Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Этьен Жильсон - Избранное: Христианская философия [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Этьен Жильсон (1884–1978) — один из виднейших религиозных философов современного Запада, ведущий представитель неотомизма. Среди обширного творческого наследия Жильсона существенное место занимают исследования по истории европейской философии, в которых скрупулезный анализ творчества мыслителей прошлого сочетается со служением томизму как величайшей философской доктрине христианства и с выяснением вклада св. Фомы в последующее движение европейской мысли. Интеллектуальную и духовную культуру «вечной философии» Жильсон стремится ввести в умственный обиход новейшего времени, демонстрируя ее при анализе животрепещущих вопросов современности. Опираясь на экзистенциальное прочтение томизма, Жильсон акцентирует мысль о свободе выбора, дарованной человеку, и предназначении его как продолжателя дела божественного Творения. В данный том вошли работы: «Учение Декарта о свободе и теология», «Бытие и сущность», «Бог и философия», а также ряд статей последователей и учеников Жильсона, посвященных его разностороннему творчеству.

Полный текст.
1 2 3 4 

[22*]рассуждая по аналогии, исходя из сходства творений с самим <Богом>. [23*]в Боге есть свободный выбор… Богу присуще иметь свободный выбор. [24*]Свободен наш Бог, воистину наисвободен, и наисвободнейше свободным может быть Он. [25*] «Имена отрицательные заменяются именами утвердительными: таковы [имена] для Бога "Единое" и "Всеобщее", или "Общее", хотя и эти [имена] очень и очень далеко отстоят от Бога». [26*]В русск. изд. Декарта, т. 1., содержатся только фрагменты этого письма к Мерсенну и упоминание о Жибьёфе там отсутствует. Вторая часть свобода человека Глава I Заблуждение Проблему человеческой свободы не следует отделять от всей картезианской философии. Декарт не занимался ею самой по себе. Ему пришлось поставить проблему <человеческой свободы> и дать ей свое решение только потому, что он хотел разрешить проблему заблуждения. Рассмотрим, в чем состоит проблема заблуждения и какое место она занимает в «Размышлениях о первой философии»; тогда нам легче будет понять, в каких терминах и под чьим влиянием Декарт поставил проблему нашей свободы. Посредством Соgito Декарт удостоверился, что он есть мыслящая вещь и что душа есть не что иное, как мысль. Отчего происходит его уверенность? Оттого, отвечает Декарт, что я познаю ясно и отчетливо, что душе может принадлежать только то, что мыслится. Таким образом, я обнаруживаю в самом себе критерий всякой достоверности: то, что я познаю ясно и отчетливо, является истинным. Разумеется, после этого можно было бы двигаться к открытию телесных вещей, если бы одно сомнение не заставило меня заколебаться. Кто гарантирует, что мои ясные и отчетливые идеи меня не обманывают? Разумеется, когда я рассматриваю их сами по себе, у меня появляется неодолимая склонность признать их истинными, но склонность не есть доказательство. Все равно не исключено, что эти ясные и отчетливые идеи окажутся иллюзиями и заблуждениями; пока не доказано противное, я должен воздержаться от суждения по данному вопросу. Однако как можно неопровержимо доказать, что мои ясные и отчетливые идеи истинны? Мне надо опять обратиться к самому себе и искать в своей собственной мыслящей душе; и тут же я начинаю смутно подозревать, что существую не сам по себе; ведь я конечен и ограничен; моя мысль, моя душа не объясняется сама из себя; она требует существования необходимого и совершенного бытия, которое сотворило меня и является действующей и полной причиной всего того, чем я являюсь. Поэтому вовсе не я сам являюсь гарантией того, что во мне есть положительного и реального, но Бог. Но мои ясные и отчетливые идеи — это что-то, это реальности, сотворенные Богом, причем сотворенные с замечательной способностью рождать в душе неодолимую склонность к их признанию. В таком случае встает дилемма; или мои ясные и отчетливые идеи истинны, как я верю, или они ложны. Но если они ложны, то Бог меня обманывает; однако Он не может меня обманывать, потому что Его сущностное совершенство влечет совершенную правдивость; следовательно, мои ясные и отчетливые идеи истинны. Таким образом, истинность ясных и отчетливых идей опирается не просто на внутреннее чувство, пусть и неодолимое, но которое у такого конечного и несовершенного существа, каким я являюсь, вполне могло бы быть неодолимой склонностью к заблуждению; их истинность опирается на внутреннее чувство, которое не может нас обманывать, потому что исходит от Бога и причастно божественной правдивости. Но нужно убедиться, что наши знания гарантированы Богом; только такой ценой мы получим истинную науку. Апелляция к Богу не является обходным маневром; нет, это прямая дорога, это единственная дорога, ведущая к истинной физике. Уже в «Третьем размышлении» углубление в Cogito и мою собственную природу приводит меня к достоверности существования Бога, и не было бы никаких проблем, если бы я не знал за собой большого числа заблуждений. Я уверен, что Бог существует; я уверен также, что Он в своем высочайшем совершенстве не может меня обманывать; но как же в таком случае объяснить, что я могу заблуждаться? Пока я не смогу доказать, что Бог не ответствен за мои заблуждения, останется — пусть даже легкое — подозрение, что Бог меня обманывает, и я не смогу утверждать, что мои ясные и отчетливые идеи истинны. Именно обоснованию данного тезиса будет посвящено «Четвертое размышление». Обратимся же к созерцанию истинного Бога, в котором пребывают все сокровища науки и мудрости; в этом можно усмотреть некий путь, который, исходя из Бога, наверняка приведет нас к познанию телесных вещей, природа которых нам неизвестна[372]. Мы знаем, что Бог благ и что Он не может обречь нас на заблуждение; но как же Он позволяет, чтобы мы заблуждались, даже если это и происходит изредка[373]? Ответ Декарта на этот вопрос, если рассматривать сам по себе, безотносительно к среде, способной сделать его объяснимым, может произвести впечатление попытки теодицеи, предпринятой в затруднительных обстоятельствах[374]: но для читателей той эпохи каждая строчка имела знакомый и вполне определенный смысл. Чтобы избавить Бога от всякой ответственности за наши заблуждения, Декарт отрицает за ними какую бы то ни было, пусть даже самую минимальную, позитивную реальность. Если заблуждение есть простое небытие, Бога нельзя обвинить в его создании, и ничто не позволяет приписывать наличие заблуждения среди творений какому-то несовершенству в могуществе или правдивости Бога. В самом деле, говорит Декарт, если я рассматриваю Бога самого по себе и то, что я получаю от Бога, я не обнаруживаю ничего, что принуждало бы меня к заблуждению. Подлинным источником моих заблуждений является не Бог, этот источник во мне, в том самом моем несовершенстве, которым я отличаюсь от Бога. Наряду с имеющейся у меня идеей наисовершеннейшего существа — идеей реальной и позитивной — я нахожу в себе другую идею, чисто негативную: это идея небытия, или, если угодно, идея того, в чем не содержится ни тени малейшего совершенства. И если я начинаю искать свое место между этими двумя крайностями, то мне представляется, что я нахожусь посередине между ними[375]. Я не являюсь небытием, потому что я есть реальность, сотворенная высшим Бытием, и в качестве такового я не обнаруживаю в себе никакого изъяна, ничего такого, что могло бы стать причиной заблуждения. Но, если я и сотворен высшим Бытием, я не являюсь этим высшим бытием; я никоим образом не равен ему, потому что я являюсь существом конечным; я могу сказать поэтому, что всем тем, чего мне не хватает, чтобы стать равным наисовершеннейшей реальности Бога, я причастен небытию. И именно в небытии, которому я причастен, коренится источник моих заблуждений. Было бы химерой представлять заблуждение позитивной реальностью, которую Бог вложил в меня и которая была бы его творением. Тем более оно не подразумевает особой способности к заблуждению, которая якобы дана мне Богом; напротив, заблуждение проистекает из того, что во мне нет некоторых позитивных качеств и что я являюсь конечным, ограниченным существом. Я ошибаюсь не в силу того, что я есть, но в силу того, чем я не являюсь, и моя способность ошибаться является мерой расстояния, отделяющего меня, существо неполное и несовершенное, от Бога как совершенной и абсолютной реальности[376]. Так Декарт защищает Бога от упрека в том, что Он якобы сотворил заблуждение, отрицая заблуждением всякую реальность. Простая констатация ограниченности, необходимым образом присущей творению, достаточна для объяснения всех его несовершенств[377] вообще и заблуждения в частности. Такое решение вставшей перед ним проблемы Декарту не пришлось придумывать самому. Он нашел его в готовом виде в теологии; сначала он получил его от своих учителей в Ла Флеш в той форме, какую придал ему св. Фома, а позднее встретился с ним в более августинианской и неоплатонистической форме у Жибьёфа. Данное учение является источником всех рассуждений в начале «Четвертого размышления». Сформулируем прежде всего, какую именно проблему в этот момент хотел разрешить Декарт. Нетрудно увидеть, что философ хочет объяснить не столько заблуждение, сколько зло. Другими словами, Декарт хочет объяснить не возможность заблуждения как такового, но возможность заблуждения в той мере, в какой оно является злом. Как человек, разумное существо, созданное совершенным Богом, может заблуждаться и быть отягченным таким несовершенством? И, главное, как не возвести источник такого несовершенства творения к самому Творцу? На подобный вопрос Жибьёф давал ответ, заимствованный у св. Августина, а Декарт в свою очередь позаимствовал его у Жибьёфа. В самом деле, Декарт прочитал «De libertate» перед окончательной редакцией «Размышлений». Действительно, 27 мая 1630 г. он узнал от Мерсенна, что Жибьёф написал книгу, в которой очень близким ему образом рассматривается и решается проблема свободы Бога. В тот момент у него не было никаких вопросов ни относительно проблемы зла, ни относительно человеческой свободы[378]. Декарт хотел посмотреть книгу Жибьёфа только для того, чтобы убедиться, что его позиция согласуется с позицией этого ораторианца по одному из наиболее возвышенных вопросов метафизики, в котором Декарт больше всего боялся оказаться в одиночестве. Но его удовлетворение было таково, что он решил достать себе «De libertate» и дать знать Жибьёфу, насколько он одобряет его взгляды[379]. Кажется, впрочем, что Жибьёф был сам заинтересован в том, чтобы его книга попала в руки Декарту уже в следующем году. Когда Декарт получил эту книгу, он был занят другими вопросами и прочитал лишь незначительную часть, но с большим удовольствием и готовностью подписаться под каждым воззрением[380]. Какую именно часть книги он тогда прочитал? Разумеется, ту, что касалась свободы Бога, потому что именно в связи со спором по данной проблеме у него появилось желание эту книгу прочитать. Прочитал ли он еще что-нибудь, что имело отношение к проблеме зла и человеческой свободы? Нет никаких оснований утверждать, что он это сделал тогда же, но все наводит на мысль, что он это сделал впоследствии и познакомился в конце концов со всеми разделами книги, которые могли его интересовать. В самом деле, мы только что видели, что экземпляр «De libertate» был у него в личной собственности. Мы знаем, с другой стороны, как он желал получить одобрение этого ораторианца, и знаем, наконец, что позднее он был вынужден прикрыться авторитетом этого последнего, чтобы защищать учение о человеческой свободе, представленное в «Четвертом размышлении». Потому что, прежде чем рискнуть вступить на эту собственно теологическую территорию, он посчитал необходимым принять меры предосторожности и выдвигать только утверждения, которые он мог бы при случае подкрепить авторитетом какого-нибудь теолога. И чтобы убедиться, что его концепция человеческой свободы во всем соответствует написанному Жибьёфом, Декарту было необходимо прочесть и другие разделы «De libertate», помимо тех, где специально рассматривалась свобода Бога. Поэтому мы уверены, что он знал концепцию человеческой свободы Жибьёфа. Прочитал ли он главы, посвященные проблеме зла? Сравнение нижеследующих текстов не позволяет усомниться в этом. Если же нас спросят, что могло побудить Декарта включить в свою метафизическую систему учение этого ораторианца, то, отвечая на этот вопрос, мы вынуждены будем вступить в область предположений, не подкрепленных никакими доказательствами. Был ли тут заинтересованный расчет с его стороны? Мы не думаем. В том, что касается человеческой свободы, это был бы плохой расчет, ибо, присоединяясь к Жибьёфу, Декарт противопоставлял себя большому числу не менее влиятельных теологов. А в том, что касалось учения о зле, расчет ничего не мог бы дать, потому что по своей сути это учение было общепризнанным и принадлежало Жибьёфу не в большей степени, чем св. Фоме. На самом деле, все, возможно, обстояло проще. Во время окончательной редакции «Размышлений» Декарт столкнулся с проблемой заблуждения, рассматриваемого как зло. Тогда он вспомнил о том, как в 1631 г. читал «De libertate». Книга была у него под руками; он в нее и заглянул. Во время этого второго, более внимательного чтения Декарт заметил, что в книге имеются вполне готовые и, в общем, для него приемлемые решения проблем, которые его самого интересовали лишь постольку-поскольку и на которых он не хотел задерживаться. На самом деле, Жибьёф только напомнил ему о решениях, о которых он знал уже давно. Его учителя в Ла Флеш преподавали их ему, опираясь на авторитет св. Фомы. Теперь он обнаружил их подкрепленными авторитетом св. Августина. Следовательно, это учение надежное, и с ним не подвергаешь себя никакому риску. Вероятно, именно поэтому Декарт его и предпочел. Ему пришлось изменить всего несколько слов, чтобы применить всю эту теологию к вставшей перед ним проблеме заблуждения. Время для этого у него было. В 1629 г. он набросал свой «маленький трактат по метафизике»; в 1631 г. он имел у себя «De libertate»; окончательной редакцией «Размышлений» он занимался не раньше 1639 г.[381] И таким образом решение проблем зла и человеческой свободы, излагаемое Жибьёфом, стало стрежнем «Четвертого размышления». В том, что касается именно проблемы зла, учение Жибьёфа совпадает с тем, которое св. Фома позаимствовал у св. Августина, а тот в свою очередь получил ее от Плотина[382]. Согласно учению св. Августина, творение может достичь блага лишь благодаря тому, что оно причастно сотворившему его Богу. Напротив, творение впадает во зло не потому, что причастно некоей положительной природе зла, а просто потому, что оно лишено некоторого блага[383]. В самом деле, не существует никакой реальной природы зла, которой могло бы быть причастно творение, но, будучи извлеченным из небытия и сотворенным из ничего, творение может лишь несовершенным образом быть причастно наисовершеннейшему благу. Если бы мы были извлечены Богом из Его божественной природы, мы оставались бы неизменно привязанными к Нему и никогда не возжелали бы зла. Нужно сказать поэтому, что Бог есть творец всякого блага и не является творцом никакого зла. Бог есть творец всех благ, потому что Он есть творец всех природ, способных осуществлять эти блага. Напротив, в той мере, в какой эти природы совершают зло, т. е. в какой они самопроизвольно удаляются от блага, они обнаруживают знак не своего Творца, но своего происхождения не из наисовершеннейшего блага, их сотворившего, а из ничто, из которого они вышли. Таким образом, зло в нас есть знак ничто, из которого мы вышли. Но ничто не есть реальность, оно есть полное отсутствие реальности, и так как то, что не является ничем, не может иметь творца, зло не имеет творца[384]. Если зло не является ничем по отношению к Богу, нелепо спрашивать, какова действующая причина зла. Поскольку зло — это всего-навсего изъян, его причиной может быть лишь отсутствие (cause deficiente). Бог есть причина нашей воли в той мере, в какой она устремлена к наисовершеннейшему благу, но не в той мере, в какой она от него уклоняется. Нельзя видеть тьму или слышать молчание. Тем более нельзя искать причины того, что не является ничем. Зло принадлежит к числу тех вещей, которые нельзя понимать как природу в собственном смысле слова, но только как лишенность той или иной природы[385]. О происхождении зла можно сказать только то, что божественная природа никогда, никаким образом и ни в чем не может иметь изъяна, тогда как, напротив, природы конечные и извлеченные из ничто, какова наша человеческая природа, могут иметь изъяны. Декарт должен был первый раз встретиться с этим неизменным учением св. Августина в Ла Флеш, но как с составной частью общей философии св. Фомы. В самом деле, оба теолога полагали, что зло ни в коей степени не является реальностью, сотворенной Богом; это простое отсутствие блага. Разве все то в вещах, что обладает какой-то реальностью, не является особым благом? И не очевидно ли отсюда, что бытие как таковое нельзя противопоставлять благу, или, иначе говоря, что зло как таковое ни в коей степени не может оказаться бытием[386]? Чтобы обнаружить природу зла, достаточно поэтому противопоставить зло благу, являющемуся его противоположностью, подобно тому как тьму определяют через ее противоположность свету. В самом деле, признается, что все желательное является благом. Совершенство и бытие являются благами, потому что всякая вещь стремится к своему бытию и к своему совершенству. Зло же, напротив, не является ни бытием, ни природой, ни формой, потому что оно противоположно совершенству. Поэтому зло может состоять лишь в отсутствии блага, вследствие чего будет одним и тем же сказать, что зло не есть благо, или сказать, что оно не есть реальность. Устранение одного термина влечет устранение другого: там, где нет блага, нет и реальности[387]. Таким образом, зло может быть определено лишь как отсутствие блага; но о каком именно роде отсутствия блага идет речь? Если будет правильным сказать, что всякое зло есть отсутствие блага, обратное неверно: не всякое отсутствие блага есть зло. В самом деле, следует различать отсутствие негативного рода (les absences d'ordre negatif) и отсутствие привативного рода, лишенность чего-либо (les absences d'ordre privatif). Когда мы видим у некоторой природы отсутствие какого-то блага, надо спросить себя, присуще ли рассматриваемое благо данной природе или принадлежит какой-то иной. Если справедливо последнее, то отсутствие блага должно рассматриваться как чисто негативное. В этом смысле, например, у человеческой природы отсутствуют резвость козы или сила льва; ибо чисто негативное отсутствие блага у природы, которая и не должна им обладать, не может считаться злом[388]. Зло появляется только тогда, когда отсутствие блага является лишенностью. Что такое лишенность? Это отсутствие у определенного предмета качества, которым этот предмет должен был бы обладать[389]. Так, отсутствие зрения у незрячего является подлинной лишенностью и, тем самым, злом. То же самое верно относительно всех возможных случаев: зло всегда есть не простая негативность, т. е. отсутствие какого-то блага, но лишенность, т. е. отсутствие блага, свойственного некоторому бытию, и отсутствие качества, которым оно должно было бы обладать[390]. Поэтому, когда Декарт рассматривает зло как простое отрицание и чистую лишенность блага, он может заимствовать свое учение или у св. Фомы через посредство своих учителей в Ла Флеш, или у св. Августина через посредство Жибьёфа. Тем не менее можно утверждать, что это начало «Четвертого размышления» опирается непосредственно на августинизм Жибьёфа. В самом деле, в тексте Декарта можно указать на сравнение, принадлежащее самому св. Августину и занимающее заметное место в «De libertate». Декарт не мог позаимствовать его у св. Фомы, ибо, насколько нам известно, последний его никогда не употреблял. В то же время, Декарт не мог прочитать главы книги Жибьёфа, посвященные злу, и не наткнуться на это сравнение. Обратимся к 3-му параграфу первой главы трактата Жибьёфа, посвященной злу. Мы встретим там источник знаменитого сравнения, с помощью которого Декарт изображает человека как нечто среднее между Богом и ничто, т. е. между высшим бытием и небытием. Чтобы понять природу такого зла, как, например, разложение, представим себе две крайности — бытие и небытие, и вообразим посредине какое-то существо, например живое существо. Спросим себя: когда живое тело формируется, рождаясь, растет, питаясь, крепнет, хорошеет, становится взрослым, то в той мере, в какой оно поддерживает свое существование и сохраняется, к какой из крайности оно стремится: к бытию или небытию? Никто не усомнится, что это тело уже с самого начала является чем-то; согласятся также и с тем, что по мере того, как оно обретает свою форму, красоту, силу, оно во все большей степени есть и более стремится к бытию. Представим себе теперь, что это живое тело начинает разлагаться и утрачивать свое цветущее состояние. Оно чахнет, его силы угасают, оно становится уродливым, слабеют узы, связывающие его члены и органы в гармоническое единство. К какой из двух крайностей — бытию или небытию — стремится оно теперь? Любой без колебаний ответит, что данное тело движется к саморазрушению по мере того, как оно разлагается, и что все, что движется к саморазрушению, движется к небытию. Подумаем, с другой стороны, о том, что Бог неизменно и неразрушимо есть бытие, а все то, о чем говорят, что это не является ничем, есть абсолютное небытие. Поэтому, если мы будем понимать бытие и небытие таким образом и согласимся, что всякий рост есть движение к бытию, а всякое разложение есть движение к небытию, мы сможем легко понять, что именно имеет любая разрушаемая природа от Бога, а что — от небытия. Рост исходит от Бога, потому что любой рост делает эту природу бытием, а Бог есть бытие по преимуществу. Напротив, разложение, увлекающее ее к небытию, т. е. к тому, что не является ни чем, очевидно, исходит от ничто. Отсюда мы ясно видим, что зло в тварном существе не имеет ничего реального и причастно природе ничто; и поскольку это есть всего лишь ничто, оно происходит только от ничто, т. е. тварное существо как таковое причастно ничто [391]. Таким образом, картезианская концепция зла как простого ничто, и то, что можно было бы назвать картезианским оптимизмом, восходят именно к Жибьёфу, а через его посредство — к св. Августину. Однако мы пока познакомились только с самими основаниями данной концепции, и это особое сходство между учением философа и учением теолога будет только подтверждаться по мере того, как мы будем прослеживать выводы, которые тот и другой извлекли из общего основания их концепций. Ибо то простое решение, на котором оба они остановились, не снимает все трудности. Сказать, что заблуждение проистекает в нас из ничто, и не из тех способностей, которые дал нам Бог, а из отсутствия у нас способностей, которыми мы не обладаем, — значит приписать заблуждению чисто негативную природу по отношению к Богу; этот изъян, принадлежащий тварному существу как таковому, с точки зрения Бога есть чистое ничто. Но с точки зрения человека подобное отсутствие блага, которое является в нас источником заблуждения, кажется отсутствием того блага, которым мы должны были бы обладать, «carentia perfectionis debitae»[13*], т. е. не простой негативностью, но лишенностью[392]. Если наши ошибки проистекают из ограниченности нашего разума, это означает, что нам не хватает знаний, которые мы должны были бы иметь[393]. С другой стороны, если мы сотворены Богом и если верно, что, чем более искусен мастер, тем более совершенны его творения, то мы не можем думать, что Бог наделил нас некоторой несовершенной способностью. Ведь Бог мог бы сотворить нас непогрешимыми; но Он не сделал этого. Однако мы знаем, что то, чего хочет Бог, всегда есть наилучшее; приходится ли нам думать поэтому, что лучше, чтобы человек мог заблуждаться, нежели чтобы он был непогрешимым? На этот вопрос Декарт мог бы найти в учении св. Фомы двойной ответ, так что изученный им курс философии давал ему материал, которым можно оправдать и подкрепить свой оптимизм. Всемогущий и всеведущий Бог оставил в своем творении зло и несовершенство потому, что божественное провидение касается не отдельного индивида, но Вселенной в целом. Хорошо ли было бы, если бы Бог, вселенское Провидение, устранил бы отдельное зло, рискуя повредить совершенству целого? Разумеется, нет. Поэтому нужно признать, что зло может быть серьезным изъяном для отдельного индивида и в то же время благом для всей совокупности вещей[394]. Чтобы понять причину существования того или иного зла, надо смотреть не с точки зрения индивида, но с точки зрения других индивидов, которых отсутствие этого зла лишило бы того или иного блага; но прежде всего надо смотреть с точки зрения целого, которое тогда лишилось бы части своей гармонии и красоты. Несовершенство одного творения может быть необходимо для совершенства другого; если бы Бог устранил зло, то многие блага стали бы невозможны, и в сущности всякое зло есть обратная сторона добра. Огонь не появится без разложения воздуха; львы не могли бы жить, если бы не пожирали ослов; справедливость, о которой свидетельствуют защитники права, или заслуживающее восхищения смирение стольких жертв не могли бы появиться в мире, не будь несправедливости и беззакония[395]. К этому первому соображению присоединяется второе, его дополняющее. Чтобы все вещи не получились одинаковыми, Богу необходимо было установить в мире некоторое неравенство. Оно позволяет, в самом деле, расположить различные виды существ согласно иерархическому порядку нарастающего совершенства. Например, смешанные тела более совершенны, чем простые, растения более совершенны, чем минералы, животные более совершенны, чем растения, а люди более совершенны, чем все прочие животные. Более того, в каждом из этих различных порядков одни виды более совершенны, чем другие, и таким образом божественная премудрость, устанавливая различие между вещами, одновременно устанавливает неравенство между ними, и все это ради вящего совершенства Вселенной[396]. Применим данный принцип к более частной проблеме морального зла: нетрудно вывести его следствия. Быть настолько благим, чтобы никогда не совершать зла, есть определенная степень совершенства для некоторого существа; такое существо имеет иную степень совершенства, нежели существо, подвластное злу и греху. Однако, чтобы Вселенная в целом была совершенной и чтобы в ней были все возможные степени совершенства, нужно, чтобы имелись существа, не способные ко злу, но нужно также, чтобы наряду с ними были существа, способные к этому. Тем самым полностью оправдывается наличие зла в мире[397]. Оба эти аргумента св. Фомы Декарт, вероятно, обнаружил потом у Жибьёфа, который, однако, подкреплял их авторитетом св. Августина, у которого св. Фома их и позаимствовал, несколько уточнив. Согласно Жибьёфу, в самом деле, хотя зло выступает частым явлением в мире, если рассматривать его по отношению к тварным существам и их природам, однако, если рассматривать его по отношению к божественному провидению, то все есть благо. Все вещи, кажущиеся нам с первого взгляда дурными, покажутся благими со второго, т. е. когда их будут рассматривать как средства, ибо все служит средством для возможности какого-то блага[398]. Это учение и есть учение св. Августина, который заявляет, что всемогущий и наисовершеннейший Бог не допустил бы, чтобы в его творениях было какое-то зло, если бы Его могущество и благость не извлекали бы из каждого зла — благо[399]. Все сотворено Божественной Троицей, наисовершеннейше, равно и неизменно благой, и тем не менее творения не являются ни наисовершеннейше, ни равно, ни неизменно благими. Но, рассмотренные по отдельности, они благи; а рассмотренные совокупно, они великолепны, потому что их гармоничное разнообразие создает восхитительную красоту Вселенной. Красота и гармония мира таковы, что когда вещь, которую мы объявляем дурной, входит в мировой порядок и находит в нем свое естественное место, она делает для нас более ценным и любезным благое в мире, когда мы сравниваем его с тем, что в мире содержится дурного и испорченного[400]. Необходимость отдельного зла как условие общего блага, полезность некоторых различий и даже неравенства между различными частями, из которых слагается мир, чтобы осуществить высшую гармонию, — оба эти положения мы находим в «Четвертом размышлении». Их случайный для системы Декарта характер становится еще нагляднее из-за того, что на том этапе рассуждения, на котором он находится, ему удается ввести их только при помощи диалектического ухищрения и своего рода уловки. В самом деле, оба эти аргумента вводят рассмотрение совокупности творений, и хотя тут не доходит до рассмотрения универсума в совокупности и как бы в целом, тем не менее при применении их не обойтись без рассуждений о другом творении, нежели то, несовершенство которого пытаются объяснить. Но в «Четвертом размышлении» Декарт еще не знает, существуют ли универсум и другие творения, кроме него. Углубляясь в Cogito, он обнаруживает, что является ограниченным, несовершенным и способным заблуждаться; поэтому он совершенно правомерно и последовательно ставит проблему зла. Но если для того, чтобы поставить эту проблему, можно и не выходить за пределы своего «Я», то разрешить ее, оставаясь в пределах «Я», невозможно. Невозможно по крайней мере в случае, когда ее пытаются разрешить с помощью аргументов св. Августина и св. Фомы, потому что их суть состоит в компенсации зла, которое каждый обнаруживает в самом себе, посредством блага или счастливого разнообразия всех вещей, вносимого в мир наличием зла. Тем не менее, несмотря на эту несообразность, которую он вполне осознает и всеми силами старается замаскировать, Декарт предпочитает использовать оба традиционных теологических аргумента и вставить их в цепь своих выводов. Чтобы оценить совершенство творений Бога, следует, согласно Декарту, рассматривать Вселенную в целом, а не отдельную ее часть. В самом деле, может так случиться, что, рассматриваемая сама по себе, вещь будет казаться нам весьма несовершенной, однако, рассмотренная в связи с целым, частью которого она является, вещь предстанет перед нами во всем своем совершенстве. И хотя на этом этапе рассуждения мы еще не можем утверждать существование иных вещей, помимо нас самих и Бога, однако простое рассмотрение божественного могущества заставляет нас понять, что Бог должен был сотворить или просто что Он мог сотворить и другие вещи помимо нас. Этого достаточно, чтобы мы должны были рассматривать самих себя не как изолированные творения, но лишь как часть совокупности вещей. Встав на такую точку зрения, мы поймем, что не в состоянии судить по отношению ко всему универсуму, уменьшает ли или увеличивает наше совершенство наша подверженность заблуждению. Несмотря на несовершенство своих частей, мир есть совершенная совокупность[401], и мы не знаем, не вносят ли наши заблуждения свой вклад в его большее совершенство[402]. Но у нас, однако, есть привычка рассматривать человека как центр Вселенной и венец творения, поэтому мы и удивляемся, когда обнаруживаем свое несовершенство. Если мы поймем, что мир, как это доказывает истинная физика, превосходит человека во всех отношениях и что Земля — всего лишь точка в сравнении со Вселенной, мы не будем больше удивляться тому, что не играем первой роли в творении и не имеем облика совершенного творения. Ведь мы на самом деле являемся всего лишь частями целокупности вещей, и если верно, что, рассматривая самих себя как целое, мы кажемся менее совершенными, будучи подвержены ошибкам, чем если бы Бог сотворил нас непогрешимыми, может, однако, быть и так, что совершенство универсума увеличивается из-за этого нашего несовершенства. Может быть, мир лучше, если некоторые его части подвержены заблуждению, тогда как другие непогрешимы, и, может быть, лучше это, чем если бы все были абсолютно одинаковыми[403]. Так в более предположительной форме Декарт излагает нам аргументы самого св. Фомы. Но к ним Декарт добавляет другой аргумент, чисто картезианский, связанный с последовательным отказом от поиска конечных причин. Размышляя над природой вопроса, которым мы задались, мы легко обнаруживаем не решение его, но скорее основание того, почему он в строгом смысле слова неразрешим. Спрашивать себя, почему Бог создал человека подверженным заблуждению, задавать вопрос «Зачем в мире зло?» — значит пытаться открыть цели Бога, тогда как конечное существо не может их постичь. Такой вопрос для нас неразрешим и превосходит наши возможности. Поэтому нет ничего удивительного, что от нас навсегда останется скрытой причина заблуждения и зла. Этот глубоко картезианский аргумент Декарт позаимствовал у Жибьёфа; вернее, благодаря Жибьёфу он подумал о том, чтобы применить такой аргумент в данном месте своего рассуждения. В самом деле, Жибьёф, как и Декарт, перечисляет несколько причин, по которым Бог допускает зло, и этими причинами являются блага, к которым может вести допущенное Богом зло. Но если, подталкиваемые нашим любопытством, мы станем дальше спрашивать, почему Бог позволил, чтобы известные блага были следствиями зла, то это уже будет вопросом не о цели зла, но о цели самой божественной воли, которая его допускает. Однако исследование целей Бога нам запрещено и к тому же беспредметно. Послушаем в самом деле, как св. Августин приводит доводы против манихеев: «Они хотят знать причины воли Божией, тогда как воля Бога сама есть причина всего, что существует. В самом деле, если воля Бога имеет причину, значит, существует что-то, предшествующее воле Бога — но с этим нельзя согласиться. Тому же, кто спрашивает, почему Бог пожелал сотворить небо и землю, надо ответить: потому что он этого пожелал. А если он спрашивает, почему Бог пожелал этого, то спрашивающий требует, чтобы ему указали вещь более великую, чем воля Бога. Но нет ничего, превосходящего ее. Пусть же человеческое безрассудство держится в положенных пределах и не ищет того, чего нет, ибо тогда оно утратит то, что есть». И Жибьёф снабжает этот текст следующим комментарием. Воля Бога беспричинна не только тогда, когда она рассматривается сама по себе и как столь же абсолютная, как и сам Бог, но она не имеет причины также и тогда, когда производит предметы вне себя. Если бы дело обстояло по-другому, это означало бы, что есть нечто, предшествующее божественной воле и более высокое, чем она, что побуждало бы ее и направляло скорее на какой-то один определенный предмет, чем на другой. Именно об этом говорит св. Августин в цитированном выше тексте, и именно это он отвергает. Откажемся же раз и навсегда от всех вопросов типа: почему Бог пожелал то-то и то-то? Такие вопросы можно задавать относительно человека, чья воля движима и направляема высшей целью. Но, задавая подобные вопросы относительно Бога, мы оскорбляем Божественное величие. На это, возможно, возразили бы: Бог не делает и не желает ничего неразумного. Поэтому вполне можно объяснить, почему Он пожелал и сделал то, что Он пожелал и сделал. Я отвечаю, что в практическом порядке разум определяется целями, а в спекулятивном рассуждении — принципами. Но тот, у кого нет высшей цели, которой он определяется, и кто, напротив, сам есть цель всех вещей, не таков по своей природе, чтобы действовать разумно, ибо он действует сверхразумно. Означает ли это, что он действует неразумно? Да, если под неразумностью понимают то, что божественное действие не направляется никаким основанием (raison). Нет, если ее понимают в обычном смысле, как неправильность или ущербность такой деятельности. Деятельность Бога не является разумной не потому, что она ниже разумной деятельности, но потому, что она, напротив, бесконечно превосходит правила разума (raison). Поэтому будем считать неопровержимо истинным следующее: напрасно пытаться понять основания (raison) божественной воли и исследовать как то, почему Бог сотворил благо, так и то, почему он допускает зло. Сама божественная воля является основанием (raison) всего того, что она производит или допускает, а не основание (raison) определяет эту волю[404]. Благодаря всем этим аргументам проблема присутствия зла в мире наконец разрешается, и Декарт, верно следовавший в данном вопросе за св. Августином, св. Фомой и Жибьёфом, может прикрыться достаточным количеством авторитетов. Но это весьма общее решение его не удовлетворяет. Конкретная проблема, занимающая его, остается даже после всех вышеприведенных объяснений. Среди всех форм зла есть одна, интересующая его особо, — заблуждение. Ибо для доказательства того, что ответственность за заблуждение нельзя возлагать на Бога, вышеприведенных доводов недостаточно. Хотя нам настойчиво рекомендовали отказаться от напрасных попыток проникнуть в цели Бога и указывали, что наше несовершенство гармонично участвует в совершенстве Вселенной, в нас остается внутреннее чувство, более сильное, чем все аргументы: чувство, что заблуждение вытекает из лишенности совершенства, которым мы должны были бы обладать, — из carentia perfectionis debitae. Поэтому для преодоления этого последнего сомнения нужно выяснить происхождение наших заблуждений. Исследование действия, посредством которого мы совершаем ошибку, покажет, что Бог не отказал нам ни в чем, что нам надлежит иметь, но что, напротив, Он даже наделил нас средством для избавления от этого зла. Глава II Отношения между разумом и волей. Суждение Таким образом, Декарт приходит к более детальному рассмотрению самого себя и того, не почему, но как у нас получаются ошибки[405]. Наша душа есть мыслящая вещь, но не все мысли, которые мы в ней обнаруживаем, имеют одинаковую природу. В самом общем плане, наши различные способы мыслить можно разбить на два класса, или, точнее, их можно подвести под два наиболее общих и содержащих в себе все остальные способа. Первый из этих стюсобов состоит в постижении разумом, а второй — в определении волей. Под восприятием, или деятельностью разума, мы будем понимать деятельность восприятия, воображения и собственно постижения. Напротив, желать, ненавидеть, утверждать, отрицать, сомневаться — должны рассматриваться как различные проявления воли. Приняв данное общее различение[406], впрочем, вполне соответствующее учению схоластики, мы должны теперь выяснить, происходит ли заблуждение из разума или, напротив, из воли. И мы замечаем прежде всего, что ошибка не пребывает в разуме. В самом деле, разумом мы воспринимаем только идеи, относительно которых можем вынести суждение, и в разуме, в собственном смысле слова, нет места ошибкам, если мы рассматриваем его таким образом и отдельно от воли. Возможно, мы замечаем, что наш разум ограничен и лишен идей бесчисленного множества вещей, которые тем не менее существуют; но отсутствие этих идей есть простая негативность, а не лишенность. В самом деле, нельзя привести ни одного основания, доказывающего, что Бог обязан был даровать мне большую способность познания, чем та, которой я наделен; и хотя я знаю, что Он — сколь угодно умелый мастер, я не думаю, что Он должен стараться наделить каждое из своих творений всеми совершенствами, которые он может даровать некоторым из них[407]. Но если заблуждение не происходит из моего разума, то, может быть, оно зависит от моей воли? Тоже нет. Никакое заблуждение не может проникнуть ни в волю, рассматриваемую саму по себе, ни в мои желания. Даже если объект моих желаний дурен или вообще не существует, все равно остается истинным, что я желаю[408], следовательно, я не обнаруживаю в своей воле никакой лишенности совершенства, которым она должна была бы обладать. Напротив, моя воля является самой совершенной из всех моих способностей, потому что обладает безграничной свободой. В самом деле, когда я замечаю ограниченность (restraint et limite) своего разума, я тут же могу представить себе иной разум, значительно его превосходящий; более того, я способен представить себе в высшей степени совершенный и безграничный разум, каковой есть не что иное, как божественный разум. Впрочем, какую бы из своих способностей я ни рассматривал, — разум, воображение, память, — я обнаруживаю, что она бесконечно отлична от способности Бога; всякая способность, которая у меня ничтожна и ограниченна, у него огромна и бесконечна. И только с волей дело обстоит по-другому. В самом деле, Его свобода столь беспредельна, что я не могу представить ничего, превосходящего ее. Воля Бога воистину превосходит мою, будучи более действенной и сведущей; но если абстрагироваться от разума и связанного с ним могущества, божественная воля, рассмотренная сама по себе и в своей собственной сущности, не превосходит мою. Насколько только можно быть свободным, я свободен утверждать, отрицать, преследовать свою цель или отвращаться от нее. И в самом деле, коль скоро Бог пожелал наделить меня волей, Он не мог дать мне меньше, чем я представляю в Нем самом, ибо воля есть нечто единое, ее субъект как бы неделим, а ее природа такова, что от нее ничего нельзя отнять, не разрушив ее. Моя воля, рассмотренная формально и точно сама по себе, является поэтому бесконечной, как и воля Бога, и именно благодаря ей я несу в себе Его образ и подобие. Поэтому совершенно неразумно пытаться обнаружить в воле какую бы то ни было лишенность[409]. Предлагая это учение, Декарт принимает меры предосторожности. Возможно, рассматривая свободный выбор (le libre arbitre) как наиболее очевидный знак, поставленный Богом на своем творении, Декарт следует не св. Фоме и не теологам его школы. Его учителя в Ла Флеш никогда не доходили до того, чтобы так подчеркивать превосходство нашей воли; она, с их точки зрения, была совершенством среди многих прочих, в равной степени свидетельствующих, что мы сотворены по образу Божию[410]. Тем не менее у Декарта были предшественники. Можно предположить, что превосходство дара свободного выбора, полученного нами от Бога, обсуждалось кем-нибудь из священников, и Декарт познакомился с этим учением во время проповеди[411]. Но в принципе подобное утверждение обычно приписывают св. Бернару; интересно, что у него, как и у Декарта, оно связано с признанием как бы бесконечности свободного выбора. Для этого теолога, как и для философа, наша способность свободного выбора по своей собственной сущности не допускает никакого уменьшения и изъяна, и именно благодаря способности свободного выбора, по совершенству подобной аналогичной способности Бога, мы и носим в себе образ и подобие нашего Творца. Единственное отличие состоит в том, что св. Бернар, как кажется, заключает от нашего подобия Богу к бесконечности нашей способности свободного выбора, тогда как Декарт, напротив, выводит из превосходства свободного выбора совершенно особое сходство между нами и Богом[412]. Но оба утверждения подразумевают одно и то же, и в обоих случаях устанавливается одинаково тесная связь между бесконечностью нашей способности свободного выбора и нашим подобием Богу. Решающим пунктом является уподобление человеческой свободы — божественной, или, точнее, уподобление человеческой воли — ' божественной. Но Декарт с полным основанием мог бы сослаться здесь на св. Бернара и укрыться за его авторитетом. В своем трактате о благодати и свободном выборе этот ученый теолог приписывает равно и безразлично всем добрым и злым разумным сотворенным существам, а также Богу свободу по необходимости. Такая свобода, т. е. сама наша воля в той мере, в какой она непреклонна, равна и в Боге, и в сотворенных существах. Единственное разделяющее их отличие состоит в том, что божественное могущество бесконечно превосходит человеческое, благодаря чему божественная свобода бесконечно более действенна, чем человеческая. Но, рассмотренная сама по себе и независимо от добавляющегося к ней могущества, свобода у ангела не больше, чем у человека, и у человека не меньше, чем у Бога[413]. Свобода у ангела более чиста, чем свобода у дьявола; у доброго она лучше направлена, чем у злого; у Бога она более действенна, чем у человека, но у всех и всегда она остается той же самой полной и целой свободой. Легко понять основание этого. Свободный выбор, рассмотренный сам по себе, не сводится ни к знанию, ни к могуществу. Бог, сотворив нас свободными, не пожелал сделать нас всезнающими или всемогущими, но просто дал нам способность воли. Потому никакие различия в знаниях или могуществе у разных существ не влекут никакого неравенства их свободы. Мы, конечно, грешим, а Бог — нет, однако отсюда ни в коей мере не следует, что мы менее свободны, чем Он; мы не способны, конечно, сами избавиться от ничтожества и греха, но не потому, что наша свобода сама по себе более ничтожна, чем Его, но просто потому, что мы не обладаем ни знанием, ни бесконечным могуществом, которые в Нем сочетаются со свободой[414]. Знал ли Декарт сами тексты св. Бернара? Это маловероятно. Непонятно, в какой период своей жизни он мог бы прочитать «Трактат о благодати и свободном выборе». Тем не менее сходство обоих учений столь велико, что гипотеза косвенного влияния кажется весьма правдоподобной. Мы не пытаемся достоверно определить, через чье посредничество пришло к Декарту это влияние. Но, не зная действительного посредника, мы можем указать одного возможного и даже весьма вероятного: Мерсенна. Декарт мог узнать вышеизложенное учение св. Бернара от Мерсенна либо во время их метафизических и теологических бесед, либо просматривая работы своего друга. Комментируя слова Книги Бытия: «Сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему», Мерсенн, по своему обыкновению, перечисляет все возможные признаки подобия человека Богу. Девятым по счету идет именно сходство, отмеченное св. Бернаром. Человек подобен Богу способностью свободного выбора. Мы обнаруживаем в своей свободе какое-то безграничное всемогущество, благодаря которому можем пожелать не менее того, что мог бы пожелать сам Бог[415]. Разумеется, у Мерсенна представлена очень сокращенная и ослабленная версия учения св. Бернара, однако оно все равно осталось узнаваемым, в частности, в изложении Мерсенна сохранились две его существенные черты, которые Декарт, в свою очередь, повторил в «Размышлениях»: утверждение известного равенства между свободой Бога и свободой человека и утверждение того, что данное равенство есть явный знак нашего сходства с Богом[416]. Однако Декарт отмечает один момент, о котором святой Бернар не говорит. Свобода едина и как бы неделима; нельзя ничего отнять у нее, не уничтожив ее совсем, поэтому, рассмотренная сама по себе, она не может быть у человека меньше, чем у Бога. Кому обязан Декарт этой концепцией неделимости нашей свободы? Своим учителям в Ла Флеш и, соответственно, св. Фоме. Если и верно, что св. Фома не считал свободный выбор наиболее явным признаком сходства человека с Богом, ибо, по его мнению, разум обладает большим достоинством, чем воля, он тем не менее явно признавал, что если рассматривать нашу свободу саму по себе, то в нас она не меньше, чем в Боге. А утверждение равенства свободы у всех разумных существ и у Творца опирается в его учении на тот же по сути довод, что и у Декарта, поэтому философ и довольствовался тем, что позаимствовал у св. Фомы этот довод. Согласно св. Фоме, различие между свободой человека, ангела и Бога состоит не в различии воли, рассмотренной сама по себе. Это различие вытекает из предпосылок, определяющих условия, в которых действует воля. Данных предпосылок две: природа существа, изъявляющего волю, и его способ познания. Свобода рассматриваемого существа изменяется в зависимости от этих предпосылок. Так, природа Бога отлична от природы ангела и человека. Бог не сотворен, Он есть свое собственное бытие и своя собственная благость; отсюда вытекает, что Его природа не может иметь никакого изъяна ни в том, что касается Его бытия, ни в том, что касается Его благости. Напротив, природа ангела и человека сотворена, извлечена из небытия и потому предрасположена к совершению зла. Отсюда вытекает первое различие между свободным выбором Бога, безошибочным и непогрешимым, и свободным выбором человека, который подвержен греху. Аналогично, способ познания у Бога, ангела и человека различен. Познание человека неясно и спутано, неспособно приходить к истине без посредства рассуждения; отсюда рождаются недостоверность и трудности различения и суждения. Бог же и ангелы познают истину просто, без рассуждения и изыскания, их знание свободно от сомнения и трудностей различения и суждения. Отсюда проистекают непосредственность и легкость, с какой свободный выбор Бога, например, осуществляет свое решение[417]. Но это различие не связано с сущностью свободного выбора, рассмотренного сам по себе. В самом деле, свобода не является внешним качеством воли, как бы извне добавляющимся к ней; свобода есть сама воля, рассматриваемая как неподверженная никакому ограничению. Если же быть свободной значит для воли просто не быть ограниченной, то свобода оказывается в этом отношении простой негативностью. Но негативность и лишенность не могут быть ни увеличены, ни уменьшены сами по себе, но только по своим причинам или в соответствии с некоторым дополнительным условием[418]. Следовательно, хотя божественная свобода превосходит человеческую свободу в силу таких добавляющихся к ней оснований, как сущность, способ познания, или, наконец, могущество, тем не менее, рассмотренная сама по себе, она оказывается в человеке не меньше, чем в Боге. Таким образом, используя теологические концепции различного происхождения, Декарт обосновывает свое первое заключение: заблуждение не содержится ни в нашем разуме, ни в нашей воле, рассматриваемых по отдельности. Остается исследовать, не рождается ли заблуждение из совместного произведения ими общего результата — суждения. Чтобы понять структуру картезианской мысли в этом вопросе, мы должны прежде всего вычленить некоторые элементы теологического происхождения, которые Декарт сохранил в своем рассуждении и которые определили его общую концепцию отношений разума и воли. Согласно учению св. Фомы, которое когда-то преподавали Декарту, воля по своей собственной природе всегда действует ради какой-то цели. Цель есть то, к чему стремится движение действующего существа (l'agent)[419]. Если действующее существо достигает того, чего оно собиралось достичь, мы говорим, что оно достигло своей цели; в противном случае мы говорим, что цель не удалась. Отсюда легко показать, что всякое действующее существо действует ради блага. В самом деле, если бы действующее существо не стремилось к определенному результату, все результаты были бы ему безразличны. Но то, что безразлично к тому или иному результату, не стремится произвести скорее один, чем другой; поэтому оно не действует. Это означает, что любое действующее существо стремится к определенному результату[420], который и называют его целью. Но, чтобы существо стремилось к определенной цели, нужно, чтобы эта цель ему подходила, иначе зачем бы действующее существо к ней стремилось? А все, что подходит какому-то существу, составляет для него благо. Поэтому одно и то же: сказать, что всякое существо действует ради определенного результата, являющегося его целью, или сказать, что оно действует ради блага[421]. Поэтому нужно согласиться, что благо есть собственный объект воли; это тем более непреложно, что волеизъявление есть не что иное, как некоторое влечение волящего существа к объекту своей воли. Но всякая вещь в той мере, в какой она является бытием и субстанцией, составляет некоторое благо[422]. Поэтому воля может желать только блага. Такова, по мнению св. Фомы, первая и существенная характеристика воли: быть по самой своей природе влечением к благу[423]. Но каким образом благо представляется желающей его воле? Благодаря разуму, и в этом смысле воля подчинена разуму. В самом деле, воля человека есть разумная воля, потому что человек наделен рассудком. Стремление, посредством которого вещи, лишенные знания, влекутся к своему благу, называют «естественным»; таково стремление камня вниз. У существ, наделенных чувственным познанием, мы находим животное стремление, подразделяющееся на половое вожделение и раздражительность. Наконец, у существ, познающих разумом, имеется интеллектуальное, или разумное, стремление, каковое и есть воля[424]. Это означает, что воля человека есть влечение к благу, постигаемому разумом[425]. Человеческая воля не может желать, так сказать, пустоту, нужно, чтобы ей представлялось какое-то благо, цель, к которой и направляются ее желания: воля не может пожелать ничего такого, о чем она не знает[426]. Следовательно, разум оказывает весьма реальное и существенное воздействие на волю. В самом деле, говорят, что объект определенным образом влияет на акт стремления к нему в той мере, в какой он играет по отношению к данному акту роль формального принципа. Но первый из всех формальных принципов есть бытие и истина вообще, каковая есть объект разума. Таким образом, разум будет воздействовать на волю, определяя ее акт сообразно высшему формальному принципу, каковой есть истина, и если под движением (mouvoir) понимать определение потенции к акту, можно сказать, что разум движет волю тем, что представляет ей ее объект[427]. Таким образом, в выборе воли разум играет в этом смысле роль двигателя, а воля — движимой вещи. Другими словами, в той мере, в какой именно благо, постигаемое разумом, определяет волю, разум играет активную роль, а воля, напротив, — пассивную[428]. При этом именно действие разума на волю делает человеческую волю свободной, делает ее выбор свободным. В самом деле, некоторые вещи действуют без суждения: таковы камни, падающие на землю, и вообще все существа, лишенные сознания. Другие же существа действуют соответственно суждению, но оно у них не является свободным — таковы животные. Ягненок, увидевший волка, правильно судит, что надо спасаться, но его суждение является естественным, а не свободным, он действует чисто инстинктивно. Напротив, человек действует после того, как он своим суждением определяет, к чему следует стремиться или чего избегать, и его суждение свободно, потому что не обусловлено естественным инстинктом, приводящим в определенном случае к какому-то определенному действию; оно вытекает из рассмотрения рассудка. В самом деле, рассудок в материях случайных может в равной мере направляться к противоположным заключениям; силлогистическая диалектика и аргументация достаточно доказывают это. Но отдельные человеческие действия относятся к случайным материям. Поэтому суждение, выносимое рассудком, недетерминировано, и поскольку различным суждениям соответствуют различные действия, это значит, что человек уже в силу того, что он наделен рассудком, является свободным[429]. Если для св. Фомы действие разума на волю совершенно достоверно, то для Декарта, можно сказать, это не менее достоверно. Декарт никогда не собирался подвергать сомнению положение схоластической философии, что «воля стремится к благу», и, то подразумевая его, то формулируя явно, он часто апеллирует к этому принципиальному положению[430]. Нет никакой необходимости перечислять все тексты Декарта, в которых подразумевается данный принцип; он составляет самую основу для критики свободы безразличия; мы увидим его присутствующим повсюду и задействованным повсюду в картезианском учении о свободе. Если воля естественно тяготеет к благу, отсюда необходимо следует, что уже по самой своей природе она тесно связана с разумом. Разум должен представить ей ее объект, иначе суждение было бы невозможно. Действительно, Декарт утверждает, что наша воля не может определяться чем-то, что наш разум не познает никаким образом[431]. Следовательно, воля необходимо подчиняется разуму; каким бы неясным и смутным ни было наше познание вещей, оно тем не менее необходимо, чтобы наша воля определилась к вынесению какого-то суждения. Воля сама по себе стремится к свойственному ей объекту, т. е. к благу; но это благо должно сначала быть постигнуто разумом. Поэтому следует признать, что мы не желаем ничего такого, что сначала мы каким-то образом не постигли, и естественный свет разума учит нас, что знание разума всегда должно предшествовать определению воли[432]. Но достаточно ли говорить о простом предшествовании разума по отношению к определенности воли? Может быть, для этого следовало бы признать, что знание разума лишь представляет воле ее объект, не оказывая на нее реального воздействия? В действительности, дело обстоит противоположным образом. Если верно, что мы не можем желать ничего такого, о чем мы совсем ничего не знаем, не менее верно и то, что разум не только показывает воле благо, но воздействует на нее и, так сказать, подталкивает ее к благу. Поэтому неверно представлять себе волю как безразличную по отношению к благу, которое показывает ей разум. По мере того, как разум постигает, и в той мере, в какой он постигает, воля чувствует, как в ней рождается живое влечение к благу[433]. Поэтому Декарт, как и св. Фома, в свою очередь признает действие разума на волю. Для Декарта, как и для схоластической философии, разум включает в себя формальное основание, могущее повлечь согласие воли[434]. Эта концепция, встречающаяся в «Четвертом размышлении» постоянно, но в неявном, только подразумеваемом виде, но обнаруживает себя тем не менее в различных выражениях, которыми пользуется Декарт, чтобы описать воздействие разума на волю. Он описывает волю то как получающую от разума импульс к благу, являющемуся ее собственным объектом[435]; то как побуждающую разум и придающую ему движение[436], но в любом случае утверждается реальное и эффективное действие разума на волю, и мы еще увидим, как далеко не побоялся пойти Декарт, вступив на этот путь. Но остановиться только на этом значило бы удовольствоваться весьма несовершенным знанием отношений между разумом и волей. Если разум реально и эффективно действует на волю, то не менее верно и обратное: воля, в свой черед, действует на разум. Могло бы показаться, говорит св. Фома, что воля неспособна действовать на разум: движимое может двигать свой двигатель лишь по совпадению (par accident). Однако слово «двигать» может иметь два разных смысла. В первом смысле оно относится к целям, и именно так его используют, говоря, что цель движет то, что к ней стремится. Как раз в этом смысле разум движет волю, потому что благо, постигнутое разумом, есть собственный объект воли, определяющий ее как цель. Во втором смысле данное слово используется тогда, когда о вещи говорят, что она движет другую в той мере, в какой действует на нее, чтобы и вправду сообщить ей движение. В этом смысле то, что производит движение, движет то, что испытывает движение; то, что придает импульс, движет то, что его получает, и в этом смысле воля движет разум, впрочем, как и все способности души. В самом деле, если мы сравним между собой все наши активные способности, то способность, устремленная на самую общую цель, необходимо будет выступать как действующая на способности, стремящиеся к более частным целям. Но объектом воли является именно благо, т. е. цель вообще. И поскольку все потенции души стремятся к свойственным им частным благам, например, зрение — к восприятию цветов, а разум — к знанию истины, то воля, объектом которой является цель вообще, должна действовать на все способности души и на разум в частности[437]. Теперь мы легко можем понять, сколь важную роль играет воля; именно она переводит любую способность человека в акт. В самом деле, мы сказали, что ее действие на душу вообще, кроме чисто растительных функций, ей не подчиненных, проистекает из того, что благо, ее объект, является высшей целью. В силу этого необходимо признать, что мы понимаем, воображаем и т. д., потому что хотим этого. Движение нашего разума проистекает от воли, так что наши интеллектуальные способности, воображение и др. переходят из потенциального состояния в актуальное под действием определения воли[438]. Итак, между разумом и волей разворачивается серия воздействий и ответных действий, и в этом нет никакого противоречия; для этого достаточно показать, что разум и воля и вправду действуют друг на друга, но в разных отношениях. В самом деле, если мы рассмотрим объекты воли и разума, то увидим, что объект разума есть первый принцип в роде формальных причин, потому что он есть бытие и истина. С другой стороны, объект воли есть первый принцип в роде конечных причин, потому что объект воли есть благо, а благо обнимает собой все цели, подобно тому как истина обнимает все формы познания разумом. Отсюда вытекает, что само благо как форма, постигаемая разумом, включается в истинное как некая частная истина и что, обратно, истинное в качестве цели действий разума включается в благо как некое частное благо[439]. Поэтому источником движения способностей души можно считать как разум, так и волю, в зависимости от принятой точки зрения. Если исходить из спецификации актов в зависимости от их объекта, то первым принципом движения души надо признать разум. Но если мы будем рассматривать осуществление этих актов, то происхождение движений <души> надо приписать не разуму, а воле[440]. Очевидно поэтому, что разум и воля не двигают друг друга взаимно в одном и том же отношении; и потому мы можем утверждать, что, с одной стороны, разум движет волю как ее формальная причина, а также как конечная причина, потому что разум представляет ей благо, но, с другой стороны, воля движет разумом как действующая причина, а также как причина конечная, ибо цель есть одновременно то, что осуществляет действующее средство (agent), и то, что определяет его к действию[441]. В этом вопросе, имеющем решающее значение для объяснения свободы, Декарт не противопоставляет себя св. Фоме. Как выше мы видели, что он признает действие разума на волю, так теперь видим, что он вместе со св. Фомой признает действие воли на разум. «Intelligimus quia volumus, — читаем мы в «Сумме теологии», — immaginamur quia volumus et sic de aliis»[35*] [442]. Декарт в своем трактате «Страсти души» выражается таким же образом. Воля побуждает нашу душу воображать нереальные существа; мы воображаем чудовищ и химер, потому что хотим их воображать. Так же обстоит дело в том, что касается разума: мы рассматриваем и понимаем то, что можно понять, потому что хотим этого; и, следовательно, все действия нашей души зависят от определений нашей воли. «Когда наша душа старается вообразить нечто несуществующее, как, например, представить себе заколдованный замок или химеру, или когда она рассматривает нечто только умопостигаемое, но невообразимое, например, свою собственную природу, то восприятия этого рода зависят главным образом от воли, благодаря которой они появляются»[443]. Воля поэтому является активным принципом души; разум играет по отношению к ней пассивную роль. Конечно, нетрудно показать, что Декарт приписывает воле активную роль и реальное влияние на разум. Подлинная трудность связана, скорее, с тем, что он, как кажется, иногда приписывает воле настолько большую роль и настолько решающее влияние, что не остается места для обратного влияния разума на волю. В самом деле, мы знаем, что Декарт охотно говорит об импульсе, запечатлеваемом разумом в воле, о своего рода движении, которое он сообщает воле благодаря тому, что открывает ей благо. Однако другие тексты кажутся противоречащими всему этому, ибо сводят разум к самой абсолютной пассивности, а настоящую активность признают только за определениями воли. Подобно тому, как различные виды мыслей, которые мы замечаем в душе, можно подвести под два главных рода и связать или с разумом, или с волей, их можно рассматривать как активные либо как пассивные. Все мысли души суть или действия, или претерпевания[37*]; таким образом, Декарт устанавливает классификацию, которая выглядит очень просто: лишь волеизъявления души суть действия, а все прочие виды мыслей суть претерпевания[444]. Как совместить подобные утверждения? Если в душе активна лишь воля, то как можно согласиться, что разум оказывает на волю какое-то действие? Кажется, что Декарт никогда не заботился о том, чтобы снять это противоречие. Если философы-схоласты старательно доказывали, что в этом взаимном действии разума и воли non est idem movens et motum secundum idem[39*], создается такое впечатление, что Декарт даже не заметил эту трудность. Посмотрим, однако, не найдется ли в его текстах, за отсутствием явного решения, предлагаемого самим философом, хотя бы элементов решения и объяснения столь странного противоречия. Прежде всего, можно заметить, что в текстах, в которых, как кажется, говорится о влиянии разума на волю, не встречается термин «действие». Воля, как говорит Декарт, побуждаема разумом; разум движет ее, сообщает ей импульсы, но нигде мы не встретим утверждения об активности разума и пассивности воли. Поэтому можно признать, что в мысли самого Декарт этого пресловутого «действия» вообще не было. Разум постигает благо; тогда воля свободно определяет себя к этому благу, но корень ее определения лежит скорее в свободе самой воли, а не в объекте, представляемом разумом. Данную интерпретацию можно, как кажется, подтвердить некоторыми текстами. Очевидно, говорит Декарт, что из большей ясности в разуме следует большая склонность воли[445], но все зависит от того, что значит «следует» (sequitur). Ничто не доказывает, что Декарт имеет в виду реальное активное действие разума; это можно просто истолковать так, что вслед за большей ясностью в разуме наступает большая склонность воли. Но против такой интерпретации свидетельствует целый ряд доводов, и вообще, нам кажется сложным согласовать гипотезу абсолютной пассивности разума в картезианской философии с текстами. Чтобы убедиться в этом, достаточно уже определений действия и претерпевания, которые имеет в виду Декарт. «Мне приходится писать здесь так, как будто я занимаюсь предметом, которого до меня никто не касался»[446]. Такими словами Декарт с первых же строк своего трактата «Страсти души» отмежевался от всех своих предшественников, учения которых были столь скудными и к тому же столь малообоснованными, что не было никакой надежды добраться до истины в этих материях, не сойдя с протоптанных путей. И тут же он принимает в самом общем смысле схоластическое определение действия и претерпевания (passion). Все, что производится нового, всякий факт и событие, можно рассматривать с двух точек зрения. По отношению к субъекту, благодаря которому это происходит, оно будет действием; а по отношению к субъекту, с которым это происходит, оно будет претерпеванием. Таким образом, действие и претерпевание суть не два разных события или факта, но одно и то же событие, рассматриваемое то в отношении того, кто производит действие, то в отношении того, кто его претерпевает[447]. Впрочем, Декарт знает (и он говорит об этом), что его определение ничем существенным не отличается от принимаемого «философами». По-видимому, перейдя из схоластики в картезианство, понятие претерпевания должно было освободиться от всех схоластических теорий об отношениях материи и формы, которыми оно было обременено. Согласно учению схоластики, действовать — значит налагать форму, а претерпевать — воспринимать форму[448]. Декарт не приемлет все эти понятия материи и формы, потенции и акта. Они, с его точки зрения, плохо маскируют идеи, которые не являются ни ясными, ни отчетливыми; они часто затемняют первые и самоочевидные понятия, которые теряются в подобных объяснениях. Поэтому, как мы видим, Декарт заменяет понятия формы и материи более простым понятием «факта», или события. Но если мы присмотримся к понятию «того, что происходит» более внимательно, то увидим, что оно вполне соответствует схоластическому учению об отношении между действием и претерпеванием. В самом деле, и для картезианства, и для схоластики существенно важно установить фундаментальное тождество действия и претерпевания и показать, что одно и то же событие всегда необходимым образом подразумевает активность того, кто его производит, и пассивность того, кто его испытывает. Философы-схоласты многократно пытались различить понятия действия и претерпевания, чтобы не допустить путаницы; но в тот самый момент, когда они устанавливали различение, они оказывались вынужденными снова сблизить эти термины. Хотя движение есть общий акт движущего и движимого, получать движение — совсем не то же самое, что его производить. Поэтому необходимо различать категории действия и претерпевания[449]. Действие и претерпевание отличаются следующим: производить движение означает действовать, а получать его означает претерпевать, но действие и претерпевание отличаются только этим; они являются одним и тем же актом, рассмотренным то со стороны его происхождения, то со стороны его осуществления; они являются модусами одной и той же реальности. Поэтому невозможно ввести реальное различение между действием и претерпеванием[450]. В данном пункте между Декартом и схоластикой не может быть никакого принципиального разногласия. Декарт отказывается противопоставлять действие и претерпевание, потому что любой факт является действием по отношению к тому, кто его производит, и претерпеванием по отношению к тому, с кем это происходит. Отделить действие от претерпевания так же невозможно, как причину — от следствия; подобно тому, как следствия не бывает без причины, претерпевания не бывает без действия и наоборот. Как можно, например, сказать, что волчок, вращающийся вокруг своей оси после удара хлыста, пассивен по отношению к хлысту, если он вращается, когда удары хлыста уже прекратились? Пришлось бы допустить, что действие и претерпевание могут пребывать в абсолютно разделенных субъектах, и более того, что претерпевание может длиться даже при отсутствии активного субъекта. В самом деле, если бы хлыст не только перестал бить по волчку, но даже перестал существовать, по отношению к чему волчок был бы пассивен? В таком случае можно было бы отрицать, что в мире вообще что-то является действующим: ведь все события можно рассматривать как претерпевания, вытекающие из первоначальных актов, произведенных при сотворении мира. Но подобные выводы отпадают сами собой, как только мы отказываемся устанавливать реальное различение действия и претерпевания. Это одна и та же вещь, которая называется действием, если рассматривается по отношению к terminus a quo, и претерпеванием, по отношению к terminus ad quern или in quo, и при этом не может быть ни одного сколь угодно краткого мига, когда было бы претерпевание без действия и наоборот[451]. Противником, против которого выступает здесь Декарт, является, вероятно, не кто иной, как схоластическая философия, но он сражается с ней ее собственными аргументами. Отрицая, что существует реальное различие между движением производимым и движением получаемым, он опирается на учение о тождестве действия и претерпевания[452]. Согласно учению схоластики, действие и претерпевание объединяются в едином движении, или, если хотите, в едином, общем им изменении. Было бы противоречием, если бы субъект испытывал страдание (passion) в отсутствие другого субъекта, заставляющего его претерпевать свое воздействие, так как не бывает следствия без причины. Ибо это событие, факт или изменение, в той мере в какой оно связано с производящим его агентом, есть действие в собственном смысле слова. И наоборот, в силу того, что произведенное изменение зависит от действия некоторого субъекта, необходимо, чтобы был другой субъект, претерпевающий данное изменение, и по отношению к нему оно выступает как претерпевание; так что действие и претерпевание никогда не могут быть разделены[453]. Таково схоластическое учение, и таково же, как мы помним, заключение первого параграфа трактата «Страсти души». Поэтому невозможно утверждать, будто, с точки зрения Декарта, разум не играет активной роли по отношению к воле. Поскольку суждение как его рассматривает Декарт предполагает совместное действие разума и воли, и поскольку в суждении постижение разумом блага каким-то образом и в какой-то мере обусловливает согласие воли, то как можно утверждать, что Декарт не считает разум активным по отношению к воле, а волю — пассивной по отношению к разуму? Когда он определяет действие как факт, рассмотренный по отношению к тому, кто его производит, может ли он отказать разуму, всегда являющемуся основанием для самоопределения воли, в активной роли? И обратно: если претерпевание есть тот же факт, но рассмотренный по отношению не к тому, кто его производит, а к тому, в ком он совершается, то как можно утверждать, что воля всегда активна, в то время как, наоборот, ее самоопределение всегда зависит от импульса, получаемого ею от разума, показывающего ей ее объект, т. е. благо. Сами термины «импульс» или «движение», используемые Декартом, навевают мысль о реальном, в собственном смысле слова, действии разума на волю. Употребляемые им выражения «impelens et impulsum» или «movens et motum»[48*] не исключают значений «действие» и «претерпевание». Напротив, все эти различные способы выражения являются в глазах Декарта синонимами. Он полагает, что вид действия и вид претерпевания встречаются в местном движении. Любое движение должно рассматриваться как действие по отношению к тому из двух тел, которое движет другое, и как претерпевание по отношению к этому последнему. Когда область применения этих терминов распространяют и на нематериальные объекты, то просто хотят сказать, что в них происходит что-то, аналогичное движению, и оно по отношению к движущему называется действием, а по отношению к движимому — претерпеванием. В этом смысле волеизявление будет действием души, а постижение или видение — претерпеванием[454]. Когда Декарт говорит, что воля активна, а разум пассивен, он подразумевает поэтому, что воля производит в разуме нечто подобное движению. Нельзя ли отсюда заключить, что, наоборот, когда он говорит, что разум побуждает или движет волю, то он также подразумевает этими метафорами, заимствованными из описания движения, что разум тогда активен, а воля пассивна? С этим согласятся, может быть, тем более охотно, что философы-схоласты уже использовали метафоры такого рода и именно для описания отношений действия и претерпевания[455]. Поэтому все склоняет нас к тому, чтобы понимать используемые Декартом термины в самом прямом смысле слова и считать, что он сохранил схоластическую концепцию активности разума по отношению к воле. Как же тогда совместить эти противоречивые утверждения и объяснить, каким образом, унаследовав от схоластики учение о взаимном действии разума и воли, он в то же время признает движущим началом всех действий души только движения воли? Единственное объяснение этого противоречия возможно, на наш взгляд, в связи с учетом конкретной цели, которую Декарт преследует в трактате «Страсти души». В «Четвертом размышлении» философу не нужно было использовать термины действия и претерпевания. Эта чисто схоластическая терминология могла бы в данном контексте ввести читателя в заблуждение, ибо последний наверняка проинтерпретировал бы их в том значении, которое им обычно приписывала схоластика. Ведь св. Фома приписывал разуму активность двоякого рода: по отношению к постигаемому им объекту и по отношению к просвещаемой им воле. Декарт вполне признает, что разум активен по отношению к воле, по крайней мере в определенном смысле, но в то же время он полагает, что разум, напротив, пассивен по отношению к своему объекту. А в трактате «Страсти души» речь по существу идет именно о том, чтобы объяснить, в чем состоит активность или пассивность души по отношению к внешним объектам, и, в частности, объяснить, из каких действий тела проистекают движения души, называемые страстями (passions). В это время Декарта интересует не взаимное действие разума и воли, но вопрос об активности и пассивности души в целом по отношению к телу. Понятно поэтому, что термины «действие» и «претерпевание (passions)» в данной работе приобретают специфический смысл; философ вынужден ограничить их смысл, чтобы приноровить к рассматриваемой проблеме. Под действием он понимает здесь вид мыслей, которые находятся непосредственно во власти души и на которые тело может воздействовать лишь косвенно. А под претерпеванием понимает не просто факт, рассмотренный с точки зрения субъекта, его претерпевающего, но любого рода восприятия, т. е. мысли, отличающиеся от предшествующего вида своей абсолютной зависимостью от действия тела и тем, что они лишь косвенно могут быть изменены действием души (кроме тех случаев, когда душа сама является их причиной). В мыслях первого вида мы признаем волеизъявления души; во вторую группу мы объединяем восприятие объектов чувствами, воображение и восприятие движений нашей воли[456]. Впрочем, каждый раз, когда Декарт утверждает абсолютную пассивность нашего разума и оставляет активную роль за одной лишь волей, он определяет пассивность разума не по отношению к воле, но по отношению к своему объекту. Тело никогда не может непосредственно изменить наши волеизъявления; нужно, чтобы сначала было некоторое восприятие или воображение, вследствие которого воля определит себя, и поэтому можно сказать, что воля активна. Напротив, душа не может непосредственно влиять на восприятия или воображение; здесь необходимо посредство тела, и потому можно сказать, что восприятия, в общем, пассивны. Таким образом, пассивность наших восприятий должна пониматься как пассивность по отношению к представляемым ими вещам, с одной стороны, и по отношению к телу, в котором сохраняются следы наших предшествующих восприятий, — с другой. Пассивность понимается, наконец, и по отношению к врожденным способностям души и движениям воли. Во всех этих случаях душа пассивна в точности как кусок воска, который получает отпечатки, как произведенные действием других тел, так и обусловленные его собственными качествами или движениями, которые воск сохраняет после того, как на него было оказано действие[457]. Определяя пассивность разума в восприятии таким образом, Декарт противопоставляет себя схоластической концепции, считавшей любое постижение истины актом души[458]. Но утверждение пассивност — даже и абсолютной пассивности — разума по отношению к его объекту не исключает возможности по крайней мере относительной активности разума по отношению к воле. Эти два утверждения Декарта совместимы, потому что делаются в разных планах, и хотя тут можно привести по видимости противоречащие друг другу тексты, все равно можно сказать, что картезианская концепция отношений разума и воли в сущности совпадает с томистской. Декарт сохранил от своих учителей из Ла Флеш учение о взаимной активности и пассивности разума и воли. Именно это учение составляет основание концепции суждения, развиваемой в «Четвертом размышлении». На первый взгляд может показаться, что мысль Декарта в данном вопросе находится в явном противоречии с мыслью св. Фомы. Принято считать, что Декарт первым указал на роль воли в суждении, тогда как св. Фома придерживался чисто интеллектуалистского понимания суждения, что можно подтвердить многочисленными текстами. Некоторые из историков восхваляют Декарта за это новшество[459], а другие порицают[460]. Мы же склонны скорее думать, что новшество не столь значительно, как обычно полагают, и что есть по меньшей мере два соображения, так или иначе умаляющие новизну картезианской концепции. Прежде всего, надо заметить, что принципиальная модификация учения св. Фомы, осуществленная Декартом, состоит в изменении или даже, скорее, перемещении имени. Декарт распространяет на заблуждение то, что св. Фома говорит о грехе, и если под имя суждения, которое св. Фома называет «judicium», подвести все, что он называет словом «electio»[53*] и соответственно описывает, мы и получим общее описание суждения, как его рассматривает Декарт. Подобное распространение на заблуждение всего того, что св. Фома учил относительно греха, вполне объяснимо, потому что заблуждение и грех суть две разные стороны одной и той же проблемы. Проблема греха есть теологическая форма проблемы заблуждения, а проблема заблуждения есть философская форма проблемы греха. Неудивительно поэтому, что теолог св. Фома ставит в фокус своего исследования грех, а философ Декарт — заблуждение; это не значит, будто они не замечали, что эти две проблемы по существу совпадают. В самом деле, св. Фома явно отмечает, что в основании многих наших ошибок лежат неведение и заблуждение. Случается, что, будучи введены в заблуждение ложным суждением, мы принимаем зло за добро и таким образом совершаем грех[461]. Моральное зло часто оказывается не чем иным, как заблуждением на пути к добру, и, более того, само заблуждение в своей сущности имеет ту же природу, что и грех. Действительно, если неведение и не является грехом, оно не является и заблуждением в собственном смысле слова. Неведение — это всего лишь отсутствие знания; заблуждение же есть нечто большее: оно состоит в том, что мы принимаем ложное за истинное. Заблуждение добавляет к простому неведению акт, ибо несведущий заблуждается лишь тогда, когда выносит суждение о том, чего он не знает, и поскольку, с другой стороны, грех состоит существенным образом в акте, нужно признать, что заблуждение имеет ту же природу, что и грех[462]. Если в рассуждениях св. Фомы мы обнаруживаем тенденцию к такому сближению заблуждения и морального зла, то не менее очевидно, что у Декарта отчетливо чувствуется противоположная тенденция — уподобления морального зла заблуждению. Если верить краткому обзору шести «Размышлений»[56*], Декарт и не думает о смешении этих двух проблем. Когда он в «Четвертом размышлении» говорит о заблуждении, связанном с различением истинного и ложного, он совсем не думает о грехе. В самом деле, ведь он — просто философ, использующий для открытия истины только естественный свет своего рассудка, а не теолог, занятый тем, что относится к вере или к нравственности человека[463]. Однако это лишь маскировка, а вовсе не выражение его действительных мыслей. Декарт просто принял таким образом меры предосторожности. Декарт добавил к краткому обзору данную осторожную оговорку, следуя советам Арно[58*], теолога, имевшего обостренную реакцию на вопрос благодати. В самом деле, Арно спрашивал: почему автор смешивает интеллектуальное и моральное заблуждение? Из-за этого он может много потерять, но ничего не приобретет. Его учение справедливо в том, что касается заблуждения, совершаемого при стремлении к истинному и ложному, однако ошибочно в том, что касается заблуждения, совершаемого при стремлении к добру и злу[464]. Их смешивать автору не нужно ввиду поставленных им самим целей и, более того, опасно, так как приведет к лишним возражениям[465]. Доводы Арно возымели действие. Он не зря взывал к осторожности Декарта, и при посредничестве Мерсенна Декарт удовлетворил требованиям Арно[466]. На самом же деле Декарт думал по-другому и никогда не собирался давать проблемам заблуждения и греха два разных решения, однако он изо всех сил стремился остаться в границах философии, так что боязнь вторгаться в щекотливые теологические вопросы была единственной причиной его сдержанности[467]. Но он сделал еще не все, что мог бы, и в самом тексте «Размышлений» осталось много оборотов, ускользнувших от внимания автора и опровергающих его скромные заявления из краткого обзора. То Декарт упоминает благодать рядом с естественным светом разума; то он говорит об изыскании «истины и блага», явно соединяя проблемы заблуждения и зла[468]; и все эти выражения показывают, что обе проблемы были неразрывно связаны и соединены в его представлениях. Наконец, как и сам св. Фома, Декарт считает не только, что одно и то же объяснение годится и для заблуждения, и для зла, но что, вообще, заблуждение есть зло; он совершенно уверен, что в этом пункте теологи с ним согласятся: грешат те, кто, не зная причины, выносит какое-то суждение[469]. Важно отметить это согласие, хотя в то же время не надо преувеличивать его значение. Тексты, в которых св. Фома рассматривает заблуждение как разновидность греха, слишком немногочисленны и незаметны, чтобы их можно было рассматривать как источник того расширения, которое осуществил Декарт в отношении схоластического учения о грехе. Тем не менее эти тексты имели в глазах Декарта реальное значение: они его прикрывали. Св. Фома учит, что заблуждение причастно природе греха; это позволяло Декарту представить себя как последователя указаний св. Фомы, когда он в свою очередь утверждал, что акт, которым мы совершаем ошибку, есть тот же самый акт, которым мы совершаем грех. Такой довод он использовал, как мы видели, в своих ответах на возражения. Означает ли это, что Декарт просто заимствовал у схоластики уподобление заблуждения греху, и, соответственно, суждения — избранию (election)? Нет, не означает. Возможно, у св. Фомы мы найдем тексты, в которых отмечается роль воли в суждении, и, может быть, они ободрили Декарта в его следовании по избранному им пути. Но это всего лишь гипотеза. Не представляется правдоподобным, будто Декарт изучал текст «Суммы» Фомы настолько внимательно, чтобы заметить там эти короткие и беглые указания. Ведь он хорошо знал не подлинное учение св. Фомы со всеми нюансами, введенными в него этим теологом, но упрощенную схему, которую сохранило от него схоластическое преподавание. Согласно этой схеме, соответствующей, впрочем, главным направлениям мысли св. Фомы, прежде любого суждения идет размышление, дело разума. За размышлением следует сентенция (sentence) или суждение, производимое также разумом. Наконец, идет избирание, или согласие воли с суждением, вынесенным разумом. Вместе с суждением привносится возможность заблуждения, ответственность за которое ложится, таким образом, на разум. А вместе с избиранием входит возможность греха, ответственность за который ложится на волю. Таким было, по мнению современников Декарта, истинное учение, т. е. учение св. Фомы. Да и сам Декарт, вероятно, в течение долгого времени думал так же. Декарт, по-видимому, распространил на проблему заблуждения схоластическое решение проблемы греха в силу требований и внутреннего порядка его собственной системы. Мы знаем, какова его специфическая точка зрения. Его интересует именно проблема заблуждения, но заблуждения, понимаемого как зло. Он хочет доказать, что Бог не приговорил нас безысходно к заблуждению и что, сотворив нас способными заблуждаться, он также наделил нас способностью избежать заблуждения, если мы твердо решим избегать его. Однако такую проблему св. Фома не ставил. Он, разумеется, полагал, что заблуждение есть зло, но не считал, что присутствие именно этого зла в мире требует особого оправдания. С его точки зрения, чтобы избавить Бога от всякой ответственности за это, достаточно общих аргументов, которые, как мы видели, потом использовал и Декарт: необходимость неравенства творений и рассмотрение универсума с точки зрения целого, а не с точки зрения индивида или даже вида, достаточным образом оправдывают присутствие в мире зла вообще и заблуждения в частности. Но лучше всего заблуждение объясняется тем, что человек тварен, т. е. является существом конечным и ограниченным, ущербным, ибо извлеченным из ничто, и не способным поэтому ни в чем достичь совершенства; ни в познании, ни во всем остальном. Сказать, что человек подвержен заблуждениям, — все равно что сказать просто-напросто, что человек есть человек. У св. Фомы не вызывает никаких особых вопросов присутствие заблуждения в человеческой природе, и это вполне согласуется, впрочем, с его представлением о знании. Для него, как и вообще для философов-схоластов, человеческое знание вообще не достоверно, но только вероятно. Помимо математических знаний и истин Откровения, все остальное знание лишь вероятно, так что различные роды человеческого знания могут быть расположены согласно их возрастающей или убывающей вероятности[470]. Между абсолютной истиной и абсолютным заблуждением располагаются степени вероятности, содержащие в разных пропорциях истину и заблуждение, и в большинстве случаев это единственный вид знания, доступного человеку. Для Декарта дело обстоит совсем по-другому. Знание лишь вероятное его не устраивает, с его точки зрения, вероятное сливается с ложным. Для него образцом знания является математика, и по этой модели он стремится перестроить все здание науки. Поэтому Декарт отменяет различные степени вероятности, которые признавала схоластика и по которым она располагала различные науки. Остаются лишь истина и заблуждение лицом к лицу; поэтому присутствие заблуждения становится нестерпимым, и если бы заблуждение оказалось неизбежным, вполне можно было бросить Творцу справедливый упрек в неспособности или злом умысле. Бог был бы великим обманщиком, если, дав нам стремление к истине, не дал бы способности ее достигать. Различие между св. Фомой и Декартом в отношении к заблуждению показывает, насколько различны их требования относительно достоверности знания. Св. Фома никогда не думал, будто люди могут обладать наукой, все части которой были бы абсолютно и окончательно достоверными. Такая наука для людей недостижима, поэтому не могло быть вопроса об оправдании Бога за то, что он сотворил нас неспособными достичь такого знания. Декарт же, напротив, считает, что такая наука возможна, более того, что наука в собственном смысле слова и не может быть другой и что, наконец, если Бог дал ему жизнь, то такую науку создаст он сам. Декарт совершенно искренне полагал, что никогда не ошибался, и верил, что все написанное им столь же, или даже более достоверно, чем математические истины. Чтобы такая наука оказалась возможной, мало, чтобы заблуждение перестало быть естественным уделом человека; нужно, чтобы человек по праву был непогрешимым. И, согласно Декарту, человек таков. Если бы в сфере человеческого знания пребывало хоть одно неизбежное заблуждение, это означало бы, что Бог обязал нас заблуждаться и что Он не всемогущ и не благ. Подобное следствие, разумеется, совершенно абсурдно, но важно и доказать его полную абсурдность. Это доказательство состоит в анализе условий, при которых у нас появляются заблуждения. Чтобы всегда можно было избежать заблуждения, нужно, чтобы всегда было в наших силах не совершать его, а для этого нужно в конечном счете, чтобы наша воля управляла заключениями наших суждений. Вот что должен доказать Декарт, если он хочет доказать, что возможна наука, полностью и строго достоверная, хотя и не полная. Такое доказательство Декарт может позаимствовать у схоластической философии. Ведь св. Фома разрешал во всех отношениях сходную проблему: проблему греха. Согласно католической теологии, человек точно так же относится к греху, как, согласно Декарту, он относится к заблуждению. Человек погрешим в том смысле, что он может грешить, но нет ни единого проступка, который он по своей природе неизбежно должен совершить. Точно так же, если, согласно Декарту, человек может на самом деле всю свою жизнь мыслить, не совершив ни единой ошибки, то по учению католической теологии он может действовать всю свою жизнь, не совершив ни единого греха. Разумеется, такая жизнь предполагает серию экстраординарных актов поддержки со стороны Бога, но, в конце концов, она возможна, и как же ей не быть возможной; ведь если бы существовала хоть одна провинность, неизбежная для человека несмотря на все усилия его воли, то тогда Бог был бы ответствен за совершаемый грех. Но на самом деле, это не так, что и устанавливает св. Фома в своем учении об electio. Между ложными суждениями, которые предлагает разум, искаженный похотью и страстями, и совершаемыми нами поступками стоит свободная воля. Всегда в нашей власти принять или отвергнуть суждения нашего разума, и человек вследствие этого свободного принятия своего образа действий сам отвечает за свои прегрешения. Вот каким образом можно разрешить проблему, которую поставил перед собой Декарт. Достаточно отодвинуть суждение до момента, когда оно должно получить одобрение воли, т. е. назвать суждением (jugement) то, что св. Фома называл избиранием. Так одновременно объясняются и различие в терминологии между теологом и философом, и удивительный параллелизм их учений, который мы сможем констатировать[471]. Мы знаем, какова, по Декарту, природа наших суждений и, соответственно, наших заблуждений. Они производятся совместным действием двух причин: нашей способности познания и нашей способности избирать, или свободного выбора; иными словами, нашим разумом и нашей волей. Суждение есть сложный акт, и вытекающее из него заблуждение нельзя приписать ни разуму, рассмотренному сам по себе, ни воле, взятой отдельно. Чтобы возникло заблуждение или грех, разум и воля должны сотрудничать в совместном акте: когда разум размышляет и представляет воле идеи, среди которых воля производит свой выбор[472]. Когда я просто созерцаю идеи вещей, мне невозможно ошибаться; заблуждение появляется, так только появляется суждение, т. е. как только к простому познанию вещей разумом добавляется решение нашей воли. Но не возникает ли тут опасность смешения двух способностей души, имеющих весьма разную природу? Как можно приписать воле, способности, слепой самой по себе, роль в вынесении суждения? Не лучше ли было приписать разуму все, что касается познания и суждения, и оставить воле только следующий за суждением выбор? По крайней мере, за это Декарта упрекал Гассенди в одном из своих возражений[473], и это же критиковал Региус в программе 1647 г., уточняя, что способность суждения надо приписывать одному только разуму[474]. Декарту было известно подобное учение; именно это ему преподавали в Ла Флеш от имени св. Фомы. Но у него были веские причины изменить данное учение так, как он это сделал. Он полагает, что для акта суждения, помимо воcприятия, которое необходимо, чтобы было суждение, для придания материалу, предоставленному разумом, формы суждения, требуется также утверждение или отрицание. Но мы по опыту знаем, что утверждение и отрицание всегда в нашей власти; мы свободны воздержаться от одобрения и отказаться от того, что воспринимает наш разум. Одобрение, т. е. акт, образующий суждение, должен быть поэтому отнесен не к восприятия разума, но к самоопределению воли[475]. Одновременно Декарт получает решение вставшей перед ним проблемы. Заблуждение встречается лишь в суждении; суждение же зависит от нашей воли, а наша воля свободна. Следовательно, мы всегда свободны, придав правильное расположение нашей воле, не совершать заблуждений. Для этого достаточно, чтобы наша воля никогда не одобряла ложные или даже просто сомнительные предложения нашего разума; одним словом, достаточно, чтобы мы никогда не выносили суждения о том, чего не воспринимаем ясно и отчетливо. А это всегда в нашей власти; только от нас зависит избегать поспешности и предвзятости, следовательно, мы ни под каким предлогом не можем возлагать на Бога ответственность за наши ошибки. Акт, образующий форму заблуждения, проистекает из дурного использования нашей способности свободного выбора. Вот что является подлинной лишенностью, из которой вытекает данное зло, причем лишенность присутствует в акте, посредством которого мы совершаем ошибки, лишь в той мере, в какой данный акт зависит от нас: она не присутствует ни в данных нам Богом способностях души, ни в нашем действии самом по себе в той мере, в какой оно зависит от Его содействия[476]. В том, что касается самих наших способностей, проблема разрешена. Эти способности являются тем, чем только они должны и могут быть; наш разум конечен, как это и подобает сотворенному существу; наша воля бесконечна, как это и подобает неделимой способности, которую нельзя уменьшить, не разрушив ее. Поэтому единственным возможным источником заблуждения может быть только неправильное использование этих самих по себе хороших способностей. Мы ошибаемся, когда утверждаем или отрицаем то, что не познаем отчетливо; утверждая ложное предложение, мы полностью заблуждаемся, а нападая случайно на истинное предложение, мы совершаем ошибку, определяя свою волю, несмотря на незнание нашего разума. Но какого бы рода ошибку мы ни совершали, в этом нет никакой лишенности, которую можно было бы вменить в вину Богу. Совершаемые нами действия, даже если они дурны, являются тем не менее вполне хорошими и истинными в той мере, в какой они зависят от Бога. Лишенность, составляющая формальное основание заблуждения и греха, является лишенностью только по отношению к нам, дурно использующим свою способность свободного выбора; по отношению к Богу она является простой негативностью. Это означает, что все дурное в наших действиях имеет причину в нас самих; а все хорошее, что они содержат, зависит от содействия Бога[477]. Сравним декартовское учение о заблуждении с учением св. Фомы о грехе. Воля человека естественным образом устремлена к благу. В этом пункте не возникает никаких трудностей. Не требуются никакие размышления, чтобы понять, какова цель нашей воли. Уже в силу одного того, что цель выступает как то, чего хотят достигнуть, она не может быть объектом размышления; если о ней рассуждают или в ней сомневаются, это значит, что она на самом деле не является целью. Следовательно, каждая цель как таковая выступает уже вполне определенной[478], и, стало быть, размышление, предшествующее выбору, не может относиться к цели самой по себе, но лишь к средствам для ее достижения[479]. А вот размышление о средствах, напротив, совершенно необходимо. Всякий раз, когда речь идет о вещах сомнительных или недостоверных, рассудок старается не выносить свое суждение без предварительного рассмотрения. Поскольку человеческие действия по своей природе индивидуальны, случайны и в силу своей изменчивости недостоверны, исследование рассудка должно предшествовать любому решению, и именно этому исследованию дают наименование consilium, или размышление[480]. Такое размышление существенным образом есть дело рассудка. Именно ему надлежит обсуждать, какими средствами можно достичь определенной цели, и предоставить воле материал, относительно которого она будет делать выбор. Однако само размышление в известной степени зависит от воли; это невозможно отрицать, учитывая тесные взаимоотношения воли и разума. В самом деле, рассмотрим две потенции, акты которых определяются по отношению к обеим потенциям сразу. Акт каждой потенции может получать наименование от любой из них. И хотя размышление является, без сомнения, продуктом рассудка, оно несет на себе также печать воли, которая тоже играет в нем свою роль. Воля всегда доставляет размышлению его предмет, потому что человек размышляет о том, что он хочет или чего не хочет делать. Помимо этого, воля задает побудительный мотив размышления; человек размышляет над средствами, потому что хочет такой-то цели. Поэтому с полным