Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Бонавентура - Ночные бдения [0]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: antique_european, prose_classic, religion

Аннотация. Книга вышла под псевдонимом "Бонавентура" в начале 1805 года в серии "Журнал новых немецких оригинальных романов", выпускавшейся издательством "Динеман". Первоначально на нее не обратили внимания, и только в XX веке она обрела широкую известность: в ней увидели предвосхищение прозы экспрессионистов, Кафки, Гессе. В XX столетии она была издана 23 раза.

Полный текст.
1 2 3 

Череп лукаво ухмылялся под листом, но поэт, не усматривая в этом ничего дурного, писал вступление, заклиная Фантазию диктовать ему. Сперва поэт набросал зловещую картину смерти, чтобы напоследок тем ярче расписать бессмертие, уподобив его светлому, сияющему восходу после глубочайшей, темнейшей ночи. Он совсем погрузился в свои грезы, не замечая, что могилы разверзлись вокруг него, и спящие в них ядовито посмеиваются, правда, оставаясь при этом недвижимыми. Поэт уже дошел до середины, до трубного гласа и до других приготовлений к Страшному суду. Он собрался было воскресить мертвых, но, словно нечто незримое удержало его руку, он оглянулся в изумлении, а внизу в своих спаленках они лежали тихонько да посмеивались, и никто не думал воскресать. Он снова схватил перо и подбавил пылу, подкрепив свои голос громом и трубным гласом, — напрасно, они внизу с отвращением вздрогнули и перевернулись на другой бок, чтобы спать спокойнее, показав ему свои голые затылки. «Где же Бог?» — дико вскричал он, и эхо громко и отчетливо ответило: «Бог!» И поэт стоял, ошеломленный, грызя свое перо. «Эхо — дьявольское изобретение, — наконец молвил он, — никогда не разберешь, морочит ли тебя эхо или вправду кто-нибудь отвечает». Он опять сел, но строк не было видно; тогда поэт вяло и почти равнодушно заткнул перо себе за ухо, монотонно говоря: «Бессмертие заупрямилось, издатели платят за листы, гонорары теперь скудные, подобной писаниной вряд ли заработаешь, пущусь-ка я лучше снова в драматургию!» При этих словах я проснулся, и поэт как бы покинул кладбище вместе с моим сном, зато рядом со мной сидела смуглая цыганка, словно внимательно вчитываясь в мои черты. Я почти ужаснулся при виде этой огромной фигуры с темным ликом, в который как бы вписалась причудливая жизнь резкими кричащими письменами. «Дай-ка мне руку, белячок», — сказала она таинственно, и я невольно протянул ей руку. Чем надежнее владеет собой человек, тем нелепее представляется ему все таинственное и сверхъестественное, от масонского ордена до мистерий иного мира. Я содрогнулся впервые, когда женщина по моей ладони, как по книге, прочитала мне всю мою жизнь с того мгновения, как меня нашли вместо клада (см. четвертое бдение). Потом она добавила: «Надо бы тебе увидеть отца твоего, белячок; погляди-ка, он стоит позади тебя!» — Я стремительно обернулся, и мрачная каменная голова алхимика уставилась в меня. Цыганка положила на памятник руку и сказала со странной усмешкой: «Вот он! А я твоя мать!» Семейная сцена, трогательная до безумия, — смуглая цыганка-мать и каменный отец, наполовину высунувшийся из земли, словно желая обнять сына и прижать его к своей холодной груди. Чтобы довершить семейную идиллию, я обнял обоих и сидел промеж своих родителей, пока женщина повествовала на манер уличной певицы: «То было в рождественскую ночь, отец твой хотел заклясть нечистого, — он читал по книге, а я светила ему тремя наговоренными свечами, и под землей слышалась такая беготня, словно сама земля волнуется. Мы дошли до места, где отрекаются от неба и присягают аду, мы молча глядели друг на друга. «Давай развлечемся», — сказал этот каменный и прочитал все отчетливо вслух — донесся тихий смех, мы захохотали громко, не строить же из себя дурачков! И вокруг нас в ночи заколобродило, и мы увидели, что мы не одни. Не переступая очерченного круга, я прижалась к твоему отцу, и мы согрелись вместе, ненароком тронув знак земного духа. Когда дьявол явился, мы видели его полураскрытыми глазами — в этот момент возник ты! Дьявол был в духе и вызвался заменить крестного; он выглядел приятным кавалером в расцвете лет, и я удивляюсь, до чего ты похож на него; ты угрюмее, но от этого можно отвыкнуть. Когда