Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жак Деррида - О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Наиболее интересной и объемной работой французского философа Жака Дерриды (р. 15.7.1930), является предлагаемое вашему вниманию произведение «О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только».

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Ты еще спишь в тот момент, когда я уезжаю. То, что я хотел тебе сказать еще с моего возвращения, то, что я могу только писать тебе, это то, что, сравнивая, оправдывая, принимая все твои «доводы», я игнорирую то, что есть решающего, определяющего, если угодно, в твоем печальном «определении», это остается для меня тайной, совершенно непостижимой. Чувство, что некто другая решает за тебя, предназначает тебя этому «определению», причем ты сама не отдаешь себе отчета, какому именно. В тебе существует некая другая, которая сзади диктует тебе ужасные вещи, и она не является моим союзником, без сомнения, у меня с ней никогда не было никаких дел, мы (да, мы) не знаем ее. Без нее никакой из твоих прекрасных «доводов», и я это хорошо понимаю, не продержится и секунды. Будет достаточно того, что мы посмотрим друг на друга, что ты повернешься ко мне, и пфф… мы одни будем вместе, и никакая сила в мире не сможет нас разлучить. По правде говоря, то, что во мне остается запаянным, герметичным, то, что вынуждает меня замкнуться в себе, с моей стороны безвозвратно, это не столько возможность твоего «определения» (я думаю об этом и готовлюсь к этому с первого дня, и я люблю тебя с того момента, как появилась эта мысль), сколько его дата. Да, «момент», который ты выберешь и который, казалось бы, не имеет отношения ни к чему значимому (аргумент сентябрьского письма не имеет никакого значения, и я никогда не беру его в расчет). Почему не многие годы тому назад или через несколько лет? Почему в это время? Как ты его рассчитываешь? Иногда у меня возникает впечатление, что эта та, другая, вытягивает по жребию (стреляет в меня по жребию — и это оружие) в тебе. И с какой нежностью, с какой дьявольской заботливостью ты сообщаешь мне «результат потери», как ты владеешь дозой. Прости мне это слово, я стираю его и сохраняю все проклятие для себя. 17 ноября 1977 года. Я еще люблю это свидание, всегда одно и то же, безупречное, девственное, как если бы ничего не было. Ты захотела, чтобы было так, моя предназначенная, и от тебя я приму все. В очередной раз мы почти ничего не сказали друг другу (чай, лимонный пирог, и то, и другое, что мы сказали друг другу тогда и столько раз в другое время, величественнее всего, неиссякаемее всего, что когда-либо говорилось даже между нами, более великое, чем то, что кто-либо это понимает — о, не я —), и, несмотря на все, все прочее, я особенно восхищался тобой: насколько ты отдаешь себе отчет, куда идешь! как ты, казалось, знала, куда тебе нужно было идти, идти выбирать, идти жертвовать, чтобы спасти то, что ты выберешь. Ты любима, любовь моя, но тобой восхищается монстр, И,однако, — это ты жестока, нежная моя, это ты рубишь топором в своей жизни, искушаешь судьбу. Ты так величественна, от тебя я принимаю все. Я получаю все, даже то, что ты не знаешь, что знаешь все меньше и меньше. Ноябрь или декабрь 1977 года. Ты совсем близко, ты читаешь в большой комнате, и я пишу тебе, прислонившись спиной к стене, на маленькой кровати (я снова взял записную книжку, которую ты оставила на ночном столике, и, не «копаясь» в ней, я клянусь, ничего не читая в ней и не расшифровывая, я вырвал эту страницу, с датой, которую ты видишь, только для того, чтобы тебе написать и сделать это карандашом, который ты оставила между страниц). Несмотря на «определение» (это слово убивает меня, может быть, больше, чем то, что оно означает), ты такая близкая со времени возвращения из Иейла. Кстати, это всегда то, что ты говоришь в такие моменты за неимением возможности сказать мне что-нибудь лучшее, знаешь, я совсем рядом. Более того, я верю, что это правда, ты абсолютно искренна. Однако ты сама не очень хорошо представляешь, что же ты хочешь сказать. Вне моментов «определения», когда мы вместе, на время «ремиссии» (бесполезно уточнять, ты очень хорошо знаешь, что я хочу этим сказать), тебе нет нужды бросать мне на съедение эту «близость». А я опечален. Из-за тебя, тобой, запятнан смертью и парализован. Парализован: паралич — это не означает, что нельзя двигаться или ходить, но на греческом, если тебя устроит, это означает, что не существует больше связи и что любая связь была прекращена (иначе говоря, конечно, проанализирована), и по причине этого, потому что мы освобождены, откреплены от всего, ничто больше не двигается, ничто больше не заодно, ничто больше не опережает. Необходима некая связь, узел, чтобы сделать шаг. Я больше не знаю, что делать с «мертвым письмом», о котором ты мне еще раз напомнила, как если бы это могло внушить мне надежду на новую «ремиссию» (нет, не печали, но болезни, которая не отпустит меня живым, я знаю это сейчас без малейшего сомнения, первые признаки ее фатальны, они написаны над нашими головами, они превосходят наши силы, и даже ты, мой Бог, ты ничего не можешь сделать, вот почему в глубине души я так пассивен). Нет, я не знаю, что с ним делать. Таким образом, я не хочу давать тебе даже малейшей надежды прочесть его однажды (я тебе говорил и повторял почему), не больше, однако, того, что ты возьмешь на себя пообещать взамен, во всяком случае, пообещать мне это однозначно и бесповоротно. Я не знаю, что с ним делать, это значит только то, что я не знаю куда его деть. Я не хочу ни оставлять его дома, ни прятать его где-нибудь, ни хранить его при себе. Не снимать же мне, право, сейф в каком-нибудь банке (кстати, я навел справки, это достаточно сложно и совсем не годится для моего плана). Все чаще и чаще я спрашиваю себя, отвечаем ли мы один другому, если я отвечаю тебе, если ты никогда не отвечала на то, что я ждал от тебя, от того, чем ты являешься для меня. Я выхожу, чтобы немного пройтись и тотчас же обратно, конечно же, я не пойду далеко. Ноябрь или декабрь 1977 года. Я умру, не зная, как это случилось с твоей стороны, в глубине тебя. Как случилось, что я пришел к тебе живой, если, как минимум, я это сделал, и то, что ты смогла почувствовать однажды, в сам момент Ты выбрала большинство, и ты теряешь нас, нас обоих. Единственный шанс, это было чудовищно, я сообщал тебе об этом (как благую весть) с первого дня. Это не что иное, как дети, семья и все, что из этого следует, это другой способ узнать их наконец. И позволить узнать себя через безумие (оно знает меня), оставить ему, как Эли, открытой дверь для визита, время и день которого она определила. Не-семья — это тоже семья, та же сеть, та же судьба продолжения рода. Еще предстоит столько сделать, а у нас всего лишь одна жизнь. Я жду «ремиссии», но я больше не верю в это. Между нами как будто находится убийца, и именно через него мы смотрим друг на друга. И в конце концов это зависит от тебя, а не от меня, чтобы это прекратилось. Но до тех пор, пока мы говорим друг с другом, пусть для того, чтобы терзать друг друга, оскорблять, проклинать, есть шанс на то, что катастрофа еще не произошла, а ты все еще дома. Если только я уже не говорю сам с собой и не играю, как ученая обезьяна на пишущей машинке. Я воз-вращаюсь очень, очень поздно, заседание будет длиннее, чем другие. Ты можешь не ждать меня. Не забывай слушать музыку и оставленную на проигрывателе пластинку. 9 декабря 1977 года. Мне нравилось, когда ты плакала в те моменты, когда мы оказывались на земле, и я тоже плакал. На мгновение что бы то ни было перестало существовать, что-либо или кто-либо между нами. Или скорее (прости мне эту риторику, я больше не знаю, я знаю меньше, чем когда-либо о том, как писать, и письмо внушает мне ужас, больше, чем в какой-либо другой момент прошлого), все оставаясь между нами, больше не было ничего между нами. Когда мы не могли более ждать, после мимолетного взгляда, божественного решения (божественного, потому что больше неизвестно, кто говорит «да» другому, кто вдруг соглашается, больше не из-за чего страдать, и больше никакой отсрочки), мы бросаемся друг к другу, и даже мысль о наготе нам не приходит в голову. Даже тебя я забываю, и никогда я не был так счастлив, я даже забываю, что это было с нами не раз, множество раз, даже самый первый раз. И вся эта наша история — уже наше прошлое, которое неотрывно следило за нами, я забываю его вместе с тобой. Твой призрак (другой, нехороший, этакий тип модистки, которая диктует тебе все эти напыщенные «определения») исчез как по волшебству, наконец мы одни, один обращен к другому на земле (очень твердая почва, я никогда так не любил землю, смерть — это постель, и это так прекрасно Часом позже («тем же, часом спустя», как ты говорила в аналогичных ситуациях, в маленьком переулке Афин. Ты шла со мной под руку, громко смеясь, мы оставили ад со всеми его проклятиями всего лишь на два-три часа, за нами часы, и мы уже ищем другой ресторан), час спустя мы много съели (рыба, рыба), и тем не менее я знал, ты едва скрывала это от меня, что мы войдем в фазу другой «ремиссии». Только продолжительность осталась неопределенной, и в первый раз у меня возникла идея прорицательницы. Не для того, чтобы наконец узнать дату, обрести уверенность, предвидение, но для того, чтобы знать, что же такое прорицательница, как она все это анализирует. И кто в самом деле был твоим призраком или этим близнецом, которого у тебя никогда не было. Это я твой близнец, как ты хочешь, чтобы мы выпутались из этого? И когда ты «определишься», то, что ты определишь, это уже больше не ты. Я останавливаюсь (ты только что позвонила, я люблю, когда ты таким образом пользуешься «интервалами»). Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Ты дома, совсем рядом, и я все еще нуждаюсь в том, чтобы писать тебе. Ты была права, напомнив мне это однажды вечером, я тоже в момент самых худших отсутствии говорю тебе «я здесь», и это кажется тебе смехотворным, даже если ты получаешь это смеясь. Ремиссия — это хорошо («отсрочка» чего, на более поздний срок, в ожидании чего? но быть отправленным наконец к себе самому или другому). Я здесь, в нескольких метрах от тебя, я ощущаю каждое твое движение. Я никогда не был таким сильным. Вернулся к нашим друзьям. Фидо и Фидо показался вдруг очень веселым, и так уже целую неделю. Полностью изменившийся (как ты, спасибо, спасибо, что больше не говоришь мне о «мертвом письме», даже если я знаю, что ты не забыла о нем и все еще хочешь получить его). С. явно двойник п. Его рост в два раза больше, посмотри, однако он тот же. И тем не менее С. — это часть (инструментальная, метонимия или синекдоха инструмента), перо п. С. меньше, чем п., поскольку сидит, и пользуется этим положением. Все всегда верили, что их было двое, и нельзя быть уверенным, что это мнение ошибочно. Однако п., — двойник С., ты чувствуешь, что он покрывает его со спины. Посмотри, наклоненный колосс, как он погружает его между ягодиц другого, пряча его под платьем. Как движением своей руки он бросает вызов всем законам геометрии, оптики, он бросает вызов правдоподобию, такой же была и его манера высказываться и все классическое представление о совокупности, отношение между целым и частью, одним и двумя, четой и парой. Снова употребляя с пользой ремиссию, я хочу перечитать весь платоновский корпус и прочно устроиться, как в очень утонченном борделе, со своими исповедями и ревностью повсюду, со всеми этими тайнами без малейшей вульгарности. Никто никогда никого не встретит, наконец я буду один с тобой, мое благородство (я придумываю это слово, как какая-то чертовка), золото моего рождения. В корпусе всегда именно Письма возбуждают меня больше всего после Парменида, самые подозрительные, что касается подлинности. Так как в самом апокрифическом я узнаю моего Платона. Я в VIII письме. Например: «Бог для мудрых — это закон, для сумасшедших (aphrosin) — это удовольствие (еdопе)». В предыдущей фразе он сказал: «Мера — это покорность Богу (зависимость, порабощение, douleia), чрезмерность (если она обращается, говорит переводчик) людям». Бог, закон по ту сторону принципа удовольствия. Итак, послушай урок переводчика — создателя текста, некоего Суильхэ, в записке: «Логика этих двух последних предложений скорее в мысли Платона, чем в формулировке, которую он дал [???]. Если взять материально [???] две фразы, их заставят выражать полностью противоположное тому, что хотел сказать автор, так как, если верно подчинение Богу, так как для одних Бог — это закон, а для других — удовольствие, и одни и другие действуют «в соответствии с мерой», подчиняясь соответственно своей божественности. Это, естественно, не то, что думает Платон [!]. Таким образом, следует предположить некую промежуточную идею и т. д.!» «Естественно», это слишком очевидно. Я не выскажусь по этому поводу. Но посмотри на это, это удовольствие, которое они получают, создавая законы, связь, совокупляя свои имена, одно божественнее другого, я вижу нас между их ног, мы создаем закон для вечности. По мере того как мы вместе стареем, у нас за плечами остаются века, наслаждение тобой становится все более возвышенным, все более далеким, оно — по ту сторону удовольствия. Я никогда тебя так не любил, и никогда я не был так уверен в нашем происхождении, так как я зову тебя, как другую, по ту сторону твоего имени, по ту сторону всех имен. Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Хорошо работа-лось. Я оставляю эту записку (деньги на холодильнике), прежде чем уехать. Я позвоню тебе оттуда (итак, поразмыслив, становится понятно, не так ли, что имя может лишь созваниваться). Поиграй еще с инициалами на песке или снегу: С/п — это связь. Иначе, связь — это отношение вторичного/первичного по закону принципа удовольствия, закон и бог связи от Binden, а также Desmos. С и п (С. ненавидит п.) — это первичная связь, связь первичного процесса (не путать пп с ПУ, Принцип Удовольствия) через пв (процесс вторичный), такое вот умопомрачительное умозаключение. Теряется всякая нить, все приходит в упадок, когда начинают вот так играть инициалами. Наша излюбленная игра, и ты в ней мастерица, огромный фейерверк, и серьезные люди возвращаются к себе озабоченными, подозрительными, размышляющими в ночи с чувством, что их деньги заменили фальшивой монетой, что их деньги уже тогда были всего лишь карточной колодой. И между нами остается только взрыв смеха, когда мы наконец бежим по совсем темному переулку, и ты становишься еще более сумасшедшей, чем я Декабрь 1977 года (между 9 и 22). вот зрелище, которое разыгралось передо мною сегодня: мужчины и женщины, все психоаналитики, лежащие на спине, ты их хорошо видишь, умоляющие пожилую парочку («С/п, будь так любезен»), чтобы она соизволила явиться на сеанс анализа. Ну, конечно же, у них, сегодня! А старая священная парочка ничего не хочет слышать, она все несется и несет вздор. Прямо на ходу она отсылает встречное приглашение, ну если в ответ, да, в ответ, вы хотите прийти и поговорить немного у нас, кушетки уже готовы, мы устроим это как можно проще, в течение всей ночи будут приходить друзья, а мы все время будем говорить, так и не ложась спать. Декабрь 1977 года (между 9 и 12). Мы постоянно озабочены датами. На мой взгляд, даже слишком, это очень плохой знак (возрасты, правила, суеверие годовщин, все эти арифметики судьбы). Но ни о чем не беспокойся, сейчас с нами не может случиться ничего, кроме хорошего. Ты начинаешь втягиваться в игру моими маленькими спекуляциями о Сп. Я размышляю, размышляю, но в то же время сам являюсь объектом размышлений Сп. Вот уже 25 веков, и, как говорит другой старец о смерти своей дочери, «сеанс продолжается»! Несмотря на своего дядю-фальшивомонетчика, который проявил немало инициативы в этой области, и мы еще не закончили платить за знание, сам дедушка психоанализа, в свою очередь, подвергся спекуляции Сп. В программе их двойного, бесконечного и взаимного самоанализа — определение священной парочки. Комбинируй, поиграй с такими вариантами: С. производит анализ п. Это его заставляет писать или это ему позволяет писать. С. анализирует п.: он слушает с отсутствующим видом, и, невидимый для другого, он делает заметки (которые, однако, не сложатся ни в одну книгу, ни в одно произведение или «синграмму»). В промежутках, поскольку они оба имеют официальный статус, действуют на законном основании, зарегистрированы в обществе СПП, они производят сеансы один у другого, трансфер взамен на трансфер. И они все опубликовывают. С. является частью п., который всего лишь кусочек С., конечно, немалый кусочек и неплохо устроенный, но все-таки кусочек, который другой, учитель, и в грош не ставит. Они являются частью один одного, но не совсем. Это наша судьба, любовь моя, и вовсе не нужно ни на что надеяться. Дети ничего не уладят. В С. и п. невозможно провести границу между подсознательной идентификацией и просто включением, вот что хотел сказать, и я заявляю это, Матье Парис в XIII в.: п+С, это не равно всему, это не все, это, быть может, пара, или одно я, или два, но не все. Это приводит к разделению. Вот почему они любят друг друга почти так же, как мы (по правде говоря, они одни перед нами), но они не в состоянии воспринимать друг друга. Вопрос границ: они больше не в состоянии определить, где один начинает, а другой заканчивает. И они посылают друг другу открытки, которых никогда не получат, как дети (расхищения, плагиат в узком смысле, и с самого первого отправления, аборта — они были против, оба, по правде, и это происходит даже после рождения). Я отважусь на неуместное предположение: у них никогда не будет никакого потомства (ничего, ноль, абсолютное недоразумение, заблуждение насчет имен, никакого самого маленького сократо-платонова наследия, которое бы по-настоящему дошло до нас), несмотря на то что у всех у них были потомки на этой земле. Вот что нас подстерегает, и это не так уж плохо. Наш холокост на подходе, даже очень близко, я его чувствую. Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Если бы у них был совместный ребенок, я хочу сказать, настоящий маленький грек V века, как бы они его назвали? Я записал то, что ты сказала мне утром, чтобы воспользоваться этим в одной из моих ближайших публикаций (ты знаешь, что я всегда думаю об этом предисловии к завещанию (legs)?): это не Сократ, но его демон производит сеанс у молодого Платона. А тому в этом случае начинают слышаться голоса, как это произошло со мной, когда я слышал твой призрак, диктующий тебе зловещие «определения», он не знает или не хочет, чтобы ты любила и особенно чтобы ты была моим солнцем, любовью моей жизни. Я говорю «он», но я убежден, что это «она», твой призрак. Декабрь 1977 года (между 9 и 22). У Сократа свои правила, вот почему. Декабрь 1977 года (между 9 и 22). Сейчас эта репродукция мне противна. Посмотри на них. Я не хочу знать об этом больше. Страх потерять это озарение гения в разных избитых фразах (вспомни, в чем я тебя однажды упрекнул: в том, что ты прибегнула к избитым фразам против нас, попросту говоря, к закону, детям и т. д,). Пусть себе живут, то есть без нас, эти два малыша, которые учатся читать и писать. Мы лучше займемся другим, а они от этого только выиграют. и п. говорит своей матери (у него есть семья, племянницы, все это я расскажу тебе однажды): «Ты знаешь, я думаю, что у меня есть крипт». Нет, не грипп, с этим покончено, вакцина поступила в продажу, а крипт. Я спрашиваю себя, что мы сможем с этим поделать. Я смутно чувствую себя виноватым; вообще-то, я не особенно и чувствую себя виноватым, я полагаю, что это абсолютно никогда со мной не случалось, но обвиненным, да, в глубине себя, и это самое худшее, обвиненным, не знаю кем, всегда детьми, ребенком, который похож на меня. 22 декабря 1977 года. Я оставляю эту записку на твоем секретере, чтобы ты поразмыслила над ней в мое отсутствие. Сейчас мне это кажется подстроенным, более вероятным, чем когда-либо. Подумать только, что это тоже вызвано оплошностью. С твоей стороны, конечно, ты не хотела больше ничего знать, но я сам, огромная нежность руководила мной и заставляла меня больше не предостерегать тебя. Твое желание всегда было моим, и даже каждый из твоих ложных шагов был моим. Со времени последней «ремиссии» я почувствовал неясную метаморфозу в тебе, и, как всегда, я провожал ее в свое тело, и тогда сгустились туманы нового спокойствия над еще худшей тревогой, необратимой на этот раз. Я знал все это заранее, это должно было случиться — чтобы случиться. И тогда, я умоляю тебя, не предоставляй мне принимать решение одному (это будет в первый раз, ты так держишься за свою независимость). Все, что ты решишь, будет хорошо, я одобрю это и приму к сведению, я займусь этим как собственной жизнью, настолько, насколько это возможно. В любом случае нужно, чтобы ты уехала, сейчас все формальности соблюдены, после каникул ты все еще будешь хозяйкой своего решения. И еще, это более чем когда-либо подходящий момент, чтобы сказать об этом, я следую за тобой, я все еще живу в тебе и для тебя. Рождество (это самый благоприятный период) даст тебе еще достаточно времени, чтобы дать вызреть задуманному. Даже если случится худшее, я никогда не был бы так счастлив (с трагическим письмом, к которому я добавляю это слово, весь этот криминальный стиль, открытку с посещением богородицей святой Елизаветы). Во время этих каникул я размышляю над маленькими прямоугольными кусочками Титуса. Это, я покажу, все еще происходит между С. и п., наша огромная и невозможная парадигма (в ней заключено как бы предвидение всего, мы включены в это, как прочие предметы на столе предсказательницы. Он знает все, даже все то, что должно случиться с нами хорошего или плохого, с самого твоего возвращения. Он знает все и говорит себе это. И между тем и другим для «меня», очевидно, никогда не было другого выбора, другого места, кроме движения туда и обратно без перерыва, без переключателя, между двумя формами смерти. От одной смерти к другой, я как курьер, который приносит весть, хорошую или плохую. Он предупреждает о другой смерти, видя, как близится одна или другая. Слишком проницательный и почти незрячий, он пробирается от одной стены к другой, нащупывая место амбразуры в камнях и цементе укрепления. Туда было помещено послание. Тогда он отправляется в другой замок-крепость, а там другая амбразура, и, никого не встретив, он кладет туда послание, пришедшее от другого. Он не должен и не может расшифровать его по дороге, это всего лишь почтальон. Он пытается догадаться, но тщетно. Для этого следовало бы остановить свой бег. Это слишком прозрачная фраза: ты знаешь, что такое для меня дети. 9 января 197 8 года. Я бы предпочел, чтобы ты не провожала меня в клинику, но без этого было нельзя. Когда ты вновь уехала, накануне, я разозлился на тебя до смерти. Ты оставила меня принимать решение одного. Вдруг я умру в этой клинике, один, и никто не будет предупрежден? Когда я очнулся (санитарка держала меня за руку, все было белым), однако я, не понимаю отчего, ощутил примирение с тобой. Ты почувствовала это, я надеюсь, когда вернулась проведать меня. Я не мог ничего сказать. Я не выношу твоего одиночества, вот и все. Оно вызывает у меня головокружение, оно притягивает меня как ребенка. Я никогда так не желал того, чего не мог желать — этого крика между нами. И надо же, чтобы это случилось именно со мной, такое может случиться только со мной. Не датировано (предположительно между 9 января и Пасхой 1978 года). Я очень скоро вернулся (я забыл ключи — и моя чековая книжка все еще в твоей сумке). Продолжение короткого диалога, произошедшего между нами вчера вечером и не приведшего ни к чему: как и для нас, проблема ребенка встала перед ними в одну секунду, в ту самую секунду, когда они смирились со своей гомосексуальностью, и отнюдь не перед этим моментом истины. Но да, моя бесценная, почти все мои промахи подсчитаны, и вы меня на это не купите. Без даты (возможно, тот же период). С детьми не считаются (ни контракта, ни обмена, ни подсчета, ничего). И даже если что-нибудь из этого и существует, оно не подает о себе ни знака, ни символа. Ни тем более денежного перевода (а если оно и существует, то надо бы принести в жертву почту, autodafe), и больше некому будет спрашивать, некому командовать. Прежде всего я говорю о ребенке в себе. И опять эта «ремиссия», конечно последняя, я верю в это. Ты снова отдаляешься, я не плачу, я только становлюсь все более хмурым, моя поступь становится все тяжелее, а я — все серьезнее и нравлюсь себе все меньше и меньше. Ты не просто отправляешь меня, ты отправляешь меня ко мне, как выделяют яд, который без промедления достигает сердца, направляешь мне мое «отражение», которое я вряд ли смогу тебе простить. Я стараюсь держаться беззаботным, походить на того, которого, как тебе казалось, ты любила, стараюсь заставить себя смеяться. Мне больше нечего сказать от моего имени. Я только рисую наш символ, эти переплетенные линии жизни, в это я вкладываю всю неторопливость и всю старательность мира. В день, когда я больше не смогу тебе писать, я пошлю тебе это на обратной стороне почтовой открытки, ты узнаешь все, что я хочу тебе сказать, и то, что я совсем рядом. А сейчас поболтаем, мой друг. Вообще, мы подписываемся символами в конце каждого нашего послания. Чтобы начинить это послание (знайте же, это по поводу начиненного послания, такое послание представляет собой строфы, в большинстве своем сатирические, их поют по случаю праздников Осла, Сумасшедших и т. д. Они подражают, в шутовской манере, священным посланиям, тем, которые произносят во время мессы), знайте же, что он, если это действительно он, «Плато», помещал свой символ в начале письма, чтобы гарантировать его подлинность. Но, как он говорит об этом в письме, подлинность которого полностью не установлена, это Тринадцатое может послужить зацепкой: «Arkhe soi tes epistoles esto kai ama sumbolon oti par emou estin». Вот великий мастер головоломок, он пишет тебе: это действительно я, вот моя подпись, ты можешь узнать ее, она подлинная, и для большей достоверности она идет на первом месте, вверху слева, я подчеркиваю, а не внизу справа, пусть начало этого письма будет для тебя одновременно и символом того, что оно действительно от меня. Погоди-ка, это еще более извращенно и явно предназначено Сеарлю и компании, всей их аксиоме от серьезного/к не серьезному. И далее, в этом же письме, Плато уточняет: «По поводу символа, который отличает от других мои письма, которые я пишу серьезно, spoude, ты помнишь, я думаю [oimai men se memnesthai, если бы он был в этом уверен, он бы не напоминал тебе об этом, и автор подделки не действовал бы по-другому], каким он был. Подумай, однако, об этом и обрати на это свое внимание. Они действительно многочисленны, те, кто просят меня написать им, и очень трудно отказать им открыто. Мои серьезные письма начинаются словом «Бог», theos, а те, что менее серьезны, — словами «боги», theoi. Он не говорит, дьявол, «несерьезные», он говорит «те, что менее серьезны», etton. Ты можешь сбиться с ног в поисках доказательств, как если бы я тебе говорил, вот, это говорю я, и я говорю тебе, только тебе, каждый раз, когда я пишу «ты», это значит я доподлинно обращаюсь к тебе, словом наполненным и истинным. Когда я говорю «вы», когда я использую множественное число, это значит, что я обращаюсь к тебе менее серьезно, что мое письмо не по-настоящему тебе адресовано, что оно не предназначено достичь своего назначения, так как ты и есть мое единственное предназначение. Когда я делаю вид, будто бы хочу донять тебя или обратиться к другим будто бы к тебе, это значит, что меня доняли самого. Ты знаешь, до какой степени меня донимают, я не могу не ответить, хотя бы кратко. В той же эпистоле он много говорит о деньгах, о том, что он отправляет детям, о мирте, который он «сохранял» и который испортился, о приданом, которое он должен был дать своим племянницам, собирающимся замуж, о том, во что ему обойдется могила для матери, если она умрет: «не больше десяти мин»[16]. Ну, это для затравки. Подробнее просмотри еще раз Письмо III (315,316). Я прощаюсь с тобой, но не покидаю, иди. Не датировано (предположительно тот же период). но это зависит только от тебя, чтобы это оказалась ты. И потом, эта записка принадлежит тебе, я подписал ее, кому другому смог бы я это сказать, именно это, именно здесь? Пусть бы ты положила конец «ремиссии», снова вспоминая о «мертвом письме», о «прошлом» и обо всем прочем, это меня не удивляет. Но оттого, что ты сделала это вчера вечером, именно в тот момент, теперь у меня опускаются руки. Можешь ли ты объяснить мне, наконец, более или менее доходчиво, что именно ты подразумеваешь, говоря о «работе», о времени работы, «о верхах, о низах» и т. д.? Если бы я понимал, я бы с легкостью отстранился от этого. Но у меня такое впечатление, что твой двойник доконает меня, этот старый демон, маленький материнский призрак, этакая модистка 1930-х в крохотной шляпке, ведущая скрупулезные подсчеты (доступные цены, стандартные цены и марки Рюша). Мне нет до этого дела, я в этом не участвую. Что же касается «мертвого письма», я забыл сказать тебе (это было время, когда мы были скупы на речи), кому в конечном итоге, не зная где его хранить, я доверил это письмо и, естественно, мы можем быть уверены в его конфиденциальности. Никаких вопросов, само собой, по поводу его содержания. Надо было дать понять, что это было довольно важно, даже жизненно необходимо, но все-таки я ничего не сказал, даже о назначении, так как я все вложил в чистый конверт. Сначала я подписал по краям, смыкающимся V-образно, ты представляешь, там, где две части склеиваются, как губы, одна над другой, так, чтобы письмо нельзя было вскрыть, не повредив мою подпись на линии, где один край соединяется с другим. Затем я посчитал, что этот жест неуважителен, почти оскорбителен и находится в противоречии с тем доверием, которое я собирался засвидетельствовать. Таким образом, я переложил все в самый обычный из конвертов, который я вручил ему в девственном виде, из рук в руки. Я был весьма тронут и испытал чувство более глубокое, чем благодарность, при виде его столь внимательной сдержанности. Быть может, чересчур торжественной, но, в конце концов, почему бы и нет? То, что я отдал ему на сохранение, может его оправдать. Нам надо бы увидеться. 