1 2
Наш опыт не в состоянии вместить в себя объективность вещей. Точно так же, как и объективность качеств. Что такое, к примеру, объективная синева? Никакой синевы в себе не существует — она лишь термин, только и всего. Реальность в этом смысле неуловима [introuvable], и ничего большего о ней мы никогда сказать не сможем, поскольку всегда будем располагать исключительно нашими представлениями… Избавившись от неопределенного мира посредством консти-туирования объективной реальности, мы освободились от него также и благодаря созданию реальности субъективной. Эти два образования, впрочем, взаимно предполагают друг друга: реальность не может обходиться без того, чтобы субъект не репрезентировал ее как таковую. Именно игра объективной и субъективной реальностей и делает вещи «реальными». И если идея объективной реальности — это ловушка, то, безусловно, то же самое можно сказать и об идее субъективно реального. Основа последней — трактовка субъекта как существа по своим ключевым характеристикам представляющего и выведение на первый план, в духе Канта, трансцендентального измерения феномена субъективности. Таковы ставки всей эпистемологии нашей модерности.
Сегодня эта иллюзия объективно реального вступила в ту стадию своей эволюции, которая, судя по всему, является стадией интегральной реальности. В самом деле, в настоящее время мы имеем дело с неким тотальным гиперреальным, не оставляющим места никакой субъективности, никакой репрезентации. Этот наш новый — информационный, цифровой, виртуальный и т. п. — мир, безусловно, олицетворяет собой физику элементарного: он существует как реальность частиц, сегментов, как реальность расчлененного, в рамках которой субъект уже не может выполнять функцию репрезентирующего комплекса. Отныне мы находимся по ту — или, если угодно, по эту — сторону репрезентации, во всяком случае, оказываемся за пределами ее сферы. Раньше феномен объективной реальности был тесно связан с репрезентативностью и указывал на то, что объект («вещь в себе» у Канта, «реальное» у Лакана) недоступен субъекту. Сегодня мы живем во вселенной, которая избегает репрезентации. Вывод очевиден: наша система сама ведет эффективную, действенную, уничтожающую критику репрезентативного. Но, отмечая данное обстоятельство, следует помнить, что, осудив репрезентацию во имя реальности, она тем самым устраняет любое другое ее осуждение — например, во имя иллюзии.
Идеальное преступление — это убийство реальности, однако в первую очередь оно является убийством иллюзорного. У нас уже никогда не будет возможности вернуться к идее непонятного, загадочного мира: теперь он полностью расшифрован. Мы погрузились в интегральное и, на мой взгляд, совершенно невыносимое реальное… Тотальный интегризм реальности, которую больше нет оснований именовать объективной, ибо она не содержит никаких объектов, — конечно, он должен вызывать бессознательный массовый протест!
Надо, однако, понимать всю сложность ситуации, в которой мы оказались… Очевидно, что эта виртуальная вселенная выражает собой нечто радикальное: она имеет место за пределами репрезентации, по ту сторону представления, и, следовательно, безоговорочно расстается с целым рядом феноменов, которые мы сами же подвергали беспощадной философской критике. С каких же тогда позиций может осуществляться разоблачение мира, избавившегося от идей субъекта, спасения и трансцендентного? На что может опираться протест против вселенной, которая исключает какую бы то ни было трансценденцию и в которой нельзя обнаружить ничего, кроме процессов эффективного развертывания непосредственного, процессов функционирования вещей в цифровом пространстве? Но подумаем: а совпадает ли внутренняя логика динамики технического с логикой динамики непосредственности мира видимостей? Вовсе нет! Техническое, следовательно, в состоянии взорвать интегрально реальное, оно знаменует собой не что иное, как обращенную против радикальной реальности столь же радикальную иллюзию. Не будучи ни тотально реальным, ни радикально иллюзорным, располагаясь между этими полюсами, «классический» универсум с самого начала был обречен на роковую для него коллизию — он не мог ее избежать! В случае с этой вселенной, пока она оставалась самой собой, то есть вселенной объективной реальности, всегда сохранялись условия для направленной против нее рациональной критики, а значит, и для освобождающего от объективности бунта. Что же касается интегрального мира, то он стоит перед лицом самого решительного отрицания. Каким оно будет? Чем оно обернется? Не знаю! Устремленное к некоему конечному результату развитие уже вышло за рамки рациональности и теперь не имеет никакой конечной цели, кроме этого разрушения, которое, впрочем, вовсе даже и не конечная цель. Возьмите сферу наших установок: никакие конечные цели сегодня никого больше не заботят. Если нечто падает с высоты на землю, что находят на месте падения? Скорей всего, остатки [débris], но никак не фрагменты. Это как раз наш случай: мы живем во вселенной множества остатков, огромного числа отходов. И радиоактивные отходы — лишь видимая часть айсберга…
Фрагмент, стало быть, олицетворяет собой силу сопротивления остаткам?
