Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Лосев - Из разговоров на Беломорстрое [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sci_philosophy

Полный текст.
1 2 

— Я не утопист. — А тогда — как же вы можете думать, что вся эта бездомная, размагниченная орава, оторванная революцией от родных домов, от семьи, от элементарного человеческого уюта, вся эта разноголосая, растрепанная масса людей и людишек, выбитая из своей колеи, потерявшая свою идею и свой путь и волею истории пересаженная в несколько лет из тысячелетней азиатской деспотии в активный коммунизм, — как же вы можете думать, что она и всерьез настроена коммунистически? Я не понимаю, как, по-вашему, она должна себя вести и чувствовать? — Но вы сейчас это так расписали, — сказал я, — что у вас не получится даже и фокстротного романтизма, а получится только эксплуатация негров в Америке. — А вот тут-то вы и ошибаетесь. Эта масса вовлечена в огромную стройку и заражена энтузиазмом. — Энтузиазмом разврата? — Энтузиазмом строительства в условиях внутреннего опустошения духа после революционных потрясений. Я замолчал. В комнате тоже все что-то смолкли. На несколько мгновений воцарилась какая-то подозрительная тишина. — Ах, надоели эти панихиды! — заговорил еще один, уже последний оратор из неговоривших, девица-чертежница отказалась говорить. — И все вы, товарищи, ноете, все вы кого-то отпеваете. Ведь это же заупокойный вопль, что мы сейчас слышим. Давайте я вам скажу что-нибудь повеселее. Тем более я — последний из неговоривших. — Но мы ведь еще не ответили на предыдущую речь, — сказал Абрамов. — Пусть говорит Борис Николаевич, — ответил я, указывая на нового оратора. — На предыдущую речь мы с вами еще ответим. Борис Николаевич, инженер-механик и большой любитель художественной литературы, произнес следующее: — Я не хотел говорить, потому что был вполне уверен в банальности своего взгляда. Я думал, что его выскажут прежде всего. Но вот больше уже некому говорить, а взгляд этот не только никем из говоривших не был намечен, но проповедовалось такое, что в корне его исключало. Однако сейчас, после того, как здесь было высказано столько умных слов, я тоже постараюсь этот банальный взгляд облечь в возможно более умные формы, хотя, впрочем, потребность в этих последних у меня более глубокая и, должен признаться, не все тут продумано мною до конца. Вы, товарищи, забыли о самом главном. Вы забыли о самих сооружениях, о произведениях техники. Говорили о технике психологически, говорили этически, говорили социологически и даже политически, но ровно же никто из нас и ни одним словом не коснулся техники эстетически, художественно, никто не рассмотрел техники с точки зрения самих же сооружений. Конечно, эта точка зрения вполне банальная. Все восхищаются или делают вид, что восхищаются произведениями технического искусства. Вошло в обычай восторгаться успехами технического прогресса, и тон приподнятого чувства и восторженного излияния — обычный итог всех писаний на этот счет в течение, кажется, нескольких столетий. Однако эту банальность я хотел бы несколько углубить, исключивши из нее — на время, по крайней мере, — лирику и развивши в ней мыслительную основу. Это, конечно, легко сделать, превративши свою оценку технического произведения в чисто научное, научно-техническое же обследование. Но я хочу углубить художественное содержание технического произведения в направлении не формалистическом, но, если можно так выразиться, философском. Я исхожу из простейшего факта художественности всякого подлинного произведения техники. Разве техника не есть искусство? Разве паровая машина, динамо-машина, дизель — не красота? Разве аэроплан, дирижабль, электровоз — не есть что-то красивое, сильное, мощное, мудрое и глубокое? Не будем впадать в экзальтацию, в болезненные преувеличения и в противоестественные восторги. Кто-то из старых футуристов говорил, что шум автомобиля прекраснее поцелуя женщины. Поэты-урбанисты и даже музыканты воспевали в стихах и в симфонических поэмах автомобили, аэропланы, разные моторы. Это все — бездарность. Поцелуй женщины есть поцелуй женщины, и никаким автомобилем его не заменишь. Поэты и музыканты также имеют и всегда будут иметь предметы, более достойные для воспевания, чем бензиновые двигатели. Но, отбросивши все эти загибы и преувеличения и отнесясь к делу максимально трезво и здраво, мы все же должны сказать: техника, это красота. Посмотрите, как работает хотя бы пишущая машина. Попробуйте всмотреться в детали — ну, хотя бы какого-нибудь музыкального инструмента посложнее, вроде фортепиано или пианино. Да, наконец, вдумайтесь в эту, в конце концов простейшую аппаратуру — радио. Разве вы не находите здесь тончайшей мысли, воплощаемой в изощренную материю? При всем утилитаризме и практицизме этих вещей, — разве вы не ощущаете величие свободного, незаинтересованного творчества на этих вещах, какую-то божественную игру духовных сил человека, ничуть не меньшую, чем любая большая симфония или поэма? Вы посмотрите, как тонко высчитана и прилажена каждая малейшая часть механизма, как не упущен ни один облегчающий момент, как нет здесь ничего лишнего, как все движется гладко, свободно, непринужденно, естественно, легко. Тут говорили, что техника хочет поставить механизмы на место организма. По этому поводу была отслужена обычная для наших философов панихида и начались надгробные рыдания. Но к чему все эти перипетии, весь этот исторический гиперболизм? Всякому здоровому сознанию ясно, что никакой механизм никогда не заменит организма и что техника вовсе и не ставит себе таких задач. Техника принизила и обесценила бы свои собственные произведения, если бы стала так рассуждать. Организм — организмом, и в нем своя специфическая красота, но не мешайте и механизму быть механизмом и не отнимайте у него ту красоту, которая для него специфична и которая только в нем и имеется. Есть, однако, некоторая правда в тех словах, когда говорилось, что в технике механизм хочет стать на место организма. Но только правда эта не в том механическом сатанизме, который убивает все живое, а в том, что механизм, взятый сам по себе, есть как бы нечто живое, то самородное, мудрое, наивное, глубокое, что составляет сущность всего живого. Не в том смысле здесь жизнь, что механизм должен все поглотить и превратить действительность в безжизненную схему. Повторяю, жизнь нельзя ничем заменить, и — тем более нельзя ее заменить механизмом и техникой, да техника и бесконечно далека от этих задач. Но в механизме есть своя механическая — жизнь, свое неподдельное, рождающее лоно бытия, откуда истекает его красота, как из поэтического волнения рождается художественный образ. Всякий механизм — прекрасен как произведения гения, как осуществление вечной мечты, как игра свободного духа с самим собою, наивная и глубокая, так что я бы сказал, что тут есть нечто божественное, божественно-прекрасное, нечто олимпийское, некий вечный пир улыбчивых, счастливых античных богов. В связи с этим мне всегда казались слишком сентиментальными, — прямо скажу, неумными, — обычные восторги профанов перед техническим прогрессом, вся эта пошлая газетная лирика по поводу технических изобретений и открытий. Техника гораздо глубже, красивее, утонченнее, чем все эти трафаретные и твердо-заученные вопли о человеческом прогрессе. Тут, с одной стороны, опять неестественный гиперболизм: технике навязывают такие культурные, воспитательные и вообще социальные задачи, которых сама она никогда и не ставила и, если бы поставила, то никогда и не смогла бы разрешить. А, с другой стороны, вся эта подвывательная лирика отнимает у технического произведения его душу, самый его смысл, ту глубочайшую основу художественного вдохновения, без которой оно никогда и не появлялось на свет. Забывают, что Эдисон — вдохновенный созерцатель вечных идей, не хуже Гете и Бетховена, не хуже Платона. Думают, что Эдисон только и заботился о жизненных удобствах, создавал свои бесконечные изобретения, и не знают, что это был уединенный аскет, спавший два часа в сутки, погруженный в эрос своих технических видений. Чтобы осознать и достойно оформить технику в этом смысле, мне кажется, необходимо привлечение самых крупных и самых глубоких философских систем. Тут не обойдешься плоским позитивизмом, мелким мещанским материализмом или ползучим эмпиризмом. Я еще не придумал такой философской системы, чтобы схватить и