же эта ответственность никогда не может быть вполне снята с него. О формальной и материальной свободе см.: Лосский Н. Свобода воли. Гл. VII и VIII. 09 Глава восьмая САНКЦИИ НРАВСТВЕННОГО ЗАКОНА 1. ИММАНЕНТНОЕ НАКАЗАНИЕ Законы гражданские, запрещающие какое‑либо действие, обыкновенно сопутствуются санкцией, т. е. содержат постановление о наказании, которому должен подвергнуться нарушитель закона. У всех народов и во все времена широко распространено убеждение в том, что и нравственный закон сопутствуется санкцией: одни полагают, что наказывает сам Бог, другие думают, что и без вмешательства Бога самим строением природы обеспечено наказание за безнравственное поведение. Система этики должна точно ответить на этот вопрос о санкции нравственного закона. Отдадим себе отчет, в чем состоит нравственный закон, и ответ на вопрос о санкции получится сам собой. Вполне нравственно добр поступок, совершаемый на основании любви к Богу большей, чем к себе, и любви ко всем существам, равной любви к себе самому, 132 поступок, осуществляющий абсолютное совершенство (абсолютные ценности) Царства Божия. В нашем психоматериальном царстве бытия все поступки только отчасти совершенны и, следовательно, только отчасти нравственно добры; они содержат в себе в большей или меньшей степени относительные ценности, т. е. такое бытие, которое для одних существ есть добро, а для других — зло. Такие поступки никогда не могут доставить полного удовлетворения деятелю. В самом деле, цель жизни всякого существа есть осуществление совершенной полноты бытия. Цель эта не достигается теми поступками, в составе которых есть хотя бы малейшая примесь отрицательных ценностей, т. е. такого бытия, которое стесняет и умаляет чью‑либо жизнь. Отсюда с необходимостью вытекает следующий закон: всякое действие, в состав которого входит отрицательная ценность, доставляет деятелю хотя бы отчасти чувство неудовлетворения. Высшее счастье, доступное человеку на земле, доставляемое творчеством в области искусства, философии, науки, всегда бывает отравлено сознанием несовершенства его. Без сомнения, не было и не будет на земле такого архитектора, художника, писателя, который был бы абсолютно удовлетворен построенным им собором, написанной картиной, напечатанной книгой. Эта неутомимая жажда бесконечного совершенства с большой силой обрисована и объяснена о. Сергием Булгаковым в его книге «Свет невечерний»: «Человеческий дух невыразим в каком бы то ни было что, истаевающем в его неизмеримости. Поэтому человеку присуще стремление к абсолютному творчеству, по образу Божию». «Именно эта потенциальная абсолютность человеческого творчества, которая не становится актуальной, и порождает его трагедию, которой человек не испытывает, только погружаясь в самодовольство и духовную лень. Искание шедевра, при невозможности найти его, пламенные объятия, старающиеся удержать всегда ускользающую тень, подавленность и род разочарования, подстерегающего творческий акт, что же все это означает, как не то, что человеческому духу не под силу создание собственного мира, чем только и могла бы быть утолена эта титаническая жажда»*. То же самое неудовлетворение подстерегает человека и в семейной жизни: самая счастливая семья с нормальными, умственно и нравственно одаренными детьми все же далека от идеала абсолютной полноты жизни. Точно так же и всякое восприятие или впечатление, производимое красотами природы, великими произведениями искусства, значительными историческими событиями, никогда не вступает в наше сознание с такой полнотой и совершенством, которые могли бы окончательно удовлетворить нас. Поэтому ничто в нашей жизни не заслуживает вечного сохранения со свежестью настоящего; вследствие своего несовершенства все обречено смерти и отодвигается в область прошлого, которое заволакивается дымкой полного или частичного забвения. _____________ *Булгаков С. Свет невечерний. С. 279 и след. 133 Неполнота удовлетворения жизнью есть следствие не одного только нравственного несовершенства, но также и несовершенства эстетического, познавательного, социального и т. п. Однако в основе всех этих разнообразных недостатков лежит один и тот же нравственно отрицательный акт — отпадение от Бога и Царства Божия. Из него естественно и неизбежно возникает неполнота жизни и несовершенство ее. Этот характер жизни и субъективное выражение его в форме чувства неудовлетворения есть первое, основное и непосредственное наказание за неисполнение нравственного закона. Наказание это не извне присоединяется к нашим поступкам, а заключается в самом характере всей жизни; поэтому оно может быть названо непосредственной имманентной санкцией нравственного закона. Эта санкция в громадном большинстве случаев не сознается как наказание за нравственное зло: она переживается просто как неудовлетворенность отдельными не вполне достигнутыми или неудачно поставленными целями и заставляет не успокаиваться на одной и той же ступени жизни, но искать все новых и новых путей, откуда и возникает эволюция, ведущая, в случае нормального характера ее, к возрастанию в добре, включая сюда и нравственное добро увеличения любви к Богу и всем тварям. До сих пор речь шла только о том неудовлетворении, разочаровании и т. п., которое возникает просто как следствие недостижения цели абсолютной полноты бытия. Теперь нужно рассматривать еще те несовершенства и связанные с ними нередко очень тяжелые страдания, телесные и душевные, которые возникают как следствие несовершенной любви к Богу и тварям Его. Эгоистическая обособленность деятеля и враждебное противостояние его другим существам выражаются вовне в актах отталкивания, создающих грубую непроницаемую материальную телесность. Постепенный выход из крайней обособленности достигается тем, что деятель вступает в союз с большим или меньшим количеством других деятелей, стоящих на низшей ступени развития и становящихся его телом в том смысле, что они составляют совокупность органов, служащих для исполнения целей главного деятеля, подчинившего их себе. Таковы тела атома, молекулы, кристалла, растения, животного, народа, планеты. Тело, как союз подчиненных, но все же относительно самостоятельных деятелей, никогда не бывает вполне гармоничным и вполне послушным центральному деятелю. Уродства, болезни и старость суть выражения этой дисгармонии тела. Мало того, интересы «я» и его тела рано или поздно расходятся настолько, что разрыв союза становится неизбежным и наступает смерть, т. е. обособление главного деятеля от подчиненных. Если даже тело деятеля весьма несовершенно удовлетворяет его нужды и вступает к нему иногда во враждебные отношения, то тем более велика дисгармония между деятелем и внешней средой. Вредные климатические влияния, стихийные катастрофы, борьба за существование животных и растений между собой, социальное 134 неустройство, социальные катастрофы — все эти виды взаимного стеснения жизни, а не сочетания сил для согласного соборного творчества суть следствие несовершенной любви существ друг к другу и к Богу и выражение этого недостатка любви. В самом деле, не надо забывать, что весь мир, согласно персонализму, состоит из существ, которые суть действительные или потенциальные личности. Все отношения их друг к другу могли бы быть проникнуты любовью. Тогда природа была бы для нас всегда