20 апреля 1978 года. Еще из аэропорта я поинтересовался, есть ли какой-нибудь отель рядом с Университетом, чтобы далеко не ходить. Я добрался туда на такси без особых трудностей, но в отеле, по глупости, попросил комнату на первом этаже, как будто я не знал о существовании лифтов и ту экономию времени, которую можно из этого извлечь. А в результате — невообразимый шум и бессонная ночь. Гипс и две трости театрализовали мое появление перед студентами, которые меня никогда не видели, и я должен признать, что все больше и больше извлекаю выгоду из моего временного недуга. Я пользуюсь этим повсюду (для тебя это, естественно, не новость). И все же это чудо, что это падение произошло именно в тот день, ты сказала мне это сама: новая эра «ремиссии», накануне отъезда на каникулы, скейт-борд сына, злополучное кривляние на глазах у тестя, все эти тексты и мечты о ходьбе, шаге, лодыжках, туфельках, которые уже так долго танцуют вокруг меня, но в более дословном виде, если так можно выразиться, уже в течение двух или трех лет. Да, мы знаем все, что может быть чреватым в этой теме, все слова, что жмутся в толпу (мне часто приходит на ум слово scapegoat)[17], но все-таки в этом должно присутствовать нечто более идиоматическое, то, что остается для меня тайной: скажи хоть ты мне правду. Знала ли ты, что самый большой музей почт находится здесь, в Женеве? Как только я смогу ходить, я вернусь туда (я продолжаю свои изыскания более или менее регулярно). В «современный» период становления почты (в своем языке я подразумеваю под этим то, что следует за эпохой «императорской» территории и политико-военного завоевания, — персидская или романская империи, Кир или Цезарь, — затем эпоха, которую я хотел бы назвать «университетской», потому что в XIII веке во Франции в течение длительного периода ремонополизации и огосударствления разбросанной цепи Парижский Университет получил привилегию, я расскажу тебе, в вопросах доставки корреспонденции. Людовик XI кладет этому конец и понемногу возрождает централизацию романского типа со своей собственной цензурой и своим «черным кабинетом» — и вот этот процесс, фатальный для университетских привилегий, заканчивается у нас монополистическим режимом в 1681 г., вроде бы), да, в «современный» период, страна Реформ сыграла достаточно важную роль, как мне кажется, в почтовой реорганизации — и я считаю это событие значительной вехой. Всемирный почтовый союз был учрежден в Берне (1874—78), в наши дни этот институт является подразделением ООН. Нет, у меня нет какой-то грандиозной гипотезы по поводу совместного развития капитализма, протестантизма и почтового рационализма, но все-таки в конце концов эти явления несомненно взаимосвязаны. Почта — это банковское учреждение. Не забывай, что во время великой реформы «современной» эпохи другая великая страна Реформы сыграла выдающуюся роль: в 1837 г. Роланд Хилл публикует свою книгу Post-office Reform: its Importance and Practicability(Почтовая Реформа: ее Важность и Практическое значение [вар. пер.]). Это воспитатель, это реформатор налоговой системы. Что он предлагал? Конечно же, марку, любовь моя, что бы мы без нее делали? Клеящаяся марка, т. е. унификация оплаты, общий эквивалент таксы и в особенности предоплата письма, т. е. оплата авансом (единая форма и система предоплаты, которая была принята в 1840 году, после большого народного волнения, знаменитой битвы рр, «popular agitation for the "penny post"»). При условии, что дальнейшие исследования это подтвердят, я думаю, что почтовая открытка пришла к нам оттуда еще совсем недавно (из Австралии, 1869, из Англии, 1870, но частная picturepostcard (почтовая открытка) была разрешена только в 1894). А сейчас я «беру в руки» свою гипсовую ногу, свои трости (вечная проблема, куда деть эти протезы, особенно когда стоишь за кафедрой), я оставляю тебя, но читай вдумчиво, медленно, обходя четыре угла вокруг 4 раза по 4 прямоугольника, может, это и не составит ни одной фразы, но это моя жизнь, и я посвящаю ее тебе. 4 мая 1978 года. Я совсем забыл тебе сказать, что этот знаменитый музей называется Дворцом Почт. Как только я перестану хромать («но, как значится в писании, хромать не грех», это последнее слово в По ту сторону»…, падение или отправка), мой первый визит в Женеве будет во Дворец Почт[18]. Прежде чем сесть в самолет, я позвонил ему и предпочел сказать тебе об этом. И ни малейшего вопроса о письме, сданном на хранение. Мы больше никогда не упоминаем об этом, я только чувствую, что все, что мы говорим, остается как бы намагниченным этим молчаливым посланием, хранение которого я ему поручил. Со своей стороны я хорошо чувствую, что волей-неволей работа по восстановлению и присвоению уже продвигается. И это неизбежно. Но что с этим делать? Я не смог хранить письмо при себе. Будь спокойна, я не делаю ничего, что бы благоприятствовало его «приближению», если так можно выразиться, к содержанию мертвого письма. Это правда, может быть, я напрасно сказал ему правду, я почти забыл как главное, так и детали и содержание этого маленького письма. Ответ: «забыл» — конечно, нет, запрятал, «вытеснил». Нет, нет, только не забыл, ты все правильно поняла. И я пустился в бесконечные разглагольствования об этом забвении, которое превосходит состав понятия «вытеснения», не говоря, что это была ты, но по поводу этого секрета у меня было не так уж много иллюзий. В любом случае, то, что я сказал ему о своем «забвении», какой-то своей частью доставляло ему удовольствие, а какой-то — беспокоило, как кого-то, кого бы уже касалось то, о чем я говорил там. Но непременно с той удивительной ненавязчивостью, проявлением внимания, которое все же проглядывает, даже когда он избегает затрагивать эту тему. Это так редко. Мы должны напомнить себе, но на этот раз я откажусь от малейшего намека, касающегося нас или затрагивающего сентябрьское письмо. In any case, не беспокойся ни о чем. Я в том же отеле «Де ла Плэн», но на этот раз на последнем этаже. Гипс несколько стесняет меня. Я украшаю себя этими тросточками, этой хромотой и особенно скейт-бордом (ты можешь представить себе это маленькое дополнение к общему соблазнительному виду), но мне это надоело, особенно эти путешествия и лекции (я снова взялся за «Жизнь, смерть» и «Вещь», все путем). С этим падением я сам стал частью чего-то, но чего, кого? (Стать частью, сразу же в голову приходит мысль о браке, рождении, трауре.) Частью кого я являюсь, частью (нет, не парой, именно частью, вот в чем проблема). Ну да ладно, пора ложиться спать. 18 мая 1978 года. Уже моя третья поездка в Женеву. Это длительное путешествие меня изнурило и однако… Все было бы гораздо легче, ты так считаешь, и я думаю также, если бы ты могла составить мне компанию. Но ты не покидаешь меня ни на мгновение, я прогуливаюсь с тобой повсюду (ну, скажем, насколько мне позволяет моя единственная нога), я беседую с тобой все время, рассказываю тебе что-то, описываю это до бесконечности. Надо бы рассказать тебе об отеле, о коллегах, о студентах, которые приходят сюда (иногда, чтобы жить, и мы обмениваемся визитами после обеда, чтобы просто «поточить лясы», как ты говоришь, — это выражение приводит меня в ужас, а в конечном итоге и сам процесс, но не волнуйся ни о чем), обо всех моих друзьях из Багдада, об их потрясающем госте. Пока я еще не совсем свихнулся от лекций и рабочих собраний, я нахожу время поработать в отеле. Я перечитываю По ту сторону, одной рукой (все здесь удивительно герметично, это значит по-почтовому, и растянуто — подземно-железнодорожно, но также и хромает, подволакивая лапу: он не сообщает нам НИЧЕГО, не делает ни одного шага вперед, не сделав два шага назад. Ты скажешь, что Гермес не хромал, у него были крылья на ногах, да, да, но это ничему не противоречит, хромота не мешает этому старцу ни бегать, ни летать. Ничто не двигается, но все летит очень быстро, абсолютно быстро в этом параличе. Уж я-то знаю. Я был очень потрясен сегодня утром тем, что он говорит, даже скорее тем, чего он не говорит о неврозах «судьбы» (Schicksal, всегда предназначение, посылка, schicken и так далее) в главе III. В истории Gerusalemmeliberata Tacca он абсолютно не интересуется смешением полов как таковым. Эта черта истории кажется ему совершенно вторичной. Мы ошиблись полом, ты Танкред, и ты приняла меня за мужчину. Наверное, это из-за брони. В лесу (догадайся в каком, я предоставляю тебе указать название) ты разрезала меня на две части, кровь брызнула из дерева, и с тех пор ты слышишь только мой голос, Клоринда жалуется на то зло, которое ее возлюбленный, еще раз… Знаешь ли ты, что я действительно плачу, даже здесь, — взгляни. Эта инверсия мест всегда тебя возмущает, ты сама ошибаешься, подумай немного, да, да, это так… Я не страдаю от невроза судьбы, но от Невроза Назначения. А ты, бесконечная моя, — от психоза «определения». Я уезжаю, приходится уезжать, я люблю тебя, останься мной. Одним майский днем 1978 года. Я пишу тебе из школы, где я проработаю до самого вечера. Я сразу же положил в карман, даже не читая, записку, которую ты оставила в машине. Я хорошо знаю, что ты «хотела бы написать книгу о чем-то единственном, абсолютно однозначном. Это само безумие, ты так не думаешь? Я даже спрашиваю себя, что бы это могло означать». Я тоже, но ты сумасшедшая, и я до безумия люблю то, что побуждает тебя писать это и ничто другое. Еще правда то, что ты «также забываема, как закон гравитации». Всего лишь это — но это правда. Вот почему я тебя благословляю и причиняю боль тебе постоянно, даже не задумываясь об этом, и что «ты меня» — no my love that's my wake. В другой раз говоря обо всех этих рр (частная picturepostcard и pennypost), сначала я был поражен вот чем: предоплата устанавливает общий эквивалент, который регулирует налог на размер и вес основы, но не на число, содержание или качество «заметок» и еще меньше на то, что они называют смыслом. Это несправедливо и глупо, это даже варварство, но имеет далеко идущие последствия. Пусть ты напишешь слово или сто слов в одном письме, одно слово из ста букв или сто слов из семи букв, все в одну цену, это непостижимо, но этот принцип способен все расставить по своим местам. Оставим это. Когда я писал pennypost, где-то в своей памяти я почувствовал, что Жан, почтальон (Шон, Джон, thepostman) был совсем недалеко, ни его брат-близнец Шем thepenman (писатель). Еще один братский союз врр, который не ведает мира, thepenmanandthepostman. Писатель, Шем, наследник Н. С. Е., Неге Comes Everybody, то, что я перевожу в своем языке как «Сюда идет тот, кто полюбит меня в главном». Итак, я искал pennypost в течение двух часов, и вот один из них, по крайней мере один, которого однажды ты могла бы вновь присоединить к могущественному «he war» (YHWH, объявляя войну, издавая декрет о разрушении дорог, башен, говоря тем, кто хотел создать себе имя, так называемым шемитам, и навязывая их частный язык в качестве всеобщего, говоря им «Вавель» меня зовут, и я навязываю свое имя отца, которое вы смутно понимаете как «Смешение», однако я умоляю вас, попробуйте перевести, но я надеюсь, что вы все-таки не сможете), проходя через «bispenisolatewar» и «sosiesesthersoс первой страницы. Итак, вот, на странице 307 Finnegans Wake: «Visit to Guinness' Brewery, Clubs, Advantages of the Penny Post, When is a Pun not a Pun?» («Посещение Пивоваренного завода в Гинессе, Клубы, Преимущества Пенни Почты, Когда же Каламбур не является Каламбуром?» [вар. пер]). 3. Прямо перед тобой, на полях, курсивом, имена, ты знаешь. Здесь: «Ной. Плато. Гораций. Исаак. Тересиас». С предыдущей страницы я извлекаю только это, на будущее: «А Place for Everything and Everything in its Place, Is the Pen mightier than the Sword?» («Место для Всего и Все на Месте, Разве Перо могущественнее Меча?» [вар. пер.]), что тянет за собой следующую нить, например (стр. 211); «a sunless map of the month, including the sword and stamps, for Shemus O'Shaun Post…» («лишенный солнца план месяца, включая меч и марки, для Шимас О'Шон Почта…» [вар. пер.]). Перечитай продолжение где-то в районе «Она-находит-все» и «Где-он?; что бы вы ни пожелали…» и так далее. Посмотри на них, Меч/Перо. Я только что позвонил тебе, это было невозможно, ты прекрасно поняла, нужно быть обнаженным по телефону. Но в то же время достаточно, чтобы ты разделась и я увидел себя обнаженным. Наша история — это также двойное потомство, чреда Сози/сози, Атрей/Тиест, Шем/Шон, С/п, п/п (penman/postman), и я все больше проникаюсь метемпсихозом к тебе, я с другими, как ты со мной (к лучшему, но также, и я хорошо это вижу, к худшему, я наношу им те же удары). Я никогда никого не имитировал с такой непреодолимой силой. Я стараюсь встряхнуться, так как, если я бесконечно люблю тебя, я люблю не все в тебе, я имею в виду этих квартиранток в тебе, с их маленькими шляпками единственно, каждый раз, когда я люблю, по ту сторону всего, что существует, ты одно — а значит, другое. Одним майским днем 1978 года. Конечно, ты даешь понять, что начиная с этой даты, этих двух дат, этих трех дат (считай хорошенько) ничего больше не происходит. Но достаточно отдалиться немного, чтобы тотчас Как только прозвучало «приди», в ответ мы пошли один на другого с последними силами. Вся жестокость мира. Избиение младенцев Сам Бог стоял перед выбором между двумя печами крематория: с чего начать? Когда? Катастрофа по-прежнему неизбежна Я уезжаю от себя самого, я съезжаю, как еще тебе написать, я всего лишь расстроенный инструмент, инструмент раздвоенный. Я пишу, согнувшись пополам, как двойной инструмент, коварный и вероломный. Я царапаю и стираю все другой рукой. В таком случае ты не должна меня читать. Чтобы услышать песню, нужно понять мое страдание, любить его, оправдывать его. Оно невинно и бесконечно. Никто не посылает друг другу ребенка, к тому же его не хранят. Теряют желание, чтобы сохранить его. Не доверяют ребенка охране, может быть, ему доверяют охрану, что для меня сведется к тому, что я выучу тебя наизусть Я действительно думаю, что воспеваю кого-то, кого-то, кто мертв и кого я не знал. Я не пою для мертвых (это истина по Женэ), я воспеваю одну смерть, для мертвого или уже мертвой. К тому же род и число остаются для меня неприменимыми, и я могу играть со множественным числом. И множить примеры или рабочие гипотезы, гипотезы печали. Таким образом, я потратил свою жизнь на писанину, чтобы дать шанс этой песне, если не позволить ей смолкнуть самой по себе. Видишь ли, тот, кто пишет, всегда обязан задаваться вопросом, о чем же его просили писать, в таком случае он пишет под диктовку некого адресата, это так тривиально. Но «некий адресат», я всегда оставляю неопределенными род и число, он всегда должен быть объектом выбора объекта, он должен уметь и выбирать, и привлекать. «Некий адресат», таким образом, заканчивает свою работу, по мере того как подход, приближение, присвоение, «бессознательная идентификация» прогрессируют, не имея возможности попросить ничего, что бы уже не было подсказано мной. Все от этого искажается, остается только зеркальное изображение, но не образ, они больше не видят один одного, не предназначают друг другу больше ничего. Ты считаешь, это истощение овладевает нами? Мы, должно быть, слишком любили друг друга. Но именно тебя я еще люблю, живую. По ту сторону всего, по ту сторону твоего имени, твое имя по ту сторону твоего имени. Р. S. Чтобы не забыть: маленький ключ от ящика сейчас спрятан в другой книге (я предоставляю тебе возможность угадать страницу). 1 июня 1978 года. Я приватное лицо, более чем кто-либо отныне. И я слышу тебя: частный детектив (нет, я отказался от литературы, все это дело почты и полиции, в конечном итоге полицейского поста); итак, «лишенный» всего и всех, приватное лицо этих дам? Нет, я говорил о желании устроиться или занять место в некой абсолютной приватизации (но там не должно быть места устойчивой позиции). Тайна без меры, она не исключает опубликования, она лишь оценивает его по своей мерке. Для кого тогда принимает размер и откладывается этот масштаб, для скольких тысяч читателей перестает существовать круг семьи и частная корреспонденция? Вернемся к тому, что ты сказала мне в аэропорту о страдании нашем (каком страдании?), я ни одной минуты не верю в невроз предназначения, как я говорил однажды. Когда они смогут сказать мне то, что они подразумевают под словами «рок», «судьба» и особенно «предназначение», мы еще побеседуем обо всем этом (чтобы ничего не говорить о «неврозе»). Ты понимаешь, я подозреваю их в том, что они ни о чем не думают, только о тривиальном, о том догматическом и сонном, что таится под оболочкой этих слов. И потом историческая телеология, к которой все это прямо ведет, это письмо, которое всегда приходит по назначению. Как бы они ни отрицали этого, «смысл истории» не за горами, несколько почтовых станций или застоев в бессознательном, несколько дополнительных топических осложнений, и на тебе, прибыли, мы никогда и не уезжали, собственно, от этого спекулятивного идеализма. Как только это доходит до назначения, у истории, возможно, и есть какой-то смысл, причем кругообразный, если тебе так угодно, в ее «собственном» маршруте. всегда предпочитать ребенка. Ребенок в себе. Разрозненные миры. и никогда не отдыхать ни на чем, ни на ком, даже на себе, абсолютная бессонница. Повсюду спутники, те, о которых мы думаем, когда пишем, те, о которых мы не думаем и которые диктуют главное, те, которые наблюдают, запрещают, изымают, в общем все, что ты захочешь, даже когда мы пишем, а на самом деле нет, как прикажешь спутывать и распутывать эти следы? Смешивая роды? повышая тон? Переходя быстро от одного тона к другому (так как тон — это последний признак, идентичность какого-либо адресата, который, за неимением чего-либо другого, все еще диктует дикцию. И это путается, срывается, делать нечего — единства тона не существует). Но кто все-таки тебя преследует? Говорит он. Вот две моих гипотезы. 1. Мы являемся самим Гермафродитом. (Меня только что позвали к телефону, подражая студентке, — это хитро. Тем хуже для тебя, я как раз писал тебе.) Именно Гермафродитом, а не гермафродитами, несмотря на наши бисексуальности, разбушевавшиеся сейчас в абсолютном тет-а-тет. Гермафродит собственной персоной и с конкретным именем. Гермес + Афродита (почта, шифр, воровство, хитрость, путешествие и отправление, коммерция + любовь, все любови). Я перестал интересоваться своей историей Тот-Гермес и так далее. Что меня в данный момент зачаровывает у сына Гермеса и Афродиты, так это повторение и дублирование истории: однажды соединившись в Салмасисе, он снова образует с ней тело с двойной природой. Затем он добивается того, что каждый, кто искупается в озере Салмасис (нимфой которого она была), потеряет в нем свою мужскую силу. Что касается Гермеса, сегодня он соблазнил меня больше по причине всей той сети ленточек, которой окутана его история (его легендарная ловкость разделять «узы» и делать из них лиры, музыкальные струны, например, из самих внутренностей животных, принесенных в жертву, он умел тянуть, ослаблять, связывать, развязывать, анализировать, парализовывать, сжимать, натягивать — более или менее жестко. И вот сейчас Салмасис, моя вторая гипотеза сегодняшнего утра в отеле «Де ла Плэн»: если Плато затаил смертельную обиду на Сократа (это точно, это моя посылка, он мог желать ему только смерти, даже если любил его), так как тот должен был однажды днем, вечером или утром, например после какой-нибудь дискуссии, последовавшей за пиром, нанести ему непростительное оскорбление. Я не знаю, пощечину ли или одним из этих несмываемых слов, насмешкой, которая бы действительно задевала, действительно, там, где не нужно. Моя гипотеза исходит, без сомнения, вопреки здравому смыслу, даже вопреки хронологии, но она объяснит то, что у нас происходит со времени этой парочки со здравым смыслом. Их связь обрела в этот момент форму (она всегда начинается с раны, а молодой Плато на тот момент был девственен, никто не посягал, и он никому не позволял), но очень неудачно, а именно — она распалась, едва наметившись (некое подобие выкидыша, обреченного повторяться до скончания века). Итак, как бы то ни было, Платон, несмотря на свою любовь к Сократу, даже с этой любовью, по-прежнему не прекращает мстить, все время защищаясь (достаточно искренно). Сначала он отомстил за возраст Сократа (он был там до него, это вопрос поколений, он много пожил, он был далеко не девственен и так далее). И потом он настаивал на извинениях. Письменных, посмотри-ка на него. Другой же играет в послушание, опускает голову, но он-то знает, что бумаге не доверяют ничего: ни извинений, ни обещаний, ни клятв. Он извиняется одной рукой, а другой царапает. И тогда Плато играет по-крупному: он разворачивает весь corpusplatonicum и проставляет на нем навечно подпись Сократа: это он написал или вдохновил все мое творчество, причем «во времена своей цветущей молодости»! Естественно, он не верит ни одному слову из этого, ни одному слову этого присвоенного творчества. И поскольку Сократа уже не было и, таким образом, он никогда не высказывал своего мнения, ты видишь, над чем мы работаем уже двадцать пять веков! Когда читают все то, что еще сегодня написано, причем так серьезно, с такой озабоченностью (spudaios!) темой этого великого телефонного фарса… Компрометируя Сократа, Платон вознамерился убить его, вытеснить, нейтрализовать долг, делая вид, что он с трудом берет его на себя. В По ту сторону… если быть точным, то по поводу речи Аристофана, Фрейд снова берется за это, он забывает Сократа, стирает сцену и обременяет долгами вплоть до Платона (это-то-что-я-показываю-в-своей-будущей-книге). У Ницше, против которого Фрейд делает тот же выпад или почти тот же, подозрение возникло у него из-за истории достаточно таинственной. Но он не всегда был так вульгарен, так умудрен опытом, чтобы оценить всю вульгарность сцены (ты еще обвиняешь меня в том, что я недостаточно ужал истину, и ты права, но я действительно хотел показать тебе эту сцену, сделать себя немного интереснее, задержать твое внимание на этих двоих, так как они преуспели в этой монументальной перепалке достичь полноты, охватить всех и вся и сделать так, что любой и каждый, я уже и не знаю, кому я недавно высказывался на этот счет, выказал готовность платить цену fort[19], чтобы сейчас, сию минуту, подвергнуть их анализу). Я зову тебя, я бы приехал и, без сомнения, в другой раз уехал бы до своего письма (ящики здесь красные и встречаются не часто, но выемки производятся регулярно). 15 июня 1978 года. и если бы мне пришлось жить так (как я живу), я бы не жил, я бы не смог так жить. Совсем, ни единого мгновения. Должно быть, есть в этом еще что-то. Я звонил еще из аэропорта другому врачу (на этот раз ревматологу, а по счастливой случайности, и аналитику, более или менее с образованием, который что-то читает во мне, как говорит мне Л., который отправляет меня к нему, горячо рекомендуя меня, он предпочитает, чтобы я сначала повидался с ним, прежде чем идти к кинезитерапевту. Я уже говорил тебе об этом. Действительно, врач из клиники должен бы мне прописать, все мне это говорят, сеансы по реабилитации сразу же после снятия гипса, в частности чтобы избежать опухоли лодыжки. Сейчас мне эта история кажется бесконечной. Ты веришь, что когда-нибудь я все же смогу ходить, а может быть, даже бегать? В отеле «Де ла Плэн» не было мест, я пишу тебе из другой гостиницы, которую мне порекомендовали друзья, немного дальше от Университета. Ты мой единственный двойник, я предполагаю, я размышляю, я настойчиво прошу. короче, все то, что сегодня мною движет, весь постулат моего практического разума, все мое сердце, и я постоянно думаю о тебе, сейчас ты — имя, название всего, что я не понимаю. Ты все, чего я никогда не смогу узнать, другая сторона меня, вечно неприемлемая, не немыслимая, отнюдь, но непознаваемая — и настолько располагающая к любви. Что касается твоего вопроса, любовь моя, я могу только настойчиво просить (для кого другого, с кем я мог бы мечтать об этом?) бессмертия души, свободы, союза добродетели и счастья и того, что однажды ты полюбишь меня. Я собираюсь отправить это письмо, а потом сесть в трамвай, который идет к Университету (площадь Плэнпале). (Надеюсь, что у тебя не было проблем с ключом, уезжая, я оставил его, ты знаешь где, но немного сдвинув в сторону) EGEK HUM XSR STR 20 июня 1978 года. Я не был в Цюрихе с весны 1972. Ты повсюду сопровождаешь меня. Хиллис, который ждал меня в аэропорту (чета де Манн приезжает только сегодня после полудня), проводил меня на кладбище, к могиле, о нет, я должен был сказать, к памятнику Джойса. Я не знал, что он здесь. Над могилой, в музее самых дорогих ужасов, Джойс в натуральную величину, иначе говоря, колоссальный, сидящий на месте, со своей тростью и, кажется, сигаретой в одной руке и книгой в другой. Он всех нас прочел — и ограбил, этот самый. Я представил, как смотрят на него в образе памятника его, по-видимому, ревностные почитатели. Мы продолжили прогулку по кладбищу, не переставая беседовать о По и Иейле, обо всем таком. На повороте аллеи — могила изобретателя чего-то наподобие телетайпа: Эгон Цоллер, ErflnderdesTelephonographen. Эта надпись сделана на камне между двух глобусов, на одном из которых Альфа и Омега, другой — с меридиа-нами и неким подобием телефонного аппарата, извергающим полоски бумаги. После шумного взрыва смеха мы еще долго стояли перед этим фаллосом современности. Мне нравится, что его зовут Цоллер и что его имя представляет собой знак, указывающий на дорожную пошлину, таможню, долг, таксу. Да, мы еще искали могилу Шонди, но так и не нашли ее. Она там, дело в том, что когда она показалась из воды, ее перенесли в Берлин. Если ты так считаешь, думаешь, что это уже случилось, потому что кто-то пишет мертвым, тогда — привет, живая, ты еще раз ничего не поняла, привет и будь здорова, так мы каждый раз говорим, с этим безнадежным состраданием, мы знаем, что в какой-то момент мы отправимся умирать один за другого, каждый со своей стороны, привет! Я продолжаю беседовать с этими двоими как с oddcouple(odd— это пароль для всех открыток, он одинаково хорошо подходит для п/С, для По, для Дюпэна и рассказчика, он подходит для стольких других и нравится мне тем, что переворачивает ddo, потому что он входит в композицию таких необходимых в этом месте идиом, tobeatoddswitheachother, toplayatodds, whataretheodds и т. д. Я продолжаю уделять им много внимания, но они притаились на картинке, молчаливые как рыбы, как все oddcouples, но какая гимнастика под платьями, и это чувствуется и в движении пальца и во взгляде, logroperatergo, это ниспровержение, о котором я тебе говорил. И doutdes, то, что я перевел в своем языке — дар как удачный бросок при игре в кости Это еще зашифровано, ничего не проклинающий более, чем тайну, я приспосабливаюсь, чтобы культивировать ее, как сумасшедший, чтобы лучше сберечь то, что под ней скрывается. Ты знаешь это лучше чем кто-либо, однажды ты сказала мне, что у меня был секрет, эта наивысшая сноровка в исполнении ловких трюков, но это плохо кончится. эта тема, я нахожу тебя немного несправедливой и жестокой, короче говоря, предвзятой. Надо, чтобы все уладилось само собой (но в любом случае все уладится), нужно и сцене позволить разыграться самой; это, конечно же, старо, но это только начало, вот на что я пытаюсь решиться. И потом, это единственное доказательство любви, если она есть. Когда Сократ, например (произнеси по-английски, как в Оксфорде, Socratise или Ulysses: у Сократа семь писем, и, наконец, имя Сократа состоит из семи букв, а имя Socrates (которое мы видим на почтовой открытке), которое такое же, он — кто? это имя состоит из 8 букв или из 7, как Ulysses, который вновь здесь появляется), когда же Socratise или Socratesse отправляет послание, он не адресует что-либо кому-либо, и не только, он «заполучает» что-то или сначала кого-то (всегда делимое, не так ли). Но возвратная частица s' в глаголе s'envoyer (отправлять себе)[20] (Socrates's) не существовала там до сегодняшнего момента, чтобы ее получить, ни до, ни в течение, ни после.'