Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жан Бодрийяр - К критике политической экономии знака [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Одна из важнейших программных книг современного французского мыслителя представляет собой собрание статей, последовательно выстраивающих оригинальную концепцию, с позиций которой разворачивается радикальная критика современного общества, исполненная с неподражаемым изяществом и блеском. Столкновение подходов политэкономии и семиотики, социологии и искусствоведения, антропологии и теории коммуникации позволяет достичь не только разнообразия стилистики, но и неожиданно парадоксального изменения ракурсов восприятия всех актуальных проблем. Для студентов и всех интересующихся современной философией. http://fb2.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 

Эти противоречия ведут к отмене последней формулы и к перестройке общей структуры. 1. Вместо знака как глобальной стоимости необходимо ввести его составляющие — означающее и означаемое. 2. При учете предыдущей посылки конечное соотношение между формой / знаком и формой / товаром будет выглядеть следующим образом: ЭМС / ПС = Ощ / Ом, то есть меновая стоимость относится к потребительной так же, как означающее к означаемому. Горизонтальное отношение — меновая стоимость относится к означающему так же, как потребительная к означаемому (иначе говоря, с одной стороны, существует логическое родство меновой стоимости и означающего, а с другой — потребительной стоимости и означаемого), — может быть выделено из соответствующего анализа вертикальных отношений. Получив такой результат, мы можем сказать, что это отношение гомологии (на этот раз вполне корректное) описывает поле общей политической экономии. 3. При установлении отношения гомологии одновременно осуществляется исключение символического обмена с поля стоимостей (или поля общей политической экономии), что соответствует радикальной альтернативности, которая его определяет (то есть трансгрессии стоимости). 4. Обозначающая процесс рациональной редукции или абстракции черта, которая отделяет потребительную стоимость от меновой (в их обычной интерпретации) и означаемое от означающего, в конечном счете смещается. Фундаментальная редукция отныне осуществляется не между ПС и ЭС или Ощ и Ом73, а между всей этой системой и символическим обменом. Черта, разделяющая потребительную стоимость и меновую, и та черта, которая разделяет означающее и означаемое, является чертой формального логического включения: она не может радикально отделить эти термины друг от друга, ведь она же устанавливает между ними структурное отношение. Точно такое же отношение она устанавливает между меновой стоимостью и означающим и между потребительной стоимостью и означаемым. В действительности, все эти отношения в рамках политической экономии образуют целостную систему. И вся эта система со всей ее логической организацией отрицает, вытесняет и уничтожает символический обмен. Черта, которая отделяет совокупность этих терминов от символического обмена, — это не черта структурного включения, а черта радикального исключения (предполагающая поэтому радикальную альтернативность трансгрессии). Таким образом, мы приходим к следующей общей форме распределения: то есть существует оппозиция всего поля стоимости, на котором в пределах одной и той же логической системы связываются друг с другом процесс материального производства (форма / товар) и процесс производства знаков (форма / знак), а также поля нестоимости, поля символического обмена. Общая политическая экономия / Символический обмен Критика общей политической экономии (или критическая теория стоимости) и теория символического обмена — это одно и то же. Это основание революционной антропологии, (отдельные) начала которой были даны марксистским анализом, который, однако, не сумел их развить. Эта теория, отправляющаяся от марксистского анализа, но выходящая за его пределы, ставит три важные задачи: 1. Расширение критики политической экономии посредством радикальной критики потребительной стоимости, направленной на то, чтобы уничтожить идеалистическую антропологию, которая все еще опирается на потребительную стоимость, причем даже у Маркса (например, при введении уровня «потребностей» индивидов или уровня «потребительной стоимости труда»). Необходима критика фетишизма потребительной стоимости, то есть анализ формы / предмета в ее отношении к форме / товару. 2. Распространение критики политической экономии на знаки и на знаковые системы, направленное на то, чтобы показать, что логика означающих, их игры и циркуляции организуется точно так же, как логика системы меновой стоимости; то есть показать, что логика означаемого тактически подчиняется логике означающего так же, как логика потребительной стоимости — логике меновой стоимости. Необходима критика фетишизма означающего. Необходим анализ формы / знака в ее отношении к форме / товару. Отправляясь от общего соотношения ЭМС / ПС = Ош/Ом, эти два первых пункта нацелены на построение теории тех трех терминов, которые пока еще не были ассмотрены марксистским анализом. Строго говоря, Маркс строит лишь критическую теорию меновой стоимости. Поэтому еще только предстоит создать критическую теорию потребительной стоимости, означающего и означаемого. 3. Теория символического обмена. По ту сторону потребительной стоимости У Маркса статус потребительной стоимости остается двусмысленным. Известно, что товар является одновременно и меновой стоимостью, и потребительной. Но потребительная стоимость всегда является конкретной и частной, у нее всегда есть свое собственное предназначение — либо процессе индивидуального потребления, либо же в процессе труда (в этом случае сало ценится как сало, а шерсть как шерсть, они не могут быть заменены друг на друга и, следовательно, не могут «обмениваться»), тогда как меновая стоимость абстрактна и всеобща. Конечно, не могло бы быть меновой стоимости без потребительной, они связаны друг с другом, но между ними нет строгого логического следования: «Товар есть прежде всего внешний предмет, вещь, которая благодаря ее свойствам удовлетворяет какие-либо человеческие потребности. Природа этих потребностей — порождаются ли они, например, желудком или фантазией — ничего не изменяет на деле. Дело даже не в том, как именно удовлетворяет данная вещь человеческую потребность…»[40] Следовательно, потребительная стоимость не включена в собственную логику меновой стоимости, являющуюся логикой эквивалентности. С другой стороны, может существовать потребительная стоимость без меновой стоимости (как в отношении рабочей силы, так и в отношении продуктов, оказавшихся вне рынка). Даже если потребительная стоимость постоянно охватывается процессом производства и обмена, она на самом деле не вписывается в поле рыночной экономики: у нее есть своя собственная целенаправленность, пусть и ограниченная. В ней поэтому удерживается обещание воскрешения по ту сторону от рыночной экономики, денег и меновой стоимости, обещание возрождения в прославленной автономии простого отношения человека к своему труду и своим продуктам… Итак, может показаться, что «фетишизм товара» (а именно, тот факт, что нечто, являющееся социальным отношением, маскируется под качество или атрибут самого товара) связан не с товаром, определенным одновременно в качестве меновой стоимости и потребительной стоимости, а с одной лишь меновой стоимостью* В таком ограничительном анализе фетишизма потребительная стоимость не оказывается ни видом социального отношения, ни — соответственно — местом фетишизации; полезность как таковая ускользает от исторического классового определения; она указывает на целенаправленное объективное отношение, обладающее собственным предназначением, отношение, которое не маскируется, так что его прозрачность бросает вызов истории как форме (даже при учете того, что ее содержание постоянно меняется вместе с культурными и социальными определениями). В этом пункте как раз и обнаруживается марксистский идеализм, поэтому здесь нужно быть более логичным, чем сам Маркс, и, двигаясь в его собственном направлении, более радикальным: потребительная стоимость, полезность является — подобно абстрактной эквивалентности товаров — неким фетишизированным социальным отношением, то есть некоей абстракцией, а именно абстракцией системы потребностей, которая наделяется ложной очевидностью конкретного предназначения, собственной целесообразности благ и продуктов — точно так же, как абстракция общественного труда, обосновывающая логику эквивалентности (меновую стоимость), скрывается за иллюзией стоимости, «впрыснутой» в товары. Наша гипотеза состоит в том, что потребности (система потребностей) в действительности являются эквивалентом абстрактного общественного труда: на них основывается система потребительной стоимости точно так же, как на абстрактном общественном труде основывается система меновой стоимости. Эта гипотеза также предполагает, что для существования системы необходимо, чтобы одна и та же абстрактная логика эквивалентности управляла и потребительной стоимостью, и меновой, то есть — один и тот же код. Код полезности сам является кодом абстрактной эквивалентности предметов и субъектов (эквивалентности предметов и субъектов как таковых и их эквивалентности в их взаимоотношениях), следовательно, кодом комбинаторики и виртуального исчисления (к этому мы еще вернемся): только в таком качестве — то есть в качестве системы, а не в качестве, само собой разумеется, практического действия — потребительная стоимость только и может быть фетишизирована (ср. «Фетишизм и идеология»). Точно так же обстоят дела с меновой стоимостью. И эти две формы фетишизации — фетишизация меновой стоимости и фетишизация потребительной стоимости — объединяются в том, что определяет фетишизм товара. Маркс определяет форму меновой стоимости и товара посредством того факта, что продукты могут уравниваться в цене на основе абстрактного общественного труда. Этому процессу он противопоставляет «несравнимость» потребительных стоимостей. Но необходимо понимать, что: 1. Для того чтобы существовали экономический обмен и меновая стоимость, уже необходимо, чтобы принцип полезности стал принципом реальности предмета или продукта. Продукты, чтобы получить возможность абстрактного и обобщенного обмена, должны мыслиться и рационализироваться в терминах полезности. Там, где они еще не получают такой интерпретации (в примитивном символическом обмене), они также не имеют и меновой стоимости. Редукция к полезности — это основание (экономической) возможности обмена. 2. Если принцип обмена и принцип полезности связаны подобным образом (а не просто «сосуществуют» в товаре), то причину такому положению дел — в противоположность тому, что говорил Маркс о «несравнимости» потребительных стоимостей, — можно найти только в том, что логика эквивалентности уже полностью присутствует в полезности. Потребительная стоимость, даже если она не является количественной в арифметическом смысле, уже относится к порядку эквивалентности. В качестве полезных стоимостей все блага уже сравнимы между собой, поскольку они приписаны к одному и тому же общему функциональному / рациональному знаменателю, к одному и тому же абстрактному определению. Лишь предметы или категории благ, обнаруживаемые в символическом обмене, то есть личном и сингулярном обмене (дар, подарок), являются в строгом смысле несравнимыми. Личное отношение делает их абсолютно сингулярными. Напротив, предмет как полезная стоимость достигает абстрактной универсальности, «объективности» (требующей полной редукции любой символической функции). 3. Следовательно, речь здесь идет о некой форме / предмете, общим эквивалентом которой является полезность. И это не просто «аналогия» с формулами меновой стоимости. Речь идет о той же логической форме. Любой предмет подлежит переводу в общем абстрактном коде полезности, который оказывается его основанием, его законом, его смыслом, причем независимо от того, кто им пользуется, и от того, чему он служит. Именно функциональность действует на предмет как код, и этот код, основывающийся на одном лишь соответствии предмета его (полезной) цели, подчиняет себе все возможные и реальные предметы, не отсылая к чьей-то личности. Так рождается сама экономика, экономическое исчисление, а относящаяся к нему форма / товар является особой развитой формой, которая постоянно в нем воспроизводится. 4. Итак, эта потребительная стоимость, в противоположность антропологической иллюзии, которая хотела бы представить ее в виде простого отношения «потребности» человека к полезному качеству предмета, в действительности оказывается определенным социальным отношением. Так же, как в меновой стоимости человек / производитель обнаруживается не в качестве создателя, а в качестве абстрактной общественной рабочей силы, в системе потребительной стоимости человек / «потребитель» никогда не может обнаружиться в качестве желания или наслаждения, всегда оставаясь абстрактной социальной силой потребности (можно было бы по аналогии с Arbeitskraft и Arbeitsvermbgen[41] говорить о Bedurfniskraft и Bedurfnisvermogen[42]). Абстрактный общественный производитель — это человек, мыслимый в терминах меновой стоимости. Абстрактный социальный индивид (человек «потребностей») — это человек, мыслимый в терминах потребительной стоимости. Существует гомология между проведенной с установлением буржуазного строя «эмансипацией» частного индивида, цели которого задаются теперь при помощи потребностей, и функциональной «эмансипацией» предметов в потребительной стоимости. Потребительная стоимость происходит из объективной рационализации, действующей путем преодоления старых ритуальных и символических ограничений, которые служили условием того, что предметы, включенные в некий совершенно иной тип обмена, вообще не обладали тем статусом «объективности», который мы им приписываем. Будучи отныне обмирщенными, функционализированными, рационализированными посредством того, чему они служат, предметы становятся обещанием идеальной (и идеалистической) политической экономии, которая провозглашает себя в максиме «каждому по потребностям». В то же самое время индивид, лишенный каких бы то ни было общественных обязательств магического или религиозного порядка, «освобожденный» от своих архаических, символических и личных связей, то есть «частный» и автономный индивид, определяется «объективной» деятельностью по преобразованию природы — иначе говоря, трудом — и целенаправленным разрушением полезности, то есть потребностями, удовлетворением, потребительной стоимостью. «Полезность», «потребности», «потребительная стоимость» — все эти термины никогда не смогли бы описать целенаправленность субъекта, захваченного амбивалентными предметными отношениями, или символический обмен между субъектами, ведь они описывают лишь отношение индивида к самому себе, мыслимое в экономических терминах, то есть, если выражаться точнее, отношение субъекта к экономической системе. Индивид вовсе не выражает свои потребности в экономической системе, наоборот, это экономическая система производит функцию / индивида и сопутствующую ей функциональность предметов и потребностей74. Индивид — это идеологическая структура, определенная историческая форма, соответствующая форме / товару (меновой стоимости) и форме / предмету (потребительной стоимости). Индивид — это лишь субъект, мыслимый в терминах экономии, субъект, упрощенный и абстрагированный этой экономией. Поэтому вся история сознания и морали (все категории западной психометафизики) — это лишь история политической экономии субъекта. Потребительная стоимость является выражением целой метафизики, то есть метафизики полезности. Она вписана в сердцевину предмета наподобие некоего морального закона — причем вписывается она туда в соответствии с целесообразностью «потребности» субъекта. Она является вписыванием в предметы уже вписанного в сердце субъекта морального закона (кантианского или христианского), который представляет сущность субъекта в качестве чего-то предельно позитивного и устанавливает его в его финальном отношении (к Богу или к какой бы то ни было трансцендентной реальности). И в предмете, и в субъекте циркуляция стоимости обеспечена провиденциальным кодом, который заботится о согласовании предмета с потребностью субъекта, прикрываясь знаком «функциональности» — точно так же, с другой стороны, этот код под прикрытием морали гарантирует совпадение субъекта с божественным законом. Один и тот же финализм закрепляет сущность субъекта (его самотождественность, устанавливаемую в признании такой трансцендентной целесообразности) и устанавливает предмет в его «истине», в его сущности, названной потребительной стоимостью, в некоей прозрачности по отношению к самому себе и к субъекту, обеспеченной рациональным знаком полезности. Тот же самый моральный закон осуществляет одну и ту же фундаментальную редукцию всех символических возможностей субъекта и предмета. Простая целесообразность приходит на смену множественности смысла. При этом в роли редуктора символической амбивалентности выступает принцип эквивалентности: 1. Он определяет предмет через функциональную эквивалентность самому себе, задаваемую внутри рамок одной-единственной валентности, то есть полезности. Такое абсолютное упрощение, такая рационализация через тождественность (эквивалентность самому себе) позволяет предмету выйти на поле политической экономии в качестве позитивной стоимости. 2. То же самое упрощение субъекта как субъекта морального сознания и субъекта «потребностей» позволяет ему как абстрактному индивиду (определяемому идентичностью, эквивалентностью самому себе) вступить в систему стоимостей и практик политической экономии. Таким образом, функциональность предметов, их моральный код полезности, так же управляется логикой эквивалентности, как и их статус меновой стоимости. Такая функциональность полностью подпадает под юрисдикцию политической экономии. И если эту абстрактную эквивалентность полезности мы называем формой / предметом, то мы можем сказать, что форма / предмет является лишь завершенной формой формы / товара. Иначе говоря, одна и та же логика (один и та же форма фетишизма) задействована в обоих моментах товара, определенных Марксом, то есть в меновой стоимости и в потребительной. Не подчинив в конечном счете потребительную стоимость такой логике эквивалентности, удержав потребительную стоимость в области «несравнимого», марксистский анализ способствовал упрочению той мифологии (настоящей рационалистической «мистики»), которая выдает отношение индивида к предметам, понимаемым в качестве потребительной стоимости, за конкретное и объективное, то есть «естественное» отношение между собственной потребностью человека и собственной функцией предмета, причем это отношение противопоставляется «отчужденному», овеществленному, абстрактному отношению того же человека к продуктам как меновым стоимостям: в потреблении как будто бы сохраняется некая замкнутая сфера частного отношения, противопоставляющаяся абстрактной общественной сфере рынка75. (Правда, Маркс в других текстах дает радикальный анализ абстракции частного индивида как общественного отношения.) Вопреки всей этой шумной метафизике потребностей и потребительной стоимости необходимо понять, что абстракция, редукция, рационализация и систематизация работают в столь же глубокой и обобщенной форме на уровне «потребностей», как и на уровне товаров. Возможно, это было не так ясно на стадии, предшествовавшей политической экономии, когда можно было думать, что, если индивид отчуждается системой меновой стоимости, он по крайней мере становится самим собой в своих потребностях и в моменте потребительной стоимости. Но сегодня, на стадии потребительной мобилизации, охватившей всех нас, стало возможным понять, что потребности, ни в коей мере не связываясь с желанием или собственным требованием субъекта, приобретают качество согласованности совсем в ином месте: в обобщенной системе, которая относится к желанию так же, как меновая стоимость к конкретному труду, источнику этой стоимости. Все влечения, символические отношения, предметные отношения и даже извращения, вся работа инвестирования субъекта подвергаются абстрагированию, обнаруживая свой общий эквивалент в полезности и системе потребностей подобно тому, как все ценности и реальный общественный труд обнаруживают свой общий эквивалент в монете и деньгах. Все, что возникает со стороны субъекта, его тела, его желания, разложено и катализировано при помощи потребностей, первоначально более или менее полно задаваемых через предметы. Все влечения рационализируются, получают цель и объективируются в потребностях, то есть их символический характер отменяется. Вся амбивалентность уничтожается эквивалентностью. Обозначение системы потребностей как системы общей эквивалентности — это не метафора, ведь это значит, что мы уже полностью погрузились в политическую экономию. Вот почему мы говорили о фетишизме потребительной стоимости. Если бы потребности были конкретным, сингулярным выражением субъекта, было бы абсурдом говорить о фетишизме. Но если потребности все больше и больше складываются в абстрактную систему, управляемую принципом эквивалентности и общей комбинаторики, тогда, естественно, тот же самый фетишизм, что связывается с системой меновой стоимости и товара, задействован и здесь — в системе, оказавшейся гомологичной другой системе, которую она выражает во всей своей глубине и во всем своем совершенстве. Так же как меновая стоимость не принадлежит субстанции продукта, а является формой, выражающей определенное социальное отношение, потребительная стоимость тоже является не функцией, включенной в предмет, а неким социальным определением (одновременно и предмета, и субъекта, и их отношения). Иначе говоря, подобно логике товара, которая одинаковым образом распространяется на людей и на вещи, обусловливая тот факт, что люди, подчиняющиеся тому же самому закону, представляются не иначе как в форме меновой стоимости, ограниченная целесообразность полезности вменяется и людям, и предметам. Было бы нелогично и наивно надеяться на то, что в предметах, мыслимых в терминах меновой стоимости, то есть в своих потребностях, человек мог бы осуществить самого себя иначе, чем в виде потребительной стоимости. Между тем, к такому тезису сводится современная гуманистическая вульгата: считается, что в сфере функционального, в домашней целесообразности внешнего мира, человек осуществляет себя в качестве человека. Истина совсем в другом: в окружении товаров и меновых стоимостей человек сам является не чем иным, как меновой стоимостью и товаром. Окруженный предметами, которые функционируют и «служат» ему, человек становится просто самым красивым из функциональных служебных предметов. Не только Homo economicus[43] становится в процессе капиталистического производства простой потребительной стоимостью, но и само отношение индивида к самому себе структурируется тем же самым императивом полезности: в процессе удовлетворения индивид оценивает свои собственные возможности наслаждаться, заставляет их приносить плоды, он «реализует» свои возможности и как можно лучше (то есть с наибольшей выгодой для себя) управляет своей «способностью» к удовольствию, которая трактуется как производительная сила в буквальном смысле этого слова. Не основывается ли вся гуманистическая мораль на «правильном использовании» самого себя? Маркс, по сути дела, утверждает следующее: «Производство производит не только блага, оно производит и людей, которые могут их потреблять, и соответствующие потребности». Этот тезис, как правило, подвергается упрощению и интерпретируется в духе «манипуляции потребностей» и разоблачения «искусственных потребностей»76. Нужно понять, что системой товара в ее обобщенной форме производится не что иное, как само понятие потребности, оказывающееся конститутивным для структуры индивида, то есть для исторического понятия некоего социального существа, которое, порвав с символическим обменом, получает автономию, рационализируя свое желание и отношение к другим людям и к вещам в терминах потребностей, полезности, удовлетворения и потребительной стоимости. Таким образом, с уничтожением символического обмена, с его разрывом связано происхождение не той или иной стоимости, а самой структурной оппозиции двух стоимостей, потребительной и меновой стоимостей, чья логическая форма тождественна, а дуальная организация выражает саму суть экономии. Здесь мы имеем дело с глобальным антропологическим уровнем, с той же самой схемой «семиологической редукции», которую мы проанализировали в «Фетишизме и идеологии». В этом исследовании мы показали, как такая редукция, такая структурация в дуальных оппозициях задает саму матрицу идеологического функционирования — в силу того факта, что эта структурация никогда не остается просто структурной, всегда играя на пользу одного из двух терминов. Структурная логика всегда удваивается некоей стратегией (так, оппозиция мужского / женского работает на пользу мужского, а сознания / бессознательного — на пользу сознания). Точно так же обстоят дела и здесь. В корреляции потребительная стоимость и означаемое МС / ПС = Ощ / Ом, не обладают тем же весом, что меновая стоимость и означающее. Мы будем говорить, что они обладают тактической ценностью, тогда как меновая стоимость и означающее — стратегической. Система организуется согласно правилу функциональной биполярности, которая иерархизирована таким образом, что абсолютное преимущество оказывается на стороне меновой стоимости и означающего. Потребительная стоимость и потребности являются лишь эффектом меновой стоимости. Означаемое (и референт) — лишь эффекты означающего (к этому пункту мы вернемся позже). Ни потребительная стоимость, ни референт не являются автономной реальностью, которую выражали бы и переводили бы в свой код меновая стоимость и означающее, по сути дела, они — лишь модели симуляции, произведенные игрой меновой стоимости и означающего, в которой последние обеспечивают себя, таким образом, залогом реального, конкретного, жизненного, залогом объективной реальности, которую, однако же, эти системы именно как системы тотчас подменяют своей собственной тотальной логикой (впрочем, говорить о «подмене» неправильно: этот термин предполагает, что где-то существует некая фундаментальная реальность, которую система захватывает или извращает. В действительности же нет никакой реальности или принципа реальности — кроме тех, что с самого начала были произведены системой в качестве ее идеального референта). Это значит, что потребительная стоимость и референт не представляют что-то иное (объективное и конкретное) по отношению к меновой стоимости и означающему, а являются просто их алиби. На первом шаге мы увидели, что при посредстве системы потребительной стоимости — то есть при посредстве распространения производительного процесса абстрагирования и рационализации на всю область «потребления», осуществляющегося при помощи как системы «потребностей», так и системы стоимостей и производительных сил — обобщается и укрепляется не что иное, как поле политической экономии. В таком случае потребительная стоимость представляется в качестве завершения и осуществления меновой стоимости (политической экономии вообще). Поэтому-то фетишизм потребительной стоимости удваивает и углубляет фетишизм меновой стоимости. Это только начальный пункт исследования. Необходимо понять, что система потребительной стоимости — это не просто двойник, преобразование или расширение системы меновой стоимости. Она также является и ее идеологическим залогом (повторим тот тезис, что она может быть таким залогом только потому, что логически она структурирована тем же самым образом). Идеология в данном случае, конечно, оказывается натурализующей: потребительная стоимость всегда выдается за инстанцию, перед которой все люди равны. Потребности в отличие от средств их удовлетворения — это будто бы вещь, наиболее справедливым образом поделенная между всеми. Люди не равны по отношению к благам, рассматриваемым в качестве меновых стоимостей, но они якобы равны перед благами как потребительными стоимостями. Мы располагаем ими или не располагаем — в зависимости от дохода или классовой принадлежности — но способность пользоваться ими для всех остается одной и той же. Все одинаково богаты возможностями счастья и удовлетворения. Такова демократия «потребностей», являющаяся обмирщенным вариантом возможного равенства всех перед лицом Бога. Таким образом, потребительная стоимость, прикрепленная к антропологической сфере, примиряет в области универсального людей, социально разделенных меновой стоимостью. Меновая стоимость — это стирание процесса реального труда на уровне товара, приводящее к тому, что последний обнаруживается как автономная ценность. Потребительная стоимость действует еще лучше: она придает бесчеловечному в своей абстрактной форме товару «человеческую» целесообразность. В меновой стоимости исчезает общественный труд. А в системе потребительной стоимости бесследно исчезает весь процесс исторической идеологической работы, который приводит субъекта к тому, чтобы мыслить самого себя как индивида, определенного своими потребностями и своим удовлетворением, и чтобы таким образом идеально включаться в структуру товара. Итак, система потребительной стоимости, не переставая быть системой, то есть историческим и логическим продолжением системы меновой стоимости, начинает ее натурализовать, обеспечивая ее этим универсальным и вневременным залогом, без которого система меновой стоимости просто не могла бы воспроизводиться (и, несомненно, не смогла бы достичь своей обобщенной формы). Следовательно, потребительная стоимость является венцом, конечным итогом политической экономии: — в своей психологической реальности она оказывается неизбежным присутствием политической экономии в повседневности вещей, в том числе и в том акте, в котором человек собирается обрести самого себя. Свои предметы он обретает лишь в соответствии с тем, чему они служат, а самого себя он находит в выражении и удовлетворении своих потребностей, то есть в том, чему он служит; — в своем стратегическом значении она оказывается тем элементом, посредством которого идеологически скрепляется вся система производства и обмена, тем процессом узаконения идеалистической антропологии, который отделяет потребительную стоимость и потребности от их исторической логики ради их выписывания в виде некоей формальной вечности, то есть вечности полезности предметов и вечности полезного присвоения предметов человеком в потребности. Вот почему мы говорим, что фетишизм потребительной стоимости глубже, «таинственней» фетишизма меновой стоимости. Тайна меновой стоимости и товара в какой-то мере еще может быть разоблачена (после Маркса она и в самом деле утеряла свою маску), может открыться сознанию в качестве социального отношения. А в потребительной стоимости стоимость на этот раз окутывается некоей непроницаемой таинственностью, ведь она основывается на антропологии, на очевидности природного характера, на порядке целесообразности, то есть на том «идеальном» отношении эквивалентности, «гармонии», экономии и равновесия, которое подразумевается понятием полезности, причем этот процесс проходит на всех уровнях — между человеком и природой, между человеком и предметами, человеком и его телом, человеком и другими людьми. Стоимость в таком случае наделяется абсолютной очевидностью и становится «самой простой вещью на свете», но именно в ней тайна и хитрость (Истории и Разума) превращаются во что-то поразительно глубокое и цепкое. Если система потребительной стоимости производится системой меновой стоимости в качестве собственной идеологии, если потребительная стоимость является не чем-то автономным, а чем-то, представляющим собой спутник и алиби меновой стоимости, и при этом она образует вместе с ней единую систему, ограниченную рамками политической экономии, — тогда больше нет возможности предлагать потребительную стоимость в качестве альтернативы меновой стоимости, предлагать ее «возвращение» в конце политической экономии, прикрывающееся «освобождением потребностей» и «управлением вещами», в качестве революционной перспективы. Сегодня любая революционная позиция должна проходить через радикальную критику рационализирующей, редуцирующей, репрессивной метафизики полезности, то есть любая критическая теория должна проходить через анализ формы / предмета77, которого нет в марксистском анализе — факт, который, породив целый ряд политических и идеологических последствий, привел к тому, что все иллюзии сошлись в сфере потребительной стоимости, идеализированной по отношению к меновой стоимости, тогда как в действительности она представляет лишь ее натурализованную форму. Маркс и Робинзон Маркс в «Капитале» (I, I, 4) пишет: «…Товар… как потребительная стоимость не заключает в себе ничего загадочного, будем ли мы его рассматривать с той точки зрения, что он своими свойствами удовлетворяет человеческие потребности, или с той точки зрения, что он приобретает эти свойства как продукт человеческого труда. Само собой понятно, что человек своей деятельностью изменяет формы веществ природы в полезном для него направлении… Мистический характер порождается, таким образом, не потребительной его стоимостью… …Категории буржуазной экономии… — общественно значимые, следовательно, объективно мыслительные формы для производственных отношений данного исторически определенного общественного способа производства — товарного производства. Поэтому весь мистицизм товарного мира, все чудеса и привидения, окутывающие туманом продукты труда при господстве товарного производства, — все это немедленно исчезает, как только мы переходим к другим формам производства. Так как политическая экономия любит робинзонады, то представим себе, прежде всего, Робинзона на его острове… Все отношения между Робинзоном и вещами, составляющими его самодельное богатство, настолько просты и прозрачны, что даже г-н Бодрийяр78 сумел бы уразуметь их без особого напряжения ума. И все же в них уже заключаются все существенные определения стоимости».