1 2
Ирония неизменно предотвращает губительное излияние, которое могло бы предвосхитить исход игры и перекрыть небывалые возможности каждого из игроков, каковые только соблазн способен развернуть в полной мере за счет подвешенности, иронической уклончивости, за счет развенчания иллюзий, оставляющего открытым эстетическое пространство.
Порой обольститель выказывает-таки слабость. Так, ему случается, в приливе чувств, затянуть панегирическую литанию во славу женской красоты — она дробится до бесконечности, детально выписывается в мельчайших эротических нюансах (с. 203, 204, 205), затем вновь собирается единой фигурой в пылком воображении всеохватывающего желания — это Божеское видение, — но тотчас перехватывается и проворачивается обратимостью в воображении дьявольском, холодном воображении видимости: женщина — греза мужчины — вот, кстати, и Бог извлек ее из мужчины во время сна. Потому она имеет все черты сновидения — и в ней, можно сказать, остатки дневной реальности смешиваются и сливаются в грезу.
"Она перестает быть мечтой, сновидением, т. е. пробуждается лишь от прикосновения любви. В период сновидений и грез женщины можно, однако, различить две фазы: когда любовь грезит о ней и — когда она сама грезит о любви".
С.205
Стоит ей полностью отдаться, и все для нее закончится, она умрет, она утратит эту прелесть видимости, станет полом, станет женщиной. Одно мгновение, последнее, "когда она стоит в своем венчальном наряде, и весь блеск и пышность его бледнеют перед ее красотой, а она сама бледнеет перед чем-то неизвестным…" (с.213), она сверкает еще блеском видимости — потом будет слишком поздно.
Таков метафизический удел обольстителя — красота, смысл, субстанция и превыше всего Бог — этически ревнуют самих себя. В большинстве своем вещи этически ревнивы к себе самим, они хранят свою тайну, блюдут свой смысл. Что же до обольщения, которому больше дела до видимости и до дьявола, то оно эстетически ревнует самого себя.
Вопрос, который задает себе Йоханнес после заключительных перипетий истории, когда Корделия ему отдается — бросается в его объятия, а он немедленно бросает ее, — звучит так: "Остался ли я в своих отношениях к Корнелии верен священным обязательствам моего пакта? — Да, т. е. обязательствам моего союза с эстетикой. Моя сила в том и заключается, что я постоянно остаюсь верен идее… Не переступил ли я хоть раз во все это время законов интересного? — Ни разу" (с.213–214). Ибо просто соблазнять, и больше ничего, интересно только в первой степени — здесь же речь идет об интересном во второй степени. Это возведение в степень, эта потенциализация — тайна эстетики. Только интересное интересного обладает эстетической силой соблазна.
Трудами обольстителя природные прелести девушки так или иначе доводятся до чистой видимости, зажигаются блеском и сверкают в чистой видимости, т. е. в сфере соблазна, — и там уничтожаются. Ведь в большинстве своем вещи, увы, обладают смыслом и глубиной, но лишь некоторые достигают видимости — и лишь они одни абсолютно обольстительны. Обольщение состоит в динамике преображения вещей в чистую видимость.
Вот почему обольщение увенчивается мифом, в умопомрачении видимостей — за мгновения до того, как исполнится в реальности. "Все рисует мне чудную картину, рассказывает волшебную сказку. Я сам становлюсь мифом о самом себе… Да разве все происходящее теперь — не миф? Я спешу на свидание; кто я, что я — не имеет значения; все конечное, временное исчезло, остается вечное… Поезжай же, насмерть загони лошадей, пусть они рухнут оземь у крыльца — только не медли ни одной секунды, пока мы не на месте!" (с. 222).
Только одна ночь — и все кончено: "Я не желаю более видеть ее". Она отдала все, она погибла, как гибнут многочисленные героини-девы греческой мифологии, превращаясь в цветы и в этой второй участи обретая странную растительную и замогильную прелесть, отголосок обольстительной прелести их первой судьбы. Но, как жестоко замечает киркегоровский обольститель, "минули давно те времена, когда обманутая девушка могла превратиться с горя в гелиотроп" (с.233). Еще более жестоко и довольно-таки неожиданно другое замечание: "Будь я божеством, я сделал бы для нее то, что Нептун для одной нимфы, — превратил бы ее в мужчину". Это равнозначно утверждению, что женщина не существует. Существуют только девушка и мужчина, одна благодаря возвышенности своего состояния, другой в силу своей способности погубить ее.
Но мифическая страсть обольщения не перестает быть ироничной. Ее венчает последняя меланхолическая черточка: обстановка дома, которая послужит декорацией для любовной сцены. Момент подвешенности, в которой собраны обольстителем все разрозненные черты его стратегии, и он созерцает их словно перед смертью. Вместо ожидавшейся торжественной декорации — меланхолическая раскопка омертвевшей истории. Все тут воссоздано с целью мгновенно пленить воображение Корделии в тот последний момент, когда судьба ее круто переменится; маленькая гостиная, где они встречались у нее дома, с таким же диваном, чайным столом, лампой, как все это "едва не было" прежде, и как все это есть здесь и сейчас, в своем окончательном подобии. Пианино открыто, на пюпитре развернуты ноты, все та же шведская песенка — Корделия войдет через заднюю дверь — все предусмотрено — и обнаружит выжимку всех пережитых вдвоем мгновений. Иллюзия безукоризненная. На самом-то деле игра уже окончена, обольститель только довершает все ироническим завитком, припоминает все хитрости и шутки, которыми он с самого начала окручивал Корделию, и пускает их по ветру шутихами (к слову пришлось), выпаливая этим фейерверком пародийное надгробное слово венчанной любви.
Корделия уже не появится на сцене, если не считать тех нескольких отчаянных писем, которыми открывается повествование, — и само отчаяние это выглядит странно. Ведь формально ее не назовешь ни обманутой, ни обкраденной в собственном желании — а была она духовно совращена игрой, правил которой не знала. Окрученная точно чародейством — ощущение, что, сама того не ведая, попалась в сети каких-то слишком уж сокровенных козней, куда более разрушительных, чем даже можно было опасаться, ощущение того, что тебя духовно умыкнули: ведь на самом деле это ее собственное обольщение у нее украдено — и против нее же обращено. Безымянная участь, и повергает в оцепенение, до которого простому отчаянию очень и очень далеко.
"Горе такой жертвы было не сильным, но естественным горем обманутых и покинутых девушек: она не могла облегчить своего переполненного сердца ни ненавистью, ни прощением. Посторонний глаз не мог уловить в ней никакого видимого изменения, она продолжала жить по-прежнему, доброе имя ее оставалось незапятнанным, но все ее существо как бы перерождалось, непонятно для нее самой, невидимо для других. Ей не нанесено было никакой видимой раны, жизнь ее не была грубо надломлена чужой рукой, но как-то загадочно уходила вовнутрь, замыкалась в самой себе".
С. 52
Страх быть обольщенным
Пусть даже соблазн — страсть или судьба, чаще всего верх одерживает обратная страсть: не поддаться соблазну. Мы бьемся, чтобы укрепить себя в своей истине, мы бьемся против того, что хочет нас совратить. Мы отказываемся соблазнять из страха быть соблазненными.
Все средства хороши, чтобы этого избежать. Мы можем без передышки соблазнять другого, только бы самим не уступить соблазну — можно даже притвориться обольщенным, чтобы положить конец всякому обольщению.
Истерия соединяет страсть обольщения со страстью симуляции. Она защищается от соблазна, расставляя знаки-ловушки: всякая вера в них у нас отнимается как раз тогда, когда они поддаются прочтению подчеркнуто обостренно. Все эти терзания, преувеличенные угрызения совести, патетические шаги к примирению, нескончаемые увещевания и подзуживания, вся эта круговерть с целью разрушить цепь событий и обеспечить собственную неприкосновенность, это навязываемое другим умопомрачение и эта ложь — все это род окрашенного соблазном устрашения-сдерживания со смутным намерением не столько соблазнить самому, сколько ни в коем случае не дать соблазнить себя.
Ни задушевности, ни тайны, ни аффекта — такова истеричка, которая целиком отдается внешнему шантажу, погоне за эфемерным, зато тотальным правдоподобием своих «симптомов», абсолютному требованию заставить других поверить (как мифоман со своими историями) и одновременному развенчанию всякой веры — причем не пытаясь даже использовать иллюзии, разделяемые другими. Абсолютный запрос при полной невосприимчивости к ответу. Запрос, растворяющийся в знаковых и постановочных эффектах. Соблазн тоже смеется над истиной знаков, но он-то ее превращает в обратимую видимость, тогда как истерия играет ею, но ни с кем не желает разделить эту игру. Как если бы она себе одной присвоила весь процесс обольщения, перебивая собственные ставки и сама себя взвинчивая, другому же не оставляя ничего, кроме ультиматума своей истерической конверсии, без какой-либо надежды на реверсию. Истеричке удается сделать преградой соблазну свое собственное тело: соблазн, обращаемый в камень собственным телом, завораживаемый своими же симптомами. С единственной целью, чтобы другой окаменел в ответ, сбитый с толку патетической психодрамой разыгранной подмены: если соблазн — вызов, то истерия — шантаж.
Сегодня большинство знаков, сообщений (в числе прочего) навязывается нам именно таким истерическим способом, предполагающим устрашением заставить нас говорить, верить, получать удовольствие, способом шантажа, вынуждающего на слепую психодраматическую сделку лишенными смысла знаками, которые между тем все умножаются и гипертрофируются как раз по причине того, что в них нет больше тайны и что им нет больше доверия. Знаки без веры, без аффекта, без истории, знаки, которых ужасает сама идея обозначать что-либо — совсем как истеричку ужасает мысль, что она может быть соблазненной.
В действительности истеричку ужасает бездна отсутствия, зияющая в самом сердце нашем. Ей нужно себя опустошить, своей нескончаемой игрой изгнать это отсутствие, в тайнике которого еще могла бы расцвести любовь к ней, где она сама могла бы еще себя любить. Зеркало, позади которого, на грани самоубийства, но умея приплести самоубийство, как и все прочее, к процессу театрального и запирательского обольщения, — она остается бессмертна в своей показной изменчивости.
Тот же процесс, но как бы обратной истерии, при анорексии, фригидности, импотенции: превратить свое тело в изнанку зеркала, стереть с него все знаки соблазна, лишить его очарования и сексуальности точно так же предполагает шантаж и ультиматум: "Вы меня не соблазните, только попробуйте, я бросаю вам вызов". Тем самым соблазн проступает даже там, где он отвергнут — в отказе от соблазна, поскольку вызов — одна из основных его модальностей. Только вызов должен все-таки оставлять место для ответа, должен быть готов (сам того не желая) уступить ответному соблазну, в данном же случае игра прерывается. Прерывается опять-таки телом, но если здесь инсценируется отказ от соблазна, то истеричка отделывается постановкой запроса на соблазн. В любом случае, речь идет о неприятии возможности соблазнять и быть соблазненным.
Проблема, таким образом, не половая или пищеварительная импотенция, со всем ее кортежем психоаналитических резонов и нерезонов, но импотенция в отношении соблазна. Разочарование, неврозы, тревога, фрустрация — все, с чем сталкивается психоанализ, конечно же, обусловлено неспособностью любить и быть любимым, наслаждаться и дарить наслаждение, но радикальная разочарованность вызывается соблазном и его осечкой. Действительно больны лишь те, кто радикально недосягаем для соблазна, пусть даже они прекрасно могут любить и получать наслаждение. И психоанализ, воображая, будто занимается болезнями желания и пола, в действительности имеет дело с болезнями соблазна (хотя именно психоанализ немало потрудился, чтобы вывести соблазн из его собственной сферы и запереть в дилемме пола). Дефицит, переносимый тяжелей всего, имеет отношение не столько к наслаждению, удовлетворению (насущных и сексуальных потребностей) или символическому Закону, сколько к прельщению, очарованию и правилу игры. Лишиться соблазна — вот единственно возможная кастрация.
К счастью, подобная операция раз за разом прогорает, соблазн фениксом возрождается из пепла, а субъект не в силах помешать тому, чтобы все обернулось последней отчаянной попыткой обольщения (как происходит, скажем, в случае импотенции или анорексии), чтобы отказ обернулся вызовом. Наверное, то же самое происходит даже в обостренных случаях отречения от собственной сексуальности, где соблазн выражается в своей наиболее чистой форме, поскольку и тут другому брошен вызов: "Докажи мне, что речь не об этом".
Иные страсти противостоят соблазну, но, к счастью, тоже чаще всего срываются на верхнем витке спирали. Например, коллекционерство, собирательский фетишизм. Наверное, их антагонистическое родство соблазну столь велико, потому что и здесь речь идет об игре, следующей собственному правилу, которое в силу своей интенсивности способно подменить любое другое: страсть абстракции, бросающей вызов всем нравственным законам, чтобы не осталось ничего, кроме абсолютного церемониала замкнутой вселенной, в которой субъект сам себя заточает.
Коллекционер ревниво домогается исключительных прав на мертвый объект, утоляющий его фетишистскую страсть. Секвестрация, заточение: первым экземпляром в его коллекции всегда становится он сам. И никогда уже не сумеет он отвлечься от этого безумия, потому что его любовь к объекту, любовная стратегия, которой он опутывает его, — это прежде всего ненависть и страх перед соблазном, истекающим от объекта. Впрочем, также ненависть и отвращение к себе — к соблазну, который может исходить от него самого.
"The Collector" (Коллекционер), фильм и роман, иллюстрирует это безумие. Главный герой безуспешно пытается соблазнить молодую девушку. Заставить ее полюбить себя он тоже не может (хотя нужно ли ему обольщение, нужна ли спонтанность любви? Конечно, нет: он хочет вынудить любовь, навязать соблазн). Тогда он похищает ее и запирает в подвале сельского дома, предварительно оборудованном как раз для такого рода времяпрепровождения. Он устраивает ее, заботится о ней, окружает самым тщательным вниманием, но пресекает любые попытки к бегству, расстраивает все ее уловки, он не смилуется над ней до тех пор, пока она не признает себя побежденной и обольщенной, пока не полюбит его «спонтанно». Со временем в этой вынужденной близости между ними завязывается род смутного, неясного взаимопонимания: однажды вечером он приглашает ее отобедать «наверху», не забыв, конечно, о всевозможных предосторожностях. Тут она на самом деле предпринимает попытку обольщения и предлагает ему себя. Быть может, к этому моменту она уже любит его, а может, просто хочет обезоружить. Наверняка то и другое. Как бы там ни было, этот ход вызывает в нем панический ужас, он бьет ее, оскорбляет и снова бросает в погреб. Он теряет к ней всякое уважение, раздевает и делает порноснимки, которые собирает в особый альбом (вообще-то он коллекционирует бабочек — как-то он и ей с гордостью продемонстрировал свою коллекцию). Она заболевает, впадает в беспамятство, его она больше не занимает, скоро она умирает, он закапывает ее во дворе. Последние кадры показывают его в поисках другой женщины, чтобы так же заточить ее и любой ценой соблазнить.
Потребность быть любимым, неспособность быть обольщенным. Даже когда женщина в конце концов соблазнилась (достаточно, чтобы захотеть соблазнить его), он сам не может принять этой победы: он предпочитает видеть в этом наведение сексуальной порчи и соответственно наказывает ее. Импотенция тут ни при чем (импотенция вообще ни при чем), просто он предпочитает ревнивое очарование коллекции мертвых объектов — мертвый сексуальный объект ничем не хуже какой-нибудь бабочки со светящимися надкрыльями — соблазну живого человека, который потребовал бы от него ответной любви. Лучше уж монотонная завороженность коллекцией, гипнотизм мертвого различия — лучше уж одержимость тождественным, только бы не соблазн другого. Вот почему с самого начала догадываешься, что она умрет, но не потому, что он какой-нибудь опасный маньяк, а потому что он существо логическое, и логика его необратима: соблазнить, не поддавшись соблазну, — никакой обратимости.
В данном случае необходимо, чтобы один из двоих умер, причем всегда это один и тот же — потому что другой уже мертв. Другой бессмертен и неуничтожим, как и всякая перверсия, что хорошо иллюстрирует конец фильма, где герой неизбежно все начинает сначала (в этом сказывается своеобразный юмор — ревнивцы, как и извращенцы, вообще полны юмора вне сферы своего заточения, даже в мельчайших деталях своих метод). Так или иначе, он сам заперт в неразрешимой логике: все знаки любви, какие она могла бы ему подать, будут истолкованы прямо противоположным образом. И самые нежные покажутся самыми подозрительными. Его бы еще устроили, возможно, какие-то опошленные знаки, но чего он на самом деле не выносит, так это подлинного любовного призыва: по его собственной логике, она тем самым подписывает свой смертный приговор.
