Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Соборяне [1872]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. Николай Семенович Лесков - один из лучших мастеров русской прозы, «самый русский из русских писателей», «прозёванный русский гений», по определению И.Северянина. В его произведениях создан удивительный, сияющий слезами восторга и доброй улыбкой иконостас российских подвижников и праведников. Данный роман живописует быт и бытие церковных людей, горе и радости русского духовенства - отчасти идеализированно, отчасти с лукавством и насмешкой.

Аннотация. Одно из лучших произведений замечательного русского писателя Н.С.Лескова «Соборяне» с большой теплотой и юмором рассказывает о жизни и быте православного духовенства.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Нет, ничего; не упаду. Комарь сбросил с себя, за спиной своего господина, рубашку и, прыгнув с разбегу в воду, шибко заработал руками. — Ишь как лихо плавает твой Комарище! — проговорил Порохонцев. — Отлично, — отвечала Комариха, по-видимому нимало не стесняясь сама и не стесняя никого из купальщиков своим присутствием. Фелисата, бывшая крепостная девушка Порохонцева, давно привыкла быть нянькой своего больного помещика и в ухаживаниях за ним различие пола для неё не существовало. Меж тем Комарь оплыл камень, на котором сидели купальщики, и, выскочив снова на берег, стал спиной к скамье, на которой сидел градоначальник, и изогнулся глаголем. Воин Васильевич взлез на него верхом, обхватился руками за шею и поехал на нем в воду. Ротмистр обыкновенно таким образом выезжал на Комаре в воду, потому что не мог идти босою ногой по мелкой щебёнке, но чуть вода начинала доставать Комарю под мышки, Комарь останавливался и докладывал, что камней уж нет и что он чувствует под ногами песок. Тогда Воин Васильевич слезал с его плеч и ложился на пузыри. Так было и нынче: сухой градоначальник лёг, Комарь толкнул его в пятки, и они оба поплыли к камню и оба на него взобрались. Небольшой камень этот, возвышающийся над водой ровною и круглою площадью фута в два в диаметре, служил теперь помещением для пяти человек, из коих четверо: Порохонцев, Пизонский, лекарь и Ахилла, размещались по краям, усевшись друг к другу спинами, а Комарь стоял между ними в узеньком четыреугольнике, образуемом их спинами, и мыл голову своего господина, остальные беседовали. Пизонский, дёргая своим кривым носом, рассказывал, что, как вчера смерклось, где-то ниже моста в лозах села пара лебедей и ночью под дождичек все гоготали. — Лебеди кричали — это к чьему-то прилёту, — заметил Комарь, продолжая усердно намыливать баринову голову. — Нет, это просто к хорошему дню, — ответил Пизонский. — Да и кому к нам прилететь? — вмешался лекарь, — живём как кикиморы, целый век ничего нового. — А на что нам новое? — ответил Пизонский. — Все у нас есть; погода прекрасная, сидим мы здесь на камушке, никто нас не осуждает; наги мы, и никто нас не испугает. А приедет новый человек, все это ему покажется не так, и пойдёт он разбирать… — Пойдёт разбирать, зачем они голые сидят? — фамильярно перебил Комарь. — Спросит: зачем это держат такого начальника, которого баба моет? — подсказал лекарь. — А ведь и правда! — воскликнул, тревожно поворотясь на месте, ротмистр. Комарь подул себе в усы, улыбнулся и тихо проговорил: — Скажет: зачем это исправник на Комаре верхом ездит? — Молчи, Комарище! — Полюбопытствуют, полюбопытствуют и об этом, — снова отозвался кроткий Пизонский, и вслед за тем вздохнул и добавил: — А теперь без новостей мы вот сидим как в раю; сами мы наги, а видим красу: видим лес, видим горы, видим храмы, воды, зелень; вон там выводки утиные под бережком попискивают; вон рыбья мелкота целою стаей играет. Сила господня! Звук двух последних слов, которые громче других произнёс Пизонский, сначала раскатился по реке, потом ещё раз перекинулся на взгорье и, наконец, несколько гулче отозвался на Заречье. Услыхав эти переливы, Пизонский поднял над своею лысою головой устремлённый вверх указательный палец и сказал: — Трижды сила господня тебе отвечает: чего ещё лучше, как жить в такой тишине и в ней все и окончить. — Правда, истинная правда, — отвечал, вздохнув, ротмистр. — Вот мы с лекарем маленькую новость сделали: дали Варнаве мёртвого человека сварить, а и то сколько пошло из этого вздора! Кстати, дьякон: ты, брат, не забудь, что ты обещал отобрать у Варнавки эти кости! — Что мне забывать; я не аристократ, чтобы на меня орать сто крат; я что обещал, то и сделал. — Как, сделал? Неужто и сделал? — А разумеется, сделал. — Дьякон, ты это врёшь, голубчик. Ахилла промолчал. — Что ж ты молчишь? Расскажи же, как ты это отобрал у него эти кости? А? Да что ты, какого черта нынче солидничаешь? — А отчего же мне и не солидничать, когда мне талия моя на то позволяет? — отозвался не без важности Ахилла. — Вы с лекарем нагадили, а я ваши глупости исправил; влез к Варнавке в окошко, сгрёб в кулёчек все эти кости… — И что же дальше, Ахиллушка? Что, милый, дальше, что? — Да вот тут бестолковщина вышла. — Говори же скорей, говори! — А что говорить, когда я сам не знаю, кто у меня их, эти кости, назад украл. Порохонцев подпрыгнул и вскричал: — Как, опять украдены? — То есть как тебе сказать украдены? Я не знаю, украдены они или нет, а только я их принёс домой и все как надо высыпал на дворе в тележку, чтобы схоронить, а теперь утром глянул: их опять нет, и всего вот этот один хвостик остался. Лекарь захохотал. — Чего ты смеёшься? — проговорил слегка сердившийся на него дьякон. — Хвостик у тебя остался? Ахилла рассердился. — Разумеется, хвостик, — отвечал он, — а то это что же такое? Дьякон отвязал от скребницы привязанную верёвочкой щиколоточную человеческую косточку и, сунув её лекарю, сухо добавил: «На, разглядывай, если тебе не верится». — Да разве у людей бывают хвостики? — А то разве не бывают? — Значит, и ты с хвостом? — Я? — переспросил Ахилла. — Да, ты. Лекарь опять расхохотался, а дьякон побледнел и сказал: — Послушай, отец лекарь, ты шути, шути, только пропорцию знай: ты помни, что я духовная особа! — Ну да ладно! Ты скажи хоть, где у тебя астрагелюс? Незнакомое слово «астрагелюс» произвело на дьякона необычайное впечатление: ему почудилось что-то чрезвычайно обидное в этом латинском названии щиколотки, и он, покачав на лекаря укоризненно головой, глубоко вздохнул и медленно произнёс: — Ну, никогда я не ожидал, чтобы ты был такой подлец! — Я подлец? — А разумеется, после того как ты смел меня, духовное лицо, такую глупость спросить, — ты больше ничего как подлец. А ты послушай: я тебе давеча спустил, когда ты пошутил про хвостик, но уж этого ты бойся. — Ужасно! — Нет, не ужасно, а ты в самом деле бойся, потому что мне уж это ваше нынешнее вольномыслие надоело и я ещё вчера отцу Савелью сказал, что он не умеет, а что если я возьмусь, так и всю эту вольнодумную гадость, которая у нас завелась, сразу выдушу. — Да разве astragelus сказать — это вольнодумство? — Цыть! — крикнул дьякон. — Вот дурак, — произнёс, пожав плечами, лекарь. — Цыть! — загремел Ахилла, подняв свой кулак и засверкав грозно глазами. — Тьфу, осел; с ним нельзя говорить! — А, а, я осел; со мной нельзя говорить! Ну, брат, так я же вам не Савелий; пойдём в омут? И с этими словами дьякон, перемахнув в левую руку чембур своего коня, правою обхватил лекаря поперёк его тела и бросился с ним в воду. Они погрузились, выплыли и опять погрузились. Хотя по действиям дьякона можно было заключить, что он отнюдь не хотел утопить врача, а только подвергал пытке окунаньем и, барахтаясь с ним, держал полегоньку к берегу; но три человека, оставшиеся на камне, и стоявшая на противоположном берегу Фелисата, слыша отчаянные крики лекаря, пришли в такой неописанный ужас, что подняли крик, который не мог не произвесть повсеместной тревоги. Так дьякон Ахилла начал искоренение водворившегося в Старгороде пагубного вольномыслия, и мы будем видеть, какие великие последствия повлечёт за собою это энергическое начало.  Глава 8   Крик и шум, поднятый по этому случаю купальщиками, пробудил еле вздремнувшего у окна протопопа; старик испугался, вскочил и, взглянув за реку, решительно не мог себе ничего объяснить, как под окном у него остановилось щегольское тюльбюри, запряжённое кровною серою лошадью. В тюльбюри сидела молодая дама в чёрном платье: она правила лошадью сама, а возле неё помещался рядом маленький казачок. Это была молодая вдова, помещица Александра Ивановна Серболова, некогда ученица Туберозова, которую он очень любил и о которой всегда отзывался с самым тёплым сочувствием. Увидав протопопа, молодая дама приветливо ему поклонилась и дружественно приветствовала. — Александра Ивановна, приймите дань моего наиглубочайшего почтения! — отвечал протопоп. — Всегдашняя радость моя, когда я вас вижу. Жена сейчас встанет, позвольте мне просить вас ко мне на чашку чая. Но дама отказалась и сказала, что она приехала с тем, чтобы помолиться об усопшем муже, и просит Туберозова поспешить для неё в церковь. — Готов к вашим услугам. — Пожалуйста; вы начинайте обедню, а я заеду на минутку к старушке Препотенской, она иначе обидится. С этими словами дама кивнула головой, и лёгкий экипажец её скрылся. Протопоп Савелий начал спешно делать свой всегда тщательно содержимый туалет, послал девочку велеть ударить к заутрене и велел ей забежать за дьяконом Ахиллой, а сам стал пред кивотом на правило. Через полчаса раздался удар соборного колокола, а через несколько минут позже и девочка возвратилась, но возвратилась с известием, что дьякона Ахиллу она не только не нашла, но что никому не известно и где он. Ждать было некогда, и отец Туберозов, взяв свою трость с надписью «жезл Ааронов расцвёл», вышел из дому и направился к собору. Не прошло затем и десяти минут, как глазам протопопицы, Натальи Николаевны, предстал дьякон Ахилла. Он был, что называется, весь вне себя. — Маменька, — воскликнул он, — все, что я вчера вам обещал о мёртвых костях, вышло вздор. — Ну, я так тебе и говорила, что это вздор, — отвечала Наталья Николаевна. — Нет, позвольте же, надо знать, почему этот вздор выходит? Я вчера, как вам и обещал, — я этого сваренного Варнавкой человека останки, как следует, выкрал у него в окне, и снёс в кульке к себе на двор, и высыпал в телегу, но днесь поглядел, а в телеге ничего нет! Я же тому не виноват? — Да кто ж тебя винит? — То-то и есть: я даже впал в сомнение, не схоронил ли я их ночью да не заспал ли, но на купанье меня лекарь