достаточно всесторонне осознать все духовное богатство технического произведения. Но я готов привлечь любую из тех, которые были в истории, лишь бы она была крупная, серьезная и зрелая. Так, я думаю, в философии техники мы в значительной мере могли бы быть платониками. Каждое техническое произведение имеет свою идею; и эта идея есть не просто отвлеченная схема, совокупность формул и уравнений, но она также идеальный прообраз, фигурный символ вещи, вечная и прекрасная модель бытия. В неведомых глубинах духа, в музыкальной бесконечности его интимного самоощущения рождаются эти вечные формы, сияющие светлой красотой, — как из музыки внутреннего восторга рождается живая плоть поэтического образа. Но если вы не хотите быть платониками, будьте хотя бы кантианцами. У вас, может быть, пропадет весь романтизм; вы отнесетесь к техническому произведению более трезво и сухо; вы будете объективно и научно наблюдать бесконечную смену разнообразных технических форм. Но вы все же не утеряете абсолютной специфики технической красоты, вы все же сумеете дать ей надежное и крепкое место в системе человеческого духа. Каждый реальный механизм вы будете обосновывать как трансцендентальную необходимость. Он будет для вас сплетением субъективных категорий человеческого духа, но это сплетение будет логической необходимостью, оно будет далеко от того беспорядочного произвола, в свете которого толпа вообще переживает технику. Произведение технического искусства предстанет перед вами как формальная целесообразность без всякой научно-эмпирической цели, как предмет вполне незаинтересованного, свободного наслаждения, как всеобще-необходимая, неотразимая значимость игры чистого интеллекта с самим собою. Но оставим и кантианство. Я готов пойти даже на феноменологию Гуссерля. Существует ли произведение технического искусства или нет, я не знаю. Преследует ли оно какие-нибудь реальные цели, я не знаю. Существую ли я сам, верящий и воспринимающий технические формы, я не знаю. Кроме того, что такое мировоззрение, что такое философия и даже что такое вообще теория я не знаю и знать не хочу. Но что такое данная техническая форма, если я ее сознаю, — вот вопрос, которые я уже не могу обойти молчанием. Я могу мыслить или не мыслить[3] вещи; и вещи могут существовать или не существовать. Но если я их мыслю, то — как я их мыслю, — вот это меня интересует. Вокруг меня плещется бесконечная и плохо различаемая жизненная тьма. Сам я тоже ни за что не отвечаю; и не знаю, что буду утверждать завтра, буду ли утверждать и будет ли самое «завтра». Но вот сейчас, в это мгновение времени перед моим сознанием вскинулась одна или несколько технических форм. И-я могу ответить на вопрос: что это такое? Я вижу сущность этих форм, которая если и не существует реально, то это меня совсем не касается. Гуссерлианство объединяет абсолютную анархическую текучесть бытия с точнейшим трансцендентальным и притом умственно-фигурным, насквозь наглядным и воззрительным его обоснованием. Я ни во что не верю и ничего не знаю, и все же — соблюдена точнейшая сознательная картина бытия, абсолютный умственно-фигурный аналог бытия в сознании. Это — синтез совершенно релятивистического импрессионизма и математически-четкой научности. Я, товарищи, совсем не сторонник этого учения. Но все же лучше гуссерлианскими способами спасти специфику технического произведения, чем растворить его в плоском утилитаризме или в пошлости провинциальных восторгов профана, повторяющего свои излияния в силу предрассудка и непродуманной традиции. Как хотите рассуждайте и какие угодно философские методы применяйте, но только в своих рассуждениях о технике не будьте могильщиками, гробовщиками, не нойте как старый больной зуб, не хнычьте как раскулаченные мещане, не нервничайте как беременные женщины. Жизнь сурова, а искусство — весело, сказал Шиллер. Я же скажу так: жизнь сурова, а техника — весела, игрива, музыкальна. В ней есть певучесть гения и легкая ажурная радость свободы. Эх вы, беломорстроевские ударники!.. Тут Борис Николаевич кончил. В его словах, несомненно, прозвучало что-то бодрое и радостное: и публика, явно ему сочувствовала, хотя и не все понимала из его рассуждений. — Браво, браво, Борис Николаевич, — воскликнул я, захлопавши в ладоши. — Это — правильно! — снисходительно заметила Елена Михайловна. — Я тоже так думаю. — Здорово, здорово! — присоединились и многие из ранее неверивших. — Действительно, почему это мы все угробливаем, к чему бы ни прикоснулись? — опять заговорил я. — Ведь вот, Сергей Петрович, который проповедовал безответственность человека в техническом прогрессе, он, небось, и не думает, что его учение — гроб, а сам он своим фатализмом прямо укладывает, запарывает всех нас… — Порка, порка! — заметила опять Елена Михайловна. — Все время тут запарывают или прямо душат. А разве елисеевское мракобесие не душит, не угробливает всех нас?.. — Да, — со вздохом продолжал я. — У Бориса Николаевича что-то есть… Тут, однако, к моему удивлению стал возражать сам Борис Николаевич: — Но вы, Николай Владимирович, о чем хлопочете? Ведь вы сами — первый гробовщик! — Я — гробовщик? — Ну, конечно, да! Когда вы начинаете доказывать, что советская система есть историческая и диалектическая необходимость, — ей-богу, помирать хочется. — А разве это не есть необходимость? — Да оно-то так, необходимость. Но вы-то все хотите угробить. — Что же, все-то? — Да хоть ту же вашу советскую власть. — Разве диалектически вывесть значит угробить? — Пока это, вот что, любезный Николай Владимирович. Легкости нет, человечности нет… Уважения к человеку нет… — Ну, тут мы зайдем с вами очень далеко, — сказал я скучающим голосом, — не лучше ли вернуться к вашей теме? — А моя тема какая, — юно и задорно говорил Борис Николаевич, — чтобы спасти красоту и духовную радость техники и не раздавить ничьей головы, никого не повесить и не распять. Терпеть не могу, когда начинают возвеличивать технику в сравнении с музыкой, искусством, философией и пр. Там-де глупости, сентиментальности, отсталость, а вот тут-де и ум, и прогресс, и наука. Это угробливание искусства ради техники — для техники только унизительно. Наш брат, инженер, часто грешит этим презрением по адресу всех прочих областей духовной культуры. Но ведь это же — тупость, узость, непонимание самой техники. Если бы мы всегда видели в технике ее собственную, специфическую красоту, то для возвеличения этой красоты не надо было бы принижать красоту других областей. Потому-то инженеры и принижают всякую красоту, что они не понимают красоты самой техники. Просто вообще никакой красоты не понимают, ни технической, ни какой иной. Разумеется, для меня техника — это все. Но это уже вовсе не потому, что она — техника, но потому, что она — моя профессия: и у меня лично к ней, конечно, гораздо более интимное отношение, чем у других. Но я вовсе не думаю, что все должны быть инженерами и что на свете вообще ничего нет выше техники. Иначе придет зоолог, занимающийся яичками у беспозвоночных, и начнет требовать, чтобы все стали изучать только эти яички, и что выше их и ценнее их вообще нет ничего не свете… Вот эту-то идею я и хотел пропагандировать. Техника — замечательное, завораживающее царство вечной красоты, но не запарывайте несчастных людей. Техническое произведение верх красоты и художества, но зачем же у людей головы отрывать? — Позвольте мне! — сказал вдруг Михайлов. — Сначала ваше построение показалось мне тоже довольно основательным. Но как раз во время вашего последнего разъяснения я почувствовал, что я должен вам возразить. Мое возражение простое: ваше построение абстрактно, нежизненно… — Как! — удивился Борис Николаевич. — Эстетическое чувство абстрактно, нежизненно? — Не эстетическое чувство абстрактно, — ответил Михайлов, — но абстрактна та изоляция, в которой оно у вас оказывается. Техника прекрасна, говорите вы. Но откуда же происходит эта красота? Что за источник ее? Нельзя же восторгаться красотой технического произведения и закрывать глаза на то, откуда оно само происходит? — Но это у меня предусмотрено, — ответил Борис Николаевич. — Я ведь говорил о творческой глубине сознания, откуда рождается техническое произведение и его красота. — Рост производительных сил, вот что! — авторитетно вставил Абрамов. А не какая-то там творческая глубина сознания. — Ну, пусть будет рост производственных сил, — охотно согласился Борис Николаевич. — Согласимся