только заботливой матерью, а не мачехой, но и мы в отношении к природе были бы не хищными вымогателями, а верными сынами ее. Все бедствия, переживаемые нами, суть, таким образом, не внешние наказания, насылаемые на нас, а выражение и следствие нашего нравственного несовершенства; их можно обозначить термином «имманентная производная санкция нравственного закона». Какое бы несчастье ни обрушилось на нашу голову, хотя бы оно и не было следствием только что совершенного нами поступка, мы не имеем права сказать, что страдаем безвинно: самая уязвимость наша есть следствие и выражение нашей нравственной несостоятельности. Наше тело доступно всевозможным ранениям потому, что оно несовершенно, как тело греха. Нашу душевную жизнь могут разрушить травмы, вызванные клеветой, притеснениями, нечестным соперничеством, но все эти переживания могут потрясти душу лишь настолько, насколько человек самолюбив, честолюбив, горделив, т. е. далек от святости. Согласно закону, установленному М. Шелером и Н. Гартманом, чем более ценно какое‑либо бытие, тем более оно хрупко, тем более оно зависит от бытия, низшего по своей ценности. Отсюда возникают бесчисленные драмы в нашей нравственной жизни. В дальнейшем, однако, будет показано, что этот закон обратного отношения между рангом ценности и силой ее имеет место только в нашем психоматериальном царстве бытия. Такое строение нашего царства есть следствие взаимной обособленности существ и враждебных отношений между ними, обусловленных избранием ложного пути жизни. Унизительное положение, в которое ставит нас этот закон, есть тоже производное имманентное наказание за нравственное несовершенство. В -тесной связи с этим законом и вообще с нарушением гармонии мира стоит в нашем царстве несогласованность ценности целей и средств. В Царстве Божием всякое средство есть вместе с тем и абсолютно ценная цель, а в нашей области бытия сплошь и рядом средства ценны для нас лишь как необходимое звено на пути к цели и даже очень часто они сами по себе представляют отрицательную ценность, но мы принуждены бываем прибегнуть к ним для достижения значительной цели. Добрая цель не оправдывает дурных средств, но бывают случаи, когда цель для нас нравственно обязательна и в нашем царстве бытия может быть достигнута лишь с помощью средств, включающих в себя зло. Так, например, в человеческом обществе часто приходится прибегать к силе для защиты против 135 преступников. Эта грустная необходимость есть одно из естественных следствий отпадения от Царства Божия. Итак, все печальные стороны строения психоматериального царства суть самоочевидное следствие взаимного разъединения и дисгармонии существ, нарушивших нравственный закон; все они суть имманентная санкция и имманентное наказание за неправильный путь поведения, к которому нас никто не вынуждал, который избран нами самостоятельно и свободно, поэтому ответственность за него вполне лежит на нас; и, переживая бедствия мирового зла, мы должны признать, что виновны в этом зле мы сами и не имеем права сваливать вину на других существ. В особенности необходимо сознать и познать, что Творец мира Бог никоим образом не причастен мировому злу и не повинен в нем. Бог сотворил мир как совокупность существ, способных осуществлять свободную самостоятельную деятельность и удостаиваться обожения, т. е. абсолютного совершенства. Только такой мир заслуживает того, чтобы быть сотворенным Богом. Но существа, наделенные столь высокими способностями, и в числе их свободою, способны также пойти по пути нравственного своеволия, которое есть зло, ведущее за собой все остальные виды зла. Условия возможности абсолютного добра включают в себя и условие возможности зла. Но действительное осуществление добра вовсе не требует, чтобы рядом с ним была и действительность зла. Зло могло бы оставаться никогда и никем неосуществленной возможностью, если бы никто не злоупотребил своей свободой, и тогда в мире было бы осуществлено только добро. Знание и разработка этой истины есть основа теодицеи науки, оправдывающей Бога в существовании зла. Все перечисленные печальные следствия нарушения нравственного закона обыкновенно не сознаются как результат греха, но вызывают неудовлетворенность жизнью, побуждающую к исканию новых путей поведения, ведущих, в случае нормальной эволюции, к усовершенствованию не только биологических процессов, познавательной деятельности, эстетического творчества, но также и к поднятию нравственного уровня. Бывают, однако, случаи, когда неудовлетворение жизнью принимает чисто нравственный характер, именно испытывается как угрызения совести или как муки раскаяния. Угрызения совести в точном смысле слова возникают тогда, когда, совершив существенный проступок, убийство, предательство и т. п., человек сознает его как нарушение нравственного закона и осуждает его, но не имеет силы осудить самого себя настолько, чтобы начисто отказаться от страсти, которая привела его к преступлению, и, следовательно, не хочет еще преображения своей души. Поэтому муки угрызения совести безвыходны и бесплодны: прошлое сознается как абсолютно отвратительное и неприемлемое, но отделить от сознанной мерзости его нельзя, потому что душа остается по своим склонностям и устремлениям той же, как и во время совершения проступка. 136 Потрясающее изображение этой невыносимой муки представляет собой весь роман Достоевского «Преступление и наказание», вся история душевной жизни Раскольникова после того, как он убил старуху–ростовщицу и сестру ее Лизавету. Согласно теории Раскольникова, обыкновенные люди обязаны быть законопослушными, а люди, способные сказать новое слово, имеют право, по совести, ради своей идеи, преступать закон, «перешагнуть хотя бы и через труп, через кровь». Таковы, по его мнению, все великие «законодатели и установители человечества, Ликурги, Солоны, Магометы, Наполеоны» (III, 5). Причислив себя к этому разряду людей, он совершил двойное убийство, но тотчас же испытал «ужас и отвращение». Страшное злое дело, совершенное им, стоит у него на пороге сознания почти непрерывно; он постоянно возвращается к нему и все вновь переживает его; он отыскивает описание его в газетах, идет в пустую ремонтируемую квартиру убитой, звонит в колокольчик и прислушивается к звону его, переживая «прежнее мучительно–страшное, безобразное ощущение». В беседе с письмоводителем Заметовым и со следователем Порфирием Петровичем, заподозрившими его в убийстве, он как бы нарочно ставит себя на край пропасти. В душе его образуется грандиозная область воспоминаний, чувств, мыслей, которые он принужден абсолютно скрывать, но они связываются тесными ассоциациями и глубокими переживаниями со все более разнообразными другими сторонами его жизни. Таким образом, получается невыносимо тягостное раздвоение личности, унизительная необходимость лжи и притворства: в общении с внешним миром замалчивание и отрицание фактов, мыслей и чувств, которые внутри сознания неумолимо говорят о себе и составляют главное содержание жизни. Человек, у которого так раскололась внутренняя и внешняя жизнь, начинает утрачивать сознание реальности. После беседы со Свидригайловым Раскольников не уверен, видел ли он его действительно или это был «только призрак». «Может, я и впрямь помешанный, — говорит он Разумихину, — и все, что во все эти