рассердил, и потом я прямо с купанья бросился к Варнаве, окошки закрыты болтами, а я заглянул в щёлочку и вижу, что этот обваренный опять весь целиком на крючочке висит! Где отец протопоп? Я все хочу ему рассказать. Наталья Николаевна послала дьякона вслед за мужем, и шагистый Ахилла догнал Туберозова на полудороге. — Чего это ты так… и бежишь, и пыхтишь, и сопишь, и топочешь? — спросил его, услышав его шаги, Савелий. — Это у меня… отец Савелий, всегда, когда бежу… Вы разве не заметили? — Нет, я этого не замечал, а ты отчего же об этом лекарю не скажешь, он может помочь. — Ну вот, лекарю! Не напоминайте мне, пожалуйста, про него, отец Савелий, да и он ничего не поможет. Мне венгерец такого лекарства давал, что говорит: «только выпей, так не будешь ни сопеть, ни дыхать!», однако же я все выпил, а меня не взяло. А наш лекарь… да я, отец протопоп, им сегодня и расстроен. Я сегодня, отец протопоп, вскипел на нашего лекаря. Ведь этакая, отец протопоп, наглость… — Дьякон пригнулся к уху отца Савелия и добавил вслух: — Представьте вы себе, какая наглость! — Ничего особенного не вижу, — отвечал протопоп, тихо всходя на ступени собора, — astragelus есть кость во щиколотке, и я не вижу, для чего ты мог тут рассердиться. Дьякон сделал шаг назад и в изумлении воскликнул: — Так это щиколотка! — Да. Ахилла ударил себя ладонью по лбу и ещё громче крикнул: — Ах я дурак! — А что ты сделал? — Нет, вы, сделайте милость, назовите меня, пожалуйста, дураком! — Да скажи, за что назвать? — Нет, уж вы смело называйте, потому что я ведь этого лекаря чуть не утопил. — Ну, изволь, братец, исполняю твою просьбу: воистину ты дурак, и я тебе предсказываю, что если ты ещё от подобных своих глупых обычаев не отстанешь, то ты без того не заключишь жизнь, чтобы кого-нибудь не угодить насмерть. — Полноте, отец Савелий, я не совсем без понятий, — Нет, не «полноте», а это правда. Что это в самом деле, ты духовное лицо, у тебя полголовы седая, а между тем куда ты ни оборотишься, всюду у тебя скандал: там ты нашумел, тут ты накричал, там то повалил, здесь это опрокинул; так везде за собой и ведёшь беспорядок. — Да что же такое, отец Савелий, я валяю и опрокидываю? Ведь этак круглым числом можно на человека невесть что наговорить. — Постоянно, постоянно за тобой по пятам идёт беспорядок! — Не знаю я, отчего это так, и все же таки, значит, это не по моей вине, а по нескладности, потому что у меня такая природа, а в другую сторону вы это напрасно располагаете. Я скорее за порядок теперь стою, а не за беспорядок, и в этом расчислении все это и сделал. И вслед за сим Ахилла скороговоркой, но со всеми деталями рассказал, как он вчера украл костяк у Варнавы Препотенского и как этот костяк опять пропал у него и очутился на старом месте. Туберозов слушал Ахиллу, все более и более раскрывая глаза, и, невольно сделав несколько шагов назад, воскликнул: — Великий господи, что это за злополучный человек! — Кто это, отец Савелий? — с неменьшим удивлением воскликнул и Ахилла — Ты, искренний мой, ты![126] — А по какой причине я злополучен? — Кто, какой злой дух научает тебя все это делать? — Да что такое делать? — Лазить, похищать, ссориться! — Это вы меня научили, — отвечал спокойно и искренно дьякон, — вы сказали: путём или непутём этому надо положить конец, я и положил. Я вашу волю исполнил. Туберозов только покачал головой и, повернувшись лицом к дверям, вошёл в притвор, где стояла на коленях и молилась Серболова, а в углу, на погребальных носилках, сидел, сбивая щелчками пыль с своих панталон, учитель Препотенский, лицо которого сияло на этот раз радостным восторгом: он глядел в глаза протопопу и дьякону и улыбался. Он, очевидно, слышал если не весь разговор, который они вели на сходах храма, то по крайней мере некоторые слова их. Но зачем, как, с какого повода появляется здесь бежавший храма учитель? Это удивляет и Ахиллу и Туберозова, с тою лишь разницей, что Ахилла не может отрешиться от той мысли: зачем здесь Препотенский, а чинный Савелий выбросил эту мысль вон из головы тотчас, как пред ним распахнулись двери, открывающие алтарь, которому он привык предстоять со страхом и трепетом. Прошёл час; скорбная служба отпета. Серболова и её дальний кузен, некто Дарьянов, напились у отца Савелия чаю и ушли: Серболова уезжает домой под вечер, когда схлынет солнечный жар. Она теперь хочет отдохнуть. Дарьянов придёт к ней обедать в домик старушки Препотенской; а отец Туберозов условился туда же прийти несколько попозже, чтобы напиться чаю и проводить свою любимейшую духовную дочь. Но где же Ахилла и где Препотенский? Учитель исчез из церкви, как только началась служба, а дьякон бежал тотчас, как её окончил. Отцу Савелию, который прилёг отдохнуть, так и кажется, что они где-нибудь носятся и друг друга гонят. Это был «сон в руку»: дьякон и Варнава приготовлялись к большому сражению.  Глава 9   Тяжёл, скучен и утомителен вид пустынных улиц наших уездных городов во всякое время; но особенно убийствен он своею мертвенностью в жаркий летний полдень. Густая серая пыль, местами изборождённая следами прокатившихся по ней колёс, сонная и увядшая муравка, окаймляющая немощёные улицы к стороне воображаемых тротуаров; седые, подгнившие и покосившиеся заборы; замкнутые тяжёлыми замками церковные двери; деревянные лавочки, брошенные хозяевами и заставленные двумя крест-накрест положенными досками; все это среди полдневного жара дремлет до такой степени заразительно, что человек, осуждённый жить среди такой обстановки, и сам теряет всякую бодрость и тоже томится и дремлет. В такую именно пору Валериан Николаевич Дарьянов прошёл несколько пустых улиц и, наконец, повернул в очень узенький переулочек, который наглухо запирался старым решётчатым забором. За забором видна была церковь. Пригнув низко голову, Дарьянов вошёл в низенькую калиточку на церковный погост. Здесь, в углу этого погоста, местилась едва заметная хибара церковного сторожа, а в глубине, за целым лесом ветхих надмогильных крестов, ютился низенький трехоконный домик просвирни Препотенской. На погосте не было той густой пыли, которая сплошным слоем лежала по всему пространству городской площади и улиц. Тут, напротив, стлалась зелёная мурава, и две курицы, желавшие понежиться в пыли на солнечном припёке, должны были выйти для этого за калитку и лечь под её порогом на улице. Здесь они закапывались в пыль, так что их почти нельзя было и заметить, и лежали обыкновенно каждый день в полной уверенности, что их никто не побеспокоит; при появлении перешагнувшего через них Дарьянова они даже не шевельнулись и не тронулись, а только открыли по одному из своих янтарных глаз и, проводив сонным взглядом гостя, снова завели их выпуклыми серыми веками. Дарьянов прямо направился к калитке домика Препотенских и постучал в тяжёлое железное кольцо. Ответа не было. Везде тишь: ни собака не тявкнет, ни голос человеческий не окликнет. Дарьянов постучал снова, но опять безуспешно. Тогда он, отложив всякую надежду кого-нибудь дозваться, прошёл под жёрдочку в малину, которою густо оброс просвирнин домик, и заглянул в одно из его окон. Окна были закрыты от солнца ставнями, но сквозь неплотные створы этих ставен свободно можно было видеть все помещение. Это была комната большая, высокая, почти без мебели и с двумя дверями, из которых за одною виднелась другая, крошечная синяя каморочка, с высокою постелью, закрытою лоскутковым ситцевым одеялом. Большая пустая комната принадлежала учителю Варнаве, а маленькая каморочка — его матери: в этом и состоял весь их дом, если не считать кухоньки, в которой негде было поворотиться около загнетки. Теперь ни в одной из этих комнат не было видно ни души, но Дарьянов слышал, что в сенях, за дверью, кто-то сильно работает сечкой, а в саду, под окном, кто-то другой не то трёт кирпич, не то пилит терпугом какое-то железо. Ещё более убеждённый теперь, что стуком здесь никого не докличешься, Дарьянов перешёл к забору, огораживавшему садик, и, отыскав между досками щёлочку, начал чрез неё новое обозрение, но это было не так легко: у самого забора росли густые кусты, не дозволявшие разглядеть человека, производившего шум кирпичом или напилком. Дарьянов нашёлся вынужденным взять другой обсервационный пункт. Ступив носком сапога на одну слегка выдавшуюся доску, а рукой ухватясь за верхний край забора, он поднялся и увидел маленький, но очень густой и опрятный садик, посредине которого руками просвирни была пробита чистенькая, усыпанная жёлтым песком дорожка. На этой дорожке прямо на земле сидел учитель Варнава. Он сидел, расставив вытянутые ноги, как делают это играющие в мяч дети. В ногах у учителя, между коленами, лежала на песке целая груда человеческих костей и лист синей сахарной бумаги. Учитель держал в каждой своей руке по целому кирпичу и ожесточённо тёр ими один о другой над бумагой. Пот лил ручьями по лицу Препотенского, несмотря на то, что учитель сидел в тени и не обременял себя излишним туалетом. Он был босой, в одной рубашке и панталонах, подстёгнутых только одною подтяжкой. — Варнава Васильевич! Отоприте мне, Варнава Васильевич! — закричал ему Дарьянов, но зов этот пропадал бесследно. Препотенский по-прежнему тёр ожесточённо свои кирпичи, локти его ходили один против другого, как два кривошипа; мокрые волосы трепались в такт из стороны в сторону; сам он также качался, как подвижной цилиндр, и ничего не слыхал и ни на что не откликался. Гость мог бы скорее добиться ответа у мёртвых, почиющих на покинутом кладбище, чем у погруженного в свои занятия учителя. Угадывая это, Дарьянов более и не звал его, а прыгнул на забор и перелетел в сад Препотенского. Как ни лёгок был этот прыжок, но старые, разошедшиеся доски все-таки застучали, и поражённый этим стуком учитель быстро выпустил из рук свои кирпичи и, бросившись на четвереньки, схватил в охапку рассыпанные пред ним человеческие кости. Препотенский, очевидно, был в большом перепуге, но не мог бежать. Не оставляя своего распростёртого положения, он только тревожно смотрел в шевелившийся густой малинник и все тщательнее и тщательнее забирал в руки лежавшие под ним кости. В тот момент, когда пред учителем раздвинулись самые близкие ряды малины, он быстро вскочил на свои длинные ноги и предстал удивлённым глазам Дарьянова в самом странном виде. Растрёпанная и всклоченная голова Препотенского, его потное, захватанное красным кирпичом лицо, испуганные глаза и длинная полураздетая фигура, нагруженная человеческими костями, а с пояса засыпанная мелким тёртым кирпичом, издали совсем как будто залитая кровью, делала его скорее похожим на людоеда-дикаря, чем на человека, который занимается делом просвещения. — Ну, батюшка Варнава Васильевич, прилежно же вы работаете! Вас даже не дозовешься, — начал, выходя, гость, рассмотрев которого Варнава вдруг просиял, захлопал глазами и воскликнул: — Так это вы! А я ведь думал, что это Ахилка. И с этими словами учитель отрадно разжал свои руки, и целая груда человеческих костей рухнула на дорожку, точно будто он вдруг весь сам выпотрошился. — Ах, Валерьян Николаич, — заговорил он, — если бы вы знали, какие здесь с нами делаются дела. Нет, черт возьми, чтоб ещё после всего этого в этой проклятой России оставаться! — Батюшки! Что же это такое? Нельзя ли рассказать? — Конечно, можно, если только… если вы не шпион. — Надеюсь. — Так садитесь на лавочку, а я буду работать. Сядьте ж, пожалуйста, мне при вас даже приятно, потому что все-таки есть свидетель, а я буду работать и рассказывать. Гость принял приглашение и попросил хозяина рассказать, что у него за горе и с коих пор оно началось.  