правом можно определить размышление как волю, ищущую знания[481], хотя с первого же шага нашего анализа воля выступает как решающий элемент выбора. Тем не менее размышление по своей сущности остается в основном делом рассудка. То же самое можно сказать и относительно суждения. Суждение, или judicium rationis[73*], как его часто называет св. Фома, есть заключение (или одно из заключений), кладущее конец размышлению. Поэтому оно по сущности зависит от рассудка и предшествует избиранию воли, так что заключение силлогизма, устанавливающее, что мы должны делать, и составляющее суждение, относится к избиранию воли как предшествующее к последующему[482]. Однако одно только суждение еще не составляет полного итога размышления. К суждению, вынесенному рассудком, должно присоединиться его принятие волей[483]. Последнее образует согласие, или избирание, и именно здесь вмешивается воля в форме свободного выбора (arbitre). В самом деле, выражение «свободный выбор» означает не что иное, как способность избирания, основывающуюся на размышлении рассудка, и именно поэтому об избирании говорят, что оно является разновидностью суждения. Рассмотрим его природу. Когда рассудок выносит суждение, воля может принять его своим согласием, или избиранием. Своим согласием (consensus)[484] воля дает одобрение одному из предлагающихся ей объектов и, соответственно, одному из возможных заключений размышления. Это заключение, собственно говоря, присутствует в разуме, но к простому знанию, каким его знает разум, добавляется особый акт, фиксирующий выбор воли[485]. Может случиться так, что размышление покажет несколько средств, равно ведущих к нашей цели. Если все они в равной степени нас удовлетворяют, мы даем каждому из них свое согласие, и в таком случае для завершения размышления необходимо, чтобы к согласию добавился акт избирания. Избирание состоит в том, чтобы из стоящих перед нами приемлемых для нас возможностей отдать предпочтение какой-то одной. В случае, когда только одно возможное средство кажется нам удовлетворительным, т. е. когда наш разум предлагает нам только одно суждение, нет никакого реального различия между согласием и выбором воли. Единственное различие, которое можно провести между ними, это исключительно различение рассудка. Согласие направляет наш выбор на устраивающее нас действие; избирание отдает предпочтение этому действию перед всеми другими, которые нас не устраивают[486]. Но наиболее распространенным является случай, когда перед нами открываются несколько возможных актов, и тогда нам нужно к полученному каждой из возможностей согласию добавить избирание, отдающее предпочтение одной из них. Но и в этом случае согласие и избирание не отличаются реально по своей природе; и то и другое есть акты воли, а избирание есть в конце концов не что иное, как согласие второго порядка. Это легчайшее различение между согласием и избиранием, сохраняющееся в «Сумме теологии» у некоторых последователей св. Фомы, в конце концов исчезает, и оба термина используются один вместо другого. В конце концов они начинают рассматриваться как синонимы[487]. Исследуем акт, который, согласно св. Фоме, приносит размышлению его завершение — избирание, и попытаемся уточнить его природу. Любой акт избирания включает часть, идущую от рассудка или разума, и часть, идущую от воли; поэтому избирание, очевидно, зависит от сотрудничества этих двух способностей[488]. В самом деле, избирание есть не что иное, как полный акт, посредством которого воля самоопределяется. Данный акт включает одновременно размышление разума и решение воли. Рассудок и разум требуются для описанного выше размышления и суждения о том, что нам кажется предпочтительным; воля требуется для одобрения вынесенного разумом суждения. Следствием описанного взаимодействия разума и воли является единый акт, именуемый избиранием[489]. Теперь нам остается определить, принадлежит ли сама субстанция акта, которым завершается размышление, разуму или воле. Чтобы ответить на такой вопрос, нужно заметить, что субстанция акта зависит одновременно от его материи и от его формы. Что касается актов души, то может быть так, что акт, материя которого исходит от одной потенции, получает свою форму и спецификацию от потенции более высокого порядка, ибо низшее всегда подчиняется высшему. Если, например, человек совершает акт насилия из любви к Богу, то хотя данный акт по своей материи действительно является насилием, но по форме он является актом любви, и, следовательно, субстанционально является актом любви. Применим данное рассуждение к избиранию. Тогда мы должны констатировать, что оно по своей субстанции есть акт воли. Разумеется, разум в каком-то смысле создает материю данного акта, предоставляя суждения на выбор воли; но, чтобы данный акт получил саму форму выбора, требуется движение души к выбранному благу. А оно принадлежит воле. Поэтому в конечном счете надо отнести избирание не к разуму, а к воле[490]. Таким образом, всегда в нашей власти осуществить некоторый акт или не осуществить. Если отвлечься от вопроса о благодати, к которому мы еще должны будем вернуться, мы сами являемся единственными творцами наших добрых и дурных дел, поэтому ответственность за грех ни в коем случае не восходит к Богу. На это, однако, можно было бы возразить, что Бог содействует каждому нашему действию и что поэтому он, со своей стороны, участвует в акте, которым мы совершаем грех. Но следствие любой вторичной причины, являющейся причиной изъяна (cause deficiente), зависит от первой причины только в том, что ей присуще от бытия и совершенства, а не в своем несовершенстве и изъяне. Так, то, что в походке хромого является движением, обусловлено нашей двигательной способностью, а недостаток правильности в его походке причиняется не этой способностью, а искривлением его ноги. То же самое касается зла и греха. Бог является причиной любого действия в той мере, в какой оно является действием. Грех, разумеется, есть действие, но такое, которое по самой своей природе содержит изъян. Этот изъян вызван вторичной и сотворенной причиной, свободным выбором в той мере, в какой он уклоняется от порядка, приписанного первой причиной, т. е. Богом. Поэтому Бог является причиной акта греха, но Он не является причиной самого греха, потому что Он не является причиной того, что в данном акте является изъяном[491]. Вся эта аргументация, как у Декарта, так и у св. Фомы, предполагает наличие у нас свободы воли. Для полноты доказательства надо было бы показать и это. К тому же если свобода является причиной того, что человек один ответствен за заблуждение и грех, то можно опять адресовать Богу упрек: зачем Он сотворил нас свободными, если наша свобода приводит нас к заблуждениям и дурным делам? Зачем Он не сделал так, чтобы наш разум признавал только ясные и отчетливые идеи, зато эти идеи признавал бы всякий раз, когда они ему представлялись? Декарт, не колеблясь, ставит подобный вопрос, потому что у него есть, чем на него отвечать. Как раз в то самое время, когда он редактировал «Четвертое размышление», вокруг него бурно обсуждалось учение, согласно которому способность грешить не является ни свободой, ни даже элементом свободы. Для теологов, защищавших это учение и ссылавшихся одновременно и на св. Фому, и на св. Августина, быть свободным означало как раз не грешить. Если это учение верно, то у Декарта есть решение для его собственной проблемы. Упрек Богу в том, что Он, сотворив нас свободными, сделал нас подверженными заблуждениям, отпадет сам собой, как только мы станем считать свободой твердое и устойчивое решение не ошибаться. Именно для того, чтобы доказать это, Декарт вводит в текст «Четвертого размышления» критику свободы как безразличия. Глава III Критика свободы безразличия. Ее источники Если схоластика и ставит вопрос о свободе, то не столько в связи с самим фактом свободы, сколько в связи с ее природой. Свободны ли мы? Это один из догматов, который никто не осмеливается оспаривать. Отрицать свободу — значит отрицать всякую мораль и религию, делать излишними размышления, заповеди, запрещения, поощрения и наказания[492]. К этому традиционному доводу теологов иногда добавляли другой, указывающий, что каждый человек на собственном опыте убеждается в том, что он свободен. Помимо любого рассуждения, мы ощущаем в себе наличие некоторой способности действовать или не действовать по своему желанию[493]. Мы можем по своему желанию остаться стоять или сесть, пойти в одну сторону или в другую, совершить или не совершить грех, когда представляется к тому возможность, поразмыслить над своими заблуждениями, чтобы раскаяться в них, или отбросить такие мысли. Поэтому было бы совершенно абсурдным отрицать у человека свободный выбор. Тот, кто отрицает, несмотря на свой собственный опыт, что у человека есть свободный выбор, говорит не менее нелепые вещи, нежели тот, кому сунули под нос лист белой бумаги, а он все равно отрицает, что бумага — белая. Ибо оба эти факта очевидны в равной степени[494]. Таким образом, естественный свет <разума> предоставляет нам решающие аргументы в защиту наличия свободного выбора у нашей воли. Утверждение, что мы постигаем нашу свободу при осуществлении нашей воли, означает то же самое, что и утверждение, что воля и свобода суть одно; произвольное действие и свободное суть одно и то же. Действительно, имеется соотношение между способностями воли и интеллектуальными способностями[495]. Разум относится к рассудку (raison), как воля к свободному выбору. В самом деле, понимание состоит в простом восприятии вещи; поэтому можно сказать, что принципы понимаются разумом, поскольку они понимаются как таковые и без обсуждения. Напротив, рассуждать (raisonner) означает, собственно говоря, переходить от познания одной вещи к познанию другой; так, мы правильно рассуждаем о заключениях, потому что знаем их на основании принципов. То же самое относится к воле. Воля как таковая не содержит ничего, кроме простого желания некоторого объекта; в этом смысле мы желаем своей цели, потому что цель всегда желаема сама по себе. Напротив, свободно выбирать означает желать одну вещь, чтобы с ее помощью достичь другой вещи; в собственном смысле слова, выбирают только средства. Таким образом, отношение разума к рассудку подобно отношению воли к способности свободного выбора. Однако понимать и рассуждать суть одна и та же способность души; рассудок относится к постижению (intelligence) как приобретение к обладанию или как движение к покою: они различаются лишь степенью совершенства[496]. Это все равно, что сказать, что волеизъявление и свободный выбор принадлежат одной и той же способности души. Отсюда надо заключить, что воля и свободный выбор суть одна и та же способность[497]. Следовательно, сказать, что некоторое действие является человеческим, или произвольным, или свободным — значит сказать одно и то же, ибо эти три выражения подразумевают друг друга[498]. Из всех представленных схоластикой аргументов в защиту свободного выбора Декарт повторяет лишь апелляцию к нашему личному опыту; в самом деле, апелляции к моральным законам или к правомерности наказаний были бы погрешностью против метода, ибо ни один из этих вопросов еще не мог быть поставлен в начале «Четвертого размышления». В этот момент мы обладаем знанием только о своей душе и о Боге, но и таких знаний достаточно, чтобы утверждать наличие у нас способности свободного выбора, ибо если мы исследуем собственную душу, мы обнаружим в ней как подлинное первичное понятие, известное само по себе, свободу нашей воли[499]. Более того, прочие аргументы, которые можно было бы предложить, в силу этого факта становятся бесполезными; ведь свобода — это то, что каждый должен испытать в самом себе и что бесполезно доказывать рассуждениями. Того, кто собирается ее отрицать, надо предоставить самому себе, пока он, в свою очередь, не обнаружит ее в своем собственном опыте[500]. Поскольку свобода нашей воли открывается нам всякой раз, когда мы погружаемся вглубь самих себя, чтобы созерцать ее, то невозможно установить никакого различия между волей и свободой; произвольное и свободное суть одно и то же[501]. Вот почему Декарт в «Четвертом размышлении» постоянно употребляет один из этих терминов вместо другого[502]. Итак, с самим фактом свободы никаких трудностей не возникает. К тому же тут все теологи согласны с Декартом. Однако в том, что касается самой природы свободы, дело обстоит совершенно иначе. В чем же состоит свободная воля? Схоласты и теологи так и не смогли установить это окончательно. Ведь вся сложность этой проблемы объяснялась, однако, ее тесной связью со спорами, поднявшимися вокруг вопроса о благодати, так что она приобрела всю свою остроту еще до янсенитов. Теологов волновала не сама психологическая проблема отношений разума и воли в свободном акте; и если бы предлагавшиеся решения этой проблемы не приводили или не казались приводящими к заключениям, противоречащим интерпретации догмата о благодати, споры давно бы прекратились; возможно даже, что они и не начались бы. Но все было иначе. Жгучий вопрос о том, какой должна быть природа благодати, чтобы наша свободная воля могла воспринять ее и все равно остаться свободной, и как мы должны понимать природу нашей свободы, чтобы она могла следовать благодати, но оставаться свободной, заставлял теологов разных школ постоянно продолжать спор, который в свое время вел св. Августин против Пелагия. Так неужели решение проблемы человеческой свободы, которое Декарт дает в «Четвертом размышлении», стояло в стороне от основных течений мысли, на которые разделились теологи его времени? Или, напротив, оно было тесно связано со знаменитым спором de auxiliis gratiae[8*]? Невозможно указать в истории церкви XVI в. факт или книгу, которые бы действительно положили начало этим спорам. После борьбы св. Августина против Пелагия данный вопрос никогда не оставался забытым; он продолжал подниматься на протяжении всей истории средневековой философии; однако протестантская ересь, несомненно, придала этим спорам новый импульс. Эта ересь заострила проблему соотношения божественной благодати и свободного выбора человека, и, отказывая свободному выбору человека во всем, чтобы сделать благодать Провидения единственно определяющей, протестантская ересь подтолкнула борющихся против нее католических теологов к преувеличению роли человеческой свободы в деле нашего спасения. Члены «Общества Иисуса» должны были чувствовать себя особенно обязанными защищать свободу выбора; ведь они были орденом бойцов, которых можно было немедленно послать туда, где над верой нависла угроза. В Германии иезуиты боролись с протестантами; в Бельгии они боролись с байанистами[9*], которые также недооценивали свободу выбора и преувеличивали его зависимость от божественной благодати. Нужды апологетики привели известное число ученых теологов из их рядов, заинтересованных в установлении согласия между человеческой свободой и божественной благодатью, к особому подчеркиванию роли человеческой свободы в деле спасения. Именно для разрешения данной трудности иезуитские теологи среди различных возможных решений остановили свой выбор на том, которое обычно называют «средней наукой» и которое приписывало максимально большую роль действию нашей свободы. Это учение, еще без имени, которое сделало его знаменитым, в достаточно отчетливой форме первый раз встречается у португальского иезуита Пьера Фонсека (Pierre Fonseca). От него данное учение перешло к Беллармину и Лессиусу, преподававшим в Лувене, к Григорию Валенсийскому, преподававшему в Ингольштате, к Пруденсу де Монтмейору, преподававшему в самой Саламанке, откуда, по-видимому, исходило упорное сопротивление доминиканца Баньеса, и, наконец, к Молине, который преподавал в Коимбре и который придал данному учению, помимо законченной формы, имя, под которым его в дальнейшем защищали или опровергали. Для нас учение Молины представляет особый интерес потому, что его автор ясно осознает, какие следствия вытекают из его теологии благодати для понимания человеческой свободы. По мере того как благодаря активной пропаганде иезуитов распространялась и завоевывала признание «средняя наука», распространялась и внедрялась в умы концепция, объявлявшая сущностью человеческой свободы безразличие по отношению к противоположным действиям. Теологическое учение служило при этом посредником для более философской спекуляции, которая, впрочем, служила им опорой и рациональным основанием. В основе споров, которые по видимости носили чисто религиозный характер, нетрудно заметить философские концепции, тезисы, никак не связанные с Откровением, но к которым постоянно апеллировали спорящие стороны. С метафизической точки зрения, эти теологические столкновения сводятся к конфликту двух несовместимых концепций свободы. Для одних, называвших себя томистами, свобода определяется как отсутствие принуждения. Для других, ссылающихся на Молину, свобода требует помимо этого еще и отсутствия детерминации. Вот почему эта полемика все еще продолжается и ей не видно конца. Декарт познакомился сначала со второй точкой зрения: посмотрим и мы, какое понимание свободы подразумевала теология Молины[503]. Согласно этому теологу, свобода определяется по отношению к ее необходимым детерминациям. Тот, кто действует, свободен, если при всех необходимых для его действия условиях он может действовать или не действовать, или выполнить одно из двух взаимоисключающих действий, при условии, что он мог бы выполнить и другое[504]. Таким образом, воля блаженного, который зрит Бога в небесах и не может оторваться от этого созерцания, не является свободной. Точно так же, в этой жизни спонтанные действия, совершаемые так внезапно, что воля не успевает остановить их, не свободны. Воля поэтому свободна лишь в тех случаях, когда она могла бы и не совершать действия, которое совершила. Отсюда вытекают два аспекта свободы. Возможность действовать или не действовать получает название свободы в отношении осуществления действия (libertas quoad exercitium actus). Если воля может, кроме того, безразлично остановить свой выбор на одном из взаимоисключающих действий, она называется свободой в отношении спецификации действия[505], она и является полной и совершенной свободой. На основании подобного понимания свободы Молина изо всех своих сил опровергает учение о благодати, действенной самой по себе. Ведь быть свободным — значит иметь возможность безразличного выбора[506]. Если воля не может решиться на выбор благого без помощи действенной благодати и если с этой помощью она уже не может выбрать ничего другого, значит, свобода нашего выбора разрушена. Если есть решение Бога, то наша воля уже не обладает безразличием к действию или бездействию, такому действию или противоположному, без чего не бывает подлинной свободы[507]. Поэтому нужно отказаться от учения, которое исходит из воли, неспособной выбрать свои собственные решения. Когда воля может желать и не желает, говорят, что она свободна в своем отказе желать; ее нежелание есть вполне реальное действие, которое может составлять грех упущения. Точно так же, всякий раз, когда воля желает, хотя могла бы и не желать, ее действие считается свободным не в силу внутреннего качества недопустимости ее выбора, но потому, что воля могла и не определять себя к совершению выбранного ею действия. Подобное безразличие является необходимым условием для того, чтобы воле можно было приписывать добродетель или порок, заслугу или провинность, воздавать хвалу или порицание, вознаграждение или наказание. С этой точки зрения можно легко выделить то, что в сверхъестественном акте принадлежит божественной благодати, а что — нашей воле. Рассмотренная сама по себе, благодать действует по необходимости природы, а не свободно; поэтому наши действия сверхъестественны в той мере, в какой они произведены благодатью, но они не могут получить от благодати свое качество быть свободными. И наоборот, те же самые действия свободны в той мере, в какой они произведены волей, которая могла бы и отказаться от них; но свое качество сверхъестественных они получают не от воли. Таким образом, в свободном акте сверхъестественное исходит от Бога, а свобода — от нас. Сказать, что наша свобода зависит от дара благодати, значит разрушить ее[508]. Если сама сущность свободы состоит в безразличии действия, то отсюда следует, что свобода присутствует в воле лишь до ее самоопределения — именно в момент самоопределения. Тогда, действительно, свобода безразлична к любому самоопределению и могла бы естественным образом определиться иначе, чем она это сделала. Но как только в какой-то момент ее начинают рассматривать как уже определившую себя к одному из противоположных <образов действия>, то было бы противоречием не рассматривать ее в тот же самый момент как определенную, и, следовательно, она больше не является свободной по отношению к данной детерминации. Поэтому нужно сказать вместе с Аристотелем и Боэцием: «То, что есть, тогда, когда оно есть, не может не быть»[509]: мы перестаем быть свободными именно тогда, когда перестаем быть безразличными. Можно не сомневаться, что Декарт изучал в молодости это учение о свободе и даже признавал его в течение какого-то времени. Обучаясь в иезуитском коллеже как раз тогда, когда споры <вокруг понимания свободы> достигли максимального накала, изучая философию сразу после того, как его наставники одержали в них победу[510], Декарт, разумеется, узнал в Ла Флеш учение «средней науки» и подразумеваемое ею понимание человеческой свободы. Ведь этот вопрос был слишком важен для членов Общества Иисуса, чтобы профессора философии не попытались включать элементы молинизма в свое преподавание. Авторы «Conimbricenses» не колебались в этом отношении; молинизм занимает место, и самое значительное место, в их курсе физики в связи с отношением к Богу, рассматриваемому как первая причина, людей, рассматриваемых как вторичные причины. Там подвергается рассмотрению «известное» воззрение св. Фомы на физическое побуждение (premotion physique)[16*], которое подкрепляется некоторыми авторитетами и поясняется томистским сравнением Бога, приноравливающего нашу волю к своему действию, с дровосеком, который опирается бедром на дерево. Авторы «Conimbricenses», как и можно было ожидать, осуждают это учение на основании тех же самых доводов, которые выдвигал Молина, к чьим трудам комментатор и отсылает читателей для получения более подробных объяснений[511]. Впрочем, даже если бы Декарт не познакомился с этим учением в курсе философии, он должен был бы, без сомнения, узнать его из курсов религии и основ теологии, которые ему также преподавали, ибо данная проблема была классической и конечно же обсуждалась, особенно в ту эпоху, когда борьба с протестантской ересью была ожесточенной и резкой. Ему, несомненно, излагали в духе Молины ответ на вопрос: как сочетаются божественное провидение и человеческая свобода и что, собственно, такое предопределение? Влияние этого учения на его мысль было не слишком глубоким, потому что в «Четвертом размышлении» Декарт от него отказался. Ведь он испытал другое влияние, которое быстро стерло первое: Оратории, посредством кардинала де Берюлля и первых отцов только что созданного им ордена. В самом деле, в 1630 г. Оратория вступила в бой. Появилась книга Жибьёфа «De libertate», и тем самым новая конгрегация открыто встала на сторону противников молинизма. Ведь в этой работе Жибьёф представлял идеи самого де Берюлля, которого Декарт избрал своим духовным наставником. Кардинал особенно упрекал сторонников «средней науки», что они изобрели свое учение, чтобы льстить человеческому разуму, возвышать природу и делать ей уступки[512]: не одобряя ни этот дух, ни это учение, он поручил Жибьёфу от его имени[513] вступить в спор и систематизировать многочисленные замечания, рассеянные в сочинениях самого кардинала[514]. «Иисус Христос, — говорил де Берюлль, — отдал все ради благодати. Св. Августин отдал все благодати»[515]. Следуя их примеру, он стремился делать минимальнейшие уступки человеческой природе. Он обращается к плотиновской теории двойного движения, чтобы заставить нас понять, в чем состоит движение благодати, притягивающее нас к Богу. В момент творения Бог творит наши тела своими руками, тогда как наши души Он творит глубиной своего духа; ибо в тот самый миг, когда мы таким образом вышли из Него самого, «он запечатлел в нас инстинкт возвращения к Нему». Тем самым он творит нас двояко, по природе и по благодати, так как этот инстинкт возвратного движения есть не что иное, как сама благодать. Поэтому для сотворенного существа отдаться благодати — это не насильственное движение, но естественное и «соответствующее его происхождению»[516]. Следуя движению, возвращающему нас в руки Бога, мы становимся свободными. Именно через зависимость от Бога мы обретаем подлинную свободу. Творение подлежит тройной зависимости. Поскольку оно произведено Богом и зависит от Него, оно должно постоянно смотреть на Него как на своего владыку. Испорченные первородным грехом, дети Адама становятся рабами греха и дьявола. Они могут избавиться от этой второй зависимости только с помощью третьей — зависимости от благодати. Однако мы сами должны подчиниться ей свободным выбором нашей воли. По своей воле мы можем стать рабами дьявола или Иисуса Христа, «и долг наш состоит в том, чтобы приложить все свои силы к тому, чтобы связать себя с Ним; самое лучшее и наиболее святое использование нашей свободы состоит в том, чтобы отдать ее в руки Божии, ибо чем более мы будет принадлежать Ему, тем более мы будем свободны»[517]. Зависимость от благодати не только делает нас свободными, но и позволяет нам некоторым образом стать причастными самой природе Бога, которая посредством своей благодати принимает всех в себя и свое единство[518]. С помощью благодати мы возвышаемся над человеческой природой до божественной природы[519]. В самом деле, мы должны признать в Иисусе две эманации, одна из которых вытекает из другой. Первой Иисус эманирует из своего Отца; второй из Иисуса эманирует благодать, и природа первой эманации позволяет нам понять, чем является вторая. В самом деле, подобно тому как Сын и Святой Дух живут в лоне Отца и пребывают лишь в отношениях с Тем, Кто составляет их принцип и исток, так и всякая «сотворенная святость», т. е. все люди в той мере, в какой они получают благодать, живут и пребывают в Иисусе Христе как в своем принципе. Благодать есть «совершенное воспроизведение, живой портрет и формальная причастность божественному»[520]. Вот почему мы должны занять по отношению к Богу блаженное состояние зависимости, которое только и может гарантировать нам спасение. Де Берюлль не преминул показать нам пример и частенько предавал себя в руки Божии в благочестивом порыве[521]. Его экзальтация и самозабвение перед даром благодати не знают осторожных ограничений молинизма. Он совершенно не заботится о том, чтобы сохранить за человеческой свободой хоть какую-то независимость; наоборот, для него самое главное — жить и действовать только в Боге, направляться Им и принадлежать Ему целиком. Однако де Берюлль не выступал против Молины прямо. Всякой публичной полемике он предпочитал менее заметное, но более действенное усилие по духовному руководству. Публичной полемикой должен был заняться Жибьёф, а де Берюлль стремился прежде всего к тому, чтобы сердцами его последователей владел св. Августин. Для этого он использовал собрания общины, на которых задавал Оратории общие направления, способные ориентировать ее дух согласно его желаниям. Он использовал и более тайные способы, и в наставлениях и частных беседах изо всех сил боролся с учением Молины[522]. Жибьёф мог судить об этом лучше, чем кто-либо другой. Ведь он сначала признавал «среднюю науку» и, если верить одному из его биографов, вдавался в «чрезмерный молинизм»[523]. Де Берюлль всего лишь молился за него и кротко подшучивал над ним. «Вы кажетесь мне жалким христианином, — говорил он, — вы недостаточно признательны Иисусу Христу; вы обязаны ему больше, чем вы полагаете». Однажды Жибьёф вдруг почувствовал, что «словно пелена спала с его глаз», и с тех пор он просто не понимал, как мог раньше признавать свои прежние воззрения[524]. Новообращенный направил весь пыл на распространение новых убеждений. Притом Жибьёф отнюдь не был человеком полуубежденности и полумер. Он решил опубликовать книгу «De libertate», чтобы на всех пролился свет, изливаемый его наставником, в связи с вопросами о благодати, считая, что лучше в меру своих слабых сил изложить идеи этого столь великого человека, чем умолчать о них[525]. После напрасных попыток получить от Рима одобрение, которое было бы понято как почти официальное осуждение молинизма[526], книга была выпущена и содержала такую доктрину по самым жгучим вопросам свободы, благодати и предопределения, которая не могла не произвести впечатления смелой и неординарной. С самого начала новая концепция свободы защищалась авторитетом св. Августина, ибо вся книга как бы сводилась к комментарию на фундаментальное утверждение св. доктора, что чем более мы зависим от благодати, тем более мы свободны; и если способность не грешить является великой свободой, то неспособность грешить составляет самую высшую свободу[527]. Чтобы доказать это утверждение, Жибьёф хочет добраться до самой сути вопроса и опровергнуть ложные представления Молины о нашей свободе. Во всяком случае, так поняли мысль ораторианца два рецензента (approbateurs), одобрившие книгу, чьи имена в начале подобного труда весьма значимы. Они поняли книгу прежде всего как радикальное осуждение <концепции> свободы как безразличия. Один из них, Корнелий Янсений, поздравлял Жибьёфа с тем, что ему удалось подняться до настоящей концепции свободного выбора, какую знали в древности отцы церкви, и обоснованно опровергнуть сторонников свободы как безразличия[528]. Что касается второго из давших одобрение книге, Жана Дювержье, аббата Сен-Сиран, то, присоединяясь к платонизму Жибьёфа, он восхваляет его за ниспровержение концепции свободы как безразличия, концепции чисто схоластической, не платоновской, следовательно, не божественной[529]. В данных одобрениях можно узнать влияние Баиуса[21*] и его осужденного учения, необходимой частью которого была критика понимания свободы как безразличия. Будущие основатели янсенизма уже стремились поставить свое дело под защиту отцов церкви и св. Августина[530]. Любопытная деталь, позволяющая предугадать учение Оратории в целом, состоит в том, что Жибьёф определяет свободу так, как де Берюлль определял благодать[531]. Мы уже знаем, как он понимал свободу Бога. Свобода в Боге есть не что иное, как сверхизобилие Его сущности, полнота бытия, одним словом, она есть Его бесконечность. Быть в превосходнейшей степени свободным — значит быть в превосходнейшей степени бесконечным. Нет свободы без бесконечности, и подлинно свободно то, что не только обладает всеми вещами, но является всеми ими[532]. В то же время мы видим, что совершенно свободное существо в наивысшей степени безразлично. Бесконечная свобода необходимо влечет абсолютное безразличие, и таков Бог. Поскольку для Него все вещи являются не принципами, целями или средствами, но простыми следствиями, которые Он производит беспричинно (gratuit) в силу своей любви, то это значит, что Бог безразличен ко всем вещам. Напротив, человек, будучи сотворенным Богом, исходит из какого-то принципа, он стремится к цели, поскольку Бог есть цель всей природы. Поэтому он зависит от Господа, под водительство которого должен отдаться полностью и во всех своих действиях. Отсюда следует, что человек должен действовать сообразно правилу, которое на него налагается, и всегда подчинять свою волю некоторой цели. Поэтому сущности свободы Бога свойственно безразличие, тогда как сущности свободы человека свойственно, чтобы все его действия подчинялись некоторой цели[533]. Рассмотрим ближе основания такого различения. Если мы спросим у философов, в чем состоит человеческая свобода, все в один голос ответят нам, что она состоит в способности выбирать между двумя взаимоисключающими вещами или осуществлять одно из двух разных действий[534]. Если же мы спросим ученых теологов, то окажется, что они выражаются совсем по-другому. Философы могут говорить лишь о той свободе, которую они знают, и потому говорят о свободе безразличия. А первые отцы и доктора церкви говорят, напротив, о свободе, которую принес нам Иисус Христос и проповедовал св. апостол Павел, верный интерпретатор его учения. Свобода, говорят нам они, заключается в таком состоянии, когда мы подчиняемся божественному могуществу и не служим ни греху, ни сотворенным вещам; когда мы не зависим ни от дьявола, ни от мирского, ни от нас самих, но только от Бога. Если послушать оба столь разные объяснения, можно подумать сначала, что существуют две свободы. Но это совсем не так, потому что это всего лишь две части одной и той же свободы. В чем исток совершаемой тут ошибки? В том, что искажают сущность человеческой свободы, приписывая ей абсолютное безразличие, которым может обладать только Бог. Это не значит, что в человеческой свободе нет безразличия; конечно, оно присутствует, и языческие философы с полным основанием отметили его, но Евангелие именно затем и было дано людям, чтобы научить, что безразличие дурно, потому что оно есть признак воли, не связавшей себя целиком и полностью законом своего Творца. Другими словами, безразличие воли в Боге есть наивысшее совершенство; однако в человеке безразличие воли, отказывающейся подчиниться божественному закону, не только не составляет настоящую свободу, но является верным знаком ее развращенности. Если в нашей воле действительно присутствует безразличие, то только потому, что мы суть существа сотворенные и несовершенные; безразличие составляет подлинный изъян воли и меру ее отдаления от Бога, закону которого мы должны были бы неизменно следовать[535]. Одним словом, безразличие содержится в нашей свободе, но не образует нашу свободу[536]. Как, в самом деле, можно считать абсолютное безразличие сущностью нашей свободы? Ведь для этого надо было бы причислить и Бога к тому, по отношению к чему воля в ее естественном состоянии безразлична. Но быть отделенным и независимым от Бога вовсе не есть естественное для разумного сотворенного существа состояние; это то состояние, в котором мы сохраняем злосчастное безразличие, придающее нам способность грешить и удаляться от Бога. Совсем иным является движение подлинной нашей свободы: оно ведет нас прямо к Богу, так что свобода — это вовсе не безразличие, о котором нам твердят; это устойчивое стремление души, подчиняющей себя Богу, отдающей себя Ему, становящейся в какой-то мере Богом и участвующей в его бесконечности[537]. Когда мы преображаемся в Боге таким образом, мы становимся, в самом деле, свободными, как и Он; над нами ничто не властно; мы возвышаемся над всеми слабостями сотворенных существ и живем, подчиняясь исключительно нашему Творцу. Ибо подчиниться тому, кто является нашим высшим и единственным подлинным Благом, вовсе не значит подчиниться власти чего-то иного, нежели мы сами, это значит стать великими, непобедимыми и возвыситься надо всем[538]. Поэтому если мы захотим определить человеческую свободу по ее сущности, мы должны сказать: быть свободным — значит быть причастным бесконечности. А если мы хотим определить человеческую свободу по ее причине, мы должны сказать, что быть свободным — значит служить Богу[539]. Теперь мы легко поймем, почему нельзя считать безразличие самой сущностью нашей свободы. Если бы нас избавили от присущей нам злосчастной способности грешить, нас не лишили бы ничего из того, что составляет нашу свободу, напротив, ее очистили бы и освободили от изъяна[540]. Таким и является, по крайней мере до известной степени, действие божественной благодати на нас. В той мере, в какой Бог своей благодатью необратимо определяет нас к добру, он увеличивает и укрепляет, а вовсе не уменьшает нашу свободу[541]. Не будем смущаться возражениями тех, кто видит сущность свободы в безразличии. Действительно, некоторые утверждают, что если бы все наши действия были предписаны и определены высшей целью до малейших деталей, так что в нас не осталось бы места безразличию, не осталось бы места и свободе. Но подобное рассуждение противоречиво; воображать, что устранение нашего безразличия необходимо влечет устранение нашей свободы, — значит неправильно понимать сущность выбора, составляющего действие свободной воли. В самом деле, если верно, что определение воли ее целью равносильно устранению свободы, отсюда немедленно следует, что произвольный выбор, избирание, рассматриваемое как сущностный акт свободного выбора, вовсе не есть свободный акт. Такое следствие неизбежно, ибо всякое избирание определяется целью. Поэтому если определение воли ее целью, т. е. устранение безразличия, влечет устранение нашей свободы, придется признать, что выбор самой воли не свободен, короче, что сама наша свобода не свободна. Следствие удивительное, если не сказать смехотворное, но оно вытекает из принципа, в силу которого сущностный акт нашей свободы не рассматривается как свободный акт[542]. И это не единственная трудность, с которой сталкиваются защитники свободы как безразличия. Если свобода, как они утверждают, состоит в нашем безразличии по отношению к нашим действиям, как они могут объяснить нашу свободу в тот самый момент, когда мы действуем? Вероятно, они прибегнут к тонким различениям; эти теологи скажут, что до того, как мы определились к действию, мы были безразличны и, следовательно, свободны; а как только мы определились, мы уже не свободны, потому что потеряли безразличие. Но разве это не софизм? Надо выбирать; надо выйти из дилеммы: в тот самый момент, когда я действую, я свободен или я был свободен? Если я был свободен только раньше, это значит, что можно быть свободным только по отношению к еще не свершенным действиям. А если я свободен в момент действия, значит, свобода не состоит в абсолютном безразличии по отношению к действиям[543]. Таким образом, одна и та же проблема получает у Жибьёфа и у Молины принципиально различные решения. Для обоих теологов суть проблемы состоит в том, чтобы согласовать человеческую свободу, с одной стороны, и божественное содействие и предвидение — с другой. Но если Молина исходит в своих рассуждениях из человека, Жибьёф исходит прежде всего из Бога. Молина исходит из философского понимания человеческой свободы, связывающего последнюю с безразличием по отношению к действиям и выбору действий. Молина стремится сохранить это безразличие даже при наличии благодати и божественного предопределения. Речь идет о том, чтобы удовлетворить требованиям теологии, сохранив безразличие воли. В том, что касается благодати, решение вытекает само собой. Чтобы благодать оставляла нас свободными, нужно, чтобы она оставляла нас безразличными, отсюда вытекает, что действенность благодати зависит не от божественного установления, но от свободного согласия нашей воли. Но разве Бог не предвидит данное согласие и не знает о нем извечно? — Разумеется. — Однако данное согласие зависит только от меня, а я свободен. — Это потому, что Бог может безошибочно предвидеть свободное действие, так как Бог обладает достоверным знанием случайного события. — Но этого нельзя понять! — Да, потому что, в самом деле, нам не дано понять бесконечное проникновение божественного знания. С точки зрения Жибьёфа, загадка остается, но в другом. Как может быть так, думает этот теолог, что Бог дарует нам благодать и в то же время предвидит наши действия. Но причина того, что Бог дарует нам свою благодать, проста: без нее мы ничего не можем. — Однако мы свободны? — Пусть; но дело в том, что благодать и составляет нашу свободу. И точно так же, Бог предвидит наши действия потому, что сам Бог, без которого мы ничего не можем, установил, чтобы мы их совершили. — Но ведь наши действия должны быть свободны? — Они и являются свободными. — Но этого нельзя понять! — Да, потому что, в самом деле, нам не дано понять божественное всемогущество. Таким образом, эти два теолога ставят нас перед выбором одной из двух тайн; один требует, чтобы мы признали за Богом способность предвидеть недетерминированное, а другой требует, чтобы мы признали, что существо, полностью определенное Богом, остается свободным. Тайна знания — с одной стороны; тайна могущества — с другой; кажется, что тайна вместо тайны, и не имеет значения, что из них выбрать. Тем не менее это совсем не так. Первая тайна много оставляет за человеком, а вторая все приписывает Богу. В самом деле, если Бог предвидит наши свободные действия, это значит, что божественное знание подчинено безразличным решениям нашей воли; Бог лишь констатирует наши действия, но не предопределяет их. Если же, напротив, Бог предвидит наши действия, потому что Он постановил, чтобы мы их совершили, это означает, что наши действия не зависят от нас ни в том, что касается выбора, ни в том, что касается осуществления. А свобода, которую за нами тем не менее признают, — это не то безразличие, с которым считается даже божественное всемогущество, это всего лишь признание абсолютной власти Бога под сотворенными существами. Мы идем туда, куда Богу угодно нас вести, мы свободно следуем за Ним туда, куда Его необоримая воля решила нас привести, и можем только сказать Ему: Ipse quidem siudui bene de pietate mereri,[27*][544]. Sed quidquid potui, gratia, Christe, tua est. Quid sum? Nil. Quis sum? Nullus. Sed gratia Christi Quod sum, quod vivo, quodque laboro facit Какую позицию занял Декарт в этом конфликте столь различных и даже радикально противоположных теологических воззрений? К тому моменту, когда он редактировал свои «Размышления о первой философии», он уже читал в 1631 г. «De libertate», и мы знаем, что он был весьма удовлетворен[545]. Это чтение даже склонило его к томистскому учению о свободе. Об этом нам также сообщает и Байе в выражениях, которые на первый взгляд могут показаться неясными, однако для любого теолога смысл их понятен: «Достаточно заметить, — пишет он, — что в том, что касается безразличия и свободы, он заявлял о полном согласии со св. Фомой, объяснение которого довольно походило на его собственное»[546]. Переведем эту фразу на современный язык. В то время быть в согласии со св. Фомой в том, что касается свободы, означало быть томистом; а быть томистом означало отрицать учение Молины. Если свидетельство Байе точно, Декарт должен был отрицать учение о свободе воли как безразличии, присоединившись к томистскому лагерю, куда входили Баньес, де Лемо, Альварес и первые отцы Оратории. И в самом деле, в «Четвертом размышлении» мы находим энергичную критику свободы как безразличия. Первое определение свободы, впрочем, кажется похожим на молинистский индифферентизм. Свобода в этом смысле связывается, согласно Декарту, со свободой [осуществлять что-то одно из] взаимоисключающего (quoad exercitium actus[28*]) и со свободой [выбирать из] противоположного (quoad speciem actus[29*]); она есть чистая способность ad utrumlibet[30*]. Быть свободным — значит делать либо не делать что-то по своему желанию, т. е. утверждать либо отрицать, добиваться либо избегать одной и той же вещи[547]. Но Декарт тут же дополняет свое определение и, отходя от чистого индифферентизма, связывает нашу свободу с тем фактом, что мы можем утверждать или отрицать, добиваться или избегать того, что предлагает нам наш разум, не чувствуя никакого принуждения к этому извне[548]. Таким образом, он не считает условием свободы отсутствие детерминации, удовлетворяясь простым отсутствием принуждения. Уже тут можно сказать, что он отходит от учения Молины, а его дальнейший текст не оставляет в этом никаких сомнений. В самом деле, для того, чтобы мы были свободными, вовсе не требуется, чтобы наша воля могла безразлично обращаться в одну из сторон. Напротив, чем более мы склоняемся к одной из них или в силу очевидного усмотрения в ней истины и добра, или потому, что Бог склоняет к желанию этого внутренний мир нашей мысли, тем более свободно мы ее выбираем. И ни божественная благодать, ни естественное познание никогда не уменьшают нашу свободу, но, скорее, увеличивают ее и укрепляют в той мере, в какой уменьшается наше безразличие[549]. Мы узнаём учение, которого придерживается здесь Декарт. Свобода состоит не в способности выбирать между двумя действиями или способности безразлично действовать либо не действовать, а в естественном или сверхъестественном движении, посредством которого она выбирает одно из этих действий и осуществляет его предпочтительно перед всеми другими. Поэтому наша свобода имеет степени и возрастает по мере того, как приобретает все большую интенсивность воздействие разума на волю, обусловленное тем, что либо естественный свет разума открывает благо и истину, либо нас увлекает божественная благодать. Тут Декарт — вполне томист. Ведь утверждение, что мы тем более свободно выбираем свое действие, чем более сильно влечет нас к нему божественная благодать, является наиболее четким и ясным отрицанием учения Молины. А относя к естественному действию разума на волю то, что теологи-томисты говорили о сверхъестественном действии благодати, Декарт предоставляет учению, бывшему до того в основном теологическим, права гражданства в философии: все, что уменьшает наше безразличие, увеличивает нашу свободу. Впрочем, это не означает, что безразличие воли не играет никакой роли и не участвует в человеческой свободе. С точки зрения Декарта, когда воля безразлична по отношению к разным действиям, она, разумеется, демонстрирует некоторую свободу, но это весьма несовершенная свобода, как бы низшая ее степень. Безразличие, которое мы чувствуем, когда никакое основание не увлекает нас скорее в одну сторону, нежели в другую, есть признак недостатка знаний в разуме, а не совершенства воли. Мы обнаруживаем здесь точное изложение фундаментального положения Жибьёфа: «Indifferenter se habere ad agendum et non agendum posthabito ordine finis, qui regula est appetitionum nostrarum, non est vera libertas, sed spuria, et verus libertatis defectus»[550]. Декарт, таким образом, без колебаний предлагает гипотезу, очень близкую предложенной Жибьёфом и развивающую обсуждаемое учение вплоть до самых отдаленных его следствий, чтобы сделать его более понятным. Довод, привычный для томистов, отсылает к блаженным, которые на небесах неизменно пребывают в божественной истине и благости и при этом остаются совершенно свободными, не испытывая никакого безразличия в своей воле. Декарт трансформирует то, что для Жибьёфа реально на небесах, в гипотезу о том, что могло бы произойти на земле, ибо, как он говорит, «если бы я всегда ясно понимал, что такое истина и добро, я никогда не колебался бы в выборе того или иного суждения или действия; в таком случае, хотя я и совершенно свободен, я никогда не мог бы находиться в состоянии безразличия»[551]. Это светский вариант учения Жибьёфа; однако Декарт не старается совсем устранить теологию из своего изложения, потому что, когда он говорит о безразличии по отношению к истине как об источнике заблуждения, он просто распространяет на данный случай положение, что безразличие по отношению к благу есть источник греха, и потому что он явно проводит параллель между действием естественного света человеческого разума и действием благодати на движения нашей воли. Чтобы объяснить свое понимание свободного выбора, Декарт приводит пример, находя его в самих своих «Размышлениях». Он говорит, что Cogito может рассматриваться как образец свободного суждения. Я исследовал, могу ли я утверждать с достоверностью существование чего-нибудь в мире, и заметил, что не мог бы задавать подобный вопрос, если бы сам не существовал, и тут же моя воля определилась к утверждению моего собственного существования. Никакое внешнее принуждение не заставляло меня принять такое утверждение, но суждение «Я мыслю, следовательно, я существую» представало перед моим разумом с такой силой, что я не мог его не утверждать. Никакого безразличия в данном случае, и при этом совершенная свобода. Движение, влекущее меня к этому суждению, по отношению к которому я не чувствовал никакого безразличия, проистекало из того, что большой свет в моем разуме породил большую склонность в моей воле. Я поверил с тем большей легкостью и свободой, чем менее я был безразличен[552]. И, возвращая мысль читателя к главной проблеме, решение которой он подготавливает данными рассуждениями, Декарт добавляет: «Теперь же я не только знаю, что я — вещь мыслящая — существую, но помимо этого у меня возникает некая идея телесной природы и мне приходит на ум сомнение, является ли присутствующая во мне мыслящая природа (или, точнее, я сам, адекватный этой природе) чем-то отличным от упомянутой телесной природы, либо та и другая тождественны; при этом я предполагаю, что до сих пор моему умственному взору не представилось ни одного основания уверовать в одно более, нежели в другое. Разумеется, в силу этого я пребываю безразличным к утверждению либо отрицанию как того, так и другого, равно как и к отсутствию какого бы то ни было суждения на эту тему»[553]. На этом примере становится очевидным, что безразличие есть не что иное, как наше незнание того, на чем остановиться. Оно не может составлять подлинную свободу. Впрочем, чтобы уточнить природу этого безразличия, надо также сказать, что хотя оно и