эмиссии или получения, если бы что-либо подобное представилось когда-нибудь; и продолжение этому по-прежнему следует откуда этот бесконечно заумный текст, сохраняющий все удары (и будущее), который беспрерывно разрывается между несколькими рисунками, Любовями, с простосердечностью души, которая не исключает огромных ресурсов недобросовестности. Сама возможность мышления, вот — и, вопрос вкуса, я всегда предпочту кстати, по поводу этого глагола «посылать друг другу» (кого или что), это выражение я считаю самым «справедливым» в благодарственном письме, которое я ей отправил исходя из великой истины, которую она провозгласила. Исправляя или, как я всегда говорю, восстанавливая то, что принадлежит одним и другим, она не останавливается (и это хорошо) на вопросе, который, таким образом, остается открытым, остается узнать то, что (кто и что) она (или он в ней, или она в нем, или она в ней, или он в нем, я ничего не упустил?) посылала себе; что касается меня, почтальон доходчиво [?] отметил эту фатальность «неисправимого косвенного направления», «чтобы сделать со стороны еще один прыжок». Что то, что «она» посылает себе таким образом, и кто, если это возвращается или не возвращается, поди узнай. К тому же кому какое дело. Посмотри на С. и п.: они производят такое впечатление, будто бы никогда не смотрели ни друг на друга, ни на кого-либо другого. И что главное — они не могут видеть друг друга. То, чем я больше всего восхищался, чем я больше всего наслаждался в ее искусном маневре, это не то, что она так удачно оставляла в стороне (главный вопрос, «an extremely complex one with we cannot hope to deal adequately here» («это нечто крайне сложное, то, с чем мы здесь не можем надеяться обращаться адекватно» [вар. пер.]), мудрая предосторожность, за которой следует замечание, не оставляющее место двусмысленности, нужно бы об этом подумать: «Is it not equally possible to regard what Lacan calls «full speech» as being, full of precisely what Derrida calls writing?» («Далеко не в равной степени возможно рассматривать то, что Лакан называет «наполненной речью», как нечто наполненное тем, что Деррида именует письмом?»[вар. пер.]). Итак, я говорю тебе: нечего сказать против этой полноты, настолько большой, какой она является, потому что она была полна только вами, уже и со всем тем, что вы еще захотите сказать против нее. Это то, что на английском я называю логикой беременности, а на французском — отвержения имени матери. Иначе говоря, вы родились, не забывайте, и вы можете писать только против вашей матери, которая носила в себе вместе с вами то, что она принесла вам для того, чтобы писать против нее, ваше послание, которым она была беременна и полна, вы оттуда не выйдете. Ах! но против кого я писал? — Я бы предпочел, чтобы это была ваша мать. Именно она. — Кто?), то, чем я больше всего восхищался, таким образом, это скорее всего переворачивание, даже конечное изменение направления, так как он мог бы с успехом заняться этим, и английское слово (reversed) позволяет нам лучше понять французское слово reverser (изменять направление), даже если сначала он хочет сказать перевернуть или поменять направление. Итак, терпение, посмотри хорошенько на С. и п. с одной стороны (все здесь, все возможные «позиции») и проиллюстрируй их с другой стороны вместе с этой легендой: «If it at first seemed possible to say that Derrida was opposing the unsystematizable to the systematized, "chance" to psychoanalytical "determinism" [я действительно сделал это? это ли вопрос о Дерриде или "Дерриде"?] or the "undecidable" to the "destination", the positions seem to be reversed: Lacan's apparently unequivocal ending says only its own dissemination, while "dissemination" has erected itself into a kind of "last word".» («Если с первого взгляда казалось возможным сказать, что Деррида противопоставлял то, что невозможно систематизировать, тому, что уже систематизировано, "случай" для психоаналитического "детерминизма", или "неопределенное", противопоставляемое "предназначению", сейчас представляется, что эти понятия поменялись местами: очевидно, недвусмысленное Лаканово окончание говорит только о своем собственном осеменении либо рассеивании, в то время как само "рассеивание" преобразовалось в некий вид "последнего слова"» [вар. пер.]). Это бессмертный отрывок, и каждое слово заслуживает целой книги, «позиции», «то, что кажется существует», «перемена мест», не будем говорить об этом. И нужно, чтобы все было в порядке, чтобы «мое» «осеменение» восстало само собой, что оно уже и сделало, чтобы последнее слово стало последним. Я ничего не имею против самой эрекции, я против того, что есть в этом слове — и в стольких других, — если бы я еще больше настаивал на том, чтобы сказать, что не существует главенствующего слова или последнего или первого слова, если бы я еще больше настаивал (возможно ли такое?) на том, чтобы сказать, что «осеменение» было одним из слов среди многих других, чтобы увлечь за собой по ту сторону всего «last word», меня бы могли упрекнуть, именно из-за моей настойчивости, в том, что я воссоздал главенствующее слово, неважно какое. Что делать? Я любим, но они не выносят меня, они не выносят того, чтобы я говорил что бы то ни было, что они не могут каждый раз заранее «изменять направление», когда ситуация этого требует (естественно, моя «позиция», мое «место», мои места, ответы или не ответы и т. д. составляют часть, только часть вышеупомянутой ситуации и «what is at stake here» («что здесь поставлено на карту» [вар. пер.]) — я. забыл добавить, что исправление всегда готово само исправляться, и процесс восстановления остается открытым для продолжения: «But these oppositions are themselves misreadings of the dynamic functioning of what is at stake here» («Но эти оппозиции сами являются неправильными толкованиями динамического функционирования того, что здесь поставлено на карту» [вар. пер.]). Действительно, я не могу сказать, что поставлено на карту. Ты прекрасно видела эту открытку, продолжая говорить «по-видимому, в недвусмысленной» манере, что <<то, что подразумевается в «украденном письме», даже «в страдании», это то, что письмо всегда приходит по назначению», Лакан действительно хотел сказать то, что сказал я, то, что я как бы назвал рассеиванием. Нужно бы это сделать! Что касается меня, продолжая говорить о рассеивании, я бы переделал это слово в последнее и, таким образом, в предназначение. Иначе говоря, если так можно сказать, Лакан уже хотел сказать то, что сказал я, и я делаю только то, что он сказал делать. И вот шутка удалась, мне всучили предназначение, и рассеивание «изменило направление» в пользу Лакана. Это именно то, что я однажды описывал тебе, карточный фокус, ловкость рук, которым доверяются со связанными руками и ногами. С этим небольшим шансом, который находится в программе, рассеивание переводится великолепно (слово или заголовок, неважно). Достаточно выделить себе время для чтения. Я захватил с собой в дорогу всю эту литературу, чтобы немного полистать остаток номера (весьма неровного). Я наткнулся на это, и не обвиняю себя в том, что придумал еще и эту опечатку, я покажу тебе ее: «…Lacan has seen in the castration complex the crucial point of divergence between Freud and Plato: «Castration is the altogether new motive force that Freud has introduced into desire, giving to the lack in desire the meaning that remains enigmatic in the dialectic of Socartes (именно так, клянусь тебе), although conserved in the account of the Symposium» («..Лакан увидел в комплексе кастрации решающую точку расхождения между Фрейдом и Платоном: «Кастрация — это целая новая и движущая сила, которую Фрейд ввел в желание, придавая недостатку желания значение, которое остается загадочным в диалектике Сократа, хотя и сохраненным в отчете Симпозиума» [вар. пер.]). (Du Trieb de Freud,p.853). У меня под рукой нет французского текста, но этот, «хотя и сохраненный», меня радует. Что касается переводчика, он знает все о Платоновом идеализме, he knows everything as to «what love is merely», und so weiter: «IntheschemeofPlatonicidealism, loveismerelythepath (проще говоря, так как он также знает, что значит «тропа», «путь», переход, дорога, шаг и даже ускорить шаг, поторопиться…) alongwhichthephilosopherpresseshiswaytowardsthevisionoffullness, andthejourney (он также знает, что значит путешествие) itself (непосредственно само путешествие!) getsunderwау withthe Aufhebung ofthematernal.» (он знает все, что касается того, «что только любовь», и так далее: «В схеме идеализма Платона любовь — это только тропа, вдоль которой философ пролагает свой путь и само путешествие, заменяет путь Отвержением с материнской стороны»[вар. пер.]). И если полнота была полна другой вещью, и если Сократ, и Декарт, и Гегель говорили только о кастрации, попробуй проследить. Я очень устал, любовь моя, я собираюсь проводить этих милых фантомов к их машине и возвращаюсь к себе спать (жаль, что ты не можешь проводить меня сюда), а потом я собираюсь немного помечтать. (обещаешь? ты мне скажешь это, когда будет моя очередь?). Я рисую, EGEK HUM RSXVI STR, если я не ошибаюсь. 22 июня 1978 года. Сейчас я пишу тебе из Базеля (ты помнишь маршрут двух этих дней: самолет Женева — Базель, куда я только что прилетел и отправился на такси на правый берег, — сразу же в б часов поезд на Страсбург; три четверти часа — и я уже буду здесь, пора писать тебе, чтобы все рассказать; этим вечером, без сомнения, после ужина на улице Шарль-Град, 1'Antigone de Philippe, который я перечитывал в полный голос в самолете и никто ничего не заметил; завтра утром, очень рано, самолет на Париж, где я завтракаю с Лапортами: впечатление, что я тебя больше никогда не увижу, все эти вечности, которые мы ждали, — ожидаемые?) Обессилевший, я сижу на набережной. Столько всяких переездов, это как если бы я писал под гипнозом. 29 июня 1978 года. отступление метафоры. Я сделал из этого историю путешествий (а не рассказ о путешествии) и о черте (Riss) очень, очень разделенной, в память о нас. То, что я сказал, как всегда, прошло, ты это прекрасно знаешь, незамеченным. Последнее путешествие в Женеву, куда бы в конечном итоге ты никогда со мной не поехала. Эта часть в стороне от меня, та, которую ты знаешь лучше, чем я, я не знаю — держит ли она меня под гипнозом или это я (или ты) ввожу ее в состояние гипноза, в грезы письма. Я не знаю, гипноз ли это, когда я уезжаю или когда приезжаю (успокой меня, эти две вещи не могут существовать одновременно?), и то, что я называю грезами письма, — это когда я пишу или когда не пишу, когда я пишу тебе или не тебе. будь сказано телеграфически, меня ужасает мысль об этом другом «лете» — пусть оно еще будет перед нами. Но так как ты обещала мне на этот раз приехать в Орли, я приеду еще до моей телеграммы, я даже забыл бы ее, как и все остальное. Ты знаешь все, сохрани нас. Июль — август 1978 года. Посмотри, лето, оно прогуливается по улицам Афин, лаская плакат Сократа. А другой спокойно продолжает писать, гипноз, я говорю тебе, он мечтает и готовит, готовится к самоубийству (последняя воля, макияж, обезличивание, большой парад, он знает, что ему не удастся и что ему должны будут в этом помочь, нужно, чтобы доза дошла до него каким-либо путем. А откуда, он никогда бы не узнал. Он «борется с бессознательным». «Бессознательное гораздо шире, чем незнание Сократа», в этом начало трагедии? Ты помнишь? Если ты вернешься до меня, знай, что на самом деле я тебя никогда не покидаю. Июль — август 1978 года. и скоро мы соединимся. Мы еще не покинули друг друга, но состояние тревоги уже окутало нас, мы начинаем устремляться друг к другу. Ты никогда не была так близка (с чем-то тихим или покорным, даже вдруг молчаливым, от чего мне становится не по себе), я смотрю через окно, как ты пишешь, и у меня возникает желание бежать к тебе. Сейчас ты встала. А мне ужасно захотелось сфотографировать этот успех (я думал, что ты писала). Июль — август 1978 года. Я выхожу, чтобы занять места. Это уточнение, однако для того, чтобы не оставить последнее слово твоим придиркам и мудрствованиям за завтраком: 1. Я надеялся, что, как и мне, тебе удастся забыть «мертвое письмо», не только его содержание, которого ты, впрочем, не знаешь и в котором, я уверяю тебя, ты совершенно не нуждаешься (оно тебя не касается, совсем), но даже само его существование. Впрочем, сейчас мне будет трудно требовать его возврата. 2. В хорошей схоластике обещание может только обещать. Никогда не обещают приехать, приехать сдержать свое обещание, только сделать все, чтобы приехать и сдержать его, если это возможно. Не обещают приехать, обещают иметь намерение приехать и не пренебрегать ничем, что могло бы помочь приехать. Если мне не удается приехать, потому что это не в моей власти, потому что то или это, одно или другое, во мне или вне меня, видимо, помешало мне, тогда я не изменяю своему обещанию. Я всегда хочу приезжать, но мне не удается приехать. Я не перестал быть верным своему обязательству. Ты скажешь, что все это несерьезно, что в Оксфорде несерьезные люди, что это «во мне или вне меня» ужасно двусмысленно или лицемерно, что понятие возможного или намерения заставляет тебя смеяться, что я выуживаю аргумент из речи, ни одному слову которой не верю (но я верю, верю — и это именно во имя серьезного говорят люди из Оксфорда, ты знаешь, что в их библиотеках есть и Плато и Сократ). И потом, обещание, клятвенная вера, происходит ли это от серьезного, разве это серьезно, скажи мне? Это гораздо существеннее и опаснее, а также и легкомысленнее более многозначно, но не серьезно. Июль — август 1978 года. а может, мы были бы счастливее — и даже влюбленнее, — не знай мы ничего друг о друге? А в конце пути никогда не слыша, что об этом говорили? Я жду тебя и тотчас же еду за тобой, чтобы проводить тебя на машине, я не хочу, чтобы ты ехала туда одна, никто там тебя не знает. Июль — август 1978 года. Ты еще спишь, у меня возникает желание прогуляться по лесу вместе с тобой (с лодыжкой уже все гораздо лучше). В ту же секунду, знаешь ли ты, что происходит, как если бы я никогда этого не знал, потрясающая уверенность любить только тебя, у которой есть только тело, тебя одну, но такую одинокую. Твое одиночество внушает мне страх, к счастью, ты еще спишь, я хотел бы убаюкивать тебя, нежно держа на коленях. 24 сентября 1978 года. лето очень мягкое, очень тихое. Тем не менее начало оказалось не совсем удачным со всеми твоими вопросами накануне путешествия. Я сказал тебе правду, и мы сделали все, что ты хотела, мы поехали туда, куда хотела ехать ты. Здесь тот же сценарий, ты знаешь. Я еще не выехал из Трамбала, хотя очень рано проснулся по причине расхождения часовых поясов, и ты видишь, я пишу тебе, едва поднявшись. Вчера, как обычно, Пол и Хиллис в Кеннеди (они знают, что я тотчас оставлю их, чтобы пойти позвонить, — я сразу обрел тебя, я провел ночь в себе, твою, ту, когда ты опережала меня на шесть часов). Скоро я начну осаждать те же места, возобновлять те же маршруты, замечать выемки, покупать первые открытки в аптеках, открытых по воскресеньям. Я начинаю завтра. 25 сентября 1978 года. Конечно, мы обречены гореть в аду — мы предпочли его, необходимо было его предпочесть и иметь возможность оплатить его себе, подарить его себе в виде технотелеомашиноштуковины, нежная любовь моя. Как достичь того, чтобы наслаждаться т. е. л. е.? (Это предлог всех наших сцен, программа.) Позволяя тебе писать, писать любыми способами (я их насчитываю по меньшей мере семь), вращаться во всех твоих языках, моя иностранка. У меня нет ни языка, ни жанра (я хочу также сказать, ни пола), и с тех пор я люблю тебя. Фрагмент не прослушивается (как говорят работники звукозаписи). и поклясться никогда не жить, то, что ты называешь жить вместе. ты помогаешь мне, мы помогаем друг другу умереть, не так ли, ты будешь там 26сентября 197 8 года. очень беспокоится, ходит от одного доктора к другому (я забыл рассказать тебе о его письме и телефонном звонке накануне моего отъезда, который, кажется, очень встревожил его). Я его успокоил насколько возможно (впрочем, я думаю, что, в сущности, я не люблю это слово «истерика», подобные истории с ним случаются уже не первый раз). На предложение (это был предлог) вернуть мне «мертвое письмо» («кто его знает, что может случиться»), я заставил себя рассмеяться, как делают перед стариками или больными, когда они говорят о своей смерти («что ты, перестань», «не будь глупым»). И я сказал «не вопрос», договорились. Я снова взялся за свое «завещание» (legs). Я не знаю, доведу ли его до конца. Я полюбил время, проведенное здесь. Но мне тебя очень не хватает. Как мне тебя не хватает. Естественно, Сократ пишет это для того, чтобы сказать: Сократ не музыкант. Ты помнишь этот «посмертный фрагмент» нашего друга («чудовищная нехватка артистического и мистического таланта», таинственный совет, всегда повторяемый появлением мечты: "Сократ занимается музыкой"»…). Итак, он пишет, и под диктовку, вот что он представляет. Я хотел бы написать тебе что-нибудь неслыханное, чтобы ты наконец прекратила меня ненавидеть. Знай, что у меня нет от тебя никаких секретов. Но я знаю, что я всегда буду ненавидим (тобой, сначала тобой), потому что у меня нет другого адресата (настоящего), кроме тебя, но ты в этом не уверена. Как я могу писать тебе, что я могу сказать тебе, чтобы успокоить тебя. Разумеется, даже если растрогать тебя, этого будет мало. Нужно, чтобы ты верила мне. Даже если эта фатальность веры делает тебя сумасшедшей. Даже если ты уже больше не знаешь, кто ты. Ни я. Страдание этого безумия не оставляет меня так же, как и тебя, по крайней мере в этом можешь быть уверена. Наш шифр уникален, вот он: 26 сентября 1978 года. Я только что звонил с улицы, было постоянно занято. Ты всегда поступаешь так, как если бы ты игнорировала постоянную возможность самоубийства у меня (извини, мы поклялись никогда не угрожать друг другу тем, что убьем себя, я только хотел сказать тебе, что я был очень нетерпелив в этой кабинке, и вдруг в голову мне пришла мысль убить себя, всего на мгновение, но все-таки, и я никогда не соглашусь с тем, что у тебя есть телефонный аппарат, я хочу сказать, который функционирует, ну в общем, когда я не звоню, то, что ты видишься с людьми, заставляет меня меньше страдать — в конце концов это то, о чем я подумал на улице). К счастью, было письмо, которое ты отправила до моего отъезда. Оно ждало меня здесь. Сон, который ты мне рассказываешь, — ужасен. Этот таинственный голос, который предупреждал тебя, что на какой-то запрещенной могиле было твое имя, думаешь ли ты, что это был я. Запрещенная для кого в самом деле? Для тебя самой? Сменим тон, пожалуйста, это слишком грустно. Кстати, по поводу кладбища, я сообщаю тебе, что начал бегать вместе с Джимом (после этих сумасшедших покупок экипировки, он выбирал все как приданое), и вот — мы бегаем по большому кладбищу. Как всегда, разговаривая по дороге, как положено, и время от времени я, переводя дыхание, останавливаюсь возле какой-нибудь могилы (много профессоров Иейла в этих аллеях, я хочу сказать, уже покойных), Джим щупает у меня пульс (о, он просто чудесный, я расскажу тебе о нем, он совсем помешался на своем беге, я не знаю, что он там этим регулирует, но он во всем мастер, я думаю, что он знает все). Как в прошлом году, я посылаю тебе кассету, с подборкой, на ней я записал фрагмент Монтеверди — и еще Combattimento, я читаю его на всех языках, Tancredi, che Clorinda un uomo stima Vuol nel' armi provaria al paragone… Er eilt stur-misch nach, und schon von weitem verrat ihn das Gek-lerr seiner Waffen. Sie bleit stehen und run (это он говорит, рассказчик, а сейчас Клоринда) What are you bringing me? Why are you in such haste? TESTO (главный рассказчик) Risponde: TANCREDI — E guerra, e morte. CLORINDA — Krieg und Tod sollst du haben. NARRATOR — Says she: CLORINDA — was du suchst, will ich dir geme geben: — ich erwarte dich… zogernd, langasm gehen sie aufeinander zu, wie zwei Stiere, von Eifersucht (ты помнишь, я уже подчеркивал это слово на немецком языке в первой книге, которую дал тебе) und Zom entbrannt. О night (все еще рассказчик), thou that obscured in darkness this memorable deed — a deed worthy of the sun's brilliance, of a theatre full of spectators — let me atone for thy remiss, and bring it to light, for posterity… Sie weichen sich nicht aus, achten nicht auf Deckung Oder Geschicklichkeit, ziehen sich nicht zuruck… so blind are they… Der Fuss ruckt sich nicht aus der Spur… L'onta irrita lo sdegno a la vendetta, e la vendetta poi l'onta rinova… Я записал продолжение, еще с чем-то для тебя, до конца, когда я умираю один, произнося «S'apre il ciel; io vado in pace». А потом ты позвонишь мне? Р. S. Ты понимаешь, Танкред, на французском это невозможно. Можно ли умереть от любви в этом языке? В этом мое везение, это всегда так и случается только со мной, нужно было, чтобы я наткнулся на этот язык и чтобы он был только один, я цепляюсь за него как утопающий за соломинку, именно я, а ведь я даже не француз (но все же, но все же). Как найти мне подходящий тон с этим продажным языком? Как мне сойтись с ним? и заставить его шантажировать? Я благословляю тебя, я не посылаю тебе свое благословение, я благословляю тебя, моя рука на твоих глазах. 27 сентября 1978 года. За Сократом он тверд, как закон. Правосудие, закон — это (nomos, nemein, понимай это как хочешь, чем больше воздаешь, тем ты богаче) распределение, это именно то, что это означает, конечно же, это всегда переписка, что еще можно распространять и разделять, давать и получать по разделу? Новая секретарша Департамента, я уверен, уклоняется от этого, мне бы не хотелось подозревать ее еще в чем-то худшем. Она не отдает мне письма по мере того, как они прибывают. У меня впечатление, что я утомляю эту полную даму, занимающуюся редкими марками. Ничего не выходит. Я прекрасно знаю, что события происходят в другом месте, там, где, я думаю, уже нет почты, но все-таки. Я снова пытался работать над своим завещанием и этим проклятым предисловием. Работа движется очень неравномерно. То, что ты говоришь мне, не очень-то мне помогает, ты снова позволяешь модистке взять верх, я вижу, как только я поворачиваюсь спиной, твое «определение» набирается сил. Но какая часть тебя сильнее нас? Я посылаю тебе одного Сократа, я отрезал его от партнера всего лишь одним старательным движением ножниц. Сзади, я плохо рисую маленькую шапочку 1930-х (подходящую для обоих полов), это твой демон, кто-то, неважно кто, из твоей семьи, дядя из Центральной Европы или тетя, которую ты даже не знала. «Демон — это бессознательное», говорит о Сократе наш друг, которого я читаю в переводе наших друзей. И вот еще что: «Кто уловил в письмах Платона хотя бы лишь веяние божественной наивности и этой уверенности в Сократовом видении жизни, тот почувствует также, что невероятный мотор сократизма вращается в некотором роде позади Сократа (это не я подчеркнул) и что нужно смотреть на него через Сократа, как через некую тень». Перечитай все еще раз (стр. 100), это потрясающе: «Сократ ни одного мгновения не думал, что трагедия может «выразить истину»… Посредством чего молодой поэт-трагик Платон начинает с того, что сжигает свои поэмы, чтобы стать последователем Сократа». (В этом, я думаю, коварство Платона проявляется еще выразительнее.) Взгляни еще раз, что он говорит на странице 133 о высшем образовании и журналистике, а в другом месте об изобретении Платоном романа, а еще об Аристофане, для которого Сократ был самым великим из софистов. Пусть в По ту сторону». Фрейд запомнит только свою речь, вот что красноречиво свидетельствует об отношении психоанализа ко всему этому Что значит «иметь за собой»? вот вопрос, который я задал по поводу внука, который со всей серьезностью вместо того, чтобы таскать за собой поезд (вот чего хотел бы дедушка), придумал почтовый принцип и даже почту без основы (в узком смысле), почту без почты, без «документа» и даже без провода, без кабеля (в «закрытой петле» или в «открытой петле», как говорится в технологии связи: в «открытой петле», приказ оператора в форме все-или-ничего и ожидание результата; в «закрытой петле», связь туда и обратно сообщает тебе, был ли приказ получен и выполнен, например был ли затвор закрыт, — что меня больше всего интересует в технологии управления связи, так это теория повреждений, иногда таких, которые, даже не провоцируя остановки, увеличивают количество противоречивых команд, и это приводит к тому, что они называют «перегрузкой». Очень часто для того, чтобы избежать ошибок, повторяют сообщение). Ты говоришь мне, что тоже пишешь для мертвеца, которого ты не знаешь (я в этом все больше и больше убеждаюсь) и которого я собой и представляю. Итак, ты убиваешь меня заранее (это правда, что часто я жду твоих весточек, как смертного приговора), но в то же время ты возвращаешь мне жизнь. Считаешь ли ты, что мы имеем дело с некими весьма странными призраками или что это судьба всей переписки? Разве мы суетимся вокруг одной могилы или, как все… Конечно, оба, одно не бывает без другого. мой постоянный страх забыть номера телефонов (существует только один, который, я уверен, никогда не потеряю, он старше меня, это первый номер моих родителей в Эль-Биаре, 73047 — я знаю кого-то, платоническую любовь моей молодости, кто еще мечтает о нем —), и, когда я только что позвонил тебе без предупреждения, записав номер, чтобы читать его по-английски, цифру за цифрой, у меня был один пробел, я больше не помнил, по какой точно причине он был только один, я решил позвонить тебе. То, что мы делаем с этими кассетами по авиапочте, — замечательно, но ты права, все же это немного пугает. Представь, что я умираю до того, как ты получила последнюю… Существует то, что я никогда не сделаю, ты понимаешь, худший грех, если он существует, который нельзя сравнить ни с одним другим: включить магнитофон в тот момент, когда другой сжигает почту, говоря тебе о своей любви или о другой тайне в том же роде. И даже если это сделано с наилучшими намерениями в мире, самыми благими, какие только можно вообразить. и моя фамильярность, мои фамильярности буквально пугают их, я вижу, как это доводит их до обморочного состояния. Что сказать ей? что, любя ее (даже очень, уж и не знаю, как), я могу только надеяться на это, что то, что она, таким образом, «отправила» (в конечном счете меня), достигает ее, возвращается ей невредимым, таким же, и что она может сделать с этим все, что ей заблагорассудится, о чем я не знаю ничего. Но я здесь больше ни при чем, — и все, что она говорит, я мог бы сказать сам. Не говорил ли я ей этого, если, конечно, есть желание обратить на это внимание? Она остается для меня такой же таинственной, как будущее. Я опять бегал сегодня, дыхание восстанавливается, и я больше не чувствую свою лодыжку. Я уже веду обратный отсчет времени. 28 сентября 1978 года. Сократ, говорит он, идеальный «проныра», это выражение следует использовать со всей подходящей для таких случаев деликатностью. Сейчас я вижу его как настоящего «фабриканта ангелов» (человек, занимающийся незаконными абортами [прим. пер.]). Он пишет под гипнозом. Я тоже. Скажи пожалуйста. Это именно то, что я хочу сказать. Ты говоришь, и я пишу тебе как во сне все то, что ты хочешь позволить мне сказать. Если бы ты могла, ты заставила бы меня растратить все мои слова. Впрочем, Платон тоже, он тоже, в свою очередь, делает ангела. Его обман самый ловкий и, таким образом, как водится, самый наивный: l'eidos, идеальность, например идеальность письма или чего-либо значимого. Что бы они делали без меня, если бы у меня не было перехваченной по дороге открытки, которую они писали себе через Фрейда вместе со всем его обществом с ограниченной ответственностью? Правда, что в этой спекуляции, управляемой на расстоянии, нужно было, чтобы я находился именно в том проходе, и каким бы ненадежным это ни казалось, чтобы мое место тоже было предписано на открытке. Чтобы сорвать все планы перехвата, избежать всех придирок, чтобы обойти и тех и других, заниматься всей этой перестановкой, риторикой этого обезличивания, которой нужно было предаваться! Это не поддается подсчету, я просто не могу больше считать все это. Речь всегда идет о том, чтобы переложить все на голос[21], и он, нажимая на удобно расположенный рычаг, обязать выключать, сбиваться в пути, снова вешать трубку, играть, переводя стрелки, и посылать в другое место, изменяя направления (поди узнай в другом месте, там ли я, и всегда кто-то найдется там, чтобы вновь продолжить нить истории). Чтобы это срабатывало, скажешь ты, нужны основы (о да, но «сущность» основы является моей главной проблемой, она огромна, и здесь она происходит от всех почт и телекоммуникаций, их смысла — узкого, буквального, фигурального — и тропической почты, которая вращает их один в одном и так далее), здесь нужна основа и, на какое-то время, переписчики, сидящие переписчики. К тому же возникает чувство, что все это предоставлено чему-то ненадежному, шансу иметь переписчика или секретаря. Именно этот шанс, говорит наш друг, Аристотель и Платон как раз и использовали (это в DiePhuosophieimtragischen»…: в «переписчиках» у них нет недостатка, и существует некое «провидение», Vorsehung, для книг, fatumlibellorum, которая была настолько несправедлива (необходимо уточнить) для Гераклита, Эмпедокла, Демокрита и так далее. До определенного предела бессмертие книги в руках писца, пальцы которого могут устать (или заняться, добавил бы я, чем-то другим), но также зависит от насекомых или дождя). Иначе говоря, прежде чем заняться чтением той или иной Fortune-tellingbook XIII века, носителем картинок с С и п, никогда нельзя забывать, что есть еще что сказать, рассказать, различить, something to tell, to be told, по поводу «судьбы» книги, ее шансов дойти до нас целой и невредимой, попасть, например, одним прекрасным днем 1977 года в мои руки, остальное предоставляя продолжению (и в ночи, где ты есть, у тебя два часа утра, ты здесь не напрасно, это самое меньшее, что можно сказать, но они этого никогда не узнают). Что бы он сказал об этом портрете Сократа, об этом прекрасном Сократе, который может быть похож на Альсибьяда, который сам, на той, другой картинке, о которой мне говорили Моника и Денис, представлен в виде женщины? Ницше всегда настаивает на его уродстве: плоский нос, полные губы (если ты посмотришь на картинку Париса, это немного твои губы, которые он нарисовал в тот момент, когда я отдалялся, никто их не знал), слегка навыкате глаза «цензора», великого гонителя, пророка и жреца, который вещает «для последующих поколений». В посмертном фрагменте, переведенном нашими друзьями (нужно еще поговорить об удаче Ницше), продолжая настаивать на том, что у романа сократовские истоки, он еще раз «возвращается» к Сократу, «который, очевидно, с того времени превратился в монстра: «У него уже вид гиппопотама, с огненными глазами и ужасающими челюстями». Какой породы гений, к порождению которого сократизм не прекращает толкать […] время внушает мне эту мысль, но в такой малой степени, как геологу, моему современнику […] умело распоряжаться тысячелетиями, как чем-то совершенно нереальным, для рождения одного единственного великого произведения искусства». Единственного, без чего не было бы, добавляю я, того, что каждое будет единственным, совершенно единственным. 