Глава 10   — Горе моё, Валерьян Николаевич, началось с минуты моего рождения, — заговорил Препотенский, — и заключается это горе главным образом в том, что я рождён моею матерью! — Утешьтесь, друг любезный, все люди рождены своими матерями, — проговорил, отирая со лба пот, Дарьянов. — Один Макдуф был вырезан из чрева[127], да и то для того, чтобы Макбета не победил — женой рождённый. — Ну да, Макбета!.. Какой там Макбет? Нам не Макбеты нужны, а науки; но что же делать, когда здесь учиться невозможно. Я бог знает чем отвечаю, что и в Петербурге, и в Неаполе[128], и во всякой стране, если где человек захочет учиться, он нигде не встретит таких препятствий, как у нас. Говорят, Испания… Да что же такое Испания? В Испании Библий лютеранских нельзя иметь, но там и заговоры, и восстания[129], и все делается. Я уверен, что пусть бы там кто-нибудь завёл себе кости, чтобы учиться, так ему этого не запретят. А тут с первого дня, как я завёл кости, моя собственная родная мать пошла ко мне приставать: «Дай, дитя моё, Варнаша, я его лучше схороню». Кого это его, спрашивается? Что это ещё за он? Почему эти кости он, а не она? Прав я или нет? — Совершенно правы. — Прекрасно-с! Теперь говорят, будто я мою мать честью не урезониваю. Неправда-с! напротив, я ей говорил: «Маменька, не трогайте костей, это глупо; вы, говорю, не понимаете, они мне нужны, я по ним человека изучаю». Ну а что вы с нею прикажете, когда она отвечает: «Друг мой, Варнаша, нет, все-таки лучше я его схороню…» Ведь это же из рук вон! — Уж именно. — Да то ли ещё одно: она их в поминанье записала-с! — Будто? — Честью вас уверяю! так и записано: «помяни господи раба твоего имрека». — Что вы за чудо рассказываете? — Да вот вам и чудо, а из этого чуда скандал! — Ну? — Да, конечно-с! А вы как изволите рассуждать? Ведь это все имеет связь с церковью. Ведь отсюда целый ряд недоразумений и даже уголовщиной пахнет? — Господи мой! — Именно-с, именно вам говорю, потому что моя мать записывает людей, которых не знает как и назвать, а от этого понятно, что у её приходского попа, когда он станет читать её поминанье, сейчас полицейские инстинкты разыгрываются: что это за люди имреки, без имён? — Вы бы её уговорили не писать? — Уговаривал-с. Я говорил ей: «Не молитеся вы, пожалуйста, маменька, за него, он из жидов». Не верит! «Лжёшь, говорит, это тебя бес научает меня обманывать, я знаю, что жиды с хвостиками!» — «Никогда, говорю, ни у каких ни у жидов, ни у нежидов никаких хвостиков нет». Ну и спор: я как следует стою за евреев, а она против; я спорю — нет хвостов, а она твердит: есть! Я «нет», она «есть». «Нет», «есть!» А уж потом как разволнуется, так только кричит: «Кш-ш-шь, кш-ш-шь», да, как на курицу, на меня ладошами пред самым носом хлопает. Ну, представьте же вы себе, ещё говорят, нужна свобода женщинам. Отлично-с, я и сам за женскую свободу; но это надо с толком: молодой, развитой женщине, которая хочет не стесняться своими действиями, давайте свободу, но старухам… Нет-с, я первый против этого, и даже удивляюсь, как этого никто не разовьёт в литературе. Ведь этим пользуются самые вредные люди. Не угодно ли вам попа Захария, и он вдруг за женскую эманципацию! Да, да-с, он за мою мать. «Ежели ты, говорит, имеешь право не верить в бога, так она такой же человек, и имеет право верить!» Слышите, такой же. Не будь этих взглядов, моя мать давно бы мне сдалась и уступила: она бы у меня и в церковь не ходила и бросила бы своё просвирничанье, а пошла бы к Бизюкиной в няньки, а это её все против меня вооружают или Ахилка, или сам Туберозов. — Ну полноте, пожалуйста! — Да как же полноте, когда я на это имею доказательства. Туберозов никогда не любил меня, но теперь он меня за естественные науки просто ненавидит, потому что я его срезал. — Как же это вы его срезали? — Я сто раз его срезывал, даже на той неделе ещё раз обрезал. Он в смотрительской комнате, в училище, пустился ораторствовать, что праздничные дни будто заключают в себе что-то особенное этакое, а я его при всех и осадил. Я ему очень просто при всех указал на математически доказанную неверность исчисления праздничных дней. Где же, говорю, наши праздники? У вас Рождество, а за границей оно уже тринадцать дней назад было. Ведь прав я? — То есть двенадцать, а не тринадцать. — Да, кажется что двенадцать, но не в том дело, а он сейчас застучал по столу ладонью и закричал: «Эй, гляди, математик, не добрались бы когда-нибудь за это до твоей физики!» Во-первых, что такое он здесь разумеет под словом физики?.. Вы понимаете — это и невежество, да и цинизм, а потом я вас спрашиваю, разве это ответ? Гость рассмеялся и сказал, что это хотя и ответ, но действительно очень странный ответ. — Да как же-с! разумеется, глупо; но ведь этаких вещей идёт целый ряд-с. И вот, например, даже вчера ещё вечером иду я от Бизюкиной, а передо мною немножко впереди идёт комиссар Данилка, знаете, тот шляющийся, который за два целковых ездил у Глича лошадь воровать, когда Ахилла масло бил. Я с Данилой и разговорился. «Что, говорю, Данило, где ты был?» Отвечает, что был у исправника, от почтмейстерши ягоды приносил, и слышал, как там читали, что в чухонском городе Ревеле мёртвый человек без тления сто лет лежал[130], а теперь его велели похоронить. «Не знаю, насколько правды, что было такое происшествие, но только после там тоже и про вас говорка была», — сообщил мне Данило. Я, разумеется, встревожился, а он меня успокаивает: «Не про самих про вас, говорит, а про ваших мёртвых людей, которых вы у себя содержите». Понимаете ли вы эту интригу! Я дал Данилке двугривенный: что ж делать? это не хорошо, но шпионы нужны, и я всегда говорю, что шпионы нужны, и мы с Бизюкиной в этом совершенно согласны. Без шпионов нельзя обойтись, вводя новые учения, потому что надо штудировать общество. Да-с, ну так вот… про что это я говорил? Да! Я дал Данилке двугривенный и говорю: рассказывай все. Он мне и рассказал, что как прочитали эту газету, так дьякон и повёл речь о моих костях. «Я, говорит, нарочно и газету эту принёс, потому что на это внимание обращаю». А совсем врёт, потому что он ничего никогда не читает, а в этой газете ему Данилка от Лялиных орехов принёс. «Это, говорит, Воин Васильич, ваша с лекарем большая ошибка была дать Варнаве утопленника; но это можно поправить». Городничий, конечно, знает мой характер и говорит, что я не отдам, и я бы, конечно, и не отдал. Но Ахилла говорит: «У него, говорит, их очень просто можно отобрать и преспокойно предать погребению». Городничий говорит: «Не дать ли квартальному предписание, чтоб отобрать кости?» Но этот бандит: «Мне ничего, говорит, не нужно: я их сейчас без предписания отберу и уложу в гробик в детский, да и кончено». Препотенский вдруг рванулся к костям, накрыл их руками, как наседка покрывает крылом испуганных приближением коршуна цыплят, и произнёс нервным голосом: — Нет-с, извините! пока я жив, это не кончено. И того с вас довольно, что вы все это несколько замедляете! — Что же это такое «они» замедляют? — Ну, будто вы не понимаете? — Революцию, что ли? Учитель прекратил работу и с усмешкою кивнул головой.  Глава 11   — Отобрав эти сведения от Данилки, — продолжал Варнава, — я сейчас же повернул к Бизюкиной, чтоб она об этом знала, а через час прихожу домой и уже не застаю у себя ни одной кости. «Где они? кричу, где?» А эта госпожа, моя родительница, отвечает: «Не сердись, говорит, друг мой Варнашенька (очень хорошее имя, изволите видеть, дали, чтоб его ещё переделывать в Варнашенек да в Черташенек), не сердись, говорит, их начальство к себе потребовало». — «Что за вздор, кричу, что за вздор: какое начальство?» — «А без тебя, говорит, отец дьякон Ахилла приходил в окно и все их забрал и понёс». Нравится вам: «Начальство, говорит, потребовало, и Ахилла понёс». — «Да вы, говорю, хоть бы мозгами-то, если они у вас есть, шевельнули: какое же дьякон начальство?» — «Друг мой, говорит, что ты, что ты это? да ведь он помазан!» Скажите вы, сделайте ваше одолжение! Вы вот смеётесь, вам это смешно; но мне это, стало быть, не смешно было, когда я сам к этому бандиту пошёл. Да-с; Ахилка говорит, что я трус, и это и все так думают; но я вчера доказал, что я не трус; а я прямо пошёл к Ахилке. Я прихожу, он дрыхнет. Я постучал в окно и говорю: «Отдайте мне, Ахилла Андреич, мои кости!» Он, во-первых, насилу проснулся и, знаете, начинает со мною кобениться: «На что они, говорит, тебе кости? (Что это за фамильярное „ты“? что это за короткость?) Ты без костей складнее». — «Это, говорю, не ваше дело, как я складней». — «Нет; совсем напротив. Моё, говорит, это дело: я священнослужитель». — «Но вы же, говорю, ведь не имеете права отнимать чужую собственность?» — «А разве кости, говорит, это разве собственность? А ты бы, говорит, ещё то понял, что этакую собственность тебе даже не позволено содержать?» А я отвечаю, что «и красть же, говорю, священнослужителям тоже, верно, не позволено: вы, говорю, верно хорошенько английских законов не знаете. В Англии вас за это повесили бы». — «Да ты, говорит, если уж про разные законы стал рассуждать, то ты ещё знаешь ли, что если тебя за это в жандармскую канцелярию отправить, так тебя там сейчас спустят по пояс в подпол да начнут в два пука пороть. Вот тебе и будет Англия. Что? Хорошо тебе от этого станет?» А я ему и отвечаю: «Вы, говорю, все знаете, вам даже известно уже, во сколько пуков