[44] Справедливо высмеяв робинзонады буржуазных экономистов, Маркс должен был бы не доверять Робинзону. Противопоставив темный «мистицизм» рыночной стоимости простоте и прозрачности отношения Робинзона к своему богатству, он попал в ловушку. Если принять гипотезу (марксистскую), гласящую, что буржуазная политическая экономия выразила в мифе о Робинзоне всю свою идеологию, то необходимо будет допустить, что все в этой истории согласуется с мистикой и метафизикой буржуазного мышления, включая — что самое главное — эту «прозрачность» отношений человека к своим инструментам и продуктам своего труда. Такое идеальное столкновение человека со своей способностью трудиться (Arbeitsvermogen) и со своими потребностями абстрактно не (только) потому, что оно отрезано от сферы политической экономии и от рыночных социальных отношений, оно абстрактно еще и в самом себе, то есть абстрактно не в силу абстрагирования от политической экономии, но абстрактно и из-за суммирования всего абстрагирования, присущего политической экономии, а именно из-за введения меновой стоимости в потребительную, из-за завершения экономии в провиденциальной целесообразности полезности. Робинзон — это конечный пункт определенного движения, развивавшегося с начала буржуазной эпохи (хотя и получившего теоретическое оформление лишь в XVIII веке), движения, которое в одно и то же время превращает человека в производительную силу и в «человека потребностей». Промышленники и идеологи Природы делят между собой такого человека. В своей работе он становится потребительной стоимостью по отношению к системе производства, тогда как блага и продукты становятся потребительными стоимостями для него самого, наделяющимися смыслом в соответствии с его потребностями, легализированными теперь в качестве «природы». Он вступает в царство потребительной стоимости, которое также оказывается и царством «Природы», которой, однако, не соответствует никакая изначальная и теперь вновь обретенная целесообразность: причина этому просто в том, что все эти понятия (потребности, природа, полезность) рождаются вместе на одной и той же исторической стадии систематизации политической экономии и санкционирующей ее идеологии. Миф о Робинзоне — это буржуазное перевоплощение мифа о земном Рае. Любой крупный социальный порядок производства (буржуазный или феодальный) поддерживает некий идеальный миф, который является одновременно и мифом завершения, и мифом начала. Политическая экономия подкрепляется великим мифом осуществления человека благодаря естественному закону потребностей — подобно тому, как теология поддерживается мифом осуществления человека благодаря божественному закону. И в политической экономии, и в теологии можно признать одну и ту же целесообразность — целесообразность идеального отношения человека к миру, задаваемого через его потребности и правила Природы, и целесообразность столь же идеального отношения человека к Богу, задаваемого верой, божественными законами и Провидением. Естественно, эта идеальная отсылка с самого начала оценивается в качестве потерянной или уже несостоятельной, но целесообразность по-прежнему сохраняется вкупе с потребительной стоимостью, погребенной под меновой стоимостью в качестве естественной гармонии земного Рая, уничтоженного грехом и страданием, — целесообразность и потребительная стоимость сохраняются в качестве неких неуязвимых сущностей, отсроченных к моменту конца Истории, отложенных до будущего искупления. Одна и та же логика, одна и та же идеология: прикрываясь знаком природы-дарительницы, в которой просвечивает предшествующий феодализму наиболее примитивный способ «производства», то есть собирательство, знаком природы, из которой исключены рабство и труд, миф о земном Рае описывает идеальность феодальных отношений (защита со стороны сюзерена и вассальная преданность). Точно так же миф Робинзона, само его «прозрачное» изгнанничество (в котором проглядывает предшествующий капитализму способ ведения сельского хозяйства и ремесла), исключающее закон рынка и обмена, описывает идеальность буржуазных отношений: автономия индивида, каждому воздается по его труду и его потребностям, совесть опирается на природу — а потом, если представится случай, может появиться и какой-нибудь Пятница, туземный слуга (но, если отношения Робинзона к своему труду и богатству настолько «ясны», то что же здесь делать Пятнице?). На самом деле в этой истории нет ничего ясного, поскольку очевидность простоты и прозрачности здесь — подобно очевидности товара для Маркса — вновь «наполняется метафизическими тонкостями и теологическим крючкотворством». В факте «преобразования природы в соответствии со своими потребностями», в том, чтобы «сделать себя полезным» и сделать полезными вещи, нет ничего ни ясного, ни естественного. Поэтому моральный закон потребительной стоимости не должен ускользать от критики политической экономии, ведь вся система и вся «тайна» этой стоимости уже присутствует вместе с Робинзоном на его острове в обманчивой прозрачности его отношения к вещам. К критике политической экономии знака Критика политической экономии знака должна заняться анализом формы / знака подобно тому, как критика политической экономии должна была заниматься анализом формы / товара. Так же, как товар одновременно является и меновой стоимостью, и потребительной, следовательно, полный анализ этой формы должен распространяться на оба момента системы, так и знак — это одновременно и означающее, и означаемое, поэтому анализ формы / знака должен идти на двух уровнях. Сразу же, естественно, становится необходимым логический и стратегический анализ отношения между двумя терминами, то есть отношения: 1. Между системой МС и системой ПС (или между формой / товаром и формой / предметом): эту задачу мы попытались решить в предыдущей статье. 2. Между системой Ощ и системой Ом (или между их соответствующими кодами, определяющими связь стоимости / знака и формы / знака). Такое отношение в обоих случаях выписывается в виде иерархии доминирующей формы по отношению к форме-алиби, форме-сателлиту, которая в то же время оказывается логическим завершением и идеологическим осуществлением первой формы. I. Магическое мышление идеологии Такая гомологичная структурация стоимостей и ценностей, относящихся к тому, что обычно называют полем экономики и полем значения, приводит к смещению и переопределению в совершенно иных терминах всего идеологического процесса. Больше этот процесс не будет основываться на отношении базиса и надстройки, то есть отношении материального производства (системы производства и производственных отношений) и производства знаков (культура и т. п.), которое якобы лишь выражает и скрывает противоречия материального производства. Отныне обе формы производства на равно объективном основании включаются в общую политическую экономию (и, соответственно, ее критику), от начала и до конца структурированную одной и той же формой и управляемую одной и той же логикой. Необходимо напомнить, что традиционное рассмотрение идеологии, подразумевающее искусственное различение «экономического» и «идеологического», вместе со всеми своими безуспешными теоретическими ухищрениями («надстройка», «диалектика», «структурная доминанта» и т. п.) влечет также невозможность такого понимания «идеологической» функции культуры и отделенных от производства знаков, которое не относилось бы к уровню означаемых. Идеология (той или иной группы, господствующего класса) — это всегда какие-то массивные сюжеты, содержания, ценности (например, народ, мораль, семья, гуманизм, счастье, потребление), аллегорическая сила которых начинает каким-то неведомым образом сказываться на сознании, дабы интегрировать его в общую систему. Таким образом, на реальные ситуации воздействуют содержания мысли, поэтому идеология в ее целостности определяется как волна культуры, нахлынувшая на экономику. Но ведь очевидно, что идеологией является сама форма, которая направляет как производство знаков, так и «материальное» производство, или даже не форма, а ее логическое раздвоение на два термина: иначе говоря, функциональное и стратегическое раздвоение, в котором воспроизводится сама эта форма. Это означает, что идеология полностью присутствует уже в самом отношении МС к ПС, то есть в самой логике товара — и точно так же она присутствует в отношении Ощ к Ом, то есть во внутренней логике знака. Маркс показал, что объективность материального производства покоится не в его материальности, а в его форме. Это положение — отправная точка для любой критической теории. Та же самая аналитическая редукция должна быть выполнена по отношению к идеологии: ее объективность покоится не в ее «идеальности» или, иначе говоря, не в реалистической метафизике содержаний мысли, а в ее форме. Но критика идеологии (даже марксистская) сама пользуется магическим мышлением идеологии. Она расшифровывает ее не как форму, а как содержание, данную трансцендентную ценность, как что-то вроде мана, привязанной к необъятным представлениям, магическим образом проникающим в парящие и мистифицированные субъективности, называемые «сознаниями». Подобно тому, как «потребность» выдает себя за отношение между «полезностью» предмета и «спросом субъекта», идеология представляется в форме отношения между проекцией сознания и идеальностью некоей… идеи или ценности. Налицо тот же самый магический переход между искусственными и даже метафизическими понятиями, перенесенными из сферы материальных благ на коллективные представления и ценности79. В действительности же идеология — это весь процесс редукции и абстракции символического материала в некоей форме, причем такая редуцирующая абстракция непосредственным образом выдает себя за (автономную) ценность, (трансцендентное) содержание, представление сознания (означаемое). Один и тот же процесс позволяет благодаря непризнанию формы товара и благодаря абстракции общественного труда, производимой чем-то неизвестным, прочитывать товар как автономную ценность, некую трансцендентную реальность. А культура определяется в буржуазной (и, к сожалению, в марксистской!) мысли как трансценденция содержаний, связанных с сознаниями «представлением», циркулирующим между ними в качестве позитивной ценности, — точно так же фетишизированный товар предстает в качестве непосредственной реальной стоимости, связанной с субъектами посредством «потребности» и потребительной стоимости и циркулирующей в соответствии с правилами меновой стоимости. Хитрость формы как раз и состоит в том, чтобы постоянно скрываться в очевидности содержаний. А хитрость кода в том, чтобы скрываться и воспроизводиться в очевидности ценности. В «материальности» содержания форма потребляет свою абстракцию и воспроизводится в качестве формы. Это ее собственная магия, играющая одновременно с производством содержаний и сознаний, принимающих эти содержания (как производство производит и продукты, и соответствующие им «потребности»), и возводящая, таким образом, культуру в ранг какой-то дуальной трансценденции ценностей (содержаний) и сознаний, в ранг некоей метафизики обмена этих двух терминов. И если буржуазная вульгата возводит культуру в трансценденцию для ее сакрализации в качестве подлинной культуры, то марксистская — для ее разоблачения как идеологии. Но обе они объединены одним и тем же магическим мышлением80. Почти вся современная мысль погружена в ложные проблемы, в бесконечные споры, берущие начало в искусственных различениях и разделениях: 1. Разделение субъекта и объекта, снимаемое магическим понятием «потребности». И все было бы хорошо, если бы в общей системе производства / потребления не возникала неразрешимая проблема «спроса и предложения». Автономия выбора или манипуляция? Или же псевдодиалектика обоих? Все та же вечная литания и ложная проблема. 2. Разделение базиса и надстройки, которое, как мы видели, хитрым образом накладывается на неустранимое разделение материальности содержаний и идеальности сознаний — два этих разделенных полюса объединяются магическим понятием идеологии. И здесь тоже в£е было бы хорошо, если бы не оставалось (во благо многих поколений интеллектуалов) неразрешимой вечной проблемы «определяющей инстанции» и всей той акробатики «взаимодействия», «диалектики», «относительной автономии» и «сверхопределения», которая из нее следует. 3. Различие эксплуатации и отчуждения, которое воспроизводит ту же самую ложную проблему на уровне политического анализа. Бесконечный спор о том, обосновывает ли одно другое, следует ли отчуждение за эксплуатацией как «более развитая стадия капитализма» — все это просто абсурд, проистекающий из искусственного разделения непроанализированных в самой их форме знака и товара, которые оказались постулированными в качестве неких содержаний (содержание означивания и содержание производства). Отсюда же берется различие «эксплуатации» рабочей силы и «отчуждение посредством знаков». Как будто бы товар, система материального производства ничего не «означали»! Как будто бы знаки и культура не были бы непосредственно абстрактным общественным производством, располагающимся на уровне кода и моделей, не были бы системой обмена обобщенных стоимостей! Итак, идеология не располагается ни на той стороне, ни на другой. Она является той единственной формой, которая проходит через все поля социального производства. Она является включением любого производства (материального или знакового) в один и тот же процесс абстрагирования, редукции, процесс всеобщей эквивалентности и эксплуатации. 1. Именно потому, что логика товара и политической экономии находится в самом сердце знака, в абстрактном уравнении означающего и означаемого, в дифференциальной комбинаторике знаков, сами знаки получают возможность функционировать как меновые стоимости (дискурс коммуникации) и как потребительные стоимости (рациональная раскодировка и отличительное социальное использование). 2. Именно потому, что структура знака находится в самом сердце формы / товара, эта форма может непосредственно наделяться эффектами значения — то есть не как «дополнительное послание» или коннотация — ведь в самой своей форме она учреждает себя в качестве тотального средства связи, в качестве системы коммуникации, управляющей всем общественным обменом. Подобно форме / знаку, товар является кодом, управляющим обменом стоимостей. Не важно, что имеется в виду в каждом случае — материальные содержания производства или нематериальные содержания означивания, ведь определяющим является сам код: правило игры означающих, правило игры меновой стоимости. И в том, и в другом случае именно код, обобщенный в системе политической экономии, уничтожает любую символическую амбивалентность, чтобы основать на упорядоченной эквивалентности стоимостей их «рациональную» циркуляцию и игру обменов. Здесь обнаруживается, что понятие отчуждения не может быть использовано из-за того, что оно включено в метафизику субъекта сознания. Точно так же, как мифы примитивных обществ являются не историями, которые рассказываются сознаниями друг другу, а кодом обмениваемых знаков, объединяющих данную группу посредством собственной циркуляции, а не посредством проникновения мифических «содержаний» в сознания (в форме «веры»), так и фундаментальный код наших обществ, являющийся кодом политической экономии (форма / товар и форма / знак), не действует путем отчуждения сознания в содержаниях: он просто рационализирует и упорядочивает обмен, он заставляет вступать в коммуникацию, управляемую законом кода и контролируемую смыслом. Разделение труда, функциональное разделение терминов дискурса не «мистифицируют» людей, а социализируют их и формируют их обмен в соответствии с абстрактной общей моделью. Само понятие индивида является продуктом этой обобщенной системы обмена. Та идея «полноты», согласно которой субъект (то есть субъект сознания и субъект Истории) мыслит себя в своей идеальной референции, — это лишь эффект, симптом, тень этой системы. Отчуждение как понятие, посредством которого сознание мыслит себя как собственное идеальное содержание (собственная обретенная «полнота»), — это идеологическое понятие, так же, как и сама идеология, понимаемая в качестве надстроечного варианта содержаний сознания, оказывается таким идеологическим понятием. Сегодня потребление (если только у этого термина есть какой-нибудь смысл, отличный от того, который определяется вульгарной экономикой) задает как раз ту стадию, на которой товар непосредственно производится в качестве знака, стоимости / знака, а знаки (культура) — в качестве товара. Если бы вместо того, чтобы делиться на специалистов по производству (экономике, базису), специалистов по идеологии (знакам, культуре) и безграничных диалектиков, «исследователи», особенно марксистского толка, захотели заметить самые простые факты реальности, они знали бы, что все, что сегодня производится и обменивается (предметы, услуги, тела, секс, культура, знание и т. п.), не может, строго говоря, ни просто расшифровываться как код, ни измеряться как товар; что все теперь погружается в обобщенную политическую экономию, определяющей инстанцией которой отныне не является ни товар (пусть даже пересмотренный и подкорректированный так, что у него появились значащая функция, послание, коннотации, хотя за всеми ними сохраняется что-то вроде возможной объективности продукта), ни, естественно, культура (даже в своей «критической» версии: знаки, ценности, идеи повсюду подвергаются коммерциализации, они «захватываются» господствующей системой, но и здесь снова как будто бы остается что-то вроде всегда обнаружимой, но лишь сейчас подорванной трансценденции, то есть что-то вроде возвышенной потребительной стоимости культуры, искаженной меновой стоимостью). Предмет такой политической экономии, то есть ее наиболее простой, наиболее примитивный элемент — которым для Маркса стал товар, — это сегодня и не товар, и не знак, а их неразложимое единство, в котором они уничтожаются как частные определения, но не как форма, это предмет, то есть, быть может, просто предмет, форма / предмет, в которой происходит объединение потребительной стоимости, меновой стоимости и стоимости / знака, выполняемое в модусе, который описывает форму наиболее общей политической экономии. II. Метафизика знака Знак пытается представить самого себя в той же очевидности смыслового значения, с какой товар предлагается в «естественной» очевидности своей стоимости. Ведь это «самые простые» и самые таинственные вещи в мире. Что же до семиологии, то она, уподобляясь политической экономии, лишь описывает их циркуляцию и структурное функционирование81. В предыдущем исследовании мы увидели, что абстракция системы меновой стоимости поддерживается лишь эффектом конкретной реальности и объективной целесообразности потребительной стоимости и потребностей. Такова стратегическая логика товара, отводящая второму термину роль сателлита и алиби первого. Точно так же обстоят дела с логикой и стратегией знака. Эта гипотеза подрывает «научные постулаты» семио-лингвистики и, в частности, постулат произвольности знака, заданный Соссюром и исправленный Бенвенистом. Произвольность знака заключается не в его немотивированности, в том факте, что Ощ-стол не имеет никакого «природного» призвания обозначать понятие или реальность — сам стол — (ведь в немецком это Tisch и т. д.), а в самом факте полагания эквивалентности между данным Ощ и данным Ом. В таком случае произвольность будет не меньшей и в «символе»82, ведь данная в нем аналогия Ощ и Ом никак не меняет сам принцип эквивалентности. Произвольность заключается в фундаментальном установлении точной корреляции между неким «дискретным» Ощ и столь же дискретным Ом. Иначе говоря, произвольность — в самой «дискретности», которая только и может обосновывать уравнительное отношение знака (это= тому) и которая не означает ничего иного. Эта дискретность, следовательно, является самим принципом рациональности знака, функционирующим в качестве универсального абстрагирующего и редуцирующего агента, действующего на все потенции смысла, которые не относятся к взаимному выкраиванию, к эквивалентности и зеркальности некоего Ощ и некоего Ом. Это прямая и редуктивная рационализация знака, выполняющаяся не по отношению к некоей внешней, имманентной «конкретной реальности», которую знаки, ее выражая, могли бы лишь абстрактно схватывать, а по отношению к тому, что полностью выходит за пределы схемы эквивалентности и значения и что уничтожается, вытесняется и разрушается знаком в той самой операции, которая его создает, то есть во внезапной кристаллизации неких Ощ и Ом. Рациональность знака основывается на исключении, на уничтожении любой символической амбивалентности в пользу фиксированной и равновесной структуры. Знак — это дискриминант: он структурирует самого себя путем исключения. Кристаллизуясь в такой структуре исключения, указывая на свое фиксированное поле, приказывая всему остальному и оказываясь Ощ и Ом в системе взаимного контроля, знак выдает себя за полную, позитивную, рациональную и обмениваемую ценность или стоимость. Все потенции смысла оказались заперты в его структуре. Подобная отсылка каждого Ощ к определенному Ом (и наоборот) может, естественно, усложняться в двусмысленном или многосмысленном отношении, не разрушая при этом саму логику знака. Некое Ощ может отсылать ко многим Ом, и наоборот, но принцип эквивалентности, то есть той редукции и того исключения, на которых основывается произвольность, остается неизменным. Эквивалентность просто становится поливалентностью., не переставая радикально противостоять амбивалентности. Сама двусмысленность — это лишь колебание принципа, который в своей основе остается неколебимым. Выхолащивание значений не ставит под вопрос принцип рациональности знака, то есть принцип его реальности. Поскольку многочисленность связей осуществляется между Ощ и Ом, сохраняющих свою «дискретность», код значения продолжает играть роль системы контроля смысла. Только амбивалентность (которой мы придаем значение решительного разрыва с ценностью и стоимостью, значение чего-то потустороннего для стоимости / знака, то есть значение возникновения самого символического) ставит под вопрос читаемость, ложную прозрачность знака, его потребительную стоимость (его рациональное раскодирование) и его меновую стоимость (дискурс коммуникации). Она кладет конец политической экономии знака и, следовательно, взаимному определению Ощ и Ом, этим понятиям, скрепленным печатью означивания и обретающим свой смысл лишь в классической интерпретации процесса означивания, так что они ни в какой форме не смогли бы выжить при крушении собственной логики. В логике амбивалентности и символического мы имеем дело с процессом разрешения знаков, разрешения самого уравнения, с которым они связаны и которое никогда не разрешается в коммуникативном дискурсе: это целостное, непрозрачное, всегда затемненное уравнение оказывается основанием общественной тайны — так же, как и товар, представляющий другое средство связи, которое тоже покоится на абстрактном уравнивании всех стоимостей83. Критика политической экономии, проводимая Марксом на уровне меновой стоимости, хотя ее размах захватывает и потребительную стоимость, как раз и является этим разрешением товара и его скрытого уравнения, разрешением товара как формы и кода всеобщей эквивалентности. То же самое критическое разрешение в «Критике политической экономии знака» необходимо распространить на все поле означивания. III. Мираж референта Когда знак представляет себя в качестве «дискретной» и функциональной единицы смысла, Ощ отсылает к Ом, а их совокупность — к референту. Знак как абстрактная структура отсылает к некоему фрагменту объективной реальности. Впрочем, Бенвенист, внося исправления в теорию Соссюра, располагает произвольность знака именно между самим знаком и вещью, на которую знак указывает, а не между Ощ и Ом, ведь они обладают единой психической природой, будучи необходимым образом связаны единой субстанцией в сознании субъектов. Бенвенист также пишет: «Произвольность заключается в том, что какой-то один знак, а не какой-то другой прилагается к данному, а не другому элементу реального мира. В этом и только в этом смысле допустимо говорить о случайности, и то, скорее, пожалуй, не для того, чтобы решить проблему, а для того, чтобы наметить ее и временно обойти… Сфера произвольного, таким образом, выносится за пределы языкового знака»[45]. Изгонять произвольность из знака — это всегда просто смещать проблему и верить в то, что с ней можно «расстаться», то есть давать ей решение, которое (ни в коем случае не являясь «временным» и методическим) рискует удержать вечное метафизическое решение таковой проблемы. Своими действиями Бенвенист пытается спасти внутреннюю организацию знака, его логическую необходимость (вместе с необходимостью семио-лингвистики), поскольку у Соссюра гипотеза произвольности все еще угрожает взаимосогласованности Ощ и Ом. Но такая подгонка возможна лишь на основе разделения знака и реальности (референта), причем Бенвенист довольствуется тем, что отсылает решение самой проблемы разделения к философии. В действительности он дает все же ответ на этот вопрос, весьма метафизический ответ, принадлежащий вообще всем лингвистам и семиологам и формулируемый в понятиях «мотивации» и «произвольности». Дело в том, что вещи не отделяются друг от друга согласно идеалистической схеме Бенвениста (и других). Разрез не проходит между знаком и «реальным» референтом. Он проходит между Ощ как формой и, с другой стороны, Ом и Рф, которые в качестве содержания — мысли или реальности (скорее, даже восприятия) — помещаются под знак Ощ. Референт, о котором здесь идет речь, находится вне знака не в большей степени, нежели Ом: он управляется знаком, он с самого начала вычленяется в зависимости от знака, у него нет никакой реальности — кроме той, что вписывается между строк знаков. Строго говоря, он отражает знак, так что этот глубокий сговор, берущий начало в форме, «инстинктивно» переводится «говорящим субъектом» на уровень содержаний. «Для говорящего субъекта между языком и реальностью существует полное соответствие: знак покрывает реальность и управляет ею; можно даже сказать еще лучше — он и есть эта реальность…» — говорит Бенвенист. Этот бедный говорящий субъект (ведь это не семиологический субъект), естественно, ничего не знает о произвольности знака, но в своей наивной метафизике он каким-то образом оказывается прав, поскольку произвольность Бенвениста (существующая между знаком и реальностью) существует не в большей степени, нежели соссюровская произвольность отношения Ощ к Ом. Если мы вопреки Соссюру допустим, что Ом и Ощ имеют одну и ту же субстанцию, тогда и референт (реальность) также будет обладать той же субстанцией, поскольку Ом и Рф выделяются одним и тем же образом, обусловленном Ощ, так что процесс кройки, абстрактной формализации оказывается непрерывным на всем его протяжении от Ощ и до Рф (включительно). Поэтому можно с равными основаниями утверждать, что: 1. На всем протяжении цепочки властвует мотивация — но это уже не субстанциальная мотивация психологического толка, мотивация содержания, которая каким-то образом восходила бы от Рф к Ощ, а формальная мотивация, идущая «сверху», то есть это закон кода и Ощ, формирующий и определяющий Саму «реальность». Код становится подлинным принципом реальности. 2. На протяжении всей цепочки царствует произвольность, условность знака. Конкретное вообще не существует, даже в своем восприятии оно зависит от абстракции и от «дискретности» Ощ. Спектр[46] Ощ распространяется на весь мир (в обоих смыслах: спектрально «анализирует» и преследует). Главное понять, что разделение знака и мира — это выдумка, ведущая к научной фантастике. Логика эквивалентности, абстракции, дискретности, выкраивания знака столь же успешно поглощает Рф, как и Ом — «мир», «упоминаемый» знаком только затем, чтобы еще больше от него отдалиться, является лишь эффектом знака, его тенью, его «пантографической» проекцией. Можно сказать, что Ом / Рф — являющиеся, как мы видели, одним и тем же — это некое тождественное содержание, играющее роль тени Ощ, эффекта реальности, посредством которого игра Ощ осуществляет сама себя и сбивает нас с толку. В данном пункте как раз и обнаруживается гомология логики означивания и логики политической экономии. Последняя играет посредством отсылки к потребностям и посредством актуализации потребительной стоимости как некоего антропологического горизонта, хотя ни потребность, ни потребительная стоимость не включены в само основание ее функционирования и ее внутренней структуры. Точно так же референт удерживается за пределами понимания знака: знак отсылает к нему, но его внутренняя организация его исключает. В действительности же, мы видели — система потребностей и потребительной стоимости полностью включена в форму политической экономии в качестве ее собственного завершения. Это справедливо и в отношении референта, этой «субстанции реальности», которая целиком и полностью включена в логику знака. В обоих этих областях две господствующие формы (система меновой стоимости и комбинаторика Ощ) снабжают сами себя референциальным обоснованием, неким содержанием, алиби, причем значимо, что в обоих случаях эта процедура осуществляется под одним и тем же знаком потребности и мотивации. Построения семиологии питаются всей старой доброй психологией: 1. Референт, «реальный» предмет — это феноменальный объект, содержание восприятия и психологического опыта, застрявшего на полпути между феноменологией и бергсоновской субстанцией, противопоставленной форме. 