Это не история пытки — это очень трогательная история. Кто сказал, что лучшее доказательство любви — в уважении к другому и его желанию? Быть может, красота и соблазн должны поплатиться заточением и смертью, потому что слишком опасны, потому что нам никогда не воздать им за то, что они дарят нам. Тогда остается лишь подарить им смерть. Девушка так или иначе признает это, поскольку уступает этому высшему обольщению, предложенному ей метафорой заточения. Только ответить она уже не может иначе, как банальным сексуальным предложением — действительно пошлым в сравнении с тем вызовом, который сама она бросает своей красотой. Удовольствиям секса никогда не заглушить требований соблазна. Некогда каждый смертный обязан был жертвой выкупать свое живое тело, и сегодня еще каждая соблазнительная форма — возможно, вообще каждая живая форма — обязана выкупать себя смертью. Таков символический закон — впрочем, даже не закон вовсе, а неизбежное правило, т. е. мы следуем ему без всяких оснований, нам достаточно лишь произвольной очевидности и не нужно никакого превосходящего нас принципа.
Следует ли отсюда заключить, что всякая попытка соблазна разрешается убийством объекта страсти, или, слегка перефразируя, что она всегда есть не что иное, как попытка свести другого с ума? Всегда ли чары, которыми опутывается другой, пагубны? Быть может, это мстительная реторсия чар, которыми он опутал вас и которые теперь обращаются против него самого? Что за игра здесь ведется — не играли в смерть? В любом случае, эта игра куда ближе к смерти, чем безмятежный обмен сексуальными удовольствиями. Соблазняя, мы всегда должны расплачиваться тем, что сами поддаемся соблазну, т. е. отрываемся от самих себя и делаемся ставкой в колдовской игре, где все подчиняется символическому правилу непосредственной и полной разделенности — то же правило определяет жертвенное отношение между людьми и богами в культурах жестокости, иначе говоря безграничного признания и разделенности насилия. Соблазн тоже элемент культуры жестокости, это ее единственная церемониальная форма, какая нам осталась, во всяком случае, это то, что помечает нашу смерть не как случайную или органическую форму, но как строго необходимую, как неизбежное следствие игрового правила: смерть остается ставкой всякого символического пакта — пакта вызова, тайны, обольщения, извращения.
Тонкие отношения связывают соблазн и извращение. Разве сам соблазн не форма совращения или искажения миропорядка? Однако из всех страстей, из всех душевных порывов перверсия, возможно, плотнее всего противостоит соблазну.
Обе страсти жестоки и безразличны к сексу.
Соблазн есть нечто такое, что завладевает всеми удовольствиями, всеми аффектами и представлениями, даже всеми грезами, чтобы переиначить их первоначальную динамику в нечто совсем другое — в игру более острую и более тонкую, ставка в которой не знает ни конца, ни начала, не совпадает ни с влечением, ни с желанием.
Если существует какой-то естественный закон пола, какой-то принцип удовольствия, тогда соблазн сводится к отрицанию этого принципа и подмене его правилом игры — произвольным правилом: в этом смысле он извращен. Безнравственность перверсии, как и соблазна, обусловлена не уходом с головой в сексуальные удовольствия вопреки всякой нравственности — она обусловлена куда более серьезным и тонким уходом от самого секса как референции и как нравственности, включая сюда и плотские удовольствия.
Игра, а не оргазм. Извращенец холоден в отношении секса. Он преображает сексуальность и секс в ритуальный вектор, в ритуально-церемониальную абстракцию, в горящую ставку знаков взамен торга желания. Всю интенсивность секса он переводит на уровень знаков в их динамичном развертывании, как Арто переводил ее на уровень театральной динамики (необузданное вторжение знаков в реальность), которая тоже есть род церемониального насилия и не может определяться как влечение — только обряду присуще насилие, только игровое правило насильственно, поскольку кладет конец системе реального: такова истинная жестокость, кровопролитие здесь ни при чем. И в этом смысле перверсия жестока.
Гипнотическую силу строю извращения приносит основанный на правиле ритуальный культ. Извращенец не преступает закон, но ускользает от него, чтобы отдаться правилу, ускользает не только от репродуктивной целесообразности, но в первую очередь от самого сексуального строя вместе с его символическим законом, ускользает, чтобы приблизиться к иной форме — ритуализованной, регламентированной, церемониальной.
Перверсивный контракт на самом деле не контракт вовсе, не договор между двумя свободными партнерами, но пакт, имеющий в виду соблюдение того или иного правила и устанавливающий дуальное отношение (как вызов), т. е. исключающий любую третью сторону (в этом его отличие от контракта) и неразложимый на индивидуальные определения. Именно благодаря такому пакту и такому дуальному отношению, благодаря этой сети чуждых закону обязательств перверсия становится, с одной стороны, неуязвимой для внешнего мира, с другой стороны — неанализируемой в терминах индивидуального бессознательного, а значит, недоступной для психоанализа. Потому что строй правила не входит в юрисдикцию психоанализа — только строй закона. Перверсия же составляет часть этой другой вселенной.
Дуальное отношение упраздняет закон обмена. Перверсивное правило упраздняет естественный закон пола. Правило произвольное, подобно игровому правилу, и не столь важно его содержание — суть дела в приложении правила, знака или системы знаков в обход сексуальной сферы (это могут быть и деньги, как у Клоссовского, обращенные в ритуальный вектор перверсии и всецело совращенные от естественного закона обмена).
Отсюда родство между обителями, тайными обществами, замками Сада и вселенной извращения. Все эти обеты, обряды, нескончаемые садовские протоколы… Культ правила — вот что их объединяет, узда правила, а вовсе не разнузданность — вот что ими разделяется. И уже в недрах этого правила извращенец (извращенная пара) спокойно может допустить все возможные социальные или сентиментальные выверты и вывихи, потому что все это затрагивает только закон (ср. изображение класса буржуазии у Гобло: позволено все — с единственным условием, чтобы в целости осталось правило класса, система произвольных знаков, определяющая его как касту). Возможны любые трансгрессии — но только не нарушение Правила.
Так соблазн и перверсия взаимно притягиваются в своем общем вызове естественному порядку. Но во многих случаях они резко отталкиваются друг от друга — мы видели это на примере «Коллекционера», где ревниво-извращенная страсть одерживает верх над соблазном. Другой пример — история «Танцовщицы», переданная Лео Шеером. Эсэсовец в концлагере заставляет еврейскую девушку станцевать ему перед смертью. Она подчиняется, ее палач захвачен, в танце она приближается к нему, выхватывает оружие и убивает. Два мира приходят в столкновение — мир эсэсовца, модель извращенной, молниеносно бьющей силы, гипнотической силы того, кто самовластно распоряжается вашей жизнью и смертью, и мир девушки, модель обольщения танцем. Из них двоих торжествует последний: соблазн вторгается в строй завороженности и заражает его обратимостью (хотя в большинстве случаев у него нет ни единого шанса туда проникнуть). Здесь мы ясно видим, что это две взаимоисключающие и смертельные друг для друга логики.
Но не следует ли, скорее, рассматривать их как единый цикл непрерывной реверсии? Коллекционерская страсть под конец подействовала на девушку вопреки всему как род соблазна (или то была лишь завороженность? но опять же: в чем разница?), как род умопомрачения, вызванного тем, что она, отчаянно пытаясь очертить и обогнуть отторгнутую вселенную перверсии, вычерчивает в то же время точку проема, пустоту, откуда странный антисоблазн действует на нее новой формой притяжения.
Какой-то соблазн извращен: истеричка пользуется средствами обольщения, чтобы от него защититься. Но и какое-то извращение соблазнительно, так как посредством и в обход перверсии ведет к обольщению.
При истерии соблазн становится непристойным. Но в некоторых формах порнографии непристойность вдруг делается соблазнительной. Насилие может соблазнять. А изнасилование? Гнусное и мерзкое могут соблазнить. Где останавливается петля перверсии? Где завершается цикл реверсии и где ее следует остановить?
Но все же остается одно глубокое различие: извращенец всеми фибрами не доверяет соблазну и стремится его кодифицировать. Он пытается зафиксировать его правила, формализовать их в тексте, провозгласить в пакте. Поступая так, он нарушает фундаментальное правило — правило тайны. Гибкий церемониал, подвижная дуэль обольщения ему не по душе — он хочет заменить их четко фиксированными церемониалом и дуэлью.
Превращая правило в нечто священное и непристойное, рассматривая его как цель, то есть как закон, он возводит неприступный оборонительный барьер: побеждает театр правила, как в истерии — театр тела. Вообще все извращенные формы соблазна объединяет то, что они выдают его тайну и предают фундаментальное правило, которое как раз в том и состоит, что не должно разглашаться.
В этом смысле обольститель тоже может быть извращением. Потому что и он совращает соблазн от его тайного правила и обращает в заранее скоординированную операцию. Он относится к обольщению так же, как шулер — к игре. Если игра нацелена на выигрыш, тогда шулер — единственный настоящий игрок. Если б у обольщения была какая-либо цель, тогда обольститель являл бы собой его идеальную фигуру. Но как раз цели-то ни игра, ни обольщение не имеют, и можно побиться об заклад, что не что иное определяет поведение шулера и заставляет его унизиться до циничной стратегии выигрыша любой ценой, как ненависть к игре, отказ от присущего игре соблазна — и точно так же можно побиться об заклад, что поведение обольстителя определяется его страхом перед соблазном, страхом поддаться соблазну и встретиться с грозящим неизвестностью вызовом своей собственной истине: это и втягивает его в сексуальную конкисту, увлекая затем к новым бесчисленным победам, в которых он сможет фетишизировать свою стратегию.
Извращенец всегда увязает в маниакальной вселенной господства и закона. Господство фетишизированного правила, абсолютная ритуальная очерченность замкнутого пространства: здесь ничто больше не играет. Ничто не шевелится. Все мертво, и лишь смерть свою только и можно еще разыграть. Фетишизм есть соблазн мертвого, в том числе омертвелого правила перверсии.
Извращение — отмороженный вызов, обольщение — живой. Соблазн подвижен и мимолетен, перверсия монотонна и нескончаема. Извращение предполагает театральность и «тайный» сговор, обольщение — настоящую тайну и обратимость.
Системы, преследуемые своей систематичностью, завораживают: они ловят смерть как энергию гипнотизма. Так, коллекционерская страсть пытается оцепить и заморозить соблазн, трансформировать его в энергию смерти. Тогда-то в их работе и происходит перебой, который внезапно оказывается соблазнительным. Террор разбивается иронией. Или соблазн подстерегает системы в точке их инерционного сбоя, где они останавливаются, где нет больше никакой запредельности, никакого возможного представления — в точке невозвращения, где траектории замедляются, а объект абсорбируется своей собственной силой сопротивления и своей собственной плотностью. Что происходит в окрестностях этой инерционной точки? Объект здесь искажается подобно солнцу, преломленному в дифферентных слоях у горизонта, расплющивается под собственной массой и перестает подчиняться собственным законам. О подобных инерционных процессах мы ничего не знаем, нам лишь известно, что подстерегает их на краю этой черной дыры: точка невозвращения внезапно становится точкой тотальной обратимости, катастрофы, в которой дуга смерти разрешается в новый эффект соблазна.
III. Политическая судьба соблазна
Страсть правила
Игрок не должен быть больше самой игры.
Роллербол
Именно об этом говорится в "Дневнике обольстителя": в соблазне нет никакого господствующего субъекта, который направлял бы стратегию обольщения. Более того, развертываясь при полном сознании протагонистами используемых в ней средств, стратегия эта подчиняется превосходящему ее правилу игры. Соблазн, ритуальная драма по ту сторону закона, есть разом игра и судьба. Без нарушений правила — ибо связывает их именно правило — участники драмы увлекаются к своему неизбежному концу, и основополагающее обязательство здесь таково: игра должна продолжаться во что бы то ни стало, пусть даже ценой смерти. Игроков связывает с правилом, которое их связывает, род страсти, без которой никакая игра не была бы возможна.
Обычно наша жизнь не оставляет строя Закона, включая сюда и фантазм его упразднения. Запредельность закона видится нам лишь в трансгрессии или снятии запрета, поскольку схема Закона и запрета начальствует и над обратной схемой трансгрессии и освобождения. Но закону противостоит не беззаконие, а Правило.
Правило играет на имманентной взаимосвязи произвольных знаков — Закон опирается на трансцендентную взаимосвязь необходимых знаков. Правило есть циклическая возобновляемость набора условных процедур, Закон — инстанция, основанная на необратимости и непрерывности. Первое принадлежит к строю обязательства, второй — к строю принуждения и запрета. Коль скоро Закон проводит некую разграничительную черту, его трансгрессия возможна и необходима. И напротив, нет никакого смысла «преступать» какое-либо правило игры — в рекуррентной возобновляемое™ цикла нет никакой черты, которую необходимо и возможно было бы пересечь (из игры выбывают, одно очко — и все кончено). Претендуя на то, чтобы быть дискурсивным знаком легальной инстанции, потаенной истины, Закон (социального запрета, кастрации, означающего) повсюду устанавливает запрет, вытеснение, а значит, и разграничение между дискурсом явным и скрытым. Правило, будучи условным, произвольным и лишенным какой-либо тайной истины, не знает ни вытеснения, ни разграничения между явным и скрытым: оно попросту не имеет смысла, оно никуда не подводит — тогда как Закон обладает совершенно определенной финальностью. Бесконечная обратимая цикличность Правила противостоит целенаправленной линейности Закона.
Статус знаков в Законе отличается от их статуса в Правиле. Закон относится к строю представления, а значит, подлежит истолкованию и расшифровке. Он относится к строю постановления или высказывания, к которым субъект небезразличен. Он текст, подпадающий власти смысла и референции. У Правила нет субъекта, и модальность его выражения мало что значит; его не расшифровывают, и удовольствие от смысла здесь отсутствует — имеет значение лишь соблюдение Правила и умопомрачительность его соблюдения. Это отличает также ритуальную страсть, интенсивность игры от наслаждения, связанного с повиновением Закону — или с его трансгрессией.
Чтобы ухватить интенсивность ритуальной формы, нам, несомненно, следует отказаться от мысли, что все счастье наше — от природы, а всякое наслаждение — от исполнения желания. Игра, игровая сфера вообще раскрывают нам страсть правила, умопомрачительность правила, силу, идущую не от желания, а от церемониала.
Не переносимся ли мы в игровом исступлении в ситуацию сродни сновидению, в которой мы свободны от пут реальности и вольны оставить игру в любой момент? Такое впечатление ложно: игра подчиняется в отличие от сновидения определенным правилам, и нельзя просто так бросить игру. Порождаемое игрой обязательство — того же порядка, что и обязательство вызова. Бросать игру «неспортивно», и эта невозможность отрицания игры изнутри, составляющая ее очарование и выделяющая ее из строя реального, порождает в то же время своего рода символический пакт, требование безоговорочного соблюдения правил и обязательство дойти в игре до конца, как обязуются идти до конца, бросая вызов.
Учреждаемый игрою строй, будучи условным, несоизмерим с необходимым строем реального мира: его нельзя назвать ни этическим, ни психологическим, а его принятие (наше согласие с правилом) ничего общего не имеет ни с покорностью, ни с принуждением. Стало быть, попросту не существует никакой свободы игры в нашем нравственном и индивидуальном понимании «свободы». Игра — не свобода. Она не подчиняется диалектике свободной воли — гипотетической диалектике сферы реального и закона. Вступить в игру означает вступить в ритуальную систему обязательства, и ее интенсивность обусловлена именно этой посвятительной формой, а вовсе не каким-то эффектом свободы, как нам нравится предполагать по причине известного косоглазия нашей идеологии, которая всюду выискивает один только «естественный» источник счастья и наслаждения.
Единственный принцип игры (хотя он никогда не выставляется универсальным) состоит в том, что выбор правила освобождает вас в игре от закона.
Не имея ни психологического, ни метафизического основания, правило лишено также фундамента верования. В правило нельзя верить или не верить — правило соблюдают. В игре пропадает неопределенная оболочка верования, окутывающая все реальное, улетучивается это неизменное требование вероятия — отсюда аморальность игры: мы действуем, не веря в то, что делаем, не опосредуя своим верованием завораживающий блеск чисто условных знаков и лишенного каких-либо оснований правила.
Долг в игре также пропадает: здесь ничто не искупается, с прошлым не сводится никаких счетов. По той же причине чужда ей и диалектика возможного и невозможного: в игре не сводят никаких счетов с будущим. Здесь нет ничего «возможного», поскольку все разыгрывается и разрешается без каких-либо альтернатив или надежд, по непосредственной и неумолимой логике. Вот почему за покерным столом не смеются — логика игры cool, но лишена какой-либо развязности, а сама игра, являясь безнадежной, никогда не бывает непристойной и не дает повода для смеха. Она безусловно серьезнее жизни — это ясно видно из того парадоксального факта, что сама жизнь может сделаться в ней ставкой.