там порют». А он: «Конечно, говорит, известно: это по самому по простому правилу, кто сам претерпевал, тот и понять может, что с обеих сторон станут с пучьями и начнут донимать как найлучше». — «Прекрасная, говорю, картина»; а он: «Да, говорит, ты это заметь; а теперь лучше, брат, слушай меня, забудь про все свои глупости и уходи», и с этим, слышу, он опять завалился на своё логово. Ну, тут уже, разумеется, я все понял, как он проврался, но чтоб ещё более от него выведать, я говорю ему: «Но ведь вы же, говорю, дьякон, и в жандармах не служите, чтобы законы наблюдать». А он, представьте себе, ничего этого не понял, к чему это я подвёл, и отляпал: «А ты почему, говорит, знаешь, что я не служу в жандармах? Ан у меня, может, и белая рукавица есть, и я её тебе, пожалуй, сейчас и покажу, если ты ещё будешь мне мешать спать». Но я, разумеется, уже до этого не стал дожидаться, потому что, во-первых, меня это не интересовало, а во-вторых, я уже все, что мне нужно было знать, то выведал, а потом, зная его скотские привычки драться… «Нет-с, говорю, не хочу и вовсе не интересуюсь вашими доказательствами», и сейчас же пошёл к Бизюкиным, чтобы поскорей рассказать все это Дарье Николаевне. Дарья Николаевна точно так же, как и я сейчас, и говорит, что она и сама подозревала, что они все здесь служат в тайной полиции. — Кто служит в тайной полиции? — спросил Варнаву его изумлённый собеседник. — Да вот все эти наши различные людцы, а особенно попы: Савелий, Ахилла. — Ну, батюшка, вы с своею Дарьей Николаевной, просто сказать, рехнулись. — Нет-с; Дарью Николаевну на этот счёт не обманешь: она ведь уж много вынесла от таких молодцов. — Врёт она, ваша Дарья Николаевна, — ничего она ни от кого не вынесла! — Кто не вынес? Дарья Николаевна?! — Да. — Покорно вас благодарю! — отвечал с комическим поклоном учитель. — А что такое? — Помилуйте, да ведь её секли, — с гордостью произнёс Препотенский. — В детстве; да и то, видно, очень мало. — Нет-с, не в детстве, а всего за два дня до её свадьбы. — Вы меня все больше и больше удивляете. — Нечего удивляться: это факт-с. — Ну, простите моё невежество, — я не знал этого факта. — Да как же-с, я ведь и говорю, что это всякому надо знать, чтобы судить. Дело началось с того, что Дарья Николаевна тогда решилась от отца уйти. — Зачем? — Зачем? Как вы странно это спрашиваете! — Я потому так спрашиваю, что отец, кажется, её не гнал, не теснил, не неволил. — Ну да мало ли что! Ни к чему не неволил, а так просто, захотела уйти — и ушла. Чего же ей было с отцом жить? Бизюкин её младшего братишку учил, и он это одобрил и сам согласился с ней перевенчаться, чтоб отец на неё права не имел, а отец её не позволял ей идти за Бизюкина и считал его за дурака, а она, решившись сделать скандал, уж, разумеется, уступить не могла и сделала по-своему… Она так распорядилась, что уж за другого её выдавать нечего было думать, и обо всем этом, понимаете, совершенно честно сказала отцу. Да вы слушаете ли меня, Валерьян Николаевич? — Не только слушаю, но с каждым вашим словом усугубляю моё любопытство. — Оно так и следует, потому что интерес сейчас будет возрастать. Итак, она честно и прямо раскрыла отцу имеющий значение факт, а он ни более ни менее как сделал следующую подлость; он сказал ей: «Съезди, мой друг, завтра к тётке и расскажи ещё это ей». Дарья Николаевна, ничего не подозревая, взяла да и поехала, а они её там вдвоём с этою барыней и высекли. Она прямо от них кинулась к жандармскому офицеру. «Освидетельствуйте, говорит, и донесите в Петербург, — я не хочу этого скрывать, — пусть все знают, что за учреждение такое родители». А тот: «Ни свидетельствовать, говорит, вас не хочу, ни доносить не стану. Я заодно с вашим стариком и даже охотно помог бы ему, если б он собрался повторить». Ну что же ещё после этого ожидать? Вот вам-с наша и тайная полиция. Родной отец, родная тётка, и вдруг оказывается, что все они не что иное, как та же тайная полиция! Дарья Николаевна одно говорит: «по крайней мере, говорит, я одно выиграла, что я их изучила и знаю», и потому, когда я ей вчера сообщил мои открытия над Ахилкой, она говорит: «Это так и есть, он шпион! И теперь, говорит, в нашем опасном положении самый главный вопрос, чтобы ваши кости достать и по ним как можно злее учить и учить. Ахилка, говорит, ночью ещё никуда не мог их сбыть, и вы если тотчас к нему прокрадётесь, то вы можете унести их назад. Одно только, говорит, не попадайтесь, а то он может вас набить…» — Как «набить»? — Это так она сказала, потому что она знает Ахилкины привычки; но, впрочем, она говорит: «Нет, ничего, вы намотайте себе на шею мой толстый ковровый платок и наденьте на голову мой ватный капор, так этак, если он вас и поймает и выбьет, вам будет мягко и не больно». Я всем этим, как она учила, хорошенько обмотался и пошёл. Прихожу к этому скоту на двор во второй раз… Собака было залаяла, но Дарья Николаевна это предвидела и дала мне для собаки кусок пирожка. Я кормлю собаку и иду, и вижу, прямо предо мною стоит телега; я к телеге и все в ней нашёл — все мои кости! — Ну тут, конечно, скорей за работу? — Уж разумеется! Я духом снял с головы Дарьи Николаевнин капор, завязал в него кости и во всю рысь назад. — Тем эта история и кончилась? — Как кончилась? Напротив, она теперь в самом разгаре. Хотите, я доскажу? — Ах, сделайте милость!  Глава 12   — Начну с объяснения того: как и почему я попал нынче в церковь? Сегодня утром рано приезжает к нам Александра Ивановна Серболова. Вы, конечно, её знаете не хуже меня: она верующая, и её убеждения касательно многого очень отсталые, но она моей матери кой-чем помогает, и потому я жертвую и заставляю себя с нею не спорить. Но к чему это я говорю? Ах да! как она приехала, маменька мне и говорит: «Встань, такой-сякой, друг мой Варнаша, проводи Александру Ивановну в церковь, чтобы на неё акцизниковы собаки не бросились». Я пошёл. Я, вы знаете, в церковь никогда не хожу; но ведь я же понимаю, что там меня ни Ахилла, ни Савелий тронуть не смеют; я и пошёл. Но, стоя там, я вдруг вспомнил, что оставил отпертою свою комнату, где кости, и побежал домой. Прихожу — маменьки нет; смотрю на стену: нет ни одной косточки! — Схоронила? — Да-с. — Без шуток, схоронила? — Да полноте, пожалуйста: какие с ней шутки! Я стал её просить: «Маменька, милая, я почитать вас буду, только скажите честно, где мои кости?» — «Не спрашивай, говорит, Варнаша, им, друг мой, теперь покойно». Все делал: плакал, убить себя грозился, наконец даже обещал ей богу молиться, — нет, таки не сказала! Злой-презлой я шёл в училище, с самою твёрдою решимостью взять нынче ночью заступ, разрыть им одну из этих могил на погосте и достать себе новые кости, чтобы меня не переспорили, и я бы это непременно и сделал. А между тем ведь это тоже небось называется преступлением? — Да ещё и большим. — Ну вот видите! А кто бы меня под это подвёл?.. мать. И это бы непременно случилось; но вдруг, на моё счастие, приходит в класс мальчишка и говорит, что на берегу свинья какие-то кости вырыла. Я бросился, в полной надежде, что это мои кости, — так и вышло! Народ твердит. «Зарыть…» Я говорю: «Прочь!» Как вдруг слышу — Ахилла… Я схватил кости, и бежать. Ахилла меня за сюртук. Я повернулся… трах! пола к черту, Ахилла меня за воротник — я трах… воротник к черту; Ахилла меня за жилет — я трах… жилет пополам; он меня за шею — я трах, и убежал, и вот здесь сижу и отчищаю их, а вы меня опять испугали. Я думал, что это опять Ахилла. — Да помилуйте, пойдёт к вам Ахилла, да ещё через забор! Ведь он дьякон. — Он дьякон! Говорите-ка вы «дьякон». Много он на это смотрит. Мне комиссар Данилка вчера говорил, что он, прощаясь, сказал Туберозову: «Ну, говорит, отец Савелий, пока я этого Варнаву не сокрушу, не зовите меня Ахилла-дьякон, а зовите меня все Ахилла-воин». Что же, пусть воюет, я его не боюсь, но я с этих пор знаю, что делать. Я решил, что мне здесь больше не жить; я кое с кем в Петербурге в переписке; там один барин устраиват одно предприятие, и я уйду в Петербург. Я вам скажу, я уже пробовал, мы с Дарьей Николаевной посылали туда несколько статеек, оттуда все отвечают: «Резче». Прекрасно, что «резче»; я там и буду резок, я там церемониться не стану, но здесь, помилуйте, духу не взведёшь, когда за мёртвую кость чуть жизнию не поплатишься. А с другой стороны, посудите, и там, в Петербурге, какая пошла подлость; даже самые благонамереннейшие газеты начинают подтрунивать над распространяющеюся у нас страстью к естественным наукам! Читали вы это? — Кажется, что-то похожее читал. — Ага! так и вы это поняли? Так скажите же мне, зачем же они в таком случае манили нас работать над лягушкой и все прочее? — Не знаю. — Не знаете? Ну так я же вам скажу, что им это так не пройдёт! Да-с; я вот заберу мои кости, поеду в Петербург да там прямо в рожи им этими костями, в рожи! И пусть меня ведут к своему мировому.   Глава 13   — Ха-ха-ха! Вы прекрасно сделаете! — внезапно проговорила Серболова, стоявшая до этой минуты за густым вишнёвым кустом и ни одним из собеседников не замеченная. Препотенский захватил на груди расстёгнутую рубашку, приподнялся и, подтянув другою рукой свои испачканные в кирпиче панталоны, проговорил: — Вы, Александра Ивановна, простите, что я так не одет. — Ничего; с рабочего человека туалета не взыскивают; но идите, вас мать зовёт обедать. — Нет, Александра Ивановна, я обедать не пойду. Мы с матерью не можем более жить; между нами все кончено. — А вы бы постыдились так говорить, она вас любит!   — Напрасно вы меня стыдите. Она с моими врагами дружит; она мои кости хоронит; а я как-нибудь папироску у лампады закурю, так она и за то сердится… — Зачем же свои папиросы у её лампады закуриваете? Разве вам другого огня нет? — Да ведь это же глупо! Серболова улыбнулась и сказала: — Покорно вас благодарю. — Нет; я не вам, а я говорю о лампаде: ведь все равно огонь. — Ну, потому-то и закурите у другого. — Все равно, на неё чем-нибудь другим не угодишь. Вон я вчера нашей собаке немножко супу дал из миски, а маменька и об этом расплакалась и миску с досады разбила: «Не годится, говорит, она теперь; её собака нанюхала». Ну, я вас спрашиваю: вы, Валерьян Николаич, знаете физику: можно ли что-нибудь нанюхать? Можно понюхать, можно вынюхать, но нанюхать! Ведь это дурак один сказать может! — Но ведь вы могли и не давать собаке из этой чашки? — Мог, да на что же это? — Чтобы вашу мать не огорчать. — Да, вот вы как на это смотрите! По-моему, никакая хитрость не достойна честного человека. — А есть лошадиную ветчину при старой матери достойно? — Ага! Уж она вам и на это нажаловалась? Что ж, я из любознательности купил у знакомого татарина копчёных жеребячьих рёбер. Это, поверьте, очень вкусная вещь. Мы с Дарьей Николаевной Бизюкиной два ребра за завтраком съели и детей её накормили, а третье — понёс маменьке, и маменька, ничего не зная, отлично ела и хвалила, а потом вдруг, как я ей сказал, и беда пошла, — Угостил, — отнеслась к Дарьянову, улыбнувшись, Серболова. — Впрочем, пусть это не к обеду вспоминается… Пойдёмте лучше обедать. — Нет-с, я ведь вам сказал, что я не пойду, и не пойду. — Да вы на хлеб и на соль-то за что же сердитесь? — Не сержусь, а мне отсюда отойти нельзя. Я в таком положении, что отовсюду жду всяких гадостей. Серболова тихо засмеялась, подала руку Дарьянову, и они пошли обедать, оставив учителя над его костями.  