пока, что это просто какой-то рост… Какой рост и чего именно рост, можно пока оставить и без рассмотрения… — Ха! Выкинул самое главное! — насмешливо сказал Абрамов. — Я ничего не выкидываю, — отвечал Борис Николаевич. — Но только обвинять меня в изолировании технического продукта — совсем не приходиться. Мне тут тоже захотелось присоединиться к Михайлову, упрекнув Бориса Николаевича в излишнем эстетизме, как вдруг начал говорить опять Абрамов своим постоянным сухим и насмешливым тоном: — Вы перебрали все реакционные формы философии, вплоть до Канта и Платона. Вы дали мистическое описание произведения техники. Что же с вас теперь требовать насчет неотрыва техники от жизни?! Всякая философия упоминалась, на всякую систему вы согласны. Только диалектический материализм вами не упоминался, и только на него вы несогласны и неспособны! Борис Николаевич махнул рукой и сказал: — Это-целая клоака… Отсюда не выберешься! — Порка! — ехидно сказал Абрамов. — Ну, скажите прямо: порка, снимание голов! — Я не понимаю, почему вы так возмущаетесь? — спокойно возразил Борис Николаевич. — Разве вы сами когда-нибудь были против порки и снимания голов? Можно подумать, что вы — какой-то невинный младенец… Абрамов рассердился. — Да, мы снимаем головы, где находим это нужным. — Вот-вот, — говорил Борис Николаевич, — я это как раз и говорю, что вы снимаете головы, где находите нужным. — Но вы, кажется, возражаете против этого? — Да, я считаю, что для эстетической ценности техники это не необходимо. — А реакционная философия необходима? Боясь, как бы не вышло ссоры, я решил вмешаться в разговор и сказал: — Поликарп Алексеевич, оставим это… Давайте лучше попросим Бориса Николаевича ответить на один вопрос, который вы мельком затронули… Борис Николаевич, как, по-вашему, можно было бы подойти к художественной стороне технического произведения с точки зрения диалектического материализма? Если вы не можете или не хотите отвечать, пожалуйста не отвечайте. У нас найдутся и другие вопросы. — Нет-нет, почему же? — не смущаясь говорил Борис Николаевич. — Но только, раз речь заходит о сегодняшнем дне, то, как вам известно, здесь мне многое претит, и без исключения всей этой области я не смогу сказать о диалектическом материализме ничего иного. — Вы — что имеете в виду? — спросил я. — Я вам скажу открыто, потому что уже не раз эти мысли я выражал открыто. Мне претит самодовольное глазение на произведения технического искусства. Мне претит мещанская погоня за материальным устроением жизни, это нахождение счастья в зажиточной жизни, в радио, в собственных фордиках, в разноцветных костюмах и галстуках, в электрических нагревательных приборах. Мне претит этот тривиальный восторг перед авиатехникой, водными и подводными путями сообщения, эта радость по поводу удешевления цен и увеличения съестных припасов. Я не переношу этих вечно смеющихся физиономий в газетах, этой так называемой «здоровой и веселой радости» наших парков и гуляний, где все счастье состоит только в отсутствии глубоких проблем, а здоровье — только в сытом желудке и физкультурной потере времени. Словом: мне претит пошлость, духовная пошлость жизни, бездарное мещанство духа. Исключите все это из техники и из отношения людей к технике; и — вы получите и настоящую технику, и настоящее отношение к технике. — Но причем же тут диалектический материализм? — недоумевал я. Абрамов не дал ответить Борису Николаевичу и тоже сказал: — Вы должны обвинять в этом буржуазный мир, а не пролетариат, который как раз и борется с этим мещанством. А смеяться мы, товарищ, будем! Да! Вы нас не заставите плакать! И смеяться мы будем последними! — Я вот и хочу, — продолжал в том же тоне Борис Николаевич, — чтобы было больше смеху. Больше смеху, но меньше пошлости. Трагедия и слезы всегда менее пошлы, и радость всегда как-то бессодержательнее, беднее. А я вот и хочу, чтобы смех был тем сильнее, чем благороднее, — как у блаженных олимпийцев, которые, кажется, только и делают, что хохочут. — Да, причем тут диалектический материализм? — нетерпеливо домогался я. — А притом, Николай Владимирович, — с ясной и лукавой улыбкой ответил мой собеседник, — что олимпийские боги, это-то вот и есть настоящий диалектический материализм. — Ну, тогда я монархист, — с хохотом сказал я, — потому что моя любимая форма правления, это тоже — царство Берендея в «Снегурочке» Римского-Корсакова. — Я тоже не прочь признать царя Гороха, — сказал более мягко Абрамов, — с условием только, чтобы не быть шутом гороховым… Все весело подсмеивались и довольно долго шутили и каламбурили, обрадовавшись, что ссора, которая почти уже началась, так быстро рассосалась в ряд анекдотов. Было уже больше десяти часов вечера, и надо было подумывать об окончании нашей беседы. На правах хозяина, я принужден был взять на себя эту инициативу. — Товарищи! — сказал я. — Уже одиннадцатый час, мы сами постановили завтра, 2-го мая, работать. Нам нужно подвести какие-нибудь итоги. Кроме того, Поликарп Алексеевич, которому мы, конечно, очень благодарны за постоянное участие в беседе, все же еще не высказался в систематической форме. Я думаю, оба эти момента можно будет объединить, общее резюме и его собственное выступление. Мне также казалось, что подведение итогов нашей беседы должно быть и нашим общим делом. Поэтому я предлагаю так: пусть тов. Абрамов высказывается, имея в виду подведение итогов, а мы будем вносить свои поправки. — Идет! — согласился Абрамов. — Начинайте! Слушаем! — согласились и прочие. — Я начну с того, — сказал Абрамов, — что выставлю общий критерий, с точки зрения которого нужно говорить о технике. Мне кажется, вся пестрота высказанных у нас сегодня мнений зависит именно от того, что ораторы не условились, с какой же точки зрения они будут подходить к технике. Всякий подходил по-своему, а потому многое оказалось противоречивым даже из того, что вовсе таковым не является… Кроме того, многие из говоривших бессознательно исходили из таких предпосылок, которые испугали бы их самих, если бы они стали их формулировать. Пусть не обидятся Коршунов и Михайлов, если я скажу, что их критерий — мелкобуржуазное бунтарство, Елисеев, что его критерий — фашистский неофеодализм, Елена Михайловна, что она левобуржуазная либералка, Борис Николаевич, что он — эстетствующая рантьерская крупная аристократия эпохи разложения и пр. Правда, я должен сказать, что у многих из говоривших грех всей философии является невольным грехом, так как они не могут произвести над собою того анализа, который производит над нами советская власть. Но за то им и прощают их ошибки, хотя они и вполне достойны суровой кары. В противоположность всему этому я начинаю с твердого критерия, и только после его установки можно будет говорить о технике и ее месте и значении. Мой критерий — социализм! Тут я не утерпел и сказал: — Нет! — Что — нет? — удивился Абрамов. — Это слово потеряло для нас всякий смысл. Буржуазный мир тоже полон всякого рода социализма. Говорите яснее! — Я полагаю, — ответил Абрамов, — что критерием для техники должен быть социализм, а критерием для социализма — общественность. — Нет! — опять отрезал я решительно. — Как! И это нет? — опешил Абрамов. — Разве вы не знаете, что Франция — страна юристов и адвокатов, что Англия — классическая страна общественности, что под лозунгом прав человека и гражданина выступала французская буржуазная революция? — Ну, да, конечно, не просто общественность, — поправился Абрамов. Равенство! Общественность ради установления равенства. — Нет! — свирепствовал я. — Как! Вы отрицаете равенство? — Да! Я отрицаю равенство! Абрамов даже испугался: — То есть вы хотите сказать… другими словами… не то, чтобы… — Уравниловка, обезличка, потребительский социализм, — все это к черту, к черту! — кипятился я. — Но как же так? — А так, что социализм или дрянь, о которой не стоит говорить, или он есть сфера максимального расцвета личности и лич-нос-тей! — Но тогда не будет равенства! — Да на какого дьявола вам равенство? Будет равенство в куске хлеба. Ну, и довольно с вас! — Но более сильная личность, — заговорил Коршунов, — захочет побольше и кусок. — Ну, и пусть захочет, — ответил я. — Но ведь тогда, — продолжал Коршунов, — придется отнять у слабейшего. — А вот этого-то мы и не дадим, — сказал я. — Вот это-то и будет социализм, когда сильнейший ест сколько хочет, а слабейший тоже ест сколько хочет. — Ну, так что же? — соображал