1 октября 1978 года. Как только меня соединили с Парижем (всего на секунду я снял трубку), я снова повесил трубку и подумал, что это действительно не стоило труда. Я вновь увидел их сегодня утром. Без всякого сомнения, именно круп является движителем этой сцены, слово «круп», на котором разворачивается все действо. И это у тебя наше казино, хозяин заведения наблюдает за операциями (это именно он собирает всю прибыль, вечер, рэкетиры, городская проституция и так далее), и в этот момент он стоит позади крупье, который манипулирует картами, раздает, делает ставки, ловко орудует лопаточкой, не подавая виду, подчиняется инструкциям крестного отца. Дела идут. Я ее обожаю, но она думает, что знает, как и другие, то, что «означает» почта в обычном, буквальном или узком смысле; она уверена, что оборот вокруг украденного письма не касается «эффективности почтовой службы». Но все же, но все же — он не уверен, что сам смысл п. с. (почтовой службы) действительно дойдет по назначению, и то же самое касается письма, отправленного по почте. Уверена ли ты, любовь моя, что хорошо понимаешь, что значит посылать почтой? Он все время обгоняет тебя (я больше не могу писать это слово «обгонять», не думая о нас, о нас в двух машинах, я хочу сказать, в частности, об этом дне, когда, обогнав меня в заторе и не заметив этого — а может быть, я остановился из-за бензина, я уже не помню, — ты больше не знала, что я следовал за тобой, ты думала, что я впереди, и ты все увеличивала скорость, а я не мог догнать тебя. Мы оба жали на газ. Мы оставили всех позади, но никогда возможность аварии не была так близка. И как я ему объяснял (он пришел спросить меня, почему я столько писал, — «вам не хватает времени на жизнь», и его бы тоже я считал дураком, хотя он им не был, если бы не слышал шепота: «это мне вы должны были бы писать», «это со мной вы должны были бы жить»), что несчастный случай действительно возможен, так как в машине я рискую, когда пишу на руле или на сиденье рядом со мной, исключая те случаи, и ты прекрасно знаешь это, когда ты со мной. И я добавил, что на самом деле я никогда не пишу, и те заметки, которые я делаю в машине или даже на бегу, это не «идеи», которых у меня нет, не фразы, а только слова, которые приходят в голову, немного более удачливые, стремительные малыши языка. Я привез с собой, узнай почему, одно очень старое письмо от тебя. ты никогда не подписываешь это приказ, просьба, рекомендация, молитва? Или констатация, передача заключения? Все это подозрительно, когда я говорю тебе любовь моя, это значит я говорю тебе любовь моя, и ты больше не можешь анализировать, ты больше не знаешь, как я зову тебя, — и даже если это я, и если это ты или другой. Наш двойной самоанализ. 3 октября 1978 года. Я ускоряю обратный отсчет, не так ли? Страх перед несчастным случаем, страх, что в конце концов ты решишь не соединяться со мной. Несчастный случай для меня (это как авто- или авиакатастрофа), я называю это твоим «определением». Это всегда возможно «в последний момент», это и есть последний момент, я больше не приду. Ты моя Судьба, и однажды, может быть, ты не приедешь ко мне, не доедешь до меня. И я бы даже не знал, ни как звать тебя, ни, и это самое опасное для меня, как по секрету тебя зовут. ради любви к почтовым открыткам (совершенно обезличенным, способным обратить в бегство всю их полицию): как только Гермафродит оказывается отделен от себя самого, «в стороне от себя», и отделен от Салмасис, ему ничего не остается, как писать: всего лишь общие открытые положения, отобранные нашим надзирателем с плоским носом, легальные пошлости. Но я, не будь ребенком, ты прекрасно понимаешь, что я ни от чего не отказываюсь, — несмотря на все придирки, я опираюсь на все, я посылаю себе все — с условием, что ты позволишь мне сделать это. Ты — мой единственный судья — говорит он. На другом конце света тень над моей жизнью, я уже там, там, на западе, и я жду тебя там, где мы еще не являемся ни одним, ни другим. Послезавтра Нью-Йорк, встречи по приезде — во время обеда (в Современном Искусстве) и конференция вечером в Колумбии. Я позвоню тебе оттуда, с вокзала, не обязательно звонить «за счет вызываемого абонента» (этот счет в нашем случае совершенно смешон, как будто можно узнать, кто платит за связь и кто это решает). 4 октября 1978 года. Рентгеновские снимки не очень-то обнадеживают, если им верить (но почему нужно держать меня таким образом в курсе малейших визитов к врачам? я отвечаю ему регулярно и насколько возможно успокаивающе). Твоя гипотеза, исходя из которой эта болезнь станет платой за нескромность (без сомнения, можно только заболеть, прочтя «мертвое письмо»), показалась мне не только коварной, но и неправдоподобной. О, главное, она выдает твою агрессивность, ты скрываешь ее все хуже и хуже. Пожалуйста, забудь все это. Это настоящая «одержимость» (kathexis, который хранит, держит, а также перехватывает, удерживает, ловит, останавливает, привязывается и т. д.). Это письмо Альсибьяда (я перечитываю необычайную хвалу, гениальную в каждом своем слове, и в это мгновение я очень тронут тем, что он говорит о наших слезах). Платон не мог слушать Сократа, он боялся и заставил его писать, он рассказал, что он писал (свои собственные тексты), он усадил его за стол. Часто я плачу, думая о них. Какая грусть охватила меня сегодня утром. Я хотел бы быть там с тобой, я знаю, что скоро умру (помоги мне), а ты — бессмертна, любовь моя, мое выживание, ты слишком красива, ты показалась мне очень красивой вчера вечером по телефону. 5 октября 1978 года. поезд на станцию Пенн через час. Две встречи в Современном Искусстве, сразу по приезде. Сегодня утром, очень рано, еще даже до того, как ты позвонила, уезжая, я работал или грезил, я никогда не знаю этого наверняка (всегда fort/da и tekhne телекоммуникаций в эпоху психоаналитической воспроизводимости, Пир, Филеб). Этот порочный Платон: знаешь ли ты, что он вписал в Пир одно стихотворение, единственное, о котором ничего неизвестно, пародирует ли он им Агатона? И о чем говорится в этом стихотворении? чисто эротическое желание воспроизводить (нет не детей) имя и славу во имя вечности. Хорошо сыграно. Он провозгласил свое имя, произнося речь о размещении (еще вопрос писем, корреспонденции, эпистолярного жанра, стелы и эпистола, греческая лексика прекрасно подходит для этого: epistello, я посылаю — это то же, что «я сообщаю, приказываю, останавливаю» — решение, приказ, но идея остановки или устройства, stellen, если ты хочешь, идея паузы или почты, остановки; то, что я предпочитаю: epistolenluein, вскрыть письмо, развязать ниточки письма еще до того, как претендовать на анализ. Никто его не отклеивал, не резал, не разрывал). желанием «создать себе имя», я говорил тебе. У Платона, да, но подумай сначала об этом желании у того или тех, кто будет носить в качестве имени собственного нарицательное имя «имени» или «славы», Шем. Когда сыновья Шема строили Вавилонскую башню, они сказали: «Создадим себе имя». Зачастую в этой истории пренебрегают, кроме проблемы неделимости сущности перевода (имя собственное принадлежит и не принадлежит языку), главной ставкой, борьбой за имя собственное между YHWH и сыновьями Шема. Они-то стремятся навязать свое имя и свой частный язык (губу, верно переводит Шураки, и это Сафах, имя моей матери или моего дедушки по материнской линии, которого я сыграл в Рассеивании), и он, он разрушает их башню («Вперед! Спускаемся! Смешаем там их губы, человек да не поймет больше своего соседа»), он навязывает им свое собственное имя («он выкрикивает свое имя: Вавель, Смешение»: заметь трудность переводчика, вынужденного играть двумя именами, одним собственным и другим нарицательным, добавлять второе, добавлять к нему большую букву, неточно переводить, что и требовалось доказать, двусмысленное имя собственное, в котором послышалось «смешение» только благодаря нечеткой ассоциации в языке). YHWH одновременно и требует и запрещает в своем разрушительном жесте, то есть его имя собственное ждут в языке, он сообщает и зачеркивает перевод и посвящает это невозможному и необходимому переводу. И этот двойной прыжок сначала именно YHWH, если каждый раз, когда есть этот двойной прыжок в структуре имени собственного, существует «Бог», имя Бога, хорошо, я позволю тебе следовать, ты можешь заставить следовать, письмо имени собственного, имя писца Шема видится бесконечно доверившимся поворотам и блужданиям Шона — почтальона, его брата. Однажды ты написала мне «ты можешь попросить у меня невозможного». И я послушался, я жду тебя. 6 октября 1978 года. Я пишу тебе в такси. Я избегаю метро, и здесь тоже, именно потому, что люблю его. И потому, что я блуждаю в корреспонденциях, несмотря на то что система здесь проще, чем в Париже. Это как будто сделано нарочно. Вчера вечером, после конференции, я пересек весь город на такси, до Вашингтон Сквер. Это было после приема (было уже поздно и очень хорошо, я был пьян, мне понравилось, я вернулся почти тотчас). Завтра, возвращение в Иейл, послезавтра выход на паруснике с Хиллисом. 7 октября 1978 года. они бы приняли меня за сумасшедшего и не поверили бы, что я могу писать тебе все время. Но ты можешь засвидетельствовать это. Поезд двигается вдоль маленьких портов, расположенных по всему побережью, я начинаю узнавать свои пути. но пусть это не мешает тебе, моя самая нежная, прийти за мной, ты прочтешь почти то же, что я (всегда немного медленнее, но понемногу я вольюсь в твой ритм или вернусь к тому, что уже читал), и я почувствую твое дыхание на своей шее. Я как раз восхищался Филебом. Мое самое большое удовольствие — читать это вместе с тобой, например. Это, по-видимому (все здесь есть), маленький кусочек почтовой открытки Платона, которую Фрейд перевел в По ту сторону., маленький кусочек, там наверху, после того как долго хранил ее в ящике. Хотя это ни в чем не ограничивает гениальность По ту сторону». (это «произведение искусства», оно тоже уникально и единственно), все здесь избавлено от начального удара Филеба, понимай это как хочешь (речь о границе, тенденция к господству, ритм и интервалы и так далее, чтобы не говорить ничего о трудности остановиться на шестом поколении и на предписании Орфея). Еще одна цитата для тебя, и я перестаю читать, я медленно возвращаюсь к тебе, ты улыбаешься «и мы, мы говорим, как дети, что вещь, которая дана прямо, возврату не подлежит». Это сказано в Филебе, ты понимаешь. Прямо, orthos, что это? Прямо, совсем прямо, ловко, с проворством, которое состоит в том, чтобы не ошибиться адресом, без какого-либо неправильного адреса? Неправильный адpec, я повсюду следую за ним, я сам, я преследую его, а он без конца гонится за мной. К счастью, ты здесь. В сохранности. Ты одна. Но это то, что не подлежит возврату. Это то, что говорит ребенок или тот, кто говорит ребенок, желание ребенка? Ты не можешь сказать. Я почти приехал, на этот раз. В это мгновение мне вдруг пришла в голову (от Тота, без сомнения, другого старого друга, которого я встретил в начале Филеба) совершенно сумасбродная мысль: писать только тебе, только одной тебе, исключая любого другого возможного адресата, я объясню тебе. Сейчас я вынужден остановиться, они все вышли из поезда, я один. Мне не хватает тебя. 9 октября 1978 года. и «рассказывать» — это мне всегда представлялось невозможным и бесконечно желаемым. Из нас никогда не получится рассказа. то, что я читаю в своей записной книжке о двух днях до приезда, я ничего не придумываю: дорожные чеки, photocop (как это здесь удобно и недорого…) — посылать посылки, бумаги, парикмахер, банк, почта. Ужасает, нет? Но если ты подумаешь над этим хорошенько, без этих расстояний ты ничего не можешь породить из всей этой романтичности (эпистолярной или нет) литературного наследия Сократова романа. Если ты заключишь со мной пари, я докажу тебе, особенно на примере дорожных чеков по причине двойной подписи (подпись/контрподпись), которая для меня является настоящей музой. Они не знают, сколько раз совершенно законно ты подписывала что-либо вместо меня. последняя неделя на востоке. В четверг снова Нью-Йорк, на этот раз я буду в Отеле Барбизон. Отъезд на Корнел завтра утром, очень рано. с первой посылки: ни дара без забвения (которое освобождает тебя и от дара и от дозы), забвения того, что ты даешь, кому, почему и как, того, что ты помнишь или на что надеешься. Дар, если он есть, больше не предназначается. 13 октября 1978 года. итак, я лег спать настолько поздно, насколько возможно. Ты знаешь программу (конференция о Ницше, после чего у меня появилось желание прогуляться по окраине Центрального Парка, я вошел в одну из этих дискотек, ты хорошо знаешь я не заметил, что это была пятница 13. Вот этот слегка сумасбродный проект, я говорил тебе о нем в поезде, который нес меня в Иейл: это как обет, высшая идея поста, в своих письмах я не заговорю с тобой ни о чем, что бы не было тобой и читаемо одной тобой, если это возможно. В любом случае я обязуюсь сделать все, что в моей власти или во власти языка. Итак, я больше не буду писать тебе, так как я занимаюсь этим слишком много и совершенно невыносимым способом, вращаясь вокруг наших посланий, нашей переписки, наших посылок, наших поездок туда и обратно, почты, вокруг того, что мы пишем с другой стороны от Сократа до Фрейда, проходя через все эти эстафеты. Я собираюсь прекратить рассказывать тебе о том, что мы проводим нашу жизнь и любовь за написанием друг другу писем, и я спрашиваю себя, как это возможно, откуда это идет и куда это нас приведет, через что это проходит, и как это происходит, и от чего и от кого это зависит, есть столько вещей, которые я могу оставить другим или писать другим (что, впрочем, я все чаще выношу с трудом, что речь идет о читателях, что в глубине души я не люблю, еще нет, или об этом торжествующем ликовании, этой мании, которая раздается во всем послании, даже самом безнадежном; маниакальная фаза горя, скажет он, но он не непреклонен в этом, и у меня больше нет ни одного возражения к нему, ни одного вопроса). Итак, отныне (начиная с завтрашнего дня и до того момента, когда ты положишь конец своему «определению») я не пишу тебе больше ничего другого, я пишу только тебе, тебе, о тебе. Шесть часов утра, у тебя полдень, я только что позвонил тебе, ты не ожидала этого. Я никогда не забуду этот взрыв смеха в твоем голосе. Сейчас ты соединишься со мной очень быстро. Через два часа вылет в Корнел, послезавтра — в Калифорнию. Но сейчас, чем больше я приближаюсь к западу, тем больше ты приближаешься ко мне. Я не отдалюсь от тебя никогда. Первые дни января 1979 года. как если бы ты захотела освободить меня от моего обета, и что, когда я снова пишу тебе, как раньше, благодаря всего нескольким оборотам, я прекращаю обращаться к тебе. Как если бы разбушевавшаяся жестокость этого поста, оргия этой беспрерывной молитвы, которая заставляет все слова возноситься к тебе (я никогда тебе столько не писал, как в течение этих двух последних месяцев), чтобы сохранить тебя только для тебя, единственной, чтобы уметь сжигать их живыми, как если бы вдруг песня испугала бы тебя Эта «ремиссия» была бы последней, казалось, ты была в этом увереннее, чем я, так как я никогда не соглашусь поверить в это — а впрочем, я сделаю так, я клянусь тебе в этом, что это никогда не случится. Я все еще под впечатлением от, по сути, совершенно случайного характера этого события (несчастного случая: один-единственный несчастный случай, на этот раз худший, может случиться, не так ли, дойти до того, чтобы случиться), как если бы ты позволила дате произвольно утвердиться, скажем, последний или предпоследний день года, к полуночи. Эта случайность — только ли это вероятность (здесь можно легко найти 7: у меня на столе маленькая карточка, я собираю здесь цифры и несколько очень простых операций. Без какой-либо искусственной манипуляции я вижу царящую цифру 7, я вижу, как она распространяет свое сияние на все наши годовщины, наши огромные сроки платежа, великие встречи. 7, написанное, как в Апокалипсисе. И, наконец, это почти необходимо. Я очарован еще и внезапностью, очевидной непредвиденностью того, что вдруг приобретает такой же фатальный характер (еще два часа назад ты не думала об этом, ты жила в другом мире, я верю в это, несмотря на твои отрицания), особенно ошеломленный значимой вульгарностью предлогов и мест, которые ты выбрала, чтобы позволить вернуться модистке 1930 года, которую я считал уже обескураженной, твое «определение»: эти истории о плохой музыке (я отстаиваю в этом сюжете все, что сказал: я ничего не имел против, но она была плохая и, в конце концов, в данный момент нам есть чем заняться), эта вспышка раздражения по поводу телевидения, потом эта манера говорить по телефону (там прямо передо мной предстала модистка: «мы не флюгера», «в каком смысле ты зовешь меня?»), как если бы ты вела переговоры на пороге с агентом по недвижимости или как если бы я торговал на распродаже со скидкой, т. е. остатками партии («партия» у нас — это тайна, закон партии, способ, которым группируются удары судьбы, которые «настигают только нас»). Я в нескольких шагах от тебя, я слышу тебя, сейчас ты кажешься такой чужой, я люблю тебя, и я даже хотел бы любить эту модистку, если бы я только мог. Это, конечно же, вдова, которую ты поселила там, она неудачно повторно вышла замуж и ревнует нас. Она любит меня больше, чем тебя, вот в чем катастрофа — и вы не признаетесь в этом, ни одна, ни другая. Январь 1979 года. Я прихожу из госпиталя, а ты еще не вернулась. Я скорее предпочту писать тебе об этом, чем говорить. Очень тягостный опыт, который пробуждает во мне не знаю что или кого. Они увеличивают количество анализов крови (вероятно, отрицательных, в любом случае это то, что они говорят семье), рентгенов, пункций позвоночника. Несмотря на то, что анализы не «дают» ничего, признаки ослабления увеличиваются и семья тревожится, я начинаю понимать это. Не сердись на меня, если я хожу туда так часто. Я чувствую, что мое присутствие благотворно, и оттуда исходит просьба, в которой я не вправе отказать. Наконец, я очень хотел сказать тебе, что не смог напомнить ему о письме, как ты подсказала мне еще до каникул. По правде говоря, я подумал, что не имею права делать это, жестокость и нескромность подобного жеста невозможна для меня, о нет, я не чувствую себя способным на это. К тому же мое доверие — без границ, это как если бы я отдал письмо своему отцу или матери. Позднее я увижу, так ли это. Странно, что это случается со мной в одно время с очками — эта затрудненность читать вблизи вдруг увеличилась. И эти две золотые пломбы у меня во рту. Январь 1979 года. К тебе самой, к единственной тебе — ты ревнуешь. Это твое единственное право. То, что я (вложил) в тебя (в себя), и то, что я никогда не заберу вновь, так как я никогда ничего не начинаю снова; я думаю об этом охотнике за вознаграждениями, который привязывает тело «разыскиваемого» (Wanted) позади своей лошади, чтобы прикончить его, потом он везет труп к шерифу, останавливаясь в каждом салуне. Вот что для нас Запад. Мне сообщили о ее смерти, я вошел в дом, Жозефина Бейкер лежала в глубине комнаты. Все собралось вокруг ее рта, очевидно, это рак, который раздул ее губы и вверг в некое ужасное молчание. Затем, с момента моего прихода, после моих первых шагов к ней, все изменилось, она начала говорить. Я больше не знаю, было ли это только в момент пробуждения, когда какое-то странное восхищение все перевернуло. У меня тысячи гипотез, я расскажу тебе. Я не оставлю эту записку на секретере, чтобы убедить или защитить тебя, но только для того, чтобы сказать тебе, что, ничего не принимая, я принимаю твое «определение». Оно всегда остается для меня таинственным, знай это, проникнутым тайной (однажды ты наберешься смелости написать мне его, и это будет последним ударом, я не узнаю ничего нового, но все откроется из того, что мы прожили отрицательного), и главное — оно остается для меня анонимным. Это не ты «определяешь» себя таким образом. Ты становишься кем-то определяющим тебя, но тот, кто определяет тебя, или тот, кто сам определяется, это не ты. Ты, мы любим друг друга, и эта очевидность ослепляет тебя. Даже сегодня, и для меня тоже это слишком очевидно. Но я принимаю это. Наш единственный шанс обрести бессмертие, сейчас, но каким путем, это значит все сжечь, чтобы вернуться к первому нашему желанию. О каком бы «бессмертии» ни шла речь, это наш единственный шанс, я хочу сказать, общий. Я хочу начать все сначала. Сжигаем всё? это идея сегодняшнего утра, когда ты вернешься, я поговорю с тобой об этом — самым техническим образом в мире. Январь 1979 года. И вот возвращение из госпиталя. Вся семья здесь. Очевидно, не я один об этом скорблю, я не знаю, что происходит, врачи ничего не говорят. Они ждут новых анализов, но у меня такое впечатление, что медсестра знала или предчувствовала что-то, что не могла сказать. Как если бы все они знали то, что должно случиться. Жутковато, я хотел бы больше никогда не возвращаться сюда, я оставляю здесь все свои силы. Возвышенное небытие, ты знаешь, что оно хранит все. «Корреспонденция» будет лучше уничтожена, если сделать вид, что спасено несколько смехотворных фрагментов, несколько клише, которые вполне годятся, чтобы попасть в любые руки. Забвение — наш единственный шанс, не так ли — мы лучше забудем все, а оно позволит нам начать все сначала. Может быть, однажды я снова встречу тебя. Я слышу, как ты открываешь дверь. Январь 1979 года. «Иди на войну». Сейчас ты бесконечным предназначением должна отвергнуть от себя эту нескончаемую ненависть. И бедствие, и самопожертвование старших, и безграничную виновность, одновременно божественную и дьявольскую (так как она двойная и противоречивая, сам Бог не может взять на себя прощение, она старше его). Я собирался сказать тебе две вещи вчера вечером, как раз перед небольшой размолвкой в машине: 1. Плато — это скромная вдова Сократа, который говорит в глубине души («ах! все эти вдовы, которые больше не покидают меня, потому ли, что я люблю их за то, что они вдовы, потому что я женюсь на них всех и тотчас заставлю носить в моем присутствии полутраур? люблю ли я их за то, что они пережили смерть, позволяя им пережить меня (их самих)? обвиняю ли я их в том, что они пережили меня в моем присутствии? Напротив, я нуждаюсь в том, чтобы, как вдова, ты сохранила меня живым, я люблю только жизнь» и т. д.). Я не рассказал тебе по пути из Котону, на Рождество, что пришло мне там в голову. Это было в Абомеи, во дворце-музее старинного королевства: гид ведет меня к некоему подобию склепа из глины. Сорок женщин, из числа всех вдов какого-то короля (я забыл, о ком шла речь), они дали похоронить себя заживо. Слишком гладко, чтобы оказаться правдой. Я очень долго думал о них, не очень-то понимая, на чьей стороне я находился, чьей смерти. Потрясающе красивые. И гид добавляет, что для этого огромного самоубийства действительно выбрали самых красивых и что им помогли умереть с помощью ядовитого растения «кокорыш» (это его слово, клянусь), тебе ли сообщил я однажды о симулированном или организованном самоубийстве Сократа? Это также, в некоторой степени, вдова Платона. Не смейся, кругом одни вдовы, получается, что так… 2. Что касается второй вещи, я не смог сказать тебе об этом вчера, это конец. Конец нашей истории, это слишком очевидно, это конец бреда или кошмара, от которых ты надеялась очнуться. Это слишком очевидно. Но в то же время это конец моего бреда вокруг Сип. Проза начинается здесь, с экспертизой доктора, который только что научил меня, как следует читать эту открытку. Я обратился за консультацией, и вот его ответ (он пишет J.C., ты помнишь, что он предложил мне заняться этим поручением вместе со специалистом из Kunstgeschichte): «Уважаемый такой-то, ваш вопрос легко решается. Нужно всего лишь дословно прочитать миниатюру. Сократ в процессе письма. Платон рядом с ним, но не диктует. Он указывает на Сократа: вот великий человек. Левым указательным пальцем он привлекает внимание зрителей, нужно внимательнее посмотреть направо, на философа, который пишет. Стало быть, он более зависим, он меньше ростом, с более скромным головным убором. Вот и все. С наилучшими пожеланиями». Приходится верить ему, он прав. «Читать дословно» — это значит сказать «буквально». Я убежден, что он буквально прав, и весь контекст, который можно себе представить (и о котором он имеет понятие), код, который регулирует жесты и позиции во всей этой иконографии, задает тон всему этому, и я никогда в этом не сомневался, он дает объяснение, и я тоже. Это я должен был читать немного «дословно» и таким образом дать волю буквальности. В своей диагностике он мне слегка напоминает Шапиро. Однако, если бы мне дали на это время, я мог бы доказать, что ничего из того, о чем я брежу, не является буквально несовместимым с его ответом «очень просто», я его немного разворачиваю, и все, вот наша история, и в этом состоит различие между нами. Впрочем, эксперт может быть объективным только в той мере (какая мера), в какой предназначено ему место, обозначенное на открытке, на картине, а не перед ней: момент желания объективности, волнение эпистемы, источник которого здесь, перед тобой, представлен этими двумя фигурами. Они наставляют тебя буквой, палочкой на путь, знай хорошенько, знай, нужно хорошо знать это, вот истина этой картины, придвинь ее поближе, ответ очень прост. Бесполезно поднимать столько платьев, это и так бросается в глаза. Вчера вечером я почувствовал, что худшая месть уже свершается и что она мстила кому-то другому, не тебе, не мне. Твое желание воплотило, проложило путь тому, чего ты опасалась и что в конечном счете нашло тебя. В тебе, вне тебя. Я хотел бы быть уверенным, что это ты, только ты, единственная, которая согласилась (не задумываясь ни на секунду) с этой идеей великого огня, называй это «сожжением», так как письму не остается ничего из того, что мы посылали, вся эта вечность, и что однажды мы снова станем более молодыми, чем когда-либо, и что после сожжения писем я случайно встречу тебя. Я жду рождения, держу пари. И я умею влюбляться в тебя в каждое мгновение. С какой любовью без прошлого ты забываешься во мне, какая сила, я забываю все, чтобы любить тебя, я забываю тебя, тебя, в ту секунду, когда собираюсь броситься к тебе, припасть к тебе, и сейчас ты не хотела бы больше приезжать, только чтобы я хранил тебя, и оставаться «рядом со мной» и т. д., или ничего. Все это ни о чем не говорит, даже сама модистка в это не верит. Перо на «скромном головном уборе» Плато, там, это немного более похоже на 30-е годы. Мы живем в 70-е! ты понемногу начинаешь забывать это. Эволюция прозы нашего Сократова романа, я предоставляю ей место для символического рождения: ZentralinstitutfurKunstgeschichte. И так как я никогда не отказывался от знаний, я собираюсь вернуться в Оксфорд, чтобы довести расследование до конца. По моему возвращению, этим летом, свершится великий акт веры, великое сожжение нас — Февраль 1979 года. это уже оговоренное замечание, и все-таки я думаю, что предпочитаю писать тебе (даже когда ты передо мной), так ты меньше от меня отдаляешься. Или, несмотря на все те страдания, которые причиняет мне этот аппарат, звонить тебе. Даже сейчас я хватаюсь за телефон (как если бы я еще сохранял независимость, свободу регулировать дистанцию на конце провода или как если бы меня попросили перезвонить, оставляя иллюзию возможности завладеть нашей историей, держать ее в руке, словно телефонную трубку — приемник и передатчик одного пола, который держат около уха, этакое устройство С/п). Ты — посланник моей собственной смерти, отныне ты не подаешь мне ни одного знака, который бы не обозначал ее, но я всегда любил тебя с этой очевидностью. Ты — моя гадалка, индикатор моей смерти. ты мне только что сказала, пытаясь доказать, что предпочитаешь свое «определение»: «ни я, ни ты сам не знаешь, к кому ты обращаешься». Это правда, и я не приму это в качестве обвинения. Возможно ли это узнать? Не то чтобы я не ведал этого (и все зависит от тебя, именно от тебя исходит то, предназначит ли тебе твой ответ мою любовь), но это никогда не станет объектом знания. Между «знать» и «предназначать» существует огромная пропасть. Я не хочу ни злоупотреблять подобными замечаниями, ни извлекать из них какие-либо аргументы, но мне показалось, образно говоря, что ты уже говорила мне об этом, отводя взгляд. Я мог бы всегда обвинять тебя в одном и том же «развлечении», так как оно единственное и всегда одно и то же. Даже когда ты произносишь мое имя на моих губах, когда ты зовешь меня, положив мое имя мне на язык, мы все еще наслаждаемся этим развлечением. Ты моя девушка, и в то же время у меня нет девушки. Февраль 1979 года. я только что побывал в Локателе (все улажено с автоматической оплатой и остальным, им ничего не осталось). Я воспользуюсь твоей машиной (это слово становится все более абстрактным для меня, ма-шина, то, что делает из пути путь, твой Weglichkeit [?] и так далее. Неужели однажды мы сможем повеселиться вдвоем на дороге, обгоняя друг друга и наклеивая записки на ветровое стекло), я заеду в Школу и сразу же обратно. Ты очень нежна в этот момент, как хирург с твердой рукой, уверенный в том, что он собирается делать, ты полна заботы и жалости. Я кажусь уснувшим, я больше не вспоминаю о тебе (но я все еще зову тебя, знай это) Февраль 1979 года. и никто не обходил меня таким образом Я вновь поговорил с ним об этой гнусной передаче о сексуальной патологии, о термине «интромиссия». Он был настроен скептически, когда я говорил с ним по телефону, особенно когда я ему заявил, чтобы слегка шокировать, что эта «интромиссия» всегда имела место по телефону. Его друг сказал мне однажды, а может, тебе? что такой с виду строго теоретический текст был написан таким образом, чтобы его чтение вызывало некоторое напряжение. После передышки со вчерашнего дня у меня вновь возникает желание вернуться к предисловию. По этому поводу я придумал достаточно извращенный проект, который таковым и не является, но который, я боюсь, ты посчитаешь чудовищным. Но ты знаешь, что я чудовищен в своей невинности и даже в своей верности. Я поговорю с тобой об этом сегодня вечером, когда ты вернешься. Я всегда говорю с тобой обо всем происходящем. февраль 1979 года. «Необходимо вернуться, ты не так далеко». — «Я спешила вернуться, но не смогла». Я все еще хотел бы тебя убедить. А относительно почтовой открытки, публикуя то, что сообщается в «почтовой открытке» (разберем короткий эпизод секретной переписки между Сократом и Фрейдом, беседующими о сути почтовой открытки, об основе, о послании, о наследии, о средствах телекоммуникации, о переписке и так далее), мы тем самым завершим уничтожение. От холокоста не осталось бы ничего, кроме основы, без наличия таковой, даже самой безымянной, которая во всяком случае никогда бы не принадлежала нам и не имеет к нам отношения. Это было бы как очищение очищения огнем. Без всяких следов, совершенно очевидное абсолютное обезличивание при избытке очевидности: открытки на столе, они больше ничего не увидят. Они набросятся на бессвязные остатки, пришедшие неизвестно откуда, чтобы послужить предисловием к книге о Фрейде, о наследии Платона, об эпохе почтовой связи и других ценностях или прописных истинах. Секрет того, что мы могли бы разрушить, заключается в том, чтобы уничтожить, что, по всей очевидности, то же самое, что и сохранить. Ты не веришь? Я, должно быть, никогда так не любил. Единственным проявлением этого является почтовая открытка, нам остается лишь вновь возродиться в ней. Мы вновь начинаем любить друг друга. Я также люблю жестокость этой сцены, она так напоминает тебя. И потом я все устрою таким образом, чтобы для тебя это стало абсолютно нечитабельным. Ты ничего о себе не узнаешь, ты ничего не почувствуешь, я сам, когда ты будешь читать, останусь незамеченным. После этого последнего убийства мы станем одинокими, как никогда, а я все равно буду любить тебя, живую, по ту сторону тебя. Февраль 1979 года. я хотел только сказать, что все женщины — это как будто ты (хотя я знаю только одну), когда они расположены сказать «да» — и ты мужчина. Странное устройство, да? Я употребил это слово — это «устройство», — чтобы отметить, что все всегда «отправляется по почте». что касается нашего романа о Сократе, о нашей ужасной истории, о почтовой открытке, то, что я нашел ее «комичной», не отрицает ее величия. Еще сегодня эта открытка была священна для меня, но тем не менее она заставляет меня смеяться, она нам позволяет, слава Богу, смеяться. Отныне нам ничего не запрещено. Я размышляю о достаточно строгом принципе разрушения. Что мы сожжем, что сохраним (чтобы еще лучше все сжечь)? Отбор, если он возможен, будет как на настоящем почтовом отделении: я бы разделил все в целях доставки согласно почтовому принципу, в некотором роде строгом или более широком смысле (конечно же, в этом сложность), все, что может предшествовать и затем отслеживаться почтовым договором (от Сократа до Фрейда и далее, психоанализ почты, философия почты, обозначающая принадлежность или происхождение, психоанализ или философия, отправным моментом которых является, почта, я сказал бы, почти: ближайшая почта и тому подобное). И мы сжигаем остальное. Все то, что в какой-то степени касается почтовой открытки (той, где изображен Сократ, читающий или пишущий другие открытки, или почтовую открытку вообще), как раз это мы бы сохранили или же обрекли на гибель, опубликовав, мы могли бы отправить это к антиквару или в зал продажи. Остальное, что останется, это мы, это для нас, оно не принадлежит этой открытке. Мы — это открытка, если угодно, как таковая, поиски нас будут напрасны, они нас никогда там не найдут. Местами я оставлю различные пометки, имена людей и названия мест, достоверные даты, установленные события, они устремятся туда очертя голову, считая, что наконец они добрались и нас там найдут, когда я простым переводом стрелок направлю их совсем в другое место убедиться, там ли мы, одним росчерком пера или движением скребка я все пущу под откос, причем буду делать это не регулярно, это было бы чересчур удобно, но время от времени и согласно правилу, которое я ни в коем случае не раскрою, даже если когда-нибудь оно станет мне самому известно. Я не буду над этим много трудиться, это всего лишь мешанина запутанных следов, что попадет им в руки. Кто-то возьмет это в рот, чтобы почувствовать вкус, иногда чтобы тут же отбросить с недовольным видом или чтобы откусить, проглотить, чтобы понять, именно это я хотел бы сказать о детях. Ты сама сделаешь все это, сразу же или постепенно. Я тебя оставлю с этим наедине. И даже я останусь с этим один, если тебя это может хоть чем-то утешить. Истина в том, что с этого момента я хочу констатировать: мы потерялись. Итак, конечно же, с того момента, как мы потеряли друг друга из виду, я знаю, что ты никогда полностью не согласишься со мной на эту безобидную противоестественность: дело в том, что ты ничего более не воспримешь с моей стороны: ни то, что ты найдешь, ни, тем более, что не найдешь себя в этой книге. И даже (но в этом ты не права) знаки неограниченного уважения, которые я должен тебе оказать, которые мы должны оказать друг другу и которые я храню как самое лучшее в моей жизни. Во всяком случае, будь уверена, это был бы эпизод (или если ты предпочитаешь, очень короткий сеанс) нашей жизни, почти фильм, клише, моментальный снимок, от Оксфорда к Оксфорду, почти 2 года, это сущий пустяк по сравнению с нашей богатой литературой. Платон, и Сократ, и Фрейд — все это очень мимолетно, это уже конец некой истории, не более того. После этих двух лет я предоставлю в их распоряжение лишь обрывки, окаймленные пробелами, и эти фрагменты будут иметь какое-либо отношение к почтовой открытке, от Сократа до Фрейда, к средствам телекоммуникации, к «По ту сторону принципа удовольствия» и другим тривиальностям, годным лишь для рынка, короче, всего, что касается пути, состояния дорог, перекрестков, ступеней, ног, билетов, fort/da, близости и отдаления. Конечно же, это будет трудно отрезать, отсортировать и разделить с одной и другой стороны, когда это будет вопрос непосредственный или «буквальный»? А когда манера скрыта образным выражением или предположением? Окажи мне доверие, хоть раз. Я постараюсь избежать всех этих затруднений. Речь здесь идет лишь о привлечении и отвлечении письма, но в первую очередь внимания. Это потребует тропов. Эту книгу, а в ней их будет несколько, я так думаю четыре, мы прочтем ее, как наши тропы. Прежде всего речь идет о том, чтобы повернуться спиной. Отвернуться от них, делая вид, что обращаешься к ним и призываешь их в свидетели. Это соответствует моему вкусу и тому, что я могу сегодня стерпеть от них. Повернуть обратной стороной почтовую открытку (что такое спина Сократа, когда он поворачивает ее к Плато — очень любовная поза, не забывай —? это также обратная сторона почтовой открытки, как мы однажды это заметили, мы имеем право называть эту сторону лицевой или оборотной). Один из главных тропов: повернуться «спиной» во всех значениях этого слова, во все стороны. Слово «спина» и все однокоренные слова теснятся за ним, начиная со слова «зад». Там (da) — это позади чего-либо, за занавесом, или за накидкой люльки, или за собой. Dorsum и Орфей, который продолжает свое пение, аккомпанируя, как посчитают они, себе на лире, струны которой тот, другой натянул, как тебе известно, исторгнув из себя свое мужское достоинство. Повернуться спиной — это аналитическая поза, не так ли? Я за чем-либо (dorsum) или я повернулся спиной, и напрасно отрицать, гипноз это или наркоз, все едино. Уж Сократ-то знал что к чему. Спи, меня охватывает сон, я заклинаю, чтобы ты тоже спала, пусть тебе снятся сны, говори, повернись ко мне спиной, оставайся лежать на спине, я всего лишь сон, сны, сумма снов, но не нужно их больше считать. И я взваливаю все это на спину Сократу, я читаю чек, который он подписывает, затем вручу его им без передаточной подписи, и я здесь ни при ком. Не пойман — не вор, я создаю целый институт, основываясь на фальшивой монете, показывая, что другого не существует. Есть только один институт, любовь моя, это мы. Они слушают! Кто? Кто слушает? Будь спокойна, никто. Сеанс продолжается, как ты это анализируешь? Как всегда, я говорю о грамматике, это глагол или прилагательное? Вот хорошие вопросы. Например (я говорю это, чтобы успокоить тебя: они будут думать, что нас двое, что это ты и я, что мы отождествляемы с тобой по гражданскому и половому признаку, если, конечно, они однажды не проснутся), на наших языках, у меня, Фидо, отсутствует мое мужское достоинство. Итак, все происшествия могут случаться в интервале, который их разделяет: подлежащее (кто говорит я) и его определение. Сказать только «я» — значит не раскрыть свой пол, я всего лишь подлежащее без полового определения, вот что было бы необходимо показать «С есть п», вот главное достижение. В целом короткометражный учебный фильм, документальный фильм о наших великих предшественниках, отцах философии, почты и психоанализа. По поводу фильмов (так как это было бы нашим небольшим частным кино), обязаны ли мы будем сжечь наши пленки, фильмы и фотографии? Я за это. Мы бы только сохранили слово «фильм» (мембраны, светочувствительный слой, завесы, шторки, и только этим словом мы бы покрыли все легким туманом: как все равно я снимал кино, Или я не прав?) Начало марта 1979 года. и если у тебя есть время поискать для меня этимологии слова «пymи» (идти, быть в дороге или доставлять, все, что идет от слова «шаг», но также подходит к слову «камин» (франц. «chemin» — дорога, франц. «cheminee» — камин — прим. пер): ты видишь, что я ищу). Только если у тебя есть время, спасибо Греф, я забронировал места, я уезжаю в Безансон в пятницу, вместе с Грасьетом. Путешествие продлится четыре часа на поезде, в субботу я вернусь. 9 марта 1979 года. Все прошло не так уж плохо, ты знаешь мои вкусы на этот счет. Не говоря ему главного, в поезде я ему рассказал о «фиктивном» проекте: что-то вроде ложного предисловия, более того, предисловия, которое, пародируя эпистолярную или детективную литературу (от Философских писем до португальской монахини, от опасных связей до Милены), косвенно пустило бы в ход мои умозрительные построения о спекуляции Фрейда. Вся эта книга вместе с астрологией почтовых открыток посвящена размышлениям о чтении Сп. Наконец будет только это, все могло бы вернуться к пассивному описанию, неоконченному, серьезному или игривому, прямому или окольному, дословному или образному, от открытки из Оксфорда. Недавно ты была против, но, в конце концов, это «мои» письма, да? Кому принадлежат эти письма? Позитивное право не создает закона, даже если ты не хочешь мне их вернуть, я смогу сочинить их вновь. Во всяком случае, я бы сохранил это и это могло бы стать предисловием к трем другим частям (Завещание Фрейда, Носитель истины, Отнюдь). Это даже будет чем-то вроде телефонной трубки, устройства некого телефонного аппарата, где ничего не будет видно, а будет только слышен телефонный звонок от того, кто читает почтовую открытку, которая будет прочитана. Сократ, читающий Сократа, если угодно, не понимая вдруг больше ничего, и готовый вот-вот проснуться. Очень холодно в этой гостинице, мне тебя не хватает, ты прекрасно знаешь, что если бы тебе позволило время, я бы попросил тебя сопровождать меня. Я ему все это рассказал в общих чертах и попросил больше не говорить об этом. У меня очень суеверная оценка этого текста, ты хорошо знаешь почему. А у него был одобряющий вид, но с некоторым предубеждением. Он мне справедливо заметил, что «информативная» важность (связь, язык, форма обмена, теория послания, отправление/получение почты и так далее) рискует быть слишком сложной и рискует нарушить равновесие, как это делают тезисы, даже если это то, что я ставлю под вопрос на протяжении веков. Необходимо принять во внимание, говорит он мне, тот факт, что они не читают. Однако все это (одним словом, почтовая отсрочка), да, я выбиваюсь из сил, без конца повторяя им это, я стараюсь ничего не замечать, ни от чего не зависеть: ни от логики коммуникации, ни от языка или информации, ни от логики произведения, ни от негативной диалектики. Когда я говорил с тобой вчера по телефону с вокзала, я понял, что мы не сможем заменить друг друга, я же высказывался очень искренне по поводу забвения. Как о вечности моей любви. Ты все время себя заменяешь, я забываю тебя, чтобы с новой силой в ту же секунду влюбиться в тебя. Это мое условие, условие любить. Я тут же это почувствовал, я поднялся, своего рода левитация, и, когда в первый раз ты позвала меня, я забыл тебя, я потерял сознание. Сейчас я собираюсь лечь спать. Ты не должна была меня оставлять. Ты не должна была отпускать меня одного. В один из дней, когда кто-либо из нас больше не сможет сказать «я тебя люблю», будет достаточно, чтобы другой еще дышал, но ничего уже не изменится. Ты не должна мне позволять писать, ты не должна хранить мои письма. 14 марта 1979 года. Ты не могла проводить меня на Северный вокзал, но я надеялся до последнего момента, как если бы ты сошла с ума (с тобой это случается все реже), что в последнюю минуту ты появишься в купе. Затем я смирился, думая, что на этот раз ты не сделаешь ни шагу навстречу по причине того, что я только что тебе рассказал немного в грубой форме о «мертвом письме» (ты должна бы все же понять, что я не могу теперь требовать от семьи, чтобы мне его вернули, если предположить, что вышеуказанное письмо окажется упорядоченным, классифицированным или упрятанным где-нибудь. Оно могло бы быть уничтоженным из предосторожности, без моего ведома (что было бы на него похоже, а также из скромности, как и жестокой бестактности подобной инициативы). И потом, востребовать его в такой момент было бы не только неприлично, это побудило бы их к поиску, может быть, даже к находке и чтению — не забудь, что конверт не помечен, значит, легкозаменим, — того, что в наших интересах было бы лучше затерять навсегда в каком-нибудь углу. Тем более, я вновь тебе скажу это в последний раз и хотел бы, чтобы мы об этом больше не говорили, что «детали» этого письма я забыл с необычайной легкостью, так как они забывают о самих себе, и именно об этом я хотел поговорить с тобой. Эти «детали» никогда не принадлежали воспоминаниям, они никогда до них не доходили. (Я также думаю, что в этом письме в сущности я говорю только с тобой и о тебе). Это было в поезде перед самым отъездом, в ту самую секунду, которой предшествовала настоящая галлюцинация, как в первое время на улице, когда я встречал тебя там. Ты появилась в конце коридора с подарком в руке, с маленькой коробочкой. Ты так быстро исчезла, а я так хотел бы поцеловать тебя долгим поцелуем в тамбуре вагона. Как может галлюцинация вызвать такую радость? Достаточно одной секунды, и ничего другого не нужно. Рассеялись последние иллюзии, исчезла возможность поехать вместе с тобой, и я сразу же понял, что уеду совсем один в Брюссель, в этот день 14 марта в 14.00, но жизнь вновь вернулась ко мне. Твое отсутствие для меня это реальность, ничего другого я не знаю. Реальность того, что я знаю, что тебя нет, что ты покидаешь меня, покинула меня, собираешься меня покинуть. Вот мой принцип реальности, отчетливо выраженная необходимость, все мое бессилие. Для меня ты — это реальность и смерть, присутствующая или отсутствующая где бы то ни было (ты всегда там, в уходящем и приходящем поезде), все это сводится к одному и тому же, для меня ты имеешь то же значение, как реальность или смерть, ты их называешь или указываешь на них. И я верю в тебя, я остаюсь привязанным к тебе. Некто другой, кого я хорошо знаю, тотчас бы освободился от связывающих его уз и бросился бы в обратном направлении. Держу пари, что он бы снова столкнулся с тобой, я уже столкнулся, потому и остаюсь. 15 марта 1979 года. Эта мука, я называю ее так потому, что это слово, слова (так, будто мы стремимся послать друг другу сам язык), эта мука только что поменялась на другую. Теперь этот проект «частичной публикации», который становится для меня невыносимым, не по причине публикации — они ничего и не поймут, — а потому, что это кропотливый монтаж, который с моей стороны должен иметь место. Я вижу его в роли порочного переписчика, корпящего каждый день над корреспонденцией, два года словоохотливой переписки, занятого перепиской такого-то отрывка, подчисткой другого, подготавливая его к сожжению, к тому же он проводит много часов за ученой филологией перед тем, как отобрать то, что относится к тому или этому, чтобы не выпустить в печать ничего подлинного (частного, секретного), чтобы ничего не осквернить, если это еще возможно. Внезапно активность этого переписчика мне показалась отвратительной — и заранее обреченной на провал. Мне бы никогда больше не говорить тебе об этом. Я чувствую себя связанным с тобой тем фактом, что ты, кажется, придаешь большое значение этой фикции, несмотря на все оговорки, что сформулированы тобой, и которые я очень хорошо понимаю. Но больше я ничего не знаю. А теперь на смену страданию я чувствую себя виноватым из-за этого. Отныне ничто не ранит меня, кроме тебя; вот мое простодушие, которое я считаю девственно нетронутым, вот она, вина — чувствовать себя невиновным. Я больше ничего не понимаю в тебе, ты жила за пределами, куда я никогда не заходил и где я тебя уже никогда не увижу. Я больше не знаю, кому пишу. Как бы я мог спросить у тебя совета по поводу невинной извращенности моего проекта? Я все меньше и меньше понимаю это, в купе у меня есть только желание писать моему незнакомому тезке. Поскольку я не смог тебе себя адресовать напрямую, я имею в виду, у меня нет на тебя никаких прав. И никакого права я не имел бы, если бы смог добраться до тебя. У меня к тебе бесконечное уважение без какого-либо общего сравнения со мной. Хотя моя ужасная ревность не без связи с моим уважением к тебе, я думаю, что никогда не ревновал к тебе самой, скорее ко мне и к плохой связи между нами, которая нас опошляла. Ты ничего не можешь с этим поделать, я буду продолжать получать от тебя все, я согласился на все. Это наша адская и божественная сверхцена. Никто из нас никогда не узнает, кто был бы сильнее, зашел бы дальше, ты или я. Ни ты, ни я не узнаем этого никогда. Кто бросится дальше, окажется сильнее с тем, чтобы другой мог в итоге вернуться. Мы отважились на то, чтобы остановить это. Поезд приближается к Антверпену. Это в сорока пяти минутах езды от Брюсселя, и у меня еще до начала конференции возникла мысль приехать сюда и побродить одному несколько часов. Желание увидеть незнакомые тебе города, куда ты могла бы сопровождать меня, но я больше не знаю, завладеваю ли я ими, чтобы тебе их отдать или же чтобы отнять их у тебя. Этим утром я говорил, что поеду в Антверпен, город, о котором я почти ничего не знаю, кроме имени да нескольких клише. Если бы ты была сумасшедшей, ты бы пришла, чтобы ждать меня, как если бы ты была подвержена галлюцинациям, а я бы побежал навстречу тебе по перрону вдоль пути и сделал бы все возможное, чтобы не упасть 15 марта 1979 года. у меня было желание написать тебе как-нибудь иначе, но, как всегда, на том же постороннем языке (они не знают, что это такое, когда язык и вдруг посторонний). За час до отправления поезда я все еще сижу в ресторане. До этого я прыгал под дождем из такси в такси, из музея в музей (вечное мое варварство), затем я долго пробыл в доме Плантэна, как в своей церкви. Я передам тебе десятки открыток. Я только что отправил одну Полю де Ману, это его город. и когда я тебе пишу, ты продолжаешь, ты все преображаешь (такое преобразование происходит по-за словами, оно осуществляется в тишине неуловимой и в то же время неисчислимой, ты подменяешь меня и даже мой язык, ты посылаешь его себе), тогда я вспоминаю эти моменты, когда ты звала меня без предупреждения, ты приходила ночью из глубины моей души, ты приходила прикоснуться к моему имени кончиком языка. Тот трепет под языком, нежный, медленный, неслышный трепет, которому я предавался лишь на секунду, больше не повторится, конвульсия всего тела одновременно в двух языках, в постороннем и том, другом. На поверхности ничего, только пассивное и прилежное наслаждение ставит все на место, не делая никакого движения языком: ты слышишь только его, и я думаю, что только мы слышим его тишину. Никогда он ничего не скажет. Потому что мы умеем его любить, ничего не изменилось с момента его появления, он больше не знает, что из себя представляет. Он больше не узнает свои черты, отныне он не живет по канонам, и у него даже нет слов. Но чтобы он поддался на эту глупость, его необходимо оставить наедине с собой в тот момент, когда ты войдешь (ты помнишь, однажды, я рассказывал тебе об этом по телефону, мы говорили о Селане, оставь в покое это слово, и ты сказала «да»; я не могу посвятить тебя в тайну того, что я хотел с ним сделать, позволяя ему проникнуть в себя или проникнуть в него я их прекрасно понял, но это недостаточно fort, это не заходит так далеко, и ничего сверхъестественного не происходит, по большому счету, потому что, когда они устремляются на язык, как возбужденный девственник на предмет своего вожделения («вот увидите, что я ей сейчас сделаю»), полагающий, что можно овладеть ею, проделывать с ней и то и другое, заставить ее кричать или разрывать на части, проникать в нее, метить своими когтями, торопясь, чтобы успеть до преждевременной эякуляции и особенно до того, как она сама получит наслаждение (именно его я всегда предпочитаю (до них когда-нибудь дойдет, если уже не дошло, что после той кажущейся легкости, с какой им это с ней удалось, после всех буйствований поверхностного характера и реляций о революционных победах старушка осталась непостижимо девственной, невозмутимой, слегка позабавленной, всемогущественной, она сколь угодно может ублажать других, но только меня она любит) однажды я слышал, как она тихонько, без слов, посмеивалась над их ребяческим стремлением к разрушению, когда, ломая игрушку, они разбрасывают обломки и издают победный крик (нет, позволить другому любить тебя, не снимая одежды, заняться этим во сне, как если бы ты едва властвовала над сном, и при пробуждении никто ни в чем не признается, никто не сможет найти ни малейшего кусочка языка, никто не сможет написать письмо, а тем более подписать его (для этого необходимо быть в моем возрасте и знать, что с языком безнаказанно не играют, это не поддается импровизации, если только не согласиться на игру и не быть отныне самым сильным) и даже я, который, по всей видимости, в данном случае подкован намного лучше, чем все эти ищейки, идущие по нашим следам, я потерял след и больше не знаю, с кем и о чем я говорю. Затруднение, которое у меня возникнет при сортировке переписки перед публикацией, заключается, наряду с прочими опасностями, в следующем: ты знаешь, что я не верю в собственность и особенно в ее форму, которую она принимает в противопоставлении «общее/частное» (о/ч)[22]. Это противопоставление не срабатывает ни для психоанализа (особенно сегодня с сетью районов, которые делят столицы, окутывают их, но не укрощают их самих: в этом заключается фатальность работы полиции), ни для почты (почтовая открытка ни частная, ни общая), ни даже для полиции (мы не имеем возможности выбрать резким полицейского управления, и, когда общественная полиция не цепляется к тебе на улице, частная полиция устанавливает микрофоны в твоей кровати, досматривает твою переписку, оскорбляет тебя, находясь в полном восторге, — и секрет этого в полной свободе, это тот секрет, в который я верю и который называю почтовой открыткой. Но самая большая ошибка наших ищеек заключается в том, что они называют тебя, чего бы я никогда не рискнул сделать. Если бы я назвал себя, я бы только добавил путаницы. Вчера, 14 марта, в купе первого класса (это был поезд с купейными вагонами разных классов, вот о чем я говорю, знаешь ли ты, что почтовая открытка в США относится к отправлениям первого класса? Эта почтовая открытка доходит так же быстро, как и наши письма; у нас все наоборот, считается, что почтовая открытка может подождать своего отправления, и в этом тоже свой расчет), итак, вчера, совсем один в своем купе, без сомнения, я был один, я решил подорвать все полицейские участки (частные и общественные) и все почты города и деревни, одну за другой, оставив только одну-едйнственную. Я их всех проведу за бороду, я сделаю это у них под самым носом, поглаживая бороду Сократа и Плато, уведя у них из-под носа, как я это делаю здесь, слова без конечного назначения, которые не укладываются в принцип удовольствия, увеличивая количество анонимных писем. И они не найдут меня, будут искать во всех направлениях, но не найдут. Они не будут знать, что это ты и только тебя я люблю, и это самое очевидное. Ты сама могла бы потеряться, называя себя, и это ошибка, которую ты совершаешь, выбирая или устанавливая свое «определение» по законам модисток Ты считала, что сможешь это определить, бедная моя, более того, определить «тебя»! Твоя наивность обескураживает. Никогда ты не была так послушна, как в тот момент, когда ты решила, что вновь обретешь себя и свою независимость. Я тебя видел такой, ты считала, что все прекратилось, что ты всех остановила (я говорю об аресте), даже время, и заставила его подписать с собой контракт, ты ворвалась в салон, вооруженная до зубов: никто не двигается, каждый остается на своем месте, только сложите с себя идентичность, но не все сразу. Ты особенно боялась, что кто-нибудь поменяется местами или займет несколько мест сразу. Ты хотела все держать под контролем, знать, кто есть кто, кто с кем связан и, естественно, кто связан с тобой, той, кого я люблю. И так как я люблю тебя еще крепче, я оставляю тебя, еще более нерешительную, чем когда-либо. И я плачу над твоим определением. Я охвачен горем, но все же я плачу от радости, от особенной радости. Мы, ты и я, — это толпа, а точнее, бесконечная и разбросанная коллекция Если бы я поддался твоей определенности, мы бы подверглись риску сформировать общество, даже хуже, создать государство в государстве, империю. Мы бы закрыли границы нашего секрета. Я же хочу, чтобы отныне наш секрет безгранично властвовал. Без каких-либо законов. Это очень хорошо, что ты не приехала на вокзал. Март — апрель 1979 года. Я начал все перечитывать, отсортировывать, рыться в ящике (мой первый подарок, сразу же он перестал все вмещать). Все не вмещается, мне никогда не удастся сделать это. Ни ты, ни они, наверное, никогда не узнаете, что когда я употребляю некое имя, то затем, чтобы сказать, что Сократ — это я или что у «Сократа» есть семь писем. Именно из-за этого невозможно будет все это перевести. Март — апрель 1979 года. матери? Только они читают письма. Спроси у любого подростка, и он тебе скажет, что наши мамы открывают ящики из ревности. какая мы пара! Я решил воспроизводить только слова и никакой иконографии, кроме открытки из Оксфорда. Иначе что бы мы делали со всеми другими открытками, фильмами, кассетами, с этим кусочком кожи с рисунком? Чтобы остались только несносная основа, почтовые открытки, я сожгу все основы и сохраню только некоторые, чисто буквальные эпизоды. У нас здесь ко- ролевский союз между отцом и сыном. Я потратил целый час для проверки всех значений английских слов «post», «poster». Мне надо бы написать одну и ту же книгу на разных языках, чтобы почувствовать разницу. Что я немного и сделал, со своей обычной небрежностью и без малейшего усердия, жаль, конечно, никогда и ничего я не смогу довести до конца. и все отключить, все связи, начиная с семейной и заканчивая телефонной. Я никогда не решусь на это, так как «оставить» своим наследникам — это не значит оставить их, оставить их существовать или жить. Я им ничего не оставлю, наследства бывают только отравленные, отравленные, как и я сам. Чем прочнее они, да и ты тоже, забудут меня, тем лучше они узнают, что я любил только их. Таким образом они исчезнут до меня. «WechselderTone», эта книга о полиморфной извращенности. Изящная словесность в целях увековечения убийства инфанты, может быть, нашей единственной дочери. Нет ни единого слова, которое не было бы продиктовано навыворот, набрано с изнанки, написано сзади, на обратной стороне почтовой открытки. Все дело в том, чтобы описать Сократа с Платоном, который ему делает ребенка в положении сзади, и я сохраню только лексику, требуемую каждой чертой рисунка. Короче, все будет только сзади, и даже само слово «спина», если ты хочешь уделить этому внимание и сохранить в памяти. Март — апрель 1979 года. состав преступления или расписка в получении. Не стоит больше не надеяться на ознакомление с этим. чтобы они больше не могли читать, чтобы не сойти с ума по ту сторону принципа удовольствия. мой голос звучит по ту сторону принципа удовольствия. напрасно ждать меня, садитесь за стол без меня, я не знаю, когда приду. Март — апрель 1979 года. столько сыновей, не только мои, я последний, кто их оберегает и держит в руках. Я скорее марионетка, но пытаюсь следить за движением. Я позвоню тебе с работы, чтобы сказать, в котором часу ты сможешь прийти ко мне (это будет, без сомнения, слишком поздно, так как это всегда затягивается благодаря всевозможным вопросам). Если тебя не будет дома, оставь сообщение на автоответчике. Во всяком случае я тебе оставляю машину и документы. Март — апрель 1979 года. Нет, если я умру, то только из-за двух ран. Из-за одной ничего и никогда не произойдет. Два ранения и одна рана — это ад, в который я теперь верю, поскольку туда и направляюсь — обе создают неразлучную пару 9 мая 1979 года. Сэм встретил меня на вокзале, затем мы долго ходили по лесу (какой-то человек подошел поприветствовать нас, думая, что узнал меня, потом, в последний момент, он извинился — должно быть, он, как и я, все более и более страдает от прозопагнозии, дьявольского наваждения находить сходство в лицах, узнавать и не узнавать). Я ему немного рассказал о моих почтовых открытках, доверяя ему свой самый большой секрет. Этим утром во Фрайбурге, куда он отвез меня на машине, я понял, что он уже говорил об этом с Китглером, моим хозяином в этом городе, и, возможно, с его женой (психоаналитиком). Секрет почтовых открыток сжигает — руки и язык, — его невозможно хранить, что и требовалось доказать. Но все равно он остается секретом, который должен существовать как наиболее недоступный для понимания и наиболее чарующий из всех анонимных, а значит открытых, писем. Я не перестаю убеждаться в этом. С. должен резюмировать и перевести мою лекцию. Я задерживался в тех местах, которые он сам выбрал и отметил в моем тексте (как всегда, на «Безумии дня», на этот раз это был заголовок), и он воспользовался этим как предлогом для того, чтобы поговорить об этом, причем даже дольше, чем я, если только не затем, я не смог в точности определить, чтобы отвлечь внимание публики и даже исказить дух или букву моего выступления. Мы вместе посмеялись над этим, и наш смех — это та таинственная вещь, которую мы с еще большей невинностью, чем все остальное (немного усложненное всякими стратегиями), разделяем друг с другом, и это похоже на некий обезоруживающий взрыв, это как место учебы, как история иудейских законов. По поводу иудейской истории: ты представляешь, до какой степени меня преследует фантом Хайдеггера в этом городе. Я приехал сюда из-за него. Я пытаюсь воссоздать все дороги, все те места, где он говорил (этот studiumgenerale, например), я пытаюсь расспросить его, как если бы он был рядом со мной, об истории почты, пытаюсь освоиться в его городе, учуять в нем что-нибудь, дать волю воображению и так далее. Попытаюсь ответить на его возражения, объяснить ему то, чего он до сих пор не понимает (сегодня утром мы прогуливались в течение двух часов, затем я зашел в книжный магазин, купил несколько открыток и репродукций, как ты видишь (я привезу тебе еще альбом «FreiburginAltenAnsichtskarten»), а также я наткнулся на две книги с фотографиями, которые обошлись мне очень дорого, одна книга о Фрейде, очень богато иллюстрированная, другая — о Хайдеггере дома с Мадам и журналистами из «Шпигеля» в 1968 году). Ну вот, вернувшись в гостиницу «Виктория» (это оттуда я звонил), я лег на кушетку, чтобы рассмотреть альбомы, и разразился смехом, найдя, что Мартин похож на старого еврея из Алжира. Я тебе покажу. 