ты родился, у меня хватило совести передать тебя в христианские руки, и я подкинула тебя тому кладоискателю, он тебя и воспитал. Вот история твоего рождения, белячок!» Одни психологи могут представить себе, какой яркий свет вспыхнул во мне после этого рассказа; мне был вручен ключ к моему существу, и я впервые с изумлением и тайным трепетом отомкнул давно запертую дверь и, очутившись как бы в комнате Синей Бороды, не выдержал бы подобного зрелища, когда бы не мое бесстрашие. Это был опасный психологический ключ! Я рекомендовал бы самого себя, каков я есть, искусным психологам для вивисекции и анатомирования в надежде посмотреть, вычитают ли они из меня то, что я тогда действительно читал, — моим сомнением я отнюдь не посягаю на престиж науки, высоко ценимой мною, поскольку она не жалеет усилий и времени, исследуя столь гипотетический объект, как душа. Я хотел высказать вслух некоторые наблюдения над моей собственной природой, накопленные мною в тот миг, но цыганка изрекла, как оракул: «Ненависть к миру выше любви; кто любит, тот нуждается в любимом; кто ненавидит, тот довольствуется самим собой; ему не нужно ничего, кроме ненависти в груди!» Эти слова заменили ей пароль: я признал, что она мне сродни. Немного погодя она молвила вполголоса: «Не худо бы проведать старичка, который там, внизу, проводит сам над собой последний химический опыт! Он давно уже в земле, осталось ли что-нибудь от него? Давай поглядим!» — Сказав это, она прокралась по черепам и костям в склеп, принесла оттуда кирку и лопату и в таинственном молчании принялась копать землю. Я оставил ее одну за этой необычной работой, потому что по кладбищу кто-то кружил, огибая могилы, как будто избегал встречных на своем пути, иногда улыбался, иногда отшатывался, в ужасе задрожав, и отбегал на несколько шагов, пока новая встреча не ужасала его. Когда я приблизился к нему, он схватил меня за руку и сказал, глубоко вздохнув: «Слава Богу, живой! Проводи меня до той могилы!» Я принял его за сумасшедшего и пошел с ним в ожидании развязки; то и дело он удерживал меня вблизи какой-нибудь могилы, чтобы я не касался воздуха над ней; наконец, как бы набравшись мужества, он отважился отдохнуть немного между тремя монументами; это были рухнувшие колонны, на плитах красовались имена почивших государей. «Здесь можно побыть малость, — произнес он, — на этих могилах нет ничего, кроме камня и памятника, да и внизу, в земле, найдется разве что горстка праха вместе с короной и скипетром; эти большие господа разлагаются быстро, так как не знают меры в наслаждениях и уже при жизни в избытке насыщены земным». Я посмотрел на него в изумлении, а он продолжал: «Вы меня, пожалуй, сочтете полоумным, но вы ошибаетесь! Я не люблю ходить сюда, так как от рождения я наделен одним необычайным свойством и против моей воли на могилах вижу мертвецов, лежащих в них, вижу более или менее отчетливо, смотря по степени разложения[7]. Пока мертвое тело сохраняется внизу, передо мною явственно возникает на могиле образ мертвеца, и, по мере того как тело разлагается, видение постепенно исчезает в тумане и в сумраке; оно совсем улетучивается, когда могила пуста. Конечно, вся пространная земля — одно сплошное кладбище, только образы сгинувших предстают на ней в приятнейшем обличий, расцветая прекрасными цветами, а здесь они все предстают явственно и глазеют на меня, так что я в ужасе отшатываюсь. Ничто не заставило бы меня посетить это место, но здесь мне назначено свидание». «Вашей подружке следовало бы выбрать более уютный уголок», — осудил я неведомую красавицу, когда он остановился. «У нее не было выбора, — ответил он. — Обитель ее здесь!» Я понял его и уразумел все, когда он указал мне на одну отдаленную могилу. «Там, внизу, почиет она, умершая в самом расцвете, и только здесь мне дано посещать ее девичье ложе. Она улыбается мне уже издалека, и мне надо спешить; со временем образ ее все воздушнее, лишь улыбка на устах явственно видна!» «Вот уж, мягко говоря, странный роман, — вставил я, — кстати, влюбленный скучнее всех на земле!» Мы зашагали дальше, и он бегло обрисовал на ходу силуэты лиц, населяющих жилища, мимо которых пролегал наш путь. «Вот там придворный шут, он лежит целехонек, сохранив даже свои насмешливые гримасы. Вот поэт, ожидающий