Абрамов. — Значит, с равенством надо расстаться? — К черту! — ответил я. — Тогда вот что. Вы говорите, очевидно, о правильном распределении. Социализм, это не просто равенство. Социализм, это — организация, рационализация, плановость! — Нет, — опять со строгостью высокого начальника отрезал я. — Ну, это уже начинает отдавать опереттой! — немного обиженно заговорил Абрамов. — Тогда я уже не знаю, чего вам, собственно говоря, надо. — Мне надо, чтобы социализм был противоположностью капитализма. А вы как раз подсовываете буржуазные критерии. Вот вы говорили об общественности. Может быть, вы еще о выборности заговорите? Неужели вы не понимаете, что выборность есть принцип большинства, принцип большинства есть ползучий эмпиризм, ползучий эмпиризм есть идеология субъекта, живущего только внешними ощущениями и забывшего о собственной и всякой иной субстанции, а этот внешний субъект есть всецело и насквозь европейский возрожденский мещанин! И этот мещанский критерий, когда гласит не сама истина, высшая, чем всякое большинство голосов и чем все голоса, вместе взятые, вы будете считать критерием нашего социализма? Теперь вы говорите о плановости. Да разве не буржуазный мир отличается от средневекового именно этой расчетливостью, калькуляцией, бухгалтерией, организованным предпринимательством и т. д. Извините меня, этот критерий — всецело буржуазный. — Но он у нас на первом плане! — Он у нас играет огромную роль — и по праву. Но он совсем не на первом плане. — Тогда я не знаю, что такое социализм. — Вы хотите определить социализм в пределах буржуазного мира или за его пределами? — Конечно, за его пределами. — Но тогда странно, почему вы не знаете, что такое социализм. — Ага! Социализм предполагает классовый подход… — Во-первых, не социализм предполагает классовый подход, а марксизм. Во-вторых, классовый подход предполагает не марксизм, а французские реакционные историки эпохи Реставрации — Гизо, Тьер, Тьерри и пр. — Ха-ха-ха! — рассмеялся Абрамов, еле-еле скрывая свое смущение. — Вот тут-то вы и показали свое лицо. Марксизм без классового подхода! Ха-ха-ха! Я не сказал, что марксизм-без классового подхода. Я сказал, что марксизм — не только это. — Диалектика! — блеснула мысль у Абрамова. — Диалектика, вот душа марксизма и социализма. — Нет! — резал я по-прежнему. — И не диалектика, и не диалектика! Диалектика — Гегель, Фихте, даже Платон. Диалектика была у самых густых мистиков! — Ха-ха-ха! — продолжал дрябло смеяться Абрамов, но по существу не знал, как ему быть дальше и что говорить. Я заметил его смущение под деланным смехом и решил ему помочь: — Поликарп Алексеевич! — сказал я. — Если социализм действительно противоположность капитализма, то ведь последний же основан на примате изолированного субъекта. Следовательно? — Следовательно, социализм есть общественность. — Но общественность может тоже состоять только из изолированных субъектов. — Тогда она не общественность. — Тогда она буржуазная общественность. — Ну, а социализм? — А социализм основан на вне-личной общественности. — Скажите откровеннее, — вмешался Михайлов. — На безличной общественности! — На безличном абсолюте! — подсунул Елисеев. — На абсолюте безразличия! — дополнил Борис Николаевич. — На фокстроте! — не то всерьез, не то в шутку процедил изящный оратор, говоривший о фокстроте. — Товарищи! — взмолился я. — Тут говорили о порке… Вы меня хотите запороть… — Ну, ладно! — пытался по-прежнему быть рассудительным Абрамов, не обративший внимания на последние восклицания. — Ладно! Если социализм основан на вне-личной общественности, то что же это значит? — Вот! — деловито сказал я. — Вне-личное значит объективное. Вне-личное значит не созерцательное, а раздельное. Но личность тоже может быть общественно-деятельной. Значит и этого мало. Вне-личное там, где продукт объективной деятельности тоже вне-личен. Что же такое вне-личная объективная деятельность личности, дающая тоже вне-личный продукт? Это производство! Абрамов опешил, и многие тоже повесили носы. — Ну, что же вы молчите, — говорил я нетерпеливо. — Примат производства, вот и все! Думали, что я выведу какую-то небывалую философскую категорию, а оказалось… Абрамов оказался восприимчивее других и сказал: — Не производство, а производители! — Правильно! — сказал я. — Пролетариат? — Правильно! — Примат пролетариата? — Правильно! — Диктатура? — Правильно! — Диктатура пролетариата? — Правильно! — Ха-ха-ха! — раскатился Абрамов, но уже не тем боязливым и недоуменным смехом, а смехом удовлетворения и облегчения, который бывает у счастливых и довольных людей. — Чего же вы закатываетесь? — спросил я. — Шалуны! Ей-богу, шалуны! — То есть как это шалуны? — Какого перцу загнал! И не общественность, и не равенство, и не плановость, и не классовость… А оказывается, все на месте. Все как миленькие на месте! Шалунишка! Чего же огород-то было городить? — Нет, не скажите, Поликарп Алексеевич! Тут должна быть четкость мысли. Иначе не будет противоположности с буржуазным миром. После этого слово попросил Харитонов, тот самый, который превозносил организм перед механизмом, говоривший до этого времени только вполголоса и при том короткими замечаниями. — Я осмелюсь задать один вопрос, — сказал он. — Николай Владимирович полагает, что социализм есть максимальный расцвет личности и личностей. Тут же оба вы пришли к заключению, что спецификой социализма в нашем понимании является диктатура пролетариата. Я думаю, что тут некоторое противоречие. Как по-вашему? Заговорил Абрамов: — У нас полная свобода! И полный расцвет! — Для помещиков и дворян? — Нет, зачем же для помещиков и дворян… — Но также и не для фабрикантов и не для духовенства? — Конечно! — Стало быть, свобода и расцвет только для пролетариата? — А крестьянство забыли? Сто миллионов! — Позвольте, в крестьянстве тоже есть кулаки, середняки… — Ну, скиньте несколько миллионов! — Все равно! Ведь поскольку выдвинут примат пролетариата, а не крестьянства, постольку крестьянство может войти в эту систему только в пролетаризированном виде. — Конечно! Колхозы и совхозы! — Итак, — настаивал Харитонов, — свобода и расцвет признается вами только для пролетариата и для пролетаризированного элемента? — Разумеется, как и на Западе только для буржуазии. — Значит, в этом отношении вы подражаете буржуазии. — Но вы забываете, товарищи, — защищался Абрамов, — что мы также проповедуем уничтожение классов. Диктатура пролетариата существует только для того, чтобы уничтожить все прочие классы и упраздниться самому пролетариату. Это не забывайте! — Разрешите не согласиться, — настаивал Харитонов. — Что значит «упраздниться самому пролетариату»? Ведь не так же надо понимать это учение, что пролетариат просто убьет себя, как самоубийца кончает пулей или петлей. Тогда бессмысленна и вся революция. Зачем добиваться власти, если после получения этой власти властвующий просто возьмет, да и перережет себе горло, преподнеся тем самым власть неизвестно кому? Нет… Я думаю иначе. Прочие-то классы пролетариат, действительно, хочет уничтожить всерьез и начисто, а себя самого он должен упразднить так, чтобы от этого дело его только выиграло. Для этого надо уничтожиться так, чтобы, правда, потерять всякое оформление и структуру как именно отдельного класса, но чтобы в то же время разлиться по всему миру, по всей истории, войти во все поры человека, в его мозг, в его сердце, в его душу, как воздух присутствует сразу везде и без него нет никакой жизни, а сам он бесформен и невидим. Я думаю, только о таком самоупразднении пролетариат и может мыслить, ни о каком другом. Но тогда и в бесклассовом обществе свобода останется, в конце концов, только для пролетариата. — Да ничего подобного! — горячился Абрамов. — Раз вы сами говорите, что пролетариат превратится в общий воздух, которым будет жить человечество, — что же тогда и останется кроме этого воздуха? — То есть вы хотите сказать, что все человечество превратится в пролетариат и тем самым он как класс уничтожится? — Конечно! Для кого же вы будете еще требовать свободы, если никого больше и не будет кроме пролетариата? — Но это будет свобода — с точки зрения данной же эпохи истории. — Но ведь о данной эпохе и идет речь! — Почему же? Мы можем обсуждать эту эпоху с точки зрения другой эпохи, — наконец, с точки зрения свободы вообще. — С точки зрения абсолюта? — Да… Хотя бы с точки зрения абсолюта. — Но, к сожалению, никакого абсолюта