9 мая 1979 года. Я пишу тебе в поезде, который возвращает меня из Страсбурга (я чуть было не пропустил его, так как С. сопровождал меня: он всегда опаздывает, всегда последний, я ждал его на улице Шарль-Град, где я остановился по приезде. Мы говорили об Атенеуме, но больше о симпозиуме, и не одном, в перспективе, поскольку надо их иметь в виду, причем неоднократно, в будущем году). если ты не сделаешь этого, я не умру, я не хочу тебя этим загружать. Выбирай нужный для тебя момент. Только что, когда мы чуть было не пропустили поезд, я вспомнил тот единственный раз, когда это случилось с нами темной ночью, догадайся где. Я все еще не знаю, сможешь ли ты меня встретить. Я листаю альбомы. С того момента, как я говорю об этом, она преследует меня, словно твоя тень, и я еще не видел Софию. Вот она со своим отцом, попытаюсь описать ее такой, какой я ее вижу (глазами Фрейда, конечно же). какая пара! неразлучная. Впрочем, они соединились на одной фотографии, он анфас, взирая на мир, она, чуть ниже, повернувшись к нему в профиль (хрупкая и защищенная). Все тот же сценарий, есть также фотография Хайдеггера (молодой, в военной форме, можно даже разглядеть погоны) «Х. и его невеста, Эльфриде Петри 1916». Он смотрит прямо перед собой, а она, в профиль, такая красивая, влюбленная, глаза прикрыты, приблизила свое лицо к лицу Мартина, как если бы она искала у него покровительства, как если бы она вставала под защиту, под защиту от него. Эти фотографии пар ужасны, мэтр, который смотрит на тебя, а она съежилась перед ним, ничего другого не замечая. Мы по-другому подходим к фотографии, не правда ли, не то чтобы ты всегда милостиво позволяла мне смотреть куда угодно, но все-таки. Наконец, я подозреваю, что будет очень сложно разгадать все эти снимки, я улавливаю всю фальшь этих фотографических поз для «вечности». Фотограф Хальберштадт, должно быть, увидел на них сами отношения, например, между тестем и его женой или, если так угодно, дочерью. Все портреты, которые этот старик, очевидно, подписал, все подарки, которые он якобы раздавал, которые он обещал и заставлял ждать их получения, дарил, но при условии, совсем как Мистингетт, или как тот самый, из нашего близкого окружения, ты понимаешь, о ком я говорю Напротив этой фотографии отрывок письма Фрейда Максу Хальберштадту после смерти его дочери или, если ты предпочитаешь, его жены: он пишет ему, что понимает его боль, как понимает свою (я ничего не выдумываю), что он не стремится утешить его, как «ты не можешь ничего сделать для нас» (ich тасhе keinenVersuch, Dichzutrosten, wiе Dunichtsfurunstunkannst). «Но тогда почему я пишу тебе?» (Wozu schreibe ich Dir also?) и так далее. Все это может иметь один смысл, а что же он мог написать другого? Однако Другой рукой он написал то письмо, которое я цитирую в «Наследии» (сеанс продолжается, после семи лет счастья зять не может жаловаться и так далее). Впрочем, в этом письме, которое я читаю в данный момент в поезде (тяжелый и толстый альбом лежит у меня на коленях, а бумага, которой переложена вся страница, лежит на голове у Фрейда), он ему говорит, что не надо «жаловаться», не нужно усугублять это. Нужно подставить голову под удар «судьбы» и «mitdemhohereGewaltenspielen»! Перелистав несколько страниц, можно видеть его с Хайнцем на коленях и Эрнстом, который прижимается к нему. Затем Гейнеле совсем один, обнаженный, более юный. Норберт, мой умерший младший брат. Еще семь букв, дважды. Это завершение одной эпохи. А также завершение покупок или банкет, который продолжается до самого утра (я не знаю, кому я сказал, что «эпоха» — вот почему я спрашиваю себя об этом — остается, по причине остановки, почтовым понятием, которое ранее было как бы заражено почтовой отсрочкой, станцией, тезисами, позицией и, наконец, Setzen(Geset-ztheitdesSichsetzens, о котором он говорит в ZeitundSein). Почтовый принцип не достигает отсрочки, еще меньше ему удается «существовать», он предназначает себе и то, и другое с «первой» отправки. Теперь же существуют еще и разницы, только это, но в почтовой отсрочке, их еще можно назвать «эпохами» или под-эпохами. В великой эпохе (где технология представлена бумагой, пером, конвертом, индивидуальным адресом и так далее), которая длится, скажем, от Сократа до Фрейда и Хайдеггера, есть под-эпохи, например процесс государственной монополизации, затем в этом процессе создание почтовой марки и Бернская конвенция, эти примеры можно продолжить. У каждой эпохи своя литература (она по сущности своей полицейская или эпистолярная, даже если она замыкается в себе как полицейский или эпистолярный жанр). Здесь я представляю Фрейда и Хайдеггера как два великих фантома «великой эпохи». Два переживших себя предка. Они не знакомы друг с другом, но, по-моему, они образуют пару именно по причине этой особенной анахронии. Они связаны между собой, не переписываясь и не читая писем друг друга. Я тебе часто рассказывал о такой ситуации, и именно эту картину я бы хотел описать в «Наследии»: два мыслителя, которые никогда не встречались даже взглядом и которые никогда не получали никаких писем друг от друга, говорят одно и то же. Они приняли одну и ту же сторону. Великие мыслители также являются мастерами почты. Уметь хорошо играть с почтой до востребования. Сказаться отсутствующим и проявить силу, чтобы не оказаться там в ту же секунду. Не поставлять по заказу, уметь ждать и заставлять ждать так долго, сколько потребует та самая сила, заключенная в себе, — до смерти, ничего не усвоив из конечного назначения. Почта всегда в ожидании, и она всегда до востребования. Она ждет получателя, который может случайно не прийти. И почтовый принцип больше не принцип, не трансцендентальная категория; то, что провозглашается или отправляется под этим именем (среди других возможных имен, таких, как твое), больше не принадлежит к эпохе бытия, чтобы подчиниться какой-то трансцендентализации, «по ту сторону целого жанра». Почта — это такое небольшое, но очень хорошее почтовое отправление. Почтовая станция, которая показывает, что существуют только почтовые станции. Нэнси, ты помнишь Нэнси? Короче, это все, что я пытался объяснить ему. Tekhne (без сомнения, он рассмотрел почтовую структуру и то, чем она управляет как определение (да, действительно, это твое слово), метафизическое и техническое определение письма или назначения (Gescbick и так далее) бытия; и все мое внимание к почте он рассмотрел бы как соответствующую метафизику технической эры, которую я описываю, закат одной почты, рассвет другой и так далее); итак, tekhne— эта ничтожная и решающая отсрочка — не произойдет. Все это не более чем метафизика и позициональность; она уже паразитирует на том, что он говорит, что она происходит или ей таки удается произойти. Этот ничтожный нюанс меняет все в отношениях между метафизикой и ее двойниками и всеми прочими. Tekhne не доходит до языка или поэмы, Dichtung или песни, вдумайся: можно сказать, что tekhne не удается затронуть их, зацепить, но оставляет их девственными, не достигая их и не стремясь достигнуть их подобно происшествию или событию, поскольку именно tekhne существует в них и взывает их к жизни. В Страсбурге у меня возникло желание признаться ей в любви, хотя я испытывал страх перед ее проницательностью ясновидящей, которая внушает страх своим ясновидением, но которая ошибается, так как она справедлива, как сам закон. Но я не осмелился ей этого сказать, так как нам так и не удалось остаться наедине. Вся история почтового tekhne ведет к связыванию определения с идентичностью. Марка, какова бы она ни была, кодируется для того, чтобы оставить след наподобие духов. С этого момента происходит ее деление, оплаченная единожды, ее цена оборачивается многократно: и нет больше единственного получателя. Вот почему по причине этой делимости (источника разума, безумного источника разума и принципа идентичности) tekhne не достигает языка — того, на котором я пою тебе. Если ты только ответишь мне, то моим ответом, моим обещанием будешь только ты. Но для этого недостаточно ответить только раз, словами, но всякий раз наново, без остатка, нам бы следовать друг за другом повсюду. Если бы ты знала, как я тебя люблю, любовь моя, ты бы сделала это, ты бы больше этому не противилась. Кто ты, любовь моя? ты такая многоликая, такая далекая, вся разделенная перегородками, даже когда ты здесь, рядом и я разговариваю с тобой. Твое зловещее «определение» разделило нас на две части, таким образом, наше славное тело разделилось, оно вновь стало нормальным, оно предпочло противопоставить себя самому себе, и вот мы распались в разные стороны. Наше прежнее, первое тело казалось мне чудовищным, но я не встречал другого, более прекрасного, и все еще жду его. Ты никогда не умела играть со временем, а я, еще находясь в поезде, пересматриваю всевозможные мерки. Здесь выходит, что метр совсем не соответствует тому метру, что остался на перроне. Нам надо бы жить в поезде, я хочу сказать, еще быстрее, чем это было раньше. Я часто думаю о примере с беременной женщиной, которая после девяти месяцев путешествия в пространстве с такой-то скоростью возвращается на землю, чтобы дать жизнь новому созданию, тогда как все постарели на двадцать лет, а условия изменились. А еще я думаю о «черных дырах» во Вселенной, где мы любили друг друга, я думаю о всех тех письмах, которые я тебе никогда не отправлю, о всей той переписке, о которой мы вместе грезим, я думаю, что больше не знаю, куда иду, думаю о всех этих ударах судьбы, думаю о тебе если бы ты была рядом, я бы увлек тебя куда-нибудь, и без промедления мы бы зачали ребенка, затем вернулись бы в купе как ни в чем не бывало. Май 1979 года. Я нашел список и пошел за покупками. Погляди на эту купюру, полученную сегодня утром: это честно, и я, по-видимому, сделал все для этого, в сущности, я должен радоваться этому, но когда я вижу, как они восстают против сам не знаю кого (против меня, говорят пошляки и простаки), я всегда задаюсь вопросом, а почему они, в свою очередь, не задаются вопросом, против чего они устанавливают охрану, этих собак, с такой необъяснимой тревогой и солидарностью в деле общественного спасения. Я «работал» этим утром, но ты знаешь, что я хотел этим сказать: скорбь — по мне, по нам во мне. больше призраков, это была бы привиденческая книга… предоставить полиции, чтобы сбить ее со следа, а вместе с ней все почты, учреждения, компьютеры, органы власти, дюпэнов и всю их бобинарность (fort/da), государства, вот что я вычисляю или исчисляю, сортирую, чтобы бросить вызов всяческим сортировкам. Май 1979 года. Я вновь много думал о твоем сне про ученический портфель, вот Май 1979 года. Необходимо писать то, о чем нельзя говорить, особенно о чем не надо умалчивать. Я — человек слова, у меня никогда и ничего не было для письма. Когда у меня есть что сказать, я это просто говорю или говорю самому себе, и баста. Ты единственная понимаешь, почему это было необходимо, чтобы я писал обратное, говоря об аксиоматике, о том, чего желаю, о том, как я себе представляю свое желание, в общем, о тебе: живое слово, тем более присутствие, близость, обладание, присмотр и так далее. Я вынужденно писал навыворот — чтобы подчиниться Необходимости. и «fort» от тебя. я должен написать тебе это (и на машинке, поскольку я теперь за ней сижу, извини; иногда я представляю анализ с пациентом, который пишет на коленях и даже, почему бы нет, на машинке; она, психоаналитик, находилась бы сзади и поднимала бы палец в полной тишине, чтобы обозначить начало или конец сеанса, пунктуацию, абзацы), чтобы ответить в последний раз на уже устаревший вопрос (собственно, он им был всегда): единственно, о чем я сожалею, что потерял, так это конверт. Для модистки штемпель почты был бы аутентичным. Были бы только «носители», но не истина. Только «медиа», учитывать это при любом ополчении против медиа. Другими силами и порядками их никогда быстро не заменишь. Человек в маске умер 7 мая. Таким образом, уходит часть меня. Говорил ли я тебе, что я — это Эрнст, Гейнеле, Зигмунд, София и ХАльберштАдт (последний — это зять-воспроизводитель, отец Эрнста, он был фОтОгрАфом, не забывай об этом)? Эта новость, которую я пишу себе cам, fort: daи 4+1 (продолжение следует). Тут тебе и четыре угла, и игра в до-гадалки. Эта книга будет твоим Defato, твоими Судьбами, твоей Fortune-tellingbook, Moira, твоим Dit, Судьбой, жребием, который мне выпал при разделе наследства, IchkenneDeinLos… вопрос о Человеке в маске: «приложенное» письмо, дойдет ли оно по назначению? Можно ли давать его кому-либо кроме себя? Себе мы никогда его не дадим? Если бы мы дали себе что-нибудь, это значит, что мы ничего себе не дали. Вот почему я все больше и больше верю в необходимость сжигать все и не оставлять ничего того, что происходило между нами: это наш единственный шанс. больше не позволять себе. И когда у меня появляется вид человека, который хочет облечь себя властью или обладать собственностью, особенно это касается тебя, ты являешься причиной подобного желания, и если я могу так сказать, этим ты меня смертельно ранила. «Внутреннее» письмо, каким бы образом оно ни стало таким (выжатое, засаленное, пожеванное, переваренное, проглоченное, занюханное, увиденное, услышанное, идеализированное, выученное наизусть, каким бы оно ни вспоминалось на пути своего существования), «письмо», которое ты берешь в руки и тебе уже недостаточно просто хранить его в себе, оставляя его спрятанным где-нибудь на теле, письмо, которое ты адресуешь себе голосом, живым голосом, и это письмо тоже может не дойти по назначению, более того, оно уже не Дойдет до другого человека. В этом моя трагедия в «бессознательной идентификации» — нужно любить себя, чтобы любить себя, но если ты предпочитаешь, любовь моя, чтобы просто любить. Например, дата отправки письма никогда не заметна, ее никогда не видят, она никогда не приходила в мое сознание, туда, где ее место, откуда оно датировано, подписано, отправлено. Есть только сумерки и полутраур. Все происходит на стороне. Сейчас я должен уехать. Встретимся после сеанса. Это будет последний, я не осмеливаюсь говорить о том, что это будет последний сеанс в этом году, все встречи отныне мне приносят только боль. Теперь наше время изменилось (оно никогда не было таким, я знаю, но все-таки в этом был шанс). По телефону ты произнесла слово «необратимый» с легкостью, от которой у меня перехватило дыхание (она сошла с ума? она мертва? но это сама смерть, и она об этом не догадывается, оцепенела, что ли? Знает ли она хотя бы, что говорит? Знала ли она это вообще? Слово «необратимый» мне даже показалось немного глуповатым, и, чтобы ничего не скрывать от тебя, спроси об этом даже свою модистку). Но я решил веселиться в этот вечер, ты это увидишь. 31 мая 1979 года. небольшая общая репетиция перед Генеральными Штатами. Хотя все прошло не так уж плохо, я понял, что мы должны готовиться к худшему, я уже это достаточно отчетливо чувствую. Еще одна из наших гениальных «концепций»: бежать как от чумы, но, без сомнения, это должно было произойти раньше, и я вновь стремился к этому, как и все. Ты увидишь, они все будут на этой встрече. Уже слишком поздно, чтобы продолжать писать тебе. Чета Жоли пригласила друзей на ужин, я потом расскажу тебе об этом. Завтра рано утром меня отвезут в аэропорт. Я хотел бы умереть. В горах, на озере, задолго до тебя. Вот о чем я мечтаю, и эта разборка почты вызывает у меня отвращение. Перед смертью я дам необходимые распоряжения. Если тебя там не будет, то мое тело достанут и сожгут, а затем пошлют тебе мой прах в запечатанной урне (с обычной пометкой <-не бросать»), испытывать судьбу не рекомендуется. Это будет послание от меня, которое уже придет не от меня (или же послание, пришедшее от меня, будто бы я так распорядился, но уже не мое, как тебе будет угодно). Таким образом, ты бы смешивала мой прах с тем, что ты ешь (утренний кофе, булочки, пятичасовой чай и так далее). Приняв какую-то дозу этого снадобья, ты бы начала цепенеть, любить себя, и я бы увидел тебя идущей к смерти, ты бы приблизилась ко мне в себе с той безмятежностью, которой мы не представляем даже существование с полным примирением. И тогда ты бы отдала необходимые распоряжения… Ожидая тебя, я хочу спать, ты всегда здесь, моя нежная любовь. 23 июня 1979 года. ты оставила меня, я покорно следовал за сновидением, увлекая себя едва заметным движением руки. Кто-то, это была не совсем ты, но все же, вел меня в цветущий лабиринт, целый город, который внезапно открылся моему взору, в тот момент, когда я переступил порог парижского дома. За этим последовал симпозиум, посвященный во второй половине дня Петеру Шонди. Было много дискуссий о Селане. Его жена тоже была там. У нее странное имя. Я не знал ее, и мы поприветствовали друг друга, почти ничего при этом не сказав. Он стоял между нами. Не закончив объяснения по поводу этих двух самоубийств (тоже двое утонувших, ты знаешь, о чем я говорю) и по поводу дружбы (между ними и между нами), они — пара для меня теперь и со мной. Невообразимым остается то, что происходило во время наших редких, молчаливых встреч, что касается других, то они говорят со мной об этом с одинаковой настойчивостью как во Франции, так и в Германии, как если бы они знали о том, что читали. Дрожащим голосом я отважился на несколько слов, и, когда мне предоставили такую возможность, я произнес через силу имя Селана. Также в обтекаемых выражениях я высказал свои сомнения в правомерности такого противопоставления (я уж и не знаю, право, откуда оно пошло, кажется, от Бенджамина) между литературой доступной и литературой «за семью печатями»: перед нами никогда не встает проблема выбора между тем, что читается прямо-таки с листа (очевидное как божий день!) и тем, что надежно погребено, как в подземелье. Это все одно и то же — безосновательная основа. Я не осмелился сказать «как почтовая открытка», так как атмосфера была чересчур почтительной. На выходе происходили различные знакомства. «С вами так сложно познакомиться», — сказала мне молодая американка (как мне показалось), Она дала мне понять, что читала (значит, она приехала из США) «Я, психоанализ», где я предоставляю свободу игре слов на английском языке с наиболее трудными для перевода выражениями, касающимися представлений, презентаций и интродукций и т. д. Так как я настаивал на том, чтобы узнать ее имя (настаивал — это громко сказано), она мне сказала: «Метафизика», — и отказалась добавить хоть слово. Я нашел эту игру забавной и почувствовал некоторую фривольность культурного обмена, так как она приехала издалека (затем мне сказали, что она была «германисткой»). Я понял, что это была ты. Ты всегда была моей «метафизикой», метафизикой моей жизни, «обратной стороной» всего того, о чем я пишу (моим желанием, словом, присутствием, близостью, законом, моим сердцем и душой, всем, что я люблю и что ты знала до меня) чтобы привести в замешательство охотников за вознаграждениями, оставить им моментальный снимок, почтовую открытку в стиле фоторобота, афишу или плакат («разыскивается»): пусть себе они жаждут ее крови без возможности что-либо с этим сделать. Вот литература без литературы, чтобы доказать, что вся эпоха указанной литературы, если не всей, не может выжить при определенном технологическом режиме телекоммуникаций (политический режим в этом случае является вторичным). Ни философия, ни психоанализ, ни любовные письма, те, что ты пишешь мне, я перечитываю их на улице, и у меня вырывается стон боли, как у сумасшедшего, потому что это самые обворожительные письма, которые я когда-либо читал, первые письма, когда-либо написанные, но я должен сказать тебе, что это были последние письма. Ты не столько мне была предназначена, сколько предназначена, чтобы написать последние письма любви. Потом ни они, ни я больше не смогут, и я смею думать, что сие хоть немного тебя опечалит. Не только потому, что твоя любовь от этого приобретает немного эсхатологический и сумеречный оттенок, но и потому, что разучившись писать «любовные письма», они никогда тебя не прочтут. «Wachs, / Ungeschriebnes zu siegein, / das deinen Namen / erriet, / das deinen Namen/verschlusselt.», это Селан, Mit Brief und Uhr, в Sprachgitter, которую он дал мне в 1968 году. Конец июня 1979 года. и я с живостью говорю о том, что умираю. Или что эта книга — уже пройденный этап. «Жизнь — это нечто позитивное, но она когда-нибудь заканчивается, и имя этому смерть. Позитивное понятие не является негативным, это ноль». Это подписано тем, кого, как ты притворялась, ты цитировала однажды, чтобы сообщить мне (не говоря конкретно) самое худшее (кажется, это был отрывок из Исповеди). А сейчас я упал с трапеции. Не потому ли мне была предложена страховка? Или наоборот? Посылая тебе только почтовые открытки, даже когда это был непрерывный поток незаконченных писем, я хотел для тебя легкости, беззаботности, я никогда не хотел быть тебе в тягость. Я уже упал, но это начало «обратного» отсчета (я не могу все время пользоваться этим выражением, не думая об этой книге, об этой грамматике духов и об этом другом Пире Данте, который мне дал прочесть Драгонетти: «Самое простое количество, которым является единица, обладает большим запахом в непарном числе, нежели в парном»). В конце концов, первая удача или первая расплата — это огромное сожжение этим летом. Скажи, ты придешь, хоть напоследок, каждому по спичке для начала. Я предлагаю сделать это в сентябре, перед самым моим отъездом, не только по причине 7 числа, агонии моего отца и всего того, что разыгрывается с нами каждый год решающего к этой дате, от начала до конца, но потому, что это время необходимо мне для работы, для подготовки, все это время предназначено для скорби и праздника. Мы предадим огню день великого прощения, возможно, это будет уже в третий раз, когда я играю с огнем в этот день, и каждый раз это случается перед самым серьезным отъездом. Ты не найдешь лучшего осквернителя, самого верного клятвопреступника, и худшее в том, что эквилибрист-превозвестник — это не тот виртуоз, за которого они его принимали, что, кстати, они с трудом могут ему простить, а то, что он отнюдь не забавляется. У него нет выбора, и он рискует жизнью, как минимум своей, каждую минуту. Конец июня 1979 года. Я больше не могу так, я хочу убежать. Проводя время в чтении, я пытаюсь разобраться во всем этом, но это невозможно, я больше не могу перечитывать, я тону в тебе, в наших слезах, в бесконечной памяти. Я боюсь умереть, но это ничто по сравнению с другим страхом, я не знаю ничего худшего, чем пережить мою любовь, тебя, тех, кого люблю и кого знаю, быть последним, чтобы сохранить то, что хочу доверить вам, любовь моя. Представь себе престарелого человека, который остается со своим завещанием в руках, которое только что вернулось к нему (Фрейд говорил, что самое ужасное — это видеть смерть своих детей, именно это я усвоил у него лучше всего, а ты — у меня, может, не настолько хорошо, если не наоборот, вот почему я нашел ужасным то, что после смерти своей дочери он смог произнести «сеанс продолжается»), старый человек, оставшийся последним, кто прочтет его самого поздней ночью. Я бежал в течение получаса (всегда за тобой, ты знаешь, продолжая, как обычно, бесконечный разговор с тобой). Я даже подумал, что они могли бы прийти к выводу при чтении отобранной корреспонденции, что эти письма — я их себе отправляю сам: не успеваю отправить, как тут же получаю (я остаюсь первым и последним человеком, который их прочтет) — что-то вроде устройства телефонной трубки, где и передатчик, и приемник — все в одном. Благодаря этому нехитрому приспособлению я являюсь как бы слушателем того, что я сам себе рассказываю. И, если ты внимательно следишь за моей мыслью, все это заведомо доходит по назначению, производя искомый эффект. Либо иначе, что опять-таки сводится к одному и тому же, я вижу лучший способ, чтобы находиться a priori в состоянии ожидания и достижения везде, где бы это ни происходило, всегда здесь и там одновременно, fort undda. Итак, это всегда доходит по назначению. О да, это хорошее определение моего «я», да и фантазма, в сущности, тоже. Но я-то говорю о другом, о тебе и о Необходимости. Конец июня 1979 года. ты веришь мне, когда это устраивает тебя, и ты уверена, что ты всегда права. Я размышлял над словом «заискивающий». С некоторой долей заискивания меня заставляли, я даже не знаю кто, опубликовывать, позволять прочитать, высказываться. Но слово «заискивающий» повсюду брало верх. Я до сих пор пытаюсь понять, проследить за этим, этим необходимым раболепием пережившей матери, следующей за «мертвым письмом». Я перечитываю, то копаясь во всей нашей необъятной памяти, то с кропотливым вниманием филолога. Даже те многие годы, которые предшествовали Оксфордскому периоду (кстати, я решил вернуться туда сразу же после симпозиума в Страсбурге, к 15 июля, но поеду я туда один), «почтовая» лексика чрезвычайно обильна, к примеру, игра словом «марка», еще даже до наваждения, случившегося в Иейле. Марка: тип: Pragung des Seins. The anxiety of influence рождается из того, что, чтобы проделать подобный путь, чтобы передать или вручить такое сообщение, сперва необходимо оплатить марку, прокомпостировать или погасить ее, заплатить пошлину за то или за это, за платонизм к примеру. Долг не возвращается к мертвым, но возвращается к их именам (вот почему дать имя можно только смертным и бывает, что от имени умирают), и что бы ни происходило, с именем и с его носителем, это не происходит одновременно. Великий мыслитель выпускает почтовые марки или почтовые открытки, он строит платные автодороги, однако, вопреки внешнему проявлению, этого никто не замечает и не воспринимает. Существует также слово «машина» — можно подумать, что мы проводим жизнь в машине и многие машины встречаются, останавливаются одна напротив другой при первой встрече, четыре руки лежат на руле в машинах, и езда наперегонки, а потом перекрестки, перекрестки, я тебя обгоняю, ты меня обгоняешь, дороги, теряющиеся в ночи, дверцы, которые хлопают, и ты идешь ко мне, и я беру тебя в машину, затем поломки и пробуждение на обочине дороги, ты остановила меня посреди грузовиков Этот секрет между нами не принадлежит нам. Мне становится все тяжелее и тяжелее писать тебе. Теперь я знаю, да и всегда знал, чему предназначены эти письма. 