Глава 14   Просвирня Препотенская, маленькая старушка с крошечным личиком и вечно изумлёнными добрыми глазками, покрытыми бровями, имеющими фигуру французских апострофов, извинилась пред Дарьяновым, что она не слыхала, как он долго стучал, и непосредственно за сим пригнулась к нему над столом и спросила шёпотом: — Варнашу моего видели? Тот отвечал, что видел. — Убивает он меня, Валерьян Николаич, до бесконечности, — жаловалась старушка. — Да бог с ним, что вы огорчаетесь? Он молод; постареет, женится и переменится. — Переменится… Нет, как его, дружок, возможно женить? невозможно. Он уж весь до сих пор, до бесконечности извертелся; в господа бога не верит до бесконечности; молоко и мясо по всем постам, даже и в Страшную неделю[131] ест до бесконечности; костей мёртвых наносил домой до бесконечности, а я, дружок мой, правду вам сказать, в вечернее время их до бесконечности боюсь; все их до бесконечности тревожусь… Черненькие апострофы над глазками крошечной робкой старушки задвигались, и она, вздрогнув, залепетала: — И кроме того, все мне, друг мой, видятся такие до бесконечности страшные сны, что я, как проснусь, сейчас шепчу: «Святой Симеон, разгадай мой сон», но все если б я могла себя с кем-нибудь в доме разговорить, я бы терпела; а то возьмите же, что я постоянно одна и постоянно с мертвецами. Я, мои дружочки, отпетого покойника не боюсь, а Варнаша не позволяет их отпеть. — Ну, вы на него не сердитесь — ведь он добрый. — Добрый, конечно, он добрый, я не хочу на него лгать, что он зол. Я была его счастливая мать, и он прежде ко мне был добр даже до бесконечности, пока в шестой класс по философии перешёл. Он, бывало, когда домой приезжал, и в церковь ходил, и к отцу Савелию я его водила, и отец Савелий даже его до бесконечности ласкали и по безделице ему кое-чем помогали, но тут вдруг — и сама не знаю, что с ним поделалось: все начал умствовать. И с тех пор, как приедет из семинарии, все раз от разу хуже да хуже, и, наконец, даже так против всего хорошего ожесточился, что на крестинах у отца Захарии зачал на самого отца протопопа метаться. Ах, тяжело это мне, душечки! — продолжала старушка, горько сморщившись. — Теперь опять я третьего дня узнала, что они с акцизничихой, с Бизюкиной, вдруг в соусе лягушек ели! Господи! Господи! каково это матери вынести? А что с голоду, что ль, это делается? Испорчен он. Я, как вы хотите, я иначе и не полагаю, что он испорчен. Мне отец Захария в «Домашней беседе»[132] нарочно читал там: один благородный сын бесновался, десять человек удержать не могли. Так и Варнава! его никто не удержит. Робость имеет страшную, даже и недавно, всего ещё года нет, как я его вечерами сама куда нужно провожала; но если расходится, кричит: «Не выдам своих! не выдам, — да этак рукой машет да приговаривает: — нет; резать всех, резать!» Так живу и постоянно гляжу, что его в полицию и в острог. Просвирня опять юркнула, обтёрла в кухне платочком слезы и, снова появясь, заговорила: — Я его, признаюсь вам, я его наговорной водой всякий день пою. Он, конечно, этого не знает и не замечает, но я пою, только не помогает, — да и грех. А отец Савелий говорит одно: что стоило бы мне его куда-то в Ташкент сослать. «Отчего же, говорю, ещё не попробовать лаской?» — «А потому, говорит, что из него лаской ничего не будет, у него, — он находит, — будто совсем природы чувств нет». А мне если и так, мне, детки мои, его все-таки жалко… — И просвирня снова исчезла. — Экое несчастное творение! — прошептала вслед вышедшей старушке молодая дама. — Уж именно, — подтвердил её собеседник и прибавил: — а тот болван ещё ломается и даже теперь обедать не идёт. — Подите приведите его в самом деле. — Да ведь упрям, как лошадь, не пойдёт. — Ну как не пойдёт? Скажите ему, что я ему приказываю, что я агент тайной полиции и приказываю ему, чтоб он сейчас шёл, а то я донесу, что он в Петербург собирается. Дарьянов засмеялся, встал и пошёл за Варнавой. Между тем учитель, употребивший это время на то, чтобы спрятать своё сокровище, чувствовал здоровый аппетит и при новом приглашении к столу не без труда выдерживал характер и отказывался. Чтобы вывести этого добровольного мученика из его затруднительного положения, посланный за ним молодой человек нагнулся таинственно к его уху и шепнул ему то, что было сказано Серболовой. — Она шпион! — воскликнул, весь покрывшись румянцем, Варнава. — Да. — И может быть… — Что? — Может быть, и вы?.. — Да, и я. Варнава дружески сжал его руку и проговорил: — Вот это благодарю, что вы не делаете из этого тайны. Извольте, я вам повинуюсь. — И затем он с чистою совестью пошёл обедать.  Глава 15   Шутка удалась. Варнава имел предлог явиться, и притом явиться с достоинством. Он вошёл в комнату, как жертва враждебных сил, и поместился в узком конце стола против Дарьянова. Между ними двумя, с третьей стороны, сидела Серболова, а четвёртая сторона стола оставалась пустою. Сама просвирня обыкновенно никогда не садилась за стол с сыном, не садилась она и нынче с гостями, а только служила им. Старушка была теперь в восторге, что видит перед собою своего многоучёного сына; радость и печаль одолевали друг друга на её лице; веки её глаз были красны; нижняя губа тихо вздрагивала, и ветхие её ножки не ходили, а все бегали, причём она постоянно старалась и на бегу и при остановках брать такие обороты, чтобы лица её никому не было видно. — Остановить вас теперь невозможно? — шутя говорил ей Дарьянов. — Нет, невозможно, Валерьян Николаич, — отвечала она весело и, снова убегая, спешно проглатывала в кухоньке непрошеную слезу. Гости поднимались на хитрость, чтоб удерживать старушку, и хвалили её стряпню; но она скромно отклоняла все эти похвалы, говоря, что она только умеет готовить самое простое. — Но простое-то ваше очень вкусно. — Нет; где ему быть вкусным, а только разве для здоровья оно, говорят, самое лучшее, да и то не знаю; вот Варнаша всегда это кушанье кушает, а посмотрите какой он: точно пустой. — Гм! — произнёс Варнава, укоризненно взглянув на мать, и покачал головой. — Да что же ты! Ей-богу, ты, Варнаша, пустой! — Вы ещё раз это повторите! — отозвался учитель. — Да что же тут, Варнаша, тебе такого обидного? Молока ты утром пьёшь до бесконечности; чаю с булкой кушаешь до бесконечности; жаркого и каши тоже, а встанешь из-за стола опять весь до бесконечности пустой, — это болезнь. Я говорю, послушай меня, сынок… — Маменька! — перебил её, сердито крикнув, учитель. — Что ж тут такого, Варнаша? Я говорю, скажи, Варнаша, как встанешь утром: «Наполни, господи, мою пустоту» и вкуси… — Маменька! — ещё громче воскликнул Препотенский. — Да что ты, дурачок, чего сердишься? Я говорю, скажи: «Наполни, господи, пустоту мою» и вкуси петой просвирки, потому я, знаете, — обратилась она к гостям, — я и за себя и за него всегда одну часточку вынимаю[133], чтобы нам с ним на том свете в одной скинии быть, а он не хочет вкусить. Почему так? — Почему? вы хотите знать: почему? — извольте-с: потому что я не хочу с вами нигде в одном месте быть! Понимаете: нигде, ни на этом свете, ни на каком другом. Но прежде чем учитель досказал эту речь, старушка побледнела, затряслась, и две заветные фаянсовые тарелки, выскользнув из её рук, ударились об пол, зазвенели и разбились вдребезги. — Варнаша! — воскликнула она. — Это ты от меня отрёкся! — Да-с, да-с, да-с, отрёкся и отрекаюсь! Вы мне и здесь надоели, не только чтоб ещё на том свете я пожелал с вами видеться. — Тс! тс! тс! — останавливала сына, плача, просвирня и начала громко хлопать у него под носом в ладони, чтобы не слыхать его отречений. Но Варнава кричал гораздо громче, чем хлопала его мать. Тогда она бросилась к образу, и, махая пред иконой растопыренными пальцами своих слабых рук, в исступлении закричала: — Не слушай его, господи! не слушай! не слушай! — и с этим пала в угол и зарыдала. Эта тяжёлая и совершенно неожиданная сцена взволновала всех при ней присутствовавших, кроме одного Препотенского. Учитель оставался совершенно спокойным и ел с не покидавшим его никогда аппетитом. Серболова встала из-за стола и вышла вслед за убежавшей старушкой. Дарьянов видел, как просвирня обняла Александру Ивановну. Он поднялся и затворил дверь в комнату, где были женщины, а сам стал у окна. Препотенский по-прежнему ел. — Александра Ивановна когда едет домой? — спросил он, ворочая во рту пищу. — Как схлынет жар, — вымолвил ему сухо в ответ Дарьянов. — Вон когда! — протянул Препотенский. — Да, и у неё здесь ещё будет Туберозов. — Туберозов? У нас? в нашем доме? — Да, в вашем доме, но не у вас, а у Александрины. Дарьянов вёл последний разговор с Препотенским, отвернувшись и глядя на двор; но при этом слове он оборотился к учителю лицом и сказал сквозь едва заметную улыбку: — А вы, кажется, все-таки Туберозова-то побаиваетесь? — Я? Я его боюсь? — Ну да; я вижу, что у вас как будто даже нос позеленел, когда я сказал, что он сюда придёт. — Нос позеленел? Уверяю вас, что вам это так только показалось, а что я его не боюсь, так я вам это нынче же докажу. И с этим Препотенский поднялся с своего места и торопливо вышел. Гостю и в голову не приходило, какие смелые мысли родились и зрели в эту минуту в отчаянной голове Варнавы; а благосклонный читатель узнает об этом из следующей главы.  