Итак, игра не опирается на принцип реальности. Но не в большей степени опирается она и на принцип удовольствия. Единственная движущая сила ее — колдовское очарование правила и описываемой им сферы — но это вовсе не сфера иллюзии или развлечения, а область иной логики, искусственной и посвятительной, в которой упраздняются естественные определения жизни и смерти. Такова особенность игры, такова ее ставка — и напрасно пытаться упразднить ее особенность в тесноте экономической логики, которая отсылает к понятию сознательного вклада, или же логики желания, отсылающей к бессознательной цели. Сознательное или бессознательное — это двойное определение годится для сферы смысла и закона, но не подходит для сферы правила и игры.
Закон описывает всеобщую в принципе систему смысла и ценности. Закон имеет в виду объективное признание. И на базе этой трансцендентности, его основывающей, закон складывается в инстанцию тотализации реальности: все трансгрессии и революции прокладывают путь к универсализации закона… Правило же имманентно определенной, ограниченной системе, оно очерчивает ее, не выходя за ее пределы, и внутри этой системы оно непреложно. Правило не нацелено на всеобщее, и собственно говоря, нет ничего внешнего по отношению к нему, поскольку правило не устанавливает в то же время никакого внутреннего рубежа. Трансцендентность Закона основывает необратимость смысла и ценности. Имманентность Правила, его произвольность и описательность вызывают в его собственной области обратимость смысла и реверсию Закона.
Постичь подобную вписанность правила в сферу без какой-либо запредельности (это уже не вселенная, поскольку правило не имеет в виду всеобщее или вселенское) столь же непросто, как и понятие конечной вселенной. Мы не можем вообразить себе предел без запредельности, конечное всегда предстает нам на фоне бесконечности. Но сфера игры ни конечна, ни бесконечна — трансконечна, быть может. Ей присуща собственная кривизна, и этой конечной кривизной она оказывает сопротивление бесконечности аналитического пространства. Изобретение правила означает сопротивление линейной бесконечности аналитического пространства ради обретения пространства обратимого — ведь правило по-своему революционно, и это революция в собственном смысле: конвекция к центральной точке и реверсия цикла (так функционирует в мировом цикле ритуальная сцена), действующие помимо всякой логики начала и конца, причины и следствия.
Конец центробежных измерений: внезапная, интенсивная гравитация пространства, упразднение времени, которое мгновенно имплодирует и обретает столь большую плотность, что ускользает от законов традиционной физики — весь ход событий получает кривизну и по спирали устремляется к центру, где интенсивность наибольшая. Таково завораживающее очарование игры, кристально чистая страсть, стирающая память и воспоминание, ведущая к утрате рассудка и смысла. Всякая страсть смыкается с ней по форме, но страсть игры — чистейшая в своем роде.
Лучшей аналогией здесь могли бы послужить первобытные культуры, которые описываются как замкнутые на самих себе и лишенные воображаемого относительно остального мира — не имеющие о нем никакого представления. Но дело в том, что остальной мир существует лишь для нас, а замкнутость этих культур, далеко не будучи рестриктивной, просто обусловлена иной логикой, которую мы, увязшие в воображении всеобщего, способны теперь понимать только в уничижительном смысле, в качестве урезанного, по сравнению с нашим, горизонта.
Символическая сфера этих культур не знает никакого остатка. Но игра тоже, в отличие от реальности, есть нечто такое, от чего не остается абсолютно ничего. В ней нет истории, нет памяти, нет внутреннего накопления (ставка непрестанно растрачивается и обращается, по тайному правилу игры ничто не экспортируется из нее — в форме прибыли или "прибавочной стоимости"), поэтому внутренняя сфера игры не знает никакого остатка. Но мы не можем даже сказать, что нечто остается вне игры. «Остаток» подразумевает нерешенное уравнение, неисполнившуюся судьбу, некий вычет или вытеснение. Но уравнение игры всегда решается до конца, судьба игры всякий раз исполняется, не оставляя никаких следов (в этом ее отличие от бессознательного).
По теории бессознательного, некоторые аффекты, сцены и означающие бесповоротно утрачивают возможность включиться в игру — оказавшись отторгнутыми, вне игры. Ифа же основывается на гипотезе, что в игру может быть пущено решительно все. Иначе нам пришлось бы признать, что мы всегда уже заранее проиграли, а играем только потому, что предварительно потеряли нечто. Однако в игре нет никаких утраченных объектов. Игре не предшествует ничего, что не сводилось бы к игре, в особенности гипотетический прежний долг. Если и присутствует в игре элемент экзорцизма, то изгнанию здесь подвергается не какой-то долг, сделанный перед лицом закона, но сам Закон как неискупимое преступление, это экзорцизм Закона как дискриминации, как непростительной трансцендентности в недрах реальности, Закона, трансгрессия которого лишь умножает преступления, раздувает долги, усугубляет траур.
Закон основывает правовое равенство: все перед ним равны. Перед правилом, напротив, никакого равенства нет, поскольку правило не является правовой юрисдикцией и потому что для равенства необходима обособленность. Партнеры же не обособлены, они изначально состоят в агонистическом дуальном отношении — всякая индивидуализация здесь отсутствует. Они не солидарны: солидарность — это уже симптом формальной идеи социума, нравственный идеал какой-либо конкурирующей общественной группы. Партнеры связаны: паритет есть обязательство, не нуждающееся в солидарности, он полностью охватывается своим правилом, так что его не нужно ни обдумывать, ни усваивать.
Для функционирования правилу не нужна никакая формальная, моральная или же психологическая структура либо надстройка. Именно в силу того, что правило произвольно, ни на чем не основывается и ни к чему не относится, ему не нужен консенсус, воля или истина группы: оно существует, и все — причем существует, разделяемое всеми партнерами, тогда как Закон витает где-то поверх множества разрозненных индивидов.
Такая схема может быть хорошо проиллюстрирована логикой, которую Гобло в "Барьере и уровне" обозначил в качестве культурного правила касты (но также и класса буржуазии):
1. Тотальный паритет партнеров, разделяющих одно Правило — это "уровень".
2. Исключительность Правила, отторжение остального мира — это «барьер». Экстерриториальность в своей собственной сфере, абсолютная взаимность в отношении обязательств и привилегий: игра возвращает этой логике ее первозданную чистоту. Агонистическое отношение между равными ("пэрами") никогда не ставит под вопрос взаимный привилегированный статус партнеров. Последние же вполне могут прийти к нулевому соглашению, все ставки могут быть упразднены, суть в том, чтобы сохранить взаимную очарованность — и произвольность Правила в ее основе.
Вот почему дуальное отношение сбрасывает со счетов всякий труд, всякую заслугу и любые личные качества (особенно в чистой форме азартной игры). Личностные черты допускаются сюда только в виде любезности или соблазнительности, лишенные какого бы то ни было психологического эквивалента. Так проходит игра — божественная прозрачность направляющего ее Правила.
Очарование игры порождается этим избавлением от всеобщности в конечном пространстве — этим избавлением от равенства в непосредственном дуальном паритете — этим избавлением от свободы в обязательстве — этим избавлением от Закона в произвольности Правила и церемониала.
В каком-то смысле люди более равны перед церемониалом, чем перед Законом (отсюда, возможно, та приверженность вежливости и церемониальному конформизму, которой отличаются в особенности малообразованные слои общества: конвенциональными знаками обмениваться проще, чем нагруженными смыслом, «интеллигентскими» знаками). Люди и более свободны в игре, чем где бы то ни было, потому что им не приходится по-настоящему усваивать правило, они должны лишь выказывать по отношению к нему чисто формальную верность — и они избавлены от требования преступать его, как обстоит дело с законом. Правило освобождает нас от Закона. Избавляет от принуждения выбора, свободы, ответственности, смысла! Только силой произвольных знаков устраняется террористическая ипотека смысла.
Но не будем обманываться: конвенциональные знаки, ритуальные знаки — это все знаки обязанные. Ни один из них не волен, соотносясь с реальностью отношением истины, означать что-либо изолированно. Конвенциональным знакам неведома та свобода артикулировать себя по воле своих аффектов и своего желания (смысла), какую обрели индивиды и знаки в современную эпоху. Они не могут пуститься в свободное плавание — каждый такой знак слишком отягощен собственной референцией, своей частицей смысла. Каждый отдельный знак связан с другим, но не в абстрактной структуре языка, а в бессмысленном течении церемониала, все знаки отдаются эхом и удваиваются в других, настолько же произвольных.
Ритуальный знак не является репрезентативным знаком, а потому не заслуживает нашего понимания. Но он избавляет нас от смысла. И по этой причине мы особенно сильно привязаны к нему. Игровые долги, долги чести — все, что касается игры, священно, поскольку условно.
Барт во "Фрагментах речи влюбленного" следующим образом оправдывает свой выбор алфавитного порядка изложения: "Чтобы подавить искушение смысла, следовало найти абсолютно неозначающий порядок", а именно ни заранее оговоренный, ни даже чисто случайный, но совершенно условный. Поскольку, как утверждает Барт, цитируя одного математика, "нельзя недооценивать способности случая порождать монстров", т. е. логические последовательности, т. е. смысл.
Иными словами, смыслу противостоит вовсе не тотальная свобода или тотальная индетерминация. Смысл может рождаться и в простой игре хаоса и случайности. Какие-то новые диагонали смысла, новые последовательности могут возникать из беспорядочных токов желания: так происходит во всех современных философиях, которые толкуют о «молекулярности», "интенсивности" и претендуют на подрыв смысла путем дробления, преломления и разветвления желания, представляемого в виде броунова движения частиц — как и случай, желание обладает способностью порождать (логических) монстров, и способность эту нельзя недооценивать.
Детерриториализация, отключение, отрыв — все это не дает избежать смысла. Но мы можем избежать его, подменив смысловые эффекты еще более радикальным симулякром, еще более условным строем — таков алфавитный порядок изложения у Барта, таково игровое правило, таковы бесчисленные ритуалы повседневной жизни, противостоящие разом и беспорядку (случайности), и порядку смысла (политическому, историческому, социальному), который им хотят навязать.
Индетерминация, отрыв, пролиферация (в виде звезды или ризомы) — все это лишь обобщает смысловые эффекты, распространяя их на всю сферу бессмыслицы, лишь обобщает чистую форму смысла — форму целесообразности без цели и без содержания. И один только ритуал упраздняет смысл.
Вот почему не существует "ритуалов трансгрессии". Этот термин противен смыслу, особенно применительно к празднеству, поставившему столько вопросов перед нашими революционерами: является ли празднество трансгрессией или же возрождением Закона? Чушь: ритуал, ритуальная литургия празднества не относятся к строю Закона или его трансгрессии, они принадлежат к строю Правила.
Столь же абсурдно наше отношение к магии. Мы повсюду торопимся перетолковать по закону то, что в действительности обусловливается правилом. Так, в магии мы усматриваем попытку словчить с принципом производства и законом труда. Дикари, дескать, преследуют те же «полезные» цели, что и мы, только не хотят для их достижения делать рациональных усилий. Но это вовсе не так: магия есть ритуал, нацеленный на поддержание игры аналогического сочетания мира в единую цепочку, циклической взаимосвязи всех вещей, связанных своими знаками: магией правит одно гигантское правило игры, и основная проблема здесь — сделать так, чтобы вещи и дальше играли подобным образом — в силу своей аналогической смежности или же под чарами соблазна. Ничего общего с линейной цепочкой причин и следствий, которая так хорошо знакома нам. Такая цепочка, такая взаимосвязь объективна, но не слажена — она «неправильна», поскольку нарушает правило.
Магию нельзя даже назвать хитростью перед лицом закона — она не обманывает. Она расположена в совсем иной плоскости. Вот почему судить о ней исходя из этого критерия столь же абсурдно, как и оспаривать произвольность правил игры с точки зрения «объективных» данных природы.
Та же плоская объективистская чушь изрекается и по поводу игры на деньги. Цель у такой игры якобы чисто экономическая: заработать деньги, не затратив при этом никаких усилий. Та же попытка перескочить переходные этапы, что и в случае магии. Та же трансгрессия принципа эквивалентности и труда, правящего «реальным» миром. Тогда истину игры следовало бы искать именно в реальном мире, в области манипуляций с ценностью и законом стоимости.
Но это означало бы забвение присущей игре силы соблазна. Не только той, что увлекает и приковывает вас к игре, но и связанной с игровым правилом силы трансмутировать ценности. Поставленные на кон деньги тоже отклоняются от своей истины, совращаются — отрываются как от закона эквивалентности ("выбрасываются на ветер"), так и от закона представления: они перестают быть репрезентативным знаком, поскольку преображаются в ставку. Ставка же ничего общего не имеет с вкладом. Вложенные во что-либо, деньги сохраняют форму капитала — поставленные на карту, они принимают форму вызова. Деньги, брошенные на кон, не имеют абсолютно ничего общего с капиталовложением, как и сексуальная «инвестиция» ("загрузка либидо") ничего общего не имеет со ставкой обольщения.
Инвестиции, контринвестиции — все это психическая экономия влечений и пола. Игра, ставка и вызов — это уже фигуры страсти и соблазна. В более общем плане: всякий денежный, языковой, сексуальный или аффективный материал получает совершенно различный смысл в зависимости от того, мобилизуется ли он в инвестицию или же обращается в ставку. Две эти фигуры абсолютно несводимы одна к другой.
Если бы игра имела какую бы то ни было цель или вообще финальность, тогда единственным истинным игроком оказался бы шулер. В трансгрессии закона, возможно, и есть какое-то очарование — но ничего подобного нет в факте жульничества, в факте трансгрессии правила. Шулер, впрочем, и не совершает никакого преступления, поскольку игра не является системой запретов, а значит, нет и черты, которую можно было бы переступить. Правило нельзя «преступить», его можно лишь не соблюсти. Но несоблюдение правила не приводит к состоянию трансгрессии — оно попросту отбрасывает вас под пяту закона.
Так происходит с шулером, который профанирует ритуал, отрицает церемониальную условность игры и тем самым возвращает на сцену экономическую целесообразность (или психологическую, если играет ради удовольствия от выигрыша), т. е. закон реального мира. Дуальное очарование игры разрушается вторжением индивидуальной детерминации. Преступление шулера, за которое некогда его карали смертью и за которое его по-прежнему жестоко осуждают, на самом деле одного порядка с инцестом — нарушение правил культурной игры в пользу "закона природы".
Для шулера не существует даже ставки. Он смешивает ставку с процессом получения прибавочной стоимости. Ведь прежде всего ставка позволяет вступить в игру, использовать ее еще с какой-либо целью означает растрату того, что вам уже не принадлежит. Точно так же и правило есть не что иное, как сама возможность игры, дуальное пространство партнеров. Искать в нем самоцель (закон, истину) — значит разрушать и игру, и ставку. Правило не обладает автономией — этим, по Марксу, важнейшим качеством товара и субъекта товарно-денежных отношений, этой неприкосновенной ценностью экономического царства. Шулер-то как раз автономен: он поднимает на щит закон, свой собственный закон, против произвольного ритуала правила — и тем самым роняет себя. Шулер свободен, и в этом его падение. Шулер вульгарен, потому что не позволяет себе поддаться соблазну игры, потому что отказывает себе в умопомрачении соблазна. Можно, впрочем, предположить, что выгода, на которую он рассчитывает, — всего лишь предлог, в действительности же он передергивает только ради того, чтобы ускользнуть от соблазна, из страха поддаться соблазну.
Вызов игры совсем другое дело, а игра всегда вызов — не только за зеленым столом. Свидетельство тому — история того американца, который дал в газете объявление "Пришлите мне один доллар" и получил затем десятки тысяч. Он никому ничего не обещал, так что о мошенничестве здесь не приходится говорить. Он не написал "Мне нужен один доллар" — так ему никто и цента бы не дал. Он лишь внушил читателям едва ощутимую надежду на то, что они чудесным образом могут получить за свой доллар кое-что взамен. Кое-что неравноценное. Сорвать куш. Он бросил им вызов.
Что за таинственную сделку им выпала возможность заключить вместо того, чтобы накупить на свой доллар мороженого? Конечно, они не верили, что с обратной почтой получат десять тысяч. На самом деле они по-своему приняли этот вызов и, что важнее, еще и другой — ведь им была предложена ситуация магической «вилки», в которой выигрывают при любом раскладе:
"Как знать, может, что и выгорит (десять штук с обратной почтой), тогда это знак расположения ко мне богов (Каких? — Да тех, что объявление в газете дали!).
А не сработает, значит, та неведомая сила, что послала мне знак, просто не приняла вызов. Тем хуже для нее. Я же в этой игре с богами выиграю психологически".
Двойной вызов: мошенник бросает его лопуху, но и простофиля бросает вызов — судьбе. Если судьба его одолевает, теперь он с ней в расчете. Чувство вины всегда падко на экзорцизм, в этом на него всегда можно положиться — но дело-то тут не столько в чувстве вины. Нелепая отправка доллара в ответ на нелепо вызывающее объявление есть религиозный, жертвенный ответ в полном смысле слова и сводится он к следующему: "Не может такого быть, чтоб за этим ничего не стояло. Я требую богов ответить или вообще перестать быть" — такой предупредительный окрик небесам всегда доставляет удовольствие.