2. Это содержание восприятия доходит, если так можно выразиться, до уровня знаков или передается ему посредством означаемого, содержания мысли. Предполагается, что так осуществляется переход между психологическим восприятием и областью понятийного — то есть по законам старого доброго философского идеализма и абстрактной теории ассоциаций, уже в XIX веке изрядно покрывшейся пылью. Да и как еще могла бы наладиться связь между знаком и референтом (или между Ощ и Ом), которые были столь старательно разделены, оставаясь тем не менее образом друг для друга? Только путем мотивации. Независимо от того, что в соссюровской теории знака она отрицается, что в определении «символа» она становится более относительной и дозируемой, что у Бенвениста, критикующего теорию Соссюра (с точки зрения самой семио-лингвистики эта теория вполне обоснована), она утверждается, — единственным мыслимым отношением, единственным понятием, при помощи которого можно продумать связь феноменального (психологического) и знака, остается все та же мотивация. Это пустое и магическое понятие, но иного не могло и быть: раз уж было усвоено метафизическое представление о референте, абстрактное разделение мира и знака — то теперь необходим магический мостик, который соединил бы их, причем, как будто нарочно, это тот же самый мостик, при помощи которого политическая экономия пытается объединить постулированные в своем отделении друг от друга субъект и объект, и называется этот мостик потребностью. Потребность, мотивация — мы никуда не можем деться от них. Тот же термин скрывает ту же метафизическую хитрость. В одном случае термин имеет, скорее, логическую окраску, а в другом — психологическую, но это не может ввести нас в заблуждение, ведь логика и психология здесь перемешаны друг с другом: семиологическая мотивация сохраняет за собой определенную психологию, а что касается экономической потребности, то она является чем-то большим, нежели просто спрос субъекта: вся логическая согласованность экономической «науки» требует ее введения в качестве функционального постулата. Не случайно эти понятия пусты. Понятие ничего не может означать, если оно призвано заполнить разрыв, которого нет. Различие между знаком и феноменальным референтом существует лишь для метафизической точки зрения, которая идеализирует и подвергает абстракции и знак, и мир опыта, которые в своем формальном противопоставлении становятся формой и содержанием. Складываясь из ложных различий, такая метафизическая точка зрения может преодолевать их лишь посредством ложных понятий. Но эти различия являются стратегическими и эффективными, так что их преодоление (подрыв магической ирреальности этих понятий), которое стало бы единственным средством решения ложной проблемы произвольности и мотивации знака, значило бы также отмену возможности любой семиологии. Очевидно, что пустота понятий скрывает определенную стратегию, которая может быть проанализирована одновременно и в области означивания, и в области экономии. Мотивация (потребность), прикрываясь формальной оппозицией двух терминов, на самом деле лишь описывает некий цикл, зеркальный тавтологический процесс, развертывающийся между двумя модальностями одной и той же формы при помощи выделения так называемого содержания, то есть процесс воспроизводства систематической абстракции (будь это абстракция меновой стоимости или кода означающего), опирающегося на выделение реальности. Мы видели, что потребности (ПС) конституируют не какую-то конкретную реальность, несравнимую с политической экономией и внешнюю по отношению к ней, а определенную систему, заданную системой МС и функционирующую по той же логике. Если же обе системы родственны друг другу благодаря одной и той же форме, тогда очевидно, что понятие потребности вообще ничего не анализирует, а лишь иллюзорным образом описывает общую циркуляцию одной и той же модели и ее внутреннее действие. Это положение дел выражено в тавтологическом определении потребностей (а другого вообще не бывает): люди приобретают ту или иную вещь как потребительную стоимость потому, «что они имеют в ней потребность». Та же самая круговая замкнутость, та же психологическая тавтология имеется в понятии мотивации по Бенвенисту: 1. Необходимость знака зависит от психологического консенсуса, который неразрывно связывает определенное Ощ с определенным Ом (определенным участком реальности). 2. Но: объективность этого «денотативного» участка реальности, очевидно, заключается в консенсусе восприятия субъектов. 3. Последний же консенсус питается, естественно, психологическим консенсусом, связывающим определенное Ощ с определенным Ом. Круг, легитимирующий знак посредством реальности и обосновывающий реальность через знак, оказывается самым что ни на есть порочным кругом, но сама его форма является, как известно, секретом любой метафизической (идеологической) эффективности. Точно так же, как потребности являются не подвижным и изначальным выражением субъекта, а его уже всегда осуществленной функциональной редукцией, связанной с системой потребительной стоимости, солидарной с системой меновой стоимости, так и референт ни в коем случае не конституирует конкретную автономную реальность. Он является лишь экстраполяцией на мир вещей (на феноменологический универсум восприятия) раскройки, введенной логикой знака. Это мир, увиденный и истолкованный через знак, — то есть мир, произвольно расчерченный и постоянно перечерчиваемый. «Реальный» стол не существует. Как нечто тождественное (то есть как что-то существующее) он существует лишь благодаря тому, что он обозначен, абстрагирован и рационализирован благодаря разделению, которое устанавливает его в его эквивалентности самому себе. Поэтому, повторимся, нет фундаментального различия между означаемым и референтом, так что их почти повсеместное смешение является весьма симптоматичным: у референта нет иного значения кроме значения означаемого, по отношению к которому он стремится быть субстанциальной референцией in vivo[47], на деле являясь лишь продолжением in abstracto[48]84. Таким образом, стратегия остается той же самой: двойной характер товара (ПС / МС) на самом деле скрывает формальную гомогенность, в которой потребительная стоимость, управляемая системой меновой стоимости, дает ей некий «натуралистический» залог. Двойная поверхность знака (Ощ / Ом, что можно обобщить в виде Ощ / Ом-Рф) в действительности скрывает ту формальную гомогенность, в которой Ом или Рф, управляемые логической формой, — которая является не чем иным, как формой Ощ, — служат ей референцией / алиби, неким «субстанциальным» залогом. Соссюровская теория листа бумаги (двойная поверхность знака, который отделяется от иных знаков) является, следовательно, от начала и до конца идеалистической. Представляя Ощ и Ом в качестве «равных» конститутивных инстанций знака, она скрывает все стратегическое устроение означивания, покоящееся именно на разобщенности двух этих терминов и на фундаментальном кругообращении господствующего. термина: 1. Метафизика Ом / Рф, гомологичная метафизике потребностей и потребительной стоимости. Ом / Рф выдается за изначальную реальность, субстанцию значения и за некую цель, возвращающуюся в игре означающих в виде некоей основы (ср. анализ Деррида в Tel Quel). Точно так же потребительная стоимость выдает себя за начало и цель, а потребности — за первоначальный двигатель экономики, тогда как цикл меновой стоимости начинает выглядеть неким необходимым ответвлением, чуждым подлинной целесообразности. 2. В действительности, эта моральная и метафизическая привилегия содержания (ПС или Ом / Рф) лишь маскирует решающую привилегию формы (МС и Ощ). Два этих термина являются последним «Основанием», структурным принципом всей системы, поэтому два других термина оказываются по отношению к ним производными. Именно рациональная абстракция системы меновой стоимости и игры означающих управляет всем целым. Но эта фундаментальная стратегия (было бы бесполезно85 указывать на отголоски ее действия на всех уровнях современного общества, от кибернетического программирования до бюрократических систем и системы «потребления») заботливо скрывается раскладыванием всего процесса означивания на 2 (или 3) инстанции (Ощ, Ом, Рф), игрой их различия и их эквивалентности. IV. Денотация и коннотация Та же самая метафизика работает на уровне сообщения, в понятиях денотации и коннотации (весь концептуальный арсенал семио-лингвистики должен быть подвергнут тому же радикальному анализу, который был произведен Марксом по отношению к понятиям классической политической экономии). Денотация целиком и полностью опирается на миф «объективности» (независимо от того, идет ли речь о лингвистическом знаке, фотографической копии, иконическом знаке и т. п.), то есть на прямое соответствие определенного Ощ точному участку реальности. Трудность, которая возникает в случае образа (не-дискретность, непрерывность означающего и означаемого), также не ставит под сомнение правило эквивалентности знака, саму связь двух терминов, делающую возможным приписать фиктивную реальность выкроенному образу знака, то есть не ставит под сомнение рационализацию и обобщенный контроль смысла. Ом коннотации86, естественно, подлежит тому же самому анализу, поскольку оно также становится «эффектом денотации» некоего нового, «сдвинутого» процесса означивания. Здесь интересно другое. Рассмотрим проведенный Бартом анализ рекламного образа макарон «Панзани» с их коннотациями «итальянскости». «Итальянскость» имеет лишь видимость означаемого, понятийного содержания и т. п., на деле же она сама задает определенный код или, если угодно, миф, ведь мы знаем, что миф — это не содержание, а процесс обмена и циркуляции кода, процесс распределения и классификации, для которого самым важным является форма. Точно так же обстоят дела и с коннотацией: она оказывается местом действия идеологии не потому, что она прививает к «объективной» денотации добавочные, паразитные значения, и не потому, что она проводит параллельное содержание, внешнее базису знака87, которым должен быть процесс денотации, а потому лишь, что она является не чем иным, как игрой связывания и обмена означающих, процессом неопределенного воспроизводства кода (ср. «Фетишизм и идеология…»: идеология связана с формой, а не с содержанием, она есть страсть кода). Это означает, что можно вернуться к процессу денотации, чтобы показать, что он ничем не отличается от коннотации: денотированное Ом, эта объективная «реальность» сама является лишь кодированной формой (код восприятия, «психологический» код, код «реалистических» ценностей и т. д.). Это значит, что «идеология» столь же полно присутствует в процессе денотации, как и в процессе коннотации, — одним словом, денотация всегда оказывается лишь самой прекрасной и самой тонкой из всех коннотаций. Барт в «S/Z» пишет: «Не будучи первичным, денотативный смысл принимается таковым; под воздействием подобной иллюзии денотация на поверку оказывается лишь последней из возможных коннотаций (той, что не только создает, но и завершает процесс чтения), верховным мифом, позволяющим тексту притворно разыгрывать возвращение к природе языка, к языку как природе: ведь и вправду, разве нам не хочется верить, что в любой фразе, какие бы смыслы ни высвобождались из нее впоследствии, изначально содержится некое простое, буквальное, безыскусное, истинное сообщение, по сравнению с которым все прочее (все, что возникает позже и сверх того) воспринимается как „литература“?»[49] Все это, как мы видели, точь-в-точь повторяет сказанное о потребительной стоимости как «денотативной» функции предметов. Разве предмет, «служа» нам, не делает вид, будто он говорит что-то объективное? Этот явный дискурс является самой хитрой из всех его мифологий. Ложная наивность, извращение объективности. Полезность, как буквальность у Барта, является не природой, а кодом естественной очевидности, который по отношению ко всем остальным кодам (моральному, эстетическому и т. д.) обладает привилегией представлять одного себя в качестве чего-то рационального, тогда как другие оказываются лишь рационализациями более или менее «идеологических» целей. Денотация или потребительная стоимость, объективность или полезность — это всегда сговор реальности с кодом, прикрытый знаком очевидности. И как потребительная стоимость — «буквальная» целесообразность предмета — постоянно рождается из системы меновой стоимости, так и эффект конкретного, реального или эффект денотации постоянно производится в сложной игре взаимоналожения сетей и кодов, подобно тому, как белый свет рождается в интерференции цветов спектра. Белый цвет денотации — это не что иное, как игра спектра коннотаций. Таким образом, само различие коннотации и денотации оказывается ненужным и идеологическим. Впрочем, оно могло бы быть восстановлено в некотором парадоксальном смысле, в оппозиции к своему обычному употреблению. Ведь денотация отличается от других значений (коннотаций) своей собственной функцией, заключающейся в том, что она стирает следы идеологического процесса, возводя его в ранг универсальности и «объективной» невинности. Ни в коей мере не являясь объективным термином, которому противопоставляется коннотация, денотация, раз она пытается натурализовать сам процесс идеологии, оказывается поэтому самым идеологическим термином, идеологическим во второй степени — высшим мифом, о котором говорит Барт. Абсолютно ту же саму тактическую функцию мы признали за потребительной стоимостью в ее отношении к меновой стоимости. Таким образом, два поля взаимно проясняют друг друга в совокупном идеологическом процессе88. V. По ту сторону знака: символическое Критика политической экономии знака предполагает определенные пути преодоления, выход за пределы того процесса означивания, в котором организуется меновая стоимость / знак, — следовательно, выход за пределы семиологии, которая во всей своей «объективной невинности» описывает функционирование именно такого процесса означивания. В общем, критические варианты преодоления знака (его абстрактной рациональности, его «произвольности») провозглашаются во имя одного из терминов, его составляющих: во имя Ом (или Рф, то есть вещи), которое необходимо освободить от владычества кода (Ощ), или же во имя Ощ, которое необходимо освободить от власти Ом. Первый вариант — партия Ом — должен анализироваться в рамках проведенной Деррида и группой Tel Quel критики первичности Ом в западном процессе смысла. Моральный и метафизический статус смысла таков, что знак морализуется в своем содержании (содержании мысли или реальности) в ущерб форме. Такая «естественная философия» значения подразумевает «идеализм референта». Это критика абстракции и произвольности знака во имя «конкретной» реальности. Ее фантазмом является фантазм полного воскрешения «реальности» в непосредственном и прозрачном для самого себя созерцании, причем это воскрешение руководит экономией знака (Ощ) и кода так, чтобы возродить означаемые (субъекты, историю, природу, противоречия) в самой их подвижной, подлинной и диалектической истине… Сегодня такая точка зрения развивается в форме критики абстракции систем и кодов, ведущейся во имя «аутентичных» ценностей (обычно черпаемых в системе буржуазных индивидуалистичных ценностей). Это громкая моралистическая литания об отчуждении системой, становящаяся вместе с расширением системы чем-то вроде универсального дискурса. Аналогичная попытка развить критику Ощ во имя Ом (Рф), сделать из «реальности» идеальную альтернативу формальной игре знаков, в точности соответствует тому «идеализму потребительной стоимости», который мы уже проанализировали. Спасать ПС вопреки системе МС, не замечая того, что ПС — это система, выступающая в качестве сателлита МС: таков фундаментальный идеализм, трансцендентальный гуманизм содержаний, который мы обнаруживаем и в попытке спасти Ом (Рф) вопреки терроризму Ощ. Идеология значения во всей своей совокупности уже переходит к этим попыткам эмансипации и освобождения «реального» — и точно так же политическая экономия переходит к идеальной автономизации потребительной стоимости. Любая попытка преодолеть политическую экономию знака, опираясь на одно из ее составляющих, обречена на воспроизводство произвольности знака (и, следовательно, его идеологии) в преобразованном модусе Ом или Ощ89, поскольку такая попытка упрочивает само разделение, обосновывающее логику знака. Радикальное вопрошание знака может начаться с того, что исключается и уничтожается в самом установлении знака, в одновременном возникновении и структурном связывании Ощ и Ом. И этот процесс означивания, являющийся, по сути дела, лишь гигантской моделью симуляции смысла, уничтожает вовсе не «реальность» (референт), не некую ценностную субстанцию, отброшенную в сумерки, внешние знаку, а символическое. Поэтому символическое продолжает преследовать знак, разрушать формальную корреляцию Ощ и Ом. Но символическое, способное силами своего смысла подорвать знак, может быть поименовано лишь косвенно, посредством взлома, поскольку означивание, которое все именуют при помощи своих собственных средств, может высказать лишь ценность и стоимость, а символическое — это не ценность и не стоимость. Оно является потерей, разрушением ценности и позитивности знака. Ведь в конечном счете речь идет о позитивности знака. О его «наделении значением». О том, что вне знака, о том, что оказывается иным знака, мы не можем сказать ничего кроме того, что это амбивалентность, то есть невозможность различить соответствующие друг другу разделенные термины и невозможность сделать их чем-то предельно позитивным. Мы можем также сказать, что на этой амбивалентности основывается способ обмена, радикально отличный от обмена стоимостями (меновыми стоимостями или стоимостями / знаками). Символический обмен вытесняется, уничтожается знаком в одновременном установлении: 1. Разделения, различительной структуры; 2. Позитивного отношения, некоей структурной связи между двумя терминами, которая на деле лишь еще больше подчеркивает их разделение. Эта связь объективируется в черте структурного объединения Ощ и Ом (Ощ / Ом)90. Она еще больше объективируется и становится еще более позитивной в R формулы Ельмслева: ERC[50]. Именно это позитивное отношение делает из знака некую стоимость. Не важно, произвольное это отношение или мотивированное: такие термины лишь скрывают настоящую проблему, вписывая ее в уже выстроенную логику знака. Настоящая произвольность или настоящая мотивация знака, составляющие его рациональность, — это само становление предельно позитивным, которое является не чем иным, как проводимой посредством дуального абстрагирования радикальной редукцией любой амбивалентности. Следовательно, мотивация знака — это просто-напросто его стратегия: структурная кристаллизация, уничтожение амбивалентности посредством «утверждения» стоимости. Очевидно, что такая мотивация действует при посредстве произвольности своей формы, то есть при посредстве подавления и редукции. Поэтому мотивация и произвольность с точки зрения стратегии (политики) вовсе не противоречат друг другу. Тем не менее произвольность знака по своей сути не может быть устойчивой. Так же как меновая стоимость, стоимость / знак не может не скрывать свою работу по уничтожающему абстрагированию. То, что им вытесняется и отрицается, стоимость / знак стремится изгнать и, одновременно, включить в свое собственное действие: таков статус «реальности» и референта, которые всегда остаются лишь симулякром символического, его редуцированной и схваченной знаком формой. Посредством такого миража референта, который всегда оказывается фантазмом того, что вытесняется действием знака91, знак пытается обмануть нас: он предоставляет себе возможность притвориться некоей полнотой, стереть следы своей абстрактной трансцендентности и выдать себя за принцип реальности смысла92. Функциональная террористическая организация контроля смысла, осуществляемого под прикрытием позитивности и стоимости, то есть само означивание, приобретает, таким образом, характер чего-то овеществленного. Оно становится пространством элементарной объективации, которая через расширенные знаковые системы доходит до социального и политического терроризма, направленного на управление смыслом. Вся репрессирующая и редуцирующая стратегия систем власти уже присутствует во внутренней логике знака, так же как и во внутренней логике меновой стоимости и политической экономии. Только некая революция могла бы восстановить сферу символического, действуя против знака и стоимости. Ведь и знаки должны быть сожжены. Реквием по медиа Introït[51] Теории медиа[52] не существует. До сего момента «революция медиа» остается эмпирической и мистической — как у Маклюэна, так и у тех, кто его обсуждает. Со всей своей грубостью техасского канадца Маклюэн утверждал, что теория Маркса — современница паровой машины и железных дорог — была преодолена уже при жизни ее создателя, а именно в тот момент, когда появился телеграф. То есть Маклюэн открыто признает, что своим материалистическим анализом производства Маркс будто бы полностью очертил границы ограниченной области производительных сил, из числа которых оказались исключены язык, знаки и коммуникация. И правда, у Маркса нет даже теории железных дорог как «медиум», как способа коммуникации: он рассматривает их, так же как и всю техническую эволюцию в целом, лишь в рамках производства, базового, базисного, материального производства, которое только и может определять социальные отношения. Получив характеристику идеального посредника и безразличной социальной практики, «способ коммуникации» мог на протяжении целого столетия свободно «заниматься своей революцией», никак не влияя на теорию способов производства. Отправляясь от этого пункта, мы могли бы — при условии (уже оказывающемся революцией по отношению к марксистскому наследию), что обмен знаками не будет рассматриваться в качестве маргинального, надстроечного измерения тех существ, которых единственно верная (материалистическая) теория неизменно определяет как «производителей своей реальной жизни» (производителей благ, предназначенных для удовлетворения их потребностей), — принять к рассмотрению две следующие перспективы: 1. Можно сохранить общую форму марксистского анализа (диалектическое противоречие между производительными силами и производственными отношениями), допуская при этом, что «классическое» определение производительных сил является ограниченным, — поэтому анализ, проводимый в терминах производительных сил, можно распространить на все неисследованное поле означивания и коммуникации. Такой шаг предполагает выделение оригинальных противоречий, проистекающих из подобного расширения теоретического и практического поля политической экономии. Этот тезис послужил отправной гипотезой Энценсбергера в его статье в New Left Review (Constituents of a theory of the media. Осень 1970): «Монополистический капитализм развивает индустрию сознания в более быстром и более экстенсивном режиме, нежели любую другую область производства. Но в то же самое время он вынужден ограничивать и удерживать ее. Именно над этим противоречием стоило бы поработать социалистической теории медиа». В целом, эта гипотеза лишь отмечает возможное распространение формы / товара на все области социальной жизни (поэтому она приходит с большим запозданием), и тот факт, что в наличии уже имеется «классическая» теория коммуникации, некая «буржуазная» политическая экономия знаков и их производства, подобная той теории материального производства, которая могла существовать в XVIII веке, — то есть она отмечает появление классовой теоретической дисциплины93, на которую пока не ответила никакая фундаментальная критика, ставшая бы логическим продолжением критики, некогда осуществленной Марксом. Такая критика политической экономии знака оказалась невозможной из-за перевода всей рассматриваемой области на уровень надстройки. Поэтому гипотеза Энценсбергера в лучшем случае пытается восполнить огромное отставание марксистской теории. 2. Мы можем предложить другую радикальную гипотезу — радикальную лишь по отношению к официальному марксизму, который, утонув в господствующих моделях и стремясь лишь к своему собственному выживанию, не способен ее даже допустить. Но радикальная альтернатива в другом. Не стоит подвергать повторному истолкованию в классических терминах производительных сил ключевую проблему, поставленную перед революционной теорией производством смысла, сообщений и знаков; не стоит обобщать марксистский анализ, понимаемый в качестве конечного и заверенного «глашатаями революции» способа исследования, поскольку именно альтернативный путь ведет к тому, чтобы подвергнуть этот анализ перевороту, следующему из вторжения рассматриваемой проблемы в его теоретическое поле (а этого не может допустить, пусть и в качестве гипотезы, ни один «уважающий» себя марксист). Иначе говоря, может случиться так, что марксистская теория производства в самом деле окажется по необходимости частной, так что ее нельзя будет обобщить. Можно сказать и так: теория производства (диалектического шествия противоречий, связанного с развитием производительных сил) точно соответствует своему объекту, материальному производству, и не может быть перенесена в качестве постулата или теоретической основы на те содержания, которые ею никогда не учитывались94. Диалектическая форма соответствует только одному определенному содержанию, то есть содержанию материального производства: она полностью исчерпывает его смысл, но она не может выйти за свой архетип, за определение этого объекта. Диалектика рассыпается в прах, когда она выдается за систему интерпретации региона, отделенного от производства материального. Такая гипотеза, в целом, вполне логична. Марксистскому анализу она приписывает полную согласованность, ту внутреннюю однородность, которая запрещает удерживать одни из его элементов, при этом исключая другие, — в таких техниках бриколажа особенно преуспели последователи Альтюссера. Мы же, напротив, выдаем марксистской теории кредит максимальной согласованности, и именно по этой причине мы скажем, что такая согласованность должна быть нарушена, поскольку она не может ответить на тот социальный процесс, который выходит далеко за рамки процесса (материального) производства95. Энценсбергер: «социалистическая» стратегия По словам Энценсбергера, из-за отсутствия наступательной стратегии и теории «левые» остались без оружия. Они довольствуются разоблачением культуры СМИ как идеологического манипулирования. Они мечтают о захвате власти над медиа, которые понимаются то как средство, помогающее росту массового революционного сознания, то как следствие радиального изменения социальной структуры. Все это лишь противоречивые поползновения, просто-напросто отражающие невозможность ввести медиа в корпус теории базиса и надстройки. Из-за отсутствия их понимания в качестве нового гигантского потенциала производительных сил (слова Энценсбергера), медиа (и, добавим, вся область знаков и коммуникации) остаются для «левых» некоей социальной «тайной»: они разрываются между зачарованностью медиа и практическим ответом на это колдовство, которого они не могут избежать, но которое они осуждают с позиций морали и собственного интеллекта (несомненно, что в нашем случае устами Энценсбергера говорит «левый интеллектуал», занимающийся самокритикой). Подобная двусмысленная позиция лишь отражает двусмысленность самих медиа, но не отменяет ее и не выходит за ее пределы. Как правильный марксистский социолог, Энценсбергер списывает вину за эту «фобию» интеллектуалов и левого движения на их буржуазное или мелкобуржуазное происхождение: они инстинктивно противятся массовой культуре, поскольку она разрушает их культурные привилегии96. Независимо от того, истинно это предположение или ложно, стоило бы, быть может, спросить себя, в какой мере ответственность за это зачарованное презрение, за это тактическое замешательство и отказ левой интеллигенции, столкнувшейся с медиа, вмешиваться в ход вещей может быть возложена на марксистский предрассудок, на присущий левым ностальгический идеализм базиса и на их теоретическое раздражение по отношению ко всему, что не относится к «материальному» производству и «производительному труду». «Революционное» учение всегда объясняло обмен знаков лишь в качестве функционального использования: информация, распространение, пропаганда. Современный же new look, относящийся к области public relations[53], вместе со всей модернистской культурой левых партий ничего не сделали для слома такой тенденции, которая превосходно показывает, что буржуазная идеология может найти себе путь не только через «социальное происхождение». Все это, продолжает Энценсбергер, выливается в политическую шизофрению левых. С одной стороны, одна революционная (подрывная) фракция бросается в аполитичное исследование новых медиа (субкультура, андеграунд), тогда как «воинствующие» политические группы по большей части продолжают жить, используя архаические способы коммуникации, отказываясь «играть в игру» и исследовать гигантские возможности электронных медиа. Так, в упрек студентам мая 68-го года ставится то, что они при распространении своих призывов использовали средства искусства (изящных искусств), и захватили Одеон, этот старый гарем культуры, а не ORTF[54]. Мысль Энценсбергера стремится быть оптимистичной и наступательной. В настоящее время медиа находятся под монопольным управлением господствующих классов, которые обращают их себе на пользу. Но сама структура медиа остается «в своем основании эгалитарной», поэтому революционной практике предстоит высвободить их внутренние потенции, извращенные капиталистическим порядком, — иначе говоря, предстоит освободить их, вернуть им их собственное социальное призвание открытой коммуникации и безграничного демократического обмена, восстановить их социалистическое предназначение. Ясно, что речь здесь идет о расширении всей той же схемы, которая от Маркса и до Маркузе всегда прилагалась к производительным силам и технике. Последние оказываются неким обещанием осуществления человека, но капитализм замораживает их или похищает. Они являются освободителями, но их самих еще нужно освобождать97. Как мы видим, медиа не уклоняются от этой фантастической логики вписанности революции в саму плоть вещей. Поэтому включение медиа в логику производительных сил не представляет собой никакого критического акта, оказываясь в лучшем случае их ограничением революционной метафизикой. Впрочем, такая позиция по обыкновению запутывается в противоречиях. С одной стороны, медиа в силу своего собственного (капиталистического) развития обеспечивают все более широко распространяющуюся социализацию — так, не существует замкнутого круга телевидения, принадлежащего happy few[55], хотя технически это было бы возможно, «поскольку это расходилось бы с самой структурой TV-медиа» (against the grain of the structuré): «первый раз в истории медиа делают возможным приобщение масс к производительному общественному и обобществленному процессу, приобщение, практические средства которого находятся в руках самих масс»; а с другой стороны, «социалистические движения должны сражаться и будут сражаться за собственный эфир». Зачем сражаться (особенно за собственный эфир), если медиа сами по себе реализуют социализм? Если таково их структурное предназначение? Вслед за Брехтом («Теория радио», 1932) Энценсбергер утверждает, что современный порядок сводит медиа до уровня простых «средств распространения», тогда как из них нужно сделать настоящие средства коммуникации (все та же мечта, преследующая марксистское воображение: оторвать предметы от их меновой стоимости и восстановить их потребительную стоимость), причем, по его словам, такое преобразование «не является технической проблемой». Но: 1. Неверно то, что в современном порядке медиа относятся к «простому и чистому распространению». Такое представление превращает их в передатчики идеологии, которая обнаруживает определяющие ее механизмы в каком-то ином месте (в способе материального производства). Иначе говоря, средства связи оказываются чем-то вроде маркетинга и мерчендайзинга господствующей идеологии — отсюда проистекает уподобление отношения капиталист / оплачиваемый работник отношению производитель — передатчик информации / безответные принимающие массы. Но медиа устанавливают определенное социальное отношение вовсе не в качестве переносчика некоего содержания, а посредством самой своей формы и своего действия, причем это отношение — отношение не эксплуатации, а абстракции, отделения, уничтожения и обмена. Медиа — это не демонстраторы, а эффекторы идеологии. Они не только не революционны по своему предназначению, они не могут быть — пусть даже в потенции или как-то иначе — нейтральными или неидеологическими (как в фантазме их «технического» статуса или их социальной «потребительной» стоимости). В свою очередь, идеология, прежде чем осуществить вложения в средства связи, не существует в каком-то ином месте в качестве дискурса господствующего класса. Та же самая ситуация в сфере товара: он нигде не может обладать каким-то иным статусом реальности («потребительная стоимость продукта»), отличным от формы, которой он наделяется в действии системы меновой стоимости. И идеология — это не что-то воображаемое, бегущее вслед меновой стоимости; она является самим ее действием. После Реквиема по Диалектике необходимо исполнить Реквием по Базису и Надстройке. 