Глава 16   Выйдя из комнаты, Препотенский юркнул в небольшой сарай и, сбросив здесь с себя верхнее платье, полез на сеновал, а оттуда, с трудом раздвинув две потолочины, спустился чрез довольно узкую щель в небольшой, запертый снаружи, амбарчик. В этом амбарчике был всякий домашний скарб. Тут стояли кадочки, наполы, висел окорочок ветчины, торчали на колках пучки чебору, мяты и укропу. Учитель ничего этого не тронул, но он взлез на высокий сосновый ларь, покрытый покатой крышей, достал с него большие и разлатые липовые ночвы, чистые, как стекло зеркального магазина, и тотчас же начал спускаться с ними назад в сарай, где им очень искусно были спрятаны злополучные кости. За учителем никто решительно не присматривал, но он, как человек, уже привыкший мечтать об «опасном положении», ничему не верил; он от всего жался и хоронился, чтобы ему не воспрепятствовали докончить своё предприятие и совершить оное в своё время с полною торжественностью. Прошло уже около часа с тех пор, как Варнава заключился в сарае, на дворе начало вечереть, и вот у утлой калиточки просвирнина домика звякнуло кольцо. Это пришёл Туберозов. Варнаве в его сарае слышно, как под крепко ступающими ногами большого протопопа гнутся и скрипят ступени ветхого крыльца; слышны приветствия и благожелания, которые он выражает Серболовой и старушке Препотенской. Варнава, однако, все ещё не выходит и не обнаруживает, что такое он намерен устроить? — Ну что, моя вдовица Наинская[134], что твой учёный сын? — заговорил отец Савелий ко вдове, выставлявшей на своё открытое крылечко белый столик, за которым компания должна была пить чай. — Варнаша мой? А бог его знает, отец протопоп: он, верно, оробел и где-нибудь от вас спрятался. — Чего ж ему в своём доме прятаться? — Он вас, отец протопоп, очень боится. — Господи помилуй, чего меня бояться? Пусть лучше себя боится и бережёт, — и Туберозов начал рассказывать Дарьянову и Серболовой, как его удивил своими похождениями вчерашней ночи Ахилла. — Кто его об этом просил? кто ему поручил? кто приказывал? — рассуждал старик и отвечал: — никто, сам вздумал с Варнавой Васильичем переведаться, и наделали на весь город разговоров. — А вы, отец протопоп, разве ему этого не приказывали? — спросила старушка. — Ну, скажите пожалуйста: стану я такие глупости приказывать! — отозвался Туберозов и заговорил о чем-то постороннем, а меж тем уплыло ещё полчаса, и гости стали собираться по домам. Варнава все не показывался, но зато, чуть только кучер Серболовой подал к крыльцу лошадь, ворота сарая, скрывавшего учителя, с шумом распахнулись, и он торжественно предстал глазам изумлённых его появлением зрителей. Препотенский был облачён во все свои обычные одежды и обеими руками поддерживал на голове своей похищенные им у матери новые ночвы, на которых теперь симметрически были разложены известные человеческие кости. Прежде чем кто-нибудь мог решить, что может значить появление Препотенского с такою ношей, учитель прошёл с нею величественным шагом мимо крыльца, на котором стоял Туберозов, показал ему язык и вышел через кладбище на улицу. Гости просвирни только ахнули и не утерпели, чтобы не посмотреть, чем окончится эта демонстрация. Выйдя вслед за Варнавой на тихую улицу, они увидали, что учитель подвигался тихо, вразвал, и нёс свою ношу осторожно, как будто это была не доска, укладенная иссохшими костями, а драгоценный и хрупкий сосуд взрезь с краями полный ещё более многоценною жидкостью; но сзади их вдруг послышался тихий, прерываемый одышкой плач, и за спинами у них появилась облитая слезами просвирня. Бедная старуха дрожала и, судорожно кусая кончики сложенных вместе всех пяти пальцев руки, шептала: — Что это он? что это он такое носит по городу? И с этим, уразумев дело, она болезненно визгнула и, с несвойственною её летам резвостью, бросилась в погоню за сыном. Ветхая просвирня бежала, подпрыгивая и подскакивая, как бегают дурно летающие птицы, прежде чем им подняться на воздух, а Варнава шёл тихо; но тем не менее все-таки трудно было решить, могла ли бы просвирня и при таком быстром аллюре догнать своего сына, потому что он был уж в конце улицы, которую та только что начинала. Быть или не быть этому — решил случай, давший всей этой процессии и погоне совершенно неожиданный оборот. В то самое время, как вдова понеслась с неизвестными целями за своим учёным сыном, откуда-то сверху раздалось громкое и весёлое: — Эй! ур-р-ре-ре: не бей его! не бей! не бей! Присутствовавшие при этой сцене оглянулись по направлению, откуда происходил этот крик, и увидели на голубце одной из соседних крыш оборванца, который держал в руке тонкий шест, каким обыкновенно охотники до голубиного лета пугают турманов. Этот крикун был старогородский бирюч[135], фактотум и пролетарий, праздношатающийся мещанин, по прозванию комиссар Данилка. Он пугал в это время своих турманов и не упустил случая, смеха ради, испугать и учителя. Цель комиссара Данилки была достигнута как нельзя более, потому что Препотенский, едва лишь услышал его предостерегающий клик, как тотчас же переменил шаг и бросился вперёд с быстротой лани. Шибко скакал Варнава по пустой улице, а с ним вместе скакали, прыгали и разлетались в разные стороны кости, уложенные на его плоских ночвах; но все-таки они не столько уходили от одной беды, сколько спешили навстречу другой, несравненно более опасной: на ближайшем перекрёстке улицы испуганным и полным страха глазам учителя Варнавы предстал в гораздо большей против обыкновенного величине своей грозный дьякон Ахилла. По пословице: впереди стояла затрещина, а сзади — тычок.  Глава 17   Чуть только бедный учитель завидел Ахиллу, ноги его подкосились и стали; но через мгновение отдрогнули, как сильно нагнетённые пружины, и в три сильных прыжка перенесли Варнаву через такое расстояние, которого человеку в спокойном состоянии не перескочить бы и в десять прыжков. Этим Варнава был почти спасён: он теперь находился как раз под окном акцизничихи Бизюкиной, и, на его великое счастье, сама учёная дама стояла у открытого окна. — Берите! — крикнул ей, задыхаясь, Препотенский, — за мной гонятся шпионы и духовенство! — с этим он сунул ей в окно свои ночвы с костями, но сам был так обессилен, что не мог больше двинуться и прислонился к стене, где тут же с ним рядом сейчас очутился Ахилла и, тоже задыхаясь, держал его за руку. Дьякон и учитель похожи были на двух друзей, которые только что пробежались в горелки и отдыхают. В лице дьякона не было ни малейшей злобы: ему скорей было весело. Тяжко дыша и поводя вокруг глазами, он заметил посреди дороги два торчащие из пыли человеческие ребра и, обратясь к Препотенскому, сказал ему: — Что же ты не поднимаешь вон этих твоих астрагелюсов? — Отойдите прочь, я тогда подниму. — Ну, хорошо: я отойду, — и дьякон со всею свойственною ему простотой и откровенностию подошёл к окну, поднялся на цыпочки и, заглянув в комнаты, проговорил: — Послушайте, советница, а вы, право, напрасно за этого учителя заступаетесь. Но вместо ожидаемого ответа от «советницы» Ахилле предстал сам либеральный акцизный чиновник Бизюкин и показал ему голый череп скелета. — Послушай, спрячь, сделай милость, это, а то я рассержусь, — попросил вежливо Ахилла; но вместо ответа из дома послышался самый оскорбительный хохот, и сам акцизный, стоя у окна, начал, смеясь, громко щёлкать на дьякона челюстями скелета. — Перебью вас, еретики! — взревел Ахилла и сгрёб в обе руки лежавший у фундамента большой булыжный камень с непременным намерением бросить эту шестипудовую бомбу в своих оскорбителей, но в это самое время, как он, сверкая глазами, готов был вергнуть поднятую глыбу, его сзади кто-то сжал за руку, и знакомый голос повелительно произнёс: — Брось! Это был голос Туберозова. Протопоп Савелий стоял строгий и дрожащий от гнева и одышки. Ахилла его послушал; он сверкнул покрасневшими от ярости глазами на акцизника и бросил в сторону камень с такою силой, что он ушёл на целый вершок в землю. — Иди домой, — шепнул ему, и сам отходя, Савелий. Ахилла не возразил и в этом и пошёл домой тихо и сконфуженно, как обличённый в шалости добронравный школьник. — Боже! какой глупый и досадный случай! — произнёс, едва переводя дух, Туберозов, когда с ним поравнялся его давешний собеседник Дарьянов. — Да не беспокойтесь: ничего из этого не будет. — Как не будет-с? будет то, что Ахиллу отдадут под суд! Вы разве не слыхали, что он кричал, грозя камнем? Он хотел их всех перебить! — А увидите, что все это кончится одним смехом. — Нет-с; это не кончится смехом, и здесь нет никакого смеха, а есть глупость, которою дрянные люди могут воспользоваться. И протопоп, ускорив шаг, шибко пошёл домой, выписывая сердитые эсы концом своей трости. В следующей части нашей хроники мы увидим, какие все это будет иметь последствия и кто из двух прорицателей правее.    Часть вторая   Глава 1   Утро, наступившее после ночи, заключившей день Мефодия Песношского, обещало день погожий и тихий. Можно было ожидать даже, что он тих будет во всем: и в стихиях природы и в сердцах старогородских людей, с которыми мы познакомились в первой части нашей хроники. Этих убеждений был и сам протопоп. Вчерашняя усталость оказала ему хорошую услугу: он крепко спал, видел мирные сны и, проснувшись утром, рассуждал, что авось-либо вся его вчерашняя тревога напрасна, авось-либо господь пронесёт эту тучку, как он до сих пор проносил многие другие, от которых никому вреда не бывало. «Да; мы народ не лиходейный, но добрый», — размышлял старик, идучи в полном спокойствии служить раннюю обедню за сей народ не лиходейный, но добрый. Однако же этот покой был обманчив: под тихою поверхностью воды, на дне, дремал крокодил[136]. Туберозов, отслужив обедню и возвратившись домой, пил чай, сидя на том самом диване, на котором спал ночью и за тем же самым столом, за которым писал свои «нотатки». Мать протопопица только прислуживала мужу: она подала ему стакан чаю и небольшую серебряную тарелочку, на которую протопоп Савелий осторожно поставил принесённую им в кармане просфору. Сердобольная Наталья Николаевна, сберегая покой мужа, ухаживала за ним, боясь каким бы то ни было вопросом нарушить его строгие думы. Она шёпотом велела девочке набить жуковским вакштафом[137] и поставить в угол на подносике обе трубки мужа и, подпершись ручкой под подбородок, ждала, когда протоиерей выкушает свой стакан и попросит второй. Но прежде чем она дождалась этой просьбы, внимание её было отвлечено необычайным шумом, который раздался где-то невдалеке от их дома. Слышны были торопливые шаги и беспорядочный говор, переходивший минутами в азартный крик. Протопопица выглянула из окна своей спальни и увидала, что шум этот и крик производила толпа людей, которые шли очень быстрыми шагами, и притом прямо направлялись к их дому. Они на ходу толкались, размахивали