дни было, все может быть так только в воображении…» (IV, 2); сознание его настолько потускнело, что «одно событие он смешивал… с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении» (VI, 1). Естественное следствие такого распада и, главное, такого самоотрицания есть «мрачное ощущение мучительного, бесконечного уединения и отчуждения». Оно появилось у Раскольникова уже на следующий день после убийства (II, 1). Когда приехали любимые им мать и сестра, «руки его не поднимались обнять их» (II, 7). В ответ на их любовь и ласку он, таящий в своей душе отвратительную тайну, неспособный и не смеющий открыть ее им, начинает чувствовать ненависть к ним и наконец уходит из дому, сообщая Соне, что он «родных бросил» и с ними «все разорвал». Однако полное отчуждение от людей невыносимо. Выход из него — или самоубийство, к которому Раскольников приближался несколько раз вплотную, или признание хотя бы перед одним 137 человеком. После того как Соня прочитала ему, по его просьбе. из Евангелия от Иоанна рассказ о воскрешении Лазаря, он совершает полупризнание, а на следующий день окончательно открывает ей свою тайну. Однако это не было благодатное раскаяние смягчающее душу и омывающее ее слезами. После минутного облегчения он, в ответ на решение Сони идти вместе с ним на каторгу, заявляет «с прежнею ненавистью и почти надменною улыб кою»: «Я, Соня, еще в каторгу‑то, может, и не хочу идти». Он оправдывает себя тем, что всего «только вошь убил», однако признается, что был бы «счастлив» теперь, «если бы только зарезал и: того, что голоден был». И в самом деле, человек, доведенный до убийства муками голода, не отрицает нравственного закона, он только по слабости своей не в силах исполнить требования его тогда как убийство, произведенное Раскольниковым, было следствием горделивой теории его, извратившей самое содержание нравственного закона. Поэтому угрызения совести его особенно мучительны, но о раскаянии, которое требовало бы осуждения гордыни здесь нет и речи. Скорее, наоборот, он мучается больше всего тем что у него не хватило решимости совершить убийство вполне спокойно, следовательно, он и сам «тварь дрожащая», а не Наполеон, — «вошь, — а не человек». Он уже осознал, что «черт тащил: его, однако все же упрекает Соню, которая хочет найти в нем хот: бы след настоящего раскаяния: «Ну что тебе в том, если б я и сознался сейчас, что дурно сделал? Ну что тебе в этом глупом торжестве надо мною?» (V, 4). С уверенностью можно сказать, что сам сатана, мучимый угрызениями совести, бывает иногда близок к раскаянию, но мысдь что образ «кающегося дьявола» вызовет злорадную усмешку у од них и еще более обидную для него жалость у других, вновь подстрекает его гордыню и останавливает порыв к добру. «Я еще поборюсь», восклицает Раскольников, и «надменная усмешка выдавливалась на губах его» (V, 4). После своего признания Соне он начинает минутами ненавидеть ее и сознает «подлость» такого чувства «именно теперь, когда сделал ее еще несчастнее». Дойдя до такого падения, он приходит к мысли, что может быть. Соня йрава, «может, в каторге‑то действительно лучше» (V, 5). К мукам раздвоения присоединяется еще у -Раскольников; мучительное сознание эстетического безобразия совершенного т поступка; и вместе с тем он презирает себя за эти муки, считая их малодушием: «Эстетическая я вошь и больше ничего» (III, 6). —  упрекает он себя. Свое эстетическое отвращение к совершенному злодеянию он напрасно считает малодушием: красота есть такая же абсолютная ценность, как и нравственное добро. Нравственны совершенство и красота, нравственное зло и эстетическое безобразие нетождественны, но необходимо связаны друг с другом Неудивительно поэтому, что муки угрызений совести часто усугубляются сознанием эстетического безобразия злого поступка. Страдания раздвоения, отчуждения от всех, даже самых близ 138 людей сознание унизительности положения, видение эстетического безобразия поступка и особенно угрызения совести, безвыходные вследствие осуждения поступка, но сохранения той страсти, которая привела к нему, — все это, вместе взятое, образует адские муки. Нет, однако, необходимости в такой сложности зданий. Угрызения совести, взятые сами по себе, могут доходить до такой силы и вместе с тем безнадежности, что переживание их вполне заслуживает названия адских мук. Немало есть людей, которые, услышав учение об аде как о переживании нравственных мучений, скажут: «Ну, это слабо». Подобно Пер Гюнту, они думают: Такую кару все‑таки возможно Снести, — скорей моральные там муки И, следовательно, не так уж страшны. (Ибсен, Пер Гюнт. в конце V действия) Это люди с мелкой душой, еще не доросшие до того, чтобы удостоиться настоящего последнего наказания, вырастающего имманентно из глубины души. Поэтому, когда они думают об аде, он представляется им как место внешних наказаний, более или менее искусственных. Они воображают, например, что в аду у некоторых грешников «голова крепко стянута цепью, глаза вылезли из орбит, мозг вытекает из ушей и из носу». (См. роман Брюсова «Огненный ангел», 1 ч., гл. X, 209, длинный перечень таких истязаний в цитате из книги «Откровения св. Бригитты» кардинала де Туррекремата.) Церковные деятели нередко поддерживают такие представления об адских муках. Многие из них, быть может, имеют в виду педагогическую цель приспособления к уровню развития тех людей, которых можно побудить к самодисциплине только путем внешних устрашений. Согласно отстаиваемому мною учению о развитии как метаморфозе, т. е. как ряде этапов жизни в новых и новых воплощениях, всякий деятель, даже и Пер Гюнт, не доросший еще до переживания тяжелых нравственных мук, со временем поднимается на более высокую ступень личной жизни; рано или поздно он станет способным к мощным проявлениям воли и, наконец, такому глубокому осознанию нравственного долга, которое ведет к резкому, невыносимо мучительному самоосуждению всякого зла в себе. Такое лицо понимает, что муки угрызений совести страшнее всякого внешнего наказания. Для Отелло, когда он узнал, что убитая им Дездемона невинна, физические страдания были бы желанным облегчением мук его души. Обращаясь к трупу Дездемоны, он говорит: Несчастная, как изменилась ты! Бледна, как ткань твоей сорочки. О, Когда к суду мы явимся с тобою, Твой взгляд мою низринет душу с неба, А дьяволы подхватят на лету. 139 Ты холодна, ты холодна, подруга, Как чистота твоя! О, раб проклятый! Ну, демоны, гоните прочь меня От этого небесного созданья! Крутите в вихре бурном! жарьте в сере, Купайте в глубочайших безднах, полных Текущего огня! Нельзя, однако, пренебрегать чрезвычайно широко распространенным убеждением в том, что существуют огненные муки ада. Все внутренние переживания выражаются телесно; чем более они глубоки и сильны, тем более резки внешние проявления и следствия их. Воспоминание о постыдном деянии заставляет человека вскрикнуть, не находя себе покоя, съежиться или метаться. Резкий внутренний разрыв между настоящим и прошлым вызывает разрывы и нарушения гармонии также и в теле, пособнике души; эти телесные разрушения могут, вероятно, дойти до степени огненного распада. В таком случае сгорание от стыда есть не метафора, а выражение действительной огненной муки, более глубокой и тягостной, чем та, которая обусловлена сгоранием тела от внешней