нет. — А относительное есть? — Относительное есть. — И только оно и существует? — Да. — И больше нет ничего? — Нет. — И, значит, оно зависит только от себя? — Конечно. — И оно всегда и везде? — Я уже вам сказал, что кроме относительного вообще ничего не существует. — Но что же у вас получается? Вы признаете существование «относительного», которое есть всегда и везде, которое одно и существует и притом ни от чего не зависит, а зависит только от себя. Тогда это и есть абсолютное? — Это не абсолютное, но относительное. — Тем не менее это относительное вы сами изображаете как абсолютное? — Совершенно верно. Вы абсолютным называется абсолютное, я абсолютным называю относительное. — Но тогда как будто прав я, а не вы? — Все равно! В бесклассовом обществе будет полная свобода для всех, потому что для кого она могла бы не быть, тех не будет, а кто захотел бы дать иную свободу для всех, у того не будет никакого для этого критерия, ибо без воздуха, наполняющего его атмосферу, он все равно не сможет жить. — Значит, — не пойман, не вор. — Да! Поймать-то мог бы только абсолют. — Значит, и не вор? — Значит, и нет категории воровства. Тут взмолился я жалобным голосом: — Товарищи! Невозможно! Будем мы когда-нибудь говорить о технике или нет? Кажется, вопрос стоит ясно: для технического прогресса выдвинут абсолютный критерий — диктатура пролетариата. Спрашивается: что такое техника в эпоху диктатуры пролетариата? Этот вопрос поставлен так ясно, что, кажется, даже несочувствующие диктатуре пролетариата могут тут высказывать правильные вещи. Угодно обсуждать этот вопрос или мы опять ударимся в философию? — Надо кончать, надо кончать! — заговорили многие. — Время идет. — Тогда, — сказал Абрамов, — я перейду к оценке высказанных у нас взглядов с точки зрения выставленного критерия. — Слушаем! Просим! — говорили присутствующие. — Критерий диктатуры пролетариата важен тем, что это не есть принцип отвлеченный, философский, но диктатура пролетариата есть живая действительность. Если бы она была отвлеченным принципом и осуществлялась в качестве такового, то, — добавил Абрамов с улыбкой, — все присутствующие давно были бы уничтожены… В комнате послышался смешок, но не столько насмешливый иронический, сколько почтительный и даже благодарный. — Диктатура пролетариата. — продолжал Абрамов, — и есть то, с точки зрения чего мы смотрим на технику. Техника — служанка диктатуры пролетариата. Отсюда уже легко дать ей и положительную и отрицательную характеристику. Начну с отрицательной. Мы отвергаем «технику для техники», так же как принцип «искусство для искусства» или «наука для науки». Взгляды эти вызваны потребностями дифференцированного, самоуглубленного субъекта, относящегося к действительности пассивно и не желающего ее переделывать. Техника в этом смысле, равно как и наука, искусство, мораль и всякая иная сфера духовной жизни, сказывается объективной проекцией только одной стороны личности. Потому она и не переделывает самой действительности, но, соглашаясь с нею как с таковой, в ее субстанции, переделывает лишь ее внешние формы, подобно тому, как врач стал бы лечить гангрену не леча ее причину, заражение крови. Мы отвергаем и научно-технический подход к технике. Он нужен студентам, исследователям, изобретателям, самим инженерам, так как не владея математикой, механикой, физикой, химией, строительным искусством и т. д., конечно, нельзя владеть и техникой. Но для нас это — только глина и камень, из которых мы строим здание социализма. Мы отвергаем и всякий потребительский подход к технике. Конечно, техника, не облегчающая нашей жизни, личной и общественной, нам совершенно не нужна. Но чистое потребление совсем не есть наш принцип. Если надо, мы пойдем на голод, на неравномерное распределение, на сокращение техники в смысле потребительского принципа, потому что есть у нас цели несравненно более высокие, чем простое потребление. Это — бесклассовое общество, к которому мы идем через диктатуру пролетариата. Мы отвергаем и эстетический подход к технике. Мы, разумеется, признаем только художественно-высокие произведения технического искусства. И если мы здесь еще часто хромаем, то ведь всякому же ясно, что мы еще учимся и что проделанные успехи вполне гарантируют нам высочайшую художественность нашей техники в будущем. Но все же ни красота, ни искусство-как таковые-не являются нашим принципом. Мы не просто глазеем на техническое сооружение и восторгаемся его красотами. Для нас гораздо важнее то, что каждое сооружение есть показатель строительства социализма в нашей стране и что оно приближает нас к бесклассовому обществу. Для нас техника и искусство есть одно и то же, так как мы отрицаем чистое искусство. Но единственная техника и единственное искусство, которое мы признаем, есть техника того, как осуществлять диктатуру пролетариата, и искусство того, как перейти к бесклассовому обществу. Остальное приложится. Но что же мне сказать о положительной стороне нашей техники? Раз техника для нас не есть самоцель, ее судьба всецело зависит от судьбы диктатуры пролетариата. Но эта диктатура не есть свод отвлеченных правил, она — живое существо. Поэтому я утверждаю, что не может быть абсолютно никаких формальных критериев для того, в каком виде должна существовать у нас техника. Когда живет живое существо, оно руководствуется отнюдь не какими-нибудь доводами, соображениями или принципами. Оно живет инстинктами, интуициями, органическими процессами жизни, и уже на них строит (если только строит) свою теорию. Так и мы живем не формалистически, но — по образу всякой живой жизни. Поэтому, на вопрос о том, какова должна быть у нас техника, на этот вопрос мы можем отвечать по-разному ежесекундно, и не ждите никакой формалистической последовательности в наших суждениях. А отсюда и — последнее. Мы — коллектив, а коллектив — внеличен. Где же тот наш ощущающий центр, где мы не просто внеличны, но где мы, как живая жизнь, и ощущаем и действуем лично? Ведь все живое — индивидуально. Где же наш коллектив как живая индивидуальность? Где тот мозг, то сердце, тот живой организм, который ориентирует нас в мире, в жизни и который диктует эти неформалистические принципы техники. Эта живая индивидуальность есть наш вождь, и мудрость вождя и есть мудрость диктатуры пролетариата. Товарищи! Здесь неумолимая логика. Или техника есть что-то самостоятельное, тогда мы ничем не отличаемся от буржуазно-капиталистического мира. Или мы отличаемся от него, тогда вождь пролетариата и есть наш принцип для урегулирования технического прогресса. Или доверие вождю или мы — в объятиях капитализма. Все присутствующие встали и началась овация по адресу Сталина. Абрамов продолжал: — Я не буду квалифицировать высказанные здесь мнения политически, продолжал Абрамов нисколько не злым, а скорее дружеским тоном, — потому что те, кому доступен политический смысл, те и сами знают, кого они своими речами вызывают к жизни и поддерживают. А те, кому он недоступен, напрасно стали бы выслушивать его от меня. Но диктатура пролетариата, повторяю, есть живая сила. Потому она нашла дорогу даже к тем из вас, которые сами мало способны и оценить ее и приблизиться к ней. И вот об этой чуткости, которую я тут ощущаю в нашей действительности в отношении всех нас я и буду говорить. Товарищ Коршунов! Вы — проповедник неумолимой необходимости в социально-исторической жизни. Вы здесь готовы дойти до фатализма. По-вашему, в техническом прогрессе ничто ни на одну йоту не зависит от индивидуальных усилий. Пусть так! Я не буду вас переубеждать. Я буду просить вас только об одном: будьте честны! Коммунизм убедил вас в течение лет в своей необходимости. Теперь если случаются какие-нибудь задержки в развитии коммунизма или даже повороты назад, то — будьте только честны в оценке того, действительно ли необходимы эти задержки и повороты. От вас не требуется никаких политических убеждений. Вы имеете право, при условии вашего детерминизма, быть только честным. Другой не имеет этого права, но вы его имеете. И потому ваш оппортунизм безопасен. Вы согласны? — Это меня вполне устраивает, — весело сказал Коршунов. — Я только просил бы оставить мне еще одно право… Это — право… пассивности… иной раз… право скуки, что ли… поскучать…. — Я думаю, это вам будет разрешено, если вы будете в своем детерминизме честны… Обращаюсь к товарищу Михайлову. Сергей Петрович! При вашей точке зрения на технику, да и