Мы, действительно, обращены, с одной стороны, к фрагменту, а с другой — к фракталу! Ситуация достаточно драматическая, тем более что в нашем распоряжении уже нет средств драматической репрезентации вещей. Мы, если хотите, спасаемся тогда, когда открыты неистовству событий и располагаем возможностями драматургии. А что такое интегральная вселенная? Жизнь в интегральный мир уже не вдохнешь, он умерщвлен, подвергся полной дедраматизации. И отныне уже никто не в состоянии возвыситься над ним, ибо этот универсум абсорбирует все, что ему трансцендентно, поглощает какое угодно свое изображение. Мы имеем дело со вселенной непосредственного соединения, склеивания вещей и их репрезентации, со вселенной, погружающейся в визуальное, в пространстве которого любой образ вовлекается в процесс образного становления мира. И это, пожалуй, самое опасное. Перед нами своего рода дьявольский метаболизм системы, которая переваривает любую критику, любую иронию, любое несогласие, которая фрактализирует абсолютно все, с чем сталкивается. Здесь нечто происходит исключительно в режиме on line, и этим событиям на линии [en ligne] ничего не противопоставишь.
5
Фрагменты антропологические
Возможно, имеющийся у нас образ человека слишком антропоморфен.
Станислав Ежи Лец
Мне хотелось бы, чтобы мы вернулись к противопоставлению — на мой взгляд, весьма продуктивному — социального пари и социального контракта… Неужели можно всерьез полагать, что социальный контракт — это средство решения проблем, к примеру, насилия на улицах городов или в школах? В приверженности такого рода идее, безусловно, есть что-то сюрреалистическое. Как будто не очевидно, что вдалбливая в головы населения принципы договора как основы существования правового государства нельзя справиться ни с одним серьезным социальным конфликтом!
Феномен социального претерпел трансформацию, совпадающую с трансформацией антропологии. Он возник как идея, которая выражала собой разрыв со всем религиозным, со всем трансцендентным, которой был присущ некий радикализм — в той мере, в какой она находилась в тесной связи с динамикой общественного развития, с порождаемыми историей коллизиями. На следующем этапе мы имеем дело с социальностью, превратившейся в своего рода абсолютное и, я бы даже сказал, агрессивное понятие: под него начинают подпадать не только наличные, но и, с одной стороны, все прошлые, а с другой — все возможные в будущем общественные образования. Очевидно, что в этот период социальное полностью утрачивает свою определенность: если социальным является все, от начала и до конца исторического процесса, то им не является ничего — именно таков печальный итог тотализирующей концептуализации действительности. В сущности, та же метаморфоза произошла с понятием человеческого, когда его стали использовать для описания обществ, к которым оно практически не прило-жимо в силу их уникальности. И наконец, была осознана необходимость рассматривать общественные системы с учетом их сингулярности: часть антропологов занялась анализом обществ модерности с позиций релятивизма, что не могло не нанести серьезного удара универсализирующей мысли. Феномен социального контракта — это результат работы, имеющей целью утвердить абстрактное, зафиксировать некую ускользающую реальность. Именно аналитическая абстракция и сотворила «социальное». А наряду с ним и, например, «политическое». В самом деле, какой объект мы обозначили соответствующим термином?