Ставка и вызов, предупреждение, перебивание ставок — за всем этим и речи быть не может о вере во что-то, вере в смысле верования. Да разве кто-нибудь во что-либо «верит» подобным образом? Дело ведь не в том, чтобы верить или не верить во что-то — в Деда Мороза, например. Это просто нелепое понятие сродни мотивации, потребности, инстинкту, влечению, желанию и бог знает каким еще легко напрашивающимся тавтологиям, которые прячут от нас тот факт, что за нашими поступками нет никакого "психологического фундамента" верования, а есть лишь ставки, есть лишь вызовы; никакого спекулятивного расчета на чье-то там бытие (человека с долларом, например, или Бога) — одна только непрестанная провокация: игра. В Бога не верят, не верят и в случай — разве что в низведенных до банальности дискурсах религии и психологии. Им бросают вызов, они бросают вам вызов, с ними играют, и потому «верить» в них не нужно — верить им не должно.
В религиозном строе не верование, но вера занимает то же место, что и обольщение в любовном вызове. Верование имеет в виду бытие Бога, но бытие — всего лишь скудный остаточный статус, это то, что остается, когда все прочее выхолощено; вера же есть вызов бытию Бога, вызов Богу быть — и умереть в ответ. Верой Бог соблазняется, и не ответить он не может, потому что соблазн, как и вызов, есть обратимая форма. Отвечает он благодатью, которая есть стократный возврат и воздаяние Бога в ответ на вызов веры. Все вместе образует систему обязательств, как при ритуальном обмене, и Бог всегда связан, он всегда вынужден отвечать, притом что бытие ему никогда не навязывается. Верование одного требует от Бога — существовать и гарантировать существование мира: лишенная очарования, контрактная форма; вера делает Бога ставкой в игре: вызов Бога человеку, заставляющий человека быть (ответить на который можно и смертью), сталкивается с вызовом человека Богу, заставляющим Бога ответить на его жертву, т. е. пожертвовать в ответ самим собой.
Всегда имеется в виду нечто большее, нежели равноценный обмен, нечто выходящее за рамки бытийного контракта, и как раз это нечто, эта избыточность вызова в сравнении с договором, этот перехлест, не вписывающийся в эквивалентность причин и следствий, и есть, собственно, эффект соблазна — соблазна игры, соблазна магии. Мы столь живо представляем его себе в контексте любовного обольщения — так почему же в наших отношениях с миром должно быть иначе? Символическая эффективность — не пустой звук. Она отражает иной способ обращения вещей и знаков, по своей действенности и силе превосходящий способ обращения экономический. Гипнотизм баснословного выигрыша в игре питается не столько притягательностью денег, сколько тем, что по ту сторону закона равноценности, по ту сторону контрактного закона обмена вам удается включиться в эту другую, символическую цепь мгновенного и непомерного перехлеста, в эту цепь соблазна строя вещей.
По сути ведь ничто не мешает тому, чтобы и вещи, как и живые существа, можно было соблазнить — стоит лишь отыскать правила игры.
В этом вся проблема случая. Пари магического поединка мало чем отличается от заклада наших азартных игр. Ставка — ценная вещица, которая бросается в лицо случаю, воспринимаемому как некая запредельная инстанция, но вовсе не затем, чтобы снискать его милость, а чтобы отказать ему в его запредельности, его абстрактности, превратить в партнера и соперника. Ставка — требовательное предупреждение, игра — дуэль: случай призывается ответить, связывается закладом игрока, он обязан объявить себя либо благосклонным, либо враждебным. Случай не остается нейтральным, игра преображает его в игрока, в агонистическую фигуру.
То же самое гласит и основополагающая гипотеза игры, а именно: случая не существует.
Случай в нашем понимании, т. е некий алеаторный механизм, чистая вероятность, подчиненная закону вероятностей (а не правилу игры), этот современный, рационалистической закваски случай (своего рода великая алеаторная нейтральность, образ и итог непостоянной, волнующейся вселенной, обузданной статистической абстракцией, божество, лишившееся божественности, обязательств и очарования), — в сфере игры этот случай вовсе отсутствует. Игра для того и существует, чтобы вызвать случай к жизни. Отрицая господствующий в мире механизм алеаторного распределения, азартная игра стремится к слому всего этого нейтрального порядка и воссозданию в противовес ему ритуального строя обязательств, который объявил бы шах всему миру свободы и эквивалентности. Вот где игра радикально противостоит Закону и экономике. Она всегда подвергает сомнению реальность случая как объективного закона, подменяет алеаторику агонистикой и ставит на место этой реальности вселенную обязательств, предпочтений, поединков — вселенную очарования в строгом смысле слова, вселенную соблазна.
Отсюда всевозможные связанные с игрой суеверия и манипуляции, которые многим представляются лишь искаженной формой игрового поведения (Кайуа). Колдовские ухищрения игроков — кто-то ставит на цифры, входящие в дату его рождения, кто-то засекает серии (в Монте-Карло одиннадцать выпадало одиннадцать раз кряду) или ловит момент для удвоения ставок, гадая по кроличьему хвосту в кармане пиджака, — все это питается подспудной уверенностью в том, что случая не существует, представлением о мире, опутаннном сетями символических взаимосвязей — не алеаторными соединениями, но сетями обязательства, сетями соблазна. Остается лишь задействовать эти механизмы.
Любой ценой игрок стремится защититься от нейтральной вселенной, неотъемлемой составляющей которой является объективный случай. Он делает вид, что в принципе все можно обольстить — цифры, буквы, закон, управляющий их распорядком, — он хочет обольстить сам Закон. Малейший знак, малейший жест обладает смыслом, но это не подразумевает рациональной последовательности, цепочки знаков, а означает, что любой знак уязвим со стороны прочих, что любой знак может быть обольщен другими знаками, что мир складывается из неумолимых взаимозависимостей, которые, однако, не являются цепями Закона.
Именно в этом «безнравственность» игры. Чаще-то всего безнравственным объявляется другое — стремление выиграть побольше да поскорее. Но в таком случае игра предстает «лучше», чем она есть на самом деле. В действительности игра куда безнравственней. Она безнравственна потому, что подменяет порядок производства порядком обольщения.
Если игра оказывается предприятием по обольщению случая, отслеживающим эти обязательные сцепления знаков друг с другом, отличающиеся как от причинно-следственных цепочек, так и от алеаторных серийных последовательностей, если игра стремится упразднить объективную нейтральность и статистическую «свободу» случая, схватывая его в форме поединка, вызова и регламентированного вздувания ставок, тогда бессмысленно пытаться представить себе, как делает это Делёз в "Логике смысла", некую "идеальную ифу", которая состояла бы в полном высвобождении случая из любых взаимосвязей, в наращивании индетерминации, которая дала бы место одновременной игре всех серий разом, а значит, и радикальному выражению становления и желания.
Нулевая или ничтожно малая вероятность того, что две цепочки когда-либо пересекутся, упраздняет ифу (если ни одна цепочка вовсе не пересекается с какой-либо другой, тогда и случая-то никакого нет). Но и возможность никак не определенного переплетения цепочек в любой момент времени тоже ее упраздняет. Потому что игра начинается только с пересечения двух или нескольких цепочек в пространстве-времени, описанном правилом, — самый случаи возникает лишь при наличии такого правила, причем правило вовсе не означает ограничения свободы по сравнению с «тотальным» случаем, но есть не что иное, как способ проявления игры.
Нас уверяют, что где «больше» случая, там и игры больше. Но это означает представлять себе то и другое как «свободу» нанизывания знаковых цепочек, имманетный дрейф, «отвязность», перманентное расторжение порядков и последовательностей, нерегламентированную импровизацию желания — как род даймона или злого духа, который дует, где хочет, — вдувая то малость случая, то лошадиную дозу становления, противостоящего регламентированной экономии мира.
Но ведь это нелепо: становления не может быть больше или меньше. Не может быть ни дозы становления, ни сверхдозы. Мир либо включен в цикл становления и тогда уж остается в нем ежесекундно, либо нет. Как бы то ни было, нет никакого смысла "принимать сторону" становления — или случая, если уж на то пошло, или желания, коль скоро оно существует как таковое: выбирать тут вообще не приходится. "Принимать сторону первичных процессов — это все еще эффект процессов вторичных" (Лиотар).
Сама идея какого-то ускорения, усиления, наращивания ифы и случая, словно речь идет о концентрации кислоты в химическом растворе, идея экспоненциального роста становления означает не что иное, как превращение их благодаря путанице с понятием желания в простую функцию энергии. Но случай к этому не сводится — быть может, следует даже признать, как это втайне делает для себя игрок, что случая вообще нет. По сути, многие культуры вовсе не знают термина или понятия случая, потому что для них просто не существует ничего случайного, а значит, никакая алеаторика и не учитывается, даже при расчете вероятностей. Лишь в недрах нашей культуры могла родиться эта возможность принять в качестве ответа индетерминацию и объективное беспорядочное блуждание феноменов — статистический, неорганический, объективистский ответ, нерешительный и безжизненный. Если хорошенько подумать, то вся эта гипотеза алеаторной случайности вселенной, не связанной абсолютно никакими обязательствами, начисто лишенной всякого формального или символического правила, эта гипотеза молекулярного объективного беспорядка вещей — именно та, что так идеализируется и превозносится в молекулярном видении желания, — полный бред. Едва ли она менее безумна, чем гипотеза объективного порядка вещей и причинно-следственных цепочек, составившая весенние деньки нашего классического рассудка. Впрочем, одна органично вытекает из другой по логике остатков, иначе говоря отходов.
Случай впервые увидел свет в качестве остатка логического строя детерминации. Даже будучи гипостазирован в качестве революционной переменной, он тем не менее остается зеркальным отражением принципа причинности. Его обобщение, его безусловное «освобождение» (например, в делёзовской идеальной игре) — неотъемлемые элементы той политической и мистической экономии остатков, которая действует ныне повсюду и проводит главным образом структурную инверсию слабых терминов в термины сильные: некогда непристойный и ничего не значащий, случай, похоже, воскрешается во всей своей незначительности и становится отныне лозунгом номадической экономии желания.
Игра — не становление, она не принадлежит к строю желания и к кочевничеству отношения не имеет. Характеризуется она, даже если речь об азартной игре, игре случая, способностью воспроизводить в одних и тех же терминах и неопределенное количество разданную произвольную констелляцию. Циклическая и возобновляемая — такова присущая ей форма. Именно в силу этого она, и только она одна, способна решительно покончить с причинностью и принципом причинности — но конец им приносит не вторжение алеаторного строя серий, составляющего все еще только разрыв причинности, ее редукторное дробление на разрозненные фрагменты, а не ее преодоление: конец причинности связан с виртуальностью возвращения (вечного, если угодно) некоторой условной и регламентированной ситуации.
Не срок исполнения желания и его «свободы», не срок естественного становления (гераклитовская игра мира — детская игра), но вечное возвращение особой ритуальной формы, в качестве таковой и задуманной. Каждый эпизод игры избавляет нас, таким образом, от линейности жизни и смерти.
Есть две фигуры вечного возвращения. Одна, статистическая и нейтральная, плоская и объективная, не допускает в рамках конечной системы бесконечного количества комбинаций, пусть даже бесчисленных, и предполагает, что в один прекрасный день вероятность, проделав гигантский цикл, вернет-таки прежние серии в прежнем порядке. Нищета метафизики: это вечное возвращение естественного и в соответствии с естественной же статистической причинностью. Другое видение трагическое и ритуальное: оно подразумевает преднамеренную, как в игре, возобновляемость произвольной — не обусловленной причинностно — конфигурации знаков, каждый из которых предполагает последующий, неумолимо, как при развертывании церемониала. Здесь речь идет о вечном возвращении правила, т. е. обязательной последовательности ходов и закладов, причем неважно, что это правило игры самой вселенной: никакая метафизика не вырисовывается больше на горизонте неопределенно и бесконечно обратимого игрового цикла, уж точно не метафизика желания, которая еще зависит от природного миропорядка — или природного беспорядка мира.
Желание, конечно, Закон вселенной, но вечное возвращение — ее правило. К счастью для нас, ведь иначе где было бы удовольствие от игры?
Подлинное, идеальное умопомрачение — бросок костей, что в результате "упраздняет случай", когда, к примеру, вопреки всякому вероятию зеро выпадает несколько раз кряду. Экстаз зациклившегося случая, пленника одной и той же окончательно решенной серии — таков идеальный фантазм игры: видеть, как под выпадами вызова вновь и вновь выпадает все то же, раз за разом повторяясь и упраздняя разом и случай, и закон. Весь свет играет в ожидании как раз такого символического перехлеста — события, которое выпадает из алеаторного процесса, но при этом не подпадает сразу же под действие объективного закона. Каждый бросок, каждый ход по-своему кружит голову, мутит разум, но все остается в рамках до этого момента перехлеста судьбы, знаменующего, что она и впрямь захвачена игрой, — до момента, когда сама судьба, кажется, бросает вызов естественному порядку вещей и впадает то ли в безумие, то ли в ритуальное умопомешательство: вот тогда-то и срываются с цепей страсти, а умами завладевает подлинно смертельная завороженность.
И все это не игра воображения — воображение тут вообще ни при чем, здесь сказывается лишь властная необходимость положить конец естественной игре различий и вместе с тем историческому становлению закона. Нет более величественного момента. Нет иного ответа на естественные надбавки желания, кроме ритуального перехлеста игры и соблазна, нет иного ответа на контрактные надбавки закона, кроме перехлеста и формального умопомрачения правила. Кристально чистая страсть, страсть, не знающая себе равных.
Игра не относится к фантазматическому строю, ее возобновляемость и повторяемость фантазма — разные вещи. Повторяемость фантазма исходит из "другой сцены", и это фигура смерти. Возобновляемость игры исходит из правила, и это фигура соблазна и удовольствия. Аффект или представление — любая повторяемая фигура смысла есть фигура смерти. Удовольствие высвобождает лишь эта бессмысленная возобновляемость, которая идет не от сознательного строя и не от бессознательного расстройства, но представляет собой реверсию и реитерацию какой-то чистой формы, принимая вид внезапного взлета ставок и вызова закону содержаний и их накопления.
В таком случае рекуррентность игры исходит непосредственно от судьбы — она наличествует как судьба. Не как влечение смерти или кривая процентных ставок различия, устремленная вниз, к энтропическим сумеркам систем смысла, но как форма ритуальной инкантации, церемониала, в котором знаки, воздействуя друг на друга с неумолимой, насильственной притягательностью, не оставляют больше места смыслу и могут лишь до бесконечности дублировать друг друга. Тут та же умопомрачительность соблазна, полного поглощения возобновляемой судьбой: всем прочим обществам, кроме нашего, знакомо это зрелище ритуала — это зрелище жестокости. И в игре есть кое-что от этой жестокости. Реальность рядом с нею кажется просто сентиментальной. В сравнении с этими чистыми формами повторения все сентиментально — истина, даже Закон.
Закону противостоит не свобода, но правило; так же и причинности противостоит не индетерминация, но обязательство — не линейное сцепление и не какое-то там расцепление (романтический бред сошедшей с катушек причинности), но обратимое сцепление, которое, неумолимо захватывая один знак за другим, свершает свой цикл (вспомним обмен браслетами и ракушками у полинезийцев), обходя стороной начало и опуская конец. Цикл обязательств — не код. Мы смешиваем обязательство в строгом, ритуальном, незапамятном смысле слова, который оно имеет в циклическом коловращении людей и вещей, с обезличенным принуждением законов и кодов, правящих нами под обратным знаком свободы.
В чистом номадическом случае Делёза, в его "идеальной игре" налицо лишь полная диссоциация и лопнувшая причинность. Но не слишком ли большая натяжка — отсекать игру от ее правила с целью выделить некую радикальную, утопическую форму игры? С той же натяжкой, или с той же легкостью, случай отсекается от того, что его определяет, — от объективного вычисления серий и вероятностей, становясь лейтмотивом идеальной индетерминации, идеального желания, образованного бесконечной случайностью неисчислимых серий. Почему же тогда останавливаться на сериях? Почему не заменить их броуновым движением в чистом виде? А дело в том, что броуново движение, давно уже ставшее как бы физической моделью радикального желания, имеет свои законы, и это не игра.
Экстраполировать случай во все стороны под видом "идеальной игры", не обобщая одновременно правила игры, — это ведь такая же точно фантазия, как и радикализовать желание путем изгнания из него всякой нехватки и всякого закона. Объективный идеализм "идеальной игры" — и субъективный идеализм желания.
Игра — система без противоречий, без внутренней негативности. Поэтому ее трудно высмеять. Игру невозможно спародировать, потому что вся ее организация пародийна. Правило играет роль пародийного симулякра закона. Не инверсия и не подрыв, но симулятивная реверсия закона. Игровое удовольствие двойственно: с одной стороны, в игре исчезают время и пространство, уступая место зачарованной сфере неразрушимой формы взаимности — соблазн в чистом виде; с другой — разыгрывается пародия на реальность, происходит формальная эскалация требований закона.