4 июля 1979 года. Я только что позвонил тебе из ресторана, затем вернулся в городок. Какое успокоение после всего того ада. Извини меня, мне очень тяжело сейчас. Это не мешает мне «жить» или делать вид, что я живу. Странный симпозиум, очень дружественное, если можно так сказать, даже очень «семейственное» собрание (Мартина занимает комнату по соседству со мной, и вид у нее превеселый). Они все тут Метафизика тоже, о которой я тебе говорил. И ты тоже здесь, совсем рядом, ты не покидаешь меня (несмотря на все «определения», которым ты так веришь, я сохраню тебя, ведь я так ревниво оберегаю нас.) Под предлогом «закона жанра» и «безумия дня» я буду говорить о тебе, они никогда не узнают об этом и о я/мы моей единственной дочери, об этой сумасшедшей союзнице, являющейся моим законом, которую пугает мое «да». Береги себя (Я возвращаюсь самолетом в понедельник, но до этого времени я позвоню тебе.) 8 июля 1979 года. я много думал о Беттине. О, это не ты, но ситуация ужасающая, и необходимо поговорить об этом без гине-магогии. Самая безобидная и мучительная жертва, которая ставит вас в столь неудобную двойную зависимость, какую бы инициативу «он» ни предпринял с ней и с ее письмом, он apriori оказывается виноватым. Ах! если бы между двумя побуждениями, писать или не писать, спасение пришло бы к нам от почтовой открытки, и невиновность тоже! Увы. да,но я спрашиваю себя, кто выдумал то, что этот «закон жанра» был всего лишь зашифрованной телеграммой, которую ты получила еще до того, как я «освободился» от нее, но ты уже успела умереть десять раз. В соответствии с логикой «закон жанра» должен бы фигурировать в заголовке открытой корреспонденции в нашем «досье» в мае — июне 1979 года (франц. «dossier» — «досье», «спинка» [прим. пер]). Ты видишь, как эта логика наводит на нас ужас. Слово «спинка» возникло, без сомнения, из работы в секретариате, с помощью которой я рассчитываю залечить свои раны этим летом, и обозначает заднюю сторону, спину, оборотную сторону почтовой открытки или спину Сократа, все, на что я должен бы опираться. Заметь следующее: спинка кресла представляет единственную перегородку между С. и п. Это, mutatis mutandis, занавеска, поверх которой деревянная катушка совершает fort: da (все эти волчки, привезенные из Иейла). Спинка, которая весьма кстати помещена между ними, это контракт, это Гименей, любовь моя. К счастью, речь пошла об этом письме Хелдерлина по поводу WechselderTone (в этом моя основная забота, но не единственная). 8 июля 1979 года. в течение всего того времени, которое я провел за разделением этих двух маленьких цветков, специально для тебя. следуй линии моего рисунка, это линия моей жизни, линия моего поведения. 8 июля 1979года. я отвечаю на твой вопрос тем же рисунком, так как мало захотеть, чтобы сделать это: Сократа так просто не возьмешь, тем более «сзади». 8 июля 1979 года. и даже если бы я хотел этого, я бы не доверил тебе этот секрет, это место мертвого существа, которому я пишу (я говорю «мертвое существо» или более чем живое, оно еще не родилось благодаря своему незапамятному появлению, так как я даже не знаю, какого оно пола), именно это отделяет меня от всего, от всех, от меня самого, так же как и от тебя, и это придает всему, что я пишу, тот вид GeisteinesBriefes (ты вспоминаешь, где мы видели это вместе?). И между тем этот секрет, который я не могу тебе доверить, это ничего или скорее ничего вне тебя, он более близок к тебе, чем ко мне, он похож на тебя. Если бы ты смогла посмотреть на себя как на мечту, которую я лелеял о тебе, глядя на тебя однажды вечером, ты сказала бы мне правду попытайся перевести «мы увидим, как мы умрем». Вчера во время работы симпозиума канадский друг сказал мне, что в Монреале во время публичной лекции Сергей Дубровский хотел извлечь определенную пользу из одной новости, которую представил своей аудитории, я стал бы предметом этого анализа! Храбрый тип, ты не находишь? В один из дней мы поговорим с ним об этом, особенно по поводу маршрута. Этот друг, в котором я ни на минуту не усомнился, сказал мне, что контекст был следующим: знаете ли вы, что Ж. Д. (Жак Деррида) является предметом анализа, как им являлся я, С. Д (Сергей Дубровский), вот почему я написал то, что написал, а с ним еще надо разобраться!! Я клянусь тебе в этом. Потрясающе, то, что, по правде говоря, очаровывает меня в этой истории, это не та поразительная уверенность, с которой они выдумывают и несут всякую чушь, а то, что они не сопротивляются желанию извлечь из этого ошеломительный успех (откровение, разоблачение, триумф, я точно не знаю, но во всяком случае что-то такое, мгновенно вырастающее до того, чтобы кого-то другого подвергли «аннанализу», во всяком случае правда здесь то, что это приносит удовольствие С. Д.). Заметь, это меня не очень удивило. С момента появления в свет «Verbier» и «Fors» Лакан больше не смог сопротивляться подобному соблазну, что он дал себе волю на семинаре (он все-таки идет на попятную, обращаясь к многоточию в Ornicar, — я хотел бы знать, что его к этому принудило, но у меня на этот счет несколько гипотез), у слухов появилось некоторое основание. Почему людям так хочется, чтобы кто-то явился объектом аннанализа? О ком говорят в данном случае, если это не правда, то необходимо это выдумать? И это сразу же становится «истиной», истина в том, что для Лакана и Дубровского, например, необходимо, чтобы предметом аннанализа был я. Надо исходить именно из этого и проанализировать этот феномен: кто я есть и что я делал для того, чтобы эта их истина была их желанием? Чтобы великий психоаналитик не противился желанию придумывать что-либо в этой области (по меньшей мере, такая «гипотеза», кажется, это его слово, стала убеждением в Квебеке), он публично бросает это на растерзание в качестве интересной новости, и, судя по тому, что мне поведали об этой сцене, предназначенной обнадежить самим фактом смеха в зале (слушатели семинара рассмеялись, услышав, что кто-то является предметом аннанализа), вот то, над чем необходимо еще поразмыслить и что далеко выходит за рамки моего единичного случая. Я бы не говорил так, как говорят другие, что это является вопросом, симптомом вопроса, но, в конце концов, правда заключается в том, что их слишком много, говорят мне, кто не верит и поэтому не терпит того, что я никогда не был предметом аннанализа. И это должно означать нечто немаловажное в понимании веяний их времени и состояния их взаимоотношений с тем, что они читают, пишут, делают, говорят, переживают и так далее. В особенности если они не способны на малейший контроль в момент подобного принудительного вымысла. Если бы еще они казались более свободными, если бы они осмотрительно говорили, «отбрасывая все факты», о том, что я должен подвергнуться особому виду анализа вне какой-либо «аналитической ситуации» институционного типа, о том, что я продолжаю свою аналитическую работу даже здесь, когда пишу или же разговариваю со всеми своими читателями, которых я осмелился сделать своими поклонниками, с Сократом, с моим посмертным аналитиком или с тобой, вот о чем я все время говорю. Но это является истиной для всех, «новость» потеряла бы всякий интерес, и это не то, о чем говорят эти двое. На самом деле я знаю несколько человек, которые знают, терпят, объясняют себе, что я не являюсь предметом аннанализа (ты понимаешь, о ком я говорю), они на высоте этого вопроса, и я считаю, что у них более здравый взгляд на историю и актуальное состояние аналитической институции. Как и на то, что представляет, с другой стороны, в соответствующей пропорции мое «состояние», состояние моего «труда». Ты была бы согласна? В любом случае продолжение следует, я уверен, что мы на этом не остановимся. Я встретил здесь американскую студентку, с которой в прошлую субботу я выпил чашку кофе, она искала тему для диссертации по сравнительной литературе, и, когда она позвонила мне, я подсказал ей несколько мыслей, касающихся телефона в литературе XX века, начиная, например, с телефонной дамы у Пруста или образа американской телефонистки, а затем переходя к вопросу о наиболее современных телематических эффектах в том, что еще осталось от литературы. Я рассказывал ей о микропроцессорах и компьютерных терминалах, и это ее немного покоробило. Она сказала мне, что все еще любит литературу (я ей ответил, что тоже ее люблю, о да, конечно). Любопытно было бы узнать, что она имела в виду. Между 9 и 19 июля 1979 года. Какой же я глупец, это правда! Так как мы в то же время являемся «уравнением с двумя неизвестными», так говорится в По ту сторону… Я не увижу тебя больше, любовь моя, ты все слишком сильно банализируешь в порыве. Но что ты скрываешь, без сомнения, настолько же опасно для тебя самой. да, я уверен, что это было единственно возможное решение: так как, наконец, кто из нас сможет унаследовать эти письма? Я считаю, что на самом деле будет лучше уничтожить все образы, другие карточки, фотографии, инициалы, картинки и так далее. Открытки из Оксфорда будет достаточно. Она обладает некой иконографической силой, которая помогает читать или даже дает возможность прочесть всю нашу историю, она проходит пунктирной линией через всю переписку этих двух лет, от Оксфорда к Оксфорду, двух веков или двух тысячелетий (ты чувствуешь, что каждый момент наших отношений более велик, чем вся наша жизнь, и наша память намного богаче, чем вся история мира? Сегодня мы плаваем в ней подобно идиотам. Мы плывем от одной «черной дыры» к другой.) В какой-то момент мне захотелось к этому добавить (я возвращаюсь к картинкам) одну открытку, которую мне отправил Бернар Грасье не так давно, но я отказался от нее, наша должна остаться единственной. Другая интересна тем, что она фигурирует в качестве инверсии Сп, то есть как ее оборотная сторона, если тебе угодно. Это фотография Эрика Саломона, на ней надпись: «Лекция профессора В. Каля», сидящего за столом (скорее, это пюпитр, так как он немного наклонен), бородатый профессор поднял палец (замечание, угроза, строгое объяснение?), всматриваясь в глубь класса, которого не видно. Но кажется, ему не видно ученика, который повернулся к доске и голова которого видна на переднем плане. Трудно сказать, что они повернуты один к другому, хотя и не повернулись спиной. У ученика опущена голова, и можно видеть его профиль и затылок, напоминающие огромное белое пятно над учительским пюпитром, расположенным прямо под ним. Учитель сидит в кресле (сглаженные углы, лепнина, цветочный орнамент?). На обратной стороне этой открытки слова Грасье:«—» «говорит он один, на кафедре, находясь за поднятым учительским пюпитром, странно приближенный и в то же время ужасный, с поднятым указательным пальцем правой руки, прислушиваясь к некому эху последнего вопроса, к последнему саломонову решению. — Житель другого берега — тенистого, наклоняя свою тощую лишенную растительности шею, под невидимым гнетом испытания, записывал отрывки речи, фрагменты отправного расстояния, опасаясь самого своего неведения, готового к самому худшему, чтобы пережить эту тишину». Перспектива согласия на публикацию, я уверен, успокоит их. Эти уловки сведут их с ума. Хотя я их очень люблю, я желаю этого и в то же время испытываю страх перед ними. Что бы еще им предоставить? Иногда у меня возникает желание сделать так, чтобы все для них оставалось нечитаемым — как и для тебя. Их будущее абсолютно туманно. Полная загадка для меня — это ты я не знаю, как после резки и монтажа фантоматона, ты захочешь узнать. Между 9 и 19 июля 1979 года. «Я всегда говорю тебе правду», — говорит он. А ты, скажи мне. Ты можешь это сказать, но не написать, без ошибок, я хочу сказать. Чего я жду от тебя? оправдания, ничего другого, от твоих благословляющих рук Между 9 и 19 июля 1979 года. Я смотрю, и мне кажется, что моя меланхолия похожа на тебя, ты не находишь? Между 9 и 19 июля 1979 года. Я встал очень рано. Тут же возникло желание пересчитать пальцы, нарисованные на картине, их так много, чем-то мне это напоминает лик святой на скале, и потом все эти другие Винчи и так далее. Уходи, не жди меня. (Подумай над тем, что ты говорила вчера вечером: почему бы нет, выскажитесь, возразите, организуйте что-то вроде профсоюза — вы же имеете дело с настоящим патронатом.) Между 9 и 19 июля 1979 года. Прочти это. Я как раз кстати (ну, в общем, более или менее, я-то предпочел бы избежать этой синхронности): если это опубликуют, то произойдет это в тот момент, когда вышеупомянутая «телематическая революция» французской почты заговорит об этой синхронности (Видеотекс и Телетел). Между 9 и 19 июля 1979 года. Вчера вечером ты опять оказалась сильнее меня. Ты всегда идешь дальше. Но я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо вставал между нами или играл свою игру, я не верю в бескорыстие и прошу тебя дать ему понять это сегодня — ненавязчиво, но без какой-либо двусмысленности. Не оставляй ему никакой надежды. Я сразу же вернусь. (Настаивай, пожалуйста, как если бы я обременил тебя этим посланием: меньше всего я переношу подобные инсинуации. А те, что исходили от него, — непростительно вульгарны.) Между 9 и 19 июля 1979 года. Глядя на Сократа, как он делает это (в том же направлении, но со спины), Платон должен бы сказать себе: это происходит всегда, это должно дойти до назначения, поскольку уже произошло то, что я иду после него. Но я могу утверждать это, вот подходящее слово, только aposteriori. Я знаю это из своего опыта, это самый легкий выход из подобных сложных ситуаций, из всех тупиков. Между 9 и 19 июля 1979 года. больше нет сдобного хлеба. Его не заменишь ничем, но если у тебя есть время, посмотри, что я оставил тебе на секретере. Все они из книжного магазина на улице Гей-Люссака, где я нахожусь часами в данный момент. Это специализированный магазин. Все эти журналы просто невероятны! Что на самом деле они коллекционируют? Разница между коллекционером почтовых открыток и другими (я думаю о всех коллекциях Фрейда и о коллекционере, который, должно быть, ему подражает, повторяется в нем) в том, что он может общаться с другими коллекционерами посредством почтовых открыток, что обогащает и в то же время необычайно усложняет обмен. В книжном магазине я почувствовал, что они объединялись независимо от государственной и национальной принадлежности, в очень мощное секретное общество под открытым небом. Коллекционеры камней не могут общаться между собой, отправляя друг другу камни. И даже коллекционеры почтовых марок не могут сделать этого. Они также не могут писать друг другу прямо на предмете коллекционирования, на самой основе, они не могут собирать, описывая друг другу предмет накопления. Вот почему они только коллекционируют. В то время как — и в этом заключается вся история, все непредназначение посланий — они посылают друг другу почтовые открытки (или диалоги Платона), чтобы разговаривать по поводу почтовых открыток, коллекционирование становится невозможным, итоги больше уже не подводятся и не замыкаются вкруг. Это подходит «несвоевременному» приходу Великих Мыслителей или Почтмейстеров, они любят анахронию, они умрут за нее. Но сама эта радость, сама сущность этого удовольствия будет таковой, и вкус этого удовольствия по ту сторону удовольствия, знакомый им, без сомнения, в этом и заключается их секрет. Они умрут вместе с ним. Какое огорчение они мне причиняют, какая жалость, то есть не то, чтобы они отказывались от всего еще при жизни, нет, но другие верят в это и мстят за это, они их заставляют по-настоящему платить за это до наших дней. Между 9 и 19 июля 1979 года. ты мне навязал, сказала она, свои привидения. Может быть, и сегодня ты все еще заставляешь меня платить за твоих призраков. И даже за секрет твоей модистки. Ты не поверила тому, что я только что сказал тебе по телефону, о полете в Оксфорд и аварии самолета. Я думаю об этом, но истиной является и то, что я никогда раньше не чувствовал себя настолько живым. Точно. Откуда она, такая правдивая, какая она есть (и я могу понять ее), эта слабость сожаления, я бы сказал главная глупость «определения», которой ты придерживаешься. 19 июля 1979 года. Я чувствую себя прескверно, на этот раз это конец, я чувствую, что он пришел. Перед тем как выйти в город, я хочу написать тебе. Посмотри на них, на этих двоих, таких одиноких во всем мире, они ждут меня в укрытии. Я на вокзале и собираюсь доехать на такси до Бальоля, где встречусь с Аланом. Из аэропорта я поехал на автобусе, в билете же «читалось», как можно сказать только на английском языке, «to Reading Station — Oxford». С вокзала Reading я позвонил Монтефьоре. Ты со мной, но я хотел бы, чтобы ты была со мной до последнего часа. 19 июля 1979 года. утром, спустя час после приезда, вместе со всеми этими рекомендациями я отправился в Бодлеан. Библиотекарь, казалось, меня знала (я не очень хорошо понял, когда она намекнула мне на то, как сложно найти эту книгу), но это не избавило меня от принесения клятвы. Она попросила прочесть ее (речь идет об обязательстве уважать правила библиотеки, так как охраняемые сокровища бесценны). Я прочитал и вернул ей картонку в прозрачной обложке, протянутую ею мне. Она настаивала, а я не понимал: нет, вы должны ее прочитать вслух! Я сделал это с акцентом, над которым ты всегда смеешься, представляешь себе эту сцену? Мы были одни в ее кабинете. Я бы лучше понял смысл свадебной церемонии и сложные положения перформативизма. Чего стоила бы клятва, которую ты не даешь вслух, а только читаешь или читала бы во время ее написания? или которую произносила бы по телефону? или которую отправила бы, записанную на пленке? Дополнить можешь сама. Однако она должна была убедиться во время разговора в том, что я в достаточной степени владею английским языком, чтобы понять этот текст. Достаточно? Она не заметила, что я далек от того, чтобы затруднять себя переводом всех «деталей». и вдруг я остановился, небольшой томик был здесь, на столе, но я не осмелился дотронуться до него. Это длилось, по-моему, достаточно долго, настолько долго, что это заинтриговало моего соседа. Я почувствовал, что за мной следят именно тогда, когда я хотел бы остаться один, но по-настоящему я могу быть наедине только с тобой. У меня осталось лишь Суеверие, ты понимаешь, всемогущее и вездесущее. Приготовления были слишком сложными и долгими, и я поверил, что мне не дадут этого, что меня от этого отлучат навсегда. Держа в руках книгу в кожаной обложке, я полистал страницы, чтобы успокоить соседа, следящего за мной. Я не знал, где начать читать, что искать или открывать. Спустя некоторое время, обеспокоенный или обнадеженный, даже сам не знаю, я так ничего и не нашел, ни одной картинки. Я вспомнил отца Мартины, ты знаешь, того, который на кладбище Сент-Ежен в Алжире не мог найти могилу своего отца в 1971 году или, скорее всего, он перепутал ее с другой могилой, камень которой давно разбился, — он вернулся только для этого и стал опасаться коварнейших происков, — когда я показал ему ее у самых его ног. Я собирался протестовать: это не та книга, которую я хотел, ради которой я прилетел, заранее заказывая приготовить ее, просил вас дать мне возможность увидеть ее. Карточка однозначно говорила «frontispiece», но не было никакого frontispice в этой книге (я вдруг очень обеспокоился: что же на самом деле обозначает «frontispice»?). Там было еще два других рисунка: в начале и в середине книги, в том же стиле, но не то, что я искал. Это к тебе я, по правде, взывал о помощи, когда вдруг увидел их, но мельком, лишь пробегая большим пальцем по срезу страниц, как это иногда делают с карточной колодой или в банке с огромной пачкой денег. Они тут же исчезли, как воры или белки в листве деревьев. Ну не привиделось же мне! Я снова принялся терпеливо рыться, ну, честное слово, я ничего не преувеличиваю, это было как в лесу, как если бы это были воры, белки или грибы. Наконец я держу их, и все вдруг замирает, я держу открытую книгу обеими руками. Если бы ты знала, любовь моя, как они прекрасны. Очень маленькие, еще меньше, чем на репродукции (я хотел сказать, в натуральную величину). Какая пара! Они увидели, что я плачу, я поведал им все. Откровение, при котором бьется твое сердце также, как при жизни или виде истины, — это краски. Вот этого я не мог никак предвидеть — ни присутствия красок, ни того, что они будут такими или другими. Имена красные, Плато и Сократ красные, как гребни над их головами. И больше ни капли красного цвета. Цвета производят впечатление, что к ним добавили новых с прилежанием ученика, а сверху заметны полосы, сделанные каким-то коричневым цветом, что-то между каштановым и черным. Затем идет зеленый, он повсюду, где ты видишь серую тень на своей открытке, на двух вертикальных стойках рамы, там, где как бы растут маленькие цветы, они как бы у основания самой фигуры Сократа, на спинке кресла и под сиденьем, по краям небольшого прямоугольного пространства, над которым Сократ держит свой скребок. И если у Плато борода не имеет цвета, я хочу сказать, она такая же коричневая, как перо, то у Сократа она голубая. Здесь также краска была нанесена, почти намалевана и на бороду, прямо поверх коричневых волос. Четыре темных угла на открытке были также голубого цвета. Это уже слишком. Я был поражен, озадачен. Ты знаешь, как в такие моменты бывает необходимо все бросить как есть и уйти. Нужно вернуть книгу, нельзя оставлять ее на столе. Уверенный в том, что ее оставят для меня в хранилище и вернут по первому моему требованию, я вышел на улицу. Я попытался дозвониться до тебя, но у тебя было занято, и потом никто не поднимал трубку, должно быть, ты вышла. при помощи всех этих путеводителей я стал наконец ориентироваться. После обеда (в колледже с Аланом и Катериной) я вернулся туда и провел весь вечер вместе с ними. Мне их вернули без затруднений. В пять часов я вновь пошел погулять, но уже не осмелился позвонить тебе, боясь, что ты дома не одна. И вдруг ты показалась мне настолько далекой. Это такое страдание, я спросил себя, вижу ли я это своими глазами. Должен ли я страдать от того, от чего страдаю, я не перенесу этого, я не смогу жить с этим. Ты напрасно меня уверяешь («я всегда рядом с тобой»), внутри тебя лед, который мне не удалось растопить. Я вижу только свою смерть. Ты все время гонишь меня, и иногда у меня возникает такое чувство, что ты специально внушаешь мне заниматься только этими картинками, чтобы отдалить меня, ты побуждаешь меня писать, как ребенка заставляют играть одного, в то время как мать более свободна в своих поступках и так далее. (Но, внимание, так происходит только с открытками.) Было бы хорошо, если бы я умер этой ночью, прямо в колледже, на финише гонки. 19 июля 1979 года. я вновь вышел, чтобы позвонить тебе, ты удивилась, и этот веселый смех, такой близкий, похожий на мой голос, на мое «да», которое я сказал тебе почти шепотом, я привез его сюда, как обещал, это его я всегда выманивал и слышал еще до того, как ты его произносила, и засыпал вместе с ним, все это ты. Затем я немного поспал и чувствую себя прекрасно, хотя уже два часа ночи. Нужно, чтобы я все тебе объяснил. Fortune-tellingbook состоит из трех частей. Три системы, если я правильно понял, три типа предсказаний в одной книге, такой маленькой, в которой уже не хватает страниц. Каждая глава состоит из frontispice. Каждый раз это ученые, занимающиеся математическими, космическими и астрономическими науками. Первый — это Евклид и кто-то еще с телескопом в руках. Я думаю, он смотрит на небо, я проверю это завтра, чуть не забыл. Третий, Пифагор, один, анфас, колени под платьем расставлены, слегка похож на фавна и готов на все. Над ним его имя (Pitagoras), оно как бы между открытым театральным занавесом. Все это кажется готовым для сам не знаю чего, возможно, какого-то непристойного проповедования оккультных знаний. А теперь мы видим разведенные руки, это наиболее заметно, правая даже выходит за рамки. Возможно, это письмо, которое надо написать, и он пишет его, до чего красив (остроконечная бородка, а верхушка шляпы касается правого занавеса). Как и Сократ, он пишет двумя руками, если можно так сказать. Правая рука макает перо в чернильницу, нарисованную здесь же, левая же прикладывает ножик для резки бумаг к какому-то уставу или прямоугольному папирусу. Пишет он все это на пюпитре, покоящемся на двух колоннах. Носок его правой ноги находится на внешней стороне рамки, немного пересекая ее. Он очень острый. В отличие от других, он позволяет различить на своих губах улыбку гурмана или, наоборот, жестокую ухмылку, точно не скажу. Направление его взгляда ясно видно, он как кончик ножика для резки бумаг (ножа или скальпеля, как говорит немецкий каталог Messer). и я вновь хочу жить, а жизнь злорадствует, если бы ты могла сразу же приехать, в этом случае я был бы уверен, что мы сможем начать все сначала. А вторая, минуточку терпения, вторая иллюстрация в центре книги, это уже наш дуэт. На левой странице и прямо под ней объяснение или инструкция по пользованию книгой: как ее читать, чтобы разгадать судьбу. Это достаточно сложно, и я с трудом разбираю этот почерк. Надо бы обратиться за помощью. Но я вернусь к этому завтра. Я уже говорил тебе об этом, о клятве, которую меня обязали произнести вслух (и без которой я бы никогда не смог проникнуться всем этим), в ней говорилось, кроме прочего, и я не зажигаю в этом пространстве ни огня ни пламени: «I hereby undertake… not to bring into the Library or kindle therein any fire or flame… and I promise to obey all rules of the Library». Я собираюсь спать с тобой. 20 июля 1979 года. Сидя за этим столом, я отмечаю его крестиком на карте. Зал Дюк Хемфри в Старой Библиотеке — это сокровищница самых дорогих манускриптов. Я прилагаю план к своему письму. Я приехал сюда к самому открытию, уже мечтая об этом: вокруг умирающего больного собралось много докторов. Этот человек, лица которого я не видел (только простыню, движение белой простыни), он лежал недвижимый и инертный. А врачи, это отчетливо видно, ждут диагноза или хоть какого-то ответа своего более сведущего «патрона», еще более искусного, чем они, человека молчаливого и даже хмурого и обращающего слишком мало внимания на своих учеников. У него озабоченный вид, и кажется, что он мало расположен, чтобы кого-либо обнадеживать. Он склонился над грудью больного с лампой на лбу (совсем как отоларинголог, который терроризировал меня в детстве, когда у меня болели уши). Обстановка такая, как на уроке анатомии. Смертный приговор не заставит себя ждать, все в ожидании этого. Боль явно находится на уровне груди (мой отец), там, куда направлен луч, исходящий из лампы врача, похожего на циклопа, чтобы беспрерывно проникать, причинять боль и жечь это тело. Под простыней заметно какое-то движение, как будто приподнимается занавес, но с трудом и как-то очень осторожно, и вот появляется нога женщины, настолько красивая, что сводит меня с ума. Я вновь держу в руках эту книгу, раскрытую посередине, и пытаюсь понять ее, но это нелегко. Справа, напротив Сократа, очень близко от стола, на котором он «царапает», находится таблица: 32 отделения, два раза по 16. В каждом отделении, в каждой ячейке вопрос. 