Что касается меня, то я склонен воспринимать вещи в границах форм реверсивности, форм вызова и соблазна. А этот подход абсолютно отличен от чисто концептуально-аналитического, подчиняющего предметность научной терминологии, силе учреждения. Когда ты мыслишь исключительно концептами, твое мышление неизбежно оказывается в плену казенного языка!
Социальное, если я вас правильно понял, есть нечто неуловимое [introuvable]?
Пока оно располагалось лишь в сфере утопии, дестабилизации, в сфере, исключающей любые институции, оно обладало определенностью разрушительной величины. Но как только его институировали, прежде всего в терминах контракта, ситуация изменилась. Выполнял ли когда-либо социальный контракт свою функцию? Это покрыто тайной… Он был действующей институцией для тех, кто его составил, но признавался ли он по-настоящему обществом? Можно, впрочем, сформулировать и более общий вопрос: действительно ли в эпоху модерности имела место рационализация мира? По меньшей мере начиная с XVIII века социальность существует уже только в качестве некоего постоянно воспроизводящего себя гипертекста, которым интеллектуалы и политики дорожат, в частности, и как областью их общения. И проблема тут не в оторванности такого рода монстра от реальности — проблема в том, что рядом с ним нет никаких других текстов, что он функционирует один, иначе говоря, демонстрирует черты весьма совершенного технического устройства. Теперь вещи даны нам лишь посредством социального, иных путей доступа к ним у нас не осталось: стоило нам забраться в этот черный ящик, и его крышка захлопнулась. К счастью, однако, сегодня в мире заявляет о себе то, над чем социальность уже не властна… Возьмите такие ключевые в данном отношении феномены, как безработица, коровье бешенство…
И педофилия… Три события, выступающие — как вы пишете в «Cool memories IV» — скорее антисобытиями, не-событиями…
Совершенно верно. Речь идет о любом событии, которое по самой своей сути не зависит ни от социального, ни от политического, но которое мы, тем не менее, стремимся политизировать, надеясь, как, например, в случае с зараженной кровью,[107] придать ему некий политический смысл. Сегодня политическое имеет дело уже исключительно с такого рода явлениями, однако справиться с ними оно не в состоянии, поскольку они укоренены в иной вселенной: каждое из них — это протест против его господства, исходящий из сферы биологии и других расположенных за пределами политики областей. Мечта политического разместить все происходящее в пространстве социального конфликта оказалась несбыточной. Если посмотреть, какое место в современном обществе занимает анализ социальных и политических проблем, то выясняется, что ими интересуется и их, рискуя так никогда и не прийти к единому мнению, обсуждает в своем кругу лишь небольшая группа людей, в то время как остальных все эти дебаты абсолютно не заботят. Я столкнулся с данным обстоятельством, когда обратил внимание на феномен массы, молчаливого большинства. Массы, на мой взгляд, уже не принадлежат социальному! Мы по-прежнему рассматриваем их в терминах социологии, как если бы они представляли собой открытую социализации, рационализируемую прогрессом субстанцию. Но это ошибка: по мере эволюции социального они все больше превращаются в некую избегающую его черную материю…
Это инстанция, которую вы называете еще и загадочной антиматерией социального… Массы, с вашей точки зрения, суть инерция, могущество нейтрального. Молчаливое большинство, не являющееся ни проводником социального, ни проводником политического, ни проводником смысла…
Перед нами, действительно, абсолютно резистентная, неодолимая «материя», которую мы решили описать, используя методы зондажа, статистики и т. п., по аналогии с тем, как физики описывают хаос, опираясь на теорию вероятности. В результате на свет появилась некая аналитическая наука, призванная, стать своего рода зеркалом и для социального, и для масс. Однако, учредив ее, мы продемонстрировали полное непонимание природы того, что выступает не в качестве антивласти, а в качестве молчаливого могущества — или антимогущества, — чуждого сфере социального контракта и имеющего прямое отношение к порядку вызова…
В случае с массами место социального контракта занимает социальный вызов…
Вызов является игроком против социальности, переживающей, судя по всему, далеко не лучшие свои времена… Обратите внимание на многообразие приемов, которые берут на вооружение люди, оказывая скрытое, завуалированное сопротивление репрезентации. И не только политической, хотя, безусловно, именно она вызывает сегодня наибольшее неприятие, но и всем другим видам репрезентативности. К чему приведет нас это своеобразное движение отрицания под лозунгами «я больше не нуждаюсь в репрезентации» и «я не должен быть репрезентирован»? Возможно, нам суждено обрести некую абсолютную суверенность, однако совершенно не исключено, что мы будем полностью поглощены вселенной рассеянных в безграничном пространстве обезличенных элементов и навсегда утратим и представление о том, кто мы такие, и идеалы, за которые стоило бы бороться. Конечно, сегодняшние интеллектуалы и политики склонны не замечать происходящего, ибо репрезентация — необходимое условие существования близкой их сердцу демократии. Но наше нежелание быть репрезентированными становится все более сильным, и оно, по-видимому, вышло на тот уровень, когда мы не хотим быть представленными даже в слове, когда нас охватывает искушение оказаться вне языка как системы означивания.