Подчиниться, со всей непреклонностью добродетели, данностям случая и нелепости правила — возможна ли лучшая пародия на этику ценности? Возможна ли лучшая пародия на ценности труда, производства, экономии, расчета, чем понятия заклада и вызова, чем безнравственность фантастической неравноценности ставки и возможного выигрыша (или проигрыша, столь же безнравственного)? Есть ли лучшая пародия на понятия договора и обмена, чем этот магический сговор, эта затея по агонистическому обольщению случая и партнеров, эта форма дуального обязательства в отношении к правилу? Возможно ли лучшее опровержение всех наших моральных и социальных ценностей — воли, ответственности, равенства и справедливости, — чем эта экзальтация счастливого и злополучного, чем это ликование от игры на равных с судьбой, не знающей и не требующей никаких оправданий? Существует ли лучшая пародия на все наши идеологии свободы, чем эта страсть правила?
И возможна ли лучшая пародия на саму социальность, чем та неотвратимая логика предначертанности и симуляции социального в игре, о которой повествует рассказчик новеллы Борхеса "Лотерея в Вавилоне"?
"Я уроженец умопомрачительной страны, где лотерея стала существенным элементом реальности", — так начинается рассказ об обществе, в котором лотерея поглотила все прочие институции. Первоначально то была не более чем плебейская по характеру игра, в которую можно было лишь выиграть. Скоро она наскучила, так как "не была обращена ко всей гамме душевных способностей человека, только к надежде". Тогда игру попытались реформировать: в список счастливых номеров внесли небольшое количество несчастливых, и невезучему жребий присуждал уплату значительного штрафа. Именно это новшество радикально изменило ситуацию, поскольку развеяло иллюзию экономической целесообразности игры. Отныне игра явилась в чистом своем виде, и умопомрачение, завладевшее вавилонским обществом, не знало более границ. Теперь по жребию могло выпасть все что угодно, лотерея сделалась тайной, бесплатной и всеобщей, всякий свободный человек автоматически становился участником священных жеребьевок, совершавшихся каждые шестьдесят ночей и определявших судьбу его вплоть до следующего розыгрыша. Счастливый розыгрыш мог сделать его богачом, магом, даровать обладание желанной женщиной, несчастливый мог накликать на него увечье или смерть.
Короче, интерполяция случая во все щели социального строя и миропорядка. Все ошибки лотереи — «правильны», поскольку лишь укрепляют логику случая. Обман, подделки, уловки, махинации — все это прекрасно интегрируется в алеаторную систему: кто сумеет определить, «реальны» ли эти вещи, исходят ли, иными словами, от естественного и рационального соединения некоторых причин, или же исток их — алеаторная инстанция лотереи? Теперь уже никто. Все облекается предначертанностью, эффект лотереи универсален, Лотерея и Компания спокойно могут прекратить свое существование, их действенность молчаливо пронизывает пространство тотальной симуляции: вся «реальность» с потрохами включена в тайные решения Компании, и больше нет и не может быть никакого различия между реальной реальностью и реальностью случайной, алеаторной.
В конце концов Компания вообще могла бы никогда не существовать, миропорядок от этого не изменился бы. Гипотеза о ее существовании — вот что все меняет. Одной этой гипотезы достаточно, чтобы всю реальность, какова она есть и каковой всегда и неизменно была, превратить в гигантский симулякр. Реальность, какой симуляция меняет ее внутри нее самой, есть не что иное, как реальность.
Для нас и для наших «реалистических» обществ Компания как бы давно уже прекратила свое существование, и на руинах, на забвении этой тотальной симуляции, целого витка симуляции, предваряющей реальность, но более нами не осознаваемой, — вот где выстраивается наше подлинное бессознательное: непризнание симуляции и умопомрачительной неопределенности, управляющей священным беспорядком наших жизней, — не вытеснение аффектов и представлений, каким рисуется бессознательное нашему опошленному видению, но слепота к Большой Игре, к тому факту, что все «реальные» события, все наши «реальные» судьбы уже предвосхищены — но не в какой-то там прошлой жизни (хотя эта гипотеза сама по себе красивее и богаче всей нашей метафизики объективных причин), а в цикле неопределенности, в цикле управляемой и одновременно произвольной игры, чьим символическим воплощением и служит Лотерея Борхеса, — именно это предвосхищение сообщает «реальным» событиям и судьбам то невероятное, галлюцинаторное сходство с самими собой, которое мы принимаем за их истину. От нас ускользает эта логика: наше сознание реальности основывается на неосознанности симуляции.
Вспомним Лотерею в Вавилоне. Существует она или нет — в любом случае покров неопределенности, брошенный ею на наши жизни, неизбывен. Произвольные веления ее регламентируют мельчайшие детали нашего существования, но речь не идет о каком-то скрытом до поры базисе, поскольку таковой призван однажды явиться на свет истиной, — речь здесь о судьбе, иначе говоря об игре, с самого начала уже осуществленной и вплоть до самого конца непроницаемой.
Оригинальность Борхеса — в распространении этой игры на весь социальный строй. Если нам игра видится всего лишь надстройкой, не слишком весомой в сравнении с надежным базисом, добротной инфраструктурой социальных отношений, то он переворачивает все здание с ног на голову и неопределенность делает определяющей инстанцией. Отныне социальная структура и участь индивидов определяются уже не экономическими соображениями (труд, история), не «научным» детерминизмом товарообмена, но тотальным индетерминизмом — индетерминизмом Игры и Случая. Предопределение совмещается здесь с абсолютной подвижностью, произвольность системы — с самой радикальной демократией (мгновенный обмен и передел всех судеб: есть чем насытить современную жажду поливалентности).
Потрясающая ирония этого переворота захватывает любой возможный договор, любое разумное основание социального. Пакт о правиле, о произвольности правила (Лотерея) устраняет социальное, каким мы его знаем, так же как ритуал кладет предел закону. С разного рода тайными обществами дела, собственно, всегда обстояли именно так: их расцвет следует расценивать как сопротивление социальному.
Ностальгия по социальности пактовой, ритуальной, алеаторной, ностальгическое стремление избавиться от всех этих контрактов и социальных отношений, ностальгия по более жестокой, но и настолько же завораживающей судьбе-жребию — эта ностальгия заложена в нас глубже, чем рациональная потребность в социальном, которой нас пичкали с пеленок. Новелла Борхеса, возможно, не вымысел, но верное описание грез нашего прошлого — грез о нашем будущем.
В Византии социальная жизнь, политический строй, иерархии и расходы — все подчинялось Ипподрому. У нас, правда, тоже есть скачки, но это лишь бледное отражение византийских ристаний в зеркале демократии. Огромная денежная масса, которая обращается на бегах, переходя из рук в руки в результате заключаемых пари, — ничто по сравнению с экстравагантностью византийцев, привязывавших к конским состязаниям весь комплекс общественной жизни. Но это еще симптом игры как реестра разносторонней социальной деятельности и интенсивного обращения имущества и рангов. В Бразилии мы находим Jogo de Bicho: игры, пари, лотереи затягивают целые категории людей, ставящих на кон и состояние свое, и положение. Можно, конечно, усмотреть в игре простое средство отвлечься от проблем слаборазвитого общества, но мы никуда не денемся от того, что даже в своем жалком современном обличье игра остается отзвуком культур, в которых игровое и расточительское вообще были генераторами структуры и сущностных модальностей обмена, — такой, стало быть, схемы, которая прямо противоположна нашей собственной и в особенности марксистской. Слаборазвитые, говорите? Только привилегированные собственники общественного договора и общественных отношений могут вот этак, с высоты своего положения — тоже, впрочем, не более как симулякра, притом не подлежащего обмену на валюту судьбы, — выказывать презрение к алеаторным обычаям, которые наделе принадлежат высшему порядку. Потому что они вызов не только случаю, но и социальному вообще: вызов и признак ностальгии по более рискованному миропорядку и более рискованной игре стоимости.
Дуальное, полярное, дигитальное
Лотерея, конечно, симулякр — можно ли вообразить большую искусственность, чем сообразовывать ход вещей с неверными велениями случая? Но не будем забывать, что именно этому была так привержена античность со своим искусством гадания по куриным внутренностям и птичьему полету, и разве не тем же самым, хотя и с меньшими основаниями, продолжает заниматься современное искусство толкования? Все это, правда, симулякр — разница в том, что у Борхеса правило игры всецело подменяет собой закон, игра снова становится судьбой, тогда как в наших обществах она остается легкомысленным, маргинальным развлечением.
На фоне этого грандиозного борхесовского вымысла, этого общества, построенного на велениях случая и своеобразном игровом предначертании, на фоне такого строя жестокости, в котором ставка перманентна, а риск абсолютен, мы сами кажемся обывателями общества минимальных ставок и минимального риска. Если бы термины не противоречили друг другу, следовало бы сказать, что судьбой нашей стала безопасность — не исключено, впрочем, что для всего общества в целом исход может быть смертелен: таков рок слишком охраняемых видов, погибающих в неволе от избытка безопасности.
Ведь не просто так вавилоняне отдались умопомрачению лотереи: что-то задело их за живое, что-то соблазнило их к этому — предоставив случай бросить вызов всему, что того заслуживало: своей собственной жизни, своей собственной смерти. А какой соблазн в нашем социальном — есть ли что менее соблазнительное, чем сама идея социального? Это нулевая ступень соблазна. Даже Богу не случалось пасть столь низко.
В сравнении со ставкой соблазна и смерти, наполняющей вселенную игры и ритуальности, наша собственная социальность вместе с учреждаемым ею способом коммуникации и обмена предстает предельно мелкой и пошлой, абстрактной и мельчающей все более по мере своей секуляризации под знаком Закона.
Но это к тому же всего только промежуточное состояние, ибо век Закона уже минул, а с ним канули в небытие и socius, и сила общественного договора. Мы оставили позади не только эру правила и ритуала — мы распрощались также с эрой Закона и договора. Жизнь наша облекается Нормой и Моделями, а у нас нет даже слова, чтобы обозначить то, что не сегодня-завтра наследует в наших глазах социальности и социальному.
ПРАВИЛО
ЗАКОН
НОРМА
Ритуальность
Социальность
?????????
Минимум реальности и максимум симуляции — вот чем отныне мы будем довольствоваться в своей жизни. Симуляция порождает нейтрализацию полюсов, упорядочивавших перспективное пространство реальности и Закона, исчезновение потенциальной энергии, оживлявшей еще пространство Закона и социального. Эра моделей означает политику устрашения-сдерживания антагонистических стратегий, обращавших в ставку социальное и Закон — включая его трансгрессию. Больше никакой трансгрессии, никакой трансцендентности — но в результате мы не возвращаемся к трагической имманентности правила и игры, мы погружаемся в холодную имманентность нормы и моделей. Регулирование, сдерживание, feed-back, цепочки тактических элементов в безреферентном пространстве и т. п., но прежде всего — в эпоху моделей полярность знака замещается дигитальностью сигнала.
ДУАЛЬНОСТЬ ПОЛЯРНОСТЬ ДИГИТАЛЬНОСТЬ
Это три взаимоисключающие логики:
— дуальное отношение властвует в игре, ритуале и во всей сфере правила;
— полярное отношение, иначе диалектическое или противоречивое, управляет вселенной Закона, социального и смысла;
— дигитальное отношение (впрочем, это уже не «отношение» даже, а что-то типа соединения в техническом смысле) заправляет пространством Нормы и Моделей.
В перекрестной игре этих трех логик и нужно отслеживать перипетии понятия соблазна, от его радикального признания (дуального, ритуального, агонистического, с максимальными ставками) до его смягченной версии, соблазнительного эмбиента и игровой эротизации вселенной, не знающей ни риска, ни ставок.
Игровое и холодный соблазн
Ибо мы живем соблазном, но умрем завороженные.
Игра моделей, их подвижная комбинаторика характеризуют игровую вселенную, где все приобретает эффект возможной симуляции и где все — за неимением Бога, чтобы познать своих, — способно сыграть роль альтернативной, переменной очевидности. Игра подрывных ценностей продолжается, но перемежается полупериодами: насилие и критика тоже моделируются. Наша вселенная податлива, гибка, и в ней нет больше линий перспективы. Когда-то соответствие предмета его употреблению, функции — учреждению, всех вообще вещей — их объективной детерминации определяло принцип реальности; сегодня совпадение желания с моделью (запроса с его предвосхищением в симулируемых ответах) определяет принцип удовольствия.
Игровое вообще — это «игра» запроса и модели. И поскольку запрос — лишь реакция на навязчивость модели, а прецессия моделей абсолютна, никакой вызов здесь невозможен. Такова игровая стратегия, управляющая всеобщностью наших обменов. Ее отличительная черта — возможность предвидения всех ходов противника и упреждающего их сдерживания, так что ставка вообще делается невозможной. Она-то и сообщает миру игровой характер — миру, парадоксально лишенному ставок.
"Werbung", зазывность рекламы, рекламная назойливость — характерная черта всевозможных опросов, любых медийных и политических моделей, которые больше не подают себя как нечто внушающее доверие, но лишь как правдоподобие: они не прикидываются больше облеченными (чем бы то ни было), но лишь сообщают о своей выборочной доступности в таком-то диапазоне — включая сюда и досуг, который после труда служит чем-то вроде второй программы на экране времени (долго ли ждать третьей и четвертой?). Вообще, живое воплощение игрового — американское восьмидесятитрехканальное телевидение: здесь только и остается, что играть, переключать каналы, микшировать программы, создавать свой собственный монтаж (распространение телевизионных игр — лишь отзвук в плане содержания этого игрового использования ТВ). И как и всякая комбинаторика, игра эта завораживает. Не чарует, не соблазняет: сфера соблазна осталась позади — начинается эра завороженности.
Ясно, что игровое означает не только и не столько развлекательное, иначе дальше детективов мы бы никуда не двинулись. В целом, игровое коннотирует сам способ функционирования сетей, их способ инвестирования и воздействия на пользователей. Оно обнимает все возможности "ведения игры" с сетями, которые, очевидно, являют собой не альтернативу, но виртуальность оптимального функционирования.
Мы познали уже унижение игры до статуса функции. Функциональная деградация игры: игра-терапия, игра-обучение, игра-катарсис, игра-творчество. В психологии детства, в социальной и личностной педагогике — везде игра понимается как "жизненная функция", как необходимая ступень развития. А то еще, привитая к принципу удовольствия, игра провозглашается революционной альтернативой: вспомним диалектическое преодоление принципа реальности у Маркузе, вспомним всевозможные идеологии игры и праздника. Но — игра как трансгрессия, спонтанность, эстетическая самопроизвольность — все это лишь сублимированная форма прежней руководящей педагогики, которая неизменно наделяет игру смыслом, сообщает ей целесообразность, а значит, выхолащивает присущую ей силу соблазна. Игра как сновидение, спорт, отдых, труд, как объект перенесения — всего лишь гигиеническая функция, необходимая для поддержания биологического и психологического равновесия, для правильного развития и регулирования системы. Нечто прямо противоположное мерочной страсти и страстному наваждению игры.
Между тем все это еще только попытка функционального подчинения игры той или иной форме закона стоимости. Куда серьезней кибернетическое поглощение и растворение игры во всеобщей категории игрового.
Показательна эволюция игр: сначала командные, состязательные игры, традиционные карточные, потом еще настольный футбол, затем бурно разросшееся поколение игровых аппаратов (уже экран, но еще не «теле», смесь электроники с жестом) — сегодня их уже вытеснили электронный теннис и другие компьютерные игры — экраны, изборожденные стремительно несущимися молекулами, атомистические манипуляции, которые ничем не отличаются от информационных приемов контроля в "процессе труда" и предвосхищают грядущее использование компьютера в домашней сфере, где уже прочно обосновались теле- и аудиовизуальные устройства: игровое везде и повсюду — оно определяет даже «выбор» марки стирального порошка в супермаркете. Отсюда плавный переход к сфере лекарственных и психотропных средств — еще одна игровая сфера, поскольку и здесь все то же самое: набор команд на сенсорной клавиатуре, манипуляции с нейронной панелью управления. Электронные игры — мягкий наркотик, они потребляются точно так же, сопровождаясь таким же сомнамбулическим абсансом и такой же тактильной эйфорией. Но ничто не служит живым существам лучшим пультом управления, чем генетический код — именно там разыгрываются всевозможные комбинации и бесконечно малые вариации их «судьбы»: судьбы "теле" о-номической, развертывающейся на молекулярном экране кода. Много чего следовало бы сказать об объективности этого генетического кода, который служит «биологическим» прототипом для всей окружающей нас вселенной — комбинаторной, алеаторной, игровой. Ведь что такое «биология»? Какую истину она в себе скрывает? Или, может, она скрывает в себе только истину, иначе говоря судьбу, преображенную в приборный щиток? За этим нашим экраном, управляемым сигналом с биологического дистанционного пульта, не остается уже места ни игре, ни иллюзии, ни ставке, ни розыгрышу: остается только модулировать сигнал, обыгрывать его, как обыгрывают звучание и тембр стереофонического канала.