причины. Угрызения совести не ведут к раскаянию обыкновенно в том случае, когда человек не может сломить свою гордыню, спесь, надменность, властность и т. п. качества. В художественной литературе эта душевная мука изображена Достоевским, не только в «Преступлении и наказании», но и в судьбе Ставрогина в «Бесах», а также Смердякова в «Братьях Карамазовых»: оба они, не находя выхода, кончают одинаково самоистреблением путем повешения. С большой силой изображены муки совести без раскаяния Вальтером Скоттом в «Айвенго» в описании смерти барона Фрон де Бефа. Муки раскаяния прожигают душу глубже, чем угрызения совести; они кончаются полным отсечением того злого аспекта воли, который привел к дурному поступку, и глубоким изменением эмпирического характера человека. Когда у человека является сознание «я уж не тот, каким был раньше», он так отделяется от своего злого дела, что оно перестает мучить его, и он способен начать новую жизнь, бодрую, полную веры в будущее. Задача изобразить правдиво этот глубокий перелом оказалась не по плечу даже такому гению, как Достоевский. Рассказ о том, как произошел этот переворот у Раскольникова на каторге, есть бледная схема, а не художественное изображение. Достоевский говорит, что на каторге Раскольников был угрюм и нелюдим; даже с Соней, несмотря на все заботы о нем и любовь, он был холоден и груб, но со временем привык к посещениям ее; «под конец эти свидания обратились у него в привычку и даже чуть не в потребность, так что он очень даже тосковал, когда она несколько дней была больна и не могла посещать его». В каторге он заболел не от скудной пищи, но «от уязвленной гордости»: «он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины 140 в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким случиться. Он стыдился именно того, что он. Раскольников погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо». «И хотя бы судьба послала ему раскаяние — жгучее раскаяние». «О, он обрадовался бы ему! Муки и слезы — ведь это тоже жизнь». Каторжники невзлюбили Раскольникова и даже однажды напали на него с криком: «Ты безбожник! Убить тебя надо». А Соню они полюбили, как сестру или мать. Выздоравливая после тяжелой болезни Раскольников сидел на берегу широкой реки и любовался на дальний берег ее, где жили свободные люди. Неожиданно к нему подошла Соня и робко села рядом с ним. Тут он почувствовал, как она дорога ему; захваченный врасплох, он заплакал и не скрыл от нее, что любит ее. Болезнь, созерцание великой природы и зарождавшаяся уже давно любовь к Соне сломили гордость Раскольникова, и с этой минуты началось обновление его души, религиозное углубление ее, которого Достоевский не описал, говоря, что оно составляет «тему нового рассказа». Виктору Гюго в романе «Отверженные» удалось дать убедительное изображение раскаяния, возрождающего душу. Правда, задача, стоявшая перед ним, была проще, чем в романе Достоевского. Его герой Жан Вальжан был простым крестьянином, скромным человеком, далеким от крайних проявлений гордости. В молодости он тяжелым трудом дровосека кормил малолетних детей своей овдовевшей сестры. В год особо обострившейся нужды он попытался из лавки украсть хлеб, чтобы накормить детей. Приговоренный за кражу со взломом к пяти годам каторги, Жан Вальжан провел в заключении девятнадцать лет за четыре попытки к бегству. Вначале он сам считал себя достойным наказания, признавая, что лучше просить милостыню, чем красть. Но с течением времени несоразмерность между виной и наказанием и длинный ряд пережитых им несправедливостей, бездушие общества, не считающего каторжника человеком, довели его до крайней степени ожесточения и утраты веры в добро. При выходе на свободу желтый паспорт, в котором он был обозначен как человек «опасный», лишал его возможности нормального общения с людьми. Чрезвычайно драматично изображено в романе В. Гюго безвыходное положение одинокого человека, отовсюду гонимого, не могущего найти себе пристанище ночью даже в конуре собаки и наконец попадающего в скромный домик святого подвижника монсиньора Бьенвеню, которого он принял за простого священника. Изверившийся в добре, Жан Вальжан внутренне сопротивляются впечатлениям, сламывающим его ненависть к людям. Он не хочет сдаться и признать, что есть подлинное добро. Ночью он У^РЗЛ у монсиньора серебряные приборы и через несколько часов ^ приведен к нему жандармами. Тут только он узнает, что имел Дело не с простым священником, а с епископом, бедность которого поражает его, так как он привык думать, что епископ — лицо, окруженное роскошью и не вступающее с простыми людьми в обыкновенные человеческие отношения. Епископ говорит жандармам, 141 будто он подарил Жану Вальжану приборы; мало того, он дает ему еще серебряные подсвечники и отпускает его с миром, говоря: «Жан Вальжан, брат мой, вы теперь принадлежите не злу, а добру. Я покупаю вашу душу. Я вырываю ее из недр зла и мрачных мыслей и отдаю ее Богу». Когда Жан ушел от епископа, «его одолевали всевозможные неизведанные ощущения. В нем бродила какая‑то скрытая злоба он сам не мог бы определить, против кого. Он сам не мог бы сказать, был ли он тронут или только унижен. Иногда в нем пробуждалось какое‑то странное умиление, которое он подавлял всеми силами»; «его беспокоило сознание, что в нем поколебалось то страшное спокойствие, которое было создано несправедливостью испытанных мучений». «Кое–где на межах попадались еще запоздалые цветы, и благоухание их, обдававшее его, когда он проходил мимо, напомнило его детство. Воспоминания эти были ему просто невыносимы, потому что прошло столько времени с тех пор, как он не ощущал ничего подобного». Вечером он присел отдохнуть у дороги и «вдруг услыхал веселый голосок. Он повернул голову и увидал маленького савояра, приблизительно лет десяти, который шел по тропинке и пел; сбоку у него висела лютня, а на спине ящик с морскими свинками; это был один из тех кротких и веселых детей, которые ходят из страны в страну в продырявленных штанах, сквозь которые просвечивают их голенькие колена. Напевая песенку, он прерывал ее временами, чтобы поиграть с несколькими монетами, зажатыми в его руке». Самая крупная из них, в 40 су, выпала из его руки и подкатилась к. Жану Вальжану. Почти безотчетно, совершив импульсивное движение, Жан Вальжан закрыл монету ногой. «Сударь, — сказал маленький савояр с тем детским доверием, которое состоит из неведения и невинности, — где моя монета?» — «Убирайся», — сказал Жан Вальжан. «Сударь, — настаивал ребенок, — отдайте мне мою монету», —  и наконец стал трясти его за ворот блузы и стараться сдвинуть башмак с подкованной гвоздями подошвой, скрывавшей его сокровище. «Уберешься ли ты отсюда!» — закричал Жан Вальжан; и ребенок, увидав лицо каторжника, испуганный, побежал прочь; рыдания его издали доносились до Жана Вальжана, и через несколько минут мальчик исчез. Придя в себя и увидев на земле монету, отнятую у ребенка, Жан Вальжан пришел в отчаяние. «Кража монеты у ребенка была поступком, на который сам он уже не был способен». Он бросится на поиски ребенка, но найти его уже не мог. Встретив священника, он расспрашивал его, не попался ли ему на дороге маленький савояр. Он дал священнику несколько монет для бедных и просил арестовать его, называя себя вором. Когда испуганный священник