2. Из сказанного выше следует: если Брехт и Энценсбергер утверждают, будто превращение медиа в подлинные средства коммуникации не является технической проблемой (по словам Брехта, «оно является лишь естественным следствием их технического развития»), то нужно и в самом деле понять (изменяя их утверждение в противоположном смысле, но не играя словами), что это вовсе не техническая проблема, ведь идеология медиа располагается на уровне формы, учреждаемого ими разделения, которое стало социальным. Слово без ответа Главной характеристикой масс-медиа является то, что они представляются неким «антимедиатором», что они не транзитивны, что они производят не-коммуникацию — если только мы согласимся определять коммуникацию как обмен, как пространство взаимности слова и ответа, то есть как ответственность, но не как психологическую или моральную ответственность, а как личную взаимосвязь в обмене. Иначе говоря, если мы определим коммуникацию в качестве чего-то, отличного от простой передачи / приема информации, пусть даже и обратимой в feedback[56]. Итак, вся современная архитектура медиа основывается на следующем определении: они суть то, что всегда запрещает ответ, что делает невозможным любой процесс обмена (если только он не примет форму симуляции ответа, включенную в процесс передачи, что ни в коем случае не меняет односторонность коммуникации). Вот в чем заключается их подлинная абстрактность. И именно в этой абстрактности находит свое основание система социального контроля и власти. Чтобы правильно понимать термин «ответ», необходимо принять его в его сильной версии, а для этого надо сослаться на его эквивалент в «примитивных» обществах: власть в них принадлежит тому, кто может давать и кому нельзя отдавать. Давать и делать так, что тебе невозможно отдать, — это разорвать обмен в свою пользу и установить монополию, при которой социальный процесс теряет равновесие. Напротив, отдавать — это разрушать властные отношения и устанавливать (или восстанавливать) кругооборот символического обмена, основывающийся на соревновательной взаимности. Точно так же обстоят дела в сфере медиа: речь говорится так, что на нее никогда не может быть получен ответ. Вот почему единственно возможная революция в этой области — так же, как и в любой другой; то есть просто революция — состоит в восстановлении этой возможности ответа. Такая простая возможность предполагает опрокидывание всей современной структуры медиа. Не существует другой теории или возможной стратегии. Любая попытка демократизации содержания, его подрыва, восстановления «прозрачности кода», контроля за процессом информирования, установления обратимости информационного цикла или же захвата власти над медиа абсолютно безнадежна, если не разрушена монополия слова, причем разрушена она должна быть не для того, чтобы вернуть слово каждому по отдельности, а так, чтобы словом можно было обмениваться, давать его друг другу и возвращать98 — так же, как взгляд или улыбку, и чтобы оно никогда не могло быть остановлено, заморожено, припасено или повторно распределено на каком-нибудь участке социального процесса99. В настоящий момент мы живем в безответности, в безответственности. «Минимальная автономная активность со стороны зрителя или слушателя», — говорит Энценсбергер. Действительно, первым и самым показательным примером масс-медиа является избирательная система, венцом которой оказался референдум, где ответ уже включен в вопрос, как это делается в анкетах, — это слово, которое отвечает самому себе при помощи симулированной возможности ответа, причем в данном случае абсолютизация слова, прикрытая формальной маской обмена, является самим определением власти. Ту же самую не-взаимность Барт отмечает в литературе: «Современная литература переживает жесточайший разлад между изготовителем и пользователем текста, между его владельцем и клиентом, между писателем и читателем, — разлад, поддерживаемый самой литературой как социальным установлением. При таком положении вещей читатель пребывает в состоянии праздности, нетранзитивности, иными словами, принимает все слишком всерьез: вместо того чтобы сделать собственную ставку в игре, сполна насладиться чарами означающего… он не получает в удел ничего, кроме жалкой свободы принять или отвергнуть текст: чтение оборачивается заурядным референдумом»[57] («S/Z»). Сегодня такое ограничение определяется статусом потребителя, поэтому обобщенный порядок потребления — это именно тот порядок, при котором запрещено давать, возвращать или обменивать, а разрешено лишь брать и использовать (присвоение, индивидуализированная потребительная стоимость). В этом отношении продукты «потребления» также являются масс-медиа: они соответствуют описанной нами общей форме. Их особая функция не имеет большого значения: потребление продуктов и сообщений — это абстрактное социальное отношение, устанавливаемое ими, это запрет, наложенный на любую форму ответа и взаимности. Таким образом, неверно утверждение Энценсбергера, будто «первый раз в истории медиа делают возможным приобщение масс к производительному социальному процессу», так же как неверно и то, что «практические средства этого приобщения находятся в руках самих масс». Как будто бы обладание телевизором или телекамерой давало возможность новых отношений и обмена. Ведь не дает же таких возможностей обладание холодильником или тостером! Не существует ответа функциональному предмету: его функция уже дана в качестве некоего интегрированного слова, на которое заранее дан ответ и которое не дает никакого пространства для игры, для взаимной ставки (если только не разрушать сам предмет или не извращать его функцию)100. Следовательно, функциональный предмет, подобно сообщениям, функционализированным медиа, подобно работе референдума, контролирует разрыв, возникновение смысла и подвергает его цензуре. В пределе, власть — если бы ее тоже не преследовало наваждение содержания и если бы она не была уверена в идеологической силе «убеждения» медиа и, следовательно, в необходимости контроля сообщений — могла бы снабдить каждого гражданина телевизором, не слишком-то заботясь о программах. Ведь на самом деле нет никакого смысла придумывать полицейское использование телевидения, обслуживающего власть (как у Оруэлла в «1984»[58]): телевидение в силу самого своего присутствия оказывается социальным контролем. Нет необходимости изображать его в качестве следящего перископа правящего режима, проникающего в частную жизнь каждого человека, потому что та форма, в которой оно существует сейчас, даже лучше: оно является гарантией того, что люди не разговаривают друг с другом и что, столкнувшись с безответным словом, они оказались предельно изолированы друг от друга. В этом смысле Маклюэн, которого Энценсбергер презрительно называет чревовещателем, гораздо ближе к определенной теории, когда он говорит, что «The Medium is the Message»[59] (если только он в своей абсолютной слепоте по отношению к обсуждаемой нами социальной форме не занимается с неистовым оптимизмом дикого человека восхвалением медиа и их планетарного сообщения). «Thе Medium is the Message» — это не критическое утверждение, но в своей парадоксальной форме оно обладает аналитической ценностью, тогда как проницательность Энценсбергера относительно «структурной природы медиа»101, «потенциал которых не может позволить себе освободить ни одна власть», желая выглядеть революционной, на деле является всего лишь мистичной. Это мистика социалистического предназначения медиа, обратная и комплиментарная мифу Оруэлла о террористическом манипулировании масс-медиа со стороны власти. Но даже Бог был бы за социализм: так говорят христиане. Подрывная стратегия и «символическая акция» Нам могли бы возразить, что масс-медиа сыграли определенную роль в мае 68-го года, самопроизвольно усилив революционное движение. Был по крайней мере один момент, когда они (вопреки собственной воле) повернулись против власти. Такой провал и возможное обращение послужили основой для подрывной стратегии американских яппи (Хофман, Рубин), а также для разработок теории «символической акции», ведущихся во многих революционных движениях мира. Запустить цепную реакцию медиа в другом направлении. Использовать их функцию мгновенного обобщения информации. В таких тезисах подразумевается, что воздействие медиа обратимо, что оно является перемененной классовой борьбы, которую нужно уметь использовать в своих целях. Но необходимо задаться вопросом о том, что, возможно, является просто гигантским стратегическим заблуждением. Май 68-го года может послужить примером. Все как будто заставляет поверить в подрывное действие медиа в это время. Периферийные радиостанции, газеты повсюду разнесли весть о студенческой акции. И если сама акция была детонатором, то резонатором стали медиа. Кстати, власть не преминула обвинить их в том, что они стали «играть на руку» революционерам. Но подобная очевидность основывается на отсутствии анализа. Я бы, наоборот, сказал, что никогда раньше медиа так хорошо не сыграли возложенной на них роли и что они вместе со своей обычной функцией социального контроля оказались на высоте происходящих событий. Все дело в том, что они сохранили свою форму (несмотря на переворачивание содержания) и что именно форма, каков бы ни был контекст, неизбежно превращает их в сообщников власти. Освещая событие в универсальной абстрактности общественного мнения, они навязали ему внезапное и безмерное распространение, а такое вынужденное и преждевременное распространение лишило исходное движение его собственного ритма и смысла, одним словом, они привели событие к короткому замыканию. На традиционном поле политики (левом или правом102), на котором происходит обмен освященных моделей и канонического слова, медиа служат передатчиком, не искажающим смысл. Они однородны такому слову точно так же, как они однородны циркуляции товара. Но трансгрессия и подрыв не могут выйти в эфир, не будучи одновременно хитрым образом отвергнутыми: преобразовавшись в модели, нейтрализовавшись в качестве знаков, они лишаются собственного смысла103. Не существует модели, прототипа или серии трансгрессии. Следовательно, успешнее всего ее можно уничтожить, сделав ей смертельную для нее рекламу. Первое время такая операция может заставлять верить в «замечательные» результаты. В действительности же она равнозначна расстройству всего движения, происходящему при уничтожении свойственного ему биения. Акт прорыва превратился в бюрократическую модель, действующую на расстоянии, — вот в чем заключалась работа медиа104. Все это легко прочитать по искажениям и извращениям термина «символическое». Акция 22 марта в Нантерре была символической, потому что она была трансгрессивной, потому что в данном месте и в данное время она изобретала способ радикального разрыва или же, если воспользоваться предложенным выше анализом, она изобретала ответ там, где ранее могла говорить лишь одна властная административная и педагогическая система, функция которой состояла в том, чтобы никому не дать ответить. Поэтому эта акция была символической вовсе не из-за того, что она была распространена и заражена масс-медиа. Сегодня, однако, именно последний момент (воздействие обнародования) все больше и больше оказывается достаточным для того, чтобы назвать акцию символической. В предельном варианте подрывной акт производится лишь как функция своей воспроизводимости105. Он больше не изобретает себя, он изначально производится в качестве модели, как жест. С порядка самого производства смысла (политического или неполитического) символическое соскочило на уровень своего воспроизводства, который всегда оказывается уровнем власти. Символическое оказывается простым символическим показателем, а трансгрессия — меновой стоимостью. Вся рационалистическая критическая мысль (Беньямин, Брехт, Энценсбергер) видит в этом значительный прогресс. Медиа лишь актуализируют и усиливают «демонстративную природу любого политического акта» (Энценсбергер). Это, очевидно, согласуется с дидактической концепцией революции и, если идти еще дальше, с «диалектикой роста сознания» и т. п. Такая рационалистическая мысль не подвергла отрицанию буржуазную мысль Просвещения, она оказалась наследницей всех ее концепций демократической (в данном случае — революционной) добродетели распространения просвещения. В своей педагогической иллюзии эта мысль забывает о том, что если политический акт будет намеренно ориентироваться на медиа и ждать, что от них к нему перейдет его сила, то и медиа будут специально нацеливаться на такой акт, чтобы его деполитизировать. В поддержку этого тезиса можно привести интересный факт: происходящее сейчас вторжение происшествий в сферу политики (что сходится с мыслью Беньямина о совершаемом благодаря воспроизводимости переходе произведения искусства к политической стадии). Цунами в Пакистане, соревнование чернокожих боксеров в Соединенных Штатах, хозяин бистро, выстреливший в молодого человека, и т. п. — все эти события, ранее считавшиеся ничтожными и аполитическими, сегодня распространяются с той силой, которая придает им особый социальный и «исторический» размах. Никакого сомнения, что приобретаемый ими новый смысл, тот вид конфликта отдельных случаев, которые ранее составляли хронику и в которых теперь кристаллизуются новые формы политического, во многом является делом медиа. Эти происшествия являются ненамеренными «символическими акциями», входящими в тот же самый процесс политического означивания. Нельзя сомневаться и в том, что интерес к этим происшествиям оказывается весьма двусмысленным, так что если благодаря медиа политическое возрождается в категории происшествий, то и категория происшествий со всех сторон охватывает политическое. Впрочем, с распространением масс-медиа статус происшествия поменялся: из параллельной категории (пришедшей из альманахов и народных хроник) он стал тотальной мифологической системой интерпретации, крепко связанной сетью моделей означивания, от которой не может увернуться ни одно событие. «Масс-медиатизация» — вот что это такое. То есть это не совокупность техник распространения сообщений, а навязывание моделей. Здесь стоит вновь обратиться к формуле Маклюэна «The Medium is the Message»: она осуществляет перенос смысла на медиум как технологическую структуру. Это, конечно, технологический идеализм. В действительности главный Медиум — это Модель. Действию медиа подвергается не то, что проходит через прессу, телевидение или радио, а то, что схватывается формой / знаком, что артикулируется в соответствии с моделью, что управляется кодом. Точно так же товар — это не то, что производится в промышленных условиях, а то, что опосредуется системой абстрагирования меновой стоимости. Мы видим, что в сфере действия медиа в лучшем случае может осуществиться формальный выход за пределы категорий происшествия и политического, так же как и за пределы их традиционного разделения, выход, направленный, однако, на то, чтобы еще успешнее приписать их к одному и тому же общему коду. Странно, что стратегическое значение такой вынужденной социализации, как системы социального контроля, никогда не подвергалось оценке. Ее первым значительным историческим примером стала, как мы уже указывали, избирательная система. Всегда хватало революционеров (среди которых некогда были даже самые известные, а сегодня — гораздо менее значительные), которые считали, что они могут «сыграть в эту игру». Даже всеобщая забастовка, ставшая для многих поколений великим мифом о восстании, превратилась в редуцирующую схему. Забастовка мая 68-го года, которой широко содействовали медиа, распространившие ее по всем уголкам Франции, казалась кульминационным пунктом кризиса, но на деле она была моментом падения давления, удушья, вызванного расширением, моментом поражения. Конечно, миллионы рабочих начали забастовку. Но они не знали, что делать с этой «опосредованной» забастовкой, передаваемой и принимаемой в виде модели действия (независимо от того, была ли она опосредована медиа или профсоюзами). Ее абстрактный смысл нейтрализовал локальные, трансверсальные, самопроизвольные формы действий (но не все).<Не соглашения в Гренеле предали ее. Они просто санкционировали переход к той всеобщности политического действия, которая кладет конец сингулярности действия революционного. Сегодня забастовка (в форме ее просчитываемого расширения) стала абсолютным оружием профсоюзов против несанкционированных забастовок. Избирательная система, всеобщая забастовка тоже в каком-то смысле оказываются медиа. Они являются наиболее тонкими и наиболее точными механизмами фильтрации, приостановки и цензуры, играющими на формальной, экстенсивной социализации. Здесь нет ни исключений, ни чудес. Настоящие революционные медиа мая 68-го года — это стены и слова на них, надписи, сделанные при помощи трафарета и плакаты в руках, сама улица, на которой слово берется и обменивается; то есть все то, что является непосредственной записью, все то, что давали и отдавали, что говорили и чем отвечали, все, что двигалось и, оказавшись в одном месте и в одном времени, становилось взаимным и антагонистическим. В этом смысле улица является формой, альтернативной и подрывной по отношению ко всем масс-медиа, поскольку в отличие от них всех она является не объективированным носителем сообщений, остающихся без ответа, сетью передачи на расстоянии, а пространством, размеченным символическим обменом слова, слова эфемерного и смертного, которое не отражается на платоническом экране медиа. Оно гибнет, если его путем воспроизведения превратить в отдельный институт, если при помощи медиа из него сделать простое зрелище. Следовательно, вера в то, что можно критически изменить направление работы медиа, является стратегической иллюзией. Слово, о котором мы говорили, сегодня идет путем деструкции медиа как таковых, путем их деконструкции как системы не-коммуникации. Все это не предполагает их ликвидации, так же как и радикальная критика дискурса не предполагает ликвидации языка как материала означающих. Но это, естественно, подразумевает ликвидацию всей современной функциональной и технической структуры медиа, ликвидацию, если угодно, их операциональной формы, которая всегда отражает их социальную форму. Конечно, в предельном случае исчезает или должно исчезнуть само понятие «медиум»: обмениваемое слово, взаимный символический обмен отрицает понятие и функцию медиа, его опосредующую роль. Символический обмен может включать в себя определенный технический инструментарий (звук, образ, эфир, энергия и т. п.), так же как и телесный инструментарий (жесты, язык, сексуальность), но в таком случае он уже не сможет играть роль медиума, посредника, некоей автономной системы, управляемой кодом. Взаимность осуществляется через разрушение медиума как такового. «В конце концов, мы встречаемся с нашими соседями, когда вместе с ними созерцаем, как горит наш дом» (Jerry Rubin. Do it). Теоретическая модель коммуникации Дадим сводку различных гипотез: 1. Маклюэн (для справки): медиа делают революцию, они являются ею уже в силу своей технологической структуры, независимо от содержания. После фонетического алфавита и книги приходит радио и кино. После радио — телевидение. Мы уже живем в эре мгновенной планетарной коммуникации и будем жить в ней и в будущем. 2. Медиа контролируются властью. Необходимо вырвать их у нее — либо посредством захвата власти, либо посредством изменения направления их работы, вызванного значительным увеличением количества подрывных содержаний. Медиа в данном случае рассматриваются лишь в качестве сообщения. Их форма не обсуждается (она не обсуждается и у Маклюэна, который рассматривает медиум только в качестве медиума, посредника). 3. Энценсбергер: современная форма медиа определяет определенный тип социальных отношений (уподобляемый типу капиталистического способа производства). Но в них существует обусловленная их структурой и их развитием потенция социалистического и демократического способа коммуникации, потенция некоей рациональности и универсальности информации. Достаточно лишь высвободить из них эти потенции. Нас интересуют — мы не говорим о практике официальных левых, марксистского или немарксистского толка, смешивающейся с практикой буржуазии, — только гипотеза Энценсбергера (марксистско-просвещенческая гипотеза) и гипотеза американских левых радикалов (мнимо-левацкая гипотеза). Мы проанализировали их в качестве стратегических иллюзий, поскольку и та и другая гипотезы разделяют с господствующей идеологией неявную отсылку к одной и той же теории коммуникации — теории, принятой почти всеми, подкрепленной собственной очевидностью и высоким уровнем «научной» формализации, заданной особой дисциплиной, семио-лингвистикой коммуникации, опирающейся, с одной стороны, на структурную лингвистику, а с другой — на информатику, к теории, поддержанной и университетами, и массовой культурой (деятели масс-медиа тоже очень любят ее). Весь концептуальный каркас этой теории выступает в качестве идеологического сообщника господствующей практики — таким же сообщником выступала и по сей день выступает теория классической политической экономии. Она является эквивалентном этой буржуазной политической экономии на поле коммуникации. Я думаю, что революционные практики по-прежнему привязаны к стратегической иллюзии медиа только по той причине, что они всегда занимались только лишь весьма поверхностным критическим анализом, не доходя до радикальной критики той идеологической матрицы, которой является теория коммуникации. В том формализованном виде, который был ей специально придан Якобсоном, эта теория в качестве базовой единицы берет следующую последовательность: ПЕРЕДАТЧИК — СООБЩЕНИЕ — ПРИЕМНИК (КОДИРОВЩИК — СООБЩЕНИЕ — ДЕКОДЕР), в которой сообщение само структурируется кодом и определяется контекстом. Каждому из этих понятий соответствует особая функция: референциальная, поэтическая, сказывающая и т. д. Таким образом, любой процесс коммуникации имеет одну и ту же векторную направленность, идущую от передатчика к приемнику, который — в свою очередь — тоже может становиться передатчиком, в результате чего воспроизведется та же самая схема, предполагающая, что коммуникация всегда может быть сведена к тому простому единству, в котором поляризованные термины не подлежат обмену. Такая структура выдает себя за объективную и научную, поскольку она следует правилу метода: разделять объект на простые элементы. Но на деле она довольствуется формализацией эмпирических данных, абстрактной очевидности и психологического опыта, то есть идеологическими категориями, в которых выражается определенный тип социальных отношений, а именно тот, при котором один говорит, а другой — нет, один может выбирать код, а другой свободен лишь в подчинении ему или воздержании от него. Эта структура основывается на той же произвольности, что и структура означивания: два термина в ней искусственно изолируются и искусственно объединяются в некоем объективном содержании, называемом сообщением. Нет никакого их взаимного отношения, ни взаимного присутствия106, поскольку каждый из терминов определяется отдельно по своему отношению к сообщению и коду, «посреднику», который удерживает их на отведенных им местах (именно код удерживает их «соответствие» друг другу), то есть в удаленности друг от друга — удаленности, которую затем должна преодолеть полнота автономной «ценности» сообщения (в действительности являющаяся его меновой стоимостью). Такая «научная» конструкция образует симулятивную модель коммуникации, из которой заранее исключены взаимность, антагонизм партнеров и амбивалентность их обмена. На деле в кругообороте участвует только информация, смысловое содержание, которое считается читаемым и однозначным. А гарантирует эту однозначность и, следовательно, соответствующие позиции передатчика и приемника, инстанция кода. Все прекрасно держится: формула обладает отличной внутренней согласованностью, которая наделяет ее качествами единственно возможной схемы коммуникации. Но стоит только допустить амбивалентное отношение, и все сразу рушится. Дело в том, что не существует кода амбивалентности. А если нет кода, то нет ни кодировщика, ни декодера — все эти элементы исчезают. Нет даже сообщения, ведь оно само определяется как «переданное» и «принятое». Вся рассмотренная формализация необходима только для того, чтобы избежать подобной катастрофы. В этом-то и заключается вся ее «научность». На деле она может обосновывать лишь терроризм кода. В этой направляющей схеме код становится единственной инстанцией, которая говорит, которая обменивается сама на себя и воспроизводит себя посредством разъединения двух терминов и посредством однозначности сообщений (или — что не является решающим — посредством его двусмысленности, многозначности; иначе говоря, посредством не-амбивалентности). (Точно так же в экономическом процессе обмена обмениваются не люди, а сама система меновой стоимости, воспроизводящая себя через них.) Этой базовой формуле коммуникации также удается в весьма сокращенной и примитивной форме выразить социальный обмен как таковой, то есть такой обмен, которым в любом случае управляет абстракция кода, вынужденная рациональность и терроризм разделения. Так действует научная объективность. Разделение и закрытие: та же самая схема работает уже на уровне знака в лингвистической теории. Каждый знак расчленяется на означающее и означаемое, которые приписаны друг к другу, находясь в «соответствующем» положении, причем каждый знак из глубины своей произвольной изоляции «коммуницирует» со всеми остальными знаками, руководствуясь кодом, известным под именем языка. В этом случае научный запрет снова накладывается на возможность символического обмена терминов, выходящего за пределы различия означающего и означаемого, как это, к примеру, случается в поэтическом языке. В поэтическом языке, как и в символическом обмене, термины отвечают друг другу, минуя инстанцию кода. На протяжении всего нашего текста такой ответ мы характеризовали в качестве ответа, деконструктивного по отношению к любому коду, любому контролю, любой власти, которая — в противоположность ему — всегда основывается на раз-Делении терминов и их абстрактном связывании. Таким образом, теория означивания служит элементарной моделью теории коммуникации, а в произвольности теоретической схемы коммуникации и информации произвол знака (как теоретическая схема подавления смысла) набирает свойственный ему политический и идеологический размах. Такой произвол, как мы видели, распространяется не только через господствующую социальную практику (характеризуемую потенциальной монополией передаточного полюса и безответственностью приемного, дискриминацией терминов обмена и диктатом кода), но и через все поползновения ничего не подозревающей революционной практики, направленной на медиа. К примеру, ясно, что все пытающиеся подорвать содержание медиа лишь усиливают автономию изолированного понятия сообщения и, следовательно, абстрактную биполярность терминов коммуникации. Кибернетическая иллюзия Энценсбергер, чуткий к не-взаимности социального процесса, считает возможным хотя бы на время исправить положение дел, требуя, чтобы на уровне медиа произошла та революция, которая произвела переворот в точных науках и в познавательном отношении субъекта к объекту, заставив их включиться в беспрерывное «диалектическое» взаимодействие. Медиа следовало бы учесть все последствия взаимодействия, поскольку они уничтожают монополию и дают возможность всем подключиться к некоему открытому процессу. «Программы индустрии сознания должны включать в самих себя свои собственные результаты, реакции и те исправления, которые они вносят… Их следует рассматривать не в качестве средств потребления, а в качестве средств своего собственного производства». Но такая соблазнительная перспектива: 1) оставляет нетронутой самостоятельную инстанцию кода и сообщения; 2) и в то же время пытается отменить дискриминацию двух полюсов коммуникации путем внедрения более гибкой структуры обмена ролей и feed-back («обратимость контуров»). «В своей современной форме такие структуры, как телевидение или фильм, не служат коммуникации, они ее, наоборот, преграждают. Они не оставляют места для какого бы то ни было взаимодействия передатчика и приемника. С технической точки зрения можно сказать, что они сводят feed-back к минимальному уровню, совместимому с системой». В данном случае нам никак не удается выйти за пределы категорий «передатчик» или «приемник», какие бы усилия ни предпринимались для их мобилизации посредством «обращения». Обратимость не имеет ничего общего со взаимностью. Несомненно, что именно по этой многозначительной причине кибернетические системы сегодня успешно развиваются в направлении введения такого рода комплексной регуляции, feed-back, никоим образом не изменяя абстрактности совокупного процесса и не давая никакой реальной «ответственности» места в обмене. Это как раз и есть лучшая возможность системы противодействовать такой ответственности, поскольку она заранее включает в себя вероятность подобного ответа. Как показывает Энценсбергер в своей критике мифа Оруэлла, на самом деле нельзя представить себе мегасистему централизованного контроля (система контроля современной телефонной системы должна была бы превосходить ее по сложности в энное число раз, что практически невозможно). Но было бы наивно полагать, что цензура исключается самим распространением медиа. Невозможность появления полицейских систем даже в далеком будущем означает просто-напросто, что современные системы при помощи feed-back и саморегуляции уже включают в себя эти ставшие ненужными метасистемы контроля. Они научились управлять тем, что их отрицает, как дополнительной переменной. В самом своем действии они осуществляют цензуру, поэтому нет никакой нужды в метасистемах. Следовательно, они не перестают быть тоталитарными — в каком-то смысле они реализуют идеал того, что можно было бы назвать децентрализованным тоталитаризмом. На уровне, более близком к практике, медиа прекрасно умеют задействовать формальную «обратимость» схем (почта читателей, телефонный звонок слушателей, опросы и т. п.), не оставляя никакого места для ответа, никак не меняя распределение ролей107. Такова политическая и социальная форма feedback. Поэтому в своей «диалектизации» коммуникации, оказавшейся столь близкой кибернетическому регулированию, Энценсбергер снова, хотя и более сложным образом, становится жертвой идеологической модели, о которой мы говорили. Двигаясь в том же самом направлении, Энценсбергер в качестве решения проблемы уничтожения односторонности коммуникации, проявляющейся как в монополии специалистов и профессионалов на медиа, так и в монополии классового врага, предлагает свое революционное решение, заключающееся в том, что каждый должен стать манипулятором или активным агентом, монтажером и т. п., короче говоря, каждый должен сменить статус принимающей инстанции на статус производителя / передатчика. Таким образом, должно осуществиться критическое преобразование идеологического понятия манипулирования. Но