воскресения из мертвых, впрочем, от него мало что осталось, я вижу лишь легкое испарение, и мне приходится напрячь фантазию, иначе ничего не различишь. Вот мать с младенцем на груди, и мать и младенец улыбаются! (Я содрогнулся, это была могила Офелии!) Здесь рядышком лежат финансист и политик, оба изрядно подпорчены. А это, должно быть, могила знаменитого скупца, он цепляется за полу своего савана рукой, которой уже почти нет». Мы пришли, и он попросил меня оставить его одного; только издали я видел, как он обнимает воздух, расточая пламенные поцелуи, диковинное свидание, что и говорить! Между тем гадалка разрыла могилу моего отца, и трухлявый гроб выкарабкался из земли, лунный свет скользнул с любопытством по эмблемам и узорам, наполовину стертым; на крышке светилось, белея, распятие. Небывалое чувство охватило меня, когда дряхлое седое прошлое снова заглянуло в настоящее и поднялась последняя колыбель моего отца, укачивавшая его долгий сон. Я не решился сразу поднять крышку и, чтобы набраться мужества, беседовал покуда с червем, которого я поймал, когда он копошился в земле подле гроба: «Кроме фаворитов и ласкателей, еще целый народец благоденствует на груди величия: из этого народца происходишь ты, подрыватель! Король питается лучшими соками своей страны, ты питаешься самим королем, чтобы, по словам Гамлета, препроводить его после путешествия по трем-четырем желудкам и обратно в лоно или, допустим, в брюхо верноподданным. Мозгами скольких королей и князей полакомился ты, жирный приживальщик, чтобы достигнуть подобной упитанности? Идеализм скольких философов ты свел к своему реализму? Ты наглядно и неопровержимо подтверждаешь реальную пользу идей, ибо ты откормлен мудростью стольких голов. Для тебя нет ничего святого, нет ни прекрасного, ни безобразного, ты все обвиваешь, Лаокоонова змея, знаменуя всю силу твоего превосходства над родом человеческим. Где глаз, чарующе улыбавшийся или грозно повелевавший? Ты, насмешник, один сидишь в пустой глазнице, оглядываешься дерзко и злобно, превращая в свое жилище и даже в нечто худшее голову, где прежде зарождались планы Цезаря и Александра. Что теперь этот дворец, вместивший весь мир и небо, этот замок фей со всеми своими любовными чарами и причудами, этот микрокосм, таящий зародыши всего великого и великолепного, ужасного и страшного, породивший богов и храмы, инквизицию и дьяволов, этот хвост создания, голова человеческая! — обиталище червя. О что такое мир, если все его помыслы ничто и все в них мимолетная греза! — Что все фантазии земли, весна, цветы, если фантазия развеивается под маленьким этим сводом, если здесь во внутреннем пантеоне все боги рушатся со своих пьедесталов, чтобы вселиться червям и тлению. Не льстите духу, приписывая ему независимость, — вот его разбитая мастерская, и тысячи нитей, из которых ткал он ткань мира, все разорваны, и мир вместо с ними. И старик здесь в своей ложнице, пожалуй, сбросил уже театральный наряд, и этот злодей в моей руке, быть может, как раз возвращается с пиршества, на котором он присутствовал в покоях моего отца; но — будь что будет — озлобленный, хочу я заглянуть в ничто и побрататься с ним, дабы избавиться от последних остатков человечности к тому времени, когда меня оно схватит!» И моя дикая сила возросла настолько, чтобы приподнять крышку, не потому ли, что подобный гнев и злоба наряду с прочим предваряют ничто! Не странно ли — когда открылась тихая ложница, в которой не чаял я обрести спящего, он лежал на подушке нетронутый, с бледным строгим лицом и черными курчавыми волосами на висках и на лбу, образцовый бюст жизни, сохранившийся на редкость в подземном музее смерти, словно старый чернокнижник был готов превозмочь само ничто. «Так он выглядел, когда заклинал черта, — сказала гадалка. — Только потом они скрестили ему руки, чтобы здесь он молился поневоле!» «А зачем он молится? — воскликнул я в гневе. — Там, над нами, в море небесном сверкают и плавают, правда, бесчисленные звезды, но если это миры, как утверждают многие умные головы, то там тоже черепа и черви, как здесь внизу; так продолжается во всей непомерности, и Базельская пляска смерти от этого только отчаяннее и веселее, да бальный зал просторнее. О, как они все бегают по могилам, по тысячеслойной лаве минувших