состоит всегда в некотором неведении, но это не обязательно должно быть полное неведение. Наша воля может быть безразличной даже тогда, когда объект не совсем нам незнаком, достаточно, однако, чтобы не было совершенной ясности в разуме, чтобы воля была безразлична. Поэтому всякий раз, когда мы размышляем об объекте, который не является для нас совершенно познанным, наша воля пребывает в состоянии безразличия, и это безразличие имеет большую или меньшую степень в зависимости от того, насколько ясно мы познаем соответствующий объект. Если основания, склоняющие меня к вынесению суждения, являются простыми догадками, хотя бы и сколь угодно правдоподобными, одна только мысль, что это лишь догадки, а не достоверные и несомненные основания, тут же склоняет нас к противоположному суждению. Именно это Декарт и испытывал, начиная с первых своих «Размышлений». Едва он обнаружил, что все его прежние знания, которые он раньше считал очень достоверными, на самом деле были так или иначе сомнительны, как тут же счел их ложными[554]. Если бы для устранения безразличия нашей воли было достаточно лишь вероятных знаний, не было бы никакого основания изменять в таком случае прежние суждения, а поскольку Декарт, напротив, почувствовал склонность к отрицанию всех суждений, не являющихся вполне достоверными то это потому, что недостаток достоверности у разума тут же обнаруживает безразличие воли; устранить его может одна только достоверность. Такая сущность человеческой свободы тесно связана с нашей конечностью и тварной природой. Наша свобода не может состоять в безразличии хотя бы в силу того, что мы суть люди, т. е. творения, естественно подчиненные Богу. Когда безразличие объявляют совершенством нашей свободы, то путают сотворенное существо с Творцом, и любое возражение, опирающееся на возможную или необходимую аналогию между божественной и человеческой свободой, изначально порочно. В самом деле, было бы противоречием предполагать, что свобода Бога не была извечно безразлична ко всему тому, что было, есть или будет. Ибо ничто не предшествует Богу и Его воле; истина и благо в равной степени подчинены Ему, ибо Он сотворил их. Единство Его воли, могущества и разума производит бытие всякой вещи, как сущностей, так и существований, поэтому ничто не может ограничивать или уменьшать наисовершеннейшее безразличие Его воли. Но в том, что касается человека, проблема встает совершенно по-другому. Человек находит природу блага и истины уже определенной Богом; в то же время, его воля не может иметь иных присущих ей объектов, кроме блага и истины; следовательно, человеческая свобода состоит в том движении, посредством которого мы к ним обращаемся. Безразличие, присутствующее в нашей воле, является просто знаком нашего незнания установленных Богом блага и истины, и в той мере, в какой мы переходим к ясному и отчетливому знанию, мы все лучше и лучше используем нашу подлинную свободу[555]. Таким образом, Декарт согласует свою концепцию свободы Бога с концепцией свободы человека: но это в чистом виде учение Жибьёфа. Декарт обнаружил в «De libertate» учение о свободе Бога, весьма близкое его собственному, и позаимствовал у него учение о человеческой свободе и переход от одного к другому, позволяющий согласовать их. На основании этого Декарт развивает детальную критику безразличия, рассматривая его как неопределенность воли, обусловленную изъяном в разуме. Чем более неодолимым является движение, увлекающее нашу волю к определенному действию, тем более свободной следует признать нашу волю. Не странно ли, в самом деле, выглядит концепция свободы, которая путает свободу с незнанием, будто, чтобы быть свободными, мы должны действовать как бы наугад и не зная, что, собственно, нам надлежит делать? Декарт уверен, что если безразличие есть знак некоторой свободы, то это наименее совершенная и низшая свобода. Свобода состоит не в этом безразличии самом по себе, но в обращении воли к благу и истине, которые ей представляет разум или к которым ее направляет божественная благодать. Всем тем, кто читал эту критику свободы безразличия в ту эпоху, когда вышли из печати «Размышления о первой философии», вне всякого сомнения, было совершенно очевидно, что философ, написавший эти страницы, является противником Молины в спорах о благодати. Глава IV Свобода человека в «Principia philosophiae» Если мы попытаемся найти в «Первоначалах» уточнения той критики, которую Декарт направлял против свободы как безразличия, то прежде всего мы с удивлением убедимся, что их там нет. Эта критика, составляющая один из принципиальных моментов «Четвертого размышления», исчезла, как кажется, в «Первоначалах». И тем не менее обе работы посвящены одной и той же проблеме и дают ей одно и то же решение. Как в «Первоначалах», так и в «Размышлениях» Декарт стремится доказать, что Бог не несет ответственности за наши заблуждения, что последние зависят от дурного использования нашей способности свободного выбора и что наличие у нас заблуждений никак не препятствует тому, чтобы наши ясные и отчетливые идеи были истинны. Но в то время как в «Размышлениях» все доказательство данного тезиса опирается, как кажется, на критику свободы как безразличия, в «Первоначалах» оно полностью построено так, что даже сам термин «безразличие» употребляется только один раз. Тут на ум естественным образом приходит, возможно, очень простое объяснение для подобного изменения установки Декарта. Сам Декарт предупредил нас, что, вообще говоря, порядок и относительное значение затронутых вопросов в «Размышлениях» и в «Первоначалах» различаются; стоит ли после этого удивляться, что мы не встречаем в первой книге «Первоначал» некоторых рассуждений, содержащихся в «Размышлениях»? Однако надо заметить, что не следует преувеличивать изменения порядка рассматриваемых вопросов; они на самом деле незначительны[556]. А что касается развития различных вопросов, обсуждаемых в обоих трактатах, то приходится признать, что, вообще говоря, рассмотрения, развиваемые в «Размышлениях», в «Первоначалах» не столь значительно сокращены. Но вот с проблемой свободного выбора дело обстоит по-другому; тут произошло не простое изменение порядка или структуры изложения, но изменение содержания. И именно обсуждение свободы как безразличия не просто сокращено, но устранено вообще. Однако в эпоху появления «Первоначал» такое устранение должно было быть значимым актом. Более того. Декарт не просто убрал критику свободы как безразличия, но отказался от нее. Термин «безразличие» появляется только один раз, но как синоним термина «свобода». Так что Декарт не только не противопоставляет данные термины, как в «Размышлениях», но намеренно смешивает их[557]. А для его читателей и такого знака оказывалось достаточно. Не надо забывать, что в ту эпоху термин «безразличие» был знаком партийной принадлежности. В «Размышлениях» Декарт сражается с концепцией свободы как безразличия; следовательно, он противопоставляет себя Молине. А в «Первоначалах» он, напротив, говорит: «…мы…осознаем присутствие в нас свободы и безразличия…» Значит, для него безразличие составляет или саму свободу, или ее необходимый элемент. Таким образом, Декарт становится сторонником Молины. И в какой связи он делает подобное заявление? В связи с согласованием нашей свободы выбора и божественного предустановления. Тут уж никак нельзя обмануться. Декарт уже не томист и не имеет с их партией ничего общего. Мы, с одной стороны, уверены, что Бог предустановил все вещи; а с другой стороны, мы уверены, что это предустановление оставило нетронутой нашу свободу и безразличие. Что сказал бы о. Жибьёф? Вот его бывший ученик, отказывающийся признать, что божественное предустановление устраняет наше безразличие, словно он боится, что такое признание сразу лишит нас свободы. Как же объяснить сначала молчание, а потом немногословный, но совершенно недвусмысленный отказ от прежних взглядов, на который читатели — и в этом Декарт мог быть уверен — обязательно обратили бы внимание? Мы поймем все это, рассмотрев особую цель, которую преследовал Декарт в «Первоначалах», и то, какой оборот приняла к тому времени полемика о благодати. Одной из постоянных забот всей философской деятельности Декарта было снискание успеха для его философии. Сколько бы он ни выказывал презрения к схоластической философии, он, возможно, в глубине души завидовал ее чудесной судьбе, и иногда он высказывался так, словно ему не давали покоя лавры Аристотеля. В самом деле, как не позавидовать судьбе этого человека, все писания которого воспринимаются сейчас как изречения оракула[558]? Убийственная ирония Декарта может выдавать некоторую досаду. Но какими бы, впрочем, ни были чувства Декарта к Аристотелю, остается установленным фактом, что он имел притязание свергнуть его с философского трона и взойти на него самому в качестве бесспорного авторитета. Замысел был грандиозным, а с реализацией дело шло туго. Чтобы занять место Аристотеля, надо было бы создать свой вариант всего того, что сделал Аристотель и, согласно обычаю той эпохи, издать «Philosophia universalis» или «Summa totius philosophiae complectens quator partes: Logica, Metaphysica, Physica, et Moralis»[2*]. Таким образом Декарт и замыслил свою систему. Стремясь разрушить здание аристотелевской системы и на его развалинах возвести новое, уже нерушимое, он ни минуты не сомневался в оправданности этого проекта. Хотя Декарт и был непримиримым противником схоластики по любому вопросу, он никогда не рассматривал саму философию иначе, чем это было принято в его собственном коллеже; поэтому великое древо науки, которое он хочет взрастить, разровняв предварительно для этого почву, должно иметь столько ветвей, сколько было курсов философии в коллежах и университетах. За подлинной логикой должна следовать метафизика, потом физика, потом от этого ствола отходят медицина, механика, составляющая единственную новацию, и, наконец, «последняя ступень к высшей мудрости», т. е. мораль[559]. Добавим, что Декарт ни на мгновение не сомневался, что во всех этих областях он может представить доказательства столь же достоверные, как математические, неопровержимые и окончательные; понятно поэтому, что как только это «древо философии» будет создано, останется только бесконечно преподавать его и выработать на его основе учебные планы для всех коллежей и университетов. Декарт не только лелеял мечту о победоносной «истинной философии», которая когда-нибудь воцарится в школах, где до сих пор господствовал Аристотель, но и надеялся увидеть еще при жизни осуществление своей мечты. Для этого надо было дать жестокий бой. Аристотель господствовал над образованием, а в образовании господствовали иезуиты. Чтобы философия Декарта распространилась и вытеснила схоластическую, ему было абсолютно необходимо привлечь иезуитов на свою сторону; только иезуиты с их могущественными коллежами и многочисленными связями в университетах могли организовать быстрый и надежный триумф новой философии. Декарт знал это, и самым существенным из его усилий по привлечению их на свою сторону стало редактирование «Первоначал» ad usum scholarum[4*][560]. Он не пытался, однако, сначала взять их лаской. Огорченный недостаточным вниманием к его трактату «Метеоры» и тем, что его не ввели в учебные курсы[561], раздраженный нападками Бурдена[5*], он в какой-то момент задумал использовать соперничество между иезуитами и Сорбонной. Его план состоял тогда в том, чтобы получить от докторов <Сорбонны> официальное одобрение своей метафизики и, усилив свою позицию такой поддержкой, запустить против иезуитов мощное стенобитное орудие, которое покажет всем превосходство его философии и немедленно откроет перед ним двери учебных заведений. Но чтобы удар оказался решающим, он должен попасть к самое сердце противника. Не открывая Мерсенну весь свой замысел, Декарт прикинулся, что он хочет приготовиться к замечаниям, которые могут выдвинуть против его «Размышлений» иезуиты. Под предлогом того, что нужно «знать, чего ожидать», он попросил Мерсенна перечислить ему авторов философских курсов, «наиболее читаемых» в коллежах ордена. Книги коимбрцев, Толетуса и Рубиуса были, к сожалению, слишком длинными. А вот Е<вста-фий> де Сен-Поль, напротив, написал относительно короткий компендиум, который был лучшей работой такого рода[562]. Вскоре Декарту пришлось открыть свой подлинный замысел. Мерсенн тут же указал на трудность, с которой ему придется встретиться, опровергая философию, защитники которой придерживаются столь различных воззрений. Но намерение Декарта состояло вовсе не в этом; он только хотел разрушить основание здания, потому что, как он отвечал Мерсенну, «можно легко опровергнуть все основания, в которых они соглашаются между собой; а после этого все их частные споры станут излишними»[563]. Как осуществить такой замысел? Декарт хотел представить все принципы своей философии в форме тезисов; тогда последовательность следствий из них и оснований, их доказывающих, образовала бы настоящий «Курс» его философии. В том же самом томе, после этого первого курса, следовало бы напечатать «Kypc обычной философии», подобный, например, курсу фельяна[6*], но чтобы за каждым вопросом из этого курса шли заметки Декарта; в которых были бы собраны и раскритикованы различные защищаемые схоластикой воззрения по тому же самому вопросу, а в конце, возможно, даже было бы помещено «сравнение обеих этих философий». Весь проект должен был быть обдуман и осуществлен скрытно; иначе регенты коллежей сделали бы все, чтобы ему помешать, да и Сорбонна могла бы взволноваться и отказать в одобрении, которого Декарт желал, потому что это могло «быть чрезвычайно полезно для его замыслов». Если бы «Размышления» были одобрены, то и его физика была бы принята, потому что «эта небольшая порция метафизики» содержит «все принципы его физики»[564]. Трудность состояла прежде всего в том, чтобы найти курс схоластической философии, пригодный для такой цели. Декарту был нужен краткий и общепринятый учебник[565]. Курс о. Ракониса, предложенный ему Мерсенном, подходил меньше, чем курс фельяна, а что касается коимбрцев, то их курс был слишком длинным, чтобы его можно было использовать. Оставался Е<встафий> де Сен-Поль. Но с ним возникала другая проблема: он не был иезуитом, а Декарт, в силу его особого замысла, «предпочитал бы иметь дело с крупной конгрегацией, а не с мелкой», не сомневаясь при этом в своей способности доказать, что его доводы «годятся против их аргументов, как и против аргументов всех остальных»[566]. Так и не приняв окончательного решения, он начал редактировать свой курс; кстати, время у него было, потому что надо было подождать, пока доктора Сорбонны изучат «Размышления» и составят текст одобрения. Труд Декарта был представлен им не ранее 4 марта 1641 г.[567]; много месяцев прошло, пока друзья Декарта пытались добиться одобрения докторов Сорбонны; по-видимому, особенно активно этим занимался Жибьёф, и Декарту даже подали надежду получить искомое одобрение при посредничестве герцогини Эгийон, племянницы Ришелье[568]. Однако переговоры шли трудно, и Декарт, которого Мерсенн, без сомнения, предупредил о возможной неудаче, после июля 1641 г. стал делать вид, что и не принимал этого близко к сердцу, пытаясь казаться равнодушным[569]; он снова просмотрел опасные места, он урезал свой ответ на замечания Арно, но ничего не помогло; и доктора Сорбонны в конце концов отказались дать свое одобрение. Это было большим разочарованием для всех сторонников Декарта; все так рассчитывали на одобрение Сорбонны, что первое издание «Размышлений», уже вполне в тот момент готовое, появилось с надписью: «Cum Privilegio et Approbatione Doctorum»[7*], но одобрения как раз и не было. Мерсенн сообщил Декарту плохую новость, выражая свое негодование против тех, чьи маневры и искажения привели к отказу. Декарт отреагировал весьма пренебрежительно, как человек, которого подобные мелочи задевать не могут; но за этим видимым безразличием к делу, о котором он якобы «давно уже перестал думать», за высокомерным презрением к тем, кто оказался неспособен понять его доводи, чувствуется все-таки глубокое разочарование и скрытый гнев[570]. В самом деле, это было крахом всех его планов. Без официального одобрения докторов Сорбонны было бы неосторожным вступать к открытую борьбу с Обществом Иисуса; все было бы совсем по-другому, если бы он мог доказать своим противникам, что физика, которую они отрицают, необходимым образом вытекает из метафизических принципов, одобренных Сорбонной. Но поскольку у него не было такой поддержки, то оставалось только достойно отступить. Что он и сделал. После того как Декарту было отказано в одобрении докторов, он отказался от первоначального замысла опровергать курс философии, принятый в иезуитских коллежах, и стал рассматривать свой проект только как угрозу, которую можно оставить про запас, чтобы придать решимости членам ордена. Весть о его проекте, впрочем, уже разошлась, и иезуиты узнали кое-что об этом; Бурден, действовавший, по мнению Декарта, по поручению своего начальника, приходил к Мерсенну поговорить о намерении Декарта атаковать философию, преподаваемую в коллежах ордена. В ходе этой встречи иезуит на угрозу ответил угрозой, и Декарту было предложено что-то вроде компромисса. Если философ согласится не писать против Общества Иисуса, Бурден со своей стороны обещал не публиковать текст, который должен был составить «Седьмые возражения»[571]; однако Декарт ради его же собственного блага не должен был забывать, насколько легко иезуитам полностью погубить его репутацию, так что борьба была бы не равной[572]. Мерсенн, передавая эти предложения, выражал свое опасение по поводу того, что Декарт ввязывается в опасную историю, но философ в своем ответе успокоил его и заявил, что сам он совершенно не опасается за себя. Просто, по случайному стечению обстоятельств, он и сам уже давно «совершенно забросил свой замысел опровергнуть» философию, «настолько абсолютно и ясно разрушающуюся от самого факта существования его философии»[573]; поэтому он хотел просто оставить за собой на будущее право исполнить свою угрозу, действенность которой он с удовольствием констатировал[574]. В остальном он открыто отрекался от приписываемого ему замысла написать что-то против отцов-иезуитов в письме, с которым он хотел познакомить не только Бурдена, но и Отца-провинциала[9*][575]. Это была декларация об отказе от первоначального проекта, от которого он сохранил только идею публикации «Курса», или, лучше сказать, «Суммы» философии; и при этом он еще уточнял, что, хотя эта «Сумма» отлична от используемых в иезуитских учебных заведениях, она будет опубликована вовсе не из желания противоречить им, но только из любви к истине[576]. На самом деле, цель Декарта осталась прежней, а изменилась только тактика; поскольку он не мог силой внедрить свою философию в коллежи, он стал пытаться проложить ей дорогу туда хитростью. Декарт не пренебрегал ничем, чтобы достичь своей цели. Прежде всего поскольку угроза писать против иезуитов так подействовала на них, Мерсенн должен был, несмотря на официальное заявление Декарта об отказе от своих планов, поддерживать в них полезное опасение, что хотя теперь он и не собирается этого делать, но если отцы-иезуиты используют против него «ложь и клевету», он вполне может взять «один из их курсов философии и показать его ошибки»[577]. Что касается сочинения, которым ему угрожал Бурден, то Декарт показал, что он этого совершенно не боится, опубликовав его сам под названием «Седьмые возражения», но «с примечаниями автора»[578]. Одновременно он начал готовить сочинение для мирного проникновения и сжигать мосты между Бурденом и остальным орденом. Было невозможно получить сразу официальное одобрение иезуитов, но надо было, по крайней мере, чтобы нападки Бурдена не могли выглядеть как неодобрение всего ордена. Поэтому в чрезвычайно важном в этом плане письме он заявлял о. Дине, что никогда не считал грубые нападки и лживые измышления Бурдена выражением чувств всего ордена, столь осторожного и благочестивого[579]. При этом Декарт не скрывал, до какой степени нападки Бурдена, профессора математики в известнейшем коллеже мира, могли повредить распространению его философии в преподавании. В самом деле, не станут ли думать, что Бурдену было поручено орденом иезуитов вынести суждение о его философии[580]? А поскольку отцы Общества рассеяны по всему миру, не означает ли это, что весь свет, не прочитав Декарта, получил бы мнения и лживые измышления Бурдена? Хуже того, почти все люди поверят этим ложным мнениям в силу доверия, питаемого ими к Обществу. Именно это уже произошло с его «Рассуждениями» и «Трактатом о метеорах». Ведь иезуиты постоянно заняты своими трудами, и, не имея возможности читать все новые книги, они следуют воззрению первого из членов Общества, познакомившегося с книгой и сообщившего свое суждение. Бурден своими неистовыми нападками на «Метеоры» добился того, что ни один из священников, ежегодно преподающих в коллежах этот раздел физики, не дал себе труда прочитать первую часть этой книги. Таким образом злая воля одного члена конгрегации замедлила успех истинной философии[581]. Декарт одновременно готовил пути для своего нового трактата по философии и старался обеспечить ему доступ в учебные заведения. Он сообщил о своем намерении изменить стиль; он напомнил, как в конце «Ответа на четвертые возражения» его философия показала свою способность объяснить, насколько только можно, таинства пресуществления, и заявлял о своей способности столь же достоверно разрешить любые трудности такого рода[582]; он призывал, наконец, оценить, что его философия способна установить мир и спокойствие между философами; это будет окончанием всех битв и всех споров, поскольку ясное видение истины не оставит никакого места сомнениям или спорам. Таким образом, все указывает на желательность признания истинной философии и внедрения ее в преподавание[583]. После такого манифеста он счел себя обязанным осуществить эти замыслы. Первой его заботой было «научить» свою физику «говорить по-латыни». Чтобы лучше обозначить свои намерения и скорее сделать свою философию предметом обсуждения философов-схоластов, Декарт хотел сначала назвать ее «Summa Philosiphiae». Таким образом она должна была снискать признание его гонителей, как пасторов, так и иезуитов[584]. Одновременно он старался завязать и поддерживать хорошие отношения с некоторыми влиятельными священниками в Обществе. Ватье заверил его, что отвергает и языком, и сердцем все, сделанное против него, открыто одобряет его объяснение таинства пресуществления и отрицает, вопреки всем ходившим слухам, что когда-либо помышлял писать против него[585]. За три или четьгре месяца до того философ попытался заинтересовать своим делом о. Шарле[16*] [586], и в самом деле, о. Дине, вновь прибыв в Рим, сообщил Декарту, что о. Шарле его любит и уважает, что его письмо «Admodum Reverendo Patri Dinet»[17*] достойно его и его благородства и что, наконец, о. Шарле напишет ему о своем отношении к его исследованиям и о проявляемом им уважении к Обществу[587]. В отношениях Декарта с иезуитами, таким образом, наметилась существенная разрядка, и он, продолжая делать им комплименты, стал думать, что они ожидают публикации его философии, чтобы высказаться[588]. Кстати, к этому времени он породнился с одним членом Общества, который, вероятно, преподавал математику в Париже. Это был удобный случай, чтобы попытаться сблизиться с Бурденом; Декарт воспользовался ситуацией и выразил свое желание, если это возможно, «снискать его расположение» [589].В то время, когда завершалось печатание «Первоначал», он самым старательным образом и в самом примирительном духе отвечал на возражения о. Мелана по поводу свободы и пресуществления; для него в то время было весьма важно снискать расположение еще одного иезуита[590]. Наконец, «Первоначала» вышли; Декарт распространил среди членов Общества столько экземпляров, сколько только смог, и занялся активной пропагандой. Поскольку Декарт больше всего опасался ревности регентов коллежей по отношению к философии, отличной от преподаваемой ими, он попытался убедить орден, что принятие его философии послужит к славе последнего. В самом деле, его «Первоначала» являются столь обоснованными, что «самые мудрые» заслужат «славу первых, кто ее одобрил и вынес о ней благоприятное суждение»[591]; он послал о. Дине экземпляр «этой несчастной философии, которую кое-кто пытался удушить до ее появления на свет»[592]; что же касается самого Бурдена — как же меняются времена! — Декарт с большим удовлетворением имел честь его видеть, тем более что Бурден «дал ему надежду заслужить его благосклонность»[593]. В итоге визита, который он нанес этому теологу во время своей поездки в Париж, Декарт в своих знаках внимания дошел до того, что сделал Бурдена лично распространителем своей философии среди членов ордена; так что из рук самого Бурдена экземпляры «Первоначал» получили, помимо о. Дине и о. Шарле, Ватье, Фурнье, Мелан, Грандами и др., всего около дюжины[594]. Шарле, Дине и Бурден ответили Декарту[595], и, благодаря Шарле за письмо, Декарт выложил, наконец, карты на стол; его побудило к этому убеждение в благосклонности и авторитете этого священника. Он простодушно объяснил, почему он был бы «в высшей степени огорчен плохими отношениями с кем бы то ни было из членов» ордена: прежде всего, из-за собственной склонности и понимания своего долга; а помимо этого, на пути, на который он вступил, «опубликовав новую философию», «из благосклонности иезуитов он может так много извлечь и, напротив, из-за их недоброжелательства так много потерять», что его можно было бы счесть безумным, если бы он не стремился к их расположению[596]. Разумеется, его философия «так обоснована доказательствами», что можно не сомневаться в том, что со временем ее примут и одобрят все, но Декарту очень хотелось бы «дожить до этого времени», и в этом ему могут помочь иезуиты. В самом деле, если бы их благосклонность побудила их рассмотреть «Первоначала», то «я осмеливаюсь обещать, — писал Декарт, — что они найдут там столько вещей, которые сочтут истинными и которые могут легко заменить общепринятые воззрения и послужить для объяснения истин Веры, даже не противореча при этом Аристотелю, что они не преминут принять их, так что через несколько лет эта философия завоюет доверие, которое иначе она сможет завоевать только через столетие. Признаюсь, что я в этом очень заинтересован, ибо, будучи человеком, как и все, я не настолько бесчувствен, чтобы быть равнодушным к успеху; и всем этим я могу быть обязанным вам»[597]. Таким образом, история «Первоначал» целиком разворачивается под знаком озабоченности отношениями с иезуитами. «Первоначала» были книгой, предназначенной для преподавания и для обеспечения быстрого распространения и скорейшего успеха истинной философии; именно для этого философ замыслил и осуществил проект «Курса» или «Суммы», которую «сможет преподавать даже самый ничтожный преподаватель»[598]. Отсюда нетрудно понять позицию Декарта по вопросу о свободе в этой работе; ведь он, редактируя свой «Курс» философии, должен был использовать все шансы на успех. Но одним из первых условий принятия его физики к преподаванию в иезуитских коллежах было наличие у этой физики метафизических оснований, приемлемых для членов ордена. Тем более Декарт не должен был вводить в свой курс ничего такого, что можно было понять как критику теологических учений, признаваемых конгрегацией; а именно такой была критика свободы как безразличия. Ведь свобода как безразличие — это Молина; и если члены Общества действительно были, как об этом упоминал Декарт, в чем-то единодушны, так это в спорах о благодати. Нападая на понимание свободы как безразличия и, следовательно, на Молину, Декарт нападал на все Общество Иисуса в целом, а самолюбие Общества было весьма чувствительно к любым нападкам по данному поводу. Поэтому приходилось выбирать: или «Первоначала», как и «Размышления», будут содержать развернутое объяснение природы свободы и критику свободы как безразличия — и тогда сопротивление иезуитов неминуемо, или данный момент опускается и даже тихонько вводится индифферентизм — и тогда принятие истинной философии в иезуитских коллежах облегчается, чем гарантируется ее распространение в образовании. Декарт, который, как мы видели, был слишком озабочен немедленной победой своей философии, выбрал второе, и, чтобы в самом деле открыть двери иезуитских коллежей для своей физики, он и включил безразличие в истинную свободу. Впрочем, он смог это сделать, не внося существенных изменений в свою метафизику и даже не отказываясь ни от чего из написанного им о характере свободы; достаточно было обойти этот вопрос молчанием и переложить ответственность за заблуждение на дурное использование нашей свободы. Вот почему, несмотря на полное устранение критики свободы как безразличия, общая линия доказательств в «Первоначалах» остается той же, что и в «Размышлениях». Проблема ставится одна и та же: доказать, что наши ясные и отчетливые идеи истинны. Для доказательства достаточно осознать, что Бог в силу своего совершенства не может нас обманывать; но если бы мы обманывались в том, истинность чего мы видим ясно и отчетливо, это значило бы, что сам Бог нас обманывает. Но Он не может обманывать; следовательно, наши ясные и отчетливые идеи истинны[599]. Остается, впрочем, одна трудность: как получается, что мы заблуждаемся? Верно ли, что Бог не обманщик и ни в коей мере не является причиной наших заблуждений? Для разрешения этой трудности доказывается, что наши заблуждения с точки зрения Бога являются ничем и что они выступают настоящим изъяном, лишенностью, только по отношению к нам самим[600]. После этого Декарт просто воспроизводит аргументацию «Размышлений», изменив лишь некоторые детали и выражения. Заблуждение не проистекает из нашего разума; его ограниченность, естественная для сотворенного разума, обуславливает то, что он не знает некоторых вещей, однако еще не приговаривает его неизбежным образом к заблуждению. Заблуждение проистекает из превосходства нашей воли над нашим разумом; это превосходство определяется самой природой нашей воли и даже образует главное совершенство человека, а именно способность действовать свободно. Итак, наш разум ограничен и конечен, а наша воля некоторым образом бесконечна, и поскольку она легко распространяет свои суждения за пределы того, что мы воспринимаем ясно и отчетливо, мы заблуждаемся. Изъян, из которого проистекают наши заблуждения, принадлежит не нашей природе, но нашим действиям; наша природа такова, какую Богу было угодно дать нам, и она такой, какой Бог дал ее нам, не обрекает нас на заблуждение; заблуждение проистекает из дурного применения нашей свободы[601]. Нельзя поэтому утверждать, что Бог приговорил нас к заблуждению, потому что только от нас зависит избегать заблуждения; и коль скоро Бог не является обманщиком, мы можем утверждать, что все то, что мы познаем ясно и отчетливо, истинно. Таким образом, Декарт ничего не поменял в совокупности рассуждений «Четвертого размышления», только, как оппортунист, отказался от своего прежнего учения о сущности нашей свободы. Кому-то, может быть, будет неприятно признать, что Декарт изменил свое учение по очевидно корыстным соображениям. Возможно, наше объяснение не делает чести философу. И все же мы говорим: невозможно отрицать оппортунизм среди мотивов, побудивших Декарта отказаться от позиции, представленной в «Четвертом размышлении». Декарт хотел, чтобы его философию преподавали в коллежах, и пошел ради этого на некоторые жертвы, которые ему представлялись необходимыми. Текст «Первоначал» носит не один очевидный след этого. Движение Земли объясняется в нем с таким избытком предосторожности и искусности, что превращается в небескорыстную уловку. Ибо доказано, что его осторожность в данном вопросе была чрезмерной и не соответствовала реальной степени опасности, которой подвергался Декарт[602]. Но есть и более явные знаки особой заинтересованности в благосклонном внимании иезуитов. Известно, что Декарт не любил цитировать и ссылаться на кого-либо. Это верно вообще и относительно «Первоначал» в частности. На более чем 300 страницах Декарт ссылается всего на 10 имен, и если исключить Аристотеля и Демокрита, Птолемея, Тихо Браге и Коперника, без которых уж совсем нельзя было обойтись, остаются имена пяти ученых: Гильберта, Грассиуса, Понтануса, Региомонтана и Шейнера. К Гильберту и Региомонтану это не относится, но Грассиус, или Грасси, был иезуитом[603], Понтанус был иезуитом[604]; Шейнер тоже был иезуитом, и Декарт особо отмечает это, как и превосходство его наблюдений над пятнами на Солнце, точность которых не оставляет желать лучшего[605]. Итак, три иезуита из пяти ученых, упомянутых на трех сотнях страниц, это, действительно, большой процент, и тут уж никак нельзя думать, что это может быть случайностью. Так что не приходится сомневаться: Декарт убрал свою критику свободы как безразличия, отказавшись, таким образом, от того, что было им написано в «Размышлениях», из корыстных соображений. Эти мотивы действительно имели место. Но надо добавить, что они были не единственными. Если мы посмотрим на обстоятельства, сложившиеся в то время, когда Декарт работал над «Первоначалами», то его поведение существенно прояснится и выступит в ином свете. Чтобы понять это, нам нужно посмотреть, во что превратилась критика свободы как безразличия со времени выхода в свет «De libertate». Эта история только по видимости отвлечет наше внимание от Декарта, потому что в конце концов приведет нас от проблемы, которую поставили перед нами «Первоначала», к решению проблем, которые ставят перед нами письма к Мелану о природе нашей свободы. Глава V Свобода как безразличие: от «De libertate» до «Augustas»[1*] Вступив на путь томизма, открытый перед ним де Берюллем и Жибьёфом, Декарт оказался замешанным в не очень приятную историю. Она становилась все более и более неприятной, до такой степени что сам Жибьёф в конце концов не раз пожалел, что в нее впутался. Декарт не мог не беспокоиться из-за оборота, какой приняли события. Это было уже вопросом не только его авторского самолюбия и личных чувств, но вообще его совести человека и христианина. Между 1641 и 1644 гг., т. е. в промежуток, отделяющий «Размышления» от «Первоначал», произошло новое событие, значение которого выяснялось постепенно. Томизм эволюционировал, превратившись в янсенизм, и Декарт был не единственным томистом, которого это устрашило. Чтобы понять состояние умов в этот критический момент, нужно вернуться к истории споров о благодати, к тому времени, на котором мы остановились, т. е. ко времени выхода в свет «De libertate». Книга Жибьёфа отнюдь не предназначалась для успокоения страстей. Независимо от самого содержания работы, изложение идей было зачастую агрессивным и доходило до личных нападок, что не могло не раздражать членов Общества Иисуса. По-видимому, декрет Павла V, подтвержденный Урбаном VIII, запрещающий резкость выражений и обвинения в ереси, был для него мертвой буквой. Жибьёф не только открыто и поименно нападал на главные теологические авторитеты иезуитов: Лессиуса, Молину, Васкеса и других, но также и объяснял причины успеха молинизма весьма нелестным для иезуитов образом, чем глубоко оскорбил их. Более того, Жибьёф использовал аргумент, который вскоре устрашающим образом использовал Янсений: он указывал на сходство молинизма с уже осужденным учением Пелагия, и такое обвинение в ереси весьма раздражало его противников. Общество Иисуса было не из тех, что позволяют безнаказанно на себя нападать; вскоре оно стало защищаться. Если верить некоторым историкам, иезуиты привели в движение все рычаги, чтобы добиться от Рима осуждения книги Жибьёфа[606]. Их свидетельства слишком отрывочны, чтобы можно было на них вполне полагаться, но весьма вероятно, что происходило что-то подобное. Это была обычная тактика эпохи и обычное оружие теологов. В любом случае, такой маневр не удался, и удар не достиг цели. Жибьёф никогда не был осужден. Однако иезуиты не только интриговали в Риме, но и старались защититься сами. Подвернулся слишком хороший повод для ответа, чтобы его упустить. В тот самый год, когда появился «De libertate», другой священник Оратории, Уильям Челмерс, опубликовал книгу, в которой подверг сильным нападкам «среднюю науку» Молины[607]. Иезуиты воспользовались также тем, что Жибьёф подставил себя под удар неловкостью своих нападок, ибо нарушал папские декреты, и попытались одним ударом убить сразу двух зайцев. В 1630 г. Теофиль Рейно, теолог, который иногда становился обременительным для Общества, опубликовал под псевдонимом одного из своих учеников маленькое и весьма грубое сочинение против сторонников томизма вообще и Баньеса в частности[608]. Как само утверждение, так и рассуждение, его обосновывающее, были весьма просты: все томисты суть кальвинисты и грубые животные. Рейно пытался заставить своих противников самих признать это. Ведь человек отличается от животного прежде всего свободным выбором; поэтому те, кто отрицает свободный выбор, сами себя считают животными[609]. Вот главное содержание книги. Все остальное — это нагромождение более или менее упорядоченных цитат, с помощью которых он якобы доказывал, что все теологи школы Баньеса на самом деле просто последователи Кальвина. Жибьёф и Челмерс тоже были включены в общий ряд осуждаемых теологов, но не названы поименно. Перебранка была не очень опасной, но она давала время подготовить более серьезную атаку[610]. Первое формальное опровержение «De libertate» появилось в 1632 г. в форме анонимной книги, серьезной и взвешенной по тону, с солидными утверждениями и тщательными обоснованиями. Первый раз Жибьёф имел дело с сильным противником. Анонимом был о. Анна, один из наиболее опасных полемистов Общества[611], и, не считая небольшого приложения, посвященного опроверждению Челмерса, вся книга была явно направлена против учения «De libertate»[612]. Сообразно заглавию книги, опровержение было разделено у о. Анна на три части: подозрительные суждения, противоречивые суждения и ложные суждения, и это особенно касалось авторитетов, которыми Жибьёф надеялся прикрыться. Атака была опасной. Тут была не наспех составленная из общеизвестных материалов книжонка, но очень точное и конкретное опровержение книги Жибьёфа, стремящееся выявить всю ее новизну и особый характер, т. е. то, что выделяло теолога Оратории даже среди сторонников томизма. Серьезным достоинством работы о. Анна было понимание того, что «De libertate» знаменует собой совершенно новую эволюцию учения томизма и что книга Жибьёфа действительно вносит нечто новое. Сейчас, возможно, покажется, что обнаружить это весьма легко. Ведь, озаглавив свою книгу «De libertate», Жибьёф открыто признал, что перенес центр тяжести обычных обсуждений. Но многие увидели в выборе такого заглавия лишь уловку, чтобы отвлечь внимание Рима и обмануть цензоров. Однако тут было другое. Жибьёф предложил не только более или менее резкую критику «средней науки», но и новое учение о свободе, которое и составляло основу для его критики. Анна увидел это и особо отметил в самом заглавии своей работы: «Exercitatio scholastica… contra novam rationem tuendi physicas praemotiones lliberorum agentium, eoramque libertatem exponendi»[6*]. Иезуит метил прежде всего в то, что составляло оригинальность и новизну книги Жибьёфа: необычную концепцию человеческой свободы[613]. Разумеется, Анна занял великолепную позицию, и его критика должна была произвести впечатление. Жибьёф действительно дал в «De libertate» защиту <концепции> физического пробуждения, от которой отказался бы не один томист. А общий дух книги сильно отдавал мистицизмом[614], который не мог понравиться всем читателям, даже среди наиболее страстных противников Молины. Де Лемо, Альварес и многие другие томисты были тонкими и строгими диалектиками, но спокойными и очень выдержанными, без всяких порывов и мистических воспарений в стиле де Берюлля, которыми Жибьёф постоянно перемежал свои рассуждения. Это был отличительный знак Оратории; навряд ли он внушал доверие доминиканцам. К тому же и само содержание книги Жибьёфа могло встревожить многих защитников учения св. Фомы. Определение свободы через «полноту», «бесконечность», через свойство «не обладать всем, но быть всем» звучало слишком ново и неслыханно. С точки зрения теологов, называвших себя «томистами», все это было чересчур далеко от св. Фомы. К тому же это было не слишком понятно. Свобода, о которой говорил Жибьёф и которую он приписывал человеку, становилась в некоторых случаях столь тонкой и неуловимой, что и томисты могли встревожиться. До Жибьёфа противники Молины были согласны в том, какой ответ надо давать на обвинения, что томизм ведет к кальвинизму и устранению свободы. Они прикрывались различением собирательного и разделительного смыслов. Как человек, будучи предопределенным, может быть свободен, если он не в состоянии осуществить никакого действия, противоречащего его предопределению? А так, что человек, предопределенный Богом, остается свободен in sensu diviso, хотя и не свободен более in sensu composite[8*]. В самом деле, в человеческой свободе можно различить действие и способность. Рассматривать в свободе одновременно и действие, и способность — значит рассматривать ее in sensu composito; рассматривать действие и способность по отдельности — значит рассматривать свободу in sensu diviso. После этого легко дать ответ на обвинения в кальвинизме. Человек, предопределенный к некоему действию, остается свободным in sensu diviso, ибо его способность действовать остается свободной; у него сохраняется способность грешить и, если он хочет, упорствовать в грехе; но он не свободен более in sensu composito, ибо присущая ему способность свободной воли не может решиться ни на какое иное действие, несовместимое с его предопределением. Предопределение, таким образом, детерминирует лишь природу действия, но оставляет совершенно свободной способность[615]. Впрочем, если попросят объяснить это чудо, то неизбежно придется обратиться к всемогуществу Бога. Подобно тому, как божественное предвидение, каким Бог знает, что Петр, например, примет благодать, не отнимает у Петра возможность отказаться от нее, если он пожелает, но отнимает у Петра акт отказа и, следовательно, оставляет нетронутой его свободу, так и вечное, абсолютное и действенное решение, каким Бог решает, что помощь действенной благодати определит Петра к ее принятию, не отнимает у последнего способности отказаться от нее, если он захочет. Бог своею благодатью действует лишь таким образом, что хотя человек и может свободно отказаться от нее, но на деле от нее не отказывается[616]. Такое объяснение стоит того, чего оно стоит, и ответ является, возможно, чисто вербальным, но он имел, по крайней мере для католических теологов, ту ценность, что сохранял слово «свобода». И даже, заметим, сохранял кое-что от свободы безразличия. Конечно, томисты ни за что не стали бы смешивать безразличие и свободу; они сурово критиковали свободу безразличия[617], но допускали, что для того, чтобы можно было говорить о свободе, нужен минимум безразличия. Даже воля человека, предопределенного Богом, сохраняет способность ad utrumlibet[10*] в том смысле, что действенность благодати, определяющей выбор того или иного действия, не отменяет того, что человеческая свобода, рассмотренная сама по себе, могла бы сделать другой выбор. Обдумаем хорошенько это существенное противоречие, ибо в нем суть томизма. Бог определяет действие, хотя способность к свободному выбору сохраняется; одним словом, нельзя устранить из свободы известное безразличие, которое составляет часть ее сущности и которое противостоит необходимой детерминации свободного акта или свободной способности к выбору одной из противоположностей[618]. Однако Жибьёф счел своей обязанностью устранить даже этот остаток безразличия и вырвать его из нашей свободы. С его точки зрения, томистское различение излишне или, если хотите, справедливо лишь до известной степени. Вспомним о его общем принципе, что быть свободным — значит не иметь возможности грешить. На самой низкой ступени <свободы> находятся те, кто пребывает в состоянии полного безразличия; они выбирают все, что хотят, и, поскольку их природа испорчена, они стихийно выбирают зло. Более высокую ступень занимают те, чью способность желать Бог оставляет безразличной, но определяет некоторые их действия. Они более свободны, чем первые, и свободны они in sensu diviso, как того хотят томисты. Но выше них стоят те, кого Бог одарил с полной щедростью. Они не безразличны ни в плане действий, ни в плане способности действовать. Они предопределены in sensu composito, и, лишив их всякого безразличия, Бог наделил их самой совершенной и полной свободой. Отсюда у Жибьёфа вытекает необходимость нового определения истинной свободы, которое не оставляло бы никакого места для безразличия. В то же время мы видим отношение Жибьёфа к его предшественникам. Свобода Молины — это свобода язычников, безразличие к добру и злу. Свобода томистов — это полусвобода, потому что это лишь частичное освобождение от греха. Свобода как ее рассматривает Жибьёф — это абсолютная свобода, непоколебимое и окончательное пребывание в Боге, формальное участие в его наивысшем совершенстве. Представляя такое учение, Жибьёф вполне сознавал, что он в одном отношении развивает томизм, но в другом отношении отдаляется от него. Как он сам выражался, он делает явным действительное содержание некоторых ранее признававшихся принципов[619]. Однако многие томисты должны были бы испугаться, увидев, какие следствия вдруг были выведены из их принципов… Ведь пришлось бы признать, что можно быть свободным, хотя ни осуществление, ни выбор действий не в нашей власти in sensu composito. Сторонники Молины кричали о кальвинизме уже по поводу sensus divisus. А что они скажут теперь по поводу этого якобы осуществленного примирения необходимого и действенного предопределения наших способностей и действий со свободой? Многие <томисты> отступятся от этого. Анна говорит это[620], и мы можем с полным правом поверить, что он говорит правду. Многие откажутся вступить на путь, ведущий от томизма к янсенизму, и последовать за теологом, который этот путь уже прошел до половины. Какое понимание человеческой свободы Анна хотел противопоставить этому новому и ложному учению? Просто-напросто учение Молины, ставшее учением всего Ордена: понимание свободы как безразличия. Анна вместе со всей своей партией возражает противнику этого учения Жибьёфу, что без свободы безразличия не может быть спасения. Хотим мы или нет, но, <отрицая безразличие>, мы впадаем в плохо замаскированный кальвинизм. Тут Анна выносит точное и страшное обвинение: тексты Кальвина, к которым Жибьёф постоянно обращается, подобраны с редким для молиниста знанием и пониманием <учения Кальвина>. Что же касается текстов Жибьёфа, то, когда они казались ему недостаточно четкими, Анна не стеснялся выводить из его системы достойные осуждения выводы[621]. Это был обычный в таких случаях метод, и с его помощью Анна доказывал, что Жибьёф зашел даже дальше, чем Кальвин, в отрицании свободы. Единственным лекарством является возвращение к пониманию свободы как безразличия[622]. Таким образом, против «De libertate» была предпринята серьезная атака, и автор трактата оказался в опасности. Спустя несколько недель после появления книги о. Анна[623] в бой вступил о. Теофиль Рейно, который на этот раз подписал свой выпад и сосредоточил его исключительно на книге Жибьёфа[624]. Очевидно, Рейно изо всех сил старался принять строгий тон и составить серьезную работу, и до некоторой степени он в этом преуспел. Что касается самой его аргументации, нужно признать, что она свидетельствует о некоторой тонкости, небесполезной в рассуждениях о подобных материях, а его критика местами достаточно проницательна. Однако его неодолимая склонность к буффонаде время от времени брала верх, и тогда вместо подлинной критики о. Анна мы видим бурлеск, живость которого в подобных дискуссиях просто удивительна. Трактат начинается посвящением, в котором иезуит разоблачает своего врага и излагает свой замысел. Он критикует тех, кто является не еретиками в собственном смысле слова, но людьми неосторожными и близорукими, которые в течение двух лет ударяются в неслыханные мнения, способные привести к разрушению всего того, без чего мы не можем быть не только христианами и католиками, но вообще людьми. Таким образом, о. Рейно связывает свою новую книгу с «Calvinismus bestiaram religio»[12*]; и затем сразу начинает свое изложение[625]. Многие его аргументы повторяли доводы Анна, а многие аргументы той эпохи принадлежали не столько самим теологам, сколько их партиям. Тем не менее его критика не совсем лишена оригинальности, а особым достоинством его работы является выявление тесной связи между двумя частями книги Жибьёфа, внутреннего единства концепции человеческой свободы и концепции свободы Бога. Благодаря этому он приходил к точной критике самого понятия свободы, предложенного Жибьёфом, и если Анна первый отметил, что это есть принципиальный момент нового учения, Рейно значительно развил анализ и обсуждение этого учения. Он утверждал, что подлинная свобода — это не превосходство, не полнота и не бесконечность. Прежде всего, свобода не