поторопился уехать, Жан Вальжан опять бросился на поиски и наконец, обессиленный, упал на большой камень; он рвал на себе волосы и, скрывая свое лицо в своих коленах, он простонал: я подлец! В эту минуту он увидел себя таким, каким он был: с мешком краденых вещей на спине, с мрачным и решительным выражением 142 лица, с умом, исполненным самых подлых намерений, — одним словом он увидел весь ужасающий облик каторжника Жана Вальжана». Став как бы ясновидящим, он «действительно видел перед собой это страшное лицо, этого ужасного Жана Вальжана. Ныла минута, когда он был готов спросить, кто этот человек, и в ужасе отвернуться от него». В то же время в душе его появился какой‑то неясный свет. Всматриваясь в него, он увидел, «что этот светоч был епископ». Он стал сравнивать образ епископа и Жана Вальжана. «Епископ поднимался все выше и выше, сияя в своем величии, между тем как Жан Вальжан принижался и скрадывался в темноте. Еще минута, и он исчез, остался один епископ. Он наполнил душу несчастного каким‑то благодатным сиянием. Жан Вальжан долго плакал». «Он плакал, рыдая, плакал, как плачут слабые женщины, как плачет обиженный ребенок. Душа его прояснялась все больше и больше. Он оглянулся на свою жизнь: она представлялась ему ужасной; он вглядывался в свою душу: она показалась ему отвратительной. Тем не менее над этой жизнью и над этой душой витало что‑то нежное и умилительное». Глубокой ночью он добрался до дома епископа и на коленях на мостовой молился у дверей его (ч. 1, кн. II). С этих пор жизнь Жана Вальжана была рядом добрых дел и подвигов, о смысле и нравственной необходимости которых сказано будет позже. Душа, очищенная глубоким раскаянием, поистине перерождается. Она встает из униженного состояния со свежестью и крепостью молодости. «Раны духа заживают без рубцов», — говорит Гегель в «Феноменологии духа». Но тяжкая операция предшествует этому возрождению — отсечения своего прежнего эмпирического характера. Совершить ее может лишь тот, кто осудил себя, признал виновным, преодолел свою гордость и смирился. В душе Жана Вальжана этот перелом произошел тогда, когда он пришел к мысли: «Я хуже тех, кто меня обижал». Христианские подвижники и мыслители единодушно говорят, что смирение есть необходимое условие духовного совершенствования. Оно и понятно, если принять во внимание, что гордость есть главное препятствие для осознания своих недостатков, и преодоление гордости есть самое трудное дело для человека. Тысячи фактов ежедневно убеждают в этом. В самом деле, вспомним множество семей, в которых родители, особенно отец, насилуют волю своих детей, например, отказываются от любимой дочери, вышедшей замуж без их разрешения, и, даже поняв впоследствии ее правоту, не могут преодолеть себя и сделать шаг к примирению. Тысячи обид не могут быть заглажены, потому что обидчик, даже и зная свою вину, не в силах смириться настолько, чтобы принести извинение. Выразив свое мнение по какому‑либо вопросу в парламенте, в комиссии, в научном обществе, большинство людей даже и вопреки очевидности продолжают защищать его, потому что взять его назад им кажется унизительным. Многие лица, слушая в обществе чьи‑либо рассуждения, особенно если они содержательны и остроумны, напрягают все свои силы не для 143 того, чтобы вдуматься в чужую мысль и понять ее, а для того, чтобы найти в ней слабое место или хотя бы внешним образом подорвать ее. Проявление ума, таланта, образованности других лиц воспринимается ими как что‑то унижающее их, подрывающее их достоинство. Такое соперничество со всеми людьми часто бывает следствием комплекса малоценности, в основе которого лежит неудовлетворенная гордость, тщеславие, самолюбие. Современная горделивая, нехристианская цивилизация питает отвращение к понятию греха и даже к самому слову этому. Многие лица отбросят в сторону эту книгу уже за то, что в ней встречается это слово. Только тот, у кого есть сознание виновности в зле, способен вступить в борьбу со своей гордостью и прийти к христианскому смирению, помогающему признавать свои ошибки и проступки и стараться загладить их. «Не думай, что ты и малейший шаг сделал к совершенству, если не признаешь себя ниже всех», — говорит Фома Кемпийский (II,2). К причастию православный христианин подходит с молитвой: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога Живого, пришедший в мир грешный спасти, от них же первый семь аз». Чем более чиста от зла жизнь христианина в его выраженных вовне поступках, тем более в нем углубляется сознание своей внутренней греховности; в самом деле, он чутко улавливает тончайшие душевные движения самодовольства, самопревознесения, самолюбования, связанные с гордыней, и знает, что, пока сохраняются такие чувства, ничто еще не достигнуто, потому что из малейшего зародыша зла может при потворстве ему вырасти дьявольское падение. Тончайшие наблюдения над этими сторонами души можно найти в книге афонского подвижника Никодима Святого? «Невидимая брань». Усвоив чуткость ко злу в себе, человек, какое бы несчастье переживал, говорит себе: «Я получил то, чего заслуживаю». В самом деле, все бедствия нашего психоматериального царства бытия суть естественное следствие нравственного зла, недостатка в нас любви к Богу и ко всем существам. Все страдания, испытываемые нами, суть непосредственное или производное имманентное наказание за это нравственное зло; они представляют собой понижение нашего благополучия, имеющее двоякий смысл: во–первых, справедливого воздаяния за внесенное нами в мир зло и, во–вторых, средства исцеления от нравственного несовершенства. Воздаятельный и целительный смысл наказания суть два необходимо связанные друг с другом аспекта его. Но в точном смысле слова термин «наказание» относится к понижению благополучия именно постольку, поскольку оно есть воздаяние (возмездие) за зло. —  Строем каждого существа и всего мира обеспечено и то, что рано или поздно произведенное им зло будет наказано, и то, что после всевозможных испытаний всякое существо рано или поздно вступит свободно на путь добра. Не этот ли строй мира имеют в виду слова Священного писания: «Мне отмщение, и Аз воздам» 144 2. СТУПЕНИ ГЛУБИНЫ НЕУДОВЛЕТВОРЕНИЯ И УДОВЛЕТВОРЕНИЯ Выраженную в чувстве сторону имманентного наказания я обозначал чаще всего словом «неудовлетворение». Термин этот наряду с термином «удовлетворение» введен мною уже давно в книге моей «Основные учения психологии с точки зрения волюнтаризма» главным образом в тех случая, когда нужно точно отличить состояние самого человеческого «я» от «данных ему» телесных, органических удовольствий и страданий. К телесным «данным» удовольствиям и страданиям, например к удовольствию насыщения или страданию от пореза пальца, присоединяется также «мое» удовольствие или неудовольствие, как переживание, в котором проявляется само мое «я», а не только мое тело. Особенно ясно это центральное, не периферическое происхождение чувства тогда, когда оно возникает в связи с целями, исходящими прямо от человеческого «я», например, при удачном решении математической задачи или при ошибке в решении; в этих случаях особенно уместны термины «удовлетворение» и «неудовлетворение». Чувства эти отличаются большей глубиной, чем те удовлетворения и неудовлетворения, которые присоединяются к чувственным, телесным