поколений, как они скулят о любви, взывая к великому заоблачному сердцу, где можно было бы отдохнуть со всеми мирами! Не скулите — эти мириады миров проносятся в своих небесах, движимые одной только гигантской природной силой, — и у этой жуткой родительницы, родившей всех и самое себя, нет сердца в груди, она только раздает маленькие сердца для времяпрепровождения, держитесь этих сердец, любите, воркуйте, пока они еще держатся! Я не хочу любить, я хочу остаться холодным и недвижимым, чтобы хоть посмеяться, когда исполинская рука сокрушит и меня! Кажется, старый чернокнижник посмеивается мне в ответ! Или ты, заклинавший дьявола, лучше осведомлен, и превыше этого разрушенного пантеона вознесется новый, великолепнейший, достигающий облаков, так что колоссальные боги, восседающие вокруг, действительно смогли бы выпрямиться, не разбив себе головы о низкий потолок; если это верно, тогда хвала уместна, и стоит посмотреть, как иной безмерный дух обретет безмерное поле деятельности, и ради собственного величия не будет он душить и ненавидеть, а взмоет в небо, свободно простирая свои сияющие крыла! От этой мысли меня почти бросает в жар! Только, по-моему, воскресать нужно не всем, нет, не всем! Что делать всем этим пигмеям и уродам в дивном и великом пантеоне, где должна царить лишь красота да боги! И на земле уже стыдишься такого жалкого общества, не разделять же с ними небо! Только вам подобает стряхнуть сон, великие, царственные головы, являющиеся с диадемами в мировой истории, и вы, вдохновенные певцы, восхищенные царственным и восславившие царственное! Другим лучше спокойно спать, и пусть им приснятся мягкие, приятные сны, желаю им этого от всею сердца!» «С тобой, старый алхимик, я рад встать на этот путь; только не выклянчивай себе неба, не выклянчивай, лучше добейся его, если ты силен. Павшие титаны больше стоят, чем целая планета, переполненная лицемерами, которые норовят проскользнуть в пантеон, прикрываясь убогой моралью и кое-какими добродетелями. Во всеоружии предстанем исполину миру иного; ибо, если мы не воздвигнем там нашего стяга, мы не достойны там обитать! Брось попрошайничать! Я силой разъединю тебе руки!» «Горе! Ты всего-навсего маска и обманываешь меня? Я больше не вижу тебя, отец, — где ты? Я прикоснулся, и все распадается в прах, только на земле горстка пыли да парочка откормленных червей тайком ускользают, как высокоморальные проповедники, объевшиеся на поминках. Я рассеиваю в воздухе эту горстку отцовского праха, и остается — Ничто!» «Там стоит на могиле духовидец и обнимает Ничто!» «И в склепе напоследок слышен отголосок — Ничто!» ДОПОЛНЕНИЯ АЛЬМАНАХ ДЬЯВОЛА[8] Братья мои! (это я обращаюсь к дьяволам) есть на свете немало занимательного и за пределами нашего царства, и сама земля тоже довольно-таки щедра на все, что может интересовать чертей в моральном или эстетическом отношении. Односторонность гибельна для культуры; смотрите сами — все люди гонятся за универсальностью, сапожники забросили свои колодки{53}, всякому придворному швецу не терпится научиться между делом кроить и государство, и все на земле спешат, каждый трудится не покладая рук (и ног, и головы тоже), каждый жаждет репрезентировать целое. Так что же, одним бесам отставать в этом стремлении ко всеобщности?! Нет, черт побери, нет! И, однако, худо обстоит дело с нашей образованностью, вообще еще не положено начало изящной литературе в том смысле, в каком о ней толкует Шлегель{54}, — не положено начало и литературе безо́бразной (ввиду наших индивидуальных эстетических задатков я сомневаюсь, чтобы мы могли тяготеть к первой из названных)… Сознайтесь, братья! Мы вообще очень отстали, отчего люди уже и не боятся, и не уважают нас, они даже дерзают сочинять присказки на наш счет, — ах ты, черт! ах ты, чертяка! и т. п. Смоем же с себя позор, а ради этого попытаемся добиться хотя бы малого в области эстетического и антиэстетического. Вместе с Жан-Полем я сомневаюсь, чтобы мы особенно преуспели в первом, хотя этот писатель признает за нами способность к юмору (вообще я его очень ценю — ведь он кое-что и для нас припас в своей сокровищнице: кроме золотоносной реки, текущей среди райских кущ, у него, как у Данте, с грохотом низвергаются в преисподнюю кипящие черные воды Стикса и Флегетона{55}), — вот