на всю жизнь, вы обрекаете себе на созерцательность, на безделие, на неделание, как торжественно говорили в старину. В самом деле, когда неизвестны никакие начала и концы, когда все существующее чуждо и навязано насильственно, — что остается делать, как не прекратить всякое делание, ввиду его бессмысленности или внесмысленности (что ли)? Но-вы имеете на это право. При другой точке зрения созерцательность могла бы быть преступной. Но у вас такие взгляды и такое ощущение жизни, что вы имеете на это право. Скажу только одно: будьте созерцательны, а не деятельны, как того требует именно ваша философия. Вы аккуратный советский работник и часто даже энтузиаст своего дела. Это потому, что ваше созерцание есть именно созерцание и презирает переход в делание. Ваше реальное делание — одно, а ваше созерцание — другое. Так пусть же оно остается в глубине вашего сознания, как вы того сами хотите. От этого вы только выиграете, и советская власть не потеряет в вас превосходного чертежника! — Но этого мне мало, — задумчиво сказал Михаилов. — Мне нужно право на… тоску, на скорбь… Не отнимайте у меня моей тоски, моих страданий… — Вы правы! Где созерцание, там и скорбь. Где неделание, там и томление. Скорбите и томитесь себе на здоровье, только оставайтесь всегда созерцательны!… Товарищ Елисеев! Вы взяли на себя ответственность не только за технику, но и за весь мир. Для нас достаточно уже то одно, что вы взяли на себя ответственность за советский строй. Если нам не так важна ваша ответственность за старый режим, то во всяком случае необходимо воспользоваться вашей ответственностью за теперешнее. Но только не оставайтесь ответственными на словах. Если вы будете всерьез и на деле отвечать за русскую революцию, вы не останетесь равнодушными ни к ее хорошим, ни к ее плохим сторонам. Кто всерьез отвечает за свое дело, для того оно интимное, близкое; он всегда будет стараться сохранить в нем лучшее и исправить худшее. Поэтому — оставайтесь с вашей ответственностью во всех ее мировых размерах, но только прошу вас об одном: в своей ответственности не будьте созерцательны, а будьте деятельны, как того требует и сама природа вашей ответственности. — Не согласен, не согласен, — быстро заговорил Елисеев. — А трагедия? Где же трагедия? — Какая трагедия? — спросил Абрамов. — Мир, это — трагедия. История, это — сплошная боль; это — постоянная вещая тревога души…. Бытие, это трагическая поэма. — Но чтобы быть трагическим героем, надо действовать. — Однако, кто познал тайну противоречия, тому противно действовать. — Действие придет само собой! Вы только не сопротивляйтесь. — Это — другой вопрос. — Итак, вам оставляется ваша трагедия. Будьте только в своей трагедии — деятельными… Товарищ фокстротный романтик! В вашем техническом энтузиазме я не боюсь фокстрота, хотя он и порождение гнилой буржуазии… — Вовсе нет, вовсе нет!… - перебил тот Абрамова. — Гниение тут ни при чем. На Западе все гниет. Наука и техника тоже гниет, а мы ей тем не менее учимся… Да потом теперь уже поздно ханжить о фокстроте… После недолгого аскетизма в этой области, когда фокстрот запрещался и за него чуть не высылали, — теперь фокстрот завывает и млеет своим певучим и расхлябанным развратом по всей святой Руси, в каждом доме, в каждой квартире, на каждой площади… Нет ни одного ресторана, ни одного учреждения, ни одной семьи, где бы его ни играли или ни танцевали… Суровый коммунизм великолепно уживается с негритянским лупанарием! И это великолепно! Это — сильно! И утешительно! Изящно! — Постойте, постойте… — замахал на оратора руками Абрамов. Постойте… Слишком много перцу… Ваш соус слишком переперчен… Я вовсе не против фокстрота… Я только боюсь за судьбу вашего энтузиазма… Вы не боитесь? — Я не боюсь! — Но все же за этим последите… Ваш фокстротизм интересен нам лишь в смысле энтузиазма… Оставьте фокстрот у себя, как он есть. Я препятствовать не буду… Но нам отдайте ваш энтузиазм… Если ваш энтузиазм не пострадает, то… фокстротируйте себя хоть до упаду… — Но мне нужна комедия… — Комедия? — Да! Чистый энтузиазм слишком суров и аскетичен. Его нужно подправить… улыбочкой, смешком, хихиканьем, гримасой… — Я думаю, что, в конце концов, не худо… В вашем изображении тут есть нечто, простите меня, телячье… — По добродушию? — По беспомощности… — А иначе не будет энтузиазма… — Ну, я согласен, — весело говорил Абрамов. — Лучше энтузиазм с последующими Соловками, чем ровное и пустое делячество с нормальным премвознаграждением… Товарищ Харитонов! Вы — фашист. Вы воскрешаете феодальную наивность. Вы — мой самый опасный, злейший враг. И вот, этому злейшему из всех тут выступавших ораторов я преподам самый добродушный, самый невинный из всех моих советов… Я согласен на ваш организм! Слышите ли вы, товарищ Харитонов? Это не так просто случается, что я, защищающий интересы советской власти, именно в целях этой защиты прощаю вам весь ваш фашистский анти-техницизм. Но — с одним условием, с одним дружеским советом. Будьте последовательны в своем органицизме… До сих пор вы, главным образом, только говорили. Но ведь это же только эстетство, в особенности в сравнении с самим содержанием вашей отнюдь не-эстетской философии. Надо осуществить победу организма над механизмом! Надо на деле показать, как можно человека освобождать от его порабощения машиной. А сделать это можно, только тогда, когда вы сделаете человека хозяином машины. Да, товарищ Харитонов! Сделайте рабочего хозяином машины. Для этого большинству надо иметь твердые социально-политические убеждения. Для вас же достаточно быть только последовательным с самим собою. Ведь для вас кустарничество, это — идеал? Но кустарь работает только на себя… Устраивайте же нашу жизнь так, чтобы работающий работал только для себя… Хотя это еще и не все, но для вас и притом от вас — покамест это вполне достаточно. Но только — будьте последовательны и не ограничивайтесь фразой. — Но я — филолог… И я — человек… — с некоторой улыбкой говорил Харитонов. — И потому вы любите слова? — без всякого недоброжелательства спросил Абрамов. — Да, я люблю слова! — с живостью ответил тот — Я люблю слова! Слова, это-тоже дела. Слова часто сильнее дел, глубже и действеннее дел. Слова человека, это — сам человек. Слова жизни — сама жизнь, но только уже осознанная, понятная, выраженная жизнь… Я люблю выражение жизни, выражение хаоса. Слова — изваянная мудрость жизни Я хочу хаоса, люблю хаос и-я люблю слова… — А царя вы тоже любите? — Царя? — Ну, да, царя! Ведь это тоже выражение жизни и тоже, если хотите, изваянное (во всяком случае созданное железом и кровью), да в конце концов если и не мудрое, то и не глупое. — Поликарп Алексеевич, — отвечал Харитонов без тени смущения — Вы сейчас как будто обвиняли меня в феодализме… В эпоху феодализма цари и короли довольно-таки бессильны, бесправны и ничтожны… — Да, а в эпоху фашизма их часто и совсем не бывает, но от этого не легче. — Значит дело не в царе. — Значит, дело в том, чтобы вы поменьше говорили и побольше делали. — А это не будет еще хуже? — Нет, это будет лучше Когда вы реально столкнетесь с передачей работающему его продукта, вы сами убедитесь в правоте коммунизма… Я уверен, что если вас держат в живых и дают вам ответственную работу, то только в надежде на вашу искренность в последовательном проведении в жизнь ваших же собственных взглядов. — Может быть, вы правы… — тихо сказал Харитонов. — Борис Николаевич! — обратился Абрамов к инженеру, восхвалявшему технические произведения с художественной точки зрения. — Мне понравился ваш здоровый эстетизм в оценке технических сооружений. Вы против пошлых восторгов, и вы-за глубокую духовную радость перед лицом технического прогресса. Мы ценим все здоровое, радостное, непошлое, и ваш художественный вкус нам важен. Но — не будьте столь… разумны. Вы ужасно разумны, ужасно объективны. Ваш восторг перед техникой тщательно избегает задеть интересы искусства, философии, религии. Вы до безумия последовательны. Нельзя быть настолько последовательным, прямолинейным… Нельзя быть таким здоровым. Здоровье нервов — нужная вещь, но излишество и здесь опасно, как и везде. В оценках техники надо быть не столь здоровым, последовательным, уравновешенным. Надо побольше нервов… Я бы сказал, побольше нервозности… Мы — нервные люди. А с вашим художественным спокойствием и объективизмом никогда никакой революции не сделаешь. — Но вы, по крайней мере, — спросил Борис