есть превосходство. Это слово тут совершенно ни при чем. Но, поскольку излагаемое учение восходит к кардиналу <де Берюллю>, а новое учение пытаются прикрыть его авторитетом, понятно, почему автор постоянно употребляет это слово[626]. А что касается полноты или бесконечности, то тоже не видно, какое отношение это имеет к свободе. Чем бы таким могла быть эта бесконечность воли? Если мы согласимся, что способность тем более благородна, чем более протяжен ее объект, то мы придем к мысли, что разум благороднее и совершеннее воли. Можно даже сказать, что он более протяжен и, следовательно, согласно принципам самого Жибьёфа[627], более свободен. Если мы и согласимся, что свобода состоит в полноте и бесконечности, позиция Жибьёфа останется неприемлемой даже с его собственной точки зрения. В самом деле, в чем состоит эта полнота нашей свободной способности, если не в способности действовать или не действовать, предпочесть одно действие или другое; но тогда эта полнота есть не что иное, как самое простое безразличие, от которого наш автор хочет очистить свободу. Поэтому свободу нужно определять не полнотой, но по меньшей мере тем, что в ней является наиболее полным, т. е. ее безразличием по отношению к действиям, которого и достаточно, чтобы составить свободу. Верно, что против свободы как безразличия обычно выдвигают возражение, кажущееся неопровержимым. Часто говорят, что если свобода состоит в безразличии, как тогда понять свободу блаженных на Небесах, которые одним актом, вечным, неизменным и отнюдь не безразличным, обращаются к божественной сущности в непрерывности своей любви? Но решение этой проблемы очень просто, и общее мнение ученых теологов уже давно его нашло и приняло. Блаженные на Небесах не свободны любить Бога или не любить. Вот почему они не являются безразличными[628]. Поэтому данный пример не дает никакого основания для отказа от общепринятого понимания, согласно которому свобода состоит в способности безразлично склонять решение в пользу любой из двух противоположностей[629]. Рассмотрим, напротив, этот новый вид свободы, который нам предлагают: если мы не согласимся на чисто словесные объяснения, то им трудно удовлетвориться. Согласно Жибьёфу, чем более мы определены Богом, тем более свободны. Ибо быть определяемым Богом, говорит он нам, не значит быть определяемым извне. Свобода состоит в формальном участии человеческой воли в божественной сущности. Следовательно, быть свободным — значит выйти из своей собственной сущности, чтобы войти в божественную, являющуюся для человека не чуждой, или внешней, а его подлинным бытием и сердцем его сердца. Поэтому можно участвовать в божественной бесконечности и теряться в ней, не теряя самого себя. Таким образом, бесконечность, которую человеческая воля приобретает, восходя к Богу, будет бесконечностью причастности и тем не менее будет составлять сердцевину нашей свободы[630]. Но тут Рейно невольно останавливается; он совсем не доверяет такой манере философствования. Чтобы ответ Жибьёфа на возражение касательно того, что «если Бог нас определяет, то мы не свободны», был удовлетворительным, нужно допустить, что человек и Бог оба составляют одну общую сущность, — допущение еретическое[631]. Если же, напротив, этот переход от человека к Богу представлен метафорически и как частичный, а не реальный и полный, то ответ Жибьёфа теряет всю свою силу[632]. На самом деле, все эти якобы определения свободы через полноту, бесконечность, участие человека в Боге суть не более чем мистический жаргон и ловушка для простаков. Это все прекрасно подходит для того, чтобы поражать слабые умы или воображение некоторых баб; но мужчины с твердым сердцем и учением не приемлют такой расплывчатый язык, это дурное зерно, из которого вырастают плевелы, это семя, в изобилии рождающее по большей части заблуждения[633]. Разумеется, такой язык льстит тому, кто его употребляет. Кажется, ты выше всех остальных, постиг самую суть вещей и тайны, непостижимые для всего света. Вот что в конечном счете объясняет такую тягу к фразам мистическим и необыкновенным, которую мы видим у некоторых в наши дни[634]. Но для солидного желудка все это — пустая пища. Правильные умы не увидят тут ничего, кроме мистицизма и платонизма[635], ложной и странной алхимии, ложных драгоценностей, предназначенных для ослепления простых душ, хотя некоторые католические доктора слишком много пользуются этим языком, рассуждая о тайнах религии[636]. Наконец, всю эту критику венчает классическое возражение, любимый довод молинистов: «Substantia novae sententiae, foetus Calvini»[13*][637]. Рейно обосновывает такое утверждение сначала диалектическим рассуждением[638], а затем авторитетами, из которых одни, сказать по правде, довольно смутны, а другие — неожиданны. Он вообще цитирует всех известных людей, которые видели в физическом побуждении учение, родственное учению Кальвина[639]. Рассуждая от противного, он цитирует Мартина Кемница, одного из самых отпетых пьяниц Лютерова кабака, который упрекал кёльнских иезуитов в пелагианстве за то, что они приписывали человеку способность отказаться от зова Бога и призыва благодати[640]. Отсюда ясно, что те, кто бросает молинистам тот же самый упрек, в одной компании с кальвинистами и лютеранами. Таковы главные упреки Рейно против «De libertate». Кажется, что он сам был весьма удовлетворен своим трудом. По рассуждениям Жибьёфа о полноте и бесконечности он, как ему казалось, нанес такой удар, от которого тому не оправиться. Значит, сражена и его концепция свободы, Рейно сломал его щит, выбил из его рук оружие и даже обломал ему когти[641]; значит, дело сделано хорошо. Жибьёф, однако, вовсе не считал себя полностью обезоруженным и хотел немедленно опубликовать ответ. В его бумагах была найдена привилегия на издание «Libertas vendicata»[14*], которую он получил в 1633 г. Был ли он вообще написан? Или Жибьёф написал его, а потом сам уничтожил[642]? Как бы то ни было, кроме этой привилегии и двух одобрений, ничего не обнаружили. Скорее всего, Жибьёф тогда же узнал от Челмерса, что у того есть вполне готовый ответ, который он собирался опубликовать. Поэтому Жибъёф отказался от бесполезного диспута и уничтожил свою книгу или решил ее не писать. Рейно не нападал на Челмерса, но Анна в приложении к своей книге весьма активно критиковал его. Он упрекал Челмерса не только за его взгляды, но и за отношение к иезуитам, заботами которых был взращен[643]. Челмерс упорствовал в своей позиции и в 1634 г. ответил за Жибьёфа и за себя самого новым трактатом, специально посвященным защите физического побуждения против книги о. Анна[644]. Дальше этого дискуссия не развивается и вскоре прекращается. Подобно тому, как Челмерс ответил за Жибьёфа, Рейно затем отвечает за Анна[645], а потом в этом вопросе наступает тишина и борьба разворачивается уже на других подмостках. Со времени публикации «De libertate» Жибьёф, наверное, не раз задумывался о странной личности одного из лиц, давших одобрение его книге, — о Жане Дюверже де Оранн, аббате Сен-Сиране. Жибьёф знал его задолго до того[646]. В 1621 г. о. де Кондрен, которого де Берюлль послал в Пуатье, чтобы основать там отделение Оратории, познакомился там с Сен-Сираном, которого держал при себе епископ города м-сье де ля Рошпозай[647]. Де Кондрен был, без сомнения, поражен достоинствами Сен-Сирана и познакомил его с главой своей конгрегации де Берюллем. Оба теолога встретились, по-видимому, в 1621 г., между мартом и ноябрем, в ходе путешествия, предпринятого Сен-Сираном, чтобы навестить Янсения в Лувене. Де Берюлль живо заинтересовался этой загадочной личностью. Он отметил у последнего «редкое, не часто встречающееся знание философии и схоластической теологии, большую начитанность в писаниях св. отцов, разум живой, проницательный и усердный», и, восхищенный такими достоинствами, «он по редкой своей доброте сейчас же воспылал желанием сделать его полезным тружеником Церкви»[648]. Итак, де Берюлль сразу решил использовать Сен-Сирана на благо Церкви и, кто знает, может быть, для большей славы Оратории. Но, к сожалению, в то же самое время Сен-Сиран лелеял замысел использовать самого де Берюлля и Ораторию для своего проекта общего обновления Церкви[649]. Ни те, ни другие не могли преуспеть: с обеих сторон были слишком яркие личности, чтобы позволить подчинить себя чужим целям. Де Берюлль не смог увлечь Сен-Сирана на свой путь. А Сен-Сиран не сумел вовлечь Ораторию в янсенистское движение. Однако вначале у него сложилось впечатление, что все идет как нельзя лучше. Де Берюлль и священники Оратории показались ему столь близкими его замыслам, что их содействие казалось гарантированным. С обеих сторон был тот же пыл внутренней жизни, то же стремление к обновлению духовенства, то же почитание отцов церкви, и особенно св. Августина, то же противостояние молинизму и та же неприязнь к иезуитам. Как не договориться, когда уже есть согласие по стольких пунктам? И тем не менее они не могли договориться. Все шло хорошо, пока затрагивались только св. Августин, благодать или иезуиты, но когда речь зашла о сопротивлении Священному престолу и о возможной борьбе с папой, начались сложности. Священников Оратории отделяла от янсенистов твердая решимость следовать указаниям Рима и подчиняться всем решениям папства[650]. В том, что касается конкретно «De libertate», Янсений и Сен-Сиран были весьма озабочены появлением книги, публикации которой ожидали с любопытством. Янсений, который уже давно работал над «Августином», выказывал довольно сильное беспокойство по поводу неожиданной конкуренции[651]. Однако чтение книги его успокоило, и работа произвела на него впечатление усовершенствованного томизма, новой разновидности внутри томистской школы (thomisterie), идущей в правильном направлении, но остановившейся на полпути к истине. Тогда его удовлетворила только одна часть книги — та, что содержала критику понимания свободы как безразличия[652]. Во всем остальном «De libertate» не могла заменить его «Августина». В ней было недостаточно развито учение о предопределении, и даже с философской точки зрения, на которой, по-видимому, и стоял автор, «дело не было сделано как следует». Тем не менее Янсений одобрял в ней весьма многое и считал, что книга содержит «великие открытия»[653]. Он послал свое одобрение, но Сен-Сиран не смог добиться от него ничего большего. Несмотря на самые настойчивые усилия, он так и не убедил Янсения выступить в защиту Жибьефа против нападок Анна и Рейно[654]. Янсений боялся скандала и считал, что в этой полемике он больше потеряет, чем приобретет. К тому же он не мог простить Жибьёфу, что тот скомпрометировал дело, плохо его представив и изложив некоторые тезисы, которые должны были найти свое место в «Августине», не подтвердив их достаточными доказательствами. А более всего он дрожал при мысли, что Жибьёф будет, возможно, писать дальше, как ему это сообщал Сен-Сиран[655]. В итоге Янсений промолчал. В 1638 г. Янсений умер, поручив Фромону заботу о публикации своей рукописи, и в 1640 г. «Августин» вышел в свет. Оратория, которая за это время избавилась от Сен-Сирана, оказалась перед необходимостью вступить в новую борьбу, чтобы ее судьба не казалась связанной с Янсением, от которого кардинал де Берюлль и Жибьёф имели публичные одобрения их работ. Книга Янсения, кстати, одновременно скомпрометировала всех томистов, и прежде всего Жибьёфа, известного своей резкой критикой свободы как безразличия. Такая критика была одним из существенных моментов «Августина», и на нее неминуемо должно было обрушиться общее неодобрение, вызванное книгой в целом. Вспомним, в самом деле, о третьем из пяти предложений, которые будут осуждены несколько лет спустя: «Чтобы иметь заслугу или провинность в состоянии испорченной природы, человеку необязательно обладать свободой, противоположной необходимости, но лишь свободой, противоположной принуждению». Можно ли сказать, что Жибьёф придерживался этого? Мы боимся вызвать против себя слишком много теологических возражений. Ведь даже о том, придерживался ли такого положения Янсений, спорили сорок лет; Богу не угодно, чтобы мы пытались установить, содержалось ли оно у Жибьёфа или нет. Однако можно сказать по крайней мере, что он, как все томисты, и даже еще более энергично, утверждал что-то подобное. Бог может с необходимостью определить волю человека, оставляя ее свободной, и он определяет ее, не принуждая; если такое положение еретично, то критика свободы как безразличия, не будучи необходимо еретической (ибо возможны разные объяснения ее утверждений), оказывается по крайней мере компрометирующей и скомпрометированной. Жибьёф и теологи томистской школы должны были почувствовать это со всей отчетливостью, читая «Августина»[656]. Янсений ранее упрекал Жибьёфа в том, что тот не добрался до самой глубокой сущности вопроса. Такой упрек мог бы показаться его причудой, однако, ознакомившись с содержанием «Августина», приходится признать, что это так и было. Какими бы ни были достоинства книги Жибьёфа, приходится признать, что даже с философской точки зрения «Августин» благодаря своей точности, дополнительным аргументам и большей глубине превосходит ее во всех аспектах. Оставим в стороне новые моменты, которые вносит сочинение Янсения в вопросы благодати и предопределения, и обратимся только к его пониманию свободы. Чтобы искоренить молинизм и порочное учение иезуитов, Янсений борется с самым корнем зла — пелагианской ересью, которую возрождает учение «средней науки». А если исследовать, в чем причина заблуждения Пелагия, то она обнаружится в том, что Пелагий и его последователи хотели слишком много приписать свободному выбору и вознести его слишком высоко[657]. Для них свободный выбор существенным образом состоит в своего рода возможности или способности выполнить безразлично разные действия. Вот что постоянно встречается в их писаниях[658]. Они уклонились в подобные воззрения вследствие рассмотрения некоторых действий, которые сами по себе безразличны. Мы часто встречаемся с действиями, относительно которых нам безразлично, осуществлять их или нет. Когда же переходят к рассмотрению того, чем является наша свобода не по отношению к таким действиям, а по отношению к добродетели и пороку, они хотят сохранить для нашей воли возможность действовать безразлично к добру и злу. Такое безразличие кажется им настолько существенным для свободы, что они не могут понять, что и без него в наших нравах и наших действиях находится место для добра и зла[659]. Для Пелагия и его последователей наши действия могут быть моральными, лишь когда они свободы, а они могут быть свободными, лишь когда они безразличны. В самом деле, с их точки зрения быть свободными — значит быть свободными от любой необходимости, которую они называют необходимостью принуждения. И не думайте, что под принуждением они понимают принуждение в собственном смысле слова, насилием преодолевающее сопротивление воли. Нет, вовсе не этим является принуждение, о котором они говорят, а просто подчинением свободного выбора, который впредь может желать только добра или зла, даже если воля этому не противилась. Таким образом, перепутав все, природу и насилие, подчинение, необходимость и непоколебимую настойчивость в отношении добра, они слишком ясно показывают, что принуждение так, как они его рассматривают, есть просто отсутствие безразличия, невозможность для воли отвратиться по своей прихоти от зла либо от добра[660]. Такова, с их точки зрения, настоящая свобода: полное и абсолютное безразличие по отношению к добру или злу до такой степени, что в тот самый момент, когда наша душа стремится сохранить то, чем она обладает, или приобрести то, чем не обладает, им все равно нужно, чтобы она оставалась свободной, т. е. безразличной к тому, чтобы стремиться или не стремиться, без чего, как они считают, нет ни греха, ни воли, без чего, следовательно, акт волеизъявления становится невозможным[661]. Именно здесь проявляется непоследовательность Пелагия и его учеников. Им ничего не нужно, кроме безразличия воли, чтобы спасти свободный выбор. Согласно им, если воля ничему не подчиняется в некотором акте, данный акт признается свободным. Такая безразличная и господствующая способность свободного выбора, который всегда может определиться по своему произволу, для них дороже зеницы собственного ока. Только тогда, <с их точки зрения>, не существует никаких препятствий для нашей свободы. Если безразличие нашей воли наличествует, или, скорее, поскольку для них это безразличие всегда наличествует, то нет оснований бояться, что вихри страстей и их обманчивых обещаний, склоняющих нас к тому или другому действию, нанесут ущерб свободе выбора. Подобные движения являются, с их точки зрения, не необходимыми причинами, но просто поводами для нашего согласия или несогласия[662]. Именно за приписывание нашей воле этого неотъемлемого и как бы сущностного безразличия, благодаря которому она, независимо от нашего состояния благодати или греха, природы испорченной или искупленной, может выбирать по своему произволу добро или зло, не будучи необходимо определенной к тому, чтобы желать того или другого, пелагианцев сурово критиковал Августин. В самом деле, свобода как безразличие образует как бы фундамент, на котором покоится все здание пелагианского учения[663]. Вернемся же к святому учению отцов церкви и к истинному пониманию свободы. Чтобы человеческая воля была свободна, нет никакой необходимости приписывать ей безразличие и отрицать в ней всякую необходимость, достаточно отсутствия любого принуждения. На это возразят, вероятно, что тут есть противоречие. Ведь даже если некоторый акт свободен от всякого принуждения, он не представляется действительно свободным, если его определяет какая-то необходимость, ибо тогда он не в нашей власти, мы не вольны осуществить его или не осуществить по своему произволу, а ведь это кажется необходимым условием действительной свободы. Как, в самом деле, можно признать, что некоторый акт в нашей власти и зависит от нас, если он представляется нашей воле таким образом, что мы не можем от него воздержаться? Будем осторожны в этом вопросе. Если мы не можем признать этого, то не в силу оснований, которые бы показывали, что надлежит приписывать такому акту, но в силу слабости человеческого воображения, не способного постичь, чем является свобода наших произвольных актов. В самом деле, рассматривая все наши произвольные акты, философы видели, что они кажутся нам свободными только в той мере, в какой мы можем их осуществить или нет, согласно нашему желанию. Если выполнение или прекращение действия не следуют решениям нашей воли, мы объявляем, что данное действие не в нашей власти и, следовательно, не свободно. У всех нас имеется это естественное и врожденное представление о свободе, согласно которому акт свободен, если мы можем осуществить его, если пожелаем, и не осуществить, если не пожелаем: таким образом, мы измеряем всю нашу свободу самой нашей волей, называя любую нашу способность свободной в той мере, в какой ее акты зависят от воли в своем осуществлении или неосуществлении. И вот доказательство этого. В нас происходит много движений, не являющихся произвольными, например, непристойные видения, движения вожделения и дурные желания. Поскольку они не возникают в нас тогда, когда мы этого хотим, и возникают тогда, когда мы не хотим, говорят, что они не зависят от нас и, следовательно, от нашей свободы. Такая способность действовать или не действовать, которую обычно называют свободой или безразличием к взаимоисключающему, выступает поэтому с очевидностью во всех актах, зависящих от нашей воли и нашей свободы. Очевидность эта такова, что когда мы перестаем рассматривать акты и пытаемся проникнуть в существо свободы, т. е. в волю или волеизъявление, то кажется совершенно необходимым и там неизменно и повсюду обнаруживать то же безразличие по отношению к любому свободному движению. И в самом деле, поскольку определение свободного акта включает свободу по отношению к взаимоисключающему и предполагает, что мы можем действовать или не действовать по своему желанию[664], то кажется, что это безразличие, составляющее сущность самой свободы, должно присутствовать в любом свободном акте. До сих пор все прекрасно. Но посмотрим на бессилие этого воображения и проистекающее отсюда заблуждение. Подобно тому, как безразличие актов оценивают согласно их зависимости по отношению к воле, которая по своему произволу сдерживает их или дает им свободу, точно так же пытаются оценить свободу самой воли в зависимости от другой воли. Так, желая оценить свободу некоторого волеизъявления, мы не останавливаемся на нем, но восходим дальше, ища без конца предшествующее волеизъявление, от которого зависело бы данное и в силу которого оно было бы свободным[665]. С точки зрения св. Августина, которая является и нашей точкой зрения, такая интерпретация человеческой свободы совершенно ложна. Воля, если понимать под этим обдуманное волеизъявление, свободна сама по себе, и противоречиво полагать, что она свободна не сама по себе, а только по отношению к другому волеизъявлению. Таков смысл слов Августина: акт происходит, когда мы этого хотим, и не происходит, когда мы этого не хотим. Свободная воля обосновывается только ею самой, а не чем-то другим. Пусть не сочтут такой способ обоснования нашей свободы порочным кругом или пустыми словами. Подобный способ объяснения неизбежен, когда пытаются объяснять сущности. В самом деле, ведь невозможно объяснить сущность. А воля свободна по своей сущности; поэтому мы не можем привести для нее другое основание, кроме следующего: воля свободна в силу того факта, что она есть воля[666]. Посмотрим теперь, в какие противоречия впадают противники этого учения: они необходимо должны признавать, что воля может иметь основания для самоопределения и оставаться свободной, но они не признают, что воля может иметь основания для того, чтобы непоколебимо и окончательно желать некоторого акта и все равно оставаться свободной. Если свобода как-то самоопределяется, она разрушается. Но что они скажут тогда о свободе Бога, чья полная, незыблемая, премудрая воля никогда не изменяется, ибо никогда не находит в божественном разуме никаких оснований для изменения? Продолжать желать и упорствовать в своих решениях ничуть не меньшее проявление свободы, чем выбрать некоторый акт и решиться на него. Напротив, непостоянство и изменчивость нашей свободы являются доказательствами ее недостаточности и слабости. Это капризное непостоянство, присутствующее в нашей воле, — верный знак не ее совершенства, а, напротив, испорченности нашей души. Обратим внимание на причины этого. Непостоянство воли иногда проистекает из незнания оснований и условий, в силу которых было бы разумно придерживаться такого-то решения, или из нашей неспособности придерживаться благоразумно принятого решения. Итак, наше безразличие проистекает или из незнания, или из непостоянства, и первое приводит к тому, что мы бываем вынуждены в силу каких-то оснований изменять ранее принятое неверное решение, а второе заставляет напрасно менять ранее принятое разумное решение. В самом деле, если бы какой-то до того скрытый свет осветил наш разум, мы должны были бы изменить или задержать неразумно принятое решение; если не проливается никакого нового света, то благоразумная воля придерживается принятого решения. Именно отсутствие двух названных пороков и, следовательно, какого бы то ни было безразличия, образует совершенство воли Бога и блаженных[667]. Представим, в самом деле, что божественное всемогущество избавило волю сотворенного существа от незнания и непостоянства; тогда эта воля будет неизменно и вечно благой, т. е. будет неизменно и вечно свободной. В таком состоянии души пребывают блаженные. Постоянно привязанные к наисовершенней справедливости, каковой является Бог, непобедимо противоположной всякой несправедливости, они извечно пребывают в акте любви, который они однажды осуществили. Свободные от всякой слабости, недостоверности и незнания, они превыше всего, во всем и всегда любят все ту же справедливость, не замечая в этом полном свете ни тени основания, которое могло бы отвратить их от их первого решения. Они незыблемо любят, потому что они так хотят; они свободны. Неудивительно, что мы не можем представить себе такое состояние, ибо в этой жизни не испытываем ничего подобного. Вот почему в нас всегда присутствует непонятно какое сомнение, действительно ли воля блаженных, устремленная в необоримом порыве к Богу, вполне свободна. Тем не менее и здесь, на земле, можно обнаружить в человеческой воле некоторые следы подобного состояния. Возьмем человека столь совершенной святости, что никогда не видели более совершенного среди тех, кто не созерцает Бога непосредственно. Представим себе, что он испытывает сильнейший ужас перед пьянством, не только в силу непреодолимого физического и морального отвращения, что было бы вполне естественно, но и в силу его высокой добродетели, и считает этот мерзкий порок хуже смерти. Мы спросим его, мог ли бы он напиться. Возможно, он ответит: «Я мог бы, но я не хочу». Будем настаивать и потребуем, чтобы он этого пожелал. Никакие обещания, искушения, доводы или угрозы не смогут склонить его к этому, и не потому, что он чувствует, будто его воля определена к его решению грубым принуждением, ограничивающим ее, но потому, что он видит всю абсурдность и грязь этого порока, так что, по крайней мере если какая-то неистовая страсть не затмит его разум, он никогда не сможет поменять свое решение. И тем не менее ему всегда будет казаться, и совершенно правильно, что он мог бы изменить свое решение, если бы захотел. Но он никогда не найдет никакого повода и никогда не пожелает этого[668]. Он свободен, хотя никоим образом не безразличен. То же утверждение можно доказать, впрочем, показав, к каким абсурдным следствиям приводит признание безразличия необходимой частью истинной свободы. Отсюда бы следовало прежде всего, что действие благодати на наши души абсолютно противоречит нашей свободе. В самом деле, совершенная благодать совершенно устраняет безразличие нашей воли, ибо благодать тем менее совершенна, чем менее совершенно она устраняет безразличие[669]. Следовательно, если бы свобода состояла в безразличии, благодать, определяющая нас к такому-то или такому-то акту, обязательно лишала бы нас свободы. Совершенное безразличие подобно весам, отклоняющимся в ту или иную сторону под действием малейшего толчка. Способность безразлично склоняться в ту или иную сторону уменьшается любым, сколь угодно легким толчком, который уже склоняет чашу весов в какую-то сторону; чем больше положили на одну из чаш, тем труднее склонить их в другую сторону, так что, в конце концов, для этого уже не хватит соединенных сил тела и воли. Точно так же обстоит дело с безразличием нашей воли. Малейшее движение благодати разрушает его совершенное равновесие; если благодать велика, безразличие уменьшается; если благодать совершенна, безразличие исчезает полностью. Не счесть нелепостей, вытекающих из такого воззрения. Например, придется утверждать, что всякое движение похоти уменьшает свободу и что, следовательно, человек не ответствен за ошибки, совершенные под воздействием слишком сильного искушения. Придется утверждать также, что привычки, лишающие нас безразличия, лишают нас также и свободы, и что <вина> за проступки тем менее серьезна, чем более они привычны. Придется утверждать, наконец, что Бог и блаженные, утвердившиеся в благодати, не свободны. Абсурда достаточно, чтобы учение, из которого они вытекают, можно было считать истинным; поэтому его необходимо отбросить. Свобода вовсе не такова, и если мы хотим проникнуть в тайное святилище, в котором она пребывает, мы найдем ее там же, где пребывает и воля. Воля и свобода суть одно. Разумеется, есть много оснований, определяющих наши волеизъявления; нужно, чтобы, помимо воли, рассматриваемой сама по себе и как бы обнаженной, было еще что-то, что побуждало бы ее желать и осуществлять свой свободный выбор[670]. Такую роль играет наслаждение. Воля хочет того, что доставляет ей наслаждение, и нет никаких волеизъявлений, которые не вызывались бы наслаждением некоторого рода[671]. Это наслаждение может зависеть от естественной склонности нашей испорченной природы к греху или от света ниспосылаемой нам Богом благодати[672], но в любом случае его роль состоит в том, чтобы побудить нас желать, и, следовательно, желать свободно, потому что воля и свобода суть одно[673]. Поэтому корень всей нашей свободы, проявляющейся как в наших внешних действиях, так и во внутренней активности, находится в самой воле, и только благодаря ей все эти действия оказываются в нашей власти. Воля свободна не потому, что есть какая-то другая воля или другое волеизъявление, но в силу своей собственной сущности, которая необходимым образом включает свободу. Следовательно, воля свободна по своей сущности, и утверждение «Воля не свободна» столь же противоречиво, как и утверждение «Мы можем желать, не желая», или даже «Мы не можем делать то, что хотим, в актах, подчиненных нашей воле». Одним словом, это столь же противоречиво, как и утверждение «Воля не есть воля»[674]. Таким образом, теология Янсения опирается на философскую систему, все части которой тщательно пригнаны[675] и основным содержанием которой является суровая критика молинистского индифферентизма. Едва ли нужно особо указывать, насколько очевидно присутствие этой философской системы и насколько Янсений не расположен ее скрывать. Ведь вопрос, с его точки зрения, имеет принципиальное значение. Пелагианская ересь есть в сущности философское заблуждение относительно истинной природы нашей свободы, основанием которого, basic poene praecipua[26*] является индифферентизм. Поэтому критика свободы как безразличия является основанием янсенизма, и «Августин»[676] «mordicus» борется с этим ложным учением, ибо Пелагий «mordicus»[27*] за него держится. Глава VI Декарт и рождающийся янсенизм Этот труд, как известно, имел исключительную судьбу. Иезуиты Лувена всегда имели проблемы с Янсением, и даже мертвый он оставался объектом их пристального внимания. Его душеприказчики, каковыми являлись его капеллан и два его друга, Фромон и Галенус, боясь препятствий с их стороны, решились нарушить папские декреты и издать «Августина», не представив предварительно рукопись в Рим. Тем не менее иезуиты ухитрились раздобывать листы книги по мере ее печатания и старались добиться декрета о ее запрещении как нарушающей послание Павла V, подтвержденное Урбаном VIII. Несмотря на их проворство, книга вышла до появления декрета, который должен был бы ее остановить. Издание 1640 г., опубликованное в Лувене, разошлось мгновенно. В то же самое время печаталось второе издание, появившееся в Париже в 1641 г., а за ним должно было последовать третье издание в Руане в 1643 г. Иезуиты, не сумев добиться успеха с первой попытки, попробовали атаковать «Августина» с другой стороны. В книге Янсения их особенно беспокоили параллели, которые он устанавливал и на которых настаивал, между их учением и учением полупелагиан. Поэтому они постарались выдвинуть встречное обвинение. 22 марта 1641 г. иезуит Жан Гролль (Groll) защитил в Лувене диссертацию, написанную под руководством о. Жана де Жонга (Jonghe), в которой он защищал Орден от обвинения в пелагианстве и полупелагианстве, возводимого на него Янсением, и пытался доказать, что учение «Августина» противоречит определениям Тридентского собора. Диссертация с примечаниями была немедленно отпечатана в Лувене и в том же самом году издана также в Париже, у Шатлена[677]. Диссертация была прямым ответом на нападки, которым подверглись теологи Ордена, так что устами Жана Гролля отвечало все Общество Иисуса. Текст, размеры которого существенно превосходили размеры обычных диссертаций, размещен в двух колонках, в одной из которых приводится учение Янсения, а в другой — то, которого придерживались Theologi Societatis[2*]. Можно легко догадаться, что в таком формальном опровержении янсенитскому пониманию свободы досталось изрядно[678]. На критику свободы как безразличия, выстроенную Янсением, была, в свою очередь, обрушена груда цитат и ссылок всякого рода, а в пользу свободы как безразличия приводились веские основания[679]. Мы обнаруживаем здесь обычный арсенал аргументов против томизма, включая сближение с кальвинизмом и положения, обычно принимаемые теологами Ордена. В то же время мы найдем здесь и несколько свежих аргументов, выдвигаемых специально против новых утверждений учения Янсения. С особой энергией лувенская диссертация обрушивается на одно из недопустимых заблуждений, содержащихся в «Августине»; это утверждение, содержащее в себе радикальное отрицание молинизма: «Quod voluntarie fit, etiam si in necessitate fiat, libere tamen fit»[4*][680]. Так обстояли дела в середине 1641 г. Как раз тогда завершалось печатание «Размышлений о первой философии», но Декарт, как кажется, еще не считал себя скомпрометированным. Уточним некоторые даты. В 1630 г., когда Декарт открыл Мерсенну свои размышления о божественной свободе, то узнал от него о появлении книги, которую только что издал Жибьёф. К октябрю 1631 г. он прочитал эту книгу во всей ее новизне. Мы знаем, какое удовольствие испытал Декарт при ее чтении; идеи Жибьёфа его удовлетворяют, и он готов «подписаться под каждым его воззрением». В 1631 г. полемика, которую позднее вызвала книга Жибьёфа, еще не разразилась; в то время иезуиты интриговали в Риме, чтобы добиться ее осуждения, но пока не поднялось никакого шума на публике. В это время Декарт перестал переписываться с Мерсенном по вопросу о свободе и вообще, по-видимому, настолько ограничил свою переписку, что в период с конца 1631 г. до января 1637 г. мы имеем всего четырнадцать его писем к Мерсенну, полностью посвященных научным вопросам или осуждению Галилея, которым в 1634 г. Декарт был очень озабочен[681]. 1637 г. отмечен возобновлением весьма активной переписки, но до 1640 г. — время окончательной редакции «Размышлений» — вопрос о свободе в ней не затрагивается. Ничто не позволяет считать, что Декарт продолжал заниматься этой проблемой. После 1630 г., когда он писал Мерсенну о божественной свободе, вопрос больше не поднимался, и он никогда больше не сообщал своему корреспонденту свои мысли о человеческой свободе. Так, в «Рассуждении о методе» он лишь слегка касается этого вопроса, но не занимает никакой определенной позиции. Одним словом, он ни с кем не говорил о проблеме человеческой свободы, и мы не видим, чтобы кто-нибудь говорил с ним на эту тему. Следовательно, в 1640 г. — во время редактирования «Размышлений» — Декарт еще придерживается позиции, представленной в книге Жибьёфа, книге, которую он весьма высоко оценивает и, по-видимому, не знает о ее судьбе. Вот неудобство, проистекающее из той относительной изоляции, в которой он жил. Если бы он поселился во Франции, то уж наверняка не остался бы в неведении относительно истории «De libertate» и поднявшихся вокруг этой работы ожесточенных споров. Он знал бы о книгах Анна, Рейно и об обвинениях в ереси, выдвигаемых против нового критика свободы как безразличия. Он знал бы, наконец, что концепция «De libertate», убежденным сторонником которой он себя объявил, после 1631 г. с каждым днем становилась все более и более скомпрометированной и компрометирующей. Но Декарт живет в добровольной изоляции. Он занимается окончательной редакцией «Размышлений о первой философии», ставит проблему человеческой свободы и решает ее, не сообщая никому каких-либо деталей и все еще находясь под влиянием книги, которая у него под рукой и которая чрезвычайно ему нравится; он использует то, что ему показалось интересным в работе Жибьёфа, не подозревая о связанных с этим проблемах. К несчастью, 1640 г. был также годом выхода в свет «Августина». Декарт окончательно дорабатывал «Размышления» с ноября 1639 г. по март 1640 г.[682] и сразу после получения возражений Катера[5*] отправил свою рукопись вместе с возражениями и ответами Мерсенну. Письмо об отправке датировано 11 ноября 1640 г. «Августин» же появился в сентябре того же года, и, естественно, Мерсенн, если и не знал об этом раньше, вскоре был уведомлен. Как и все теологи той эпохи, он интересовался спорами о благодати и, не заявляя о своей позиции публично, не упускал случая обсудить этот вопрос приватным образом. В конце 1640 г. он как раз обсуждал этот вопрос со своим корреспондентом Риве (Rivet). Мерсенн был молинистом. Риве был томистом и августинианцем, готовым, как кажется, стать янсенистом[683]. Мерсенн придерживался убеждения, «что Бог не хочет никого осудить, но что каждый был бы спасен, если бы пожелал содействовать своему спасению»[684]. Это утверждение возмутило Риве, который хотел после этого принудить Мерсенна устроить рай на манер Оригена и «определить туда всех чертей» или признать, что если Бог хотел спасти всех людей, то ему это не удалось. Что же касается условия «если бы они пожелали содействовать своему спасению», то оно казалось ему совершенно неудачным, ибо: «Откуда происходят эти действие и содействие? Почему Бог не действует и не содействует всем? Или он этого не может? Не может, даже если хочет, подчинить волю всех погибающих и совлечь их с дурного пути? Почему он так не делает? Именно в этом мы должны восхищаться его провидением, однако смотреть на его повеления, не забираясь на небо в Его рабочий кабинет»[685]. Риве, таким образом, пытался обратить Мерсенна. По счастью, с небес ему пришла поддержка, и божественное провидение послало ему в тот час союзника. Этим союзником было не что иное, как книга «Августин», «великая книга» Янсения, о появлении которой он сообщал своему другу 10 ноября того же года, т. е. накануне того дня, когда Декарт послал Мерсенну рукопись «Размышлений»[686]. Мерсенн, должно быть, прочитал оба текста почти одновременно и не преминул отметить, до какой степени критика свободы как безразличия, содержавшаяся в «Четвертом размышлении», была в некоторых отношениях близка той, которая содержалась в «Августине». Очевидно, что Декарт себя скомпрометировал, и потому, как только начались серьезные нападки на «Августина», Мерсенн забеспокоился. Тут, кстати, представился случай поговорить об этом с Декартом. Среди теологов, которым передали «Размышления», чтобы получить их возражения, нашелся один, указавший на некоторые трудности, связанные с концепцией человеческой свободы, предложенной Декартом. Мерсенн предупредил Декарта о затруднениях, которые он встретит с этой стороны, но Декарт простодушно ответил, что он хорошо защищен Жибьёфом, ибо не написал ничего такого, что не согласовывалось бы с учением «De libertate»[687]. Было очевидно, что Декарт не отдает себе отчета в изменениях, которые произошли после 1631 г. в положении борющихся партий. Мерсенн настаивал и пытался заставить его понять, что он подвергает себя риску оказаться объектом энергичных нападок, может быть, даже навлекает на себя проблемы, включаясь таким образом в диспут, исход которого непредсказуем. К этому доброму совету он добавил ценную рекомендацию. Если Декарт так уж дорожит своей критикой свободы как безразличия, пусть он хотя бы выяснит современное состояние полемики. Мерсенн спросил его, читал ли он недавно вышедшего «Августина» и диссертацию иезуитов из Лувена, в которой, напротив, защищается свобода как безразличие против Янсения. Декарт ответил, что не видел ни одну из этих двух книг и не думает, что ему нужно с ними знакомиться, но что ему, впрочем, хотелось бы знать, где был напечатан «Августин», чтобы достать его в случае необходимости. Во всем остальном, Декарт пребывал в состоянии полного доверия к учению «De libertate» и прятался за эту книгу как за каменную стену[688]. Как бы он удивился, если бы узнал, что сам Жибьёф в то время не чувствовал себя в безопасности! Прочитал ли Декарт диссертацию из Лувена и саму книгу Янсения? У нас нет никаких оснований утверждать это с уверенностью. Можно сказать только, что есть большая вероятность того, что Декарт это сделал. Неопределенность его ответа Мерсенну, желание выяснить издателя книги Янсения, тогда как зачастую он просто и однозначно отказывался читать книги, которые ему рекомендовали, его постоянная забота не осложнять отношения с церковью и обеспечить успех своего учения у теологов — все заставляет нас думать, что Декарт познакомился, конечно, не со всей книгой Янсения, но по крайней мере с теми частями, в которых рассматривалась свобода. Но, в любом случае, даже если он и не читал никогда «Августина», он был теперь предупрежден. Он знал, что работа Янсения содержала учение о свободе, аналогичное его собственному из «Четвертого размышления», и этого оказалось достаточно, чтобы Декарт был начеку, ибо начиная с 1642 г. вокруг янсенизма развернулась столь бурная полемика, и события повернулись таким образом, что в мире философов и теологов того времени никто не мог уже этого не знать. Представим себе теперь, каким могло быть его умонастроение с тех пор, как Мерсенн предупредил его. События развивались стремительно. В Париже в конце 1642 г. Исаак Абер (Habert), который ранее был одним из тех, кто горячо одобрял книгу Жибьёфа, перебежал в другой лагерь, за что его всячески попрекали янсениты, и в своих проповедях неистово обрушивался на книгу Янсения[689]. Сен-Сиран, узнавший новость об этих проповедях в тюрьме Винсенна, писал Арно в некоем пророческом стиле, побуждая того ответить на них: «Tempus tacendi et tempus loquendi»[6*]. Время говорить пришло; молчать было бы преступлением, и я нисколько не сомневаюсь, что Бог именно вашими руками покарает его видимо и весьма ощутимо»[690]. Чтобы Арно кинулся в бой, даже не требовалось так много, и в течение 1643 г. появилась книга о «Частом причастии», за которой в 1644 г. последовала «Апология м-сье Янсения, епископа Ипрского, и учения святого Августина, объясненного в его книге, названной «Августин», против трех проповедей м-сье Абера, парижского теолога». В то же время иезуиты отвечали ударом на удар и даже при необходимости предупреждая удары. Известно, с каким пылом они выступили против книги о «Частом причастии», и 1643–1644 гг. были полностью посвящены этой борьбе. Проповеди о. Нуэ, «Письма Евсевия Полемарху», книга о «Публичном раскаянии» о. Пето и уйма других трактатов, книжек или сочинений, за которыми немедленно следовали ответы на них, показывают все ожесточение этой полемики. Но Орден иезуитов в основном стремился добиться осуждения новой секты более высокими инстанциями. Уже к 1 августа 1641 г. иезуиты добились от Рима постановления Инквизиции, запрешающего печатание и чтение книги Янсения, и несмотря на почтительнейшие упреки Жана Янсения, племянника автора, постановление было утверждено. Сторонники «Августина», особенно в Лувене, с этого момента, не переставая, боролись за отмену буллы. Кардинал Барберен не раз повторял архиепископу <города> Малина, что булла о запрещении не отменена и продолжает действовать[691]. Это еще не означало осуждения самого учения, но было явным знаком того, что янсенисты вызывают подозрения. Между 1641 и 1644 гг. полемика также принимала все более скверный для янсенистов оборот. Одновременно все те, кто так или иначе боялся оказаться скомпрометированным этим делом, старались доказать свою правоверность и выпутаться из него. Не говоря об Абере, сделавшем полный разворот и даже нечто большее, томисты и Оратория, в частности, стали проявлять заметное беспокойство. Они боялись, что и в самом деле иезуиты усмотрят в происходящем удобный повод для того, чтобы скомпрометировать всех своих давних противников, — янсенистов, томистов, ораторианцев, — не делая между ними никакого различия и принимая одних за других. Иезуиты же, в самом деле, в этот момент торжествовали. Учение Молины, на которое его противники так долго стремились бросить тень, оказывалось, очевидно, единственным, непричастным янсенизму. Что касается томизма, то хотя он не был янсенизмом, но мог, при строгом подходе, оказаться способствующим янсенизму. Иезуиты представляли себя как Общество, избранное Богом, чтобы защищать святое учение против ересей, осаждавших Церковь. Борясь, с одной стороны, против кальвинизма и проникновения кальвинизма, породившего томизм, они, с другой стороны, противостояли янсенизму. Пришло время заключить с ними сделку, и все так и поступили. Теперь томизм должен был защищаться не от Молины, но — дело гораздо более сложное и деликатное — от янсенизма, с которым его старались смешать. Все силы томизма уходили на эту борьбу, и можно сказать, что с этого момента он перестал существовать как живое и деятельное учение в рамках Церкви. Жибьёф был одним из тех, кого все этого компрометировало наиболее серьезно. Ему еще не забыли «De libertate», который сами сторонники «Августина» признавали соответствующим духу их учения; и глава книги Янсения, посвященная оценке книги Жибьёфа, не придавала ей более ортодоксального вида[692]. Возможно, Янсений высказывал в его адрес немало критических замечаний. Он не мог признать подлинно августиновским учение о полноте, ибо не нашел этого ни в одном из шестисот фрагментов св. Августина, посвященных свободе. После восемнадцати лет упорного и прилежного чтения своего <любимого> автора Янсений не мог приписать ему учение, которого нигде у него не встречал. Но в то же время он признавал, что в четырех важнейших моментах Жибьёф высказывает в «De libertate» саму истину; и первым из них является категорический отказ Жибьёфа признать безразличие существенным совершенством всякой истинной свободы. Таким образом, Янсений публично заявлял, что относительно критики свободы как безразличия он и Жибьёф совершенно согласны[693]. Жибьёф охотно обошелся бы без такого одобрения; его и без того достаточно стесняло первое одобрение, которое Янсений написал по просьбе Сен-Сирана. Да и в окружении Жибьёфа об этом уже стали говорить и проявлять беспокойство. Абер, бойкий проповедник, ударивший в набат по поводу «Августина», собирался снова поднять шум, теперь уже в связи с Ораторией, и отречься от одобрения, которое он когда-то дал «De libertate». Теперь он увидел, к каким следствиям ведет это отрицание свободы как безразличия, составляющее основание всей системы Жибьёфа, или, выражаясь языком иезуитов той эпохи, его «собственной ереси»[694]. Надо прежде всего отдать справедливость Жибьёфу в том, что в этой переделке он думал не только о себе. Его первой мыслью, как кажется, была память о кардинале де Берюлле, которую скандал вокруг янсенизма уже несколько запятнал. В воспоминаниях, которые он составлял для второго издания сочинений кардинала[695], он старался прежде всего подчеркнуть отличие главы его конгрегации от этих докторов, которые считают, что в писаниях св. Августина можно найти любые решения любых проблем, связанных с благодатью. Но в то же время Жибьёф старался защитить и себя, выбросив из «De libertate» все места, которые могли бы показаться опасными. Он готовил второе, пересмотренное и исправленное издание. Это издание разделило судьбу его «Libertas vindicata» и никогда не увидело света. Может быть, Жибьёфа внезапно настигла смерть; может быть, ему дали понять, что раз его не очень трогают, то лучше хранить молчание, чтобы все успокоилось, чем снова привлекать внимание не очень желательной публикацией. Как бы то ни было, проект не был осуществлен[696]. Знал ли Декарт о деталях борьбы, развернувшейся вокруг «Августина», и о беспокойстве, царившем в стане томистов? Переписка хранит молчание по этому поводу, и мы не можем с уверенностью утверждать, что он знал о каких-либо книгах иезуитов, направленных против учения Янсения, кроме диссертации из Лувена. Но и этого было достаточно, чтобы определить его позицию; и можно полагать, во всяком случае, что было бы невероятно, если бы его не достигли хоть какие-то слухи об этих спорах. Как бы то ни было, Декарт узнал два наиболее важных эпизода этой полемики достаточно своевременно, чтобы успеть внести изменения в текст «Первоначал философии», печатание которых было закончено 10 июля 1644 г., по крайней мере, достаточно своевременно, чтобы в день их выхода в свет он вполне мог поздравить себя с тем, что занял осторожную и сдержанную позицию по вопросу о свободе. В начале апреля 1644 г. Декарт уже знал сложность ситуации, в которой боролся Арно; он видел ее своими глазами во время поездки в Париж, и, наконец, пока «Первоначала» были в печати, он узнал от о. Мелана о появлении книги Пето «De libero arbitrii»[9*] и о том, какое в ней содержалось учение. Декарт знал от аббата Пико о борьбе между Арно и иезуитами и о том поражении, которое Арно в конце концов потерпел. Поскольку Декарт считал Арно одним тех теологов, которые были к нему наиболее благосклонны, и полагал, что тот уже готов вступить на путь новой философии, то решил, что ему не стоит ждать ничего хорошего от преследователей Арно. В вопросах теологии они были близки по взглядам и по духу; Арно доказал, что готов следовать за идеями Декарта, и поэтому у Декарта были все основания подозревать, что враги одного станут врагами другого. Он уже знал при этом, каковы эти враги на деле, ибо уже испытал на себе их нежелание признавать в своих школах истинную философию. Немилость, в которую впал Арно, должна была, вероятно, распространиться и на него. Ему оставалось только одно утешение: мысль о том, что его работы ни прямо, ни косвенно не касаются