только смех наш кажется ему мучительным, что, впрочем, хорошо согласуется с характером дьявола. Так пусть же этот мучительный смех сотворит хотя бы самую малость в деле литературы. Для этой цели я и уведомляю о предстоящем издании — первом, предназначенном специально для бесов, причем я все же питаю в душе надежду, что в виде контрабанды оно проникнет и на поверхность земли, счастливо миновав таможенников и охранников, и будет распространяться там через посредство книготорговли. А если судить по присущей нашей эпохи человечности, — она простирается и на дьявола, — то издание будет небесполезно и на земле: считается ведь, что смех выводит из организма яды, и это доказывают итальянские бандиты, — по рассказам, они пытают свои жертвы щекоткой, заставляя их неумолчно смеяться, и таким способом добывают aqua toffana{56}. Напоследок обещаю, что буду вести себя в альманахе не так некультурно и дерзко, как черти былых времен, — для зла облагороженного это и вовсе неуместно, — и, напротив, буду по возможности стремиться к саксонскому изяществу манер, деликатно обращаясь с истиной. Она-то в соответствии с моим амплуа духа лжи все равно останется ложью (в этом мне успешно подражают земные писаки), так что в любом благонравном адском обществе меня можно будет читать без малейшей опаски. Если же в «Альманахе дьявола» откроется обратное тому, что я сказал, то, согласно вышеизложенному, все уже будут знать, какой правды и лжи от меня ждать.                 Дьявол Ф.-В.-Й. ШЕЛЛИНГ{57} ЭПИКУРЕЙСКИЕ ВОЗЗРЕНИЯ ГЕЙНЦА УПРЯМЦА{58} Их слушать дальше — свихнешься, братцы! Снова придется разок подраться, Возбудились чувства во мне опять, Что совсем было начали погасать От теорий всех этих надмирно-унылых. Как ни старались творцы их, — не в силах Обратить меня были, — сия криница Для тех, в ком не кровь течет, а водица. В толк не возьму я, как могут они Рассуждать о религии целые дни. Позволить возможно ли этим великим умам Рассудок и дальше туманить в отечестве нам? Убеждать всех отныне берусь терпеливо, Что то лишь сущностно, то правдиво, Что можно и щупать, и обонять, И, не постясь, не трудно сие понять, Без всякого покаяния, тем более умерщвления Плоти в стремлении очищения. Но они говорили с таким убеждением, Что я временно был одолен сомнением, Читал их «Речи»{59}, читал «Фрагменты»{60}, Стыдился даже в иные моменты Безбожности жизни своей и занятий, Покориться готов был, смириться и, кстати, Верил, что сам смогу понемногу В посмеяние злу стать подобным Богу. Был весь без остатка, до основания Погружен в созерцание мироздания. Но мой юмор природный меня уберег От неправедных этих дорог. По старому снова направил пути, Словом, не дал себя провести. Над собой посмеиваясь слегка, Вновь сел на любезного мне конька, Что делом весьма оказалось нелегким, Не было в теле былой сноровки, — Надо заняться им будет, в чем Мне помогут жаркое с вином Или что-нибудь в этом роде, Моей пользительное природе. И вот я снова здоров и зряч, В окруженье женщин, в предчувствье удач. Живу, ублажаю драгое нутро, Улыбаюсь хитро и берусь за перо. Я мысленно так рассуждал: вся суть В том, чтоб веры не дать в себе пошатнуть, Научившей меня не бояться преград, Телу жить помогавшей с душою в лад. Ах, что может сказать мне вся эта братия, Слова заменившая на понятия! О душе говорят, о глубинном огне, Сами того не постигнув вполне, Внешне: бездна воображения, На деле: поэзии уничтожение. Слова сказать в простоте не умеют — все больше о том, Что, мол, мы ощущаем, мол, мы несем… Рассказать всем пылаю от нетерпения, Что и я ощущаю в себе горение, Что и во мне кровь бурлит и скачет, И мои слова кое-что да значат. С той поры, как открылось мне как-то разом, Что материя есть мира высший разум, Советчица наша и наша защитница, Жизни и смерти вечная житница, Начало всему и всему конец, Всех истин основа и всех венец, — С той поры не терял я ни силы, ни бодрости духа, Какая б со мной не бывала проруха. Про то, что невидимо, не рассуждал я, Лишь очевидное уважал я. Исповедую веру прежнюю, Люблю красотки коленку нежную, Груди спелые, гибкий стан, И при этом цветов дурман, И чтоб воздух майский и птичье пенье — Желаний сладкое осуществленье. А если и существует религия где другая (Хотя, повторяю, мне не нужна никакая), То изо всех, что