16 вопросов верхней таблицы просто повторяются в нижней. Две таблицы разделены плотным витиеватым узором. Каждая группа из 4 вопросов (4х 4 вверху, 4х 4 внизу) в центре имеет букву (А, В, С, D, Е и так далее). Таким образом, если ты прочтешь это объяснение, более или менее читаемое прямо под ногами Сократа и Платона, ты сможешь выбрать интересующий тебя вопрос. Ты хочешь знать, например (!), и это первый вопрос вверху слева, Aneritbonumireextradomumvelпоп (есть еще другие?), ты констатируешь, что он, этот вопрос, принадлежит к группе А вверху и воспроизводится в группе Е внизу. Будет АЕ. Что ты делаешь дальше? Если, по меньшей мере, ты хочешь знать, каковы твои sors или fors, твоя фортуна, стоит ли выходить из дома, так как это прежде всего наш вопрос, не правда ли? ты переворачиваешь страницу. Ее не хватает в книге (если я опубликую это, они могут посчитать, что я выдумал все, но это можно проверить). Итак, это страница, на которой принимается рискованное решение. Но, следуя объяснению, ты понимаешь, что она показывает круг с цифрами. Без колебания, думая о своем вопросе, ты выбираешь число в этом круге, который должен состоять из 12, ты выбрала это случайно и «sodenly» («ever first take your noumber in the Cerkelle sodenly thynkyng on the question». Каталог это подтверждает, и я вижу: «It would seem hence that a leaf or schedule containing the inceptive circle has been lost»). Твой выбор чисел в круге определяет дальнейший путь: это там, на месте той отсутствующей страницы, где ты определяешься как будто наобум, randomly. Все, что следует сейчас, как по накатанной дороге, ты увидишь, что это тот случай, которого никто не мог предвидеть заранее. Предположим, что ты выбрала цифру 4. На следующей странице таблица с двойными буквами, маленький компьютер, если ты хочешь (Tabulainscripta «Computenturcapitaepigrammatum»), он тебе дает, на АЕ4, Sperafructuum, таким образом возвращая тебя к одному из серии кругов, каждый из которых разделен на 12 секций и 12 имен. Кругов шесть, как мне кажется (Spera specierum, Sp. Florum, Sp. Bestiarum, Sp. Volatilium, Sp. Civitatum, Sp. Fructuum наконец, в котором ты нашла АЕ4 и группу чисел «фикус»). Ты понимаешь? Ты переносишься, таким образом, в круг фруктов, там ты ищешь группу «смоковница», как на карте или торте, и читаешь под названием «Фикус» наш вопрос, Aneritbonumireextradomumvelпоп. В этом весь вопрос, не правда ли? Сразу под этим тебя вновь отправляют дальше. К кому? К Королю, любовь моя, к королю Испании, Ite ad Regem Hispanie. Мне кажется, есть 16 королей и каждый предлагает 4 ответа, 4 предложения, 4 «справедливых суждения». Так как твоя цифра 4, твое изречение четвертое. Догадайся, что оно обозначает Однажды я умру, ты пойдешь совсем одна в комнату Дюка Хемфри, и там ты будешь искать ответ в книге. Именно там ты найдешь знак, который я оставляю сейчас (наряду с другими, поскольку и варваров и клятвопреступников и до меня всегда хватало). Аналогичный принцип прослеживается и в других таблицах, даже если «содержание» отличается и если оперируют уже, например, 12 сыновьями Якова, птицами, судьями, прорицателями. Чтобы наша таблица была полной, необходимо, чтобы в прогнозах Пифагора вопрос говорил «Si puer vivet». Ты послана птицам, например голубке, которая дает тебе ответ судьи (у каждого их 12). Игра цифры 4, как ты догадываешься, достаточно чарующая, особенно в случае с королями. В Носителе истины я также говорю, что они идут четверками, короли и так далее. Я все еще размышляю о нашей паре, я бы провел всю свою жизнь, восхищаясь ею. Даже если бы я доверился эксперту из J. С. L, у меня есть право сказать, что, указывая на Сократа пальцем («вот великий человек»), плато называет Сократа: вот Сократ, это он Сократ, этот индивидуум и есть Сократ. Хорошо. Разве он называет «Сократа»? или Сократа? Не забывай о Фидо, так как это лишь изображение с надписанным именем, но не «сам» Сократ (да, Фидо был задуман в Оксфорде, как мне кажется, благодаря Райлу, которого я встретил более десяти лет назад и который уже умер, и осталось только его имя). Он говорит, что другой — это Сократ, но он не зовет его Сократом (по мнению эксперта). Он говорит или указывает лишь на его имя, не называя его. Почему нет? Докажи это. И если бы я сказал, я (но я очень устал и предпочел бы погулять с тобой по улице, обнимая тебя за талию, а моя рука искала бы возможность остановиться на бедре, чтобы с каждым шагом чувствовать твое движение), что плато зовет Сократа, приказывает ему (что-то типа «отправь открытку Фрейду», вот, и тотчас это было уже сделано). И если бы я сказал, именно я, что, указывая на вышеупомянутого Сократа, плато нам говорит (поскольку, говорит нам эксперт, именно к нам он обращается), вы всё и всех переведете на Сократа. И не понять, приказ это или констатация факта. И если любовная передача имеет место, потому что Сократ пишет или, если быть более точным, не пишет, потому как, вооруженный пером и ножиком для резки бумаг, он выполняет два действия, не делая ни одного ни другого. И если он не пишет, ты не знаешь, почему в этот момент он не пишет: потому ли, что он отложил на секунду перо, или потому, что он стирает при помощи ножика для резки бумаг, или просто потому, что он не может писать или может не писать, потому что он не умеет или умеет не и так далее. Или просто потому что он — читает, и только когда ты читаешь, ты узнаешь что-либо, что я тебе посылаю. То же и Сократ, посмотри на него, он продолжает свой анализ; повернувшись спиной, он передает (только часть, с каждым из своих учеников) и в то же время он переводит или переписывает все, все интерпретации того, другого. Он делает заметки с надеждой на то, что их опубликуют в наши дни. Он, кажется, пишет, но у него маленький карманный магнитофон под мантией или на голове под остроконечной шляпой: микрофон протянут над головой плато, который ничего не замечает. Все это появится (угадай) в коллекции (угадай) под заголовком Диалоги Платона. а я зову тебя, любовь моя, мне тебя так не хватает. Когда я позвал тебя в первый раз, ты была за рулем, ты проснулась, получив имя, которое я дал тебе (я взял его вместо тебя, ты сказала мне об этом позже). Я не назвал тебя, показывая тебя другим, я тебя никогда не показывал другим вместе с твоим именем, которое они знают и которое я рассматриваю только как омоним того, которое я дал тебе, нет, я позвал тебя. И, таким образом, я взял твое имя. Как они говорят, в их системе, жена берет фамилию своего мужа. При каждом повторении в наших бесчисленных секретных бракосочетаниях я становлюсь твоей женой. Я никогда не прекращал ожидать от тебя детей. Si puer vivit… Красивых детей, нет, детской красоты. Сейчас сдам книгу и уйду из библиотеки. У меня встреча с Монтефьоре и Катериной, я поведу их ужинать в один из многочисленных индусских ресторанов в городе. 21 июля 1979 года. этот Стефен Сен-Лежер с предопределенным именем является бывшим учеником Монтефьоре. Я навел его на след, и он предоставил кое-какую информацию об этом Мэтью Парисе (о котором я решил, лет через пятнадцать-двадцать, когда буду хорошо подготовлен, написать работу). Эта общая и предварительная информация была ему предоставлена одним из его друзей, имя которого он умолчал. Вероятно, это кто-то, кто может подойти к проблеме с надлежащей компетенцией. Он отправил Стефену Сен-Лежеру вместе с письмом отрывок, из которого он дал мне почтовую открытку или испанскую репродукцию (letrart), которая находится сейчас у меня перед глазами. С лицевой или с обратной стороны, я не знаю, фрагмент ElJardindelasDelicias, d'El Bosco, который находится в Прадо. На другой стороне справочные сведения, своего рода карточка на Мэтью Париса: «жил в монастыре Святого Албана и в Оксфорде, composed chronicle Historia Major (1259) and its (longer) abridgment Historia minor. Manuscripts of former in Corpus Christi, Cambridge (aaaargh) and of latter in Arundel manuscript in BM. Also (in Cambridge and London) a history of the ELEPHANT (with drawings), an illustrated itinerary from London to Jerusalem, and several natural philosophical discussions of the four elements and the winds. Meanwhile, in Ashmole MS 304, three is (see xerox) a vellum book in M.P' hand on fortune telling. Philosophically? influenced by the Platonist revival of ca. 1180 (see Abelard): hence brilliant and bizarre references in history writing to the state, nature, the world-soul, the Mongols as devils unleashed from hell etc. There are certainly connexions with the Tartar Khan's Englishman (see recent book by G. Ronay), who was a monk at St Albans who defected, became the writer of Magna Carta, John's ambassador to the Arabs (offer that England would convert to Islam), finally the ambassador of the Mongols to the Pope: connected to Matthew through St Albans… eh». Здесь карточка была преднамеренно разорвана, без сомнения Стефеном Сен-Лежером, который предварительно вырвал кусок с информацией более личного характера, как мне кажется, также он поступил и на этот раз, отрезав вверху слева другой кусок, совершенно симметрично. После чего, отправив это JonahandtheWhale Марике (эта древнееврейская Библия должна быть превосходной), я принял решение купить план региона. Я нашел здесь много озер и прудов. она только что — как ты сказала — пришла к тебе, именно в тот момент, когда я позвонил, и я прекрасно понял, что ты не можешь разговаривать со мной, что ты должна принять равнодушный, но жизнерадостный вид. Мое решение было спокойным, никогда она меня так не пугала. Я выслушал все инструкции, которые ты успела мне дать. Я гулял больше часа и в изнеможении зашел в Соммервильский колледж, я верил в невинность и долго писал тебе (сейчас ты должна получить все сиреневые конверты, этот случай произошел со мной возле колледжа: повсюду я чувствовал, что за мной следит девушка, и на всем протяжении пути меня так и подмывало обернуться). Я люблю свою грусть так же, как ребенка от тебя. 21 июля 1979 года. это совсем рядом с Хитроу, я приехал сюда на метро прямо из Лондона. Гостиница ужасная, но ничего другого нельзя было найти (самолет улетает завтра рано утром, и я изнурен). Снова пересмотрел все пути, еще раз остановился на Тернерах. У меня возникло желание отправить тебе эти Pontormo из Национальной Галереи, но затем я решил, что это покажется тебе смешным. Я позвонил тебе из подвала, и тревога, которая вызывала у нас смех, заставила меня задуматься: с момента, как поврежденный аппарат больше не принимал монет, чтобы работать на такой длинной дистанции, никто из нас не посчитал приличным прервать наш разговор, ни один, ни другой, и, таким образом, положить конец этой дармовшине. Больше никаких внешних мотивов, чтобы «повесить трубку», у тебя было достаточно времени, у меня тоже (как всегда), и нам пришлось дождаться закрытия музея (через 5 часов!), чтобы проститься. Ни ты, ни я не могли отважиться на признание в течение по меньшей мере сорока минут разговора, что («ну хватит, мы все друг другу сказали на данный момент и так далее»). И мы не спеша обсуждали, не упуская ни одного эпизода, со всеми уловками и мягкостью, на которые мы были способны, самый прекрасный и элегантный выход из положения. (Мы так и не узнаем, кто положил трубку первым). Хочу прочитать Ребенка с сидящей собакой Жоса, или Красное лето. То, что я увидел, меня немного испугало, это говорит со мной на другом языке, но очень похожем — 26 июля 1979 года. и прямо перед отходом поезда, уже на автостоянке у вокзала, ты вновь стала Мы были уже мертвы, уверенность в этом не подлежала сомнению так же, как и невинность того, что было сказано скороговоркой в первый раз. Я думаю, что люблю в первый и последний раз, ты дала их мне затем я должен вновь подготовить обещанное великое сожжение и склониться над письмами, не столько как переписчик или писарь, а, скорее, со скальпелем в руках, как обрезчик (обводить контур, разрезать, изымать, ограничивать страдание, уравнивать, легализовать, легитимизировать, опубликовывать и так далее. Знаешь ли ты, что в некоторых ритуалах — в Алжире, но не у нас — я читал, что матери иногда, после церемонии, съедают кусок крайней плоти?). Я не нахожу сил, чтобы пожертвовать частью самого себя, я подробно объясню тебе почему. К счастью, произвольный или случайный характер короткометражного фильма (Оксфорд 1977–1979) заменяет мне опору. Мы согласны сжечь все, что было раньше, не правда ли? К счастью, существует еще и условность вступления, и строгие наказы, исходящие из единства С/п как из трех эссе, которые необходимо ввести в это, я жду от них эффекта лазера, который заменил бы процесс вскрытия письма и нашего тела. В принципе можно было бы оправдать каждый мой выбор, отрегулировать ход электрической машинки (я могу переписать это, сохранить это, бросить это в огонь, уничтожить, пренебречь этим, расставить знаки препинания — все возвращается к пунктуации и стилю, которые присущи процессу печатания. Но только в принципе, и если часть огня невозможно разграничить в соответствии с лексикой и «темами», то это не исходя из обыкновенного здравого смысла (пожертвовать частью самого себя, зажечь встречный огонь, чтобы остановить распространение пожара и избежать холокоста). Совсем наоборот, необходимость сохранения всего встает во всем своем ужасе, неизбежность спасти все от уничтожения: что же, строго говоря, в наших письмах находится вне зависимости ors: fort: da, от всего, что означает движение в ту или иную сторону: шаг, путь или следование, близкое и далекое, всевозможные устройства теле- и т. д., незаданность назначения; от ловкачества и неловкости, всего, что происходит между Сократом и Платоном, Фрейдом и Хайдеггером, от «истины», «носителя», от «отнюдь», от перенесений, наследования и генеалогии, от парадоксов имен, от короля, королевы и их министров, магистра и министров, частных или государственных детективов? Есть ли хоть какое-нибудь слово, буква или атом послания, которое не должно бы быть решительно извлечено из огня ввиду публикации? Рассмотрим пример, самый простой и невинный: когда я пишу тебе «мне скверно», это уже затрагивает тематику, лексику и риторику по крайней мере движения туда либо шага, которые составляют сюжет всех трех эссе, поскольку относится к единству С/п. Если я урезаю, что я и сделаю, это должно кровоточить по краям, и мы отдадим самые потаенные клочья нашего тела и души им в руки, поднесем к их глазам. В Оксфорде я был заинтригован прибытием королей и их четырьмя изречениями. Эти изречения пересекаются с Носителем, его заголовком и темой. На последней странице тома «Писем к Милене», который я не перечитал бы без тебя, на последней странице Поражения Милены Бланшо цитирует Кафку: «Я, не будучи даже пешкой из пешек на большой шахматной доске (так как я с нее удален), сейчас, противу всех правил, вплоть до того, чтобы запутать игру, хотел бы занять место королевы — я, пешка из пешек, следовательно, предмет, который не существует и не может, таким образом, участвовать в игре, — и в то же время я хотел бы занять место короля или даже всю шахматную доску до такой степени, что если бы я действительно этого хотел, то для достижения этого необходимо было бы использовать не самые человечные средства». 30 июля 1979 года. поездка туда была такой недолгой. Я никогда не был так одинок. В течение трех дней, продолжая отбирать, сортировать и терзать (речь идет о нашем сердце в прямом смысле слова, и эта хирургия приводит меня в ужас. Считаешь ли ты, что я занялся этим из любви или что бесконечная злоба приводит к самоочищению огнем при поиске новых доказательств, пускаясь в рассуждения, организуя свой собственный процесс и выбирая свидетелей?), я колебался: что делать с именами собственными? С теми, которые я оставляю, или с теми, которые легко проверить и понять, так как я боюсь, чтобы читатели не исключили их слишком быстро и не сделали поспешных выводов: эти третьи лица не могут быть тайными адресатами писем. Это было бы для них слишком легкомысленно. Возьмем, например, имя, имя моего отца, наиболее явное. Смогли бы они догадаться, что он был любим? Смогли бы они угадать тайное имя моей матери, которое я еще в меньшей степени готов разгласить? Они, возможно, посчитают эту манеру писать очень ловкой, виртуозной в искусстве иносказания, а возможно, извращенной потому, что она повествует обо всем и ни о чем, переходя от одного предмета к другому, оказывается предоставленной сама себе, а посему беззащитной и до самого конца утаивает все на свете. Зачем, спрашивают они себя, позволять назначению разделяться? Ты тоже, возможно, любовь моя, спрашиваешь себя, но я с самого начала от этого извращения лечусь. Оно принадлежит не мне, а этой моей манере письма, которой ты, ты единственная, знаешь, что я болен. Но ты позволишь прийти к себе только песне невинности, если ты меня любишь, и она придет к тебе. Кем бы ты ни была, любовь моя, даже если ты дрожишь, сама ничего об этом не зная, больше не сомневайся: я не любил никого, кроме тебя. Вот уже долгое время ты не можешь мне сказать «я тебя люблю». А я могу это сделать, и этого достаточно, твоя любовь спасена. Как можешь ты быть там, за сотни километров, где, я знаю, ты находишься, и одновременно ожидать меня на вокзале Аустерлиц через 10 минут? 31 июля 1979 года. слушая Монтеверди, я не был уверен в значении слова «мадригал». Это песня из четырех, пяти, шести или семи голосов. Без музыкального сопровождения (приблизительно XVI века). Это слово, возможно, соотносилось с «толпой», с песней толпы, но некоторые соотносят его с одной из форм поздней латыни (matriale, читай «супружеский»). Нужно также знать, что теперь, даже в Гранд Шартрез есть телефон. Мы едва выносим эту близость, мы слишком любим друг друга, и эта нежность была бы смертельной, я всегда предпочел бы такой конец. Этот подлый секретариат отвлекает меня от страдания, которое не проходит и никогда не пересечет слово (я не верю, что радость невыразима или что она противостоит пению, но то, что страдание выразить невозможно, это точно (невозможное и невыразимое ни в какой открытке), и если я скажу, что оно приходит ко мне из-за тебя, если оно прибегает к твоему имени и склоняет к нему, если оно пытается свестись к нему, я не скажу ничего). К счастью, этот отвратительный секретариат отвлекает меня от того, что меня заботит, от тебя. Вписывая купюры (я говорю о «публикуемых» вырезках, газетных вырезках, касающихся происшествий), я прижигаю места разрезов. Еще свежий шрам того, что я спас от огня, я подверг другому огню, но ничуть не хуже. Если что и уступать, то пусть уж лучше примет это первый огонь. Я предаю огню то, что я люблю, и сохраняю остальное, точнее, лишь кусочек нас, он еще дышит, с каждым ударом сердца я чувствую, как приливает кровь, я слизываю ее, а затем прижигаю. Я ничего не должен пропустить, ни какого-либо знака, ни малейшего промежутка, ни малейшей измены. Но где провести этим лезвием или прикоснуться острием ножа для резки бумаг? Необходимо ли, например, принести в жертву все слова, которые прямо или косвенно, и в этом весь ужас, подводят к мысли об отправлении, командировке, серии заданий, выпуску (марок или телепередач), ремиссии (мы делаем это слово священным), исполнению поручений, комивояжерству, не забывая об опущении? И все это под предлогом того, что книга и ее предисловие говорят о пересылке любыми возможными способами? Надо ли мне прижигать места вокруг предлогов «направления» «кому», «к», «для», вокруг наречий места «здесь», «там», «далеко», «около» и так далее? вокруг глаголов «приезжать» во всех смыслах, «проходить», «звать» «прибывать» «ходить», «отправлять», вокруг всех составляющих пути, путешествия, машины, жизнеспособности? И конца этому нет, я никогда не достигну этого, заражение повсюду, и мы никогда не зажжем этот пожар. Язык отравляет нам самый тайный из наших секретов, лишая нас даже возможности сожжения на дому, в тишине, не позволяя очертить круг очага, нужно еще принести себя ему в жертву. Даже твое самоубийство паразитирует на тебе. Но ты увидишь, они ничего от нас не получат, даже ты ничего не сможешь опознать, я все перепутаю. Я неотвратимо уничтожу паразитов, я над всеми возьму верх чего бы мне это ни стоило — и я останусь с тобой один, даже если в последний момент ты скажешь мне, что больше никогда не сможешь прийти. Это похоже на редиффузию, на роковой play-back (но хорошенько прислушайся, приблизься к моим губам), и, когда я пишу тебе, я знаю отныне, что отправлю в огонь, что в печать и что ты вернешь еще до того, как получишь. «Back» (с английского «спина»), это слово могло бы руководить всем, начиная с заголовка: спина Сократа и обратная сторона открытки, все досье, которые я переплел, feed-back, play-back, возврат к отправителю и так далее, наши магнитофоны, наши кассеты-фантомы. И даже сцена в метро перед твоим отъездом невыносима: мы не могли перестать догонять друг друга в последний момент, затем вновь удаляться друг от друга в противоположных направлениях, не переставая возвращаться друг к другу, возвращаясь к началу и вновь удаляясь в лабиринте станции. Твое «определение» взяло верх, и ты, казалось, веришь в автоматический турникет. Даже перед тем, как ты спустилась по лестнице, ты дала мне руку, я спросил себя, почему Валерио оставил этот проект Орфея в метро, когда я уже готовил текст, Перечитывая Наследие, сейчас это срочно, я напал на письмо Нейла Герца, которое собирался процитировать. Он приводит сам, на английском, цитату из Тревоги в цивилизации, которая ему попалась на глаза. Это по поводу «дешевых удовольствий» технологии: «If there were no railway to make light of distances my child would never have left home and I should not need the telephone to hear his voice». (Если бы не существовало железных дорог, сокращающих расстояния, мой ребенок никогда бы не покинул дом, и мне бы не понадобился телефон, чтобы услышать его голос) [англ., вар. пер]. 1 августа 1979 года. это будет наше «По ту сторону принципа удовольствия». и я сохраню для тебя свою последнюю открытку. никогда я не одолею их всех, ты знаешь, это будет одна книга, затем я перейду к другому делу, после огня, если ты согласишься, если ты вернешься. 1 августа 1979 года. всегда, даже после самого худшего, и я наконец решился (никаких воспоминаний, никаких долгов). Потом ты захотела, погружаясь в забвение вплоть до этого момента, воссоздать свое воспоминание и мой процесс, целое досье это хорошо, что в тот момент, ты напомнила мне, что сделала это. Я вновь посмотрел, я увидел («ты разрешила мне посмотреть?» — Кто? — Я, любовь моя. — Кем? Что?), что это шпага, которую маленький п вонзает прямо в него, и какой бешеный ритм в бедрах Сократа. Средневековая шпага. Ты вспоминаешь «маленькую пешку» на шахматной доске в письмах к Милене? Вот то, что ты теперь даешь мне прочесть (это без заголовка в Газете К., и я переписываю отрывки перевода): «…мои друзья, видно испугавшись, отдалились от меня: «Что находится у тебя за головой?» — воскликнули они. Как только я проснулся, я уже почувствовал что-то, то, что мне мешало наклонить голову вперед, и я принялся искать эту помеху наугад. Немного овладев собой, мои друзья воскликнули: «Будь осторожен, не поранься!», — как раз в тот момент, когда я почувствовал за своей головой рукоятку меча. Мои друзья приблизились, рассмотрели меня, завели меня в комнату и поставили перед шкафом с зеркалом, они раздели меня до пояса. Длинный и старинный рыцарский меч в форме креста был воткнут мне в спину по самую гарду, но таким образом, что лезвие прошло с непонятной точностью между кожей и плотью, не нанеся никаких ран. Не было к тому же даже раны в том месте шеи, где вошел меч; мои друзья уверяли меня, что необходимый разрез в месте прохождения лезвия образовался без единой капли крови. И когда, поднявшись на стул, друзья медленно доставали меч, миллиметр за миллиметром, крови не было и открытая рана на шее закрылась, оставив только едва заметный порез. «Держи, вот твой меч», — сказали мне мои друзья, смеясь, и протянули его мне. Я взвесил его на обеих руках, это было дорогое оружие, вполне вероятно, что оно послужило еще крестоносцам. Кто разрешил древним рыцарям появляться во снах? Они не несут никакой ответственности, они просто размахивают мечами, пронзая невинных спящих людей, и если они не наносят опасных ран, то прежде всего это потому, что их оружие вонзается в живые тела, а также потому, что верные друзья стоят за дверью и уже стучат, готовые прийти на помощь». 1 августа 1979 года. затем я проспал до позднего вечера (телевизор работал). Я чувствую себя немного опьяненным, вновь сажусь за машинку, продолжая посматривать краем глаза на Сократа. Я вижу его, притаившегося на картинке, он выжидает, он притворяется, что пишет. Поди узнай, что же на самом деле у него на уме, читает он или пишет, скрывается он или нет за словами, и от этого можно жизни лишиться. В противоположность тому, что я тебе сказал, я считаю, что он не покончил жизнь самоубийством (никогда не лишают себя жизни, не убивают себя, и нет причины, по которой он преуспел бы в этом деле лучше, чем другие). Однако после его смерти разразилась эпидемия самоубийств всех вдовцов и всех вдов города. И их становилось все больше и больше, и так как зрелище самоубийств становилось невыносимым, оно вызывало цепную реакцию. Все почувствовали себя не только покинутыми, но и предательски обманутыми. Платонизм пришел, чтобы приостановить эту катастрофу. 1 августа 1979 года. «Итак, Сократ был тем вторым зрителем, который не понимал старинную трагедию и, исходя из этого, не уважал ее. Уверенный в его союзничестве, Еврипид осмелился стать вестником нового искусства. И если трагедия от этого пришла в упадок, то губительные истоки этого нужно искать в эстетическом сократизме. Однако в той мере, как эта борьба была направлена против дионисийского элемента в античном искусстве, именно в Сократе мы узнаем противника Дионисия, нового Орфея, который восстает против Дионисия и который, хотя и предназначен для того, чтобы быть разорванным Менадами афинского трибунала, вынужден спасаться бегством от всемогущего бога, который, как когда-то, во времена, когда он искал возможность укрыться от короля Ликурга в Эдониде, должен был укрыться в глубинах моря, я хочу сказать, в мистическом Океане тайного культа, который шаг за шагом завоевывал весь мир. 2 августа 1979 года. Ты повсюду последуешь за мной. И я никогда не узнаю, страдаю ли я в тебе или во мне. В этом и заключается мое страдание. Я только что услышал тебя, и, конечно же, я думаю, как ты, я очень хорошо понял тебя. Но я повторяю: как ты думаешь, кто бы это мог быть, с кем другим я мог бы говорить, как я это делаю с тобой? Я могу сказать «да» только тебе, и, кстати, это зависит от тебя, чтобы это была ты. Ты обязана отказаться от своего «определения». Только определяя себя, ты отстраняешь меня, это же злодеяние, это твое проклятое «определение». Я же говорю все. И я никогда не говорил о тебе, не обмолвился ни словом ни с кем другим и не смогу этого сделать. Кому другому смог бы я сказать это? Есть только тело, ты права, и это тело твое. Ты знаешь мое внимание и уважение к непреодолимым множествам (я тебе только что сказал мириады, а не менады), но мое убеждение намного сильнее, и я не считаю его противоречивым, несмотря на внешние проявления: есть только тело, и это ты. Я только что заметил, увидев некоторые опечатки, некоторые шрифты, что слово «devil» очень похоже на слово «deuil» (переводится как «траур» — прим. пер) Ты вызываешь у меня галлюцинации. Экстаз: пережить первый раз лучше, чем сам первый раз, но для начала нужно предвосхитить это во впадине самого первого из первых и так далее. Сократ знал это. И если бы сейчас ты попросила меня сжечь книгу (я не говорю только наши письма, это решено), я сделал бы это не медля ни секунды. Ничего нет более легкого, что бы ты об этом ни думала. Это было бы прекрасным подарком, и все-таки хоть какая-то малюсенькая цепочка этого могла бы ускользнуть. Наконец, чего ради, все что я тебе говорю, ты это знаешь и уже сама себе это сказала, ты сказала это мне, я слушаю, как ты мне это говоришь. Я всегда думаю, как ты. 2 августа 1979 года. «день в бегах», в дубляже или субтитрах теряется весь юмор (еврейско-нью-йоркский), остается только идиома. даже если они видят кровь, они не узнают чью, какой группы, и если в последний момент переливания я не могу смириться с тем, что необходимо сжечь фотографии. Как пожертвовать теми фотографиями, которые мы сделали во время последнего путешествия на остров, всей этой серией, для которой я надел шляпу, такое яркое платье и для которой ты наложила на меня столько макияжа? Что делать с этим кусочком кожи? с ресницей, наклеенной на наши инициалы? Все то, что я нарисовал на коже, осталось для меня нечитаемым. Я на это решаюсь, отодвигая в сторону саму идею жертвы. Должен ли я буду сохранить мечту о Жозефине Бейкер, связанную с игрой слов, обозначающих «ноги», но это ноги, которые я люблю, это ужасно, что их только две, больше нет ни одной в мире, но я все равно не хочу им их отдавать! Наш язык всасывает все, это грязный вампир, и я отплачу ему за это. Это будет, по большому счету, лишь один великий фантоматонический симптом, который сможет носиться по улицам совсем один, без тебя и меня. Но ты, ты-то знаешь, что я написал тебе совсем другое, ты тоже это (вот для меня единственное хорошее определение): то, что знает, что меня там нет, что я написал тебе совсем другое. 3 августа 1979 года. эти кресты, которые я расставляю на отрывках, подлежащих сохранению, я хочу сказать, на тех, что необходимо отбросить подальше от огня, я их зачеркиваю перед тем, как переписать, пройтись по аллеям кладбища, чтобы прочесть надгробные надписи. Несколько дней назад по радио я услышал, как говорили о трагической и в то же время комической ошибке Похоронного Бюро: семья получила гроб на Корсике, который ждали в Кане, и наоборот. Я спросил себя, как подобный обмен мог быть проверен. Я больше не знаю, что я делаю и как я «скребу», зачеркиваю ли или пишу то, что «храню». Я больше не знаю, на чье соучастие рассчитывать. «Принимая решение», ты вновь забираешь свое имя. Ты взяла мое, и я больше не знаю, кто я есть. Твоя жена, конечно же, но что это теперь значит? Ты только что позвонила, я не осмелился сказать тебе об этом неудачном прыжке: когда клянутся здоровьем детей, не стоит удивляться, что с ними происходит столько происшествий («с ними они случаются все время», ты сказала мне это обеспокоенным тоном; и речь шла о голове, и то, что я говорю, в этом нет никакого обскурантизма, достаточно лишь проследить за этими необдуманными путями). И наоборот, дети пьют, родители расплачиваются. и ты меня спросила: правда ли, что мужчины могут иметь детей до самой смерти? 4 августа 1979 года. представь себе книгу, сведенную до завещательных изречений (строфы, заставки, рамки), последние слова целой коллекции типажей перед их самоубийством, моментом исчезновения

The script ran 0.008 seconds.