теологии и что в этом плане в них не смогут найти поводов для хулы[697]. Вот в каком состоянии духа пребывал Декарт в 1644 г., и посещение им Парижа в том же году могло только усугубить его настроение. Очевидно, что он узнал там все детали данного дела и состояние полемики. Арно был вынужден скрываться из-за своего отказа ехать оправдываться в Рим, поэтому он сам не мог встретиться с Декартом в июле 1644 г, но послал к нему молодого священника из числа своих друзей, г-на Валлона де Бопюи, чтобы «предложить ему свои услуги. Он даже указал ему новую проблему в связи с его объяснением таинства пресуществления на основе его принципов, но скорее он хотел дать молодому священнику тему для беседы с этим великим человеком, чем получить от него определенный ответ, в котором он будто бы нуждался, по поводу предложенной трудности»[698]. Декарт своими глазами мог увидеть, каким преследованиям подвергался Пор-Рояль; при этом наверняка он счел свою осторожность более чем оправданной. К тому же он знал, что иезуиты не ограничились диссертацией из Лувена, и продолжают бороться с противниками свободы как безразличия. В мае 1644 г. о. Мелан написал ему по поводу книги «De libero arbitrio», которую о. Пето только что опубликовал против Янсения и которая должна была вскоре выйти включенной в книгу «Dogmata Theologica» этого известного эрудита. Возражения о. Мелана заставили Декарта задуматься. Если иезуит, выказывавший такую симпатию к новой философии, не может тем не менее не испытывать сомнений по этому поводу, затрагивающему честь Ордена, сколько же препятствий на его пути подстроили бы другие, если бы он держался своей первоначальной позиции[699]? Именно в промежуток времени между 1641 и 1644 гг., столь насыщенный событиями, составлялись и публиковались «Первоначала философии». Декарт говорил, что защищен от любых нападок со стороны теологии; однако он говорил так, вовсе не будучи совершенно в этом уверенным, и, возможно, он говорил это отчасти для того, чтобы подбодрить самого себя. Мы же знаем, с другой стороны, как обстояло дело и как Декарт по неосторожности, о которой, без сомнения, сожалел, в какой-то мере скомпрометировал себя. Вопрос в том, будет ли он в новой работе упорствовать в своей первоначальной установке, или, напротив, попытается сгладить произведенное ею неблагоприятное впечатление. Едва ли можно сомневаться в его решении, ибо на него должны были действовать и иные соображения помимо простой осторожности. Со времени публикации «Размышлений о первой философии» смысл и относительная значимость некоторых учений изменились. В 1641 г. критика свободы как безразличия могла быть всего лишь неприятной иезуитам. Это была бестактность, но не более того. В 1644 г. она оказалась тесно связанной с целой концепцией благодати и предопределения, которая устрашила даже многих томистов. Критика свободы как безразличия составляла самую основу «Августина», книги, запрещение которой подтверждалось уже несколько раз, подозрительной, подвергающейся жестоким нападкам со всех сторон, и пребывающей под постоянной угрозой осуждения, которое, как говорили, должны объявить со дня на день. Одним словом, к этому времени критика свободы как безразличия воспринималась как составная часть янсенизма. Вопрос в том, стал ли Декарт компрометировать себя близостью к этой новой партии. Нет, он не стал себя компрометировать, и не только из осторожности, но и потому, что не имел ничего общего с янсенизмом и не имел твердого убеждения по данному вопросу. Вспомним ключевой момент споров о благодати — вопрос о согласовании божественного предустановления и нашей свободы. Это была чисто теологическая проблема, о которой Декарт, строго говоря, ничего не думал. Когда его втягивали в споры и заставляли высказаться, он в конце концов представлял случайное решение, но делая это только для своей защиты и всегда напоминая при этом, что подобные вопросы превышают способности нашего понимания и что мы не можем постичь природу Бога с помощью одного только нашего разума. Повод объясниться представлялся, по-видимому, два раза, и при таких обстоятельствах, что если бы Декарт имел какое-то убеждение на этот счет, ему ничто не мешало бы высказаться. В первый раз это было тогда, когда Бурман в частной беседе выказал большую озабоченность теологическими проблемами и хотел во что бы то ни стало узнать у Декарта, как примирить неизменность Бога с тем, что Бог склоняется на наши молитвы. Декарт отвечал на это, что Бог совершенно неизменен и от века определил то, что надлежит даровать либо не даровать человеку, но таким образом, что Он повелел даровать любую вещь только в соответствии с молитвой каждого человека, т. е. Он повелел даровать нам свою милость, только если мы молимся Ему и ведем благой образ жизни, так что нам следует молиться Ему и жить добродетельно, если мы хотим от Него что-то получить. Такой ответ ни к чему не обязывал и мог быть принят любой партией. Бурман не удовольствовался им и, желая получить более точную формулировку убеждений Декарта, вынудил того к признанию, что он склонен согласиться скорее с гомаристами, которые приписывают много божественному всемогуществу и мало — свободе, чем с арминианами[10*], а среди католиков — с иезуитами, которые приписывают мало — божественному всемогуществу и много — свободе. Декарт, возможно, слышал разговоры о спорах Гомара и Арминия, но нет никаких оснований предполагать, что они на него хоть как-то повлияли[700], и сами термины, которыми Бурман выражает свою мысль, указывают, как нам кажется, что заключение философа по этому поводу скорее было навязано ему его собеседником, чем вытекало из естественного хода его мыслей[701]. Возможно также, что из прочитанной литературы он вынес легкое личное предпочтение томизма, что и проявилось, когда его заставили высказаться по данному вопросу. Но это — гипотеза, которую, как нам кажется, никак не подтверждает переписка с Елизаветой[12*]. Склоняя наш конечный разум перед непостижимой, но несомненной способностью Бога примирить эти две несовместимые истины: нашу свободу и божественное предустановление, — Декарт надеялся удовлетворить требованиям теологов любой партии в этом вопросе. Возражения пришли с той стороны, откуда он, возможно, их не ожидал. То, что помогало ему снискать согласие католических теологов, создавало большие проблемы для протестантки Елизаветы, ее-то ничто не принуждало принять эти несовместимые суждения, и она не соглашалась их принять, пока Декарт, несмотря на его заверения, что он на это не способен, не обоснует сколько-нибудь разумно их примирение. Вопрос был поставлен в связи с разъяснениями по поводу морали, которые Декарт послал Елизавете. В самом деле, философ, зная, что существует Бог, который совершенен и решения которого непогрешимы, приходит к выводу, что мы должны «принимать как благо все, что с нами случается, ибо все это явно послано нам Богом»[702]. На что Елизавета отвечала, что, действительно, это соображение может дать нам утешение в тех наших бедах, «что проистекают из обычного хода природы и из установленного в ней Богом порядка», таких, как потеря имущества из-за бури или друзей — в результате смерти, но «не объясняет зла, причиняемого нам людьми, чья воля представляется нам совершенно свободной, и одна только вера может нас убедить в том, что Бог озабочен руководством человеческими волеизъявлениями и что Он предопределил судьбу каждого из нас еще до сотворения мира»[703]. Декарт в своем ответе отказывается проводить такое различение; в самом деле, одна только вера учит нас тому, что такое благодать, с помощью которой Бог поднимает нас на вершину сверхъестественного блаженства, но разума, т. е. одной философии, достаточно, чтобы доказать, «что никакая, даже самая ничтожная, мысль не может прийти на ум человеку без того, чтобы Бог хотел и пожелал этого от века». Уверенность в божественном предопределении опирается на рассмотрение Его наивысшего совершенства; все действия, зависящие от свободного выбора человека, зависят от Бога как от своей первой и неизменной причины, ибо Он «не был бы в высшей степени совершенным, если бы в мире происходило что-либо, что от Него зависело бы не полностью». Поэтому мало сказать, что Бог есть всеобщая причина всех вещей в том смысле, какой придает этому термину схоластика; в самом деле, солнце есть всеобщая причина всех цветов, однако оно не является тем не менее причиной отличия тюльпанов от роз, ибо произрастание этих цветов не зависит целиком от действия солнца, но и от некоторых других, частных причин. Поэтому причина может быть всеобщей, не будучи в то же время полной (totale). Бог, напротив, является полной причиной всех событий в универсуме, следовательно, полной причиной даже тех вещей, которые зависят от нашего свободного выбора[704]. Выражаясь таким образом, Декарт, однако, лишь воспроизводит позицию, занятую им в «Первоначалах философии»: достоверность свободы, достоверность предопределения, сдержанность в объяснении того, каким образом они сочетаются. Но такая сдержанность не могла удовлетворить Елизавету; ее мало интересовало, как свобода сочетается с требованиями вероисповедания, которое она не разделяла, но ее весьма интересовало зато, как понимает их согласование сам Декарт, если божественное предопределение не просто пункт символа веры, но может быть с достоверностью доказано. Вот почему, видя, что ей предлагают принять как очевидные две истины, которые она не в состоянии была согласовать, что ее обязывают принять как истину разума то, что она считала относящимся к истинам веры, она сочла возможным, несмотря на сдержанность Декарта, добиваться от него каких-то объяснений по этому вопросу. В самом деле, ей казалось, что доводы, доказывающие бытие Бога, недостаточны для доказательства того, что Он является неизменной причиной не только всех событий, не зависящих от свободного выбора человека, но даже и зависящих от него. Наивысшее совершенство Бога доказывает только то, что если бы Бог пожелал, Он мог бы стать причиной всех событий, которые сейчас зависят от нас; для этого Ему было бы достаточно не давать нам свободу выбора. Но поскольку Бог наделил нас свободным выбором, это означает, что Он не пожелал быть неизменной причиной всех событий, и поскольку Он сотворил нас свободными, это означает, что Он пожелал, чтобы мы были по крайней мере в этом смысле независимыми[705]. Но Декарт не мог согласиться с таким утверждением по той простой причине, что, с его точки зрения, оно было противоречивым. В самом деле, утверждение, что Бог создал людей независимыми, влечет противоречие. Если природа людей такова, что действия их воли не зависят от божественной воли, то божественное могущество конечно. С другой стороны, если Бог создал людей наделенными такой волей, значит, его могущество бесконечно. Поэтому сказать, что Бог сотворил людей независимыми, все равно что сказать, что Он одновременно конечен и бесконечен, что заключает в себе противоречие. На самом деле, мы должны согласиться признать равно достоверными и нашу способность свободного выбора, потому что чувствуем ее в себе, и существование всемогущего Бога. Достаточно знать, «что испытываемая нами на опыте независимость, делающая наши поступки похвальными или же достойными порицания, вовсе не является несовместимой с зависимостью, которая имеет иную природу, согласно которой все подчинено Богу»[706]. Но Елизавета никак не могла увидеть совместимость этих положений; она понимала оба утверждения, но считала, что «невозможно их сочетать». Одно противоречие стоило другого, и она совсем не понимала, каким образом божественное могущество могло бы быть зараз бесконечным и ограниченным, но она тем более не понимала, как наша воля может быть одновременно свободной и подчиненной установлениям божественного Провидения, поэтому-то она и просила Декарта, который, как казалось, видел возможность решения, поведать ей его[707]. Декарт хотел угодить своей знатной корреспондентке и в первый и последний раз прямо взялся за решение данного вопроса, которое, как сказано в «Первоначалах философии», бесконечно превосходит ограниченное человеческое понимание. Отметим прежде всего, что Декарт проявил при этом не слишком много воображения. Он оживил старые воспоминания из Ла Флеш и удовольствовался тем, что согласовал их между собой, чтобы придать им вид удовлетворительного решения. Чтобы объяснить «зависимость и свободу» нашего выбора, Декарт, как известно, прибегнул к сравнению. Представим себе короля, который запретил дуэли и с высокой степенью уверенности знает, что два дворянина его королевства, живущие в разных городах, находятся между собою в ссоре, причем они настолько восстановлены друг против друга, что нет той силы, которая помешала бы им сразиться, если бы они встретились. Представим себе, с другой стороны, что этот король дает каждому из них поручение, которое приводит одного из них в определенный день в город, где находится другой. Этот король достоверно знает, что дворяне встретятся, будут драться и, таким образом, нарушат его запрет. В каком-то смысле он этого хочет. Но можно ли сказать, что он их к этому не принуждает? Никоим образом, потому что его предварительное знание обстоятельств и даже его воля, направленная на то, чтобы они встретились, не препятствуют им сражаться так же свободно, как если бы они встретились случайно. Но то, что может в данном случае сделать король, может сделать и Бог, и Он делает это во всех ситуациях, касающихся свободных действий людей, поскольку Он обладает бесконечным могуществом. Бог, который все может и все знает, «точно знал, каковы будут все побуждения нашей воли. Ведь Он сам их в нас вложил и Он же распределил все вещи, находящиеся вне нас, заставив те или иные объекты являться нашим чувствам в определенное время и предопределив такую, а не иную реакцию на эти объекты нашей свободной воли; так Он пожелал, однако Он не пожелал тем самым ее ограничить»[708]. Вычленим объяснительную схему из той благородной аллегории, в которую Декарт ее облек[709]. Мы увидим просто-напросто изложение «средней науки» Молины. В этом примере нетрудно разглядеть частный случай его знаменитого учения, изложенного в «Concordia liberii arbitrii cum divina praescientia»[19*], которое, конечно, преподавали Декарту в Ла Флеш на уроках богословия. Бог своим бесконечным знанием предвидит от века все наши свободные действия, которые мы совершим в тех или иных обстоятельствах, свободно Им определенных. Достоверность божественного предвидения и его выбор определенных обстоятельств, в которых мы принимаем свои решения, ничего не отнимают, таким образом, от абсолютной независимости нашей свободы[710]. Но Декарт, желая, вероятно, выяснить раз и навсегда этот теологический вопрос, усложняет ответ, включая в него решение совсем другой проблемы, обсуждение которой он когда-то слушал. К вопросу «Libertas arbitrii quo pacto cum divina praescientia cohaereat?» Декарт добавил вопрос «Utrum voluntas Dei semper impleatur?»[22*]. В самом деле, теологи видели здесь две существенно различные трудности. После того как было признано, что Бог может предвидеть наши действия, не определяя их, нужно еще объяснить, как Он может одновременно проявлять две по-видимому несовместимые воли: одна — которой он запрещает или повелевает совершать известные действия, и другая — создающая для нас условия, в которых мы свободно нарушаем его заповеди или запреты. Если воспользоваться примером Декарта, то как может Бог, если Он запретил дуэли, одновременно поместить меня в условия, в которых, как Он точно знает, я обязательно буду драться? Декарт выпутывается из этого затруднения с помощью различения, позаимствованного из теологии: «Подобно тому, как у вышеназванного короля можно обнаружить две различные ступени воли: одну, заставившую его желать сражения между двумя этими дворянами, ибо он сделал так, чтобы они встретились, другую — в силу которой он этого не желал, поскольку он запретил дуэли, — так теологи и у Бога различают абсолютную и независимую волю, которой Он желает, чтобы все вещи происходили так, как они и происходят, и другую волю, относительную, соотносящуюся с заслугами и провинностями людей, которой Он желает, чтобы была проявлена непокорность Его законам»[711]. Это различение по сути своей не принадлежит никакой школе. На него определенно указывает св. Фома[712]; под разными названиями оно встречается у всех теологов, обсуждавших данный вопрос. В самом деле, его можно проинтерпретировать в духе любой из двух школ в зависимости от того, опирается ли абсолютная воля на простое предвидение свободных актов (тезис молинистов) или на свободное повеление, от века выраженное Богом и предопределяющее природу всех наших актов (томистский тезис). Итак, принимая это различение, Декарт не присоединяется ни к одной из партий, однако на основании используемых им выражений можно сказать, что он, как нам представляется, принимает данное различение в той форме, которую ему придал Молина[713]. Как бы то ни было, ответ Декарта положил конец дискуссии, начатой Елизаветой. Была ли принцесса удовлетворена предложенным ей решением? Или, что более вероятно, она сочла бесполезным продолжать дискуссию, которая вышла за пределы философии и забрела в чащу непреодолимых теологических трудностей? Как бы то ни было, она не потребовала у Декарта никаких дальнейших объяснений. Для нас в этом споре особенно интересно отсутствие у Декарта определенной позиции, которое он демонстрирует в этом вопросе. С Бурманом он томист, а с Елизаветой — молинист; в зависимости от обстоятельств он защищает любое решение, навязываемое ему настойчивостью его собеседника. Поэтому его позиция в «Первоначалах философии» становится легко объяснимой. Понятно, прежде всего, что он отказался от критики свободы как безразличия. Слишком настойчиво защищая учение, которое он излагал в «Четвертом размышлении», Декарт рисковал бы показаться янсенитом; а мы только что видели, что он не был таковым ни в малейшей степени. Возможно, он зашел в этом отношении слишком далеко, потому что не только промолчал, но и отрекся от прежних взглядов. Это надо признать самым интересным в его поведении, однако в его оправдание можно заметить, что многие теологи той эпохи отступали с занятых позиций и отказывались от своих прежних взглядов. Отсюда можно понять значение параграфов, посвященных у Декарта согласованию божественного предопределения и нашей свободы в первой книге «Первоначал философии»[714]. Если не учитывать обстоятельств, в которых появилась данная работа, их присутствие совершенно необъяснимо. Ведь никто не требовал от Декарта отчета в его воззрениях по данному поводу и ничто не заставляло его объясняться. Чего проще было бы объявить нашу волю свободной и не вдаваться в согласование ее с божественным предопределением? Ведь в ту эпоху было вполне принято, чтобы любой католик, — а мы знаем, что Декарт энергично настаивал, что он является таковым, — принимал как истину веры согласование в Боге этих двух истин, какой бы ни была природа этого согласования. К тому же два параграфа, посвященные Декартом этому вопросу, не играют никакой роли в его аргументации. Можно задаться вопросом, какую роль играют эти вставки в обсуждении проблемы заблуждения, которую Декарт стремится в этом месте прояснить. Но дело в том, что данные параграфы адресованы не современным метафизикам, а теологам его времени. Мы должны видеть в параграфах 40 и 41 первой книги не столько выражение личной концепции, сколько подтверждение приверженности символу веры, к чему принуждали его обстоятельства. Но и его совесть не противоречила этому. Обращаясь к читателям «Размышлений о первой философии», которые причисляли его к томистам и, может быть, даже собирались причислить его к янсенистам, Декарт просто объявляет: «Мои объяснения природы заблуждения не привязаны ни к какому учению о предопределении. Я не молинист, не томист и тем более не янсенит, и если то, что я сказал, может ввести в заблуждение на этот счет, я прошу перестать заблуждаться. Будучи философом, я не имею и не могу иметь никого воззрения на подобные вопросы». В такой декларации, возможно, присутствует некоторый политический расчет. Но надо признать, что Декарт имел право защитить себя от необоснованного подозрения и публично отречься от партий, к которым никогда на самом деле не принадлежал. Глава VII Декарт и «Dogmata theologica» о. Пето Однако это ясное и скромное признание тем не менее не избавило Декарта от всех затруднений. Ведь текст «Четвертого размышления» оставался, и накануне появления «Первоначал философии» один из его корреспондентов, иезуит о. Мелан, хотел попросить у него объяснений. Этот иезуит, как и все прочие члены Ордена, конечно, придерживался позиции Молины. Спор о благодати был делом, затрагивающим корпоративную честь доминиканцев и иезуитов. Мелан воспользовался поводом недавней публикации трактата о. Пето о свободном выборе, чтобы в общих чертах изложить Декарту свое представление о безразличии и о свободе[715]. Хотя письмо Мелана утеряно, легко представить себе с помощью книги Пето возражения, которые оно могло содержать. О. Пето был известен не как философ, но скорее как историк и эрудит. Именно в качестве эрудита он решил выступить против книги Янсения. Три книги «De libero arbitrio» представляют собой набор текстов, расположенных так, чтобы стало очевидно, что учение Янсения — это учение не св. Августина и отцов церкви, но Лютера и Кальвина. Пето знает лишь один вид аргументации: апелляция к авторитетам, и его способ рассуждения состоит в том, чтобы сокрушить каждое утверждение Янсения грудой цитат. Но в конце третьей книги он начитает, наконец, испытывать некие философские сомнения и делает попытку как-то определить термин «безразличие», который постоянно использовал в своем сочинении[716]. Он признает, что это тяжелая задача, потому что данная идея наредкость неясна, и ее необходимо подвергнуть анализу. Что мы понимаем под безразличием, которое вводим в определение свободы? Что мы хотим сказать, утверждая, что воля свободна, когда она безразлична к тому, чтобы действовать или не действовать, выбрать одно или другое[717]? Если взять понятие «безразличие» в его собственном значении, то оно подразумевает понятие некоторой среды и означает ситуацию, когда некто помещен между двумя возможностями и не принужден к какой-то одной из них. Например, морально безразличным называют то, что не добро и не дурно. В этом смысле свободную волю называют безразличной, когда она оказывается между двумя вещами и не определяет себя сама к выбору одной и отказу от другой. Но это может происходить двумя способами, и потому есть два вида безразличия: первый — врожденный, существенный, составляющий саму сущность свободы; второй — случайный и всего лишь дополняющий первый. Он относится к свободе, как акциденция — к природе, которую она дополняет и окрашивает, позволяя и облегчая ее раскрытие и осуществление. Аналогичным образом, термин «разумный» («raison-nable») может иметь два значения. В одном смысле, «быть разумным» есть существенное определение человека и не может быть отделено от человеческой природы, составляя ее принципиальное отличие. В другом смысле этот термин обозначает акциденциальное и как бы дополнительное качество человеческой природы, т. е. возможность и способность рассуждать, которой еще не обладают дети и которой лишены помешанные. Применим это различение к проблеме свободы. Есть безразличие естественное и сущностное для свободы, состоящее в способности выбирать одну из двух противоположных возможностей. Иными словами, даже когда выбор ума предлагает одну из этих возможностей, как предпочтительную, воля все равно может выбрать любую, не будучи увлекаема никакой определяющей ее необходимостью. Мы понимаем это в том смысле, в каком оно понимается в решении теологов Тридентского собора: свободный выбор человека дает свое согласие таким образом, что может отказаться от него, если захочет. Это говорится, не предрешая вопроса о том, какая из двух равно ортодоксальных партий, ведущих тончайший спор по поводу этого текста, дает ему лучшую интерпретацию. И есть второй вид безразличия, присущий воле, когда она способна выбрать одну из двух возможностей, но не имеет особого интереса ни к одной. Для нее обе возможности равно приемлемы, и тогда воля находится в состоянии, называемом состоянием равновесия. Мы оказываемся в подобной ситуации, когда перед нами расстилаются две одинаково удобные дороги, ведущие туда, куда нам надо. Тогда ничто не склоняет нас предпочесть одну — другой, и наш выбор подчиняется абсолютному решению нашей воли[718]. Только первый из этих двух видов безразличия сущностен для свободы. Что касается второго, то он может в большей или меньшей степени присутствовать или полностью отсутствовать, но это не наносит ни малейшего ущерба первому виду безразличия, который составляет саму сущность свободы. Естественные склонности, присущие нам с рождения, привычки, закрепляемые постоянным повторением одних и тех же действий, болезни и расстройства всякого рода часто действуют на нашу волю и, подобно грузу, склоняют ее в определенную сторону. Поэтому надо помнить, что есть прирожденное или врожденное безразличие, которое называют безразличием избирания (election), и есть другое безразличие, побочное, случайное, которое можно называть безразличием склонности, или наклонности. Двум этим видам безразличия соответствуют два вида детерминации, — абсолютная и относительная. Необходимостью, или абсолютной детерминацией, называют ту, которая устраняет естественное и сущностное безразличие свободы. Заметим, кстати, что такая детерминация чисто гипотетична и не соответствует никакой реальности. Она должна была бы быть или простой необходимостью, т. е. лишающей всякой способности выбирать и размышлять, или насильственной, т. е. устремляющей выбор на дурные поступки и лишающей нашу волю всякой свободы, если действительно можно ограничить и разрушить свободу. На самом деле это противоречиво и невозможно; поэтому абсолютная детерминация есть выдумка, фикция. Другой вид детерминации является чисто относительным и включает любую силу и необходимость, могущую произвести внешнее принуждение или насильственное побуждение воли. Относительные детерминации создаются страданиями, болезнями тела, страхами перед злом или угрозой; сюда относятся также неистовые движения вожделения и прочие движения, называемые страстями, и вообще все то, что ослабляет силы души, не лишая ее полностью свободы избирать и не детерминируя абсолютным образом ее свободный выбор. Такое состояние рабства, противоположное настоящей свободе, испытывают воля и душа человека, опутанная пороками и подчиненная греху и Сатане. Так живет она во внутренней борьбе, которую испытывал и от которой стенал даже апостол Павел. Заметим, однако, что сколь бы ни были велики насилие и натиск, испытываемые волей, и как бы низко она ни падала, никогда импульс, который сообщают ей эти детерминации, не превращается в принуждение и не лишает волю безразличия, т. е. права и способности выбирать какую-то одну из предлагаемых ей возможностей[719]. Это различение, которым Пето даже отчасти гордится, составляет наиболее ясную часть его собственного вклада в спор о благодати; данное различение и дало, как нам представляется, повод для замечаний Мелана в связи с излагавшейся Декартом концепции человеческой свободы. Но, сказать по правде, его различение было своего рода компромиссом и скорее затемняло, чем проясняло дискуссию. Пето уделял столько внимания Янсению, стремясь его опровергнуть, что, сам того не замечая, стал чуточку янсенитом. Читая данную главу «De libero arbitrio», нельзя не поражаться тому, что Пето признает результаты критики Янсением свободы как безразличия. Против собственной воли признавая результаты строгого и сильного анализа «Августина», Пето оказался зажатым между твердым решением оправдать свободу как безразличие и полной очевидностью того, что безразличие нашей воли является показателем ее слабости и неуверенности. Вместо того, чтобы прямо атаковать это столь трудное для опровержения суждение, он попытался вписать в молинизм данную Янсением критику свободы как безразличия, и из этой попытки и выросло вышеизложенное различение. Но согласовать эти вещи было нелегко. Учитывая позиции обеих партий, Пето должен был либо серьезно исказить учение Молины существенными уступками томизму и даже янсенизму, либо впасть в чистый вербализм и игру словами. Можно было бы сначала спросить себя, какую линию выбрал для себя окончательно этот известный иезуит, однако небольшого размышления достаточно, чтобы понять: он остановился на втором. Если мы подчеркиваем здесь несогласованности в учении Пето и неопределенность его позиции, то не потому, разумеется, что хотим делать ему бесполезные упреки, но потому, что, столкнувшись с этой несогласованностью, Декарт, по-видимому, был несколько дезориентирован, так что неясности его ответа Мелану отчасти проистекают из его попытки придать ясный логический смысл учению Пето. Иезуит соглашался прежде всего, что некоторого рода безразличие, именно то, которое критиковали Декарт и Янсений, составляет изъян и действительную испорченность нашей свободы. Вся та неопределенность, что вносится в наши суждения и действия страстями, вожделениями и человеческим незнанием, и составляет безразличие, о котором идет спор и которое является подлинной зависимостью, от коей нам нелегко избавиться. Одним словом, наше равновесие по отношению к добру и злу, когда мы не чувствуем себя увлеченными скорее к одному, чем к другому, может быть полностью устранено таким образом, что нашей подлинной свободе не будет нанесено никакого ущерба. Но в чем состоит эта подлинная свобода? Все в том же безразличии и способности выбирать, но понимаемыми уже в другом смысле, который Пето толком не уточняет. Да и как, в самом деле, его можно было бы уточнить? Согласившись, что равновесие воли может быть полностью устранено, а воля останется свободной, он пытается утверждать, что воля, даже если она целиком влечется в одну определенную сторону, остается безразличной к осуществлению своего выбора. Тут его мысль можно было бы истолковать только одним из двух возможных способов. Или он просто называет безразличием движение, посредством которого воля встает на какую-то позицию, абстрагируясь от колебаний или возможного изменения ее решения. Но тогда от безразличия он сохраняет только название, и в его учение проникает весь томизм, а с ним и кое-что от янсенизма. Или он признает во всех случаях неотчуждаемую способность воли изменять свою позицию и свое решение. Но тогда можно спросить, в чем смысл его различения. Если он признает, что доводы разума, увлекающие нашу волю в определенную сторону, оставляют нетронутой нашу свободу, устраняя безразличие воли, если он признает, что это безразличие adimi ex toto potest[5*], ни в чем не нарушив нашу свободу, то как он понимает якобы остающуюся у воли способность изменить принятое решение? Когда воля полностью увлекается в одну определенную сторону, то как она могла бы выбрать другую? Представляется, что здесь придется все-таки выбирать. Или воля может изменить свое решение, и тогда в ней остается немного безразличия; или она более никоим образом не безразлична, но тогда она не может изменить решение. Пето выбирает и то, и другое. Даже когда воля никоим образом не безразлична, она все равно может изменить свой выбор. А чтобы избежать противоречия, он приписывает человеку два безразличия, которые оба состоят в возможности выбирать одну из двух сторон. После этого он может применять против Янсения несложную тактику. Всякий раз, когда Янсений опровергает свободу как безразличие, Пето показывает, что безразличие в другом смысле сохраняется, и таким образом в пользу Молины всегда остается одна безразличная свобода. Рассмотрим пример. Янсений возражает, что если безразличие является составной частью нашей свободы, то любые движения вожделения и страстей, любые хорошие или дурные привычки, разрушая безразличие, разрушали бы и свободу. Вооружившись различением Пето, даже ребенок сможет опровергнуть подобное возражение. Страсти и вожделение разрушают не естественное и сущностное безразличие, а только случайное, которое в данном случае является лишь добавочным совершенством свободы. Первое безразличие, существенное для свободы, остается незатронутым и не претерпевает ни уменьшения, ни увеличения, но, будучи неделимым, оно требует всего лишь свободной от всякой необходимости способности принять одну сторону таким образом, чтобы воля всегда могла принять другую, если она этого захочет, одним словом, способности выбирать между возможностями. Таким вот ответом можно одним махом опровергнуть груды доводов, нагроможденных противниками, и положить конец всем их воплям[720]. Такое средство придумал Пето. О нем Мерсенн в своем письме и предложил высказаться Декарту. Из двух возможных интерпретаций оригинальной концепции этого иезуита Декарт тут же выбрал худшую: ту, которая позволяла сблизить объяснения Пето с томизмом и делала различие между этой концепцией и концепцией Декарта в «Четвертом размышлении» чисто словесным. В это время Декарт имеет очень четкую позицию. Он отказывается выделять в человеческой свободе два безразличия, т. е. две способности выбирать. Наша свобода содержит только одну способность выбора, которая иногда бывает безразличной, т. е., по признанию самих Пето и Мелана, несовершенной, иногда же совершенной, т. е. не безразличной. Все остальное — спор о словах. Пето называет свободной безразличную и несовершенную волю; Декарт предпочитает называть свободной совершенную и небезразличную волю. Вот и все разница между ними; по сути же вещей они совершенно согласны, потому что оба признают, что безразличие есть несовершенство воли. Таким образом, у Декарта сначала сложилось впечатление, что мнение Пето, к которому, как кажется, склонялся и Мелан, не слишком далеко от его собственного[721]. В то же время, истолковывая Пето в своем духе, Декарт хотел только попытаться прийти к согласованию. Поскольку Пето хотел, чтобы признавали и иной вид безразличия, помимо проистекающего из слабости и из незнания нашего разума, Декарт заметил Мелану, что текст его «Размышлений» этому никоим образом не противоречит. Он не писал, что человек безразличен только тогда, когда ему не хватает знаний; он утверждал только, что человек тем более безразличен, чем более ему не хватает знаний. А это очевидно и принимается всеми, даже Пето. Ничто не мешает признать это, признавая, что возможен и другой вид безразличия, о котором он говорит и которое естественно и существенно для свободы[722]. Но в чем может состоять этот другой вид безразличия? Говорят, что он состоит в неотъемлемо присущей нашей воле способности отменить (suspendre) свое суждение. Я согласен с этим, говорит Декарт, но важно знать, каким образом она может его отменить. Происходит ли это тогда, когда мы ясно усматриваем истинность некоторого суждения или превосходство действия? Никоим образом. Бесспорно, что за большой ясностью в разуме следует большая склонность в воле, так что когда мы очень ясно усматриваем, что некая вещь хороша, нам очень трудно и даже невозможно сдержать бег нашего желания, т. е. согласие нашей воли. Следовательно, совершенная ясность в разуме устраняет всякое безразличие воли и всякую способность отменить свое суждение. Но наше внимание неустойчиво; об одной и той же вещи мы можем думать, так сказать, лишь одно мгновение, и тут же теряем из виду основания, по которым вещь казалась нам хорошей, так что у нас остается только память о том, что мы ее желали. Если добавить к этому, что мы можем представлять себе противоположные основания, побуждающие нас считать эту вещь дурной, то станет ясно, что мы всегда можем отменить свое суждение, а в некоторых случаях даже заменить его противоположным. Таким образом, Декарт соглашается с Пето в знаменитом постулате, что ut possit dissentire si velit[9*], установленном теологами Тридентского собора в пользу целостности нашей воли[723]. Он соглашается с Пето и в том, что безразличие всегда может содержаться в нашем выборе суждений и действий, но, соглашаясь, он понимает это в своем смысле и со своей точки зрения, т. е. считает, что безразличие воли зависит от недостатка достоверности и несовершенства разума. Как бы то ни было, Декарт полагает, что показал соответствие своих взглядов позиции Пето в двух вышерассмотренных моментах. Остается самое существенное: определение безразличия. В этом последнем пункте, как считает Декарт, Пето дал ему в руки все карты. Поскольку, по признанию самого Мелана, свобода не состоит в безразличии, понимаемом в картезианском смысле, и поскольку, напротив, пришли к соглашению, что такое безразличие является несовершенством и изъяном воли, остается допустить, что свобода состоит в реальной положительной способности самоопределения. Но это Декарт признает безусловно; он недвусмысленно утверждает, что такая способность содержится в нашей воле. Поэтому, в сущности, он согласен с Меланом и Пето. Разница между их позициями оказывается чисто словесной. Воля содержит реальную и положительную способность самоопределения: это факт. Остается узнать, в каком случае ее именуют словом «свободная». В том ли случае, когда она сопровождается этим безразличием, которое мы уже признали несовершенством, или, напротив, когда она им не сопровождается? В обоих случаях проявляется одна и та же способность к самоопределению, но в первом случае она несовершенна, тогда как во втором она совершенна, как мы это видим у блаженных, чей разум содержит лишь свет, а воля укреплена благодатью. Декарт предпочитает называть свободным все то, что добровольно, т. е. даже добровольное определение воли, которое ни в коем случае не было бы безразличным[724]. Пето и Мелан ограничивают наименование «свобода», <относя его> только к безразличной воле, и отказывают блаженным в свободе. Но это есть чистый вопрос словоупотребления, а в том, что касается слов, Декарт хочет лишь следовать принятому употреблению и образцам[725]. Преодолев таким образом принципиальную трудность, Декарт разрешает несколько попутных затруднений, предложенных Меланом. Прежде всего, Декарту можно было бы возразить, что если свобода, как утверждается в «Четвертом размышлении», состоит в простом отсутствии принуждения, а не в положительной способности самоопределения, животных надо было бы назвать свободными, потому что они действуют без насилия или принуждения. Декарт полностью принимает такой довод, ибо он только что явно признал, что способность самоопределения существенна для свободы. Поскольку у животных нет такой способности, они не свободны, а отсутствие принуждения является у них чистой негативностью, которая не соответствует никакой положительной способности самоопределения. У них нет воли, которую можно было бы принудить, поэтому отсутствие принуждения вовсе не означает, что они свободны[726]. Наконец, Мелан привлек внимание Декарта к теологическим следствия его учения, спрашивая его, решится ли он явно распространить свое объяснение заблуждения на объяснение греха. Декарт без колебаний признает эти следствия. В «Четвертом размышлении» он не говорил «по поводу свободы, коей мы располагаем в преследовании добра или зла», потому что стремился насколько возможно избегать «богословских споров»[727], но то, что он говорил о роли безразличия в заблуждении, легко применить к вопросу о роли безразличия в грехе. В самом деле, подобно тому, как мы заблуждаемся в наших суждениях, когда неясность в разуме оставляет волю безразличной, так же «во всем том, что дает повод к прегрешению, присутствует безразличие»[728]. Если невозможно считать безразличие при выборе суждений совершенством воли, то столь же невозможно считать совершенством безразличие при выборе наших действий; в любом случае, таким образом, безразличие воли, будь то по отношению к истине или по отношению к благу, должно рассматриваться как низшую степень нашей свободы. Мелан, как нам кажется, возражал, что безразличие, понимаемое в смысле Декарта, не оставляет никакого места греху. Должны ли мы утверждать тогда, что для того, чтобы действие было действительно дурным, необходимо, чтобы наш разум представлял его как таковое? Но ведь мы совершаем дурное только тогда, когда наш разум оказывается неспособен усмотреть ясно, является ли некоторое действие хорошим или дурным, и оставляет нашу волю в состоянии безразличия. В самом деле, если бы мы видели, что некоторое действие дурно, и если бы наш разум усматривал дурное качество данного действия с совершенной ясностью, наша воля не могла бы в то же время решиться его осуществить. Подобно тому, как мы не можем видеть благо и не возжелать его, мы не можем видеть зло, не испытывая ненависти к нему. Но бывает так, что мы лишь смутно усматриваем зло, а при этом известно, сколь неустойчиво наше внимание, которое неспособно долго задерживаться на одном объекте; и оно потеряет из виду зло, подобно тому, как теряло из виду благо. И в тот момент мы просто припомним, что некоторое действие когда-то казалось нам дурным, но уже не усмотрим ни это дурное само по себе, ни основания, с очевидностью доказывавшие, что оно дурно; в такой-то момент наша воля и может решиться его осуществить. Поэтому безразличие воли является условием всякого греха, а поскольку такое безразличие проистекает из незнания нашего разума, то говорят, что всякий грешник есть незнающий[729]. На это можно было бы возразить, наконец, что если наши свободные действия не содержат никакого безразличия, то благие действия не являются никакой заслугой. Если верно, скажут нам, что подлинная свобода не содержит безразличия и что мы неколебимо совершаем действие, если ясно усматриваем, что его надлежит совершить, то какую заслугу можно приписать благим действиям? Когда я вижу благо и я его совершаю в силу одного того, что я его вижу, то, следовательно, я не могу не совершить данное действие, и поэтому я не заслуживаю никакой награды за него. Возможно, нужно согласиться, что когда мы совершенно ясно усматриваем, что нужно делать, мы делаем это без какого бы то ни было безразличия, и тем не менее это возражение неправомерно, потому что деяния Иисуса Христа в этой земной жизни являются для нас бесконечной заслугой, хотя он и обладал всегда знанием того, что надлежит делать[730]. Данный довод, упоминаемый Декартом, является прямым обращением к томистской теологии; в самом деле, теологи томистской школы имели обычай противопоставлять свободе безразличия свободу Иисуса Христа. Если бы безразличие было сущностью свободы, говорили томисты, то как объяснить, что Христос был свободен, при том что в силу своего божественного знания и своей непогрешимости он никогда не был безразличным[731]? Сколь бы убедительно ни звучал подобный аргумент, он тем не менее не избавляет Декарта от необходимости объяснить точнее, в чем же состоит заслуга действия, которым мы, не колеблясь, исполняем то, благость чего усмотрели. Принципом объяснения и в этом случае является неустойчивость человеческого внимания. В самом деле, воля определяется к желанию блага, когда она усматривает его, но она определяется таким образом, лишь пока его усматривает. Продолжительность этого времени в какой-то степени зависит он нашей воли. С помощью более или менее значительного усилия внимания мы можем более или менее продолжительное время удерживать присутствие в разуме ясного видения блага и истины. Поэтому хотя верно, что мы не можем не осуществлять благо, пока мы его усматриваем, столь же верно, что только от нас зависит, усматривать его или нет. Отсюда становится ясным основание того, почему наши действия могут быть нашей заслугой. Поскольку мы можем фиксировать наше внимание на том, что наш разум представляет нам как благое, или переключить внимание, то удержание внимания на благом является заслугой, а переключение внимания является дурным действием. Таким образом, наша заслуга состоит в том, чтобы усматривать благо со столь неослабным вниманием и сохранять столь ясное и отчетливое его видение, чтобы воля неминуемо обращалась к его осуществлению[732]. В этом пункте Декарт остался под глубоким влиянием св. Фомы и удовольствовался тем, что использовал его учение и просто приспособил к своему замыслу. Ибо именно у него Декарт позаимствовал концепцию воли, образующую основание всех предшествующих рассуждений. Способность воли отвлекать разум от усмотрения блага опирается на тот принцип, что воля не может быть принуждена к самоопределению никаким объектом. Данный принцип св. Фомы Декарт признает явным образом[733]. В самом деле, было бы противоречием считать некоторый акт одновременно произвольным, т. е. свободным, и вынужденным. Напротив, нет никакого противоречия в том, что воля свободна и в то же время необходимо стремится к своей высшей цели, т. е. к блаженству; эта естественная необходимость, столь отличная от необходимости принуждения, никоим образом не является несовместимой со свободой; напротив, она составляет в известном смысле основание свободы. Воля хочет, таким образом, наисовершеннейшего блага, каковым является блаженство, и хочет его необходимым образом. Но и здесь надо различать определенность акта по его виду и определенность в том, что касается его осуществления. В самом деле, воля не может не желать наисовершеннейшего блага, если она думает о наисовершеннейшем благе; но она может не думать о нем, и для этого ей достаточно захотеть о нем не думать[734]. В тот же миг воля перестанет испытывать импульс, запечатленный в ней разумом, и сможет, если захочет, отвернуться от того наисовершеннейшего блага, которое всего за минуту до того ясно усматривала. Декарт, отвечая Мелану, просто применяет рассуждения св. Фомы о наисовершеннейшем благе к каждому частному благу. От себя он добавляет только замечание, что наша заслуга может состоять именно в желании не отвлекать внимание разума от созерцания блага, чтобы всегда быть неминуемо готовыми исполнить его. Но в то самое время, когда Декарт обращается к наиболее характерным принципам св. Фомы, он демонстрирует отход от томизма и от первоначальной позиции, занятой им под влиянием Жибьёфа. Будучи вынужденным дать точные объяснения относительно поставленного Меланом конретного вопроса, он предлагает решение, плохо вписывающееся в рамки учения, излагавшегося в «Четвертом размышлении». Декарт не был профессиональным теологом и никогда не углублялся в проблему человеческой свободы до такой степени, чтобы выработать для себя четкие убеждения по этому вопросу и тем более увязать их во взаимосогласованную систему. Он разрешает затруднения с помощью своей памяти по мере того, как ему на них указывают, и никогда не выходит за рамки вопросов, которые могут быть следствиями его собственного учения. Отсюда все колебания и ограничения, которыми сопровождаются его утверждения. Отсюда и неясность, отличающая его письма к Мелану о природе свободы. Его ответы скорее случайны, чем вытекают из продуманной и обоснованной позиции и уверенного владения проблемой. Так представляется на настоящей стадии рассмотрения. Мелан задавал Декарту вопросы по тексту «Четвертого размышления», в котором Декарт занимал томистскую позицию; он не мог сделать ничего другого, кроме как подтвердить ее, ибо не любил явно отказываться от своих слов. Вот почему мы обнаружили в его ответе аргументы, характерные с философской и даже с теологической точки зрения для томистского учения. Он интерпретирует идеи Пето в томистском духе; он заимствует у томизма доводы о видении блаженства и о свободе Иисуса Христа. Но в ходе изложения он вводит в свой ответ также аргументы, заимствованные у св. Фомы, который не был ни молинистом, ни томистом, и в тот же момент осознает, что совместить их все нелегко. Если наша воля никогда не может быть принуждена и если она всегда может отвернуться от наисовершеннейшего блага, даже если ясно его усматривает, во что тогда превращается физическое побуждение и предопределение томистов? Во что превращается критика свободы как безразличия? Ведь тогда придется согласиться с молинистами в том, что, фиксируя выбор нашей воли в одном акте и закрепляя благодатью неизменное обращение к верховному благу, Бог отнимает у воли вместе с безразличием и ее свободу? Но это формально противоречит тексту «Четвертого размышления». Декарт это знает, но делает вид, что забыл. В тот самый момент, когда он допускает, что заслуга человека состоит в согласии воли, которое приводит нас к верховному благу, он не может не помнить основополагающий тезис томизма, что восстанавливающее действие благодати состоит в том, чтобы помешать нашей воле отвратиться от этого блага. Тем более он не может не помнить о том, что сам же писал кое-что в этом духе, так что ему сразу же надо было бы придумать, как согласовать между собой эти плохо совместимые утверждения. Декарт выпутывается из этого затруднения, жертвуя в своем ответе Мелану учением «Размышлений», подобно тому как пожертвовал им в «Первоначалах философии», которые как раз тогда выходили из печати. «Наконец, я вовсе не писал, будто благодать полностью препятствует безразличию; я только указал, что она заставляет нас склоняться скорее в одну сторону, нежели в другую, а посему она и уменьшает безразличие, хотя и не уменьшает свободы. Отсюда следует, как мне кажется, что свобода вовсе не заключается