я знаю, мне лично Лишь католическая симпатична, — Такою, какою была она В очень давние времена, Когда жили в ладу, не цапались, не искали Смысла жизни в безбрежной дали, Когда не молились еще столь рьяно, А бог был заместо живой обезьяны, Когда землю считали центром вселенной, А центром земли нашей Рим незабвенный, Где сидит и рядит голова всемирный, Когда все еще жили семьею единой и мирной И священнику паства была дорога, — Словом, молочные реки да кисельные берега. Да и на небе тогда без сомнения Уважали увеселения. Что ни день там хватали лишнего, Выдавая владычицу за Всевышнего. К тому же у них там, как и у нас потом, Баба царствовала во всем. А я б всех дурачил по мере сил И все бы на пользу себе обратил. Много воды утекло с тех пор, Все днесь — иначе, сказать — позор! Глядеть и мерзостно, и обидно, Как разумно все стало вокруг и солидно, Напоказ всем мораль свою выставляют, Изреченьями умными щеголяют, Старца, юношу и ребенка, Всех стригут под одну гребенку. Словом, католик пошел не тот, Тем же, как все, он теперь живет. Посему не хочу никаких религий, К черту все путы и все вериги, Не хожу ни ко всенощной, ни к заутрене, Как внешне свободен стал, так и внутренне, Верю в чувство, что нами владеет И о поэзии в нас радеет, Что в сердце у нас пробуждает волнение, И в неустанном рвении, В постоянном движении, Преображаясь и обновляясь, Тайной открытой миру являясь, В бессмертный стих превращается И к сердцам чужим обращается. Только этому чувству верю, Им одним все на свете мерю, Лишь этой религии откровения Не утратили смысла еще и значения, В чертах ее, знаю, правда сокрыта, Глубинная правда, что всеми почти забыта. Навсегда для себя все ложное Отвергая как невозможное, За речью красочной, фигуральной, Она помнит о сущности изначальной, Так что к шифрам ее можно ключ всегда Подыскать, приложив немного труда. Повторяю, вовек не сумеем мы осознать Того, что не можем мы осязать, Лишь та религия истинна и права, Коей камни дышат, цветы, трава, Та, что в металле живет и в полете птицы, Жажду свободы, света во всем пробудить стремится. И глубины морские о ней, и небесные своды Повествуют тайнописью природы. Согласен в распятии видеть грешной душе опору. Коль покажет мне кто-нибудь холмик какой иль гору, Где бы стоял в назидание нам Природой самой воздвигнутый божий храм, Где бы башни она до небес возвела, На магнитах подвесив колокола, Где распятия из кристаллов На алтарях средь просторных залов, Где бы в ризах с каймой-бахромой золотою, С дароносицею святою, Воплощеньем ученья, тверды и едины, Застыли бы каменные капуцины. Но так как я не сыскал до сих пор Подобного храма ни на одной из гор, Никому не позволю водить меня за нос, Был безбожником, и останусь. И покуда сам ангел не спустится с тучи И веру ту самую мне самолично не вручит, Чего не случится, по всей вероятности, Буду служить госпоже Приятности. Суда их Страшенного ожидаю не первый год, Но до него, полагаю, вряд ли кто доживет. Убежден, что мир сей существовал всегда, А что он во прах превратится — по-моему, ерунда. Одно лишь в толк никак не возьму: Коли сгорать суждено ему, Как обойдутся в аду без дров, без огня, На чем поджаривать будут там нечестивца, меня. Как видите, стал я куда как смелым, Здоровею душой и телом, И вместо набожного кривляния И постижения мироздания Глаз любимых синь-глубину Постигаю, идя ко дну… Не трепещу от страха во тьме предутренней, Ведом сей мир мне: и внешний, и внутренний. Не угрожает ни мне, ни тебе, поверь, Этот ленивый и кроткий зверь. Законам природы покорен, податлив, тих. Ластясь, лежит он у ног моих. Гигантского духа живет в нем пламень, Заключенный как бы в огромный камень. Тот панцирь постылый он сбросить стремится, Не в силах вырваться из темницы, Сдаваться не хочет, поигрывает крылом, Сопротивляется всем нутром, В живой природе и неживой Ищет сознанья заряд огневой; Чрез это боренье, чрез этот труд Из недр источники к небу бьют, Руда на поверхности громоздится, К сроку листве суждено распуститься — Прорваться повсюду на спет пытается, Где только лазейку найти случается. Ни труда не жалея при этом, ни сил, Вон, смотрите, он в небо взмыл, Разрастается, пламенем выси лижет, Вот, затихнув, становится меньше, ниже, И ползет, и летает, использует все пути, Образ истинный