руками, спорили и то как бы упирались, то вдруг снова почти бегом подвигались вперёд. «Что бы это такое?» — подумала протопопица и, выйдя в залу к мужу, сказала: — Посмотри, отец Савелий, что-то как много народу идёт. — Народу, мой друг, много, а людей нет, — отвечал спокойно Савелий. — Нет, в самом деле взгляни: очень уж много народу. — Господь с ними, пусть их расхаживают; а ты дай-ка мне ещё стаканчик чаю. Протопопица взяла стакан, налила его новым чаем и, подав мужу, снова подошла к окну, но шумливой кучки людей уже не было. Вместо всего сборища только три или четыре человека стояли кое-где вразбивку и глядели на дом Туберозова с видимым замешательством и смущением. — Господи, да уж не горим ли мы где-нибудь, отец Савелий! — воскликнула, в перепуге бросаясь в комнату мужа, протопопица, но тотчас же на пороге остановилась и поняла, в чем заключалась история. Протопопица увидала на своём дворе дьякона Ахиллу, который летел, размахивая рукавами своей широкой рясы, и тащил за ухо мещанина комиссара Данилку. Протопопица показала на это мужу, но прежде чем протопоп успел встать с своего места, дверь передней с шумом распахнулась, и в залу протоиерейского дома предстал Ахилла, непосредственно ведя за собой за ухо раскрасневшегося и переконфуженного Данилку. — Отец протопоп, — начал Ахилла, бросив Данилку и подставляя пригоршни Туберозову. Савелий благословил его. За Ахиллой подошёл и точно так же принял благословение Данилка. Затем дьякон отдёрнул мещанина на два шага назад и, снова взяв его крепко за ухо, заговорил: — Отец Савелий, вообразите-с: прохожу улицей и вдруг слышу говор. Мещане говорят о дожде, что дождь ныне ночью был послан после молебствия, а сей (Ахилла уставил указательный палец левой руки в самый нос моргавшего Данилки), а сей это опровергал. Туберозов поднял голову. — Он, вообразите, говорил, — опять начал дьякон, потянув Данилку, — он говорил, что дождь, сею ночью шедший после вчерашнего мирского молебствия, совсем не по молебствию ниспоследовал. — Откуда же ты это знаешь? — сухо спросил Туберозов. Сконфуженный Данилка молчал. — Вообразите же, отец протопоп! А он говорил, — продолжал дьякон, — что дождь излился только силой природы. — К чему же это ты так рассуждал? — процедил, собирая придыханием с ладони крошечки просфоры, отец Туберозов. — По сомнению, отец протопоп, — скромно отвечал Данилка. — Сомнения, как и самомнения, тебе, невежде круглому, вовсе не принадлежат, и посему достоин делатель мзды своея, и ты вполне достойное по заслугам своим и принял. А потому ступай вон, празднословец, из моего дома. Выпроводив за свой порог еретичествующего Данилку, протоиерей опять чинно присел, молча докушал свой чай и только, когда все это было обстоятельно покончено, сказал дьякону Ахилле: — А ты, отец дьякон, долго ещё намерен этак свирепствовать? Не я ли тебе внушал оставить твоё заступничество и не давать рукам воли? — Нельзя, отец протопоп; утерпеть было невозможно, потому что я уж это давно хотел доложить вам, как он, вообразите, все против божества и против бытописания, но прежде я все это ему, по его глупости, снисходил доселе. — Да; когда не нужно было снисходить, то ты тогда снисходил. — Ей-богу, снисходил; но уж тогда он, слышу, начал против обрядности. — Да; ну, ты тогда что же сделал? Протопоп улыбнулся. — Ну уж этого я не вытерпел. — Да; так и надо было тебе с ним всенародно подраться? — И что же от того, что всенародно, отец протопоп? Я предстою алтарю и обязан стоять за веру повсеместно. Святой Николай Угодник Ария тоже ведь всенародно же смазал…[138] — То святой Николай, а то ты, — перебил его Туберозов. — Понимаешь, ты ворона, и что довлеет тебе яко вороне знать своё кра, а не в свои дела не мешаться. Что ты костылём-то своим размахался? Забыл ты, верно, что в костыле два конца? На силищу свою, дромадер, все надеешься! — Полагаюсь-с. — Полагаешься? Ну так не полагайся. Не сила твоя тебя спасла, а вот это, вот это спасло тебя, — произнёс протопоп, дёргая дьякона за рукав его рясы. — Что ж, отец протопоп, вы меня этим укоряете? Я ведь свой сан и почитаю. — Что! Ты свой сан почитаешь? С этим словом протопоп сделал к дьякону шаг и, хлопнув себя ладонью по колену, прошептал: — А не знаете ли вы, отец дьякон, кто это у бакалейной лавки, сидючи с приказчиками, папиросы курит? Дьякон сконфузился и забубнил: — Что ж, я, точно, отец протопоп… этим я виноват, но это больше ничего, отец протопоп, как по неосторожности, ей право, по неосторожности. — Смотрите, мол, какой у нас есть дьякон франт, как он хорошо папиросы муслит. — Нет, ей право, отец протопоп, вообразите, совсем не для того. Что ж мне этим хвалиться? Ведь этою табачною невоздержностью из духовных не я же один занимаюсь. Туберозов оглянул дьякона с головы до ног самым многозначащим взглядом и, вскинув вверх голову, спросил его: — Что же ты мне этим сказать хочешь? То ли, что, мол, и ты сам, протопоп, куришь? Дьякон смутился и ничего не ответил. Туберозов указал рукой на угол комнаты, где стояли его три черешневые чубука, и проговорил: — Что такое я, отец дьякон, курю? Дьякон молчал. — Говорите же, потрудитесь, что я курю? Я трубку курю? — Трубку курите, — ответил дьякон. — Трубку? отлично. Где я её курю? я её дома курю? — Дома курите. — Иногда в гостях, у хороших друзей курю. — В гостях курите. — А не с приказчиками же-с я её у лавок курю! — вскрикнул, откидываясь назад, Туберозов и, постучав внушительно пальцем по своей ладони, добавил: — Ступай к своему месту, да смотри за собою. Я тебя много, много раз удерживал, но теперь гляди: наступают новые порядки, вводится новый суд[139], и пойдут иные обычаи, и ничто не будет в тени, а все въяве, и тогда мне тебя не защитить. С этим протопоп стал своею большущею ногой на соломенный стул и начал бережно снимать рукой жёлтенькую канареечную клетку. «Тьфу! Господи милосердный, за веру заступился и опять не в такту!» — проговорил в себе Ахилла и, выйдя из дома протопопа, пошёл скорыми шагами к небольшому жёлтенькому домику, из открытых окон которого выглядывала целая куча белокуреньких детских головок. Дьякон торопливо взошёл на крылечко этого домика, потом с крыльца вступил в сени и, треснувшись о перекладину лбом, отворил дверь в низенькую залу. По зале, заложив назад маленькие ручки, расхаживал сухой, миниатюрный Захария, в подряснике и с длинною серебряною цепочкой на запавшей груди. Ахилла входил в дом к отцу Захарию совсем не с тою физиономией и не с тою поступью, как к отцу протопопу Смущение, с которым дьякон вышел от Туберозова, по мере приближения его к дому отца Захарии исчезало и на самом пороге заменилось уже крайним благодушием. Дьякон от нетерпения ещё у порога начинал: — Ну, отец Захария! Ну… брат ты мой милесенький… Ну!.. — Что такое? — спросил с кроткою улыбкой отец Захария, — чего это ты, чего егозишься, чего? — и с этим словом, не дождавшись ответа, сухенький попик заходил снова. Дьякон прежде всего весело расхохотался, а потом воскликнул: — Вот, друже мой, какой мне сейчас был пудромантель[140]; ох, отче, от мыла даже голова болит. Вели скорее дать маленький опрокидонтик? — Опрокидонт? Хорошо. Но кто же это, кто, мол, тебя пробирал? — Да разумеется, министр юстиции. — Ага! Отец Савелий. — Никто же другой. Дело, отец Захария, необыкновенное по началу своему и по окончанию необыкновенное. Я старался как заслужить, а он все смял, повернул бог знает куда лицом и вывел что-то такое, чего я, хоть убей, теперь не пойму и рассказать не умею. Однако же дьякон, присев и выпив поданную ему на тарелке рюмку водки, с мельчайшими подробностями передал отцу Захарии всю свою историю с Данилкой и с отцом Туберозовым. Захария во все время этого рассказа ходил тою же подпрыгивающею походкой и лишь только на секунду приостанавливался, по временам устранял со своего пути то одну, то другую из шнырявших по комнате белокурых головок, да когда дьякон совсем кончил, то он при самом последнем слове его рассказа, закусив губами кончик бороды, проронил внушительное: «Да-с, да, да, да, однако ничего». — Я больше никак не рассуждаю, что он в гневе, и ещё… — Да, и ещё что такое? Подите вы прочь, пострелята! Так, и что такое ещё? — любопытствовал Захария, распихивая с дороги детей. — И что я ещё в это время так неполитично трубки коснулся, — объяснил дьякон. — Да, ну конечно… разумеется… отчасти оно могло и это… Подите вы прочь, пострелята!.. Впрочем, полагать можно, что он не на тебя недоволен. Да, оно даже и верно, что не на тебя. — Да и я говорю то же, что не на меня: за что ему на меня быть недовольным? Я ему, вы знаете, без лести предан. — Да, это не на тебя: это он… я так полагаю… Да уйдёте ли вы с дороги прочь, пострелята!.. Это он душою… понимаешь? — Скорбен, — сказал дьякон. Отец Захария помотал ручкой около своей груди и, сделав кислую гримаску на лице, проговорил: — Возмущён. — Уязвлён, — решил дьякон Ахилла, — знаю: его все учитель Варнавка гневит, ну да я с Варнавкой скоро сделаю и прочее и прочее! И с этим дьякон, ничего в подробности не объясняя, простился с Захарией и ушёл. Идучи по дороге домой, Ахилла повстречался с Данилкой, остановил его и сказал: — А ты, брат Данилка, сделай милость, на меня не сердись. Я если тебя и наказал, то совершенно по христианской моей обязанности наказал. — Всенародно оскорбили, отец дьякон! — отвечал Данилка тоном обиженным, но звучащим склонностью к примирению. — Ну и что ж ты теперь со мною будешь делать, что обидел? Я знаю, что я обидел, но когда я строг… Я же ведь это не нагло; я тебе ведь ещё в прошлом году, когда застал тебя, что ты в сенях у исправника отца Савельеву ризу надевал и кропилом кропил, я тебе ещё тогда говорил: «Рассуждай, Данила, по бытописанию как хочешь я по науке много не смыслю, но обряда не касайся». Говорил я ведь тебе этак или нет? Я говорил: «Не касайся, Данила, обряда». Данилка нехотя кивнул головой и пробурчал: — Может быть и говорили. — Нет, ты, брат, не финти, а сознавайся! Я наверно говорил, я говорил: «не касайся обряда», вот все! А почему я так говорил? Потому что это наша жизненность, наше существо, и ты его не касайся. Понял ты это теперь? Данила только отвернулся в сторону и улыбался: ему самому было смерть смешно, как дьякон вёл его по улице за ухо, но другие находившиеся при этом разговоре мещане, шутя и тоже едва сдерживая свой смех, упрекали дьякона в излишней строгости. — Нет, строги вы, сударь, отец дьякон! Уж очень не в меру строги, — говорили они ему. Ахилла, выслушав это замечание, подумал и, добродетельно вздохнув, положил свои руки на плечи двух ближе стоящих мещан и сказал: — Строг, вы говорите: да, я, точно, строг, это ваша правда, но зато я и справедлив. А если б это дело к мировому судье? — Гораздо хуже. Сейчас три рубля в пользу детских приютов взыщет! — Ничего-с: иной мировой судья за это ещё рубль серебра на чай даст. — Ну вот видишь! нет, я, братец, знаю, что я справедлив. — Что же за справедливость? Не бог знает как вы, отец дьякон, и справедливы. — Это почему? — А потому, что Данила много ли тут виноват, что он только повторил, как ему учёный человек сказывал? Это ведь по-настоящему, если так судить, вы Варнаву Васильича должны остепенять, потому что это он нам сказывал, а Данила только сомневался, что не то это, как учитель говорил, дождь от естества вещей, не то от молебна! Вот если бы вы оттрясли учителя, это точно было бы закон. — Учителя… — Дьякон развёл широко руки, вытянул к носу хоботком обе свои губы и, постояв так секунду пред мещанами, прошептал: — Закон!.. Закон-то это, я знаю, велит… да вот отец Савелий не велит… и невозможно!  