удовольствиям и неудовольствиям. Без сомнения, Платон имел в виду это различие глубины, резко отличая внешние удовольствия от внутреннего счастья, испытываемого справедливым человеком. М. Шелер выработал чрезвычайно ценное для целей этики учение о различных ступенях глубины удовольствия и страдания. Он различает чувства центральные и периферические и устанавливает следующие четыре ступени глубины их, разумея под глубиной не количественное, а качественное различие: 1) чувственные чувства; 2) чувства тела (как состояние) и чувства жизни (как функции); 3) чисто душевные чувства (чистые чувства «я»); 4) духовные чувства (чувства личности) (V, 8, с. 340–357). Онтологическое значение этих чувств может быть истолковано в связи с моей системой метафизики следующим образом. Чувственные чувства связаны с состоянием отдельных частей моего тела; они не суть проявления моего «я», они «даны мне» из моего тела. Телесные чувства и чувства телесной жизни относятся к телу как целому и потому содержат уже в себе аспект «моего» переживания; в самом деле, тело, как пространственно–временное целое, заключает в себе не только пространственные проявления союзных мне деятелей, но и пространственные проявления самого моего «я», а также его верховную регулирующую деятельность, направленную на всю систему организма. Душевные чувства суть проявления самого «я», в которых «я» переживает ценность отдельных своих деятельностей, например ликование победы в спортивном состязании или осуждение такого своего поступка, как резкое слово, вырвавшееся в споре. Наконец, духовные чувства суть «чувства личности» потому, что в них субъективно переживается 145 объективная ценность личности как целого с точки зрения ее нормативной индивидуальной идеи. Глубина и своеобразие этих чувств ни с чем не сравнимы. В случае следования своей индивидуальной идее это чувство есть высшая ступень счастья — блаженство; в случае полного крушения личности это чувство есть предельное переживание несчастья — отчаяние (уныние), за которым следует самоубийство, обыкновенно путем повешения, или возрождение путем спасительного раскаяния. Эти чувства Шелер не соглашается считать санкцией нравственного закона по двум основаниям: «во–первых, потому, что блага награды и бедствия наказания никогда не могут достигнуть той центральности и ступени глубины, какие присущи радости в добром и страдания в злом хотении, и, во–вторых, потому, что всякая волевая интенция на эти чувства сама по себе уже достаточна, чтобы сделать их невозможными» (363). Эти два свойства, несомненно, принадлежат описанным чувствам; тем не менее, в отличие от Шелера, я считаю их входящими в состав имманентной санкции нравственного закона. При этом надо вспомнить, что, согласно развитой мною онтологической теории ценностей, само содержание бытия, приближающее к Богу, есть положительная ценность, нечто достойное, заслуживающее того, чтобы быть, и, наоборот, само содержание бытия, удаляющее от Бога, есть нечто недостойное существования; а чувства, которыми эти содержания пронизаны в душе субъекта, суть субъективное переживание их объективной ценности. Таким образом, согласно онтологической теории ценностей, еще непосредственнее, чем по теории Шелера, доброе поведение содержит в себе момент утверждения и злое — момент отрицания; тем не менее понятие имманентной санкции следует сохранить в системе этики, потому что описанные свойства добра и зла ведут к тем практическим результатам, которых ожидают от санкций, присоединения их к закону. 3. ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ И ОБЩЕСТВЕННЫЕ НАКАЗАНИЯ Наша жизнь изобилует бедствиями, печалями, неудовлетворениями, и все они суть естественные следствия нарушения нравственного закона; все они суть производные имманентные санкции нравственного закона, наказания за неисполнение его. Однако в громадном большинстве случаев человек не знает, что переживаемые им бедствия суть следствие нравственного зла, в котором он сам более или менее виноват. Люди, стоящие на низкой ступени развития нравственного сознания, совершают дурной поступок и вовсе не упрекают себя в нем; нередко они относительно благоденствуют, используя выгодные для себя следствия своих злодеяний. Нужна значительная нравственная зрелость, чтобы быть способным к угрызениям совести и дорасти до раскаяния, т. е. до этой непосредственной имманентной санкции нравственного закона. Рано или поздно эта зрелость наступает для всех существ – 146 если не в данном периоде существования, то после смерти в дальнейших метаморфозах. Дети и многие взрослые люди далеки от нравственной зрелости. Средством борьбы с их злыми проявлениями служит в семье и школе, в общественной и государственной жизни наказание в узком смысле этого слова, именно лишение провинившегося лица каких‑либо благ, налагаемое на него воспитателем, государством, обществом. Такое наказание будем называть общественным, отбрасывая это прилагательное там, где видно из контекста, о чем идет речь. Исследуя сущность общественного наказания, мы сосредоточимся на нравственном составе и смысле его. При этом придется говорить также о наказании как правовом явлении, но и оно будет рассмотрено здесь не в его специфической правовой сущности, а в его нравственной стороне. Общественное наказание как правовое и как нравственное явление сходны и родственны друг другу: уголовное наказание есть санкция нарушения правовой нормы, а нравственное — санкция нарушения нравственной нормы. Правовая норма, поддерживаемая санкцией, очень часто есть вместе с тем и нравственная норма (например, «не свидетельствуй на друга твоего свидетельства ложна»); а если правовая норма и не есть прямое выражение требований нравственного закона, то во всяком случае обязанность подчиняться законам государства есть требование не только права, но и нравственности. По крайней мере, некоторая область правовых норм обладает таким содержанием, что к ней приложима формула, выработанная Вл. Соловьевым: «Право есть низший предел или определенный минимум нравственности» (Оправдание добра. Гл. XVII. Нравственность и право, 2–е изд. С. 460). «Правовая идея, — говорит Н. Реймерс в своем трактате «Право и мораль», — есть прием, при помощи которого нравственная идея, взятая со своей формальной стороны, как бы сводится с. неба на землю и приравнивается к законам природы» (С. 30). Ввиду тесной связи проблем права и нравственности можно, обсуждая одну из них, принимать во внимание также и исследования, посвященные другой проблеме. Так, например, я возьму исходным пунктом своего исследования основной тезис статьи С. И. Гессена «Философия наказания», посвященной рассмотрению правовой проблемы *. «С формальной стороны, — говорит Гессен, — преступление есть содеянное правовым субъектом правонарушение» (211). Преступление есть симптом дисгармонии права и жизни, оно есть нарушение справедливости (213–214). В тех случаях, когда закон справедлив и потому не подлежит отмене, восстановление справедливости, пострадавшей от правонарушения, достигается путем подтверждения нормы права, что выражается в осуждении _______________ *Гессен С. И. Философия наказания//Логос. 1912–1913. Кн. 1–2. 