Впрочем, это лишь еще один хороший пример из «игровой» сферы. В манипуляциях с каналами нетуже никакой музыкальной ставки — одна только технологическая ставка на достижение оптимальной модуляции стереоклавиатуры. Магия консоли и панели управления: медийная манипуляция превыше всего.
Как насчет партии в шахматы на компьютере? Где напряжение, связанное с шахматами, где связанное с компьютером удовольствие? Одно принадлежит к строю игры, другое — к строю игрового. То же самое можно сказать и о футбольном матче, транслируемом по телевизору. Не верьте, что это один и тот же матч: один hot, другой cool, один — игра, включающая в себя аффект, вызов, интригу, другой — нечто тактильное и модулируемое (обратные кадры, замедленные повторы, общий вид и крупные планы, углы зрения и т. п.). Телевизионный матч — это прежде всего телевизионное событие — совсем как холокост или война во Вьетнаме, от которых он в этом плане ничем не отличается. Успех цветного телевидения в США, запоздалый и трудный, датируется тем днем, когда одна крупная компания использовала идею внедрить цвет в программу новостей: как раз показывали войну во Вьетнаме, и последующие опросы засвидетельствовали, что «игра» цветов и техническое совершенство, обеспечившее это нововведение, позволили зрителям легче переносить картины войны. «Больше» истины создало эффект игрового дистанцирования от события.
Холокост
Евреев снова загоняют — но уже не в печи крематориев, не в газовые камеры, а на фонограммы и видеопленки, в электронно-лучевые трубки и микропроцессоры. Тем самым забвение, уничтожение обретает наконец свое эстетическое измерение — оно завершается в ретроспекции, в конечном счете поднятое до массового уровня. Телевидение: действительно "окончательное решение" события.
Срез исторического измерения, остававшийся еще в забвении — в форме виновности, недосказанности, — более не существует, потому что теперь "весь мир знает", весь мир содрогнулся перед этим истреблением — верный знак, что «оно» никогда больше не произойдет. И то, что изгоняется подобным образом, с минимальными издержками и пролитием пары-тройки слезинок, действительно не произойдет больше в будущем — потому что происходит в настоящий момент, сейчас, причем в той самой форме, в какой оно якобы изобличается, в самом «средстве» этого мнимого экзорцизма — телевидении. Это такой же точно процесс забвения, ликвидации, экстерминации, такое же уничтожение людской памяти и истории, такое же обращенное вспять излучение, такое же полное звукопоглощение, такая же черная дыра, как Освенцим. А нас-то хотели заставить поверить, будто ТВ погасит ипотеку Освенцима, что в лучах голубого экрана снизойдет на нас некое коллективное осознание — на деле же речь идет об увековечении этой задолженности в иных формах, на сей раз под знаком уже не места уничтожения, но средства устрашения.
Холокост в первую очередь (и исключительно) телевизионное событие (фундаментальное правило Маклюэна, о котором не следует забывать), речь идет о попытке разогреть холодное историческое событие, трагическое, но холодное, первое большое событие холодных систем, систем охлаждения, устрашения и экстерминации, которые вскоре развернутся и в иных формах (включая холодную войну и т. д.), затрагивающее холодные массы (евреи, которых уже не трогает собственная смерть, которые сами, в конечном счете, управляют процессом, массы, которые ничему больше не возмущаются: устрашенные до смерти, устрашенные самой смертью и в самой смерти своей), разогреть это холодное событие холодным же средством, телевидением, сделать это для масс, которые и сами настолько же холодны, которые, быть может, и разродятся по этому поводу какой-нибудь мертворожденной эмоцией, ощутят некое тактильное содрогание — тоже, однако, устрашающее, после которого с чистой совестью и полным эстетическим сознанием свершившейся катастрофы снова смогут впасть в забвение.
Для разогрева всей этой махины не показалась чрезмерной обстоятельная политико-педагогическая рекламная подготовка, в ходе которой событию (телевизионному) пытались придать некий смысл. Панический шантаж последствиями такой передачи для детского воображения. Всеобщая мобилизация социальных работников для отцеживания материала — точно в этой искусственной реанимации таилась опасность распространения заразы! Опасность-то была прямо противоположной: холодного — холодному, социальная инерция холодных систем. Потому и нужно было, чтобы все мобилизовались — ради воссоздания социального, горячего социального, коммуникации, из хладного монстра экстерминации. Именно этим хороша была передача — попыткой уловить искусственное тепло мертвого события для разогрева мертвого тела социального. Отсюда приправа добавочных медиа, раздувание эффекта обратной связью: экспресс-опросы, утверждающие массовость воздействия передачи, коллективный импакт ее послания — и это при том, что все эти опросы, понятное дело, удостоверяют только одно: телевизионный успех самого средства массовой информации.
Нам следует говорить о холодном свете телевидения, почему оно и безвредно для воображения (в том числе детского) — оно не несет в себе ничего воображаемого, по той простой причине, что это уже не образ. Противопоставлять его кино, в котором воображаемое все еще сильно (хотя и слабеет все более по мере заражения кино телевидением), — потому что это образ. Иначе говоря, не просто экран плюс визуальная форма, но и какой-то миф, нечто такое, что не утратило еще связи с такими вещами, как двойничество, фантазм, зеркало, сновидение и т. п. Ничего этого нет в «телеобразе» — картинке, которая ничего не подсказывает, ни на что не намекает, которая магнетизирует, которая сама не более чем экран, даже хуже: миниатюрный терминал, который фактически находится непосредственно у вас в голове — вы сами экран, а телевизор вас смотрит, — оснащает там транзисторами нейроны и прокручивается как магнитная пленка — пленка, не образ.
Все это принадлежит к строю игрового, а игровое есть место, где властвует холодный соблазн — «нарциссическое» обаяние электронных и информационных систем, холодное обаяние средств и терминалов, в которые все мы превратились, обособленные в манипуляторном самособлазне этих консолей, которые окружают нас со всех сторон.
Возможность модуляций в недифференцированной вселенной, «игры» подвижных, текучих агрегатов, конечно, не лишена завораживающего очарования — очень даже вероятно, что игровое и либидинальное где-то уживаются, кружа вокруг неких алеаторных систем, вокруг желания, которое уже не вламывается в сферу закона, но преломляется во вселенной, закона не ведающей. Такое желание тоже относится к строю игрового и подвижной топологии этих систем. Это своего рода премиальное удовольствие (и в то же время премиальная тревога), предоставляемое каждой из подвижных частиц сетей. Каждому из нас дано испытать подобное легкое психоделическое головокружение от всех этих бесконечно ветвящихся переходов, то множественных, то последовательных, от этих подключений и отбоев. Каждому из нас предлагается стать миниатюрной "игровой системой" — микросистемой, пригодной для игры, т. е. для саморегулирующейся возможности алеаторного функционирования.
Таково современное значение игры — «игровое» значение, коннотирующее гибкость и поливалентность алеаторных комбинаций: на возможности «игры» в этом смысле покоится метастабильность систем. Ничего общего с пониманием игры как дуального и агонистического отношения: холодный соблазн правит всей сферой информации и коммуникации, и в этом холодном соблазне исчерпывается сегодня все социальное вместе со своей сценической постановкой.
Гигантский процесс симуляции, который нам так хорошо знаком. Ненаправленное интервьюирование, телефоны доверия, всестороннее соучастие и сопричастность, шантаж под лозунгом "Вас это касается, вы событие, вы большинство". И давай опрашивать, давай прощупывать по кругу мнения, сердца, бессознательные — чтоб показать, как говорит «оно». Все поле информации заполнено такого рода фантомным содержанием, гомеопатической трансплантантой, несбыточной грезой коммуникации. Круговое взаимодействие, инсценирующее "желание зала", интегральная схема-контур перманентного "опроса портов". Колоссальные энергии задействуются, чтобы удержать в вытянутой руке этот симулякр, чтобы избежать брутальной десимуляции, которая обрушилась бы на нас при столкновении с очевидной реальностью радикальной утраты смысла.
Соблазн/симулякр: коммуникация вместе с социальным функционируют таким образом в замкнутом контуре, знаками удваивая необнаружимую реальность. Общественный же договор стал пактом симуляции, скрепленным медиа и информацией. Никто, впрочем, особо на этот счет не заблуждается: информация переживается как своего рода эмбиент, сервис, голограмма социального. И что-то вроде обратной симуляции отвечает в массах на эту симуляцию смысла: охлаждением ответили на это сдерживание, загадочной верой — на этот обман. Все циркулирует и может выдать эффект операционного соблазна. Но соблазн здесь имеет не больше смысла, чем все остальное: сам термин всего лишь коннотирует игровую склейку с симулируемой информацией и тактильную содержательность моделей.
Телефатическое
"Это Роджерс. Жду тебя около пяти. Слышишь меня? — Да-да, слышу. — Встретимся, поговорим. — Ага, поговорим". Такова бесконечная литания сетей, особенно пиратских и альтернативных. Здесь играют в то, будто говорят друг с другом, слушают друг друга, общаются, здесь разыгрываются самые тонкие механизмы постановки коммуникации. Фатическая функция, функция контакта, речь, выдерживающая формальное измерение речи: эта отдельно взятая функция, впервые описанная Малиновским на меланезийском материале и занесенная позже Якобсоном в его таблицу языковых функций, до предела гипертрофируется в сетевом телеизмерении. Контакт ради контакта становится родом пустого самособлазна языка, когда ему уже просто нечего сказать.
Такой самособлазн присущ именно нашей культуре. Ведь Малиновский описал нечто совсем иное: символическое пререкание, языковую дуэль — всеми этими сказками, ритуальными изречениями, бессодержательными разглагольствованиями туземцы бросают друг другу вызов, подносят друг другу в дар нечто вроде чистого церемониала. Языку тут нет никакой нужды в «контакте»: это мы нуждаемся в функции «контакта», в специфической функции коммуникации, именно потому, что она от нас ускользает — так и следует понимать выделение в современную эпоху Якобсоном в его анализе языка особой функции «контакта», тогда как в иных культурах она не имеет ни смысла, ни какого-либо специального обозначения. Таблица Якобсона, его аксиоматика коммуникации и сообщения современны такому излому языковой судьбы, когда вообще перестает сообщаться что-либо. Отсюда настоятельная необходимость аналитически восстановить функциональную возможность языка и в особенности эту самую «фатическую» функцию, которая по всей логике кажется не более чем трюизмом. В самом деле, о чем тут рассуждать: раз оно говорится, значит, говорится. Оказывается, есть о чем, и «фатическое» являет собой симптом необходимости все время «поддавать» контакта, замыкать цепь, говорить, говорить и говорить просто ради того, чтобы сделать язык возможным. Отчаянная ситуация, в которой простой контакт кажется чудом.
В сетях (т. е. во всякой нашей медийно-информационной системе коммуникации) фатическое гипертрофируется, и дело тут, наверное, в том, что теледистанция в буквальном смысле скрадывает смысл любого слова. Поэтому «разговор» на деле оказывается лишь проверкой связи и подключения к сети. И даже никого другого нет на линии, на "другом конце" провода, потому что в чистом полупериоде сигнала подтверждения нет больше ни передающего, ни принимающего. Есть только пара терминалов, и сигнал, идущий от одного к другому, просто-напросто удостоверяет, что «оно» проходит — т. е. ничего не проходит. Совершенное сдерживание.
Два терминала — не два собеседника. В «телепространстве» (к телевидению это, конечно, тоже относится) нет больше ни терминов, ни детерминированных позиций. Нет больше ничего, кроме терминалов в позиции экстерминации. Тут, кстати, ничем не поможет и якобсоновская таблица, применимая лишь к классической конфигурации дискурса и коммуникации. Она бессмысленна в сетевом пространстве, где правит чистая дигитальность. В пространстве дискурса есть еще полярность терминов, четко различимых оппозиций, управляющая явлением смысла. Структура, синтаксис, пространство различия — без этого немыслим диалог, — знака (означающее/означаемое) и сообщения (передающий/принимающий), и т. д. Бинарное или дигитальное 0/1 кладет конец различимым оппозициям и упорядоченному различию. Это «бит», мельчайшая единица электронного импульса — уже не смысловая единица, но лишь сигнальная пульсация. Это уже не язык, это его радикальное сдерживание. Так функционируют сети, такова матрица информации и коммуникации. Нехватка «контакта» здесь, конечно же, жестоко ощущается — ведь отсутствует не только дуальное отношение, свойственное языковому потлачу меланезийцев, нет даже межиндивидуальной логики обмена, присущей классическому языку (которым занимался Якобсон). На смену дуальности, на смену дискурсивной полярности пришла информационная дигитальность. Тотальное самомнение сетей и средств. Холодное самомнение электронного средства и самой массы как средства.
ТЕЛЕ: ничего, кроме терминалов. АВТО: каждый — свой собственный терминал ("теле" и «авто» сами по себе вроде операторов, коммутирующих частиц, которые подключаются к словам, как видео к рабочей группе или телевизор к телезрителям). Группа, подключенная к видео, сама также не более чем собственный терминал. Электронная авторегистрация, авторегулирование, автоменеджмент. Самораспаление, самообольщение. Группа эротизируется и обольщается непосредственным протокольным восприятием самой себя, скоро самоменеджирование, самоуправление станет универсальной работой каждого, каждой группы, каждого терминала. Самообольщение сделается нормой каждой заряженной током частицы сетей и систем.
Само тело, телеуправляемое генетическим кодом, уже не более чем свой собственный терминал: подключенное к себе самому, оно только и может, что осуществлять оптимальное самоуправление собственной информационной базой.
Чистое намагничивание: ответа вопросом, реального моделью, нуля единицей, сети ее собственным существованием, говорящих самим фактом их подключения; чистая тактильность сигнала, чистая сила «контакта», чистое сродство одного терминала с другим — таков образ рассеянного, диффузного соблазна во всех нынешних системах — самообольщение/самоуправление, которое лишь отражает замкнутый круг сетей и короткие замыкания каждого из их атомов и частиц (кто-то назовет это нарциссизмом — почему бы и нет? — только разве не абсолютная бессмыслица транспонировать термины вроде нарциссизма и соблазна в регистр уже далеко за рамками их диапазона — в регистр симуляции?).
Об этом — "Силикон навыкате" Жана Керсолы (Traverses, №№ 14/15): психобиологическая технология, все эти информационные протезы и электронные сети авторегулирования, которыми мы располагаем, дают нам род странного биоэлектронного зеркала, куда каждый из нас, точно какой-нибудь цифровой нарцисс, скользит по лезвию влечения смерти и где мы тонем в собственном отражении. Нарцисс/наркоз (сравнение еще маклюэновское):
"Электронный наркоз: вот предельный риск цифровой симуляции… Мы скользнем от Эдипа к Нарциссу… Самоуправление тел и удовольствий увенчается этим медленным нарциссическим наркозом. Словом, во что силикон превращает принцип реальности? Я не говорю, что оцифровка мира — причина близящегося конца Эдипа: я утверждаю, что развитие биологии и информационных технологий сопровождается распадом структуры личности, именуемой эдиповской. Распад этих структур раскрывает другое место, в котором отсутствует отец: в игру вступает материнское, океаническое чувство, влечение смерти. Это грозит не столько неврозом, сколько психотическим расстройством. Патологический нарциссизм… Известными считаются формы социальной связи, которые строятся на Эдипе. Но что делать власти, когда все это уже не работает? Взамен авторитета — обольщение?"
Лучший пример этого "бионического зеркала", этого "нарциссического некроза" — клонирование, предельная форма самообольщения: от Тождественного к Тождественному в обход Иного.
В Штатах, кажется, вывели уже на свет ребенка черенкованием, словно какую-нибудь герань. Первый ребенок-клон — потомство человеческого индивида, выведенное растительным путем размножения. Первый ребенок, родившийся из одной-единственной клетки своего «отца», уникального родителя, точной репликой, совершенным близнецом, двойником которого ему суждено стать (Д.Рорвик. "По его образу и подобию: копия человека"). Бесконечное черенкование людей: каждая клетка индивидуального организма может стать матрицей идентичного человеческого индивида.
"Моя генетическая вотчина была раз и навсегда определена встречей некоторого сперматозоида с некоторой яйцеклеткой. Вотчина эта содержит рецепт всех биохимических процессов, которые привели к моему появлению и которые обеспечивают мою жизнедеятельность. Копия этого рецепта записана в каждую из десятков миллиардов клеток, из которых я сегодня состою. Каждая из них знает, как меня изготовить; только во вторую очередь она может быть клеткой моей печени или моей крови, но в первую очередь это клетка меня. Так что теоретически возможно из каждой такой клетки изготовить идентичного мне индивида"
проф. А. Жакар
Проекция и погребение в зеркале генетического кода. Нет протеза лучше ДНК, нет лучшего нарциссического расширения, чем этот новый образ, предложенный современному человеку вместо и на место его зеркального отражения: его молекулярная формула. Здесь-то и обнаруживается его «истина» — в бесконечном повторении его «реального», биологического существа. Этот нарциссизм, для которого зеркало уже не источник, но формула, есть таким образом чудовищная пародия на миф о Нарциссе. Нарциссизм холодный, холодное самообольщение, ни малейшего отклонения, которое давало бы еще живому существу переживать себя как иллюзию: материализация реального, биологического двойника в клоне пресекает возможность игры со своим образом и отражением, игры со смертью своей в этом образе-двойнике.