силится обрести. Так борясь ежедневно, упорно Со стихиею непокорной, Побеждать он учится на пространстве малом, И пусть суждено стать его началом Существу не великому, тем не менее Красивы у карлика все движения, — Человеком назвав его и полюбя, В нем дух великий обрел себя. Ото сна воспрянув, оставив пещерный мрак, Сам себя не может узнать никак, Сам себе, кажется, удивляется, Сам с собою здоровается, сам к себе примеряется. И вот уж опять ему не сидится. В природе бескрайней вновь тянет его раствориться. Но тепереча, рад не рад, Путь заказан ему назад, Мечтал он, как видно, о платье пошире В этом своем преогромном мире. Опасается даже, что в нем вот-вот Чрез край стихия перехлестнет, И он, как Сатурн, вдруг разинет рот И детей во гневе своих сожрет. Забывший, кто он, откуда родом, Мучимый призраков диким сбродом, Особую все же имеет он стать И мог бы так о себе сказать: Я — бог, природу лелеющий в сердце своем, Дух, живущий везде, во всем, В раннем брожении сил изначальных темных, В проявлениях жизни жадных и неуемных, Дух, силой материю переполняющий, По ветвям и стволам соки, как кровь, гоняющий, Словно заново мир творящий, К лепоте его вещей, вящей, Природу призванный возродить, Все, что возможно, омолодить, Жизнь во всем поселить, жар горения, Вихрь стремления и сомнения. Оттого-то и мерзок тебе, и гадок Всяк, что до званьев и титулов падок, Ходит повсюду надутый, как падишах, С речами скверными на устах, Считает, самою природой он Избран как бы и вознесен, Мол, особая раса, особое племя, В ней одной, мол, зреет духовности семя, Всем остальным же вовеки уже не спастись, В вечной вражде к матери поклялись, Ко всему, что в мире родит она, Речь их образами красна, Одевают религию нудной своей моралью, Хранят, как женщину под вуалью, Видят образ призрачный, бестелесный, Напускают при этом туман словесный, Воображают, что властвуют над собой, Что, мол, в каждом их члене и в мысли любой Мессия зреет, грядет, как плод, Воображают, что призваны свой народ И все остальные народы, как стадо овец, иль коров, В хлев всеобщий загнать, под единый кров, Дабы их помирить, дабы их лелеять, Хором набожным дабы мычать и блеять, То пророчество слышишь, то вдруг софизм, И хотя от природы не свойственен им магнетизм, Коли встретят однажды дух настоящий, Дух бодрящий, а не мертвящий, И силу его на себе познают, Уже верят, что сами им обладают, Наставлять пытаются всех вокруг, Указуют на север, на юг. Сами не в силах себе помочь, Других зато поучить не прочь. Вносят во все суетливый азарт, Мысли мешают, словно колоду карт, Открыть законы мечтают Зла и Добра, Их мысли для мира что писк комара. Расстройством желудка, однако, все это грозит, Воздействует пагубно на аппетит. Читавшего их тем не менее мог бы я научить, Как от порчи подобной быстро себя излечить: На кушетке с красавицей юной абзац за абзацем Изученьем «Люцинды»{61} заняться. А всей этой шайке набожных дураков Хочу заявить я без обиняков: Что эту их святость и их «эфирность», Трансцендентность их и надмирность Возмутить пожелал я тоном задорным, Совратить захотел жизнелюбьем своим упорным, И покуда потребность во мне живет Солнцу молиться, встречать восход, Поклоняться материи вечной, пению петуха, Здоровью немецкой Музы, силе ее стиха, Пока надо мной сияет единственный в мире взор, Глаза эти сладкие, короче, до тех самых пор, Покуда в объятьях лежу ее нежных рук И слышу сердца согласный звук, Покуда я ангельским полон ее существом — Мне мнится, я с истиною знаком, Покуда желанья охвачен волною — Ненавижу все показное. Настоящим мыслям не надобно юлить да метаться, Не скачут они, как призраки, не суетятся. Свободными и здоровыми мысли те рождены, Плотью, кровью и нервами наделены. Остальным всем желаю преуспеянья и благ И заключу на прощанье так: Чтоб их всех черт побрал, паразитов, Иезуитов и московитов{62}. Писано мною, Гейнцем Упрямцем, в порыве драчливом У Венеры в чертоге, в стиле слегка игривом. Все, что думал, высказал здесь, не тая, Даруй же, о Боже, миру побольше таких, как я. 1799 ПОСЛЕДНИЕ СЛОВА ПАСТОРА ИЗ ДРОТТНИНГА, ЧТО В ЗЕЛАНДИИ{63} Дряхлеющую плоть зовет земля,     Мое молчанье скоро вечным станет;     Но прошлое живет во мне, моля Открыть его, — и прежней болью ранит:     О, как, Земля, свершиться ты