поскольку такая «революция» по необходимости сохраняет категорию «передатчика», довольствуясь обобщением ее качества изолированности и превращая каждого в своего собственного передатчика, она не может привести к слому системы масс-медиа. Пусть у каждого будет свой talkie-walkie[60] или свой «Кодак», пусть каждый снимает свое кино, мы знаем, что из этого получится: частное дилетантство, равнозначное домашнему бриколажу, осуществляемому по границам системы108. Очевидно, что не к этому стремится Энценсбергер. Он думает о прессе, которая составлялась бы, распространялась и обрабатывалась ее же читателями (как это частично происходит в прессе андеграунда), он думает о видеосетях, используемых политическими группами, и т. п. По его словам, это единственное средство разморозить сложившуюся ситуацию: «В социалистических движениях диалектика дисциплины и спонтанности, централизма и децентрализации, авторитарного лидерства и антиавторитарной дезинтеграции давно уже подошла к мертвой точке. Только сетевые модели коммуникации, основанные на принципе обратимости схем, могли бы дать возможность преодолеть эту ситуацию». Следовательно, речь идет о восстановлении диалектической практики. Но можно ли по-прежнему ставить проблему в диалектических терминах? Разве сама диалектика не подошла к мертвой точке? Примеры, приводимые Энценсбергером, интересны тем, что они выходят за пределы «диалектики» передатчика и приемника. В них мы можем на самом деле обнаружить процесс непосредственной, не прошедшей через сито бюрократических моделей коммуникации, форму изначального обмена, осуществляемого в силу того, что больше не остается ни приемников, ни передатчиков, а есть лишь люди, которые отвечают друг другу. В таких случаях проблема спонтанности и организации не диалектически снимается, а подвергается трансгрессии, распространяющейся на сами термины проблемы. В этом-то и заключается главное отличие: все остальные гипотезы оставляют возможность существования изолированных категорий. В первом варианте (увеличение числа медиа, которыми владеют частные лица) передатчик и приемник просто объединяются в одном-единственном человеке, так что манипуляция в каком-то смысле «интериоризируется»109. В другом варианте («диалектика схем») передатчик и приемник одновременно располагаются на двух сторонах сразу: манипулирование становится взаимным (гермафродитская комбинация). Система может одновременно играть и на этих двух вариантах, и на классической бюрократической модели. Она может играть на всех возможных комбинациях из этих двух категорий. Главное в том, что эти идеологические категории остаются в целости и сохранности, а вместе с ними сохраняется фундаментальная структура политической экономии коммуникации. В отношении символического обмена — повторим еще раз — существует одновременный ответ и не существует передатчика и приемника, с одной стороны, и сообщения — с другой, так же как не существует и самого «сообщения», то есть блока информации, требующего однозначной расшифровки, направляемой неким кодом. Действие символического заключается как раз в разрушении такой однозначности «сообщения», в восстановлении амбивалентности смысла и в одновременной ликвидации инстанции кода. Эти тезисы могут помочь нам вынести суждение касательно гипотезы Умберто Эко110. Вкратце она сводится к тому, что бесполезно менять содержание сообщения, необходимо изменять коды чтения, навязывать чтению иной код. На долю принимающей инстанции (в действительности таковой уже не являющейся) в этой гипотезе приходится самое важное действие, поскольку она противопоставляет свой собственный код коду передатчика, она изобретает подлинный ответ, ускользая от ловушки направленной коммуникации. Но в чем же заключается такое «подрывное» чтение? Да и чтение ли это вообще (иначе говоря, расшифровка однозначного смысла, его высвобождение)? И что это за код, который противопоставляет принимающая инстанция? Быть может, это некий сингулярный мини-код (идиолект, лишенный всякого интереса) или же это снова некая направляющая схема чтения? В любом случае мы имеем дело лишь с неким текстуальным изменением. Точка зрения Эко может быть проиллюстрирована следующим примером: искажение смысла рекламных текстов в граффити, распространившихся после мая 68-го года. В таких граффити осуществляется трансгрессия, но не потому, что они меняют содержание, дискурс, а потому, что они дают ответ здесь и сейчас, нарушая фундаментальное правило всех медиа — правило не-ответа. Противопоставляют ли они какой-либо код другому коду? Я так не думаю; по-моему, они просто уничтожают код. Они не выдают себя за текст, который нужно расшифровывать в качестве текста, конкурирующего с рекламой, они показывают себя только в качестве трансгрессии. Поэтому остроумное слово, трансгрессивное искажение дискурса не играет на каком-то ином коде, оно играет на мгновенной деконструкции господствующего дискурсивного кода. Оно отменяет категорию кода и категорию сообщения. Здесь ключ к решению проблемы: желая сохранить (пусть и в «диалектическом снятии») любую из изолированных инстанций структурной решетки коммуникации, мы накладываем запрет на любые фундаментальные изменения и обрекаем самих себя на хрупкие практики манипулирования, принимать которые за «революционную стратегию» было бы весьма опасно. Стратегическим в таком случае может быть только то, что ведет к краху всей господствующей формы. Дизайн и окружение, или Эскалация политической экономии Не всякая культура производит предметы: понятие предмета свойственно только нашей культуре, рожденной в промышленной революции. Впрочем, даже промышленному обществу известен лишь и продукт, а предмет. Настоящее существование предмета начинается лишь с его освобождения в качестве функции / знака, а такое освобождение приходит только при превращении этого собственно промышленного общества в то, что можно было бы назвать нашей техно-культурой111, оформившейся с переходом от металлургического общества к семиургическому, — иначе говоря, в тот момент, когда по ту сторону от продукта и товара (по ту сторону от способа производства, от экономической циркуляции и экономического обмена) обнаруживается проблема целесообразности смысла предмета, проблема его статуса как сообщения и знака (проблема его способа означивания, коммуникации и обмена / знака). Такое превращение обрисовывается на протяжении всего XIX века, но только Баухауз дает ему теоретическое подтверждение. Поэтому именно с Баухауза необходимо логически вести датировку «Революции Предмета». Речь идет не просто о расширении и связанной с промышленным развитием дифференциации, пусть и весьма изобильной, поля продуктов. Речь идет об изменении статуса. До Баухауза не было предметов в собственном смысле этого слова, а после него все что угодно, подчиняясь необратимой логике, подпадает под категорию предмета и производится в качестве него. Вот почему любая эмпирическая классификация (например, классификация Абрахама Моля и др.) смехотворна. Задаваться вопросом о том, является ли дом или одежда «предметами», с чего начинается предмет и где он заканчивается и становится, к примеру, зданием, — это пустое занятие, как и любая дескриптивная типология. Ведь предмет — это не вещь и даже не категория, это статус смысла и форма. До логического пришествия этой формы / предмета ничто им не является, даже повседневная утварь, а после — все: и дом, и маленькая ложка, и даже целый город. Именно Баухауз внедряет такую универсальную семантизацию окружения, в которой все становится предметом исчисления функций и значений. Тотальная функциональность, тотальная семиургия. «Революция» по отношению к традиционному порядку, в котором «предметы» (мы называем их так лишь за отсутствием другого обозначения), остающиеся связанными и «неосвобожденными», не имеют собственного статуса, не образуют между собой системной связи, основывающейся на рациональной целесообразности (функциональности). Эта введенная Баухаузом функциональность определяется как двойное движение рационального анализа и синтеза форм (не только промышленных форм, но и форм окружения и общества в целом). Синтез формы и функции, «красивого» и «полезного», синтез искусства и технологии. Оказавшись по ту сторону от «стиля» и от карикатурных стилизаций, от коммерческого китча XIX века и «стиля Модерн», Баухауз впервые закладывает основания целостной рациональной концепции окружения. Это распространение эстетики на всю область повседневного, переходящее границы всех жанров (архитектуры, живописи, движимости и т. д.), границы искусства и его академической привилегии, и в то же самое время это техника, пришедшая на службу повседневной жизни. С уничтожением разделения красивого и безобразного на самом деле рождается возможность некоей «универсальной семиотики технологического опыта» (Schapiro. One dimensionality112). В немного иной перспективе можно сказать так: Баухауз пытается примирить технический и социальный базис, установленный промышленной революцией, с надстройкой форм и смысла. Желая осуществить технику в целесообразности смысла (в «эстетическом»), Баухауз представляет себя в качестве второй революции, завершающей промышленную революцию и снимающую все противоречия, остававшиеся после нее. Революция или утопия? Ни то и ни другое. Подобно тому, как промышленная революция отметила собой рождение некоего нового поля политической экономии, систематической и рациональной теории материального производства, Баухауз отмечает теоретическое расширение поля этой политической экономии и практическое расширение системы меновой стоимости на всю область знаков, форм и предметов. На уровне способа означивания и дизайна это изменение, аналогичное тому, которое на уровне способа материального производства и политической экономии осуществлялось начиная с XVI века. Баухауз отмечает отправную точку для настоящей политической экономии знака. Та же самая общая схема: с одной стороны, природа и человеческий труд избавляются от своих архаических ограничений, освобождаются в качестве производительных сил и предмета рационального исчисления производства. А с другой стороны, все окружение становится означающим, объективированным в качестве элемента значения. Оно оказывается «функционализированным» и освобожденным от любого традиционного (религиозного, символического, магического) участия, то есть оно становится предметом рационального исчисления значения. Действие знака За прозрачностью предмета по отношению к своей функции, за этим универсальным моральным законом, который навязывается предмету под видом дизайна, за этим функциональным уравнением, за этой новой «экономией» предмета, который непосредственно наделяется «эстетической» ценностью, за обобщенной схемой синтеза (искусство / техника, форма / функция) в действительности скрывается определенная работа по разложению и абстрактному воссозданию: 1. Разложение любого сложного отношения субъекта к предметам на простые, рациональные, аналитические элементы, комбинируемые в функциональных ансамблях, которые отныне наделяются статусом окружения. Только при условии такого разложения человек отделяется от того, что называется «окружением» и сталкивается с проблемой его контролирования. Начиная с XVIII века шло выделение понятия «природы» как производительной силы, которой надо овладеть. Понятие окружения лишь принимает эстафету от понятия природы и углубляет его в смысле овладения знаками. 2. Обобщенное разделение труда на уровне предметов. Аналитическое разбиение на 14 или 97 функций, причем один технический ответ может объединять несколько функций одного и того же предмета, а одна функция может распределяться по многим предметам — короче говоря, все аналитическое распределение, которое позволяет разбирать и вновь собирать некий ансамбль предметов. 3. Еще более фундаментальной является семиологическая (дез)артикуляция предмета, посредством которой он наделяется силой знака. Когда мы говорим, что он становится знаком, то мы имеем в виду строгое определение знака; предмет определяется в качестве означающего и означаемого, он становится означающим объективируемого, рационального означаемого, которое является его функцией. Совсем не так складываются традиционные символические отношения, когда вещи обладают смыслом, который, однако, не приходит к ним в виде объективного означаемого, с которым вещи соотносились бы в качестве означающих. Между тем именно таков статус современного предмета / знака, который, тем самым, подчиняется лингвистической схеме: «функционализированный» — это значит и «структурализированный», то есть раздвоенный на два термина, причем в то же самое мгновение раздвоения рождается дизайн как проект идеальной артикуляции двух терминов, как «эстетическое» решение их уравнения. Ведь «эстетическое» может лишь придать дополнительную устойчивость всей этой операциональной семиологии. Эстетика в ее современном значении не имеет больше ничего общего с категориями прекрасного и безобразного. Критики, публика и дизайнеры по-прежнему продолжают в произвольном порядке смешивать термины «красота» и «эстетическая ценность», но в действительности они логически несовместимы (само смешение является стратегическим: системе, управляемой модой, то есть стоимостью / знаком, оно позволяет сохранить ауру некоей допромышленной ценности, ценности стиля). Можно дать тысячу противоречивых определений красоты и стиля. Но одно можно знать наверняка: красота и стиль никогда не являются исчислением знаков. Смерть к ним приходит вместе с системой функциональной эстетики — подобным образом предшествующие экономические способы обмена (меновая торговля, обмен / дар) умирают с приходом капитализма, с установлением рационального исчисления производства и обмена. Подобно тому, как семиологический порядок приходит на смену символическому, категория эстетики заменяет (и уничтожает) категорию красоты. Эстетика, бывшая некогда теорией форм прекрасного, сегодня стала теорией обобщенной совместимости знаков, теорией их внутреннего согласования (означающее / означаемое) и их синтаксиса. «Эстетическая» ценность превращается в коннотацию внутренней функциональности некоего ансамбля, она квалифицирует равновесие (в некоторых случаях достаточно подвижное) системы знаков. Она лишь выражает тот факт, что элементы системы вступают в коммуникацию друг с другом согласно экономии модели, предполагающей максимальную интеграцию и минимальную потерю информации (интерьер, гармонизированный голубыми тонами или «играющий» голубым и зеленым; кристаллическая структура ансамбля строений; «природность» зеленого пространства и т. д.). Следовательно, эстетика — это уже не ценность стиля или содержания, отныне она отсылает лишь к коммуникации и к обмену / знаку. Это идеализированная семиология, или семиологический идеализм113. В символическом порядке стиля главную роль играет амбивалентность, которую никогда нельзя разрешить, тогда как семио-эстетический порядок оказывается порядком операционального разрешения, игры отсылок, эквивалентностей и контролируемых диссонансов. «Эстетический» ансамбль — это ансамбль без промахов, без провалов, ансамбль, в котором ничто не может скомпрометировать взаимосвязь элементов и прозрачность процесса, то есть пресловутую абсолютную читаемость знаков и сообщений — идеал, общий для всех манипуляторов кода — и для кибернетиков, и для дизайнеров. Этот эстетический порядок является холодным порядком. Функциональное совершенство действует как холодный соблазн, как функциональное удовлетворение доказательством и алгебраическим выводом. В нем нет ничего, подобного удовольствию, красоте (или ужасу), общим свойством которых как раз является то, что они освобождают нас от рациональных требований и погружают в абсолютное детство (то есть не в идеальную прозрачность, а в нечитаемую амбивалентность желания). Такое действие знака, такое аналитическое разложение на функциональные пары означающих и означаемых, всегда заранее схваченное идеологической схемой синтеза, — действие, лежащее в основании всех современных систем означивания (медиа, политика и т. д.) точно так же, как операциональное раздвоение на меновую стоимость и потребительную лежит в основании формы / товара и всей политической экономии114 — такое действие обнаруживается в ключевых понятиях дизайна. Дизайн сводит все возможные потенции предмета, всю его амбивалентность, несводимую к какой бы то ни было модели, к двум единственным рациональным составляющим, двум общим моделям: полезное и эстетическое, причем эти составляющие искусственно им изолируются и противопоставляются друг другу. Бесполезно указывать на то принуждение смысла, на ту произвольность, которые состоят в его ограничении этими двумя заранее заданными целями. В действительности это одна и та же цель: это две раздвоенные формы одной и той же рациональности, скрепленные одной и той же системой ценностей. Правда, такое искусственное раздвоение позволяет затем ввести тему их объединения в качестве идеальной схемы. Мы отделяем полезное от эстетического, мы именуем их раздельно (поскольку они не обладают другой реальностью, кроме той, чтобы быть раздельно поименованными), а затем мы их идеально соединяем, так что все противоречия разрешаются в этой магической операции! Итак, две введенные и равным образом произвольные инстанции необходимы лишь для обмана. Настоящая проблема и настоящие противоречия находятся на уровне формы, меновой стоимости / знака, но они-то как раз и маскируются рассмотренной операцией. Такова идеологическая функция дизайна: в понятии «функциональной эстетики» он предлагает модель примирения, формального преодоления специализации (разделения труда на уровне предметов), осуществляемую посредством приобщения к универсальной ценности. Таким образом, посредством стирания реальных структур он навязывает социальную схему интеграции. Поэтому функциональная эстетика, сопрягающая вместе две абстракции, — это лишь еще одна сверхабстракция, утверждающая систему меновой стоимости / знака при посредстве утопической картины, в которой эта система себя скрывает. Действие знака, разделение знаков — это нечто столь же фундаментальное, глубоко политическое, как и разделение труда. Теория Баухауза, как и семиология, упрочивает это действие и вытекающее из него разделение труда смысла — точно так же, как политическая экономия упрочивает разделение области экономики как таковой и проистекающего из него разделения труда. Термину «дизайн» нужно вернуть весь его этимологический размах. Этот термин может распадаться на три составляющие: рисунок, план и собственно дизайн[61]. Во всех трех случаях мы обнаруживаем схему рациональной абстракции: графической абстракции рисунка, рефлексивной и психологической абстракции плана (сознательное проецирование некоей цели) и еще более рефлексивной абстракции собственно дизайна, то есть мы обнаруживаем переход к статусу знака, операцию / знак, редукцию и рационализацию в элементах / знаках, перенос на функцию / знак. С самого начала такой процесс означивания является систематическим: знак никогда не существует вне кода и языка. Поэтому семиотическая революция (как в свое время промышленная) способна коснуться всех возможных практик. Все самые различные и уникальные искусства и ремесла, формы и пластические или графические техники (если придерживаться областей, более близких дизайну, который выходит, однако, далеко за пределы пластических искусств и архитектуры) — все подвергается синхронизации, гомогенизации в одной и той же модели. Предметы, формы и материалы, которые раньше говорили на своем собственном диалекте, отсылая лишь к некоей диалектной практике или к оригинальному «стилю», начинают мыслиться и записываться на одном и том же языке, на рациональном эсперанто дизайна115. Получив функциональное «освобождение», они начинают делать друг другу знаки, в двойном значении этого выражения (и без всякой игры слов), то есть они одновременно и становятся знаками, и отправляют друг другу сообщения. Их единство отныне заключается не в стиле и не в практике, а в системе. Можно сказать и так: как только предмет захватывается структурной рациональностью знака (то есть: как только он расщепляется на означающее и означаемое), он одновременно захватывается функциональным синтаксисом (подобно морфеме в синтагме) и приписывается к тождественному общему коду (как морфема к языку): таким образом, он охватывается всей рациональной лингвистической системой. Впрочем, если мы говорим именно о «структурной» лингвистике и о «функционализме» дизайна, необходимо понять, что: 1. Структуралистская точка зрения (означающее / означаемое, язык / речь и т. д.) распространяется в лингвистике лишь потому, что в то же самое время высвобождается чисто функционалистский подход к языку (рассматриваемому в качестве простого средства коммуникации). Две эти точки зрения в действительности совпадают; 2. Одновременно вместе с дизайном к функциональности и знаковому статусу приходят и сами предметы. Такая замкнутая рациональная целесообразность сразу же приписывает их к ведомству структурной рациональности. Функция и структура: одна и та «революция». Это означает, что функциональное «освобождение» никогда не может быть чем-то отличным от обращения к коду и к системе. И здесь снова обнаруживается непосредственная аналогия с «освобождением» труда (или досуга, тела и т. п.), которое всегда оказывается включением освобожденных элементов в систему меновой стоимости. Суммируем основные черты аналогии между возникновением политической экономии знака и возникновением политической экономии (материального производства) — это аналогия одного и того же логического процесса, остающегося тождественным несмотря на то, что экономия знака и политическая экономия разделены хронологически: 1. Политическая экономия — это осуществляющееся под прикрытием полезности (потребностей, меновой стоимости и т. п., то есть антропологической референции любой экономической рациональности) установление логической, внутренне согласованной системы исчисления производства, в которой все продукты разбиваются на простые элементы и приобретают общую абстрактную стоимость: такова логика товара и система меновой стоимости. 2. Политическая экономия знака — это осуществляющееся под прикрытием функциональности («объективной» цели, аналогичной полезности) установление определенного режима означивания, при котором все знаки окружения работают в качестве простых элементов логического исчисления, отсылая друг к другу в рамках системы меновой стоимости / знака. В обоих случаях потребительная стоимость (полезность) и функциональность, выдаваемые за формы целевой референции, относящиеся, соответственно, к политической экономии и дизайну, в действительности служат лишь «конкретным» алиби тому же самому процессу абстрагирования. Под видом производства максимальной полезности процесс политической экономии обобщает систему меновой стоимости. Под видом максимизации функциональности предметов (читаемости их сообщений и их смысла, то есть, в сущности, их «потребительской стоимости / знака») дизайн и Баухауз обобщают систему меновой стоимости / знака. И как полезность предмета — ставшая абсолютно непонятной с тех пор, как выяснилось, что ни одна теория потребностей не в состоянии ее обосновать — оказалась просто-напросто полезностью для системы меновой стоимости, точно так же и функциональность предмета — абсолютно нечитаемая как конкретная ценность — отныне характеризует лишь согласованность данного предмета / знака с другими предметами / знаками, его коммутативность и, следовательно, его функциональную приспособленность к системе меновой стоимости / знака. Так, функциональность предмета (линии, формы) в архитектуре наклонных форм заключается не в качестве полезности или уравновешенности, а в наклоне (или, для контраста, в вертикали). Только согласованность системы может определить эстетико-функциональную ценность элементов, причем эта ценность оказывается меновой стоимостью, поскольку она все время ссылается на модель как общий эквивалент (та же самая абстракция выполняется в экономической меновой стоимости). Не случайно, что такая аналогия отражается даже на уровне нравов. Подобно капиталистической революции, которая формирует, начиная с XVI века, «дух предпринимательства» и основы политической экономии, революция Баухауза является пуританской. Функционализм склонен к аскезе. Это легко увидеть в упрощении, геометрической чистоте его моделей, в его страхе перед украшениями и излишествами — короче говоря, во всей «экономичности» его дискурса. Но все это, можно сказать, лишь следствие «писания» (ставшего, как и любое другое писание, риторикой) и догм фундаментальной доктрины: доктрины рациональности, согласно которой функциональное освобождение вещей обосновывает этику предметов подобно тому, как эмансипация труда в качестве производительной силы обосновывает этику труда. По истечении трех столетий та же самая логика116 находит соответствие в сходной морали (и в сходной психологии). Термины, в которых Вебер («Протестантская этика и дух капитализма»[62]) анализирует экономический рациональный подсчет как «мирскую аскезу», могут на полном основании применяться mutatis mutandis и к рациональному исчислению знаков. Кризис функционализма Прежде чем анализировать, как этот кризис переживается сегодня самими дизайнерами, необходимо понять, что он носит врожденный характер, что его элементы всегда были и никогда не исчезали. Он проистекает из стремления функционализма представить себя в соответствующей ему области в качестве господствующего типа рациональности, который способен руководить всеми процессами и объяснять их (подобные стремления присущи и политической экономии). Такая рациональность, по необходимости слепая к своей собственной произвольности, с самого начала провоцирует фантастический или «иррациональный» контра-дискурс, который вращается между двух полюсов сюрреализма и китча (один из них напрямую выступает против функционализма, а второй заключает с ним хитрый договор, причем эти полюса не исключают друг друга: сюрреализм часто играет на смехотворности китча, а китч часто наделяется сюрреалистическим значением). Сюрреалистический предмет рождается в ту же эпоху, что и функциональный, но как насмешка над ним и выход за его пределы. Однако, эти явно дис- или парафункциональные предметы / фантазмы противоречивым образом также предполагают пришествие функциональности как универсального морального закона предметов и пришествие самого этого предмета — отделенного, автономного и обреченного на прозрачность своей функции. Если хорошенько об этом подумать, то обнаружится, что в самом факте сведения предмета к его функции есть что-то ирреальное и, возможно, сюрреалистическое117, ведь достаточно лишь чуть-чуть подтолкнуть этот принцип функциональности — и из него родится абсурд. Это очевидно в случае тостера / утюга и в случае «ненаходимых предметов» Карелмана — но и в общем случае исчисление человеческих «стремлений» может оказывать столь же одуряющее воздействие, так что оно вполне стоит лотреамоновского совмещения на одном анатомическом столе швейной машинки с зонтиком. Следовательно, сюрреализм также рождается a contrario[63] из пришествия предмета и из распространения семантического функционального исчисления на все поле повседневности. В этом отношении сюрреализм и Баухауз неразделимы; и критический, аномальный, монструозный дискурс предметов также неотделим от рационального дискурса (впрочем, этот подрывной дискурс постепенно проникает в нравы и присоединяется к функциональному универсуму в качестве аномальной переменной: в своей банальной версии он сегодня в гомеопатических дозах вкраплен во все наше окружение). Ботинок-ступня Магритта, его женщина в платье из кожи (или в голом платье), висящая на вешалке, люди из ящиков и антропоморфные машины — сюрреализм всегда играет на дистанции между субъектом и объектом, установленной функционалистским исчислением, на дистанции, проходящей внутри самого предмета, на дистанции между человеком и его собственным телом, на дистанции между произвольным термином и абстрактной целью, ему навязанной, на том разломе, из-за которого люди внезапно распались на знаки и столкнулись с трансцендентальным означаемым, то есть со своей функцией. Сплав кожи груди и складок одежды, пальцев ног и кожи ботинка — сюрреалистическое воображение играет с этим разрезом, отрицая его, но само это отрицание основывается на разделенных терминах, которые продолжают раздельно прочитываться в коллаже или сверхвпечатлении. Это означает, что оно не восстанавливает символическое отношение, в котором вообще не было бы места для понятия разделения, поскольку такое отношение оформлено в качестве взаимности и взаимообмена. В сюрреализме символическое отношение просматривается лишь в качестве фантазма соответствия субъекта и объекта. Налицо короткое замыкание между двумя порядками: порядком функциональности (высмеянной и преодоленной) и порядком символического (искаженным и представленным в виде фантазма), сюрреалистическая метафора определяется в качестве образования некоего компромисса. Она схватывает тот момент, когда предмет еще остается погруженным в область антропоморфного, когда он, если можно так выразиться, еще не рожден в своей функциональности, — то есть момент, когда предмет уже начал, но еще не закончил поглощать человека в своей функциональной ирреальности. Доводя до предела разложение человека и предмета, сюрреализм иллюстрирует и разоблачает их разобщенность. Это восстание против нового принципа реальности предмета. Рациональному исчислению, которое «освобождает» предмет в его функции, сюрреализм противится освобождением предмета от его функции, отдавая его на откуп свободным ассоциациям, где рождается не символическое (для которого несостоятельна соответствующая кристаллизация субъекта и объекта), а сама субъективность, «освобожденная» в своем фантазме. Будучи субъективной поэзией, в которой первичные процессы и комбинаторика, свойственная сновидению, пытаются противодействовать функциональной комбинаторике, сюрреализм сжато и противоречиво освещает, таким образом, кризис роста предмета, обобщенное абстрагирование жизни под знаком функционального предмета. Как предсмертное празднование потерявшей всякую надежду субъективности, вся поэзия бессмыслицы (например, такой предшественник сюрреализма, как Льюис Кэрролл) своим восстанием и пародией дает негативную иллюстрацию необратимому установлению политической экономии смысла, формы / знака и формы / предмета, структурно связанной с формой / товаром (в свое время романтики подобным образом выступили против промышленной революции и первой фазы развития политической экономии). Сюрреалистическая трансгрессия сама по себе вполне соизмерима с соответствующим распространением политической экономии знака. Она играет на формальных, фигуративных предметах, на содержаниях и означаемых представления. Сегодня, когда функциональность перешла от уровня отдельного предмета к уровню всей системы в целом (гиперрациональность которой носит не менее «кафкианский» характер, чем прежняя рациональность), когда еще почти ремесленнический функционализм Баухауза преодолен в математическом и кибернетическом дизайне окружения, сюрреализм может выжить лишь в виде фольклора. Отныне мы всегда будем жить в мире, потустороннем миру предмета и его функции. И этой потусторонности предмета в современных системах отношений и информации соответствует потусторонность субъекта. Смешанная игра сюрреалистов, разыгрываемая между фигурой предмета и лицом субъекта, между функцией и желанием (две инстанции, в реальности разделенные, в области сюрреального празднуют свое невозможное соединение), эта тонкая смесь функционального логоса и идущей за ним по пятам разъединенной и расчлененной символической логики, превращающаяся в итоге в иллогичность фантазматического представления, — все это, столкнувшись с кибернетическим порядком, распадается прямо на глазах, а на месте критического, регрессивного / трансгрессивного дискурса, месте дадаизма и сюрреализма не остается больше ничего и никого. После сюрреализма ответом на все большую систематизацию рационального порядка стало раздробление абстракции (онирическое[64], геометрическое или экспрессионистское — Клее, Кандинский, Мондриан или Поллок), выразившееся в последних критических маяках искусства, — ведь что стало с ними сегодня? Сегодня мы столкнулись с подвижными манипуляциями, со светодинамикой, с психоделикой сильно поглупевшего сюрреализма — короче говоря, с комбинаторикой, которая сама является образом комбинаторики реальных систем, с эстетической операциональностью (самым правоверным образчиком которой является «Новый художественный Дух» Шоффера), которая ничем не отличается от операциональности кибернетических программ. Гиперреальность систем поглотила критическую сюрреальность фантазма. Искусство становится или уже стало тотальным дизайном, метадизайном. Смертельный враг дизайна — это китч. Даже потерпев поражение от Баухауза, он продолжает возрождаться из пепла. Как говорят дизайнеры, у которых нет ничего, кроме их добродетелей, китч поддерживается всей «экономической системой», скрывающейся за ним. Так, в своей статье, опубликованной в Esthétique industriellensa. 