Так можно зайти достаточно далеко…
Отрицание языковой репрезентации не лежит на поверхности и мало кем принимается в расчет, но оно, на мой взгляд, составляет существенную черту нашего времени.
Мы должны ускользать из-под власти языка — в котором «рабство и власть переплетены неразрывно»[108] — ценой, как выражался Барт, невозможного…
Речь, разумеется, идет о языковом феномене, взятом в том аспекте, в каком он, согласно Барту, выступает в качестве фашиста: здесь язык — что характерно для любого фашизма — имеет целью заставить говорить[109]… И люди, вероятнее всего, не хотят говорить именно на этом языке… Ограниченностью страдают не все политики — некоторые из них, несомненно, кое о чем догадываются, но даже они не в состоянии принять отказ молчаливого большинства от репрезентации как некую безусловную данность. В конце концов я пришел к выводу, что политические деятели, политический класс в целом, существуют не иначе как для того, чтобы заведовать своеобразной ложной проклятой долей (хотя что с ней делать, им неизвестно), каковой, по-видимому, является совокупность остатков социальности, и что масса (а она отнюдь не тождественна сумме множества индивидов) без всяких угрызений совести абсолютно не обращает внимания на накопившийся в обществе социальный хлам, перекладывая бремя заботы о нем на членов этой, если угодно, клики, мафии, каждый из которых, таким образом, обречен на выполнение весьма грязной работы. Нам, судя по всему, необходимо самым радикальным образом пересмотреть нашу аналитическую оценку масс Вместо того чтобы ожидать от них критики политического, коррупции и т. п., гораздо уместнее было бы признать, что они придерживаются, по сути дела, прямо противоположной — исключающей какой-либо расчет, а потому и безупречной — стратегии: молчаливое большинство весьма снисходительно относится к тому, что происходит на политических подмостках (в том числе и к дополнительным барышам, которые получают политики, пользуясь его снисходительностью), ибо, в сущности, единственное чувство, испытываемое им к власти, — это презрение! Мысль, будто власть желаема массами, внушена нам тем рационализмом, который с особой силой заявил о себе в период, когда власть и желание сочетались друг с другом, образуя своего рода идеальный коктейль. Однако этот тезис об укорененности власти в коллективном желании, точно так же как и аналогичные тезисы, касающиеся репрезентации, истины и даже блага, трудно назвать сколько-нибудь убедительным. Сегодня некоторые исследователи сетуют: человек уже не является существом социальным. Но дело-то в том, что он, скорее всего, никогда им и не был!