Глава 2   Прошло несколько дней: Туберозов убедился, что он совершенно напрасно опасался, как бы несдержанные поступки дьякона Ахиллы не навлекли какие-нибудь судебные неприятности; все благополучно шло по-старому; люди разнообразили свою монотонную уездную жизнь тем, что ссорились для того, чтобы мириться, и мирились для того, чтобы снова ссориться. Покою ничто не угрожало; напротив, даже Туберозову был ниспослан прекрасный день, который он провёл в чистейшем восторге. Это был день именин исправницы, наступивший вскоре за тем днём, когда Ахилла, в своей, по вере, ревности, устроил публичный скандал с комиссаром Данилкой. Когда все гости, собравшиеся на исправницкий пирог, были заняты утолением своего аппетита, хозяин, подойдя случайно к окну, вдруг громко крикнул жене: — Боже мой! Посмотри-ка, жена, какие к тебе гости! — Кто же там, кто? — отозвалась исправница. — А ты посмотри. Именинница, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, спускалась могучая тройка рослых буланых коней. Коренник мнётся и тычет ногами, как старый генерал, подходящий, чтобы кого-то распечь: он то скусит губу налево, то скусит её направо, то встряхнёт головой и опять тычет и тычет ногами; пристяжные то вьются, как отыскивающие vis-a-vis[141] уланские корнеты, то сжимаются в клубочки, как спутанные овцы; малиновый колокольчик шлёпнет колечком в край и снова прилип и молчит; одни бубенчики глухо рокочут, но рокочут без всякого звона. Но вот этот трехглавый змей сполз и распустился: показались хребты коней, махнул в воздухе хвост пристяжной; из-под ветра взвеяла грива; тройка выровнялась и понеслась по мосту. Показались золочёная дуга с травлёною росписью[142] и большие старинные, бронзой кованные, троечные дрожки гитарой. На дрожках рядком, как сидят на козетках, сидели два маленькие существа: одно мужское и одно женское; мужчина был в темно-зеленой камлотовой шинели и в большом картузе из шляпного волокнистого плюша, а женщина в масаковом гроденаплевом салопе, с лиловым бархатным воротником, и в чепчике с коричневыми лентами. — Боже, да это плодомасовские карлики! — Не может быть! — Смотрите сами! — Точно, точно! — Да как же: вон Николай-то Афанасьич, видите, увидел нас и кланяется, а вон и Марья Афанасьевна кивает. Такие возгласы раздались со всех сторон при виде карликов, и все словно невесть чему обрадовались: хозяева захлопотали возобновлением для новых гостей завтрака а прежние гости внимательно смотрели на двери, в которые должны были показаться маленькие люди, и они, наконец, показались. Впереди шёл старичок ростом с небольшого восьмилетнего мальчика; за ним старушка немного побольше. Старичок был весь чистота и благообразие: на лице его и следа нет ни жёлтых пятен, ни морщин, обыкновенно портящих лица карликов: у него была очень пропорциональная фигура, круглая как шар головка, покрытая совершенно белыми, коротко остриженными волосами, и небольшие коричневые медвежьи глазки. Карлица лишена была приятности брата: она была одутловата, у неё был глуповатый чувственный рот и тупые глаза. На карлике Николае Афанасьевиче, несмотря на жаркое время года, были надеты тёплые плисовые сапожки, чёрные панталоны из лохматой байки, жёлтый фланелевый жилет и коричневый фрак с металлическими пуговицами. Бельё его было безукоризненной чистоты, и щёчки его туго поддерживал высокий атласный галстук. Карлица была в шёлковом зеленом капоте и большом кружевном воротнике. Николай Афанасьевич, войдя в комнату, вытянул ручки по швам, потом приподнял правую руку с картузом к сердцу, шаркнул ножкой об ножку и, направясь вразвалец прямо к имениннице, проговорил тихим и ровным старческим голосом: — Господин наш Никита Алексеич Плодомасов и господин Пармен Семёнович Туганов[143] от себя и от супруги своей изволили приказать нам, их слугам, принести вам сударыня Ольга Арсентьевна, их поздравление. Сестрица, повторите, — отнёсся он к стоявшей возле него сестре, и когда та кончила своё поздравление, Николай Афанасьевич шаркнул исправнику и продолжал: — А вас, сударь Воин Васильевич, и всю честную компанию с дорогою именинницей. И затем, сударь, имею честь доложить, что, прислав нас с сестрицей для принесения вам их поздравления, и господин мой и Пармен Семёнович Туганов просят извинения за наше холопье посольство; но сами теперь в своих минутах не вольны и принесут вам в том извинение сегодня вечером. — Пармен Семеныч будет здесь? — воскликнул исправник. — Вместе с господином моим Никитою Алексеичем Плодомасовым, проездом в Петербург, просят простить вас, что заедут в дорожном положении. В обществе по поводу этого известия возникла маленькая суета, пользуясь которою карлик подошёл под благословение к Туберозову и тихо проговорил: — Пармен Семёнович просили вас быть вечером здесь. — Скажи, голубчик, буду, — отвечал Туберозов. Карлик взял благословение у Захарии. Дьякон Ахилла взял ручку у почтительно поклонившегося ему маленького человечка, который при этом, улыбнувшись, проговорил: — Только сделайте милость, сударь, надо мною силы богатырской не пробуйте! — А что, Николай Афанасьич, разве он того… здоров? — пошутил хозяин. — Силу пробовать любят-с, — отвечал старичок. — Есть над кем? Над калечкой. — А что ваше здоровье, Николай Афанасьич? — пытали карлика дамы, окружая его со всех сторон и пожимая его ручонки. — Какое, государыни, моё здоровье! Смех отвечать: точно поросёнок стал. Петровки[144] на дворе, — а я все зябну! — Зябнете? — Да как же-с: вот можете посудить, потому что весь в мешок заячий зашит. Да и чему дивиться-то-с, государи мои, станем? Восьмой десяток лет ведь уж совершил ненужный человек. Николая Афанасьича наперебой засыпали вопросами о различных предметах, усаживали, потчевали всем: он отвечал на все вопросы умно и находчиво, но отказывался от всех угощений, говоря, что давно уж ест мало, и то какой-нибудь овощик. — Вот сестрица покушают, — говорил он, обращаясь к сестре. — Садитесь, сестрица, кушайте, кушайте! Чего церемониться? А не хотите без меня, так позвольте мне, сударыня Ольга Арсентьевна, морковной начиночки из пирожка на блюдце… Вот так, довольно-с, довольно! Теперь, сестрица, кушайте, а с меня довольно. Меня и кормить-то уж не за что; нитяного чулка вязать, и того уже теперь путём не умею. Лучше гораздо сестрицы вязал когда-то, и даже бродери англез выплетал, а нынче что ни стану вязать, все петли спускаю. — Да; бывало, Никола, ты славно вязал! — отозвался Туберозов, весь оживившийся и повеселевший с прибытием карлика. — Ах, отец Савелий! Время, государь, время! — карлик улыбнулся и договорил, шутя: — А к тому же и строгости надо мной, ваше высокопреподобие, нынче не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что? хлеб-соль готовые, кров тёплый, всегда ленюсь. Протоиерей посмотрел со счастливою улыбкой в глаза карлику и сказал: — Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую пред собою вижу, с которою умереть бы хотелось. — А она, батушка (карлик говорил у вместо ю), она, сказка-то добрая, прежде нас померла. — А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою, Марфу Андревну, забываешь? — вопрошал, юля около карлика, дьякон Ахилла, которого Николай Афанасьевич все как бы опасался и остерегался. — Забывать, сударь отец дьякон, я уже стар, я уже и сам к ней, к утешительнице моей, служить на том свете давно собираюсь, — отвечал карлик очень тихо и с лёгким только полуоборотом в сторону Ахиллы. — Утешительная, говорят, была эта старуха, — отнёсся безразлично ко всему собранию дьякон. — Ты это в каком же смысле берёшь её утешительность? — спросил Туберозов. — Забавная! Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил Ахиллу, твёрдо сказав ему: — Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница. — Что ты ему внушаешь, Никола. Ты лучше расскажи, как она тебя ожесточила-то? Как откуп-то сделала? — посоветовал протопоп. — Что, отец протопоп, старое это, сударь. — Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он ожесточился, — обратился Туберозов к присутствующим. — А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить и утешить, и ожесточала и утешала, как разве только один ангел господень может утешить, — сейчас же отозвался карлик. — В сокровенную души, бывало, человека проникнет и утешит, и мановением своим всю благую для него на земли совершит. — А ты, в самом деле, расскажи, как это ты ожесточён был? — Да, расскажи, Николаша, расскажи! — Что ж, милостивые государи, смеётесь ли вы или не смеётесь, а вправду интересуетесь об этом слышать, но если вся компания желает, то уже я ослушаться не смею, расскажу. — Пожалуйста, Николай Афанасьич, рассказывай. — Расскажу, — отвечал, улыбнувшись, карлик, — расскажу, потому что повесть эта даже и приятна. — С этими словами карлик начал.  Глава 3   — Это всего было чрез год как они меня у прежних господ купили. Я прожил этот годок в ужасной грусти, потому что был оторван, знаете, от крови родной и от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал, чтобы как помещице о том не донесли или бы сами они не заметили; но только все это было втуне, потому что покойница все это провидели. Стали приближаться мои именины, они и изволят говорить: «Какой же, — говорят, — я тебе, Николай, подарок подарю?» «Матушка, — говорю, — какой мне ещё, глупцу, подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен».

The script ran 0.002 seconds.