Двойник — воображаемая фигура (душа, тень, зеркальное отражение), преследующая субъекта как его едва уловимая, но всегда поддающаяся заклятью смерть. Материализация двойника делает смерть неотвратимой — и это фантастическое предположение реализовано сегодня буквально благодаря клонированию: клон есть фигура смерти как таковая, но без той символической иллюзорности, что составляет ее обаяние.
Отношение субъекта к самому себе отличает некая интимность, покоящаяся на нематериальности, бесплотности его двойника, на том, что двойник является и остается фантазмом. Каждый может и должен был всю жизнь мечтать о совершенном удвоении или размножении своего существа, но все это имеет силу грезы и разрушается желанием насильственно перенести грезу в реальность. То же самое относится к "изначальной сцене", как и к сцене совращения: они работают лишь пока остаются фантазией, смутным воспоминанием, но отнюдь не реальностью. Нашей эпохе свойственно стремление реализовать эту фантазию, как и многие другие, и совершенно абсурдным образом променять игру двойника, утонченного обмена смертью с другим, на веко-вечность тождественного.
Мечта о вечном близнечестве, подменяющем половую прокреаций. Одноклеточная мечта о размножении делением — самой надежной форме родительства, поскольку она позволяет обойтись без другого и перейти непосредственно от тождественного к тождественному (пока еще, правда, дело не обходится без женской матки и зародышевой клетки, но это лишь недолговечная и анонимная подпорка, которую вскоре легко заменит какой-нибудь протез женщины). Одноклеточная утопия, устами генетики зовущая сложные организмы принять судьбу простейших.
Разве не влечение смерти толкает одаренные полом существа к форме воспроизводства, предшествующей разделению по половым признакам (впрочем, разве эта форма размножения, это клеточное деление, эта пролиферация по принципу смежности, которая для нас — смерть, не скрыта в самых глубинах нашего воображаемого: нечто отрицающее сексуальность и желающее ее уничтожения, поскольку она носительница жизни, а значит, критической и смертельно опасной формы воспроизводства?), — и разве не это же влечение толкает их одновременно к отрицанию всякой инаковости, полагая им единственной целью увековечение тождества, прозрачности генетической записи, уже не обреченной никаким превратностям процесса порождения?
Оставим влечение смерти. Быть может, речь идет о фантазме самопорождения? Нет, потому что субъект может, конечно, грезить об устранении родительских фигур, подставляя себя на их место, но совсем не обязательно при этом отрицать символическую структуру прокреации: стать своим собственным ребенком — это все еще оставаться чьим-то ребенком. Клонирование же ликвидирует необходимость не только в Матери, но и в Отце, в сплетении их генов, переплетении их различий, но прежде всего — в той подлинной дуэли, какой является процесс порождения. Клон не рождается — он отпочковывается, выделяется из сегмента. Можно сколько угодно рассуждать об этих растительных ветвлениях, которые на самом деле разрешают всякую эдиповскую сексуальность в некий «нечеловеческий» пол, — фактом остается, что Отец и Мать исчезли, уступив место матрице, именуемой кодом. Матрица взамен матери. Она-то, матрица генетического кода, и будет отныне «порождать» — до бесконечности, оперативно, знать не зная никакой алеаторной сексуальности.
Субъект тоже перестает существовать, поскольку идентичная редупликация кладет конец его разделенности. Стадия зеркала ликвидируется, вернее чудовищным образом пародируется. Конец незабвенной фантазии нарциссической проекции субъекта, поскольку ей не обойтись без зеркала, в котором субъект отчуждается, чтобы затем снова найти самого себя, — в которое он смотрится, чтобы умереть в собственном отражении. Потому что зеркало отошло в прошлое: индустриальный объект — уже не зеркало следующего в серии идентичного объекта. Они уже не могут быть друг другу миражами, идеальными или смертоносными, они только и могут, что складываться один с другим, и причина этого бесконечного сложения — неучастие сексуальности в их порождении и их незнание смерти.
Сегмент для своего воспроизводства нуждается в посредстве воображаемого не больше, чем земляной червь: каждый сегмент червя непосредственно воспроизводится как новый законченный червь — каждая клетка американского индустриала может дать нового индустриала. Точно так же каждый фрагмент голограммы может стать матрицей целиком идентичной голограммы: информация в полном объеме сохраняется в каждом из разрозненных фрагментов.
Так приходит конец тотальности: если вся информация содержится в каждой из частей, тогда составляемая ими целостность теряет всякий смысл. Это также конец тела, единичности, зовущейся телом, чей секрет в том, что оно не может быть сегментировано на клетки, ибо является не простой суммой сегментов, но неделимой конфигурацией, свидетельство чему — печать пола. Парадокс вроде как: клонирование будет производить существа, отмеченные полом, поскольку подобные своим моделям, и в то же время пол делается тем самым совершенно бесполезной функцией — но пол как раз не функция, это то, что превосходит все части и все функции тела. Это то, что превосходит любую информацию, которая может быть собрана на этом теле. А генетическая формула как раз и претендует на сбор всей этой информации воедино. Вот поэтому она только и может, что проложить путь автономному типу воспроизводства, независимому как от пола, так и от смерти.
Уже биофизиоанатомическая наука препарированием органов и функций положила начало процессу аналитического разложения тела. Микромолекулярная генетика, явившись логическим следствием этого, поднялась на куда более высокую по степени абстракции и симуляции ступень: от ядерного уровня командной клетки-ячейки до ведущего плана генетического кода, вокруг которого и вертится вся эта фантасмагория.
В механистической картине каждый орган представлялся еще лишь частичным и дифференцированным протезом: «традиционная» симуляция. В биокибернетической картине любая клетка, мельчайший недифференцированный элемент, становится эмбриональным протезом тела. Подлинным современным протезом всех тел становится формула, записанная в каждой клетке. Ведь если, вообще говоря, протез есть артефакт, заменяющий недостающий орган, или же инструментальное продолжение тела, то молекула ДНК, которая заключает в себе всю относящуюся к живому существу информацию, есть протез в высшем и наиболее полном смысле, поскольку она позволяет этому живому существу продолжить себя до бесконечности самим собой — превращая его тем самым в бесконечную вереницу его собственных кибернетических перевоплощений.
Протез куда более искусственный, нежели любой механический протез. Потому что генетический код не является чем-то «естественным». Как всякая абстрагированная от целого и получившая автономию часть, искажающая это целое в попытке подменить его собою (этимологический смысл слова "протез"), так и генетический код, в котором сконденсирована якобы целостность живого существа, поскольку здесь заключена вся «информация» о нем (невероятное насилие генетической симуляции), есть артефакт — искусственная матрица, матрица симуляции, откуда уже даже не воспроизводством, но лишь простым продлением выводятся идентичные существа, подчиняющиеся одним и тем же командам.
Клонирование, таким образом, есть предельная стадия симуляции тела, на которой индивид, сведенный к своей абстрактной генетической формуле, обречен на серийную демультипликацию. По словам Вальтера Беньямина, произведение искусства в эпоху своей технической воспроизводимости теряет свою «ауру», это неповторимое качество "здесь и сейчас", свою эстетическую форму: от судьбы обольщения оно переходит к судьбе воспроизводства и с этой новой участью приобретает политическую форму. Оригинал утерян, только ностальгия может восстановить его как нечто «аутентичное». Свою предельную форму процесс этот принимает в современных средствах массовой информации: оригинал вообще уже не имеет места, вещи изначально задумываются и рассматриваются в свете их дальнейшего неограниченного воспроизведения.
Именно это приносит клонирование человеческому существу. Именно это происходит с телом, когда оно начинает рассматриваться исключительно как база данных и пакет сообщений, как некая информационная субстанция. Тогда уже ничто не может помешать его серийному воспроизводству в том же смысле, в каком Беньямин говорил о воспроизводстве промышленных предметов и изображений. Прецессия генетической модели на всех возможных телах.
Этот переворот обусловлен нашествием технологии — технологии, которую уже Беньямин описывал как тотальное информационное средство — гигантский протез, управляющий генерацией идентичных объектов и образов, которые больше ничто не может отличить друг от друга, — но не представляя еще современное развитие и углубление этой технологии, допускающее генерацию идентичных существ, притом что возвращение к оригиналу невозможно. Протезы индустриального века были еще чисто внешними, экзотехническими — мы же сталкиваемся с разветвленными, ушедшими внутрь эзотехническими протезами.
Мы живем в век мягких технологий, генетического и ментального софта. Протезы индустриального века, машины, еще возвращались к телу, чтобы модифицировать его образ — они метаболировались в воображаемом, и этот метаболизм был частью телесного образа. Но когда достигнута уже точка невозвращения в пространстве симуляции, когда протезы просачиваются в анонимную микромолекулярную сердцевину тела, когда они навязывают себя телу в качестве матрицы, сжигая все последующие символические цепи, так что любое возможное тело оказывается лишь своим собственным неизменным повторением, — тогда телу и его истории приходит конец: человеческий индивид отныне не более как раковый метастаз своей базисной формулы.
Разве есть принципиальная разница между клонированием энного количества индивидов из такого-то индивида Х и пролиферацией какой-то одной многократно разделившейся клетки, например раковой? Налицо тесная связь между самим понятием генетического кода и раковой патологией. Код обозначает минимальную формулу, к каковой может быть сведен в своей совокупности человеческий индивид, которому остается только без конца повторять самого себя. Рак обозначает бесконтрольное деление и размножение клетки одного и того же типа без учета органических законов целого. То же при клонировании: продление Тождественного, пролиферация одной-единственной матрицы. Когда-то этому противилось еще половое воспроизводство, сегодня же появилась наконец возможность изолировать генетическую матрицу личности и устранить все дифференциальные превратности, составлявшие алеаторное обаяние индивидов. Их соблазн?
Начав с индустриальных объектов, метастаз захватил сегодня клеточную организацию. Ведь рак на самом деле болезнь, определяющая всю современную патологию, потому что она есть сама форма вирулентности кода: обостренная избыточность одних и тех же сигналов, обостренная избыточность одних и тех же клеток.
Таким образом, клонирование более чем соответствует необратимому предприятию по "растяжению и углублению прозрачности системы для нее самой путем увеличения ее возможностей по саморегулированию и модификации ее информационной экономии" (Керсола).
Всякое влечение подлежит лечению и искоренению. Все внутреннее (системы, функции, органы, сознательные и бессознательные контуры) выводится наружу в форме протезов, образующих вокруг тела идеальный спутниковый корпус, причем само тело становится спутником. Всякое ядро выдирается и запускается в это сателлитное пространство.
Клон — материализация генетической формулы в форме человеческого существа. И ведь на этом дело не остановится. Все тайны тела, пол, тревога, даже неуловимая радость жизни, все, что вы о себе не знаете и знать не желаете, — все будет смодулировано в некий био-feed-back, будет отослано вам в форме «инкорпорированной» цифровой информации. Это бионическая стадия зеркала (Керсола).
Дигитальность Нарцисса вместо Эдипова треугольника. Ипостась искусственного двойника, клон будет отныне вашим ангелом-хранителем, зримой формой вашего бессознательного и плотью от плоти вашей, буквально и без метафор. «Ближним» твоим будет отныне этот клон, похожий на тебя как две капли, так что никогда уже не быть тебе в одиночестве, никогда уже не иметь секретов. "Возлюби ближнего твоего как себя самого" — эта старинная евангельская проблема решена: ближний — ты сам. И тотальная любовь. Тотальное самообольщение.
Массы тоже представляют собой клонический агрегат, работающий от тождественного к тождественному, без обращения к иному. По сути, они не более чем сумма терминалов всех возможных систем — сеть, наполненная цифровыми импульсами, — это и образует массу. Нечувствительные к внешним командам, они составляются в интегральные схемы, открытые для манипуляции (автоманипуляции) и «обольщения» (самообольщения).
В действительности никто больше не знает, как функционирует механизм представительства, ни даже — существует ли еще таковой. При этом все более настоятельной ощущается необходимость рационального осмысления того, что может происходить во вселенной симуляции. Что же, собственно, происходит между отсутствующим, гипотетическим полюсом власти и нейтральным, неуловимым полюсом масс? Ответ: есть кой-какой соблазн, и кое-кто на него клюет.
Но этот соблазн коннотирует лишь некое действие социального, в котором никто уже ничего не понимает, или политического, чья структура давно испарилась. На их месте соблазн очерчивает необъятное белое пятно территории, заполняемой остывающими потоками слов, пятно послушно прогибающейся сети, покрытой смазкой магнитных импульсов. Властью никого больше не проведешь — цепляет то, что завораживает. Никто не клюнет на производство: соблазн — вот, на что попадаются. Нои сам этот соблазн уже абсолютно пустой разговор, одна симуляция понятия. Рассуждения как самих «стратегов» желания масс (Жискар, рекламщики, ведущие, диджеи, human and mental engineers и т. п.), так и «аналитиков» этой стратегии, дискурс, описывающий в терминах соблазна механизм работы социального, политического или того, что от них осталось, настолько же пуст, как и само пространство политического: он просто преломляет его в пустоте. "Средства массовой информации обольщают массы", "массы сами себя обольщают": какое суесловие, как фантастически подобные формулировки принижают понятие соблазна, заглушая его буквальный смысл, очарование и смертоносные чары, ради того чтобы представить в банальном значении социальной смазки или техники релаксированных отношений — сладкая семиургия, мягкая технология. В таком случае соблазн благополучно увязывается с экологией и с общим переходом от стадии жестких энергий к стадии мягких. Сладкая энергия, мягкий соблазн. Социальное посередке.
Пересмотренный и исправленный идеологией желания, этот рассеянный, экстенсивный соблазн ничего общего не имеет с аристократическим соблазном дуально-дуэльных отношений. Психологизация соблазна: результат его опошления с того момента, как над Западом воздвиглась воображаемая фигура желания.
Конечно, не господа вообразили эту фигуру — исторически она была порождением подвластных, сложившись под знаком их освобождения, и провалы революций раз за разом только укрепляли ее. Форма желания запечатляет и скрепляет исторический переход порабощенных от статуса вещи или объекта к статусу субъекта или подданного, но сам по себе этот переход не более как утонченное и глубоко запавшее увековечение строя рабства. Первые проблески субъективности масс на заре современности, на заре революций — первые признаки самоуправляемого рабства субъектов и масс под знаком их собственного желания! Начало большого обольщения: вещью можно просто владеть — субъекта желания можно соблазнить.
Так начала развертываться в социальном и историческом плане эта мягкая стратегия. Массы психологизируются, чтобы быть обольщенными. На них напяливают желание, чтобы отвлечь от него и совратить. Прежде они отчуждались — это когда у них было сознание (мистифицированное!), — сегодня обольщаются, потому как у них есть бессознательное и желание (увы — такое вытесненное и заблудшее!). Прежде они отвлекались от истины истории (революционной) — сегодня отвлекаются от истины собственного желания. Бедные массы, жертвы обольщения и манипулирования! Их заставляли сносить господство грубым насилием — их заставляют принимать его силой соблазна.
Вообще говоря, эта теоретическая галлюцинация желания, эта рассеянная либидинальная психология служит как бы задним планом для повсеместно циркулирующего симулякра соблазна. Сменяя пространство контроля и надзора, она отмечает уязвимость индивидов и масс мягким командам. Примешанная в гомеопатических дозах ко всем социальным и личностным отношениям, соблазнительная тень этого дискурса распласталась сегодня над пустошью социального отношения как такового и самой власти.
В этом смысле наш век — век соблазна. Но речь уже не идет о той форме потенциально всепоглощающей страсти, о той угрозе полной абсорбции, от которой ничто реальное, ни один субъект не застрахованы, о смертоносном отрыве, увлекающем все и вся (быть может, просто реального осталось не так много, чтобы еще отвлекать его куда-то, «совращать» — быть может, и истина неистребима по той простой причине, что ее слишком мало), — речь даже не идет о совращении невинности и добродетели (для этого уже недостаточно ни нравственности, ни извращенности) — сегодня остается лишь обольщение… ради обольщения? "Соблазните меня". "Дайте-ка мне вас соблазнить". Обольщение — то, что остается, когда ставки — все ставки — взяты назад. Уже не насилие над смыслом или его молчаливая экстерминация, но та форма, которая остается у языка, когда ему нечего больше сказать. Уже не головокружительная утрата, но лишь толика удовлетворения, которым носители языка вяло насыщают друг друга в релаксированном социальном отношении. "Соблазните меня". "Дайте-ка мне вас соблазнить".