1967 год, Абраам Моль анализирует кризис функционализма как разрушение простой рациональности дизайна, его строгого этоса функции постоянно умножающейся иррациональностью продуктов потребления. «Абсолютная потребительская ментальность, пропагандируемая экономической машиной» все больше и больше покрывает функционалистскую чистоту слоем неокитча. Функционализм страдает от этого противоречия и умирает от него. В действительности этот анализ снимает с дизайна всю вину за внутренние противоречия: вся вина приписывается «наваждению standing'а» или «стратегии желания». Но А. Моль (так же как и многие другие) забывает, что эта система (как и весь процесс потребления, предполагаемый ею) вполне рациональна и великолепно согласована сама с собой. Именно эта система с триумфом осуществляет заветы функционализма в самой повседневности. Именно в этом «анархическом производстве», разоблачаемом нашими добродетельными академиками функционализма, система полностью соответствует своей цели, то есть продлению своего существования и своему расширению. Таким образом, здесь нет никакого противоречия: сама модель рациональности изначально была моделью экономии, такой же она и остается по сей день, то есть вполне нормально, что она оказалась увлечена функциональностью экономической системы. И с этим ничего не может поделать чистый и добропорядочный дизайн, поскольку он сам вдохновляется той же самой рациональностью, основанной на исчислении. С самого начала он покоится на тех же самых основаниях рациональной абстракции, что и экономическая система. То, что эта рациональность может казаться абсурдной, в этом нет никакого сомнения, но она одинаково абсурдна и для дизайна, и для экономики. Их внешнее противоречие является лишь логическим завершением их тайного заговора. Дизайнеры жалуются на то, что их не понимают и что их идеал обезображен системой? Что ж, все пуритане на поверку оказываются лицемерами. Этот кризис должен анализироваться на совсем ином уровне, уровне семиологии, элементы которого мы наметили выше. Формулу Баухауза вкратце можно обозначить так: для каждой формы и каждого предмета имеется некое объективное определимое означаемое — функция. В лингвистике такой уровень называют уровнем денотации. Баухауз собирается всегда строго выделять именно это ядро, уровень денотации, поскольку все остальное — пустая оболочка, ад коннотации: все остаточное, избыточное, выходящее за рамки, эксцентричное, декоративное, бесполезное. То есть китч. Денотативное (функциональное) красиво, а коннотативное (паразитарное) — безобразно. Лучше даже сказать так: денотированное (объективное) истинно, а коннотированное ложно (идеологично). Очевидно, что за понятием объективности скрывается и работает метафизический и моральный аргумент истины118. Итак, сегодня мы наблюдаем крушение этого постулата денотации. Мы начинаем понимать (в том числе и в семиологии), что такой постулат абсолютно произволен, что это не просто методологический артефакт, но и метафизическая фабула. Не существует никакой истины предмета, так что денотация — это всегда лишь самая прекрасная из коннотаций. Все это носит не только чисто теоретический характер: дизайнеры, урбанисты и программисты окружения постоянно (если только они еще задаются какими-нибудь вопросами) сталкиваются с подобным крушением рациональности. Функция (функциональность) форм и предметов с каждым днем становится все менее понятной, читаемой, просчитываемой. Где сегодня располагается центр предмета, его функциональное уравнение? Где его прямая функция и где его паразитарные функции? Кто еще может ответить на подобные вопросы, если экономика, социальность, психология и метапсихология неразделимо перемешаны друг с другом? Пусть кто-нибудь попробует доказать, что такая-то «избыточная» форма, такая-то «иррациональная» черта не соответствует каким-то неизвестным образом, быть может, в некоем долгосрочном режиме бессознательного, какому-нибудь хрупкому равновесию и не получает поэтому функционального оправдания119! В такой систематической логике (поскольку функциональность является системой интерпретации и ничем иным) все оказывается функциональным в потенции и ничто в действительности. Ведущая утопия обращается против-самой себя. Неудивительно поэтому, что объективная целесообразность — по мере того, как ее начинает не хватать самим вещам, — переносится на систему в целом, которая в своем процессе воспроизводства из всего остального делает промежуточные цели, работающие ей на пользу, и оказывается в итоге единственной обладательницей актуальной функциональности, которую она повторно распределяет по своим элементам. В сущности, только эта система обладает прекрасным «дизайном», поэтому ее цель заключена в ней самой как в яйце120. Если больше не существует абсолютной полезности предмета, тогда покончено и с избыточностью, так что все теоретическое здание функционализма рушится. Рушится во благо моды, которая — не стесняя себя объективной денотацией (хотя она все еще и претендует на нее) — играет только на коннотации; своей подвижной, «иррациональной» риторикой, отдающей привилегии лишь актуальности знаков, мода захватывает всю систему в целом. Безуспешность борьбы функционализма с модой коренится лишь в том, что мода выражает потенцию тотальной систематичности, тогда как основанный на метафизике функционализм — лишь частный случай, произвольно наделенный привилегией в соответствии с универсальной моралью. Как только начинает работать исчисление знаков, ничто не может противостоять его обобщению, поэтому больше нет рационального или иррационального. Баухауз и дизайн собирались контролировать весь процесс путем овладения означаемыми («объективная» оценка функций), но их план в действительности разрушается игрой означающих (игрой меновой стоимости / знака): эта игра беспредельна, она ускользает от любого контроля (то же самое происходит в политической экономии с системой меновой стоимости: она захватывает все сферы жизни — вопреки чаяниям благочестивых и либеральных умов, которые хотели бы положить ей предел). Таков подлинный кризис функционализма. Ничто не может противиться тому, чтобы какая угодно форма получила возможность вступать в беспредельную комбинаторику моды, ведь ее единственная функция будет заключаться в функции / знаке. Даже «сотворенные» дизайном формы не могут уклониться от такой судьбы. И если стилизация, которая по версии Баухауза была полностью дисквалифицирована, снова возрождается в дизайне, который не имеет никаких возможностей отделить себя от нее и возвратиться к своей «чистоте», то дело здесь только в том, что патологическое для дизайна вписывается в его собственную логику «плана». И если наше время, несмотря на революцию Баухауза, пытается в своей ностальгии вернуться к китчу XIX века, то действительная причина такого процесса заключается в том, что этот китч уже относится к нашему времени. Растительный орнамент на швейной машинке или на выходе из метро — это, конечно, регрессивный компромисс, но сегодня, возрождаясь, он наделяется сюрреалистическим значением моды, что вполне логично: в каком-то смысле сюрреализм лишь формализует в виде художественной трансгрессии смешанное производство коммерческого китча. «Чистый» дизайн сегодня выносит приговор растительному орнаменту, но в то же время он еще больше углубляет «природную» идеологию, к примеру, в звездчатой структуре органических тел, которая становится моделью для целого города. Между такой идеологией и дизайном нет радикального противоречия. Природа — независимо от того, понимается ли она в качестве декорации или в качестве структурной модели — с самого момента возникновения своего понятия и по сей день остается проекцией социальной модели. Ведь звездчатая структура — это просто структура капитала. Если дизайн затопляется модой, не стоит об этом жалеть, ведь это знак его триумфа. Это знак расширения той политической экономии знака, первой рациональной теоретизацией которой вместе с Баухаузом стал дизайн. Сегодня все, что стремится быть маргинальным, иррациональным, бунтующим, «анти-искусством», анти-дизайном и т. п. — начиная от поп-музыки и заканчивая психоделикой или уличными выступлениями — все это, хочет оно того или нет, подчинено одной и той же экономии знака. Все стало дизайном. Ничто от него не ускользает, и в этом его фатальность. Речь, следовательно, идет о чем-то более значительном, чем просто кризис. Бесполезно оплакивать, как это делает Абраам Моле, судьбу потребления и призывать к неофункционализму, внедряющему «посредством систематического усилия стимулы фантазии и воображения» (!). Такой неофункционализм может быть лишь функционализмом ресемантизации (воскрешение означаемых121) и, следовательно, повторным использованием уже пройденных противоречий. Вероятнее всего, неофункционализм окажется образом неокапитализма, то есть интенсификацией игры означающих, математизацией и кибернетизацией, идущей в соответствии с кодом. У «гуманистического» неофункционализма нет никаких шансов перед операциональным метадизайном. Эра означаемого и функции закончилась революцией, с которой начинается эра означающего и кода. Окружение и кибернетика: конечная стадия политической экономии Эта революция знака, начавшаяся с Баухауза, по крайней мере предчувствовалась им, а свое относительное теоретическое освещение она получила у аналитиков дизайна. Ван Лиер в Critique (ноябрь 1967) говорит, что «эти новые формы и их действие постепенно распространяются до границ системы» и что функциональность — это не полезность, а «информационный обмен вещей, процесс передачи знаков от одной вещи к другой и образование значений»; он при этом как само собой разумеющееся добавляет, что этот процесс является «пищей любой культуры и любого человеческого общества». Вечная гуманистическая метафора: чем больше знаков, сообщений и информации, чем больше коммуникации, тем лучше. Обнаружив пришествие стоимости / знака и ее беспредельное распространение на сами основы рационального производства, Ван Лиер без всяких колебаний признает в этом процессе абсолютный прогресс человечества. Реакция, аналогичная той, которая в промышленном росте видит залог более или менее близкого изобилия и всеобщего счастья. Такая иллюзия была свойственна XIX столетию и его отношению к материальному производству, еще большее распространение она получает в XX веке с развитием продуктивности / знака. Таков кибернетический идеализм, слепая вера в распространение информации, мистика информатики и медиа. В обоих случаях фундаментальная ошибка остается той же самой: в продукте или знаке замечается лишь момент потребительной стоимости, а само промышленное (или семиургическое) изменение рассматривается лишь в модусе бесконечного умножения потребительных стоимостей (знаков как сообщений). Изобилие продуктов, изобилие знаков — максимальное потребление, максимальная информация. Нигде не находит выражения тот факт, что это изменение первоначально вызывается системой меновой стоимости, обобщенной абстрактной социальной формой, которая вовсе не является «пищей любой культуры и любого человеческого общества». Такой идеализм содержания (производства или означивания) никогда не объясняет саму форму. Идеализм сообщения забывает о том, что позади ускоренной циркуляции сообщений свою власть устанавливает код. В действительности обе формы идеализма, дабы с самого начала очутиться в прозрачной области стоимости и значения, просто-напросто забывают о политической экономии и о ее социальных, стратегических и политических характеристиках. Их оптимизм может выглядеть благодушным, он может выражаться в безобидных стремлениях дизайнера, который считает, что все-таки способен со своими слабыми силами творчески подойти к проблеме распространения информации (и следовательно, к проблеме роста «свободы»), и он может также выражаться в пророческих заявлениях Маклюэна, прославляющего пришествие планетарной коммуникации, — в любом случае, главенствующей становится идеология коммуникации, она становится мифом, в котором кибернетика выдает себя за неогуманизм, поскольку в воображении человеческого рода изобилие знаков каким-то образом занимает место изобилия продуктов (миф изобилия). Идеологи стоимости всегда оказываются приспешниками и сообщниками политического расширения системы меновой стоимости. Так, в порядке материальных благ потребление, понимаемое не как апофеоз потребительной стоимости, а как слепое социальное принуждение к удовлетворению, начинает играть функцию подъема системы производства. Благодаря потреблению системе удается не только эксплуатировать силы людей, но и заставлять их участвовать в продлении своей собственной многократно умноженной жизни. Это весьма заметный прогресс. Такое участие приобретает весь свой фантастический размах только на уровне знаков. Именно здесь формируется стратегия неокапитализма со всеми ее оригинальными чертами — иначе говоря, в семиургии и операциональной семиологии, оказывающихся не более, чем развитой формой управляемого социального участия. В том случае, когда производство знаков, рассмотренное в качестве системы меновой стоимости, наделяется смыслом, весьма отличным от наивной утопии потребительной стоимости, дизайн и дисциплины, изучающие окружение, могут быть рассмотрены в качестве одной из ветвей массовой коммуникации или в качестве гигантского ответвления human and social engineering[65]. Отныне наше окружение всегда будет миром коммуникации122. В этом пункте оно радикально отличается от понятий «природы» и «среды» XIX века. Если те понятия ссылались на физические, биологические (субстанциальный, наследственный и видовой детерминизм) или социокультурные («среда») законы, то окружение изначально является сетью сообщений и знаков, поэтому его законами являются законы коммуникации. Окружение — это автономизация всего мира практик и форм: от повседневного до архитектурного, от дискурсивного до жестуального и политического мира — в качестве определенного операционального и исчислимого сектора, то есть в качестве передачи / приема сообщений, в качестве пространства / времени коммуникации. Такому теоретическому понятию «окружения» соответствует практическое понятие «дизайна» — которое в конечном счете должно анализироваться как производство коммуникации (человека со знаками, знаков со знаками и человека с людьми). Необходимо заставить вступать в коммуникацию, то есть участвовать, но не посредством покупки материальных товаров, а при помощи информационных средств, посредством циркуляции знаков и сообщений. Вот почему окружение, как и рынок (являющийся его экономическим эквивалентом) — это понятие, способное стать универсальным. Оно является кратким обобщением всей политической экономии знака. Дизайн, как практика, соответствующая такой политической экономии, получает столь же широкое обобщение — и если начинал он с работы над продуктами производства, то сегодня с логической необходимостью должен захватить все участки, и он уже захватывает их. Нет ничего более ложного, нежели границы, которые стремится установить «гуманистический» дизайн, ведь в действительности все принадлежит дизайну, все входит в его движение, независимо от того, признается он в этом или нет — дизайну подчиняется тело, сексуальность, человеческие, политические и социальные отношения, потребности, стремления и т. д. Этот мир дизайна как раз и составляет окружение. Окружение, как и рынок — это в каком-то смысле лишь логика, то есть логика меновой стоимости (знака). Дизайн — это осуществляющееся на всех уровнях закрепление операциональных моделей и практик этой меновой стоимости знака. Это — повторимся — практический триумф политической экономии знака и теоретический триумф Баухауза. Подобно тому, как public relations, human relations[66], психосоциология предпринимательства, оптимизация, участие, маркетинг и мерчендайзинг пытаются произвести отношения, восстановить их там, где социальные производственные отношения делают их проблематичными, — так и задача дизайна, его стратегическая функция в современной системе состоит в том, чтобы произвести коммуникацию между людьми и окружением, которое теперь существует только в виде чуждой инстанции (такая же ситуация с рынком). Как и многие другие идеологические понятия, «окружение» иносказательно указывает на то, от чего мы отделены, на конец близкого мира, конец существ и вещей, граничащих друг с другом. Мистика окружения соизмерима с той пропастью между человеком и «природой», которая все больше расширяется под действием системы. Именно этот разрыв, это подорванное и разорванное в самой своей основе отношение человека к своему окружению, ставшее образом социальных отношений, как раз и оказывается — независимо от того, нравится это ему или нет — обоснованием и местом дизайна. На этом месте он безуспешно пытается восстановить смысл и прозрачность силами информации, «понимание» — силами сообщений. Если хорошенько об этом подумать, то мы поймем, что философия дизайна, проходящая сквозь всю теорию окружения, — это, в сущности, доктрина участия и public relations, распространённая на всю область природы. Нужно заставить природу принимать участие (хотя она, как кажется, становится все более враждебной и даже стремится «загрязнением» отомстить за эксплуатацию). Нужно воссоздать коммуникацию с ней и, одновременно, со всем городским универсумом, коммуникацию, основанную на знаках (точно так же при помощи новых медиа и оптимизации необходимо наладить коммуникацию между начальниками и подчиненными, между правительствами и управляемыми). Короче говоря, природе нужно предложить контракт: защита и безопасность, нужно объединить ее становящиеся опасными естественные энергии в профсоюз, дабы получить контроль над ними. Ведь все эти шаги, конечно, направлены лишь на то, чтобы еще лучше приспособить эту соучаствующую, связанную контрактом и повторно используемую природу к нормам рациональной гиперпродуктивности. Такова политическая идеология дизайна, приобретающая сегодня в дискурсе окружения планетарный размах. От Gropiusà l'Universiîas123 прямой путь к тому, что можно было бы назвать метадизайном, политической метаэкономией, которая для неокапитализма является тем, чем для обычного капитализма была классическая либеральная экономия. Если речь идет об окружении — это значит, что его уже нет. Говорить об экологии — это значит констатировать смерть и тотальную абстрагированность «природы». «Право на…» (природу, окружение) заверяет разрушение того, правом на что оно является. Эта гибель природы (как идеальной отсылки к жизни) тесно связана с тем, что в анализе современного знака мы назвали гибелью означаемого (реального объективного элемента, денотированной функции, «истины», мира как реального залога знака, то есть его золотого обеспечения: золото означаемого / референта исчезает, больше нет Gold Exchange Standard[67], больше нет конвертируемости знака в его референциальную стоимость — те же самые тенденции наблюдаются в некоторых современных процессах, свидетельствующих о том, что деньги свободно связываются друг с другом в соответствии с плавающим курсом). Великое Означаемое, великий Референт — Природа мертва, и на смену ей приходит окружение, которое вместе с ее смертью обозначает ее восстановление в качестве симулятивной модели (так о предварительно нарубленном бифштексе говорят, что он «восстанавливается»). То, что было сказано нами о «Природе» — что она всегда была проекцией некоторой социальной модели — столь же значимо и для окружения. Переход от понятия природы, которая была еще объективируема в качестве референта, к понятию окружения, в котором система циркуляции знаков (меновой стоимости / знака) разрушает всякую референцию, обозначает переход от все еще противоречивого, неоднородного, не связанного политической экономией общества, в котором существуют противодействующие модели трансцендентности, конфликта, преодоления, существует природа человека, пусть и разорванная, но наличная (ср. близость марксизма к субстанциальной антропологии потребностей и природы), существует история с ее теорией революции и т. д., — переход от этого «исторического» конфликтного общества к кибернетическому обществу, к социальному синтетическому окружению, в котором тотальная абстрактная коммуникация и внутренняя манипуляция не оставляют больше никаких ресурсов, внешних системе, — все это конец традиционной политической экономии и в то же время политическая метаэкономия общества, ставшего своим собственным чистым окружением124. «В той мере, в какой удается манипуляция окружением, удастся манипулировать и человеком, который сам стал объектом манипуляции, то есть простым окружением» (Митчерлих). Социальный контроль воздуха, воды и т. п., осуществляющийся под знаком охраны окружающей среды, — это, очевидно, еще большее погружение людей в поле социального контроля. Тот факт, что природа, воздух, вода, бывшие ранее производительными силами, становятся раритетами и попадают в пространство стоимости, свидетельствует о том, что сами люди все больше погружаются в пространство политической экономии. В конце такой эволюции после природных парков будет создан «Интернациональный Фонд Человека» — подобно тому, как в Бразилии имеется «Национальный Фонд Индейца»: «Национальный Фонд Индейца призван обеспечить наилучшее сохранение индейских популяций, так же как и (sic!) тех видов растений и животных, которые испокон веков соседствовали с ними» (конечно, такой институт прикрывает и санкционирует самый настоящий этноцид и бойню — в соответствии с одной и той же постоянной схемой сначала что-то ликвидируется, а затем восстанавливается). Человек больше не стоит лицом к своему окружению — он сам способен стать частью окружения, нуждающегося в охране. Об осуществлении желания в меновой стоимости О сублимированном характере товара, о внезапном упадке сил и недостаточности выигрыша, о тенденции к понижению процента наслаждения, о фантазме стоимости Несколько лет назад на один американский супермаркет было свершено нападение — некая группа берет магазин приступом и приостанавливает его работу, а затем при помощи громкоговорителя приглашает толпу свободно брать то, что захочется. Символическая акция. Результат: люди не знают, что брать, или же берут какие-то мелкие предметы (какие в обычной ситуации они могли бы украсть). Если бы у вас было пятьдесят миллионов, что бы вы с ними сделали? — Замешательство. Та же самая непосредственная паника при необходимости распорядиться свободным временем. Как от него избавиться? Можно привести и другие похожие эпизоды — например, случай с французским бегуном на 400 метров, выступавшим на чемпионате Европы: за 100 метров от финиша, несмотря на то, что шел он очень легко, этот бегун внезапно испытывает резкий упадок сил и приходит только третьим. «Когда я почувствовал, что сейчас выиграю, во мне как будто что-то сломалось». Или случай французского теннисиста на играх в Испании — он выигрывает два сета, матч уже в кармане, противник повержен, и тут он позволяет догнать себя и, как можно было бы сказать, «потеряв сопротивление», проигрывает, к полному изумлению публики. Еще более показателен пример Пулидора, этого вечно второго, история которого непосредственно связана с хронической неспособностью «привлечь» победу. Когда о ком-то говорят, что он «едва не» победил, что он «упустил» победу, то о какой нехватке идет речь? Не стала бы победа как раз поражением? Разве сами термины не говорят, что она является самым худшим, что могло бы случиться? Все это лишь промахи воли, влечения к присвоению и удовлетворению, ошибки в исполнении какого-то действия и недостатки стремления к власти, которое как будто бы является наиболее глубоким человеческим мотивом. Но, отправляясь от таких ничтожных фактов, Фрейду удалось далеко продвинуться в психологическом исследовании. Открытые им фантастические возможности пока даже не коснулись общей антропологии, экономической «науки» и «гуманитарных наук». У всех этих аномалий, заключенных — в том числе и благодаря самому психоанализу — в сферу «глубинной» психологии («у каждого есть свое бессознательное, это его личное дело»), каким-то чудом не оказалось эквивалента в социальной или политической практике, в которой безраздельно царствует «нерушимая» рациональность. Именно эту нерушимость общих постулатов о человеке, относящихся к области экономики, социологии и политики, следует подвергнуть допросу, отправляясь от проблемы внезапного упадка сил. Предельная и почти экспериментальная ситуация супермаркета показывает, что как только нейтрализации подвергается меновая стоимость, потребительная стоимость тотчас исчезает. Требование все большей полезности и все большего удовлетворения, столкнувшись с возможностью своей непосредственной реализации, странным образом становится недействительным. Весь пакет мотиваций, весь пучок потребностей и рациональности, который выдается за человека, внезапно рассыпается. Вне прозрачной сферы экономики, в которой все ясно только потому, что достаточно «соизмерять свои желания со своими средствами», человек просто не знает, чего он хочет. Наши гипотезы: — предметы и провоцируемые ими потребности появляются именно для того, чтобы устранить тревогу, которую человек испытывает, когда не знает, чего хочет; — то, что не опосредовано абстракцией меновой стоимости, не может также существовать в качестве той «спонтанной» и «конкретной» стоимости, которой якобы является потребительная стоимость. Причина в том, что уровень потребительной стоимости столь же абстрактен, как и уровень меновой стоимости, поэтому они связаны друг с другом. Нет потребительной стоимости без меновой. Как только последняя нейтрализуется в процессе дара, безвозмездности, расточительности или траты, потребительная стоимость сама становится неуловимой; — последняя гипотеза значима также и в отношении меновой стоимости / знака. То, что не опосредовано социальным соревнованием статусов, обменом дифференцирующих знаков, моделями, не имеет стоимости. В области знаков различие потребительной стоимости и меновой способно полностью стереться. Если определять «потребительную стоимость / знак» как удовлетворение отличием, как качественную прибавочную стоимость, высчитываемую в процессе выбора, предпочтения, исчисления знаков, а меновую стоимость как общую форму (код), который управляет игрой моделей, становится понятным, что потребительная стоимость напрямую зависит от функционирования кода и от системы меновой стоимости. В действительности точно так же обстоят дела и с так называемым «экономическим» порядком. Отсюда и берется абстракция потребительной стоимости, которая нигде не может появиться иначе, чем в виде, опосредованном одновременно и системой меновой стоимости (форма / товар), и моделями, связанными кодом (форма / знак). Таким образом, меновая стоимость и меновая стоимость / знак сегодня неразрывно связаны друг с другом125. Для существования полной системы (то есть, по сути, системы «потребления» как конечной стадии политической экономии) необходима свобода не только на уровне производства (свобода продажи и покупки рабочей силы), но и на уровне потребления (свобода выбора), исторически возникающая на втором этапе, но сегодня сосуществующая с первой свободой. Требуется, чтобы к абстракции системы производства и экономического обмена (капитал, деньги, меновая стоимость) была добавлена абстракция системы обмена / знака (модели и их вложение в исчисление знаков). Знак — это апогей товара. Мода и товар обладают одной и той же формой. Именно в эту форму меновой стоимости / знака изначально вписана дифференциация товара (а вовсе не в количественную логику прибыли). Конечная стадия товара наступает тогда, когда он навязывается в качестве кода, то есть в качестве геометрического места циркуляции моделей и, следовательно, в качестве тотального медиума культуры (а не только экономики). Меновая стоимость осуществляется в меновой стоимости / знаке. Но в конечном счете меновая стоимость и меновая стоимость / знак осуществляются в потребительной стоимости. Подобная триада (меновая стоимость, меновая стоимость / знак, потребительная стоимость) описывает полный и внутренне согласованный универсум стоимости, в котором человек должен осуществляться (посредством конечного удовлетворения своих «потребностей»). В этом магическом треугольнике стоимости он должен, руководствуясь рациональным подсчетом, постоянно повышать свой процент «извлекаемой прибыли». Переходя от одной вершины треугольника к другой, он в действительности не хочет ничего, кроме того, чтобы трансцендировать самого себя, наделить себя положительным значением стоимости — он описывает сам мир стоимости, который на протяжении многих веков смешивался с определением гуманизма. Такой треугольник стоимости определяет полный, позитивный мир безошибочных целей посредством знака «плюс», посредством логики прибавочной стоимости (она неотделима от стоимости как таковой), согласно которой человеку не может не хватать самого себя. Поэтому процесс стоимости равнозначен фантазматинеской организации — месту осуществления желания и устранения недостатка, месту завершения и перформанса желания (performare[68]), уничтожению различия и символического измерения. Стоимость тоталитарна. Она исключает амбивалентность и любое отношение, в котором человек перестал бы полагать свои цели в стоимости, перестал индексироваться по закону эквивалентности и прибавочной стоимости. Но эта амбивалентность постоянно преследует сферу стоимости. Именно она-то и обнаруживается (пусть и между строк) во внезапном упадке сил. Рассмотрим неспособность толпы к позитивной реакции (то есть неспособность к спонтанному присвоению) в ситуации абсолютной доступности товара, неспособность повиноваться категорическому императиву потребности, неспособность знать, что же ей хочется, и неспособность брать то, что предлагается. В действительности, безвозмездность отменяет предложение в экономическом значении этого термина, и в то же самое время уничтожается спрос. Дело в том, что спрос может быть обоснован только логикой стоимости и ничем иным. Вне этой логики человек ни в чем не нуждается. Потребность всегда имеется только в том, что покупается и продается, что подсчитывается и выбирается. А в том, что не продается и не берется, что дается даром и принимается, никто не «нуждается»: ни у кого нет «потребности» во взгляде, которым обмениваются, в подарке, которым одаривают и которым отдариваются — такие вещи немного похожи на вдыхаемый и выдыхаемый воздух, на метаболизм обмена, на расточительность и праздник, но и на разрушение (в котором к не-стоимости возвращается то, что в производстве было превращено в стоимость). Со всем этим стоимости просто нечего делать. И желание здесь больше не находит осуществления в фантазме стоимости. В этой неспособности присвоить продукты потребления, так же как и во внезапном упадке сил