Николаевич, — разрешаете мне быть воспевателем и созерцателем всего космического? Пусть я буду нервозен. Но могу ли я сквозь свои нервы видеть космос? А ведь космос — лад, порядок, форма, космос, это, — прежде всего, красота в универсальном. Я люблю космос, и-я люблю его технику. Ведь он тоже есть техническое произведение. И притом самое главное, самое основное, самое сложное, самое универсальное… Только в подражание ему и существует всякая человеческая техника!.. — Неисправимый платоник1 — воскликнул Абрамов — Наш советский платоник. Из всех видов платонизма ваш платонизм производственно-технический — нам ближе всего. Только чуть-чуть поближе к нервам жизни! Чуть-чуть поближе к страсти тела!.. А теперь я перейду к речи Елены Михайловны. Должен признаться, что только речь Елены Михайловны из всего прослушанного ставит меня в тупик. Я всех переварил, у всех увидел хорошее и плохое, у всех отбросил то, что мне не надо, и похвалил здоровое, молодое, нужное, снабдивши известными пожеланиями. Но только интеллигентский, чеховский либерализм Елены Михайловны совершенно ставит меня в тупик. Я не знаю, что мне делать с этим чувством меры… Мера! О, это великое слово, это — глубокий принцип. Но я не понимаю одного, как же это без порки… В комнате стало весело. Абрамов продолжал. — Мера нужна там, где есть порка… Там-то и возникает вопрос о мере… Но если нет порки, то что же именно умерять и чем же именно умерять? Умерять слова? И умерять словами? Но тогда я вам скажу, уважаемая Елена Михайловна, что это не только жизненно, но это — просто скучно, пресно. Где нет порки, там нет и творчества, не говоря уже о воспитании. Мне кажется, что, несмотря на всю разноголосицу, все присутствующие резко отличаются от вас тем, что все готовы пороть, равно как, правда, и быть выпоротым. Вы же одна хотите быть эфирным созданием, одна хотите управлять жизнью при помощи картонного меча. Вы не понимаете, что порка есть конкретное отношение между двумя личностями, что она есть абсолютная идея в ее жизненном раскрытии. А ваши принципы гуманизма — отвлеченны; они предполагают не людей, а абстрактно-юридических субъектов. Вы любите свободу, просвещение, альтруизм, взаимопомощь. Что ж! Это не плохо. Но, любезнейшая Елена Михайловна, научитесь-ка еще и пороть людей. Наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти. И мы порем тех, кого любим, чтобы их поправить, равно как порем и тех, кого ненавидим, чтобы их уничтожить. В порке — три четверти всей философии гуманизма. — Поликарп Алексеевич, — сказала Елена Михайловна, у которой чуть-чуть порозовели щеки. — Я — инженер-гидротехник, и с меня довольно моих чертежей и расчетов… — Вот это-то и есть ваша гибель, — воскликнул Абрамов. — Вот это-то и есть наш главный враг, когда человек не теплый и не холодный, когда он делячески ушел в свою работу и когда он только формальный аппарат для проведения любой идеи. Вы — либералка! Гнилая либералка! — Ну, хорошо! — сказала Елена Михайловна. — Пусть я никого не порю. Но, может быть, для вас достаточно будет того, что я пользуюсь результатами чужой порки? — Этого, конечно, не достаточно. Но больше с вас ничего не возьмешь. Покорные зрители чужой порки, это, в конце концов, не последний товар… Только помните: мера — хороша, но безмерное — тоже хорошо. Неизмеримое, неисчерпаемое, преизобильное, избыточное, это все — юно, свежо, оно набухает, рвется вверх, вширь, вперед. Не знающее меры — свободно, властно, гордо, вулканично, стихийно. Оно — революция! А мера, система, упорядоченность, степенность, это — нужно, если оно только признак зрелости, спелости и спокойного самообладания. Чаще же оно — свидетельство дряхлости, старчества, внутренней косности, ограниченности, бессильной покорности, связанности… — Скажите: реакционности, контрреволюционности, — со смехом добавила Елена Михайловна. — Вы уже сказали, и я могу это только подтвердить. — Но давайте кончать! — продолжал Абрамов, все больше и больше вдохновляясь своими идеями. — Я еще не все сказал. Я считаю необходимым, в заключение, указать вот на что. Всегда человеку трудно жилось, никогда не было в истории счастливых времен. Но всегда в человеке клокотал огонь творчества, самопожертвования, восторга, а, значит, и счастья, блаженства. Всегда в человеке боролся герой с мещанином, и всегда для этого находились соответствующие социальные формы. Та форма, в которой суждено нам жить и работать, эта форма есть советский строй, и его душа, его источник диктатура пролетариата. Мы, работники Беломорстроя, знаем, как может увлекать огромное строительство, как сказочные технические задачи сделали нас из мещан героями и приобщили к всемирно-историческому человеческому творчеству. Клубится, клокочет и бушует революционная лава. Перед нами рушатся миры в сплошную туманность, и из нее рождаются новые. Рождение и смерть слились до полной неразличимости. Скорбь и наслаждение, восторг и слезы, любовь и ненависть — клокочут в наших душах, в нашей стране. Мы гибнем в этом огненном хаосе, чтобы воскреснуть из него с новомыслиями и небывалыми идеями. Имя этому огню — мировая революция! Из него — новый космос, новая солнечная система. Тут все вы найдете свое признание. Тут все найдут свой смысл. Это не было бы мировой туманностью, рождающей космос, если бы оно не покрыло и не переплавило всех противоречий жизни. Вы, честные, но пассивные, созерцательные, но не деятельные, вы, деятельные, но не созерцательные, вы, трагические мыслители, проклинающие комедии, и вы, комические художники, которым претит все возвышенное и трагическое, все вы с своим мистическим покоем хаоса и с нервной созерцательностью в космосе, все вы и еще другие, которых бесконечность, все вы, разноголосый хор действительности, втянуты, стихийно вовлечены в смерч бытия, в ураган истории; и все вы служите ей своей жизнью, своей смертью; и вами строится человеческая история. Помните, из вас, на вас и перед вашими недоумевающими глазами вырастает из этой бесформенной и страстной музыки истории небывалое царство солнца, света и радости, в котором Беломорстрой — одно из счастливых преддверий. Только не прячьтесь, не пугайтесь, не скрючивайтесь, не залезайте за несуществующую мамину юбку. Вылезайте все! Если надо умереть, умирайте все! Верьте в чудо истории, вас воскрешающее. Вали, вали, ребята, на простор революции, на окончание Канала этим летом! Даешь до срока! После этих слов Абрамова раздались аплодисменты. Публика стала вставать с мест, подходить к Абрамову и дружески жать ему руку в знак признательности и благодарности. — Постойте, постойте! — вскричал я. — Я — сейчас! И я шагнул в соседнюю комнату, схватил только что вышедший из печати и только что полученный на Медвежьей Горе том сочинений Гете и вернулся с ним в общую комнату. — Постойте, постойте! — опять крикнул я. — Слушайте! И я начал декламировать: «Душой в безбрежном утвердиться, С собой, отторгнутым, проститься В ущерб не будет никому. Не знать страстей, горячей боли, Молитв докучных, строгой воли Людскому ль не мечтать уму? Приди! Пронзи, душа вселенной! Снабди отвагой дерзновенной, Сразиться с духом мировым! Тропой высокой духи ходят, К тому участливо возводит Кем мир творился и творим! Вновь переплавить сплав творенья, Ломая слаженные звенья, Заданье вечного труда. Что было силой, станет делом, Огнем, вращающимся телом, Отдохновеньем — никогда. Пусть длятся древние боренья! Возникновенья, измененья Лишь нам порой не уследить. Повсюду вечность шевелится, И все к небытию стремится Чтоб бытию причастным быть.» В ответ на мою декламацию тоже раздались громкие аплодисменты. Кое-кто подходил и ко мне с благодарностью. Было уже около 12 часов ночи, и многие стали собираться домой. Начались прощальные приветствия, как вдруг Михайлов подошел ко мне и сказал: — А знаете?