147 преступления. Такова чистая форма наказания (216). «Как всякая деятельность, направленная на установление справедливости в обществе, наказание служит праву и, следовательно, самому наказываемому преступнику, как правовому субъекту. Оно совершается в его собственных интересах, как правового субъекта, ибо в качестве такового он столь же заинтересован в восстановленной справедливости, как и его судьи» (217). «Что в наказании усматривается его собственное право, это есть честь преступника: тем самым он почитается за разумное существо», — цитирует Гессен слова Гегеля из его «Философии права» (§ 100). К форме наказания обыкновенно присоединяется материя его, именно «поражение каких‑нибудь конкретных прав преступника: права собственности, свободы передвижения» и т. п. (221). Вопрос, какие именно «права должны быть поражены в данном частном случае, решается уже исключительно на основании материальных соображений. Тут решают: побочные цели, в преследовании которых государство пользуется наказанием как средством, как, например, охранение общества и государства от опасных индивидуумов, устрашение, исправление и т. п.»; принимаются во внимание имеющиеся в распоряжении государства средства, «наконец, индивидуальность конкретных психофизических лиц, совершающих преступление» (221). Исходя из установленной сущности наказания как правового акта, Гессен определяет низшую и особенно высшую границу его, выход за которую выводит из правовой сферы и «имеет характер не наказания, а мести, меры общественной безопасности и т. п., но не акта правосудия. Низшая граница наказания есть публичное объявление приговора (225). Высшая граница-»лишение всех прав, кроме одного, позволяющего еще смотреть на преступника как на правового субъекта» (226). Следовательно, полное лишение всех прав, «отдача на поток и разграбление», объявление человека стоящим «вне закона» есть неправовой акт (227). Точно так же, говорит Гессен, «как бы государственно мудро ни было иногда казнить человека, надо открыто сознать неправовой характер казни… В случае смертной казни уничтожается… правовой субъект, и наказание лишается своего правового смысла. Точнее, уничтожается не правовой субъект (как все значащее, он неуничтожим), а возможность его материализации» (228).' Соображения Гессена о наказании как правовом акте в значительной мере могут быть применены и к наказанию как нравственному акту. Однако существенное отличие моих взглядов от учения Гессена заключается в том, что я развиваю их, исходя не из трансцендентального идеализма, а из метафизики персонализма и онтологической теории ценности: поэтому для меня правовой и нравственный субъект есть не значимость, а индивидуальный абсолютно ценный сверхвременной деятель, свободно проявляющийся во временных и пространственно–временных актах. Подобно правовой сфере, основная форма нравственного наказания есть осуждение. Актом осуждения подтверждается нравственная 148 норма, в защите которой заинтересованы все, не исключая и самого субъекта, совершившего проступок. Мало того, нравственное осуждение имеет смысл еще более высокий, чем правовое осуждение: оно имеет в виду не только защиту отдельных интересов но и собственную ценность субъекта дурного поступка — его нравственное совершенство, поднятие его путем исправления. Низшая граница нравственного наказания есть осуждение, высказанное даже не публично, ас глазу на глаз. Для нравственно чуткого субъекта, также для лица, самолюбивого, гордого или властного, нравственное осуждение есть наказание в высшей степени чувствительное. В семье, где есть взаимная любовь и авторитет старших, и даже в школе, руководимой даровитыми морально авторитетными педагогами, особенно при организации в ней школьного самоуправления, нравственное осуждение в большинстве случаев есть мера наказания, вполне достаточная, так что прибегать к более сложным наказаниям излишне, а следовательно, и нравственно недостойно. В примитивном обществе ответом на преступление служит обыкновенно акт мести, причиняющий более или менее тяжкие страдания. Поскольку месть есть выражение личного, семейного или племенного эгоизма, она не подходит под понятие правового и нравственного наказания. Но если в состав ее входит также и примитивное выражение бескорыстного негодования против нарушителя нравственного закона, она принимает уже характер наказания. По мере возрастания культуры примитивная месть и грубое возмездие, именно воздаяние злом производным за зло нравственное, все более сводится в определенные границы и отчасти переходит в руки государства. Но на всех ступенях развития в возмездии на первом плане стоит осуждение, негодование, возмущение нравственной негодностью поступка. Этот эмоциональный элемент реакции на дурной поступок интуитивно улавливается виновным лицом и в высокой степени способствует осознанию нравственной предосудительности поступка: будучи зрителем чужой живой реакции на нравственную негодность поступка, виновник его и сам начинает ясно видеть этот характер своего поведения и стыдится его. Для ребенка даже такое примитивное грубое наказание, как шлепок, если он сопровождается искренним нравственным возмущением, более понятен и приемлем, чем методически бесстрастно налагаемое лишение лакомств, зрелищ и т. п. К нравственному осуждению, сопутствуемому иногда в случае необходимости словами вразумления, часто присоединяется еще дополнительное наказание в виде лишения тех или иных благ и причинения различных страданий — шлепок, постановка в угол и т. п., штрафы, тюремное заключение, каторга и т. п. Имеют ли эти наказания нравственный смысл? В ответ на этот вопрос, естественно, приходит в голову мысль, что наказание есть справедливое воздаяние злом за зло. Отсюда вырабатывается теория наказания как возмездия. И действительно, как показано выше, весь строй мира таков, что виновник нравственно злого поступка 149 естественно и необходимо получает возмездие в форме имманентного наказания, непосредственного (угрызения совести) или производного. Это естественное воздаяние злом за нравственное зло воспринимается непосредственно, как справедливый порядок мира. Английский философ Моор11 «говорит, что если к отвратительному деянию присоединяется страдание наказания, то отрицательная ценность целой наблюдаемой нами ситуации становится меньше, чем если бы низкий поступок остался безнаказанным *. Это непосредственное восприятие ценностей содержит в себе очевидное оправдание теории наказания как возмездия или воздаяния. Возражать против нее можно разве с точки зрения ложной гедонистической теории, согласно которой единственная положительная самоценность и, следовательно, единственное добро есть удовольствие; отсюда последовательно получается вывод, что возмездие за страдания, причиненные нравственно дурным деянием, есть прибавка к совершенному преступником злу еще нового зла. Однако наблюдение Моора в сочетании с теорией, показывающей, что удовольствие есть не единственное добро, содержит в себе убедительную защиту наказания как возмездия. Мировое зло не есть сумма страданий и мировое добро не есть сумма удовольствий. Согласно онтологической теории ценностей, защищаемой мною, всякое бытие и всякий аспект его, взятый в его значении для полноты бытия, есть положительная или отрицательная ценность. Когда к злому поступку присоединяется страдание наказания, это не значит, что к злу прибавилось новое зло: преступление вместе с наказанием