В этом смысле обольщение проникает повсюду, украдкой или в открытую, сливаясь с эмбиентом, с вещанием, с простым и чистым обменом. Оно в отношениях учителя и ученика (я тебя соблазняю, ты меня соблазняешь, делать-то больше нечего), психоаналитика и пациента, политика и избирателей, соблазн власти (ах, соблазн власти и власть соблазна!) и т. д.
Еще иезуиты прославились своим умением использовать обольщение в религиозных формах: в результате людские толпы, уступившие мирскому, эстетическому соблазну барокко, были возвращены в лоно римско-католической церкви, а власть имущие, через женщин и общее смягчение нравов, снова отдали свои сердца вере. Иезуиты фактически явили первый современный пример общества массового обольщения, стратегии желания масс. Они немало преуспели, и вполне возможно, что изгнание суровых чар политической экономии и производственного капитализма, завершение пуританского цикла капитала, открывает католическую, иезуитскую эру мягкой, сладкой семиургии, мягкой технологии обольщения.
Речь идет не о соблазне как страсти, но о запросе на соблазн. О призыве желания и его исполнения на место и взамен всех отсутствующих отношений (власти, знания, любви, перенесения). Какая уж тут диалектика господина и раба, когда господин соблазняется рабом, а раб — господином. Соблазн теперь не более как истечение различий, либидинальный листопад дискурсов. Расплывчатое пересечение спроса и предложения, соблазн теперь всего лишь меновая стоимость, он способствует торговому обороту и служит смазкой для социальных отношений.
Что осталось от колдовского лабиринта, где теряются навеки, что осталось хотя бы от обманного соблазна? "Есть и другой вид насилия, который ни по имени, ни по внешнему виду таковым не является, но оттого не менее опасен: я имею в виду обольщение" (Роллен). Традиционно обольститель считался обманщиком и самозванцем, который прибегает к разного рода низким уловкам ради достижения собственных целей, который верит в это — потому что, как ни странно, жертва, позволив себя обольстить, поддавшись на обман, зачастую сводила его к нулю и лишала обольстителя всякого контроля, так что тот попадался в расставленные им самим сети, не рассчитав обратимой силы любого обольщения. Так всегда бывает: желающий кому-то понравиться предпринимает что-либо, уже поддавшись чарам предполагаемой жертвы. На этом основании любая религия, любая культура могут быть организованы вокруг не производственных, но обольстительных отношений. Греческие боги, соблазнители/обманщики, пользовались своей властью, чтобы обольщать людей, но и сами обольщались в ответ — подчас весь смысл их существования сводился к одной главной задаче — обольщению людей. В этой картине мироустройства нет места ни закону, управляющему христианской вселенной, ни политической экономии: мир греческих богов управляется отношением взаимного обольщения, обеспечивающим символическое равновесие между богами и людьми.
Что осталось от этого насилия, попадающего в свои собственные силки? Конец вселенной, в которой боги и люди старались понравиться друг другу любой ценой, включая и насильственный соблазн жертвоприношения. Конец тайному знанию знаков и аналогий, которое составляло чарующую силу магии, конец пониманию окружающего как мира, целиком и полностью обратимого в знаки и восприимчивого к соблазну, включая сюда не только богов, но также неодушевленные существа, мертвую природу, самих мертвых, которых всегда требовалось обольщать и заклинать многочисленными ритуалами, очаровывать их знаками, чтобы помешать вредить живым… Сегодня с мертвыми каждый управляется в одиночку, перерабатывает зловещим "трудом траура", нацеленным на их реконверсию и рециркуляцию. Вселенная превратилась во вселенную сил и силовых отношений, материализованную в пустоте как объект господства и подчинения, но не обольщения. Вселенная производства, освобождения энергий, инвестиций и контринвестиций, вселенная Закона и объективных законов, вселенная диалектики господина и раба.
Сама сексуальность родилась из этой вселенной как одна из ее объективных функций: сегодня она стремится подмять под себя их все, подменив в качестве альтернативной цели все прочие, вышедшие или выходящие из употребления. Все сексуализируется, обретая таким образом простор для игры и приключения. Повсюду говорит оно, все дискурсы превращаются в нескончаемый комментарий к сексу и желанию. В этом смысле можно сказать, что все дискурсы сделались дискурсами соблазна: в них вписан недвусмысленный запрос на соблазн, но речь идет о соблазне мягком, о приглушенном процессе обольщения, ставшем синонимом стольких других вещей — манипуляции, убеждения, удовлетворения, эмбиента, стратегии желания, мистики отношений, легкой трансферной экономики, пришедшей на смену конкурентной экономике силовых отношений. Обольщение, инвестирующее таким образом все языковое пространство, имеет ровно столько же смысла и содержания, как и власть, инвестирующая все закоулки социальной сети, — вот почему сегодня их дискурсы смешиваются с такой легкостью. Выродившийся метаязык обольщения, смешанный с выродившимся метаязыком политики, повсюду действенный (или абсолютно неработающий, все равно: достаточно лишь выработать консенсус относительно симулятивной модели обольщения — что-нибудь вроде создающего настроение эффекта струящейся речи и желания, как и для обеспечения иллюзии социального достаточно просто наладить циркуляцию расплывчатого метаязыка сопричастности).
Дискурс симуляции не обман: он довольствуется обыгрыванием соблазна под видом симулякра аффекта, симулякра желания и инвестирования в мире, где жестоко ощущается потребность в нем. Между тем как "силовые отношения" никогда (разве что с точки зрения марксистского идеализма) не объясняли перипетий власти в паноптическую эпоху, так же, тем более, и соблазн или отношения соблазна не объясняют нынешних перипетий политики. Если все попадается на соблазн, то уж не на этот, размягченный, пересмотренный идеологией желания, а на соблазн-вызов, дуэльный, антагонистический, на максимальную ставку, пусть даже она остается тайной, тогда как стратегия игр мало кого обманет, — соблазн мифический, а не этот, психологический и операционный, соблазн холодный и минимальный.
Соблазн — это судьба
Или же мы должны думать, что чистая форма и есть этот рассеянный соблазн без очарования и азарта, этот призрак соблазна, населяющий наши коммуникации без тайны, наши фантазии без аффектов, наши контактные линии без контакта? Типа того, что чистая форма театра — это современный хэппенинг о сопричастности и экспресии, откуда исчезли сцена и магия сцены? Типа как чистая форма живописи и искусства вообще — это гипотетическое, гиперреальное охаживание реальности — acting pictures, land-art, body-art, — откуда исчезли предмет, рамка и сценическая иллюзия?
Мы, правда, живем среди чистых форм, в радикальной, поскольку видимой и обезразличенной, непристойности некогда тайных и различенных фигур. То же самое приключилось с социальным, которое сегодня также, как правило, существует в своей чистой форме, т. е. непристойной и пустой, — то же самое с соблазном, который в своем нынешнем виде утрачивает алеаторику, напряженность, колдовство, чтобы облечься взамен формой легкой и безразличной непристойности.
Имеет смысл сослаться на генеалогическую схему, которую Вальтер Беньямин применяет к творению искусства и его судьбе. Итак, первоначально творение имеет статус ритуального объекта, вовлеченного в древнейшую форму культа. Впоследствии, в системе меньших обязательств, оно принимает культурную и эстетическую форму: здесь все еще отмечается его уникальное качество, но это уже не имманентная уникальность ритуального объекта, а скорее трансцендентная и индивидуализированная. И эта эстетическая форма, в свою очередь, уступает место форме политической, означающей исчезновение творения искусства как такового в стихии технического воспроизводства: это его судьба, и судьба неизбежная. Ритуальная форма не знает оригинала (священное не заботит эстетическая оригинальность культовых объектов) — в политической форме оригинал снова пропадает: из объектов здесь остаются только размноженные копии, но никакого оригинала больше нет. Политическая форма соответствует максимальной степени циркуляции этих объектов и их минимальной интенсивности.
Так и соблазну, должно быть, известны три фазы: ритуальная (дуальная, магическая, агонистическая), затем эстетическая (отраженная в "эстетической стратегии" Обольстителя, тут орбита соблазна сближается со сферой женственности и сексуальности, иронического и дьявольского, тогда-то и получает он подразумеваемый нами смысл совращения, ухищрения, нечаянно проклятой игры видимостей) и, наконец, «политическая» (приняв Беньяминов термин, здесь несколько двусмысленный), фаза полного исчезновения оригинала соблазна, его ритуальной, равно как эстетической формы, что играет на его тотальное распыление, когда соблазн становится неформальной формой политического, мельтешащим растром неуловимого политического, обреченного на нескончаемое воспроизведение одной формы без содержания. (Эта неформальная форма неотделима от техничности: техничность сетей, в точности как политическая форма объекта неотделима от техники серийного воспроизведения.) Как и в случае объекта, эта «политическая» форма соответствует максимальной степени диффузии соблазна и его минимальной интенсивности.
В этом ли судьба соблазна? А что если против этой инволюционной судьбы поставить на соблазн как судьбу? Производство как судьба — или соблазн как судьба? Против глубинной истины — судьба видимости? Мы в любом случае живем посреди бессмыслицы, но симуляция — ее разочарованная форма, соблазн — очарованная.
Анатомия не судьба, политика тоже нет: соблазн — вот судьба. Это то, что осталось от судьбы, от азарта, от колдовства, от предначертаний и умопомрачения, это остаток безмолвной действенности в заигранном мире видимой эффективности.
Мир гол, король гол, все вещи ясней ясного. Все производство и сама истина стремятся к этому оголению, отсюда же и недавно пожатая невыносимая «истина» пола. К счастью, глубоко дело не заходит, и опять-таки это соблазн, в его власти удерживается сивиллин ключ от самой истины, а именно что, "может быть, мы желаем разоблачить ее потому только, что так трудно вообразить ее себе нагой".
Алексей Гараджа
От переводчика
Соблазн как уникальная форма — просто форма, без определения, не культурная и не природная, но всеобщая и самодостаточная. "Нужно храбро оставаться у поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии!" (Ницше).
Seduction: налет чарующих видимостей, "златотканый покров прекрасных возможностей" (Ницше), наброшенный на суровую правду жизни — на топорную истину желания, пола, всего на свете — истину как таковую: "Мы больше не верим тому, что истина остается истиной, если снимают с нее покров", — снова Ницше, чье "Wir, Kiinstler!" слышится буквально на каждой странице "Соблазна".
Соблазн вездесущ: он в красоте и уродстве, добре и зле, прямолинейности и уклончивости — любую похоть соблазн способен оплести своим кружевом, зажечь обольстительным лоском и включить в свою игру — обратив в искушение приманки.
Приманка же, как известно, не что иное, как чистая видимость, не скрывающая под собой никакой сути, никакой правды, никакого глубинного смысла. Никакой глубины — в пространстве соблазна всегда недостает одного измерения — есть «только» внешность, есть лишь поверхность, складка, кожа. И никакой проникновенности, никакой герменевтики — все это признак отсутствия вкуса, отсутствия такта, неумения чувствовать кожей. Поддаться соблазну, но не продаться искусителю — для этого нужно пасхальное искусство прохождения мимо.
Ведь так или иначе на приманку соблазна неминуемо попадаются — и пропадают: восхищенные мерцающей, искрящейся, соблазнительной поверхностью, мы вдруг чувствуем, как почва уходит из-под ног и начинается медленное — или же стремительное, но в любом случае умопомрачительное — падение в никуда, в бездонную пропасть отсутствующего смысла, отсутствия как такового, смерти, ничто.
Такова игра соблазна — жестокая, наверное, но всегда утонченная, изощренная, отточенная в бесконечно разнообразных ритуальных практиках. Прежде всего, конечно, в практике любовного обольщения. Слишком легко здесь можно забыться, позабыть о роковом качестве соблазна, о том, что соблазн — это судьба. Не анатомия, но соблазн — это он ведет игру, а обольстители, мужчина или женщина, только подыгрывают, они лишь актеры в этом иератическом театре жестокости, во всех смыслах затмевающем натужную истину желания, истину секса и оргазма, производства и потребления.
Это безличное ритуальное действо, в котором, как и во всякой азартной игре, главное не выигрыш в виде распаленной жертвы и приличной случаю консумации, но головокружительное скольжение в водовороте игры — бесконечно возобновляемой, но неизменно оборачивающейся игрой с конечностью — игрой со смертью. Ее форма — витое "кольцо колец вечного возвращения" с одним-единственным, заощренным краем, ее формула — рекуррентный и рекурсивный цикл, всеобъемлющий и безвыходный.
Игра нескончаемая, но в любой момент смертельно рискованная: у нее нет никакой «цели» — есть лишь ставки, есть лишь вызов партнеру, который тот обязан принять и бросить в ответ уже своим вызовом: удвоить ставку. Никакого диалога, никакой диалектики, никаких пауз — в этом захватывающем поединке выпад предупреждается парирующим ударом, вопрос предвосхищается ответом, позиции смысла — мысли, слова, поступки, — эллиптически скраденные или взорванные анаколуфой, предугадываются, но и предначертываются в легких, танцевальных позах. Ставки в этой игре повышаются до бесконечности: таков ее неповторимый стиль — как и стиль "Соблазна".
Соблазн — всеобъемлющая форма, всеобъемлющий ритуал в том смысле, что захватывает не только любовные игры, но буквально все на свете. Все может соблазнять или быть соблазненным — люди, животные, вещи, даже мертвые — даже сама смерть. Любой обряд перехода — не что иное, как соблазнительная игра со смертью. К переводу это тоже относится — к переводу как ритуалу. Конечно, перевод «Соблазна» только так и мог быть построен. Но по каким правилам?
"Словесное тело не позволяет перевести, ни перенести себя в другой язык. Оно именно то, что перевод роняет. Стремление избавиться от тела — это вообще основное, что заряжает перевод энергией. Когда он поднимает павшее, это уже поэзия" (Ж Деррида). И не просто поэзия, особенно когда поднять требуется "холодное и бледное", согласно сартровской аутопсии, тело французского языка. Здесь не обойтись без заклинаний, без магии, без обольщения.
Любой перевод стилистически оформленных текстов с французского на более «горячие» языки — русский, тем более английский, может даже немецкий, — неизбежно сталкивается с этим вызовом, и если игнорирует его, то остается в лучшем случае просто тусклым, приглаженным подстрочником. Для перевода «Соблазна» — для перевода соблазна этой книги — требовалось бросить ответный вызов: обольщением "оригинального текста", обоюдоострым соблазном перевода.
Ведь при всей своей холодности, скупости, расчетливости французский по-настоящему танцевальный язык и умеет танцевать с непередаваемым изяществом, с почти недоступной другим языкам страстью. Лексическая скудость его с избытком восполняется изысканным богатством ритмического рисунка. Передать этот рисунок в русском переводе практически невозможно (как, например, перевести словосочетание effet fascinant? "завораживающее воздействие"? подсчитайте-ка слоги — длинношеее чудище русских причастий неизбежно будет тормозить танец текста). Конечно, в чисто литературном тексте можно подстановками свести к минимуму употребление «тяжелых» слов и сочетаний, но в философском необходимо в первую очередь сберечь систему ключевых понятий, а это резко ограничивает возможности подстановки.
Выход из положения: ритмика оригинала симулируется, насколько это возможно (двустопные размеры взамен трехстопных, мужские каденции взамен женских и т. п.), но, как правило, компенсируется на лексическом уровне, причем лексика организуется в многоплановую мелодическую фактуру — полифоническую или даже политональную. Так решаются сразу две задачи: эмулируется ритмическое разнообразие оригинала и проясняется, переосмысливается, переманивается в другой язык понятийная система.
Так, в партитуре перевода «Соблазна» один голос, одна тональность отдает предпочтение латинизмам и калькам, в то время как другой, напротив, старается их всячески избегать. Понятно, что при таком изложении должны спонтанно происходить более или менее соблазнительные модуляции и отклонения. Например, всегда остается возможность сохранить игру слов с латинскими корнями и в то же время передать ее в параллельной, иноязычной тональности. При более внимательном рассмотрении несложно показать, что подобная переводческая стратегия отвечает мелодике «оригинала», в котором обнаруживается аналогичная полифония, но это уже относится к проблеме изначального перевода, перевода внутри одного и того же языка.
Ясно, что и чтение книги также не может ограничиваться одной-единственной тональностью. Моей, переводчика «Соблазна», обязанностью было предупредить читателя о некоторых особенностях и приманках перевода.
Другая очевидная обязанность — выразить свою признательность переводчикам, чьи тексты цитируются, более или менее дословно, в русской версии «Соблазна», прежде всего П. Ганзену за перевод "Дневника обольстителя" Киркегора, Е. Лысенко за перевод "Лотереи в Вавилоне" Борхеса, Ю. Антоновскому и К. Свасьяну за переводы Ницше; всем, кто поддерживал меня в работе, особенно А. Г., не дававшей мне забывать вкус соблазна.
|
The script ran 0.017 seconds.