дала     Кощунству, что со мной в безвестье канет. Светила Неба, коим несть числа,     Сверкающих созвездий вереница,     Вы ль станете утайщиками зла? Постичь виденье — право очевидца,     Тогда зачем столь долго мой язык     Трусливо ложной клятвою томится? Дай, Господи, чтоб в мой последний миг     Мне тайна эта дух не тяготила,     Чтоб этот лист читателя достиг, Дабы в грядущем вечная могила     Деянье, что узреть случилось мне,     Со мною вместе не похоронила. Свершилось то в полночной тишине,     Когда ярчает пламенник рассудка;     Я с Божьей книгой был наедине, — Но вдруг вошедших двух заслышал чутко:     В них виделась открытая вражда     (Мне до сих пор об этом вспомнить жутко), Ужасны были эти господа,     Черны как ночь: посланцы темной власти.     Заступники, где были вы тогда? Иль отрешились вы блаженной части     В минуту эту — тем, кто шлет мольбу,     Давать защиту от ночной напасти? Предвидя неизбежную судьбу,     Я к свету душу обратил живую,     Не в силах будучи вступать в борьбу. Но, ждавший встретить муку роковую,     Что для меня измыслится врагу, —     Я встретил то, о чем и повествую. С которых пор — припомнить не могу —     Дряхлел во запустении унылом     Старинный храм на ближнем берегу, Затем, что оказалось не по силам     Отстроить после шторма в оны дни     Деревню, погребенную под илом. Как раз туда проследовать они     Велели мне. «Дорогой к требе брачной     Стопы свои, священник, затрудни», — Изрек один с ухмылкой многозначной;     Сказал другой: «Вот золото, учти,     Что ждет строптивцев жребий самый мрачный». Я поначалу не спешил идти,     Но пред насилием смирился вскоре.     С полмили было, кажется, пути. Лишь звезды неподвижные в просторе     Струили скудный свет на мир ночной     И глухо вдалеке шумело море. И мнился, будто голос позывной,     Необъяснимо странный звук, доселе     Не слышанный, как полагаю, мной. Мы наконец почти дошли до цели,     Указанной сперва, — и каждый шаг     Для сердца был чем дале, тем тяжеле. Один из провожатых сделал знак     И наложил повязку мне на очи,     Души моей усугубляя мрак. Но, быть стараясь сколь возможно кротче,     Молился я, — была совсем проста     Мольба: «Твоя да будет воля, отче». Столь набожно во здешние места     Я прежде приходил неоднократно.     Вот — отворились древние врата; Ведом рукою чуждой аккуратно,     Иду вслепую, — все же к алтарю     Дорога мне знакома и понятна. Вот кто-то рядом встал, — его не зрю,     Но слуха наважденье не обманет;     Бессильный, лишь молитву я творю, И мыслию одной мои разум занят,     От чувств уже оторванный вполне, —     Я думаю: когда конец настанет? И говорю в ожившей тишине,     Гоня воображенные химеры:     «Вы, призраки, неведомые мне, Коль скоро вы со мной единой веры,     Скажите, что же понуждает вас     Сойти в сей дольний мир от горней сферы? Когда ж вы слуги зла, то вам приказ:     Покоя места этого святого     Не алчьте осквернить в полночный час!» Но лишь промолвил все сие сурово,     Как, сердце раня, мой пронзило слух     Жестокое, чудовищное слово. Поддерживать свой побежденный дух     Уже не мог я, волю понуждая:     Огонь протеста вспыхнул — и потух. Повязка зашуршала, ниспадая,     И вижу я: пред алтарем — чета:     Стоит в венке невеста молодая, В ней бледностью убита красота,     Могильною, заведомо тлетворной;     Жених — являет юные лета. За ними уходил во тьму просторный     Срединный неф, и свещные огни     Сияли в свежий зев могилы черной. Людьми был полон храм, и все они     Несли черты какого-то отличья     И были нам, казалось, не сродни, — Однако взором не умел постичь я,     Что за народ здесь, из какой страны     Идут одежды эти и обличья. И дрогнул воздух, ибо с вышины     Запел орган; хотя мотив неведом,     Но чувства были им потрясены. Не предвещая окончанья бедам,     Над нами смолк неслыханный канон,     И к алтарю толпа шагнула следом. И вот, повиноваться принужден,     Увидел я, как юная невеста     Мне дружелюбно отдала поклон. Тогда, поверя в добровольность жеста,     Я руку девы жениху вручил,     В ее дрожанье не поняв протеста. Зачем для службы мне достало сил,     Зачем безблагодатный и печальный     Пред алтарем союз благословил? Едва закончил я обряд венчальный

The script ran 0.046 seconds.