атлета, обнаруживается тот факт, что во всех этих случаях официальное требование, озвученное в качестве «потребности» индивида (потребности выигрывать), оказывается на месте чего-то другого, а именно на месте противоположного требования: не выигрывать, терять, не присваивать, причем это требование не является результатом какого-то мазохистского обращения фундаментальной экономии, которая оставалась бы нацелена на стоимость, на достижение и на осуществление (achievement[69]); оно оказывается противоположным — радикальным требованием нехватки. Любое осуществление желания в стоимости отсылает к этому противоположному пределу, поскольку на конечной стадии удовлетворения он один способен сохранить вопрошание субъекта о своем собственном желании. Таково основание амбивалентности. Для того чтобы наслаждаться, недостаточно просто брать. Нужно уметь получать, давать, возвращать, разрушать — и если возможно, то все вместе. Процесс осуществления стоимости устраняет все эти качества в одной обедненной, однобокой, позитивной модальности, лишающей субъект его символического требования, определяющегося одновременно: — требованием не осуществлять желание — нехваткой; — требованием отношения, не опосредованного систематической логикой стоимости — символическим обменом. Это радикальное требование сублимируется в стоимости. Ведь стоимость сублимирована (возвышенна), а наслаждение радикально. В экономическом порядке такой сублимированный характер воплощается в товаре: радикальное требование субъекта сублимируется в нем при помощи постоянно обновляемой позитивности его спроса на предметы. Но за этим сублимированным осуществлением стоимости остается нечто, что подает свой голос, нечто неуничтожимое, нечто, что может принять форму насильственного разрушения или, что случается чаще, скрытую форму нехватки, внезапного упадка сил, отказа от вложения, сопротивления и отказа от осуществления — нечто, что на всей территории современной экономической системы принимает форму того, что можно было бы назвать тенденцией к понижению процента наслаждения. Последнее, что, повинуясь таинственной контрэкономии недостаточности выигрыша, обеспечивает субъекту уверенность в своем бытии, — это живое и радикальное отрицание стоимости, скрытое насилие, извергающееся на принцип идентичности и эквивалентности, колебание, заглядывающее за предел удовлетворения. И все это вовсе не метапсихология. Отбросив всю совокупность подобных эффектов как «мета»-психологию, современная экономия и гуманитарные науки сегодня наблюдают, как рушится их рациональное построение, не имея даже возможности объяснить свой провал126. Недостаток наслаждения, нехватка выигрыша — быть может, во всем этом подает свой голос влечение к смерти, всегда и повсюду предохраняющее радикальное отличие от одностороннего фантазма стоимости? Но обсуждение в терминах влечения к смерти, слишком близких к метапсихологии субъекта, забывает о том, что сохраняемое в этом промахе, в этой неспособности субъекта осуществить желание — это символическая возможность обмена, приходящая вместе с признанием кастрации. Нехватка — это всегда то, из-за чего другим не хватает вас, а вам не хватает других. В процессе стоимости (независимо от того, является ли вложение рыночным или фантазматическим) никто ни в ком не испытывает нехватки, ничто не является ничем, поскольку все чему-то эквивалентно, так что каждый должен быть, по меньшей мере, эквивалентным самому себе. В таком случае обменивается, то есть меняется сама на себя, только стоимость, а индивиды и вещи в соответствии с законом эквивалентности становятся терминами стоимости. Поэтому можно было бы сказать, что возможность обмена, возможность той взаимности, в которой субъекты входят в игру вместе со своей нехваткой и различием, удерживается только Эросом, тогда как влечение к смерти, напротив, всегда оказывается тем, что тяготеет к уничтожению символического в повторяющемся цикле стоимости. С этой точки зрения сублимированный и повторяющийся мир товара можно рассматривать в качестве поля осуществления влечения к смерти. Но на самом деле не так уж важно искать наименование той или другой инстанции. Главное понять, что подающее свой голос из-за спины «объективного» процесса стоимости не говорит «противоречиями» (в смысле «диалектических» противоречий). Амбивалентность — это не диалектическое отрицание стоимости; амбивалентность является постоянной возможностью отмены стоимости, возможностью раз-Рушения фантазма стоимости. Амбивалентность и символическое не противопоставляют дискурсу стоимости иной код. Позитивной трансцендентности стоимости символическое противопоставляет свою радикальность. Логике сублимации и обобщения (логике абстракции) противопоставляется радикальность неисполнения желания и радикальность символического обмена. Остается проанализировать «революционную» иллюзию организаторов операции «Супермаркет». Очевидно, их гипотеза заключалась в следующем: «Мы приостановим действие меновой стоимости, отменим капиталистические правила игры. Мы вернем товарам качество чистой потребительной стоимости и одновременно демистифицируем сознания, то есть восстановим прозрачность отношений людей к своим „собственным“ потребностям». Революция hic et пипс[70]. Логика, вдохновленная чистейшим философским марксизмом: радикальное различие потребительной стоимости и меновой стоимости (философские и гуманистические привилегии отдаются потребительной стоимости); рационалистическая теория мистифицированного сознания. Следствие: если люди не могут самопроизвольно обнаружить свободную потребительную стоимость, это значит, что они привыкли к подавлению самих себя и к общему капиталистическому укладу жизни, то есть настолько глубоко усвоили закон меновой стоимости, что больше не могут даже желать того, что им безвозмездно предложено. Эта гипотеза забывает о том, что желание склонно осуществлять себя именно по правилам, а не в «свободе», именно в непрозрачности кода стоимости, а вовсе не в прозрачности ее содержания. Это ведь желание кода, и — чтобы осуществляться — оно имеет «потребность» в сохранении правила игры. Социальный порядок всегда связан с таким инвестированием в игру желания, стремящегося к своему осуществлению; именно это инвестирование эксплуатируется социальным порядком, воспроизводящим самого себя. В этом пункте соединяются фантазм и система социальных институтов, политический порядок власти и фетишистский порядок извращения (осуществления желания). Ведь фантазм стоимости — это также фантазм порядка и закона. Таким правилом игры в нашем обществе является закон меновой стоимости. А если правил игры больше нет, то нет и никакого интереса. Больше нет даже возможности красть или обманывать (это практика, негативно зависящая от экономического правила игры). Если потребление возможно лишь в соответствии с правилами, если желание осуществляется лишь в фетише, то отмена правила, вместо того чтобы указать путь дикому наслаждению, его, напротив, запрещает. Самым важным становится поэтому цена вещей, и не только в количественном смысле меновой стоимости или в дифференциальном смысле эффекта Веблена, но и как закон, как фетишизированная форма, то есть как центральный пункт рыночной экономии и психической экономии стоимости. Цена вещей становится гарантом психической экономии стоимости. Такое равновесие можно предпочесть безвозмездному и дикому растрачиванию. Но заплаченная цена — это еще и цена наслаждения, процент которого имеет тенденцию понижаться в соответствии с циклом расширенного воспроизводства удовлетворения. Похожим образом атлет или игрок, который не может «удержаться» от проигрыша, поступает так, чтобы сохранить саму возможность сражаться, сохранить то правило игры, благодаря которому только и можно вступать в конкуренцию127. Спасение правила игры здесь снова оказывается более фундаментальным императивом, нежели императив выигрыша. Каждый партнер неявно подчиняется этой структуре обмена, этой коллективной бессознательной функции128. Мы понимаем, что речь здесь идет вовсе не о «мистифицированном сознании» и тех иллюзиях «освободительной» отмены меновой стоимости, которыми живут революционеры. Они не поняли того, что между осуществлением желания и меновой стоимостью существует не противоречие, а, напротив, полная согласованность. Такое противоречие диктуется идеализмом, который соединяет все иллюзии в понятии потребительной стоимости, поскольку, совершая революцию, проще все-таки опираться на какую-нибудь ценность или стоимость. Ведь эти революционеры тоже занимаются сублимацией, недооценивая радикальность закона стоимости и, следовательно, радикальность трансгрессии. Будучи простыми реформистами, которые преобразуют стоимость, подвергая ее лишь весьма поверхностной критике, они оказались удивлены отсутствием реакции масс на их инициативу. Конечно, всю вину они спишут на тот факт, что их акция оказалась слишком революционной, а все надежды в дальнейшем они будут возлагать на изменения, совершающиеся через «осознание». Никогда они не допустят мысли, что эта пассивность проистекает из того факта, что их акция была слишком реформистской — поэтому вместо того, чтобы интерпретировать пассивность масс как революционную пассивность, им стоило бы понять ее в качестве сопротивления реформизму. Иначе говоря, «негативная» реакция «освобожденных» «пользователей», быть может, проистекает не из их подчинения системе меновой стоимости, а из их сопротивления потребительной стоимости, являющейся по своей сути всего лишь хитрым трюком меновой стоимости. Люди, отказывающиеся играть в игру потребительной стоимости, как будто бы почуяли какую-то еще более тонкую мистификацию. Да и чем же в конце концов является эта потребительная стоимость, которая пришла к ним во всей своей наготе? Откуда взялось это подношение, кто даритель? Что это за безвозмездность содержания (продуктов), и достаточно ли ее для того, чтобы обосновать прозрачность и безвозмездность социального отношения} Конечно, нет. Односторонний дар — это просто милостыня: как что-то пожалованное и выданное, он укоренен в логике системы, поэтому символическая акция революционеров не более ускользает от такой логики, нежели усердие дам, занимающихся благотворительностью. В своей просвещенности потребительной стоимостью они не поняли того, что для уничтожения формы товара недостаточно безвозмездности, которая оказывается уничтожением лишь модуса представления товара. Для радикального подрыва логики меновой стоимости недостаточно восстановления автономности или безвозмездности потребительной стоимости, ведь нужно восстановить способность отдавать, то есть нужно изменить саму форму социального отношения. Если нет возможности отдариться, возможности взаимного обмена, то будет сохранена структура власти и абстракции129. Именно это и произошло в рассматриваемом случае. В силу отсутствия радикального анализа один из уровней стоимости (потребительная стоимость) был сохранен, поэтому «освободители», действующие на этом уровне, одновременно сохранили и определенный уровень власти и манипулирования. Манипулируя стоимостью, они логически извлекли свою прибавочную стоимость (господства). Отсюда берется негативная реакция на это внезапно пожалованное изобилие, защитная реакция на форму уже установленного отношения, на не-взаимность ситуации — защитная реакция тех, кто «предпочитает платить и ни у кого не брать в долг», то есть классовая реакция, в сущности, более прозрачная, нежели реакция «освободителей», реакция, верно уловившая в форме одностороннего дара и в его содержании (в так называемой «освобожденной» потребительной стоимости) одно из многочисленных воплощений системы. Для того чтобы разбить меновую стоимость, нужно восстанавливать не стоимость (пусть и потребительную), а обмен. Потребительная стоимость предполагает разрыв обмена в той же мере, что и меновая стоимость, поскольку она на том же основании подразумевает существование предмета, цель которого в стоимости, и индивида, объективированного в своем отношении к этой стоимости. В символическом обмене предмет, какая бы стоимость ни была ему присуща, вновь становится «ничем» (латинским res[71] со всей амбивалентностью этого слова), то есть чем-то, какой-то вещью, которая в самом акте дара и принятия дара уничтожается как вещь и своим присутствием / отсутствием отмечает зазор отношения. Такой предмет, эта res nulla[72] не имеет потребительной стоимости, такая вещь, собственно говоря, вообще ничему не служит. Поэтому от меновой стоимости может ускользнуть лишь то, что наделяется смыслом в беспрерывном взаимном обмене, в даре и отдаривании, в открытом отношении амбивалентности, а не в целевом отношении стоимости. В таком случае «негативная реакция» истолковывается как выражение радикального требования, выражение революции, которая освободила бы не предметы и их стоимость, а само отношение обмена, взаимность слова, которая сегодня всегда оказывается раздавлена терроризмом стоимости. Комментарии Функция-знак и классовая логика* (1) Veblen lb. The Theory of the Leisure Class. 1899.; фр. пер.: La Théorie de la classe de loisir. Paris: Gallimard, 1969. (Рус. пер.: Веблен T. Теория праздного класса. M. 1984. — Прим. пер.) (2) Так, в загородной вилле, оборудованной центральным отоплением, крестьянская грелка для постели скрывае7т свой фольклорный характер: о ней говорят, что «зимой она все-таки поработает»! (3) В любой логике этот компромисс окажется противоречием, поскольку две системы ценностей являются антиномичными. Одна лишь «функционалистская» промышленная эстетика, остающаяся в неведении относительно социальных противоречий, связанных с ее собственным осуществлением, может воображать, будто она гармонично примиряет функцию с формой (см. далее: «Роскошь эфемерного». — С. 48). (4) Речь здесь не идет об индивидуальной гордости обладания более красивыми, чем у других, предметами: такая гордость относится к психологическому опыту, к отношению сознательной конкуренции. Тогда как социальные цели демонстрации, вся социальная механика ценности остается в своей массе бессознательной, осуществляемой без ее осознания самими субъектами. Сознательные игры с престижем и конкуренцией являются лишь преломлением в сознании целесообразности и принудительности бессознательного порядка. (5) Chopin, F. Stuart. Contemporary American Institutions. New York, 1935. Chap. XIX: A measurement of social status. См. также: Chapman, Dennis. The Home and Social Status. London, 1955. (6) См.: Baudrillard Jean. Le Système des objets. Paris: Gallimard, 1968. (Рус. пер.: Бодрийяр Ж. Система вещей. М., 1995. — Прим. пер.) (7) Для некоторых категорий предметов шкала различий оказывается относительно бедной (электробытовая техника, телевизор и т. д.), а для других (кресла, шкафы) иерархическая парадигма моделей и серий достаточно богата. (8) Так, воспитание детей на всех уровнях общества является тактически существенным элементом, но на некоторых из них эта практика вступает в конфликт с практикой предметов. (9) Таким же является парадокс моды: каждый украшает себя отличительными знаками, которые в конце концов распространяются на всех поголовно. Рисман разбивает этот парадокс при помощи сменяющих друг друга культурных типов: вслед за innerdirected типом, который направлен на то, чтобы отличить себя от остальных, приходит otherdirected, нацеленный на соответствие. (10) См. по этому вопросу и о понятии unconspicuous consumption [незаметное, скрытое, недемонстративное потребление (англ.). — Прим. пер.]: Katona, George. The Powerful Consumer. (11) См. далее «Роскошь эфемерного». (12) Являющееся, как мы увидим в дальнейшем, несомненно, классовым обществом. (13) Так, в процентном соотношении число рабочих, которые хотят, чтобы их дети получили высшее образование, намного меньше, чем число индивидов, принадлежащих к высшим классам, которые желают того же самого для своих детей. (14) Ср. поведение официанта кафе у Сартра, перегруженная значениями игра которого нацелена не только на то, чтобы сделать что-то, но и чтобы показать, как хорошо он все делает. (15) Или же к набору предметов, «отклоняющихся» от моды: ужасных, странных, ненормальных, порочных — всех тех, которыми нынче усыпаны витрины магазинов Левого берега. Настоящий ад «уникального» (или мало распространенного) предмета со всей его бесполезностью и эксцентричностью, настоящий ад предмета роскоши, который тайно мечтает о пригороде Сент-Оноре. Дело в том, что его вынужденная оригинальность должна интерпретироваться как вызов маргинальных интеллектуальных групп «легитимным» привилегированным сферам промышленного общества. Ненормальные предметы нравятся своей провокативностью, своей нелегитимностью, хотя они и пытаются в своей собственной незаконности приобрести при помощи вызова некую абсолютную Ценность. Будучи вызовом абсолютным моделям, они также оказываются вызовом серийным предметам: они желают быть абсолютными в своей единственности — точно такое же положение у находящегося «вне классов» интеллектуала. (16) Только крестьяне — пока еще — по-прежнему не поддаются на барокко древнего, поскольку стремятся отбросить знаки прошлого и перейти к современному серийному функциональному предмету; точно так же, как и рабочие, которые все еще не затронуты культурной мобильностью и не имеют статуса, требующего защиты или легитимации. О «древнем» см.: Le Système des objets / Ibid. (17) По своим принципам «дискретности» (объекты представляются индивидными, особыми единствами, различенными по их функции и форме) и избыточности эта тенденция прямо противоположна «современным» принципам организации окружения: текучесть, многофункциональность, комбинаторика и подвижная интеграция элементов. (18) Существенным социальным критерием является использование в домашней работе прислуги (служанка, уборщица, домашний персонал и т. д.). Иметь прислугу — это значит уже выйти из среднего класса. (19) Смешанность, которая сегодня повсюду в моде — в рекламе, в отделке, в одежде, свидетельствует о той же «свободе»: геометрические фигуры в стиле Мондриана мирно сосуществуют с психоделической версией модерна. (20) Такой же анализ может быть проведен в сфере мебели (относительно не ее материала, а ее функции). Последним писком функциональности в мебели является подвижная, вдвигающаяся и выдвигающаяся стихия, которая, состоя из нескольких подушек, может быть преобразована в зависимости от желания в кровать, кресла, шкаф, библиотеку или даже вообще в ничто (чистый предмет) — это архимебель. Смелая аналитическая формула, тотальная многофункциональность, несомненная «рациональность». Формула, которая парадоксальным образом соответствует формулам Средних веков или же среде бедного крестьянства, в которой та же самая стихия — например, сундук — служила одновременно столом, скамьей, кроватью и шкафом. Но смысл, очевидно, является прямо противоположным: современная подвижная стихия мебели, ни в коей мере не представляясь вынужденным решением, дает синтез всех дифференцированных функций, всех различий роскоши. Она является пределом простоты, а ее создатели, основываясь на — не совсем искренней — вере в эту слишком явную простоту, провозглашают ее в качестве экономически выгодного и «народного» решения, за которым будущее! Но цены, всегда остающиеся реалистичными, безжалостно выдают всю социальную логику: эти простые формы оказываются дорогостоящим удовольствием. Здесь мы опять сталкиваемся с оправданием формальных новшеств, проводимым в терминах строгости, экономии, «структуры», порой даже в терминах бедности и срочности: «при необходимости ваша кровать станет шкафом» и т. п. Зачем это нужно? Это лишь игра, играющая на необходимости, главным же является все та же мода. Техническое — то есть реальное — новшество нацелено не на реальную экономию, а на игру социального различия. (21) Мода реализует компромисс между необходимостью инноваций и необходимостью сохранения фундаментального порядка — именно этим мода характеризуется в «современных» обществах. Она поэтому приходит к игре изменения. В этой игре новизны новое и старое функционально эквивалентны. Если обратиться к психологическому опыту, то в нем можно обнаружить две противоположные тенденции: необходимость изменений и ностальгическая нужда в старых вещах. В действительности же, функция new look [нового взгляда (англ.). — Прим. пер.] и old fashion [старой моды (англ.). — Прим. пер.] заключается в их чередовании; она выполняется на всех уровнях логического принуждения системы — старое и новое никак не соотносятся с противоречивыми потребностями: они включены в «циклическую» парадигму моды. «Современное» — это новое, и старое, уже не обладающие временным значением. По той же самой причине «современное» не имеет ничего общего с действительно актуальной практикой, с реальным изменением, со сменой структур. В игре изменения старое и новое, неологизм и архаизм полностью однородны. (22) Однако же необходимо учитывать скрытые, психологические функции «долговечного», прочного — сильные интегрирующие функции, которые также сказываются на социальном «бюджете». (23) Существует, конечно, и вопрос цены: самая смелая, то есть самая эфемерная, мода является и самой дорогой, причем во всех областях. Правда, цена служит лишь для санкционирования логики различения. (24) Эта чистая ценность престижности предмета как такового, ценность магической демонстрации, независимой от его функции, выявляется в том предельном случае (который мы охотно трактуем в качестве «дологической ментальности», тогда как дело просто в социальной логике), когда в африканской провинции сломанный телевизор, неработающий вентилятор, разбитые часы или, к примеру, автомобиль без бензина все равно могут стать престижными предметами. (25) Такой «экономический фетишизм» или фетишизм рентабельности в действительности реализует компромисс между социально заданной невозможностью культурного самоопределения и осуществляемым промышленным (капиталистическим) обществом внушением весьма мощного экономического императива. (26) Точно так же буржуазия и пролетариат никогда не сталкивались лицом к лицу и никогда не существовали в реальном обществе в чистом виде. Это ни в коей мере не препятствует тому, чтобы классовая логика и стратегия могли найти свое определение и могли вести реальную игру согласно этой антагонистической модели. (27) Piatier, André. Structures et perspectives de la consommation européenne. Paris, 1967. — опубликовано в Sélection du Reader's Digest. (28) Процедура, таким образом, кажется еще более подозрительной, нежели выстраивание лестницы living-room у Чэпина. (29) См. выше о практике как знаке социальной судьбы. (30) См. выше о практике как знаке социальной судьбы. Идеологический генезис потребностей* (31) Таким образом, структура обмена (см. Леви-Стросса) никогда не является структурой простой взаимности. Обмениваются не два простых термина, а два амбивалентных термина; обмен основывает их отношение как амбивалентное отношение. (32) В логике товара все блага или предметы являются универсально заменимыми. Их (экономическая) практика развертывается посредством цены. Нет никакого отношения ни к субъекту, ни к миру, есть лишь отношение к рынку. (33) То же самое верно для пищи: в качестве «функциональной потребности» голод не является символическим, его цель — насыщение; предмет-пища незаменим. Но мы знаем, что еда может удовлетворять оральное влечение, быть невротическим субститутом нехватки любви. В этой вторичной функции еда, курение, коллекционирование предметов, навязчивое заучивание чего бы то ни было — все это может оказаться равнозначным: символическая парадигма радикально отличается от функциональной. Голод как таковой не наделяет себя значением, он утоляется. Желание же наделяет себя значением в цепочке означающих. Начиная с того момента, когда оно становится желанием чего-то потерянного, когда оно оказывается нехваткой, отсутствием, в которое вписываются означающие его предметы — что тогда может значить принятие предметов в качестве того, что они есть? Что означает понятие потребности? (34) Здесь я отсылаю к анализу определенного типа аналогичной операции в «Аукционе произведения искусства» (см. с. 143). (35) «Свободное» время необходимо в рамках одной и той же системы сблизить со «свободой» труда и «свободой» потребления: необходимо, чтобы время было «освобождено», дабы стать функцией / знаком и приобрести социальную меновую стоимость, тогда как время труда, являющееся принудительным временем, обладает лишь экономической меновой стоимостью (ср. первую часть: мы можем добавить символическое определение времени как некоего предмета — это время, которое является не экономически принудительным временем и не «свободным» в виде функции-знака, а связанным ритмом, то есть неотделимым от конкретного акта обмена). (36) Ср. «универсальную» мебель (или «универсальную» одежду у Барта): как свод всех функций, она тем не менее противопоставляется другим формам мебели, то есть становится дополнительным термином парадигмы. Ее ценность не в универсальности, а в относительном отличии. Таким образом, все «универсальные» (идеологические, моральные и др.) ценности вновь становятся различительными, может быть даже, что они с самого начала были произведены именно в качестве таковых. (37) По отношению к этой функции все другие являются вторичными процессами. Они, конечно, относятся к социологии, но лишь она одна (как первичные процессы в психоанализе) конституирует собственный объект подлинной социальной науки. (38) В отличие от оригинальности, особой ценности, объективной заслуги, показывающей принадлежность к аристократическому или буржуазному классу. Последняя определяется знаками, исключающими «подлинные» ценности (Goblot. La Barrière et le niveau). (39) То, что потребление является производительной силой, верно настолько, что посредством многозначительной аналогии оно часто размещается под знаком прибыли: «Кто платит долги, обогащается», «Покупайте, и вы станете богаты». Потребление превозносится не в качестве траты, а как инвестирование и рентабельность. (40) Не стоит поэтому противопоставлять, как это часто делают, потребление и производство, подчиняя одно другому и обратно посредством терминов каузальности или влияния. Ведь в действительности в таком случае сравнивают два гетерогенных сектора: производительность, то есть абстрактную и обобщенную систему меновой стоимости, в которую включены вовсе не труд или конкретное производство, а законы, модусы и отношения производства, то есть некая логика — этот сектор сравнивается с сектором потребления, понимаемым целиком и полностью как сектор конкретных, случайных и индивидуальных мотиваций и удовлетворений. Поэтому противопоставлять их — просто варваризм. Напротив, если понимать потребление как производство, производство знаков, находящееся на пути систематизации, основывающейся на некоем обобщении меновой стоимости (знаков), то две сферы окажутся гомогенными — и в то же время не сравниваемыми в терминах причинного предшествования, а гомологичными в терминах структуральных модальностей. Структура — это структура способа производства. (41) Ср. besoin и besogne (потребность и работу, заботу). (42) В двух значениях термина: техническом и социальном. (43) Гипотеза: дело в том, что сам труд появился в качестве производительной силы лишь тогда, когда социальный порядок (структура привилегий и господства) стал нуждаться в нем для собственного выживания, не имея более возможности подкрепляться только лишь властью, основанной на личных иерархических отношениях. Эксплуатация посредством труда — это вынужденный шаг социального порядка. Доступ к труду все еще не признается за женщинами, представляясь опасностью социального разрушения. (44) Однако это возникновение потребностей, каким бы формальным и управляемым оно ни было, всегда представляет определенную опасность для социального порядка — такую же, как освобождение какой угодно иной производительной силы, такую же опасность, какой было и все еще остается возникновение рабочей силы: пространство эксплуатации оказывается также и началом самых жгучих социальных противоречий, определенной классовой борьбы. Кто может сказать, какие исторические противоречия готовит нам возникновение и эксплуатация этой новой производительной силы, которой оказались «потребности»? (45) Нет никакого другого основания помощи слаборазвитым странам. (46) Роботы остаются предельным идеальным фантазмом тотальной системы, нацеленной на увеличение производительности. Так же как и полная автоматизация. Правда, в этом пункте кибернетическая рациональность пожирает саму себя, ведь нужны люди, чтобы существовал социальный порядок и социальное господство. Ведь в конечном счете именно в этом-то и состоит цель любой производительности, являющаяся политической целью. (47) Сам термин, предполагающий «подлинные» ценности и изначальную чистоту, обозначает капиталистическую систему в качестве злокозненной инстанции извращения, продолжая свидетельствовать о морализирующем подходе. (48) Или, проще, — в системе обобщенного обмена. Фетишизм и идеология: семиологическая редукция* (49) De Brosses. Du culte des dieux fétiches. 1760. (50) Являясь по праву рационалистами, эти антропологи подчас логически и мифологически даже закрепляли систему тех представлений, которые туземцы умели сопрягать со своими гораздо более гибкими предметными практиками. (51) В рамках этой системы потребительная стоимость становится неуловимой, но не как некая изначальная потерянная ценность, а именно потому, что она сама стала функцией, производной от меновой стоимости. Теперь уже меновая стоимость вводит потребительную стоимость (потребности и их удовлетворение), составляющую — идеологически — вместе с ней единую систему, заключенную в рамках политической экономии. (52) Рабочая сила, будучи товаром, в таком случае может тоже подвергаться «фетишизации». (53) В: Le Système des objets. Gallimard, coll. Les Essais. 