… Я бы сказал еще кое-что… На две минуты… Все согласились, и — Михайлов заговорил, в то время как многие уже оделись и начали слушать его стоя. — Товарищи! Сегодня мы проделали важную работу, и этот вечер надолго останется у нас в памяти. Мы откровенно поделились своими мыслями и честно пошли на разговор с коммунизмом. Имейте в виду, что кроме Поликарпа Алексеевича среди нас нет ни одного большевика, да и Поликарп Алексеевич не коренной большевик; он — интеллигент инженер, и центральное его устремление — отнюдь не политическое. И вот мы, — хорошо ли, плохо — но приняли вызов современности, не спрятались от нее за мамину юбку, а стали ее воспринимать, переваривать, перерабатывать, твердо зная, что если какой прогресс и улучшение жизни возможно, то только через современность, а не помимо ее… Но не все так смелы и так молоды, как мы. Каждый из нас знает сотни и тысячи человек, которые забились на тихие места в библиотеки, в музеи, в технические конторы, в научные и художественные учреждения. Сотни и тысячи интеллигентов сидят сейчас по наркоматам, делая «нейтральную» (как будто бы у нас можно делать «нейтральную» работу и тем утешая себя, что они-де неповинны в большевизме и революции. Это жалкая, трусливая толпа не имеет силы заглянуть действительности в глаза. Она все еще выжидает по календарю, когда придет какой-то Николай Николаевич и спасет их мелкие, шкурные интересы. Они осуждают нас за то, что мы имеем глаза и уши и что мы, хотя и не будучи большевиками, но работаем вместе с ними для достижения лучшего будущего. Вся эта трусливая мразь изменяет своим идеям при первом же натиске, но покамест их революция щадит, они наивно верят в свою чистоту и осуждают нас. Но оставим интеллигенцию. Я знаю многих писателей, ученых, переводчиков, крупных и мелких литераторов, даже коммунистов, которые сидят в столицах в чистых квартирах, имеют сытое брюшко и пописывают об успехах советской политики, техники и экономики. Партия старается гнать их на производственную работу, чтобы их слова не оставались пустой, хотя бы и правильной теорией. Но даже и партия не всегда может обойти их изворотливость. Всем этим гражданам мы скажем: кто не поработал на большой советской стройке, тот не знает, что такое революция, что такое коммунизм, что такое советская власть; и тот не поймет, как жизнь и смерть, наслаждение и скорбь воссоединяются в одном общем потоке всемирно-исторической мистерии человечества. Если бы я имел власть, я бы запретил всякому, — все равно, друг он или враг, — писать или говорить о марксизме, если он не побывал на большом производстве, причем побывать туристом или экскурсантом в течение нескольких дней, это не имеет никакого значения. Кто не поработал сам в течение нескольких лет в самой гуще производства, тот не имеет права судить ни о какой революции, ни о каком коммунизме и, в частности, не имеет никакого права критиковать нас, — друг ли он марксизма или враг. Руки прочь от жизни, раз вы сами испугались ее сурового лица и спрятались в темный погреб, когда грянула гроза революции! Мы — не большевики и вполне отдаем себе отчет, что, может быть, никогда ими не будем. Но в наших жилах бьется горячая кровь всемирно-исторической трагедии человечества; мы — творцы истории, а история, это ведь тот же гераклитовский поток, жизнь и смерть, бдение и сон, юность и старость одно и то же. И вот почему мы на Беломорстрое! Вот почему мы любим в нем каждую голову шлюза, каждый мостик на плотине, каждый щит на воротах. История, это — сладострастное наслаждение бытием. А вечное… Вечность есть дитя играющее, сказал Гераклит. И вот чему научил нас Беломорстрой! А вы скопцы, гниющая каличь, бессильно-злобные останки жизни! История, это сказка, и действительность фантастичнее всякого Гофмана и Эдгара По. А вы… Голос Михайлова начинал дрожать, и его волнение стало передаваться другим. Он, явно, слишком зарапортовался. Я тихо подошел к нему и стал ласково гладить его по спине со словами: — Брось! Не стоит! Нас ведь все равно не поймут… Прибавил и Абрамов: — Не стоит расстраивать себе нервы… Михайлов начал было опять дрожащим взволнованным голосом: — Мы — разные! Мы — абсолютно разные! Но мы — одно! Мы — в одном! Мы во всемирной мистерии человечества! Нами играет вечность! Но мы не дали ему говорить, так как он был слишком возбужден и волновал других, да было и поздно. Все стали прощаться и уходить. Ушел и Михайлов. Последними уходили Абрамов и Харитонов. Завязался во время их одевания разговор. — Да! — сказал Харитонов, разыскивая свои галоши. — Вот кто не нюхал беломорстроевского пороху, тот Михайлова не поймет. А вот большевики понимают! — Понимать-то они понимают, — согласился Абрамов, хитровато прищуривая один глаз, — да только с нашего брата глаз нельзя спускать. — Ну, это только естественно! — добавил я. — Ведь ребенка мы тоже понимаем, даже и любим. А ведь глаз нельзя с него спускать. — А вы тоже хороши! — иронически сказал Абрамов. — А в чем дело? — удивился я. — В чем дело! — добродушно ответил Абрамов. — Уж не могли обойтись без масонства! Я вытаращил на него глаза. — Без масонства? — с испугом в голосе спросил я. — Ну, конечно, без масонства! Ведь Гете-масон. Я остолбенел. — Гете… масон? — прошептал я. — Если вы этого не знаете, то я вам могу сказать, что Гете всю жизнь состоял в масонской ложе и, когда праздновался там 50-летний юбилей его масонской деятельности, он заявил, что всю жизнь свою он только и служил масонству. Я раскрыл рот и ничего не нашелся ответить. — Да не волнуйте его, Поликарп Алексеевич, — вступился Харитонов. Ведь это же невинное масонство XVIII века, просто благотворительное, филантропическое общество… — Гете… — масон? — продолжал растерянно шептать я. — Ну, я, Николай Владимирович, — сказал Абрамов, — жалею, что об этом заговорил. Вы придаете этому какое-то особенное значение, которого я совершенно не нахожу… Просто мне думается, что не стоило вам для иллюстрации моих взглядов декламировать Гете. — Да, конечно…. - рассеянно говорил я, — конечно, пожалуй, не стоило… И рука сама собой поднялась у меня к затылку и стала чесать его. — А я вот думаю о другом, — сказал Харитонов. — Я вот думаю, как глубока и насыщена наша советская действительность, как она трагична, эпична, какой страстный трагический дифирамб она собой представляет, какая это ликующая, победная симфония духа, и — как серы, скучны, как ничтожны и бессильны наши теории! Как комично и слабоумна эта трогательная детская игра, борьба каких-то там диалектиков с какими-то механистами, это несчастное кропательство плохо учившихся грамотеев, мнящих себя идеологами… Не только один звук, произнесенный Сталиным, гениальнее и действеннее всего этого многолетнего писка «теоретиков», но каждый камень, правильно уложенный нашим беломорстроевским рабочим для укрепления дамбы, каждый синус и косинус, правильно исчисленный в нашем Проектном Отделе гениальнее, нужнее, историчнее, жизненнее, — я бы сказал, мистичнее сотен книг и тысяч страниц столичных — даже и признанных — теоретиков. — Но Гете, — возразил Абрамов, — все равно не наш идеолог. — Он не наш, — сказал Харитонов, — но ближе к нам, чем все эти Деборины, Лупполы, Варьяши и пр. Тут очнулся и я и сказал: — Все это значит только то, что еще не настало время для теории, для настоящей теории. Еще и не снится теперешнему теоретику, что такое наша революция и что такое наша техника. Еще не родились настоящие слова… — Но ведь существует же революционная теория, — сказал Абрамов. — Она существует, — ответил Харитонов. — Но ее-то и надо понять. А понять ее можно будет только тогда, когда будет понята и самая революционная действительность. — Ну, — сказал Абрамов, хлопая Харитонова по плечу, — с нас довольно, что мы эту действительность строим! Мы распрощались. На дворе было темно и холодно. Я вернулся в теплую комнату, разделся и лег. Обрывки слышанного долго бороздили мой мозг, сплетаясь в причудливые и путанные образы. Мерещилась какая-то чушь. То мне представлялось, что я лежу как бы в параличе и не могу двинуть ни рукой, ни ногой и какие-то отвратительные куклы обступили меня, дразнят меня и показывают язык. То я как будто сижу в отдаленном углу кладбища перед родной и милой могилой, глубоко опустивши голову над могильным камнем, в недвижимой, окаменелой, бессмысленной тоске; и слышалась в отдалении старинная частушка, которая распевалась еще в моем детстве: «А под крестом мо-о-я могила, А на кресте мо-о-я-я любовь…» То вдруг я читал огромную афишу на Беломорстрое, где крупными буквами были напечатаны слова приказа одного из крупных начальников: «Деритесь за Канал, как черти!» То я и сам как бы декламировал с актерским акцентом: «И все к небытию стремится, Чтоб бытию причастным быть!» То, наконец, помнились недовычисленные формулы и уравнения в расчете арматуры шлюзных голов, которые надо было срочно кончать. Я насильно отогнал от себя все это дремотное марево и, когда уже пробило два часа ночи, крепко заснул. 1 случае — в оригинале пропущено.

The script ran 0.008 seconds.