Положение о социальной сущности человека — один из краеугольных камней всего здания антропологии…
Антропологи, безусловно, весьма дорожат этим положением, поскольку постановка его под вопрос чревата самыми серьезными последствиями для сложившейся системы мышления. По существу, именно данный постулат определяет в настоящее время наше отношение к сфере информации, точнее, к журналистам, которым мы ставим в упрек, что они злоупотребляют фактичностью, эксплуатируют чистую событийность. Они, впрочем, и сами чувствуют себя виноватыми, а потому нередко выступают с публичными покаяниями… Если, однако, исходить из того, что область средств информирования и информации есть своеобразное царство вирулентности, то сразу же обнаруживается: наши претензии к профессионалам, занятым в этой сфере, абсолютно не обоснованы. Давать критическую оценку событиям — дело вовсе не журналистов, которые призваны снабжать аудиторию всего лишь своего рода сырым материалом, оставляя за ней право самой решать, как с ним поступить. Чему нельзя не радоваться, ибо у людей должна сохраняться возможность, по крайней мере, сомневаться в том, что им рассказывают, и воспринимать информационное пространство таким, каким оно и является, то есть видеть в нем пространство спектакля, пародийности, имитации происходящих в мире событий, а не привязывать сообщаемое к некоему исходному объекту, о котором мы получаем информацию в возвышенном смысле этого слова, иначе говоря, к объекту исследования, исследовательского процесса. Журналистов, таким образом, нужно рассматривать как журналистов, не пытаясь поучать и не требуя от них бог знает какой объективности… Нет, их задача — простое функционирование в информационном поле. Но, что касается меня, я обязан отстаивать свое право наблюдать за тем, что они делают, со стороны и не вступать с ними в сообщничество. Они производят информацию? Вот и прекрасно! Это как в театре, где мне очень удобно в зрительном зале: пусть актеры играют и воспринимают меня исключительно в качестве зрителя. Давайте попробуем сохранить хотя бы такого рода суверенитет. Вместо того чтобы поддерживать тотальную социализацию, всеобъемлющую интерактивность, скажем: «Нет, господа! Это ваши проблемы, меня они не касаются…»
И к чему мы в итоге придем?
Что может случиться? Весьма сложный вопрос. Будем исходить из того, что люди действительно уже не нуждаются в репрезентации, что они не хотят, чтобы нечто говорилось от их имени, даже если это нечто в конечном счете говорится ими самими, что они, иными словами, больше не склонны участвовать в разговоре вообще (полагать, будто существует некая особая инстанция желания и власти, — значит предаваться иллюзии)… Какими мы будем, если устраним систему репрезентации, — большая загадка, но ее, конечно, очень хочется разгадать. Что останется в мире за вычетом этих вездесущих суперструктур? Нет сомнения, в нем уже не найти человеческой природы, ибо она тоже выступает в качестве своеобразной суперструктуры. Мы не обнаружим здесь также природного в собственном смысле слова, а значит, по-видимому, и близкой моему сердцу дуальности, ведущим принципом которой является развертывание всех процессов в форме привлечения / отвлечения [attraction / distraction], форме, не оставляющей места ни определенности ответственности, ни определенности свободы… Это игра! Мне и в самом деле очень дорога идея о наличии в мире сферы противостояния, неустранимого антагонизма. Но мы, разумеется, всегда пытались отгородиться от этой области исходных, так сказать, спонтанных феноменов с помощью репрезентации, рассудка, интеллекта, понятия…
То есть посредством, собственно говоря, целого комплекса возводимых нами защитных сооружений…
Мы, следовательно, столкнулись с действительно великой неясностью. И главное, я думаю, — это то, что такого рода неясность, такого рода радикальная неопределенность пронизывает не только наш универсуме она заявляет о себе как в границах трехмерного пространства репрезентации, так и в рамках своеобразного четвертого измерения вселенной, которым пространство репрезентации будет уничтожено. А отсюда проблема: во что же все-таки превращается в этом четвертом измерении дуальное, чем становится оно там, где проблему того, чем оно становится, уже невозможно сформулировать?