1968 (Рус. пер.: Бодрийяр Ж. Система вещей. М., 1995. — Прим. пер.). (54) И, тем самым, тело, переработанное структурой извращения в фаллический идол, одновременно становится идеологической моделью социализации и самореализации. Это все то же «усложненное» тело, на котором связываются друг с другом извращенное желание и идеологический процесс. Далее мы еще вернемся к этому пункту. (55) Идеологический дискурс также всегда оказывается знаковой избыточностью или, в пределе, тавтологией. Именно посредством своей зеркальной структуры, своего «самоотражения», он изгоняет конфликты и осуществляет свою власть. (56) В этом пункте скрывается вся иллюзия сексуальной Революции: нельзя разбить, разделить, подорвать общество, апеллируя к некоему полу или телу, чье выведение на сцену современности как раз и подразумевает идеологическую функцию утаивания разделения и подрыва субъекта. Отсюда можно сделать следующий вывод: редуцирующая функция, выполняемая этой мифической наготой по отношению к разделенному полом и кастрацией субъекту, выполняется ею также и на макроскопическом уровне общества, разделенного историческими классовыми конфликтами. Следовательно, сексуальная революция является продолжением промышленной революции или революции изобилия (так же как и многих других революций): налицо все заблуждения и идеологические метаморфозы остающегося по-прежнему неизменным порядка. (57) Ср.: Alain Laurent // Communications. № 10. (58) Тот факт, что эта крупнейшая структурная оппозиция изначально является логистическим, иерархическим, функциональным различием социального порядка, тот факт, что необходимость в двух полах обусловлена лишь тем, что один из них должен быть подчинен другому, подрывает двусмысленную логику «сексуального освобождения». Поскольку это «освобождение» является освобождением сексуальных потребностей каждого индивида, приписанного к «своему» полу в рамках структурной / идеологической модели бисексуальности, любое упрочение сексуальных практик, ведущееся в этом направлении, может лишь усилить эту структуру и ту идеологическую дискриминацию, которую она подкрепляет. В нашем «либеральном» «неоднородном» обществе раскол между женскими и мужскими моделями не перестает углубляться и кристаллизироваться на протяжении всей промышленной эры. Сегодня же, в противоположность либералистскому набожному пафосу, с которым освещается этот вопрос, этот раскол принимает наиболее обобщенные формы. (59) Повинуясь, впрочем, достаточно жесткой логике, это «освобождение», как любое другое освобождение производительных сил, наделяется силой морального императива. Каждый обязуется (хотя бы в целях гигиены) сознательно отнестись к своему Бессознательному. Не оставлять нетронутой эту целинную производительную силу. Открыть свое Бессознательное, чтобы иметь возможность «открыть свою индивидуальность»! Абсурд, но в логике идеологической системы все вполне осмысленно. Жесты и подпись. Семиургия современного искусства* (60) Это свойственно не только живописи: подобное двойственное восприятие определяет потребление любого культурного блага. (61) Как это показывает Мишель Фуко («Слова и вещи» [СПб., 1994. — Прим. пер.]). (62) В сущности, Сулаж копирует сам себя, а Фотрие допускает, что он сам не всегда знает, принадлежит ли данное полотно именно ему. (63) Таким образом, если от уровня «творения» перейти на уровень присвоения, то выяснится, что коллекционирование предметов не имеет никакой иной темпоральности — кроме той, которая его конституирует: коллекционирование располагается вне «реального» времени. (64) Впрочем, эта структурная аналогия не только задает искусство как серию, но и мир — как мир «машинальный». Мир становится действительно машинальным лишь начиная с того мгновения, когда он уже не может быть упомянут иначе, чем машинально. (65) Для которого ссылка на мир является вторичной — так же, как составление коллекции обладает большим значением, нежели тематика собираемых предметов. Аукцион произведения искусства* (66) Важные проблемы, поставленные в анализе потребительной стоимости, будут рассмотрены далее (см.: «По ту сторону потребительной стоимости». — С. 176). (67) Veblen. La Théorie de la classe de loisir; Goblot. La Barrière et le niveau. (68) См. «Символическая стоимость и эстетическая функция IV». — С. 158 (69) «Цена, за которую продается картина, является мерой ее ценности не на том же основании, что цена какого бы то ни было потребительского блага. Цена обладает смыслом лишь в сам момент продажи, она является результатом соревновательной игры, в которой она становится относительным эквивалентом значений и абсолютных ценностей, к которым отсылает картина» (P. Dard et al. Micner. Etude sur l'échange de valeur). В самом деле, это уже не цена, а ставка. Впрочем, у настоящих игроков выигранные деньги всегда остаются помеченными игрой, они не должны быть потрачены на какие-нибудь полезные, экономические цели: они должны быть возвращены в игру, растрачены на игру, их необходимо «прокутить» — они оказываются, таким образом, чем-то вроде «проклятой доли» Батая. (70) «Внутри этого сообщества существует циркуляция картин, осуществляющаяся на основании соревнования среди своих, тогда как с точки зрения глобального общества осуществляется удержание живописи этим сообществом внутри него самого — иначе говоря, такое сообщество функционирует на основе социальной дискриминации. Тем не менее это сообщество приписывает себе посредством соревновательного аспекта приобретения качество открытости… Здесь мы оказываемся на тех границах стратегий господства, где возможная индивидуальная мобильность маскирует социальную дискриминацию» (P. Dard et al. Micner. Ibid.). (71) С этого момента сама экономика может служить рационализацией. Рынок живописи движется то под знаком «любви к искусству», то под знаком «правильного размещения капиталов». (72) Если учесть соответствующие пропорциональные разницы, то окажется, что та же самая дискриминация в потреблении обрекает подавляющее большинство на потребительную стоимость, на функциональное наслаждение продуктами, тогда как стратегия господствующего класса предполагает, что за ним остается манипулирование меновой стоимостью, капиталом и прибавочной стоимостью. К общей теории* (73) Позже мы вернемся к проблеме референта, который существует лишь в рамках отношения к означаемому (так что подчас их даже смешивают друг с другом). По ту сторону потребительной стоимости* (74) Поэтому не существует фундаментального различия между «производительным» потреблением (прямым разрушением полезности в процессе производства) и потреблением частных лиц. Индивид и его «потребности» произведены экономической системой как базовые ячейки ее собственного воспроизводства. Нужно еще раз повторить, что «потребности» являются общественным трудом, производительной дисциплиной. Нигде в ней не ставится вопрос о субъекте и его желании. Следовательно, на этом уровне существует лишь производительное потребление. (75) Само потребление лишь кажется неким «конкретным» действием (противопоставленным абстракции обмена). Ведь потребляется не продукт как таковой, а его полезность. В данном случае правы экономисты: потребление — это разрушение не продуктов, а полезности. Следовательно, в экономическом цикле всегда производится и потребляется абстракция, представленная в форме той или иной стоимости (меновой стоимости или потребительной). Ни в одном пункте не заходит речь о «конкретном» продукте, «конкретном» предмете (да и чем они вообще могли бы быть?), поскольку абстрактный цикл и система меновой стоимости постоянно производят и расширенно воспроизводят сами себя. И вообще, потребление не является никаким разрушением (разрушением «конкретной» меновой стоимости), оно — лишь расширенное воспроизводство потребительной стоимости как некоей абстракции, системы, как универсального кода полезности: точно так же современное производство нацелено не на производство «конкретных» благ, а на расширенное воспроизводство меновой стоимости. Одна лишь растрата не может вернуться в это расширенное воспроизводство меновой стоимости — и не потому, что она является разрушением субстанции вещей, а потому, что она является трансгрессией закона и целесообразности предметов, уничтожением их абстрактной целесообразности. Потребление, даже если кажется, что оно потребляет (разрушает) продукты, в действительности лишь употребляет (довершает, осуществляет) их полезность. Оно разрушает материю предметов только для того, чтобы увековечить универсальную абстрактную форму, чтобы воспроизвести код стоимости. Растрата (игра, дар, разрушение благодаря чистой потере, символическая взаимность) атакует сам код, ломает его, деконструирует: деконструкция кода и стоимости (меновой или потребительной) — а не разрушение предметов как таковых — как раз и оказывается символическим актом. Только такой акт может высказать «конкретное», поскольку только он один разрушает абстракцию стоимости и выходит за ее пределы. (76) Необходимо заметить, что формулировки Маркса, касающиеся этого вопроса (и подразумеваемая ими антропология), достаточно туманны, чтобы дать ход культурологическим интерпретациям, подобным следующим: «потребности зависят от социального и исторического контекста», или, в более радикальной форме: «потребности производятся системой с целью обеспечения ее собственного расширенного воспроизводства» — в таких интерпретациях речь идет лишь о содержании различных потребностей, тогда как само понятие потребностей и система потребностей как форма никогда не подвергаются критике. (77) И формы / знака. Мы увидим, что одно и то же правило руководит организацией знака в современной системе, превращая означаемое (референт) в термин-сиутмих, в алиби означающего, в алиби игры означающих, дающее этой игре залог реальности. (78) Всякое сходство с ныне живущим человеком является чисто случайным совпадением. К критике политической экономии знака* (79) Необходимо отметить, что «отчуждение» также является одним из магических понятий, призванных снять искусственное разделение — являющееся в данном случае разделением «сознания» субъекта и его собственного идеального содержания (его «обретенной» полноты). (80) Так, «критическое» разоблачение «искусственных потребностей» и «манипуляции потребностями» в своем безусловном восхвалении потребления подкрепляет ту же самую мистификацию. (81) Два типа исследования выступили против такого параллельного фетишизма товара и знака. Критика политической экономии, или теория материального производства, обоснованная Марксом, и критическая семиология, или теория текстуального производства, недавно разработанная группой Tel Quel. (82) Понимаемом здесь в классическом семио-лингвистическом смысле, то есть в качестве разновидности знака. Мы же, напротив, будем использовать термин «символ» (символическое, символический обмен) как полную противоположность и радикальную альтернативу понятию знака и означивания. (83) Такое разрешение знака предполагает разрушение Ощ и Ом как таковых, но это не разрушение, после которого остается некая мистическая пустота, материальная пустота смысла и смысловых операций. Символическая смысловая операция тоже должна выполняться на некотором звуковом, визуальном, жестуальном (и социальном) материале, но ее выполнение требует совершенно иной логики, к которой мы еще вернемся. (84) Такой «прочный» отпечаток понятия (ср.: — М. Lefebvre. N. R. F. Févr. 70. № 1: «В действительности референт — это не реальность… это образ реальности, который мы создаем. Это означаемое, определенное интенцией, направленной к вещам (!), а не рассматриваемое, как это обычно делается в лингвистике, в своем простом соотношении с Ощ. От понятия Ом я перехожу к референту как конкретному взгляду на мир…») лишь выражает реалистический фетишизм, фетишизм субстанции, то есть последнюю стадию идеализма, измышляющего материю. На этих материалистических и идеалистических пережитках, собранных со всех уголков западной метафизики, оказалась замешана сама семиология. Впрочем, позиция Ж.-М. Лефевра характеризует ту хитрость, с помощью которой «реальности» удается каким-то непонятным образом вновь и вновь возрождаться позади любой, сколь угодно критической, семиологической мысли, гарантируя выполнение стратегии знака. Итак, эта реальность свидетельствует о невозможности выйти из метафизических проблем, заданных знаком, без радикальной критики всей семиологической теории. В самом деле, Лефевр утверждает: «Референт — это не реальность (то есть не объект, существование которого я мог бы испытать и проверить): мы нацелены на него как на реальность, но такая интенциональность является актом разума, который опровергает собственную реальность, превращает ее в фикцию, искусственную конструкцию». Таким образом, все время убегая вперед, референт лишается собственной реальности, становится симулякром, за которым, однако, вновь и вновь возрождается непосредственно ощутимый объект. Поэтому структура знака может бесконечно повторять саму себя по модели «одно в другом», постоянно изобретая реальность как собственную границу и собственную гарантию. В своей глубине знак преследуется ностальгией по преодолению собственной произвольности, условности, он преследуется неким наваждением полной мотивированности. Поэтому он нацелен на реальность как на свою границу и свое уничтожение. Но он не может «перепрыгнуть через свою тень»: эта реальность производится и воспроизводится самим знаком, она является не его границей или пределом, а его горизонтом. Реальность — это фантазм, посредством которого знак постоянно пытается предохранить самого себя от преследующей его символической деконструкции. (85) Не то чтобы совсем бесполезно, но — пока мы рассуждаем о самом процессе развертывания политической экономии знака, а к этим отголоскам мы еще вернемся в другом месте. (86) Схема коннотации, выполняемой «посредством сдвига», хорошо известна: целый знак становится Ощ другого Ом: (87) Неслучайным здесь представляется тот факт, что мифическая схема базиса и надстройки одинаковым образом работает на поле экономии и на поле означивания: денотативный базис и коннотативная надстройка. (88) Анализ может быть продолжен на уровне метаязыка (обратного сдвига): (целый знак становится Ом для нового Ощ). Ом металингвистической денотации также в пределе оказывается лишь эффектом Ощ, некоей симулятивной моделью, согласованность которой возникает в упорядоченном обмене Ощ. Было бы интересно довести до парадокса гипотезу (почти гипотезу): — распыления исторического события в его последовательной кодировке, производимой средствами массовой информации, его изобретения и преобразования в простом действии кода как комбинаторного эффекта дискурса; — точно так же на металингвистическом уровне можно предложить гипотезу, что объект науки является лишь эффектом ее дискурса, раскройки поля науки, обосновывающей ее рациональность путем исключения всего остального (тот же самый процесс, как мы видели, задействован в самом установлении знака), так что этот дискурс может даже просто наделять себя объектом как симулятивной моделью. Ведь известно, что в конечном счете наука основывается на языковом консенсусе научного сообщества. (89) Тупик гораздо сложнее заметить в случае «освобождения означающего». Мы еще вернемся к этой проблеме. (90) Эта черта, в которой собирается вся произвольность и позитивность знака, эта структурная / включающая связка, обосновывающая процесс означивания как нечто позитивное и скрывающая то, чем он являлся вначале, то есть процессом редукции и уничтожения смысла (или бессмыслицы, амбивалентности), процессом отказа и отрицания, с которым знак, впрочем, никогда не может расстаться, — эта черта, в действительности являющаяся барьером, снятие которого привело бы к разрушению, деконструкции знака, к его разрешению и разложению всех его составляющих, наделяется своим истинным смыслом в графической формуле Лакана: S / s. Она становится чертой вытеснения, то есть не чертой, которая связывает, а чертой цензуры и, следовательно, местом трансгрессии. Эта черта отмечает то, что отрицается знаком, то, на основе чего он сам себя негативно утверждает, то, по отношению к чему знак в своем позитивном установлении становится просто симптомом. Однако формула Лакана вводит эту радикально новую черту в традиционную схему знака, сохраняя место за Означаемым. Означаемое — это уже не Ом / Рф лингвистики, а вытесненное. Тем не менее оно остается неким содержанием, оно всегда представляется в виде некоей субстанции, которая не может быть точно приписана к цепочке означающих, но в то же время в отдельных точках (точках сшивки) она совпадает с этой цепочкой. Речь здесь идет — пусть и не согласно законам лингвистической логики — о распределении на две инстанции, из которых одна начинает выполнять функции репрезентативной референции. Нам же, напротив, кажется, что понимать знак в качестве Цензуры, черты исключения — это значит не сохранять за вытесненным его положение означиваемого, скрытой ценности, то есть понимать его именно как то, что отрицается знаком и отрицает сам знак, никогда не имея в нем собственного места, оказываясь не-местом и не-ценностью, противопоставленной знаку в качестве символической амбивалентности, закрытой и вычеркнутой знаком, причем это символическое возрождается лишь в тотальном разрушении знака, во взрыве, настигающем структурную позитивность знака и ценности. Символическое не может никуда вписаться. Оно не является тем вытесненным, которое вписывается под чертой вытеснения, оно не является лакановским Ом. Оно разрушает любое Ощ и любое Ом, поскольку оно разламывает их взаимное сочленение и их одновременное расслоение (см. сноску 83 на с. 208). Все это означает, что действие психоаналитического смысла и означающего почти не имеет ничего общего с лингвистическим означающим и лингвистическим действием смысла, так что использование одних и тех же терминов рождает неразрешимые противоречия. Нужно раз и навсегда оставить термины Ощ и Ом (вместе со многими другими) в сфере их лингвистической значимости и, двигаясь по направлению к радикальной критике лингвистической экономии стоимости, вернуть все его антагонистическое значение «символическому» как не-месту ценности, не-месту означивания. (91) Можно было бы подвергнуть термины любопытной инверсии, так что референт вновь станет «символическим», но не в радикальном смысле, а в смысле «символического» жеста, то есть жеста, почти лишенного реальности. В таком смысле можно сказать, что референт — это лишь «символическое», ведь принцип реальности полностью перешел на сторону кода. (92) Меновая стоимость также не могла бы существовать в чистом виде, в форме тотальной абстракции. Она может функционировать лишь под прикрытием потребительной стоимости, в которой внутри горизонта политической экономии восстанавливается симулякр полноты и которой меновая стоимость, ориентируясь на собственные нужды, фантазматическим образом восстанавливает то, что она уничтожает: символическую сферу желания. Реквием по медиа* (93) Такая политическая экономия знака — это структурная лингвистика (вместе, естественно, с семиологией и всеми ее ответвлениями, к которым относится и теория коммуникации, о которой мы будем говорить далее). Мы знаем, что в рамках общей идеологии структурная лингвистика сегодня является главенствующей дисциплиной, оказывающей влияние на антропологию, гуманитарные науки и т. д., — подобно тому, как в свое время постулаты политической экономии глубоко повлияли на всю психологию, социологию, «моральные и политические» науки. (94) В таком случае выражение «индустрия сознания», используемое Энценсбергером в характеристике современных медиа, представляется некоей опасной метафорой. И в самом деле, оно поддерживает всю аналитическую гипотезу Энценсбергера, направленную на то, чтобы распространить на сферу медиа марксистский анализ капиталистического способа производства и даже обнаружить структурную аналогию в отношениях: господствующий класс / угнетаемый класс производитель-предприниматель / потребитель передатчик-издатель / приемник. (95) Действительно, марксистский анализ может быть подвергнут критике в двух совершенно различных по своей радикальности смыслах: его можно критиковать либо как систему интерпретации изолированного порядка материального производства, либо же как систему интерпретации изолированного порядка производства вообще. В первом случае гипотеза недействительности диалектики вне ее «исходного» поля должна быть логически развита: если «диалектические» противоречия между производительными силами и производственными отношениями полностью стираются в области языка, знаков и идеологии, то, быть может, они никогда не работали и в области материального производства, поскольку определенное капиталистическое развитие производительных сил сумело на уровне социальных отношений исключить если не всякий конфликт вообще, то по крайней мере революционные антагонизмы. Какова же в таком случае значимость этих понятий, если только она не заключается в чисто понятийной согласованности? Во втором случае должно быть подвергнуто критике понятие производства в самом его корне (а не его различные содержания), так же как и связанная с ним и устанавливаемая им изолированная форма, навязываемая им схема представления и рационализации. Несомненно, что в конце концов нужно прийти именно к этому варианту. (96) Тот же вид редуктивного детерминизма можно обнаружить У Бурдье и во фразеологии компартии. Он не имеет какого бы то ни было теоретического значения. Из механизма демократизации он делает некую независимую революционную ценность. Тот факт, что интеллектуалы ненавидят массовую культуру, недостаточен для того, чтобы представить ее в виде революционной альтернативы. Точно так же аристократы косились на буржуазную культуру, которая тем не менее всегда оставалась не чем иным, как классовой культурой. (97) То же самое верно в отношении институтов, власти и государства: в зависимости от того, находятся ли они в лапах капитала или же переходят в руки народа, они либо лишаются своего революционного содержания, либо снова наполняются им, но их форма никогда не ставится под вопрос. (98) Речь не идет о «диалоге», который всегда оказывается функциональным сопряжением двух абстрактных речей, не предполагающих ответа, когда два «собеседника» никогда не могут предстать друг перед другом, поскольку присутствует только их выстроенный по определенной модели дискурс. (99) Мы видим, что захват ORTF в мае 68-го сам по себе ничего бы не изменил — он мог разве что «распространить» подрывные «содержания» и тем самым затопить ORTF как таковое — ведь его техническая и функциональная структура отражает монополистическое использование слова. (100) Очевидно, что многофункциональность ничего здесь не меняет. Всевозможные формы многофункциональности, междисциплинарности, поливалетности являются лишь ответом системы на свою собственную навязчивую идею центра и одно-эквивалетности. Это реакция системы на свою собственную патологию, реакция, никак не касающаяся логики системы. (101) Энценсбергер трактует положение Маклюэна следующим образом: «The Medium is the Message» — это буржуазное высказывание. Оно означает то, что буржуазии больше нечего сказать. Не обладая больше никаким сообщением, которое можно было бы передать, она разыгрывает карту средства-ради-средства. — Но если буржуазии нечего сказать, то «социализму» следовало бы вообще замолчать. (102) С точки зрения медиа это различие больше не имеет смысла. Следует быть благодарным медиа за то, что они во многом способствовали стиранию этого различия. Это различие связано с порядком, для которого характерным является трансценденция политики, и оно больше не имеет ничего общего с тем, что в самых различных формах заявляет о себе как о трансверсальности политики. Но не нужно обманываться: медиа работают над уничтожением трансценденции политики лишь для того, чтобы заменить ее на свою собственную трансценденцию, то есть на абстрактную трансценденцию формы масс-медиа, которая полностью включена в существующий социальный порядок и которая неспособна предложить даже структуры конфликта (левые / правые). Следовательно, трансценденция масс-медиа отменяет традиционную трансценденцию политики, но еще в большей степени она отменяет ее новую трансверсальность. (103) Такая форма «обнародования» или «пропаганды» может быть проанализирована и на материале науки или искусства. Обобщенная воспроизводимость сглаживает процесс работы и смысла так, чтобы выдавать лишь выстроенное по определенным моделям содержание (ср. Ergmann, Raoul. Le miroir en miettes // Diogène, 1969. № 68; Jurdant, Baudoin. La vulgarisation scientifique // Communications. № 14). (104) Необходимо отметить, что такая работа всегда удваивается работой выбора и повторной интерпретации, осуществляемой на уровне группы принадлежности (two step flow of communication [двухэтапный поток коммуникации (англ.). — Прим. пер.] Лазарсфельда). Отсюда берется весьма относительное влияние содержания медиа и многочисленные формы сопротивления, провоцируемого этим содержанием (необходимо было бы задаться вопросом, не нацелено ли такое сопротивление скорее не на содержание, а на саму абстрактность средства связи — двойная артикуляция Лазарсфельда идет как будто в этом направлении, так как вторая форма артикуляции связывает сеть личных отношений, противопоставленную всеобщности сообщений медиа). Однако, такому «вторичному» прочтению, в котором группа принадлежности противопоставляет свой собственный код коду передатчика (см. тезис Умберто Эко — с. 259), не удается, естественно, нейтрализовать, «редуцировать» идеологические содержания столь же успешно, как критические или подрывные. В той мере, в какой первые (культурные модели, системы ценностей, навязанные без возможности альтернативы или ответа, бюрократические содержания) гомогенны общей форме масс-медиа (не-взаимность, безответственность) и в какой они включаются в эту форму, удваивая ее, в той мере обнаруживается определенный эффект сверхопределения и, следовательно, более мощного влияния господствующих идеологических содержаний. Они «проходят» лучше, чем подрывные содержания. Но не это главное. Главное понять, что форма трансгрессии вообще не может проходить «лучше или хуже»: она полностью отрицается формой масс-медиа. (105) Так, для Вальтера Беньямина («Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости») воспроизведенное произведение становится все больше и больше произведением, «оформляемым» для воспроизводимости (designed for reproducibility). В этот момент, по его мнению, произведение переходит от ритуала к «политике». «Показная стоимость» революционизирует произведение и его функции. (106) Два термина в столь малой степени зависят друг от друга, что понадобилось создать категорию «контракта» для того, чтобы теоретически воссоздать единство! (107) И снова Энценсбергер, анализирующий и разоблачающий эти схемы контроля, делает несмотря ни на что идеалистическое заключение: «Но это, естественно (!), идет против структуры, новые производительные силы не только позволяют изменить направления этой тенденции, но и требуют такого изменения (!)». Feed-back и взаимодействие — это сама логика кибернетики; в недооценке возможностей системы включать в себя все эти «революционные» изобретения заключается та же иллюзия, что и в недооценке способности капитализма развивать производительные силы. (108) Энценсбергер черпает свои аргументы в том факте, что фирма Xerox сохраняет свою монополию на электростатические ротационные копиры для обычной бумаги (представляющие возможность всеобщей free press [ «свободной печати» — Прим. пер.]) и соглашается лишь на то, чтобы сдавать их в прокат по безумным ценам. Но если бы У каждого был свой ксерокс и даже своя длина волны, это не привело бы ни к чему особенному. Настоящая монополия — это всегда не монополия технических средств, а монополия слова. (109) Вот почему индивидуальный оператор-любитель остается в изолированной абстрактности массовой коммуникации. В силу внутреннего разведения двух указанных инстанций код и господствующие модели еще больше укрепляются и снова завладевают практикой. (110) См.: La Struttura assente. Bompiani, 1968. (Рус. пер.: Эко У. Отсутствующая структура. СПб., 1998. — Прим. пер.) Дизайн и окружение, или Эскалация политической экономии* (111) Аналогично «техноструктуре» Гэлбрейта. Этот переход от промышленной политической экономии к политической трансэкономии может быть отмечен посредством многих терминов: это неокапиталистическая, неоиндустриальная, постиндустриальная экономия. (112) См.: Breines, Paul. Critical Interruptions. Herder and Herder, 1970. (113) В 1902 году Б. Кроне начал писать книгу «Эстетика как наука выражения и общая лингвистика». (114) Но в обоих случаях это фундаментальное действие формы является тем действием, которое никогда не озвучивается. (115) Шапиро (Scbapiro. Op. cit.), пользуясь терминами Маркузе, делает выводы, близкие нашим, но весь его анализ руководствуется исследованием машин и технологий: «Эволюция дизайна является существенной составляющей процесса одномерности… в той мере, в какой он выводит из процесса машины матричную форму тотального (тоталитарного) окружения, в котором технологический опыт начинает определять и ограничивать одновременно и эстетический мир, и мир опыта». Тотализирующая абстракция, одномерная гомогенность — все это верно, но машины и технология не являются причинами или исходными моделями рассматриваемого процесса. Технические и семио-лингвистические преобразования (переход к абстракции кода) являются двумя конкурирующими моментами одного и того же перехода к функциональной / структурной рациональности. (116) Мы заняты, скорее, логическими рамками, определяющими то, что в действительности было непрерывным историческим процессом. Однако момент формальной теоретизации (которым для политической экономии знака является Баухауз) всегда отмечает поворотный пункт в самом историческом процессе. (117) Точно так же в сведении человека к его (бюрократической) функции есть что-то непосредственно кафкианское. (118) Кантианская и платоническая наследственность функционализма очевидна: мораль, эстетика и истина смешиваются в ней в одном и том же идеале. Функциональное — это синтез чистого разума и практического. Иначе говоря, функциональное — это красота плюс польза. Полезное само по себе — это одновременно и моральное, и истинное. Перемешайте три эти составляющие, и вы получите святую платоническую троицу. (119) Тем не менее есть что-то, что радикальным образом ускользает от исчисления функций: амбивалентность, благодаря которой любая позитивная функция отрицается и деконструируется в одном и том же движении, отменяется согласно логике желания, для которого не существует однобоких целей. Этот уровень находится по ту сторону от любой функциональной сложной системы. И если даже мы достигнем способа совершенного подсчета функций, пусть даже противоречивых, такая амбивалентность все равно навсегда останется неразрешимой и неотменимой. (120) Известно, что яйцо — одна из идеальных моделей дизайна, являющаяся столь же «китчевым» стереотипом, как и любой другой. Все это значит, что целесообразность системы просто-напросто тавтологична. Но конечной стадией функции как раз и оказывается тавтология: совершенная избыточность означаемого в порочном круге — яйце — означающего. (121) Будут и дальше ссылаться на «социальный» дизайн, предполагающий человеческое содержание, или же будет вновь введена игра, состязательность, «свободная» комбинаторика и т. д. Но не будем обманываться: все это лишь функция-«игра», захваченная счетом, игра как частная функция, как либерально-модернистский вариант того же самого кода. (122) Парадоксально (и, без сомнения, симптоматично), что британское Министерство окружающей среды постепенно объединяет все секторы, кроме средств информации. (123) Проект Международного института «посттехнологического общества», заявленный Музеем современного искусства Нью-Йорка. (124) Этот процесс восторженно описывается Маклюэном. Об осуществлении желания в меновой стоимости* (125) Эффект Веблена (я покупаю это, потому что это дороже) является тем предельным показательным случаем, когда (количественная экономика) превращается в различие / знак и когда становится невозможным понять возникновение «потребности» из простого прироста меновой стоимости (ср. также аукцион произведения искусства как место перехода одной формы стоимости в другую). В сфере знаков эффект Веблена становится абсолютным: мода знает лишь чистое и постоянно растущее дифференцирование. (126) Хороший социальный пример этой повсюду встречаемой контрэкономии был дан в фильме «Одиночество бегуна на длинные дистанции», в котором подросток, воспитываемый в некоем спортивном учреждении, специально отказывается от блестящей победы в соревнованиях, дабы не дать своим угнетателям возможности отпраздновать триумф. Проигрывая, он спасает свою истину: провал здесь удваивается классовым бунтом. Этот провал в данном случае спланирован, но можно допустить, что «случайные» промахи, упущенные возможности и т. п. имеют то же самое значение возможного отрицания и сопротивления. Бегун на 400 метров тоже по-своему отрицает всю систему меновой стоимости, формы которой вовсе не ограничиваются институтом заработной платы и потребления: каждый атлет, пока он бежит, чтобы выиграть, применяет систему конкурентных ценностей, он работает над ее воспроизводством, «обменивая» свою работу на индивидуальное удовлетворение заработанными почестями. На этом уровне эксплуатации не меньше, чем на уровне продажи рабочей силы. И именно эту хитрую механику обмена как раз и пытается бессознательно подорвать внезапный упадок сил. В этом смысле любая «психологическая» «дисфункция», направленная на нормальность (являющуюся всего лишь законом капиталистической среды), может быть прочитана в политическом ключе. Сегодня у политики нет ни собственной «сферы», ни определения. Пора вскрыть ее латентные формы, ее смещения и сгущения, то есть саму «работу» политического. (127) Идеология спорта является смесью такого «скрытого» закона и закона сильнейшего.

The script ran 0.042 seconds.