в безразличии»[735]. Примирение достигнуто, но ценой противоречия. В самом деле, в «Четвертом размышлении» Декарт писал не только, что благодать уменьшает безразличие, не уменьшая свободы, но что, уменьшая безразличие, она подтверждает и укрепляет свободу. И если сейчас он, как кажется, допускает, что благодать должна оставить нам минимум безразличия, чтобы мы оставались свободными, в «Размышлениях» он писал: «Я мог бы быть совершенно свободным, никоим образом не будучи безразличным»[30*]. Получается, что Декарт, который в начале ответа выступал против учения Пето, теперь уже наполовину его принял. Эта неуверенность мысли и поспешная готовность к компромиссу особенно заметны во втором ответе Декарта на замечания Мелана по поводу природы нашей свободы. В самом деле, Мелан не был удовлетворен ответами Декарта, который, очевидно, не понял, в чем состоит идея Пето[736]. Сведя к одной только способности самоопределения два вида неопределенности, предложенные автором «De libero arbitrio», мы будем вынуждены, как и сам Декарт в начале своего ответа Мелану, прийти к чисто вербальной уступке учению Молины. Мелан ценил то, что Декарт признал наличие двух различных видов неопределенности, в чем Пето видел специальное средство от всех проблем, поставленных Янсением. По-видимому, Мелан хотел добиться от Декарта официального признания такого различения и объявления о присоединении к учению Пето. Заявление такого рода могло бы продвинуть дела Декарта и облегчить распространение его учения в лоне Общества — распространение, которому Мелан активно старался содействовать. Мы сильно подозреваем, что второе письмо о свободе является таковым заявлением; Декарт принимает в нем такой безличный и догматический тон, так явно делает важные уступки учению Пето в частности и молинизму вообще, что трудно смотреть на это письмо как на простой фрагмент частной переписки. В самом деле, мы обнаружим тут и подтверждение уже сделанных уступок молинизму, и такие смягчение и объяснение концепции «Размышлений», которые делают ее абсолютно неузнаваемой. Декарт начинает, заявляя о полном согласии с учением Пето[737]. Времена существенно изменились. Мы видели, как когда-то он писал Мерсенну, что в вопросе о свободе совершенно согласен с Жибьёфом. Сам он выражался в «Четвертом размышлении» таким образом, что Мерсенн счел своим долгом предупредить его о близости его учения учению Янсения, а теперь вот он выражает свое согласие с учением Пето, прямо предназначенным для опровержения «Августина» Янсения. Томизм у Декарта отступает по всему фронту; Декарт признает все, не заботясь о получающихся противоречиях, и в конце концов приходит к позиции Пето, который, желая признать сразу заключения томизма и молинизма о свободе безразличия, предлагает чисто вербальное разрешение трудности, изложенное выше. Декарт прежде всего признает, что под «безразличием» можно понимать две разные вещи. Во-первых, можно понимать состояние воли, когда никакое усмотрение истины или блага не увлекает ее скорее в одну сторону, чем в другую. Когда Декарт писал, что самую низшую степень нашей свободы составляет наше определение по отношению к тому, к чему мы безразличны, то понимал безразличие именно в таком смысле. Это — относительно первого вида безразличия, признаваемого Пето[738]. Правда, Декарт не скрывает, что, по его мнению, это есть настоящий смысл слова «безразличие». Но другие могут понимать под безразличием положительную способность самоопределяться в отношении одной из двух противоположностей, т. е. преследовать цель или ее избегать, утверждать одну их них или отрицать. Декарт не отрицает, что такая способность ad utramlibet[33*] содержится в нашей воле. Более того, он думает, что эта способность присутствует не только в действиях, в отношении которых никакое очевидное основание не побуждает нас предпочитать одну сторону другой, но во всех наших произвольных действиях вообще. Нет ни одного произвольного действия, о котором нельзя было бы сказать, что в нашей воле выбрать не данное действие, а другое. Даже когда совершенно очевидное основание увлекает нас в одну сторону, то, хотя бы с моральной точки зрения, нам было бы трудно сделать другой выбор, тем не менее в абсолютном смысле мы это можем. В самом деле, всегда в нашей власти остановиться в преследовании ясно познанного блага или в утверждении совершенно очевидной истины, если только мы пожелаем доказать таким образом нашу свободу. Это — относительно второго вида безразличия, введенного Пето и существенного для нашей свободы, неотъемлемо ей присущего. Его и имели в виду теологи Тридентского собора, требуя для воли способности согласиться ita ut possit dissentire si velit[34*]. He желая спорить об именовании для упомянутой положительной способности самоопределения, Декарт уступает молинистам остаток безразличия, который они считают необходимым для целостности нашей свободы. Но, соглашаясь со всем этим, он испытывает некоторые угрызения. Ведь он входит в явное противоречие со своим собственным учением, или, вернее, он принимает противоречие, составляющее сердцевину учения Пето. Хотя это противоречие не в самих утверждениях, но только в тенденциях, однако от этого оно не становится менее реальным, и Декарт его отчетливо видит. Две антагонистические концепции человеческой свободы, боровшиеся между собой на протяжении всего диспута de auxiliis gratiae[35*], здесь встречаются, смешиваются и спутываются. Одна исходит из того основного положения, что воля есть по своей сути желание блага, усматриваемого разумом; и поскольку воля и свобода суть одно, то в той мере, в какой воля является самой собою, в той мере она и является свободной. Чем более ясно разум открывает для воли благо, тем настоятельнее желание его, испытываемое волей, и именно интенсивность движения, которым воля устремляется к благу, и измеряет степень ее свободы. Поэтому все то, что еще теснее привязывает нашу волю к благу, будь то благодать или естественный свет <разума>, лишь укрепляет и увеличивает свободу, и в конце концов совершенная свобода не может состоять ни в чем ином, как в непреодолимом стремлении и незыблемом обращении к благу, ясно усматриваемому разумом. Вот постоянное ядро всех различных форм томистской концепции свободы. Совсем другой дух вдохновляет молинистскую концепцию. Возможно, она и рассматривает волю как обладающую желанием блага, которое открывает для нее разум, но при этом хочет также любой ценой сохранить случайность в сердцевине свободы. Чтобы достичь этого, молинизм представляет волю как неопределенную способность, движения которой по сути своей непредсказуемы. Всякая причина для определения, которую можно приписать воле, является одновременно причиной уменьшения свободы. Молинизм, таким образом, вместе с томизмом утверждает, что в соответствии с принципом, установленным св. Фомой, воля никогда не может быть принуждаема, но если они соглашаются в формулировке принципа, то глубоко расходятся в его понимании. Если томисты подразумевают под этим только то, что воля не может не быть свободной, молинисты истолковывают это так, что воля всегда имеет способность безразлично выбирать между двумя возможностями. Данная фундаментальная противоположность объясняет и все вторичные, вытекающие из нее. Томисты, подразумевая в данном принципе, что все, что произвольно, является свободным, не опасались подчинить благодати движения нашей воли. Молинисты же, напротив, хотели ограничить действие благодати, чтобы не дать ей устранить безразличие воли. Расхождение двух точек зрения наиболее отчетливо проявляется при обсуждении некоторых вопросов, столь близких теологам той эпохи, что по ответам на них можно сразу же понять, кто к какой партии принадлежит. Свободны ли блаженные на небесах? Нет, отвечают молинисты. Да, отвечают томисты. Требуется ли для целостности нашей свободы способность грешить? Томисты отвечают — нет; а молинисты — да. Ответы обеих партий соответствуют духу их принципов. Но Пето, а вслед за ним Декарт, хотят придерживаться сразу обеих этих несовместимых тенденций. Они соглашаются, что свобода состоит в движении, увлекающем и привязывающем волю к благу. И в то же время они соглашаются, что воля состоит в способности делать дурное, даже когда воля находится перед лицом ясно постигаемого верховного блага. Пето не видит тут никакого затруднения. Декарт же, напротив, хорошо видит эту трудность и для ее разрешения пишет последнюю страницу своего ответа Мелану. Чтобы быть в состоянии придерживаться сразу двух несовместимых концепций свободы, т. е. той, которой он придерживался раньше, и той, которую только что принял, он обратится к различению, составлявшему последнее прибежище столь многих теологов, рассуждавших о благодати; оно и будет его последним словом по данному вопросу. Декарт излагает свое разрешение этого противоречия, предлагая прежде всего различать свободу, рассматриваемую до выбора действия, и свободу, рассматриваемую во время выбора действия. Это различение не ново; его знали и молинисты, и томисты и использовали каждый на свой манер. Оккам и некоторые другие номиналисты утверждали, что воля в тот момент, когда она выбирает свое волеизъявление, не свободна его не выбрать или выбрать противоположное действие; она была свободна лишь в момент, предшествовавший ее определению. Лишь в предшествующий момент воля могла бы свободно остановиться на безразличном определении, на котором она остановится в следующий момент. В настоящий момент она свободна решить, что в следующий момент она пожелает или не пожелает такой-то и такой-то объект, но в тот самый момент, когда она желает <совершить> некоторое действие, она уже не свободна пожелать другое, потому что то, что совершается в то время, когда оно совершается, не может не совершаться. Таким образом, воля будет свободна до, но не в момент самоопределения[739]. Данное учение не удовлетворяло Молину, который считал его не просто ложным, но к тому же опасным и дерзким. Чтобы избежать многочисленных вызываемых им трудностей, он особым образом применяет различение sensus compositus et divisus[37*] и вместо временного предшествования, как в вышеописанном учении, он рассматривает предшествование по природе. Заимствуя у Скота тонкое различение, он допускает, что, в какой бы момент мы ее ни рассматривали, воля по природе предшествует своему акту, подобно тому как любая причина по природе предшествует своему действию. В самом деле, по своей природе воля в некоторый момент времени существует до вытекающего из нее в данный момент действия. Воля, которая является свободной причиной, т. е. может безразлично желать или не желать такой-то и такой-то объект, может, таким образом, свободно определиться в начале того момента, в который мы ее рассматриваем. И поскольку она по своей природе предшествует своему действию, в ее власти выбрать то или иное действие или воздержаться от него, и это будет в тот же самый момент. Тем самым разрешаются все трудности; прежде всего, уже нет необходимости утверждать, что воля была свободна в предшествующий момент, но не в момент своего самоопределения; она свободна в этот самый момент, потому что по природе предшествует своему действию. С другой стороны, уже нет необходимости утверждать, что то, что происходит, может не происходить в то время, когда оно происходит, ибо аргумент Оккама должен быть принят или отвергнут в зависимости от того, рассматривается ли он в собирательном или разделительном смысле. Если мы рассмотрим его в разделительном смысле, т. е. если будем рассматривать по отдельности волю и вытекающее из нее в тот же момент действие, то придем к отказу от утверждения, что когда воля в некоторый момент хочет некоторую вещь, то она не может не желать ее или желать другую вещь в тот же момент. Если мы обратимся к собирательному смыслу, т. е. будем рассматривать сразу и волю, и порожденное ею действие в один и тот же момент времени, то мы согласимся, что противоречиво утверждать, будто воля хочет некоторую вещь и одновременно не хочет ее[740]. Молина считает, что, подставляя с помощью такой диалектической уловки на место предшествования во времени предшествование по природе, он избавляется от всех трудностей. Едва ли нужно говорить, что томисты не удовлетворились такой малостью. С их точки зрения, невзирая на всевозможные различения, тезис Молины не отличается от тезиса Оккама. Молинизм, несмотря на все свои старания, вынужден связывать свободу с моментом до выбора действия, ибо свобода, с их точки зрения, состоит в способности воли выбрать другое действие. Вполне очевидно, что, коль скоро действие выбрано, всякая возможность противоположного выбора в тот же самый момент устраняется, и сторонники данного учения волей-неволей вынуждены утверждать предшествование воли по отношению к своему действию. Совсем по-другому использовали упомянутое различение томисты. Поскольку, говорили они, в то самое время, когда воля выбирает свое действие, она не могла бы не выбирать, следовательно, безразличие к выбору действия не составляет свободу. Не смешно ли, в самом деле, утверждать, что самый образец свободного действия, выбор, в тот момент, когда он совершается, не является свободным? И не столь же абсурдно признавать, будто воля, действуя, действует необходимым образом, и что она свободна лишь по отношению к будущим действиям в той мере, в какой они являются будущими? Выдумка с различением собирательного и разделительного смыслов не имеет никакого толку. Нужно, чтобы можно было сказать в обоих смыслах, что воля свободна, и что тот, кто действует в самое время действия, действует in sensu composite, что вполне согласуется с тезисом, что безразличие к акту выбора не составляет нашу свободу[741]. Таким образом, из сущности рассматриваемых учений вытекают несовместимые ответы на вопрос: воля свободна до или во время выбора действия? Молинисты, связывающие свободу с безразличием, обязаны тем самым признавать свободу только до выбора действия. Томисты, связывающие свободу с движением, которым воля обращается к благу, обязаны тем самым признавать свободу в самом выборе действия. Такая противоположность точек зрения навеяла Декарту решение противоречия, к которому он был вынужден прийти. Чтобы совместить томизм и молинизм, которые он последовательно одобрял, он заявляет, что одно верно во время выбора действия, а другое — до выбора действия, или, скорее, поскольку он навсегда сохранит некоторую склонность к томизму, что томизм и молинизм одинаково правы относительно того, что происходит до выбора действия, но в том, что касается момента выбора, остаются верными только утверждения томизма. Рассмотрим свободу до выбора действия и вспомним о двух видах безразличия, выделенных Пето. Первый вид безразличия, состоящий в незнании нашего разума, не должен тут присутствовать. Сами Пето и Мелан признали, что безразличие такого рода составляет изъян и недостаток в нашей свободе; поэтому мы не можем рассматривать его как составной элемент той же самой свободы ни в течение, ни до выбора некоторого действия. Остается второй вид безразличия, состоящий в нашей положительной способности самоопределения; он-то, действительно, составляет часть нашей свободы, рассмотренной до выбора действия. В этот момент мы можем, таким образом, обнаружить оба вида свободы: и ту, о которой говорил Жибьёф, и ту, о которой говорил Молина, — но ни в одном из них не содержится первого вида безразличия, отрицательно оцениваемого и Декартом, и Пето. В самом деле, рассмотрим свободу как ее понимают томисты: она существенным образом состоит в легкости движения, которым определяет себя воля. А эта легкость возрастает на основе той очевидности, с какой наш разум обнаруживает благо. Чем более ясно мы усматриваем, какое действие является благим, тем легче определяется наша воля, и мы не можем сравнивать здесь предписания нашего разума, обращенные к нашей воле, с предписаниями, навязываемыми другим человеком. Совершенно достоверно, что мы более свободны в наших действиях, когда следуем нашему собственному суждению, чем когда мы принуждены подчинять свои действия предписаниям, налагаемым на нас другими людьми. Но нельзя сказать, что, когда некоторое действие не кажется нам ни благим, ни дурным, или столь же благим, сколь и дурным, мы более свободны совершить его, нежели тогда, когда действие представляется нам содержащим гораздо больше блага, чем зла, потому что свобода состоит тогда именно в движении, которым наша воля обращается к благу, открываемому ей разумом. Рассмотрим, с другой стороны, волю такой, как ее понимают молинисты, т. е. как положительную способность выбирать между двумя противоположными возможностями. И тут мы тоже видим, что наша свобода возрастает по мере того, как уменьшается незнание нашего разума. Если наша свобода состоит в этом случае в способности творить зло даже зная добро и извращать насильственным усилием естественную направленность нашей воли, то чем более интенсивным будет это усилие, тем большей будет наша свобода. Но по отношению к безразличным объектам, т. е. таким, которые не представляются нам ни хорошими, ни дурными, нам не приходится предпринимать никакого усилия подобного рода. Напротив, когда наша воля оказывается перед ясно постигаемым благом, ей требуется огромное усилие, чтобы отвратиться от него и выбрать дурное. Следовательно, свобода как способность ad utrumlibet[40*] состоит не в простом незнании зла, но в способности выбрать зло вопреки ясному знанию блага, присутствующему в нашем разуме. И даже когда свободу понимают в таком смысле, все равно будет правильно сказать вместе с Меланом, что мы гораздо менее свободны, совершая то, что нам приказано, нежели при совершении того, что нам вовсе не приказано. В самом деле, суждение, посредством которого мы полагаем, что это трудно сделать, противостоит суждению, посредством которого мы полагаем, что хорошо сделать то, что нам приказано; наша воля, зажатая между этими двумя суждениями, не знает, на что решиться, и не предпринимает, следовательно, никакого действительно значительного усилия, чтобы бороться против склонности, увлекающей ее в одну из сторон. Поэтому даже в этом случае незнание разума не составляет часть нашей подлинной свободы; однако свобода включает в себя способность ad utrumlibet, позволяющую ей всегда направляться к одному из двух противоположных действий. Остается определить, чем является свобода воли в самый момент выбора ею своего действия. В этот момент воля не содержит в себе более никакого вида безразличия, в каком бы смысле его ни хотели понимать; молинизм тут становится ложным, и только томизм остается истинным. Основание тому просто; это тот самый довод, к которому всегда прибегали томисты, чтобы осудить молинизм: то, что совершается, не может не совершаться в тот самым момент, когда оно совершается, следовательно, в тот самый момент, когда воля выбирает действие, она уже не может выбрать другое, поэтому ее свобода не может состоять в способности отвратиться от него. В чем же состоит в этот момент свобода? В одной только легкости, с какой самоопределяется воля. Свободное, спонтанное и произвольное суть одно во время выбора действия, и чем более охотно мы обращаемся к одной из возможностей, тем более свободно мы выбираем; следовательно, ни неуверенность нашей воли, ни напряжение ее усилия не могут в этот момент составлять нашу свободу. Спонтанность и произвольность, т. е. движение, которым воля сама по себе склоняется к тому, чего желает, которым она его любит и выбирает, смешаны со свободой, т. е. с сохраняющейся у воли способностью отвратиться, если она пожелает, от акта, посредством которого она дает свое согласие[742]. Именно в этом, т. е. томистском, смысле Декарт писал в «Четвертом размышлении», что чем более многочисленны основания, склоняющие нас к одной из возможностей, тем более свободно мы ее выбираем, потому что наша свобода осуществляется тогда с большей легкостью и неудержимостью[743]. С помощью такого чисто схоластического различения Декарт надеется примирить концепцию свободного выбора, которую ему навеяло чтение Жибьёфа, с концепцией, к которой привели его внешние условия и знакомство с учением «De libero arbitrio». В результате он приходит к своего рода теологическому эклектизму, в котором оба антагонистических учения, которые столько времени боролись между собой в спорах de auxilius gratiae[43*], принимаются и оправдываются, правда, при некотором предпочтении Декартом в глубине души томизма и неизменного упорства в утверждении того, что незнание разума не может быть составной частью нашей подлинной свободы. Помимо этого принципиального момента, с которым, впрочем, соглашается и сам Пето, Декарт не настаивает ни на какой определенной концепции свободного выбора. Он развивает свой анализ, только чтобы доказать, что в конце концов его философия приемлема для любой партии и не опирается ни на какое метафизическое основание, неприемлемое для любой из них. Такое запоздалое примирение, сильно смахивающее на уловку с целью положить конец злосчастному спору, является также и последним словом Декарта по поводу проблемы свободы. Заключение Таким образом, картезианское учение о свободе в своей структуре и в своем развитии представляется нам тесно связаным с теологическими спорами о благодати, которые велись на всем протяжении первой половины XVII в. В то же время мы знаем, что мысль Декарта в том, что касалось заблуждения, суждения и отношений, связывающих разум и волю, формировалась под сильным влиянием образования, полученного им в Ла Флеш, и философии св. Фомы. Следовательно, возникает проблема выяснения того, существенны ли для философии Декарта воздействие теологии и теологическая проблематика, или же теологические моменты, которые она содержит, являются в ней случайными и внешними, не связанными на самом деле с глубинной сутью системы. Одним словом, обнаружив в философии Декарта так много от теологии, мы должны определить, какое точно место занимает в ней теология, и выяснить, является ли роль последней принципиальной или только второстепенной. Если рассматривать только специфический понятийный аппарат (l'appareil singulier), с помощью которого представлена картезианская мысль, можно подумать, что она теологична по сути. В самом деле, когда мы видим, как Декарт использует учение св. Фомы о выборе, присоединяется к стану томистов против молинистов, потом пытается согласовать свою мысль с рассуждениями Пето, да и тогда, когда мы просто читаем подзаголовок «Meditations de Dei existentia et animae immortalitate»[1], естественно, создается впечатление, что Декарт — защитник христианской веры, который с помощью нового метода пытается прежде всего путем обновления оправдать традиционное учение Церкви. Тогда стержнем картезианской мысли оказывается не метафизика, не физика, а религия. В самом деле, такой тезис пытался защищать г-н Эспина (Espinas) в своих замечательных и отмеченных такой глубиной анализа статьях, посвященных Декарту[744]. Теории Декарта, являющиеся, как и любые моральные и политические теории, более или менее верным выражением коллективной воли, оказываются связанными с национальным движением, которое в 1614 г. направило Францию «к господству порядка и установлению авторитета, дисциплинирующего мысль и объединяющего сердца»[745]. Французское общество, которое в первой половине XVIII в. поставило себе как главную задачу завершение войны против протестантов и торжество королевской власти над ограничивающими ее властями, прежде всего обладало «волей сохранить католическую ортодоксию и абсолютную монархию». В 1627 г., после взятия Ла Рошели, протестантская ересь была почти побеждена; но за протестантским расколом последовал радикальный нигилизм свободомыслящих, и «против первых угроз этой новой опасности на помощь теологии пришла светская мысль и вступила в борьбу с новым оружием в руках». Декарт был наиболее известным среди светских мыслителей, желавших оказать христианской религии свою поддержку. И г-н Эспина стремится объяснить нам, каким образом обучение в коллеже Ла Флеш подготовило его к роли дворянина — защитника прав Бога. Полученное у иезуитов образование наложило на Декарта неизгладимую печать. Прежде всего, он вышел из коллежа, имея сильное пристрастие к методу, пристрастие, которое коллеж Ла Флеш прививал своим ученикам благодаря своему рассудительному практическому духу. Его воля укреплялась педагогическим воздействием, которым славились иезуиты, и он вынес из коллежа «благочестие, способное устоять перед любыми испытаниями», боязнь отклониться от догм церкви «не из-за риска социальных последствий, к которым это в то время приводило, но потому, что это само по себе является грехом», и, наконец, твердое убеждение, «что философия заслуживает уважения только в той мере, в какой она согласуется с догматами религии, и что ее естественным назначением является поддержка религии»[746]. Если добавить к этому, что дух Декарта, для которого дворянин есть прежде всего человек действия, укреплялся естественными тенденциями воспитания Ордена иезуитов, «созданного, как было указано в учреждающей его булле, чтобы трудиться ради продвижения душ в христианской жизни и учении», и для которого действие первичнее знания, то мы поймем, что по выходе из Ла Флеш Декарт был вполне готов к тому, чтобы вступить в борьбу со свободомыслящими. Нужен был только повод, чтобы он решился; его пребывание в Париже и отношения с кардиналом де Берюллем, которого он выбрал своим духовным наставником, ему его предоставили. Ему объяснили, что долг его состоит в том, чтобы поставить свои философские идеи на службу религии: Декарт не колебался, он был воспитан для выполнения такой задачи и стал в результате доказывать против свободомыслящих существование Бога и бессмертие души. С такой общей точки зрения нам и должен открыться истинный смысл картезианской метафизики. Здесь было бы неуместно обсуждать данный тезис в полном объеме, что возможно только в исследовании, посвященном всей совокупности идей Декарта, но мы вправе задаться вопросом, до какой степени оправдана подобная интерпретация в пределах исследуемой здесь темы. Важно понять, является ли схоластический и теологический [понятийный] аппарат, к которому приноровлена мысль Декарта, случайной и внешней оболочкой, никак не влияющей на глубинный смысл его труда, или он действительно образует материю и саму субстанцию его философии. Является ли Декарт физиком, создающим свою науку с использованием материала, предлагаемого философией и теологией его времени, или, наоборот, он является светским защитником христианской религии, подкрепляющим с помощью математического метода пошатнувшееся здание схоластики? Вот что нам нужно решить, если мы хотим точно оценить и правильно понять схоластические и теологические компоненты картезианской метафизики. Заметим прежде всего, что речь идет не об отрицании реальности и искренности религиозных убеждений Декарта. Все, показанное Эспина относительно глубокого влияния, которое оказали на философа его наставники в Ла Флеш, уважения и своего рода поклонения, с которыми он всю жизнь относился к священникам, непоколебимого убеждения в истинности католической веры, — все это несомненно и установлено окончательно. Можно ли, однако, сказать, что Декарт сам себя считал и действительно был светским защитником Церкви от свободомыслящих; можно ли признать, что такая забота стояла в центре его творчества и была ключом к его смыслу? Чтобы ответить на такой вопрос, достаточно собрать воедино выводы, рассеянные по ходу настоящего исследования. Если бы великой заботой Декарта и миссией, которую, как он считал, он должен был выполнить, была защита религии, то тогда в высшей степени странно, что мы не находим никаких следов этого в его трудах или переписке. В самом деле, философ не только не должен был это скрывать, но, наоборот, наилучшей гарантией его успеха и личной безопасности было выставление таких побуждений напоказ. Однако можно сказать, что не существует никаких неопровержимых свидетельств такой озабоченности, ни одного текста, которые бы позволяли бесспорно заключить о наличии у него подобной заботы и о том, что она составляет сущность мысли Декарта. Возможно, в посвящении к «Размышлениям» теологические заботы выступают на первый план, или, точнее, там не видно других забот, кроме теологических. Декарт хочет доказать существование Бога и бессмертие души; эти две истины являются главнейшими среди всех, которые философия должна стараться доказать. Можно подумать, что тут говорит схоласт. Здесь цитаты и из Книги Премудрости, и из святого Павла; здесь и ссылки на Латеранский собор; Декарт даже решается, рекомендуя докторам Сорбонны свои «Размышления», советовать им защиту «дела Бога и веры»[2]. Подобный язык в начале подобного произведения был бы решающим свидетельством, если только здесь не было явного расчета. Мы знаем, в какой ситуации и для какой цели Декарт стремился получить одобрение Сорбонны: ему нужна была солидная опора в борьбе с иезуитами, и нет ничего удивительного, что в таких условиях он пытается выступать перед своими судьями как защитник дела Бога и религии. Но в то самое время, когда Декарт демонстративно выступает таким образом, конфиденциально он открывает Мерсенну свою истинную цель: заставить признать его метафизику, чтобы заставить признать его физику. Если первая будет признана и официально одобрена, то, как считает Декарт, будет принята и одобрена и вторая, которая на нее опирается[747]. Разве не является признание Декарта самому доверенному своему конфиденту более значимым, чем публичная позиция, которую в то время занимали даже худшие враги религии? Впрочем, Декарт, отличавшийся весьма сложным характером, редко когда не преследовал корыстную цель. Лишь единственный раз в не повторявшемся более порыве гнева он решил заставить замолчать безумцев, нападающих на Бога. Такой рыцарский порыв случился один раз, зато сколько раз он преследовал личные цели, предпринимал предосторожности, хитрил, составлял планы кампаний для обеспечения быстрого успеха и повсеместного распространения своей философии. Мы видели действие его глубокого тщеславия и никогда не успокаивающихся амбиций вплоть до заключительного неуспеха «Размышлений». Если воспитание Ла Флеш и имело влияние на характер Декарта, то не в том ли оно проявилось, что он всю свою жизнь мечтал войти классиком в те курсы философии, которые когда-то изучал сам, тайно завидуя Аристотелю, правившему с такой высоты умами в Логике, Физике, Метафизике, Морали и вплоть до курсов Медицины? Вот что было подлинной заботой этого добровольного изгнанника и беспокойного отшельника. Для победы над Аристотелем у него было только одно оружие: сила и неодолимая очевидность истины. Все надежды он возлагал на очевидность своей философии, и потому необычайно раздражался и бывал задет всякий раз, когда его философию неправильно понимали или он считал, что на нее нападают. Любая критика причиняла ему личную обиду, любой новый противник отдалял успех, на который его философия вправе была претендовать немедленно. Вот почему Декарт противостоял всем: он хотел знать всех противников, быть в курсе всех нападок, чтобы дать им заслуженную отповедь; вот почему также он больше всего боялся врага неизвестного, прячущегося, потому что против него бессилен неопровержимый метод. Наконец, самым верным свидетельством того, что глубокой и постоянной заботой Декарта являлся успех его философии, служит восстановление его отношений с иезуитами. Декарт всегда надеялся в этом на неожиданную развязку; мы видели, как он пристально следил за преподаванием философии, особенно физики, чтобы наблюдать за распространением или поражением своих идей; мы видели, что он всегда пытался приобрести и сохранить возможно больше друзей среди иезуитов. Это была цена успеха истинной философии, а его переписка показывает, что он постоянно был озабочен достижением успеха. Что же касается Церкви, Декарт ее уважал, а пуще того боялся; он думал больше не о необходимости защищать Церковь, а о том, чтобы защитить себя от нее, и прежде всего стремился привлечь ее на свою сторону. Таким представляется нам подлинный Декарт; не столь рыцарственный и, возможно, не столь симпатичный, как представленный выше; он трогает нас тем не менее искренностью своих постоянных забот и глубоким страданием своей очень ранимой души, а также постоянным и неудовлетворенным желанием покоя. Но он отдавал себя только своему собственному делу. Верно, что он всегда смешивал это дело с делом философии, и это даже придает ему некоторое величие: он имел полную, постоянную и окончательную уверенность в том, что без каких-либо ограничений владеет самой истиной. Поэтому, согласно изложенной здесь нами точке зрения, заботы о религиозной апологетике у Декарта предсталяются нам играющими в картезианской мысли вторичную и незначительную роль. Возможно, Декарт всегда был убежден, что поскольку истина одна, то истинная философия окончательно установит достоверность истинной религии; но нельзя говорить, что глубинной целью его метафизики была защита благого дела от нападок свободомыслящих. Цель, которую ставит перед собой Декарт, не является по сути теологической; тем не менее можно сказать, что он почерпнул в теологии своего времени значительное количество материала. Можно даже пойти дальше и сказать, что Декарт вообще не подвергал этот материал достаточно глубокой переработке. Она касалась не столько содержания, сколько порядка и расположения используемых им теологических элементов. Это чувствуется в его доказательствах бытия Бога и учении о врожденных идеях; это тем более верно в отношении его учения о свободе. Однако невозможно определить одной общей формулой, какое место занимает теология в картезианской системе. Даже и в том, что касается одной только проблемы свободы, ответ оказывается непрост и зависит от того, рассматриваем ли мы учение о свободе Бога или о свободе человека. Его концепция божественной свободы была, вероятно, одной из первых выработанных им концепций, и у нас есть все основания полагать, что эта концепция вместе с радикальным различением души и тела относится к тому, что есть наиболее нового и индивидуального в метафизике Декарта. Это не значит, что данная концепция ничего не заимствовала из своего контекста. Сколь бы оригинальной она ни была, многими корнями она уходит в теологию того времени. Но остается бесспорным, что Декарт не обманывался и не считал себя в этих вещах новатором. Мы пытались отметить в своем месте, что именно он добавил к учению своих предшественников, и показать, какой переработке он подверг неоплатоновское учение о Едином, чтобы извлечь из него отрицание конечных причин и сотворенность вечных истин. Но этого нельзя сказать о том, что касается человеческой свободы. Тут Декарт мало или вообще не перерабатывал используемый им материал, так что это его учение образует в целом нечто чужеродное, не слишком глубоко связанное с остальными частями системы. «Четвертое размышление» целиком соткано из заимствований из теологии св. Фомы и Оратории. Не будет преувеличением сказать, что оно не содержит ничего оригинального, кроме порядка расположения материалов. В этом аспекте мысль Декарта питалась чтением и тем, что он хранил в своей памяти. Его понимание зла пришло к нему через Жибьёфа и де Берюлля от св. Августина; у св. Фомы он позаимствовал аргументы, оправдывающие его космологический оптимизм, понимание отношений между разумом и волей, учение о суждении; наконец, он позаимствовал у Жибьёфа свое понимание свободы. Но все это так слабо связано с остальными частями системы, что Декарт, смотря по обстоятельствам, отказывался от некоторых из своих первоначальных утверждений или оставил неразрешенными немало связанных с ними затруднений. Иногда очевидные противоречия Декарта разрешаются в <духе> философии св. Фомы, а иногда Декарт заимствует тезисы, которые схоластика считала противоположными, но устраняет не предлагая ничего взамен, решение, позволяющее их примирять. Так обстояло дело с отношениями разума и воли. Иногда Декарт вставляет <в свои рассуждения> целый кусок какого-нибудь теологического учения, с тем чтобы иметь возможность как-то выпутаться, если возникнут затруднения. То, что он приводит, казалось бы, для углубления своей мысли, на самом деле просто необходимо ему, чтобы избежать последствий неверного хода. Так обстояло дело с его критикой свободы как безразличия и его концепцией человеческой свободы. Во всех этих вопросах мысль Декарта является не столько развитием, сколько обеднением источников, их которых он черпал. Ибо настоящая цель Декарта лежала за переделами метафизики. Он изменяет традиционные понятия лишь тогда, когда оказывается вынужденным к этому, т. е. когда требования его физики оказываются несовместимыми с принятыми теологическими учениями. Тогда Декарт выступает перед нами как оригинальный метафизик, способный не только расположить старый материал согласно требованиям нового метода, но и обновить основу, на которой развивается метафизическая мысль, и предложить нечто новое. Однако, где только возможно, он обходился без подобного усилия и всегда сводил его к минимуму. Все вообще происходит так, словно он стремится по большей части приспособить традиционные теологические утверждения к требованиям новой физики таким образом, чтобы внести в них минимум изменений. Именно это в конечном счете оправдывает, как нам кажется, утверждение, которое мы выдвинули в начале этой работы: необходимость для историка поместить Декарта в ту теологическую среду, в которой формировалась его мысль. Лишь сравнение текстов позволяет определить относительно каждой из его концепций, что она вносит нового и в какой мере является лишь отражением прошлого. Примечания переводчика К главе I [1*] См.: Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 44. [2*] Там же, с. 19. [3*] «…я замечаю, что передо мной возникает не только реальная и положительная идея Бога, т. е. наисовершеннейшего бытия, но, так сказать, и некая отрицательная идея небытия, или, иначе говоря, того, что в высшей степени далеко от всякого совершенства, причем сам я оказываюсь созданным таким образом, что являюсь как бы чем-то средним между Богом и небытием, или между высшей сущностью и ничем: поскольку я создан высшим бытием, во мне нет ничего, что приводило бы меня к заблуждению и обману, однако, поскольку я некоторым образом причастен также небытию, несущему или, иначе говоря, поскольку сам я — не высшее бытие, мне весьма многого недостает, и потому неудивительно, что я заблуждаюсь» (там же, с. 45). [4*] «Разумеется, я считаю, что ошибка как таковая не есть нечто реальное, зависящее от Бога, но есть определенный изъян. Таким образом, нет нужды в том, чтобы я заблуждался в силу какой-то способности к заблуждению, нарочно данной мне с этой целью Богом, но, напротив, мне случается заблуждаться потому, что способность истинного суждения, которую он мне даровал, не является во мне бесконечной» (там же). [5*] Там же, с. 293. [6*] «Творение восприимчиво к благости, поскольку оно сопричастно благу того, кем сотворено. А зло оно принимает, не поскольку причастно злу, но поскольку лишено блага; т. е. оно не смешивается с природой, которая есть некое зло, но [творению] не достает природы, которая является высшим и неизменяемым благом, поэтому [зло в творении] создано не из такой [злой] природой, а из ничего (propterea quod non de Ша, sed de nihilo facta est). Иначе [говоря], то, что неизменчиво, не может иметь злой воли; но, далее, природа не является изменчивой, если она от Бога; а [природа, которая] не от Него, сотворена из ничего (non ab ilio de nihilo facta esset). Поэтому, поскольку создатель благ (bonorum author) есть Бог, и в то же время он есть создатель [таких] природ, в которых самопроизвольно возникающий недостаток блага (spontaneus defectus a bono) указывает не на того, кем они были созданы, а на то, из чего они были созданы; то это, [из чего они были созданы], не есть нечто, так как есть полное ничто, а то, что является ничем, не может иметь никакого создателя (non potest authorem habere quod nihil est)». [7*] «Поэтому пусть никто не ищет причины злой воли, ведь это не действующая причина, а [проистекающая] из недостатка (non enim est efficiens sed deficiens), так как склоняться от того, что является высшим, к тому, что является низшим (deficere… ab ео quod summe est ad id quod minus est), это и значит — приобретать злую волю. Далее, желать найти причины этих недостатков (поскольку [причины] эти есть не действующие, но возникающие из-за лишенности), это все равно как если бы кто-нибудь захотел бы увидеть темноту или услышать тишину; хотя и то, и другое нам известно, но ни первое [не видимо] глазами, ни второе [не слышимо] ушами, но [познается] не в [чувственном] образе, а благодаря его отсутствию (non sane in specie sed in speciei privatione). Поэтому пусть никто не пытается узнать от меня того, о чем я знаю, что не знаю [этого]; если только не следует найти причины этого недостатка, чтобы [спрашивающий] понял, что не знаю того, что знать невозможно. Ведь то, что познается не благодаря своему образу, но благодаря его отсутствию, если так можно выразиться, познается неким подобием незнания, так как знанием оно непознаваемо». [8*] «Отсюда следует, что не может быть, чтобы зло означало собой какое-то бытие, или форму, или природу. Остается следующее: что словом зло обозначается некое отсутствие добра. И поэтому говорится, что зло не есть существующее, т. е. [не есть] добро. Так как существующее, насколько оно таково, есть благо, а [отсутствие его] есть удаление и от того, и от другого». [9*] «Однако не любое удаление от блага называется злом. Ведь можно понимать удаление от блага и как лишенность, и как отсутствие (et privative et negative). Так вот, удаление от блага в смысле отрицания (negative) не отражает основания зла, иначе бы следовало… что любая вещь плоха, потому что не имеет резвости козы или мощи льва». [10*] «Ведь и лишенность не является любым отсутствием формы, но только таким, которое оказывается в объекте, пригодном к определенной форме (in subjecto apto ad talem formarti)». [11*] «Следует сказать, что вместе с тем, что зло есть лишенность (privatio) блага, а не чистое [его] отрицание… не всякий недостаток блага является злом, но недостаток [того] блага, которое должно присутствовать по природе (natum est et debet haberi)». [12*] «Так, божественный] Авг[устин] (кн. «Против основных посланий», гл. 39 и 40), рассматривая как пример разложение тленных вещей, — что, по общему признанию, относится ко злу, — очевиднейшим образом показал, что оно восходит к тому, что не обладает бытием. Если кто-то до сих пор не верит, что разложение возникает из небытия, пусть сначала установит два этих [рода]: бытие и небытие; затем как бы в середине между ними составит нечто, например, тело живого существа, и спросит себя следующим образом: пока это тело формируется, т. е. рождается, растет в соответствии со своей формой, питается, пребывает в здоровье, прибавляет силы, расцветает, крепнет, — то, насколько оно сохраняет постоянною свою форму (in quantum manet et stabilitur), относится к какому из двух родов (in quam partem tendat): бытию или небытию? Конечно, никто не станет сомневаться, что с самого начала [это тело] представляет собой нечто, но и по мере того, как оно устанавливается в своей форме, облике и силе и формируется, все более становясь сущим, оно стремится к тому роду, который был определен как бытие. Допустим, что теперь оно [это живое существо] начинает разлагаться: общее его состояние расслаблено, его силы угасают, разрушается его крепость, вид его становится безобразным, разлаживается соединение членов, слабеет и разрушается гармония частей; спросим теперь, к какому из двух родов — бытию или небытию — стремится оно в своем разрушении? Не думаю, что найдется кто-нибудь до такой степени незрячий и несообразительный, что будет сомневаться в том, как ответить на этот вопрос; [всякий] поймет, что чем больше что-то разрушается, тем больше оно приближается к гибели, а все, что приближается к гибели, стремится к небытию. Но поскольку достоверно, что Бог есть неизменное и неразрушимое бытие, а тобою уже предположено [существование] бытия и небытия, и ты признал, что чем больше укрепляются формы, тем более [им обладающее] становится сущим, а чем больше продвигается разрушение, тем более [ему подверженное] становится не-сущим; как ты сможешь не признать, что во всякой природе, подверженной разрушению, присутствует что-то от небытия, поскольку форма существует согласно природе, а [ее] разрушение — против природы; и так как развитая форма связана с бытием — и мы признаем, что Бог — это высшее бытие, — а увеличивающееся разрушение связано с не-бытием, и известно, что то, что не существует, есть ничто. Этими рассуждениями он яснейшим образом показал, что зло творения относится к не-бытию или к Ничто, и как оно относится к Ничто, то и возникает из Ничто, или еще до творения [оно] существовало как Ничто (sive a creatura prout ex nihilo facta est), что будет объяснено ниже». [13*] «отсутствие должного совершенства». [14*] «…притом заблуждения эти не являют собой вещей, для созидания коих требовалось бы реальное содействие Бога: ведь в отношении к нему они являются лишь отрицаниями, в отношении же к нам самим — лишенностью» (ср.: Декарт Р. Указ. соч. Т.1. С. 326). [15*] «…ведь ошибка — это не чистое отрицание, но всего только лишенность, или отсутствие у меня какого-то знания, которое должно было бы каким-то образом во мне присутствовать» (ср.: Там же. Т. 2. С. 45). [16*] «Во-вторых, следует сказать, что существует разница между тем, кто интересуется какой-либо отдельной вещью, и рассматривающим универсум в целом; так как заботящийся об отдельном, насколько может, устраняет недостаток того, что подвержено его вниманию, но заботящийся о целом допускает, чтобы в чем-то отдельном возникал какой-либо недостаток, если он не вредит благу целого. В соответствии с этим говорят, что и в природных вещах разрушение и изъян противны природе отдельного, но однако входят в замысел природного универсума, в котором изъян (defectus) одной [вещи] служит благу другой [вещи] или даже всего универсума». [17*] «Поэтому многие бы блага уничтожились, если бы Бог не допустил существование зла вообще… И не восхвалена была бы справедливость судящего и терпение страдающего, если бы не существовала бы несправедливая предвзятость преследующего (iniquitas persequentis)». [18*] «Божественная мудрость является как причиной различения вещей ради совершенства целого, так и причиной их неравенства. Ведь не существовало бы совершенного универсума, если бы [все] вещи были равно наделены благом (tantum unus gradus bonitatis invenire tur in rebus)». [19*] «Совершенство универсума требует, чтобы существовало нечто, что может быть далеким от блага (sint quaedam quae a bonitate deficere possint), к которому стремится в то время, как его недостает (ad quod sequitur ea interdum deficire). Однако в том и состоит суть зла, что нечто удалено от блага. Отсюда следует, что вещам присуще зло, так же как и разрушение, так как и само разрушение есть своего рода зло». [20*] «Очевидно, что хотя существует много зла, относящегося к тварным вещам и их природе, однако в отношении к Провидению все является благом, по крайней мере то, что частично им наделено (saltern per modum medii), так как все [это] каким-то образом обращается к благу» (omnia ad bonum aliquod conferunt)». [21*] «С другой же стороны, то, что Бог допускает зло, чтобы из него извлекать благо, ясно из Б[лаженного] Авг[устина]..: "Ведь всемогущий Бог, поскольку Он есть высшее благо, никоим образом не может позволить, чтобы существовало какое-то зло в его творении, если только он не был всемогущ и благ до такой степени, что даже зло обращает ко благу"». [22*] «И так как Бог тот, кто упорядочил свет и мрак, и приказал утру и вечеру быть одним днем, так, чтобы сама темнота, упорядоченная Богом, обращалась в красоту и сияние дня, как отметил Б[лаженный] Авг[устин]..: "Этой Троицей, обладающей высшим благом в равной степени и неизменно, создано все: и то, что имеет благо не в высшей степени, не равное друг другу и не неизменное; но даже единичные блага, а тем более всеобщее благо (universa), несомненно есть благо; так как из них всех состоит восхитительная красота универсума, в которой даже то, что называется злом, прекрасно упорядоченное и поставленное на свое место, явным образом производит блага, которые прекрасны и достойны восхваления по сравнению с злом"». [23*] «Мне также приходит в голову, что всякий раз, как мы исследуем совершенство божественного созидания, нам следует всматриваться не в какое-то единичное творение, но во всю совокупность вещей; ведь единичная, изолированная вещь может показаться весьма несовершенной, пусть даже, играя в мире роль некоей части, она в таком своем качестве и является в высшей степени совершенной» (Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 46). [24*] «Я хорошо понимаю (поскольку у меня есть представление о некоей целостности), что был бы совершеннее, если бы Бог сотворил меня таковым [т. е. целостным]. Но несмотря на это, я не могу отрицать, что во всеобщности вещей присутствует как бы большее совершенство, благодаря тому что какие-то ее части не свободны от ошибок, а другие — свободны, чем если бы