В то время как одни исследователи вашего творчества зачисляют вас то в разряд философов, то в разряд писателей, другие утверждают, что вы являетесь социологом, причем социологом «по образованию». Это достаточно забавно, поскольку вы не раз говорили об отсутствии у вас социологического образования…
Я уже устал возражать… Но обычно во мне все же видят или философа, или писателя. Пусть называют, как им нравится! Хотя кое-кому следовало бы обратить внимание на предпринятый мной критический анализ социологии, который можно найти в работе «В тени молчаливого большинства, или Конец социального».[110] В ней я попытался в известном смысле свести счеты с этой наукой. Путем активного критического разбора социального пошли в свое время основатели Коллежа социологии, в частности Кайуа;[111] по отношению к социальности они заняли весьма удачную исследовательскую позицию, в основе которой, кстати говоря, лежала уже вовсе не парадигма социального контракта.
Коллеж социологии, как мы помним, был создан в 1937 году[112] Жоржем Батаем, Роже Кайуа и Мишелем Лейрисом[113] — по существу, при журнале «Ацефал»[114] — с целью изучения присутствия сакрального в социальных явлениях.[115]
Здесь мы имеем дело отнюдь не с репрезентацией социального, отнюдь не с этой, так сказать, социотерапией, каковой является нынешняя социология. В процессе своей эволюции социальность, — по-прежнему выступая в качестве объекта академической науки, — постепенно превратилась в некий весьма специфический универсум, из которого были исключены целые категории оказавшихся в итоге экстрасоциализированными индивидов. Более того, в ближайшее время, когда этот мир станет интегральным, обернется интегральной реальностью, в нем не останется ни одной живой души — он будет миром пустыни! И безусловно, поскольку из него исчезнет всякая репрезентация, мы не обнаружим здесь никаких признаков социального контракта! То, что мы увидим, будет весьма безрадостным: мертвые воды интегральной социальности и плывущий по ним сгусток политического, некая старая льдина, выступающая площадкой для лжепредставления, которое дается не актерами, а фигурантами… Но, к счастью, пока еще существует и иная, особая, параллельная вселенная, вселенная, где происходят действительные события. И она вовсе не является объектом социологии! По очень простой причине: социологи никогда не расстанутся с идеей рационального, устремленного к конечной цели и в конечном счете прозрачного социального.
С идеей реализующихся в самых различных формах социальных отношений!
Те, кого интересует какое-либо из исключений, мыслят в прежней парадигме — они подходят к нему как к несчастью! Но мы должны рассмотреть его сквозь призму идеи зла, нам необходимо сказать себе примерно следующее: может быть, процесс исключения и является несчастьем, однако за данным процессом стоит судьба, и в этой связи он представляет собой нечто совсем иное, в этой связи он принадлежит игре, принадлежит жизни. Увы, сегодня мы по привычке видим в любом индивиде только пассивное существо! Тут нет ничего удивительного: понятия благородства, вызова, чести — все эти понятия, которые кажутся нам слишком аристократическими, а значит, архаичными, Давно вытеснены из нашего мышления категорией свободы и ее не менее примечательной спутницей — категорией несчастья!
В данном случае имеет место социальная театрализация жертвы, жертвы, ставшей чем-то избранным и почитаемым. На первый план выходит своего рода элитаризм наизнанку, который, как отмечает Бертран Вержели[116][117], конституирует новую аристократию времен эгалитаризма…
Сегодня все озабочены тем, как бы поудобнее устроиться в области несчастья! Что ж, в наши дни это единственная сфера, где еще хоть как-то угадывается старое доброе социальное… Сколь бесславен, однако, итог его эволюции! Социальное, которое было в свое время красивой идеей, которое оформилось, заменив собой политическое, на наших глазах исчезает, поглощаемое культурным. Несчастная судьба социальности, несчастная судьба социологии! Путь, намеченный Бурдье, путь своего рода активистской регрессии во имя отверженных, — пожалуй, единственный, которым может идти социологическая наука, если надеется выжить. И все же мне не понятно, почему все эти знакомые с работами Ницше и других авторов люди так и не сделали для себя выводов из прочитанного… Как можно и сегодня, когда изменения в мире очевидны, продолжать варить убогую социологическую похлебку на убогой кухне социологии?