образуют органическое целое, имеющее свою новую ценность, несводимую к ценности его элементов: отсюда получается возможность того, что страдающий от наказания преступник есть бытие, имеющее большую положительную ценность, чем преступник, наслаждающийся плодами своего злодеяния. (М. Шелер усматривает относительное нравственное оправдание наказания как возмездия в том, что оно уменьшает ненависть в мире, с. 379.) Меня, пожалуй, остановят и скажут, что наказание может считаться справедливым воздаянием только до тех пор, пока речь идет об имманентном наказании, представляющем собой естественный результат того разъединения существ, которое создается нравственно дурным,, себялюбивым поведением. А нам теперь нужно говорить о наказании, налагаемом воспитателями, обществом и государством на провинившихся лиц. С этим замечанием я вполне согласен и постараюсь теперь показать, что теория наказания, как справедливого воздаяния, приложима и к общественным наказаниям. Непосредственное имманентное наказание в виде угрызений совести или в виде раскаяния рано или поздно наступит, но в настоящий момент при совершении провинности или преступления оно часто совершенно отсутствует. Что же касается производных __________________ *Моор Г. Е. Принципы этики, 1–е изд. С. 94, 213. 150 имманентных наказаний (несовершенное тело, болезни, страдания от недостатков социальной жизни), они не сознаются как воздадите за данный именно поступок. Поэтому виновник злого поступка нередко безмятежно пользуется выгодными для себя плодами своего деяния и нахально издевается над своей жертвой. Понятно поэтому, что общество, и особенно государство, не дожидаются того неизвестного времени, когда злой человек, может быть, лишь после своей смерти, в новом этапе жизни, осознает свой низменный «эмпирический характер и станет раскаиваться в нем; оно считает необходимым сейчас, теперь же подвергнуть преступника наказанию. Конкретный пример наглядно покажет смысл этой общественной реакции. Положим, какой‑либо человек застраховал жизнь своей жены, убил ее с целью воспользоваться страховой премией и, получив деньги, наслаждается своей материальной обеспеченностью. Очевидно, что такой преступник не заслуживает благоденствия; наказание путем не только отнятия у него незаконно приобретенного имущества, но и путем лишения свободы и т. п. есть справедливое воздаяние за его гнусный поступок. Возможно, что лица, налагающие наказание, руководятся при этом мотивами мести, самозащиты и т. п. Это их вина, что они не доросли до понимания бескорыстной, чисто нравственной стороны наказания, свободной от эгоистических мотивов. Тем не менее нравственная сторона остается налицо: низменный негодяй получил то, чего заслуживает. Даже и тогда, когда в числе мотивов правомерного наказания есть низменная слагаемая, именно эгоистически мстительное отношение общества к преступнику, эгоизм преступника обуздывается эгоизмом его сограждан. Страдания, испытываемые преступником, хотя они и порождены не природой, а обществом, имеют характер производного имманентного наказания: как обжора, когда он заболевает от своей невоздержанности, естественно, получает то, чего заслужил, так и эгоист преступник, эгоистически наказываемый обществом, естественно, вызывает заслуженную им неприятную реакцию общества. И в том, и в другом случае имманентное производное наказание имеет нравственный смысл: во–первых, справедливо, чтобы нарушение нравственного закона сопутствовалось понижением благополучия, во–вторых, целительно для души преступника испытывать это неблагополучие, так как рано или поздно оно побудит его искать новых путей жизни и усмотреть правильное соотношение ценностей. Воздаятельный и целительный смысл наказания суть два необходимо связанные друг с другом аспекта его. Согласно приведенному рассуждению, искусственное наказание оказывается в действительности естественным выражением отношения взаимного обособления, возникающего между эгоистом преступником и эгоистически настроенным обществом. Оно, во- вторых, объясняет факт общественных наказаний и, во–вторых, содержит в себе нравственное оправдание наказания, с точки зрения преступника: в самом деле, преступник должен сознавать и обыкновенно фактически сознает, что понижение его благополучия 151 заслужено им, по крайней мере до тех пор, пока общество в свое реакции на преступление не опустится ниже самого преступника т. е. не окажется еще более эгоистичным, чем сам преступник. Н» человеческое общество, прибегающее к искусственным наказаниям, еще не оправдано нами. Оно состоит из существ, сознавши нравственное долженствование и признающих, согласно христианскому идеалу, что ответить на эгоистическую обособленность: преступника таким же эгоистическим обособлением от него они н имеют права. Руководясь не только идеей справедливости и целью исправления, но также и эгоистическими мотивами мести, само защиты и т. п., легко перейти границы, ставимые нравственной целью. Мстительный человек, пострадав от чьего‑либо дурного поступка, склонен отплатить виновнику его десятикратно увеличенным страданием; если же он хочет придать наказанию внешний вид справедливости, он склоняется к теории равного воздаяния, «око за око, зуб за зуб». Глубоко иной характер имеет наказание, руководимое одними лишь нравственными мотивами. Оно состоит из таких воздействий, которые представляют собой справедливое следствие преступления: таковы, например, прежде всего осуждение и затем возмещение убытков, штраф, различные степени лишений свободы за злоупотребление ею, обязательность труда, соответствующего силам и способностям наказанного. Чтобы быть справедливым, наказание должно основываться не только на учете вреда, причиненного дурным поступком, но и на принятии в расчет индивидуальности преступника, а также всех конкретных обстоятельств дела, насколько это в наших силах. Отсюда следует, что наказание за один и тот же проступок в разных случаях и для разных лиц может быть крайне различным. Короче говоря, оно должно быть индивидуализировано. Нужна большая нравственная чуткость, глубокое знание человеческой души и, наконец, большие материальные средства для того, чтобы в достаточной степени индивидуализировать наказания, налагаемые государством на преступников. Поскольку современное государство слабо индивидуализирует наказания вследствие недостатка материальных средств, мы совершаем грех, аналогичный тому, в котором повинны кочевники, убивающие своих стариков, не имея возможности кормить и перевозить их. В особенности недопустимы все те меры, которые ведут к понижению нравственного уровня личности. Судебные уставы, действовавшие в России с 1864 года до большевистской революции и представлявшие собой одно из самых высоких достижений человеческого правосудия, запрещали вынуждать у подсудимого показания угрозами или обещаниями; мало того, председатель суда обязан был разъяснить подсудимому, что он имеет право не отвечать на задаваемые ему вопросы. Когда преступление установлено, нравственно недопустимы наказания, ведущие к разрушению личности, например длительное одиночное заключение, физически и душевно непосильный труд и т. п. Недопустимы также истязания, потому что они ведут не к исправлению, а к озлоблению и ожесточению; не могут быть

The script ran 0.039 seconds.