все они были вполне подобны друг другу. И у меня нет никакого права сетовать на то, что Бог пожелал, чтобы я исполнял роль не самую главную из всех и не самую совершенную» (ср. там же, с. 50). [25*] «Если ты спросишь любопытствуя, какова причина того, что Бог позволил злу и бедам завладеть всеми этими результатами [своего творения], то ты уже желаешь знать не только о цели дозволенного зла, но и о самой дозволяющей божественной воле, о чем и спрашивать нечестиво, и невозможно, чтобы это так было. Вот послушай Б[лаженного] Авг[устина]..: "Они ищут причин божественной воли, в то время как воля Бога в том, чтобы все было как оно существует, и она сама есть причина [этого]. Ведь если воля Бога имела бы причину, то существует нечто, что предшествует воле Бога, а в это нечестиво верить. Поэтому тому, кто спрашивает, почему Бог создал небо и землю, следует отвечать, потому что пожелал. Ведь воля Бога есть причина неба и земли, и поэтому воля Бога важнее, чем и небо и земля. А тот, кто спрашивает, почему Он пожелал создать небо и землю, ищет чего-то более великого, чем воля Бога; но найти ничего более великого и важного невозможно. Поэтому пусть укротит себя человеческое неразумие и не ищет того, что не существует, чтобы не изобрести того, что не существует". Божественная воля в качестве причины не только существует сама по себе и поэтому такая же абсолютная, как и Бог, но также не определяется тем или иным вторичным объектом, лежащим вне ее самой: иначе существовало бы что-то предшествующее и высшее, чем божественная воля, что ее заставляло бы быть направленной в большей степени на один объект, чем на другой, но это и опровергает в только что процитированном месте божественный Августин. Поэтому прочь вопросы такого рода: почему Бог пожелал того или другого? Такие вопросы могут задаваться о человеке, чья воля определена целью, находящейся вне его воли, которая ее направляет и движет; о Боге же [они не могут быть заданы] без того, чтобы не нанести урон его божественному величию. Но, можешь ты возразить, Бог ничего не делает и ничего не хочет неразумно, поэтому все, что Бог делает или желает, должно быть наделено смыслом и основанием. Я отвечу, что смысл и основание практической деятельности как бы проистекает из [ее] цели, подобно тому как рассуждение в теоретической деятельности есть вывод из [ее] начал. Поэтому для того, у кого нет внешней по отношению к себе цели и кто сам есть цель всего, не может быть разумной деятельности, а только сверхразумная. Означает ли это, что Он действует неразумно? Так можно сказать, если под неразумностью понимать всякое отсутствие разумного основания. Но, если говорить в обычном смысле, обозначающем более низкое, чем рациональность, положение, ясно, что невозможно приписать ее Богу, чей образ действия, несомненно, бесконечно превосходит и разум, и его правила. Поэтому пусть остается твердым и незыблемым следующее: напрасно искать основания божественной воли и исследовать, почему Бог сотворил благо или почему он допускает зло: божественная воля, и творящая, и допускающая, сама есть основание разума, а не разум есть основание божественной воли». К главе II [1*] «Далее, когда я пристальнее рассматриваю самого себя и исследую характер своих ошибок (кои одни только и указывают на мое несовершенство)…» (Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 46). [2*] См. там же, т. 1, с. 327; а также «Размышления о первой философии». Размышление третье. — Там же, т. 2, с. 31. [3*] «И сколь бы опытным мастером я его ни считал, я не думаю, чтобы он должен был в каждое единичное свое творение вкладывать все те совершенства, кои он мог заложить в некоторые из них» (Декарт Р. Указ. соч. Соч. Т.2. С. 47). [4*] Там же, с.31. [5*] «И только воля, или свобода выбора, как я ощущаю, у меня такова, что я не постигаю идеи большей; таким образом, преимущественно благодаря этой способности я понимаю, что до некоторой степени создан по образу и подобию Бога. Ибо хотя эта способность несравненно более высока у Бога, нежели у меня, как по причине связанной с нею познавательной потенции, придающей ей большую силу и действенность, так и в силу характера того объекта, на который она направлена — потому что распространяется на большее количеств вещей, — со строго формальной точки зрения она не представляется большей, чем моя собственная свобода выбора» (там же, с.47). «Нет у меня и причины жаловаться, что он (т. е. Бог.) даровал мне волю более емкую, нежели интеллект; поскольку суть воли едина и неделима, ее природа, по-видимому, не позволяет от нее что-то отнять» (там же, с. 50). [6*] По этой причине и Платон в «Алкивиаде», и Порфирий у Боэция, в пересказе Евсебия (кн. 11 «Преуготовления Евангелия», гл. 14), часто упоминают не об Адаме или не о каком-то отдельном человеке, а вообще обо всех людях, что они среди всех остальных живых существ созданы по образу Бога. Итак, поскольку человек по своей природе есть образ Бога, а проявляется этот образ сильнее всего в свете способности к познанию и достижению цели, и в обладании свободой воли, во врожденном стремлении к вечности…» [7*] «Григорий Нисский, Первосвященник, великий во всем (plane magnus) и прославленный в равной степени своей ученостью и красноречием, без колебания признает, что "свободой выбора, или свободой воли, мы равны Богу", и это, несомненно, первое из прекрасных качеств, которые во множестве проявляются в нас в полном блеске…» [8*] «Я же считаю, что в этих трех свободах, или благах… содержится сам образ Творца, по которому мы сотворены, и заключается [наше с ним] сходство… Должно быть, отсюда проистекает, что только свободный выбор не может быть недостаточным или совершенно не подвержен умалению, так что в нем оказывается ясно запечатленным сам образ вечной и неизменной божественной субстанции». [9*] «Действительно, по необходимости свобода подходит равно и без различий и Богу, и всем как злым, так и добрым разумным творениям (tarn malae quarti bonae rationali creaturae). Она не умаляется и не исчезает из-за прегрешения или ничтожества, ее нисколько не больше в справедливом, чем в преступнике, она не полнее в ангеле, чем в человеке. Поэтому именно стремление человеческой воли, направленное благодатью к благу, благодаря этой свободе делает человека хорошим (ео libere bonum), a во благе делает его свободным, потому что [человек] становится таким по доброй воле (quo voluntarius effìcitur), a не против своей воли (non invitus pertrahitur); так самопроизвольное погружение во зло нисколько не менее [чем обращение ко благу] формирует во зле свободу, но и произвол [человека]: он ведом своей собственной волей, а не принужден к тому, чтобы быть злым. И подобно тому, как ангелы небесные и сам Бог свободно остаются благими, т. е. согласно своей воле, а не по какой-то внешней необходимости, так, конечно, и дьявол свободно упорствует во зле и разрушении, своим волеизъявлением (voluntario nutu), не принуждаемый чужой волей. Следовательно, свобода воли пребывает неизменной (manet ergo libertas voluntatis) там, где возникает восприимчивость ума (captivitas mentis), в одинаковой мере полная (plena) как у злых, так и у добрых [существах], но у добрых она направлена правильно (ordinatior), — и она [свобода воли] так же в своем роде целостна в творении, как и в Творце, но в Нем она могущественнее». [10*] «Следовательно, и после прегрешения не исчезает свобода выбора, и остается хотя и жалкой, но, однако, целостной. А то, что человек сам по себе не в состоянии сбросить с себя прегрешения и несчастья, это указывает не на разрушение свободы воли, а на лишение двух других благ (Благодати и Славы), дарующих, как известно, свободу: ведь реальность существования и благоразумие не относятся к свободе воли самой по себе, так как она делает творение не могущим [нечто] и не здравомыслящим, а только способным желать». [11*] «Девятая сентенция указывает на присутствие образа Бога в свободе воли, о чем говорит и божественный] Бернард (речь 80 в "Гимне" и гл. 1 о размышлениях] о чел[овеческих] усл[овиях]. Чего бы мы не хотели, мы хотим этого посредством выбора воли (per arbitrium volumus), так что не знаю какое всемогущество мы могли бы признать в [его] свободе…» [12*] «Качество, посредством которого душа более всего уподобляется Богу, содержится в воле или в душевном движении». [13*] «Однако различно положение свободы воли в нас и в ангелах и в Боге: ведь из разных предпосылок вытекают и различные следствия. Так возможность свободной воли основана на двух [предпосылках]: природе и познавательной силе. Природа же Бога иная, чем у человека и ангелов. Ведь природа Бога не сотворена и представляет собой свое собственное бытие и свою благость; поэтому в ней не может присутствовать никакой недостаток ни в бытии, ни в благости… И способность к познанию человека отлична от познания ангелов и Бога. Ведь человек имеет неясное познание, способное достичь знания истины [только] посредством рассуждения, отсюда и возникает у него сомнение и трудности в различении и суждении (in discernendo et judicando); поэтому у ангелов и Бога выбор свободной воли ничем не затруднен (habent promptam electionem liberi arbitrii), человек же претерпевает трудности в выборе, проистекающие из неопределенности [знания] и сомнений». [14*] «Однако верно то, что сама свобода, в соответствии с тем, что в ней обнаруживается как бы удаление от принуждения (quaedam remotio coactionis), не приемлет большего и меньшего, так как лишенности или отрицания не уменьшаются и не увеличиваются сами по себе, но только посредством своей причины, или [их] связи с некоторым положительным [качеством]». [15*] «Если бы тот, кто действует, не стремился бы к определенному результату, все результаты были бы ему безразличны… Но в этом случае было бы невозможно то, что он делает. Следовательно, всякий, кто действует, стремится к определенному результату, что и называется его целью». [16*] «Однако то, чем определено стремление действующего, должно ему подходить (conveniens ei): ведь он стремится не к [чему-то] самому по себе, а только к тому, что может подходить ему (nisi propter aliquam convenientiam ad ipsum). To же, что подходит (conveniens) кому-либо, есть для него благо. Следовательно, любая деятельность совершается ради блага». [17*] «Стремление есть не что иное, как некоторая склонность того, кто стремится к какой-то вещи… Но так как всякая вещь в той мере, в какой она является бытием и субстанцией, есть благо, то необходимо, чтобы всякая склонность была бы склонностью к благу». [18*] «Так как воля есть склонность [к тому], что постигнуто интеллектом…» [19*] «Нельзя желать [совершенно] неизвестного». [20*] «Но объект деятельности определяет и направляет ее как формальный принцип. Первым же формальным принципом является сущее и истина вообще, которая является объектом интеллекта; и поэтому интеллект движет волю тем, что как бы предоставляет ей ее объект». [21*] «Поэтому интеллект первичнее воли, подобно движущему началу для движимого, и активному для пассивного; ведь движет волю благо, постигнутое интеллектом». [22*] «…ясно, что он (а именно человек) тем охотнее, а потому и свободнее устремляется к благу и истине, чем яснее их усматривает» (Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 317). [23*] «…а его воля, будучи такова, что естественным образом не может направляться ни на что другое, кроме блага, и очевидно…» и т. д. [24*] «При этом для суждения требуется разум, ибо мы ни в коей мере не можем судить о вещи, кою мы никак не восприняли…» (Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С. 327). [25*] «Поэтому я утверждаю, что мы не хотим ничего, о чем никоим образом не знаем» (ср.: Там же, т. 2, с. 294). «…Ибо благодаря естественному свету очевидно, что восприятие интеллекта всегда должно предшествовать решению воли» (ср.: Там же, с. 49). [26*] «…из большей ясности в понимании проистекает большая склонность воли» (см.: Там же, с. 498). [27*] «Естественно, надо делать различение между материей, или предметом нашего желания, и формальным основанием, приводящим нашу волю к желанию этой вещи» (ср.: Там же, с. 118). [28*] «Познание… достаточно для того, чтобы обратить мой выбор в противоположную сторону» (ср.: Там же, с. 49); «…когда никакое основание никак не склоняет меня в одну сторону больше, чем в другую» (там же, с. 48). См.: Там же, с. 118–119. [29*] Страсти души. См.: Там же, т. 1, с. 491. [30*] «Иначе говоря, нечто движимо благодаря действующему [началу]… таким именно образом воля движет интеллект… Основанием для этого является то, что существует упорядоченность действующих сил (in omnibus potentiis activis ordinatis): та потенция, действие которой направлено к общей цели (ilia potentia potentia quae respicit fìnem universalem), приводит в движение и те потенции, которые направляют деятельность к отдельным целям (fines particulares)… Объектом же и общей целью воли является благо. Так, любая потенция соответствует некому ей присущему благу, как, например, зрение — восприятию цветов, а интеллект — познанию истины. Воля же как действующее начало движет все способности души, побуждая их к их собственной деятельности». [31*] «Среди движущих и имеющих разумение способностей (virtutibus) первое место занимает воля, так как воля приводит все способности (omnem potentiam) к свойственной для каждой из них деятельности. Мы понимаем, потому что хотим [этого]; воображаем, потому что хотим, так и в других случаях». [32*] «Следовательно и само благо, в том отношении, что оно является некоторой умопостигаемой формой, содержится в истине подобно некой истине (quasi quoddam verum); и сама истина, в том отношении, что она является целью интеллектуальной деятельности, содержится в благе как некое отдельное благо (quoddam particulare bonum)». [33*] «Следовательно, если мы рассматривали бы движение способностей души, имея в виду объект, определяющий деятельность, то [следовало бы считать], что начало движения [возникает] из интеллекта; а если же мы рассматривали бы движение способностей души, имея в виду осуществление самой деятельности, то [следовало бы считать], что начало движения возникает из воли». [34*] «Я отвечу, что, во-первых, не будет противоречием (absurdum), что одно и то же является в одном и том же отношении и движущим и движимым, если существуют различные роды причин. Ведь целью является то, что возникает благодаря действующему, и в то же самое время она является движущей причиной деятельности. Так и в рассматриваемом случае, интеллект движет волю как формальная внешняя причина, а воля движет интеллект как причина действующая и целевая». [35*] «Познаём то, что хотим познать… воображаем то, что хотим вообразить». [36*] Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С.491. [37*] Словом «претерпевания» здесь передано французское слово «passions», которое можно было передать словом «страдание», если бы это последнее не имело в русском языке и других значений, мешавших бы в данном случае понять, о чем идет речь. Здесь идет речь о страдании в том же смысле, какой подразумевается грамматической категорией «страдательного залога» (passif), который как раз описывает «страдание» пассивного (passif) объекта. Название трактата Декарта «Les passions de l'àme» на русский язык передано как «Страсти души», но речь в нем идет именно о страдательных состояниях души, т. е. состояниях, когда душа или часть ее оказываются пассивными объектами воздействия, в частности, и тех состояниях, которые в современном русском языке можно назвать страстями. [38*] Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 497. [39*] движущее и движимое в одном и том же отношении не есть одно и то же. [40*] Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 498. [41*] Там же, т. 1, с. 482. [42*] «Претерпевание (passio) есть принятие какой-то формы». [43*] «Вполне возможно, чтобы у движущего и движимого было общее движение, но при этом два эти действия: производить движение и принимать движение, — различны. Поэтому они обозначаются различными понятиями: действовать и претерпевать». [44*] «Следующее общее утверждение истинно: действие и претерпевание в реальности строго не различаются (distingui realiter proprie et rigorose). Это утверждение Аристотеля… в котором он заявляет, что в реальности действие и [его] претерпевание есть единое действие или движение, различающиеся только благодаря противоположным точкам зрения (differreque penes diversos respectus)… Действие и претерпевание есть [различные] аспекты [или ракурсы] одной и той же вещи; следовательно, не могут иметь между собой реального различия». [45*] «Когда говорят, что волчок, в то время пока он вращается, не действует сам на себя, но только испытывает воздействие хлыста, пусть даже оно уже прекращено, хотелось бы узнать, как может одно тело испытывать воздействие другого тела, которое отсутствует, и каким образом можно различить воздействие и претерпевание друг от друга… Я всегда, например, считал это одним и тем же: когда имеют в виду то, с чего (a quo) начинается, говорят о воздействии, а когда же — то, к чему (ad quem) оно направлено или в чем происходит (in quo), говорят о претерпевании; таким образом, полностью неприемлемо мнение, согласно которому существует хотя бы самый краткий момент времени, когда претерпевание существовало бы отдельно от действия» (Письмо Гиперасписту…) [46*] «Всякое действие совпадает с тем, на что оно направлено (est idem re cum termino), и претерпевание реально не отличается от действия в тот момент, когда они соединены в одном». [47*] «Действие и [его] претерпевание так соединены в действительности в одном движении или изменении, что действие невозможно отделить от претерпевания… так как противоречиво утверждение, что претерпевание возникает в чем-то, подверженном действию (in aliquo subjecto) иначе, чем когда оно происходит от чего-то воздействующего, так как не может быть следствия без причины. Именно в том самом, что исходит от действующего [начала], обнаруживается в изменении [или движении] истинное основание действия… Ведь обратного не может быть: действия, возникающего от подверженного воздействию (ex subjecto)… если только в том случае, когда оно само [в себя] вносит претерпевание. Так как, если [действие] возникает из самого объекта действия (ex subjecto), то в него же включено и его начало (recipitur terminus), и в нем же самом оно возникает: следовательно, существует претерпевание и принятие [начала действия] (receptio) co стороны такого объекта (ex parte talis subjecti): следовательно, совершенно неразделимы претерпевание и такого рода действие». [48*] приводящее в движение и приводимое в движение… движущее и движимое. [49*] «В телесных вещах всякое воздействие и претерпевание сводятся к местному движению, и оно называется действием, когда это движение рассматривается по отношению к движущему [телу], и претерпеванием, когда оно рассматривается по отношению к движимому [телу]. Отсюда же следует, что, перенося эти понятия (nomina) на вещи нематериальные, необходимо иметь в виду нечто подобное движению (motui analogum): действием следует называть то, что включает в себя нечто движущееся, как, например, постижение и воображение в одном и том же уме». [50*] «Итак, в этом месте мы утверждаем, что воля движима интеллектом в том, что касается вида действия: так как интеллект ставит перед волей ее объект, от которого как от своего внешнего формального начала действия воли приобретают свой вид. Имей в виду, что познанное благо не только представляет себя в качестве внешней формальной причины для действий воли, но оно уделяет им форму, как бы являясь началом, к которому они восходят, но к тому же как бы и конечной целью, поскольку оно, выражаясь метафорически, побуждает волю к движению». [51*] Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С. 499–500. [52*] Там же, с. 490 и 497. [53*] избирание… выбор… [54*] «…подобно тому как человек совершает грех, выбирая прелюбодеяние, которое само по себе есть зло, и такое прегрешение всегда проистекает из какого-то невежества или заблуждения; по-другому говоря, зло не выбирается так, как благо». [55*] «Заблуждение происходит тогда, когда за истинное принимают ложное, и к этому невежеству присоединяется еще и некое действие. Ведь возможно незнание и без того, чтобы кто-то делал какие-то утверждения относительно того, что он не знает; в таком случае он является незнающим, но не ошибается; но когда он выносит ложное суждение относительно того, чего не знает, тогда с полным основанием можно сказать, что он заблуждается. И так как прегрешение состоит в действии, заблуждение несомненно представляет собой [саму] форму прегрешения». [56*] Декарт Р. Соч. Т. 2. С. 12–15. [57*] Там же, с. 14. [58*] А. Арно является автором «Четвертых возражений». [59*] См.: Декарт Р. Соч. Т. 2. С. 170. [60*] Там же, с. 499. [61*] Там же, с. 48, 49. [62*] «И кто из существовавших когда-либо философов или теологов (равно как и из просто разумных людей) не был уверен, что мы тем меньше подвержены опасности заблуждения, чем яснее что-то воспринимаем — прежде чем одобряем эту вещь, и что погрешают те, кто выносит суждение без твердого знания причины?» (там же, с. 118). [63*] «Суждение вызывает действие разума, упорядоченное согласно предписанию воли»… «Ведь в той мере, в какой разум решает (deliberet), его определенное решение (jidicium) склоняется в ту сторону, которую предпочитает его воля». [64*] «…я замечаю, что они (т. е. ошибки) зависят от двух совокупных причин, а именно от моей познавательной способности и от моей способности к отбору, или, иначе говоря, от свободы выбора — т. е. одновременно от моего интеллекта и моей воли» {Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 46). [65*] «Для устранения смешения следует таким образом разделить интеллект и волю, чтобы все, чему свойственно познание и суждение, относилось к интеллекту, а то, чему свойственны стремление и выбор, — к воле» [66*] «XVI. Мышление (cogitatio) ума двояко: оно подразделяется на разумение (intellectus) и волю. XXII. Разумение — это восприятие и суждение» (Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С. 463). [67*] «Итак, как мне кажется, помимо восприятия, для того, чтобы мы вынесли суждение, необходимо создать форму суждения через утверждение или отрицание. Для нас часто остается возможным воздержаться от принятия [решения], хотя мы воспринимаем нечто: сам акт суждения, который состоит только в вынесении решения, т. е. в утверждении или отрицании, соотносится не с восприятием интеллекта, а с направленностью воли» (Замечание на некую программу… Ср. там же, с. 476). [68*] «В этом неправильном использовании свободы воли содержится лишенность, образующая форму ошибки: она содержится, говорю я, в самом действии, поскольку оно исходит от меня, но вовсе не в способности, полученной мною от Бога, и также не в том действии, которое зависит только от Него» (ср. там же, с. 49). [69*] «Наконец, мне неуместно плакаться, будто Бог сотрудничает со мной при выборе тех актов моей воли или тех суждений, в коих я ошибаюсь: ведь поскольку эти акты зависят от Бога, они являются абсолютно истинными и благими…» (ср. там же, с. 50; ср. повторение этой фразы там же, на с. 246). [70*] «…если над решением размышляют, то это размышление относится не к цели, но лишь к средствам для ее достижения». [71*] «В тех вещах, которые сомнительны и неясны, разум не производит суждения без предшествующего исследования (inquisitio) [вопроса], поэтому решению о выборе необходимо предшествует исследование (inquisitio) разума, которое называется размышлением». [72*] «…в размышлении, которое является действием разума, проявляется нечто от воли, как в отношении [самого] предмета (materia), так как размышление относится к тому, что человек хочет сделать; так и относительно пути достижения [цели] (motivimi), так как из-за того, что человек стремится к цели, у него и возникает размышление о средствах ее достижения. Так, Да-маскин говорит… что размышление есть исследующее стремление, чем показывает, что размышление некоторым образом соотносится с волей, — поскольку благодаря ей и из нее [самой] возникает само исследование (inquisitio) [вопроса], — и к разуму, проводящему [это] исследование». [73*] суждение рассудка. [74*] «…заключение силлогизма, — которое называется сентенция или суждение, — относящееся к области исполнимого, принадлежит к разуму, и за ним следует избирание; и поэтому само заключение, по-видимому, относится к избиранию как к [своему] следствию…» [75*] «Кроме того, свободный выбор (liberum arbitrium) называют свободным суждением (liberum judicium). Ho суждение есть действие познавательной способности. Следовательно, свободный выбор есть познавательная потенция… Затем следует сказать, что суждение есть как бы заключение, окончание и результат размышления. А размышление приводит, во-первых, к суждению разума, а во-вторых, к возникновению стремления… Таким образом, само избирание можно назвать неким суждением, отсюда и возникает понятие свободный выбор». [76*] «…избирание добавляет к согласию еще некоторое отношение (quamdam relationem), согласно которому чему-то отдается предпочтение; и поэтому после того, как достигнуто согласие, все еще остается [необходимость] избирания. Ведь может случиться так, что благодаря размышлению будет найдено несколько [путей], ведущих к цели… но из многих приемлемых [способов достижения цели], мы предпочитаем нашим избиранием единственный. Но если найдется только один единственный угодный [нам путь], то в действительности согласие и избирание не различаются друг от друга, [они различны только] различением рассудка». [77*] «Кроме того, в воле есть действие, которое называется согласие или избирание. Как мы уже говорили, воля может пожелать или не пожелать того блага, которое ставит перед ней [как цель] интеллект: когда же она желает его, это приятие [блага] называется согласием и избиранием». [78*] «…в понятии избирания заключается нечто, относящееся к разуму или интеллекту, и нечто, относящееся к воле». [79*] «Для того, чтобы совершить избирание, сходится вместе нечто со стороны познавательной способности и что-то со стороны [способности] к стремлению. А именно, с познавательной стороны требуется суждение, которое решит, что предпочтительнее другому. Со стороны воли требуется, чтобы было принято желанием то, что было решено суждением». [80*] «Субстанция акта упорядочена в соответствии с тем порядком, который установлен высшей потенцией; поэтому избирание субстанционально есть не акт разума, а акт воли; ведь избирание совершается в неком стремлении души к благу, которое избирается. Отсюда очевидно, что этот акт принадлежит потенции воли». [81*] «Следует сказать, что результат [действия] второй причины, являющегося причиной изъяна, восходит к первой причине в том отношении, в каком он причастен совершенству сущности, а не в том, в каком он связан с изъяном. Так, все, что является в хромоте движением, определяется двигательною способностью, а то, что причастно неровности [ходьбы], возникает не из способности движения, а из кривизны ног. Подобным же образом, то, что в дурном поступке есть от сущности и актуальности, конечно, восходит к Богу как к своей причине; но все, что [в действии] является изъяном, имеет причиной не Бога, а вторую причину, причину недостатка». К главе III [1*]«Итак, ясно, что рассуждение (ratiocinari) относится к разуму (intellegere) так же, как движение к покою или как приобретение к обладанию: одно из них совершенно, а другое — несовершенно». [2*] «Хотеть и выбирать — это одна и та же потенция. И поэтому воля и свободный выбор (liberum arbitrium) не две потенции, а одна». [3*] «Говорят, что разум (intellectus) — начало человеческих действий, не потому только, что он дает возможность совершать выбранные им действия, т. е. человеческие поступки, но и потому, что этот выбор волевой или свободный…» [4*] Ср.: Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С. 609. [5*] «Ведь такие вещи любой человек должен скорее испытывать на самом себе, чем убеждаться в них при помощи аргументов; ты же, о Плоть… если тебе не угодно, не будь свободной; я же буду наслаждаться своей свободой, коль скоро я ощущаю ее в себе… Надеюсь, что я заслужу у других больше доверия, чем ты, поскольку утверждаю лишь то, что испытал сам и может испытать на самом себе каждый; ты же отвергаешь это по той причине, что, может быть, никогда ничего подобного не испытывала» (Ответ на Пятые возражения. — Там же, т. 2. с. 294). [6*] «Однако нет человека, который не испытал бы на себе, что свободное и произвольное — это одно и то же» (Третьи возражения с ответами автора, ответ на Возражение XII. — Там же, с. 150). [7*] «И только воля, или свобода выбора…» (Четвертое размышление. — Там же, с. 47). [8*] о содействии благодати. [9*] Байанисты (Baianistes) — последователи Мишеля де Бея (Michel de Bay, 1513–1589, латинизированное имя Baius, Баиус), теолога, считающегося предшественником Янсения. [10*] «Говорят, что действующее [лицо] свободно, если, при всех необходимых для действия условиях, оно может действовать и не действовать или может сделать как одно, так и противоположное этому». [11*] «Именно то, что в одно и то же время может безразлично выбрать одно из противоположных действий, по отношению к виду действия определяется как свобода, как называют то, что имеет суть полной и совершенной свободы». [12*] «Итак, потенция свободы есть не что иное, как безразличная возможность (indifferenter) выбрать или не выбрать действие здесь и сейчас…» [13*] «При этих условиях сама воля никак не может оставаться безразличной к возможности определять или не определять себя (facultas ad se indifferenter determinandum aut not determinandum) или определить себя к одной из двух противоположных целей, что, однако, является совершенно необходимым основанием для свободы». [14*] «Даже лучше сказать, она (т. е. воля) потому и действует свободно, или свободно определяет себя к деятельности, что [ее] первая природа безразлична в том смысле, что она может определить себя каким-либо образом или не определить; но после того, как в какой-либо момент понятно, что она уже определена по отношению к чему-то одному, будет противоречивым, если в тот же момент времени она не будет определенна; поэтому она уже не свободна для того, чтобы определить себя иначе». [15*] Молина — победитель. [16*] Поскольку представлялось, что человек участвует в двух порядках — сверхъестественном и естественном, то и воздействие Бога на человека рассматривалось в спорах о благодати как осуществляющееся в двух порядках — сверхъестественном и естественном. В первом случае оно выступало как предустановление, а во втором — как физическое побуждение. Вопрос о физическом побуждении являлся важным моментом споров XVII в. вокруг концепции свободы воли у Фомы Аквинского. Спор шел о том, достаточно ли общего стремления к благу для любого частного самоопределения воли, либо же, чтобы привести человека к определенному поступку, нужно еще и особое предварительное действие Бога — физическое побуждение. Эта проблема обсуждалась в XVII в. как проблема «двойного соучастия». Последователи Баньеса склонялись к признанию двойного соучастия, тогда как молинисты признавали только общее и одновременное с действием человеческой воли соучастие Бога. [17*] «…так как, если тварные вещи вообще не могут начать действие без предшествующего побуждения, то, следовательно, они побуждаются и приводятся в движение (excitari invitarique) Богом, даже к порочным поступкам, чего никто не утверждает. Множество опровержений данного мнения ты найдешь у Лудовико Молины, в его "Concordia quaest."…». [18*] «Ведь сначала это установил и не однажды лучший из отцов, кардинал Берюлль». [19*] «Истинная свобода выбора, известная из древних авторов, не заключена в этом философском безразличии к [выбору] действия, которое публично проповедуется; эта книга предоставляет много ясных и сильных доказательств и опровергает защитников противоположного мнения…» С одобрения Корнелия Янсения… профессора Лувена. [20*] «[Учение] о безразличие, которое было введено уже раньше в чистую Свободу не платоновской божественной [философией], а в результате перипатетического рассуждения, этот автор так разоблачил (eliminai), что удивительно, что оно, принадлежащее прошедшему, до сих пор приходится по нраву новейшей Школе»… Иоанн Вергериус Ауранус, аббат Сен-Сиран. [21*] См. выше примеч. 9*. [22*] «Ведь так как Бог не имеет ни Определенной Ему> пели, ни принципа <над ним>, и ничего выше себя, чьему бы указанию Он был подчинен, то, когда Он действует, Он не зависит ни от какого принципа, как и не стремится к какой-либо цели; отсюда следует, что его безразличие к действию или бездействию, творению и т. д. абсолютно… А человек, напротив, так как он имеет принцип и <определенную ему> цель и нечто выше себя, чему он подчинен вообще во всех своих действиях, то когда он действует, его действия находятся в зависимости от правил (dependenter a regula agere tenetur) и направлены к цели». [23*] «Поскольку равное и безразличное отношение к действию и недействию ниже, чем цель, которая является правилом наших стремлений, это не истинная, а ложная свобода, и есть истинный недостаток свободы (verus libertatis defectus)». [24*] «И хотя безразличие к любым действиям при благоприятном [стечении] обстоятельств является свободным, однако это не свобода тварного существа, но его положение творения. Собственно говоря, безразличие находится в нашей свободе, но не является [самой] свободой». [25*] «Не стоит слушать тех, кто доказывает, что свобода как таковая требует безразличия; но если [с другой стороны] все определено конечной целью и окончательно установлено до мельчайших деталей (definiatur usque ad minimas circumstantias), так что не остается места никакому безразличию [выбора], то тем самым не остается места и свободе. Ведь если бы вещи были устроены таким образом, что определение по отношению к цели (quae est a fine) устраняло бы свободу, во-первых, выбор, который есть непосредственное и собственное исполнение свободного решения, выбор сам по себе, был бы лишен свободы, потому что, как мы показали выше, всякий выбор определен только целью. У кого же не вызовет недоумения или усмешки [утверждение], что то, что является собственным выражением свободы, ее лишено». [26*] «Итак, вновь поставлена следующая дилемма: когда я действую, я либо свободен [сейчас], либо был свободен раньше; если верно последнее, то свобода существует только по отношению к будущим действиям, а если верно первое, то следует искать иную свободу, а не ту, которая [проявляется] в абсолютном безразличии к действию». [27*] Сам хотя усердствую достигнуть благочестъя, Однако все, что я могу, Христос, твоею милостью. Что я? Ничто. Кто я? Никто. Но милостью Христос Дает мне жить, дает мне быть, трудиться. [28*] в том, что касается исполнения акта. [29*] в том, что касается вида акта. [30*] к тому или другому. [31*] См.: Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 47. [32*] «Или, точнее (способность эта заключается)… лишь в том, что к вещам, представляемым нам интеллектом, чтобы мы утверждали их либо отрицали, добивались их либо избегали, мы относимся так, что не чувствуем никакого внешнего принуждения к этим действиям» (там же). [33*] «И мне нет никакой нужды — коль скоро я свободен — разрываться между двумя указанными возможностями, но, напротив, чем более я склоняюсь к одной из них — поскольку я с очевидностью усматриваю в ней определенную меру истины и добра, либо Бог таким образом настраивает мои глубинные мысли, — тем свободнее я избираю эту возможность. Разумеется, ни божественная благость, ни естественное познание никогда не угрожают свободе выбора, но скорее расширяют ее и укрепляют» (там же, с. 47–48). [34*] «Что же до испытываемого мной состояния безразличия, когда разум никак не склоняет меня в одну сторону более, чем в другую, то это низшая степень свободы, свидетельствующая лишь о полном отсутствии в ней совершенства и о недостаточности познания, — иначе говоря, это некоторое отрицание: ведь если бы я всегда ясно понимал, что такое истина и добро, я никогда не колебался бы в выборе того или иного суждения или действия; в таком случае, хотя я и совершенно свободен, я никогда не мог бы находиться в состоянии безразличия» (там же, с. 48). [35*] «…я, по крайней мере, не мог воздержаться от суждения, что столь ясно постигаемое мной истинно; и не то чтобы меня толкала к такому суждению какая-то внешняя сила: я приходил к нему потому, что от великого озарения интеллекта появляется большая предрасположенность воли, и я тем более добровольно и свободно начинал верить в указанную истину, чем меньше испытывал по отношению к ней безразличия» (там же, с. 48). [36*] Там же. [37*] Там же, с. 49. [38*] «Что же касается свободы выбора, то сущность ее у Бога совсем не та, что у нас. Представление, будто воля Бога не была извечно безразличной ко всему тому, что было или могло быть когда-либо создано, противоречиво… Но что до человека, то, поскольку он находит природу всего благого и истинного уже предопределенной Богом, и его воля уже не может быть направлена на иное, ясно, что он тем охотнее, а потому и свободнее, устремляется к благу и истине, чем яснее их усматривает, и он никогда не может быть безразличен, кроме тех случаев, где ему неизвестно, что вернее и лучше, или, по крайней мере, где он не видит этого с достаточной ясностью, которая избавила бы его от сомнения» (там же, с. 317). К главе IV [1*] «…мы настолько осознаем присутствие в нас свободы и безразличия, что ничего не способны постичь с большей очевидностью и совершенством» (Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С. 330). [2*] «Общая философия, или Сумма всей философии, содержащая четыре части: Логику, Метафизику, Физику и Мораль». [3*] «Письмо автора к французскому переводику "Первоначал философии", уместное здесь как предисловие». — Декарт Р. Указ. соч. Т. 1. С. 309. [4*] «[В ином виде, более приспособленном] к школьному употреблению…» (там же, т. 2, с. 428). [5*] П. Бурден — теолог ордена иезуитов, о его нападках на картезианство см.: там же, с. 328–437. [6*] Под фельяном, т. е. монахом ордена фельянов, Жильсон подразумевает, по-видимому, Евстафия из Сен-Поля. [7*] С привилегией и одобрения докторов. [8*] «Наконец, удивительно ясно достопочтимый отец Бурен показал мне, насколько легко его [соратники по ордену] могут погубить всю мою репутацию или предать меня бесславию и в Риме, и в других местах… и лучше, чем по-латыни, это нельзя выразить». [9*] Провинциал — одно из высших должностных лиц в иерархии ордена иезуитов. Провинциал и был тем начальником, по поручению которого, как полагал Декарт, Бурден явился к Мерсенну (см.: Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 417, 418, 594, примеч. 38; с. 595, примеч. 52). В русском издании «провинциал франции», неудачно переводится как «провинциальный настоятель Франции», хотя на с. 595 и разъясняется, что речь идет о значительном посте в иерархии иезуитов, который в тот период занимал о. Дине, бывший наставником Декарта в Л а Флеш. [10*] «Я удивляюсь, что глубокочтимые отцы Ордена смогли себя убедить, что я настроен писать против них; однако это совершенно чуждо моему нраву, жизненной установке и постоянному уважению к ним». [11*] «Глубокочтимому отцу Дине, провинциальному настоятелю Франции» — Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 418–420. «Седьмые возражения с примечаниями автора, или Рассуждение о первой философии». Примечание (там же, с. 328–329). [12*] «Многие почему-то убеждены, что во всей вашей корпорации он единственный призван выносить суждения о моих взглядах» (там же, с. 424). [13*]Тамже, с. 425. [14*] Там же, с. 431. [15*]Там же, с. 431. [16*] Иезуит, бывший наставником Декарта в Ла Флеш. [17*] «Глубокочтимому отцу Дине» [18*] См.: Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 496–500. Текст письма напечатан в этом издании с сокращениями — вопрос о пресуществлении опущен. [19*] Там же, с. 501. [20*] См. там же, с. 325, 326. [21*] Там же, с. 326–327. [22*] Там же, с. 327–329. К главе V [1*] «Augustinus» — книга Корнелия Янсения, посмертная публикация которой в 1640 г. послужила толчком к появлению движения янсенизма. Полное название книги: «Августин, или Учение св. Августина о здравии, недуге и врачевании человеческого естества, против пелагиан и массалийцев». [2*] «Гулиелма Камерария Шотландского конгрег[ации] Орат[ории] Г[оспода] Щисуса] пресвитера, Избранные философские рассуждения, изложенные в трех частях. Часть первая, содержащая важнейшие рассуждения по логике и моральной философии». [3*] «Кальвинизм — религия животных, с обращением по поводу Доминико Баннье, уличенного в кальвинизме…», написано Ривьером, докт[ором] парижским. Орден св. Августина. Париж, 1630. — Второе, улучшенное парижское издание. «Благословите Господа, звери и весь скот» (Дан. 3, <81>). Лугдун, на средства Клавдия Ландри… [4*] В ордене иезуитов было принято выбирать пять ассистентов генерала — главы ордена, которые выполняли обязанности его советников. [5*] «Евгения Филадельфа Римского, Схоластическое упражнение в трех частях, против нового способа рассмотрения физических побуждений свободных деятелей и разъяснения их свободы, которые недавно ввел автор сочинения "О свободе Бога и творения", в коей работе, как показано, почти все либо недостоверно, либо противоречиво по отношению одного к другому, либо повторяет одно другое. С приложением о Гийоме, Камерарии Шотландском». [6*] «Схоластическое упражнение против нового способа рассмотрения физических побуждений свободных действующих субъектов и разъяснения их свободы». [7*]…новые и необычные размышления, объясняющие природу свободы… [8*] в разделительном смысле… в собирательном смыле. [9*] «О поддержке божественной благодати…», двенадцать кн[иг], написанных Ф.Дидико Альваресом… [10*] к тому или иному.. [11*] Новое объяснение свободы для прояснения некоторых темных теологических трудностей, недавно изобретенное и изложенное в двух книгах, рассматривается в этом ответном трактате, написанном Т.Рейно, теол[огом] общества] Иисуса. Присоединено исследование новой теологии, отрицающей содействие Бога в свободных актах. [12*] См. выше, с. 212 и примеч. 3 автора. [13*] Сущность нового мнения — зародыш кальвинизма. [14*] «Защищенная свобода». [15*] «Победа древности над новизной, или Справедливая защита физических побуждений против нападок Псевдо-Евгения Филадельфа Римского», препод. о[тца] Гулил., Камерария Шотландского, пресвитера Конгрег[ации] ора-т[ории] Щисуса] Х[риста], профессора святой теологии. [16*] «Непричина как причина, с присоединением истинной причины. Изобличение софизма Гулиельма Камерария Шотландского». [17*] «…Пелагианцы были сурово порицаемы Августином из-за [этого их учения] о неотъемлемом и как бы сущностном безразличии [воли к выбору] добра или зла во всех проявлениях свободного суждения, т. е. [отсутствии] необходимости выбора одной из противоположных сторон, как можно понять из того, что мы изложили во второй книге. А ведь это почти полностью и составляет фундамент всех пелагианских построений». [18*] тем более. [19*] «Но в этом и состоит слабость представления и ошибка слабости, что это безразличие к противоположным [действиям], которое проявляется во всех подвластных [ему] действиях, они оценивают приказанием воли, которой они подчинены (cui ad nutum… subsint), так как она позволяет или запрещает [эти действия]: так, они хотят измерить свободу движений воли другой, чем она сама, волей; но, таким образом, ясно, что в определении воли через свободу мы не сможем оставаться в пределах самой этой воли, но каждый раз, до бесконечности, будем восходить к другой, ей предшествующей, на основании которой эта последующая [воля] свободна в том, следовать ли ей или не следовать предшествующему волеизъявлению, в соответствии с тем приказывает ей [предшествующая воля] или запрещает». [20*] «Это непостоянство воли, подобное скачкам от одного к другому, которое мы испытываем внутри себя, приписывается совершено свободной воле как что-то ей свойственное, в то время как является ясным доказательством не свободы, а нездорового состояния души. Ведь оно возникает частично из-за незнания причин или всех обстоятельств [дела], относительно которых требуется дополнительно должное рассмотрение, частично из-за непостоянства в следовании тому, что было нами должным образом принято к сведению; первое приводит к тому, что мы меняем решение на более разумное, а второе к тому, что мы меняем его без всяких оснований. Если бы какой-то до того скрытый свет осветил разум, мы должны были бы изменить неразумные желания или отказаться от них вообще; если не проливается никакого нового света, то благоразумная воля не должна меняться». [21*] «И тем не менее ему всегда будет казаться (и это действительно так), что он мог бы совершить это, если бы захотел. Но он никогда не найдет никакого основания для такого решения и тем самым не сможет изменить свою разумную волю». [22*] «Ибо если совершенная благодать совершенно устраняет безразличие воли, а та, которая менее совершенна, устранила бы ее в меньшей степени… Следовательно, благодать, приводящая к действию, прямо противоположна свободе, если свобода заключается в безразличном [выборе] действия и бездействия. Так как это совершенное безразличие подобно весам, чаши которых можно подтолкнуть в противоположную сторону малейшим прикосновением. И она же тем и уменьшается, что хотя бы самая ничтожная часть была добавлена в пользу одной из двух сторон. Так как чем больше ты добавишь к одной из сторон, тем легче другая часть поднимется наверх… Аналогично происходит и с безразличием воли. Малейшее движение благодати устраняет совершенное равновесие, и чем оно больше, тем более уменьшается равновесие, а когда оно достигает наибольшей силы, то равновесие полностью уничтожается». [23*] «…никакая воля или желание не может проявиться, если ее не пробуждает какое-то наслаждение…» [24*] «Наслаждение порождает желание и свободу, т. е. дает возможность хотеть и хотеть свободно». [25*] «Ведь сама (т. е. воля) есть корень всей свободы, которая присутствует во всех действиях, как направленных вовне, так и внутренних, и благодаря единственно ей они находятся в нашей власти. Итак, воля свободна, т. е. волеизъявление, соответственно своей природе, свободно по своей сущности. Ведь было бы противоречивым, если бы воля не была свободной, так как это значило бы, что, проявляя желание, мы не желали бы и не совершали бы того, чего желаем; т. е., в этом случае воля не была бы волей». [26*] преимущественное основание для наказания. [27*] Букв, мертвой хваткой, зд. также не на жизнь, а на смерть. К главе VI [1*] «Теологические тезисы о благодати, свободе выбора и предопределении и пр., в которых защищается учение теологов Общества Иисуса против «Августина» Корн[елия] Янсения; разделены на 6 глав. Под руководством преп. о. Иоанна де Жонга, профессора святой теологии О[бщества] И[исуса]. Защищено Иоанном Гроллем из того же Общества 22 марта 1641 до полудня. Антверпен, у Иоанна Мерсия, год 1641, с высочайшего разрешения». [2*] Теологи Общества Иисуса. [3*] «Августин и его ученики признавали безразличие воли к любой из противоположных вещей (ad utrumlibet), свободой от оков предшествующей необходимости». [4*] Что совершено добровольно, даже если совершилось по необходимости, тем не менее совершилось свободно. [5*] М.Катер — профессор теологии в католическом университете Лувена, которому Декарт сам послал свою рукопись и от которого получил «Первые возражения». См.: Декарт Р. Указ. соч. Т. 2. С. 74–83, 589. [6*] Время молчать и время говорить. [7*] «Каким образом свобода выбора могла бы относиться к полноте, превосходству, независимости, неизмеримости и [другим] подобным качествам воли». [8*] «Во-первых, в той степени, в какой автор этого учения в данном утверждении полноты (in пас amplitudinis assertione) уделяет много внимания тому, что эта необходимость безразличия к благу и злу, которую обычно называют свободой [выбора] противоположного, была отделена от свободы: вполне верное утверждение, близкое к мнению Августина. Это можно подтвердить не только местами, в которых он сам касается [данного вопроса], но многими другими, которые мы привели ранее. Во-вторых, он считает, что свобода, или это философское безразличие к противоположному, к действию и бездействию, необходимо только в том случае, если этого требует порядок цели, и это не менее созвучно Августину, который вершину человеческой свободы определял как невозможность грешить, т. е. отклоняться от [предустановленной] цели. И мы принимаем оба [этих положения], весьма близких учению Августина». [9*] «О свободном выборе». [10*] Томаристы, или иначе контрремонстранты — последователи нидерландского теолога Франциска Гомара (1563–1641), защитника ортодоксального кальвинизма, решительно отрицавшего свободу человеческой воли и подчинявшего ее целиком божественному предопределению. Арминиане, или ре-монстранты — последователи нидерландского теолога Якоба Арминия (1560–1609), боровшегося с учением Кальвина о предопределении и настаивавшего на наличии у человека свободы воли, которая позволяет преодолевать последствия первородного греха и достигать спасения в соответствии со своим поведением.

The script ran 0.017 seconds.