Мне жаль — это не стоит понимать буквально, ибо на самом деле жалеть не надо никого, ни себя, ни кого-либо другого, — интеллектуалов, которые стали заложниками некогда сложившихся у них теоретических установок, некогда принятой ими системы ценностей. Они навсегда связали себя с той или иной научной дисциплиной, той или иной реальностью, той или иной общественной группой, они постоянно что-то защищают, что-то поддерживают. Они погрузились во все это и в результате уже не в состоянии взглянуть на мир с более широкой точки зрения. Мыслителей, живущих исключительно данными заботами — своего рода протекционизмом, — у нас немало; что поделаешь: иная жизнь им, судя по всему, не по силам.
Однако сегодня всё напрямую контактирует cо всем, всё проникает во всё — именно таковы последствия произошедшего технологического сдвига, благодаря которому интегризм реальности поднялся на новый и уже предельный уровень своего развития… За этим состоянием всеобщего смешения имеет смысл понаблюдать: мир явно судорожно сжимается, и сжимается потому, что стал добычей неумолимого водоворота. В некотором отношении мы находимся уже по ту сторону своего конца, а значит, хотя людям трудно это признать, ни на какую конечную цель наше движение больше не ориентировано… Люди живут совсем не так, как им кажется, они уже распрощались со своей прежней жизнью, с репрезентацией, с социальностью, с избирательной системой. Возьмите, к примеру, комедию выборов, которая к настоящему времени превратилась в полнейшее безумие, и не только в Соединенных Штатах! Но я все же плохо представляю себе, что может прийти на смену структурам репрезентации. Вероятно, им на смену вообще ничего не придет! Вероятно, мы оказались в зоне пустоты, зоне своего рода инсценированного вакуума!
И тем не менее у вас есть описание нынешней ситуации — позволю себе процитировать ваш текст: «Что же имеет место по ту сторону конца? По ту сторону конца располагается виртуальная реальность, иначе говоря, обязанная своим существованием некой программе особая действительность, в пространстве которой все, чем мы обладаем, как то: память, чувства, мышление, а также сексуальность и способность к труду — все это шаг за шагом превращается в нечто совершенно бесполезное. По ту сторону конца, в эпоху трансполитики, трансэстетического и транссексуального, все наши машины желания сначала трансформируются в устройства по производству исключительно сценических эффектов, а затем становятся всего-навсего конструкциями в духе Дюшана[118] — машинами на холостом ходу, механизмами, работающими абсолютно впустую. Режим обратного отсчета не что иное, как режим неизбежного исчезновения мира».[119]
Это движение «по ту сторону конца» лежит в основе определенной исследовательской установки, но поскольку положение дел в мире стремительно меняется, в наши дни использование данной стратегии сталкивается с немалыми трудностями. Мысленно разместиться по ту сторону финала — значит принять во внимание иную направленность времени, значит учесть воздействие, которое оказывает на события вероятная развязка. Каким тогда оказывается происходящее? Я часто прибегал к такому способу анализа, однако сегодня он, по-видимому, утрачивает свою продуктивность: сегодня делать ставку на предвосхищение конца крайне сложно, ибо конец уже наступил, развязка перестала быть ожидающим нас будущим. Финал здесь, мы живем в эпоху, когда он налицо.
Предпоследние — последние люди, которые еще существуют: постпоследним существования не дано!
Совершенно верно! Предпоследнее, пароксизм (буквально данное слово означает как раз «перед концом») — это еще нечто, но постпоследнее — уже ничто! И чтобы обозначить такого рода темпоральную пустоту, нужно, по-видимому, найти еще один «оксизм»…
6
Фрагменты фатальные
Смерть пытается защититься от нас, но в конце концов все же уступает.
Станислав Ежи Лец
Давайте более детально рассмотрим проблему зла, его прозрачности, проанализируем положение о том, что зло просвечивает и проявляется, что оно внезапно вырастает из своего рода разлома. Здесь снова в дело вступает фрагментарность…
Вернемся к оппозиции злого и несчастного. Наша культура представляет собой культуру несчастья и страдания. Конечно, последние обладают в ней статусом эмпирической реальности, но это реальность, подвергшаяся идеологизации… Какую функцию выполняет сегодня идеологизированное несчастье? Сегодня оно стало своего рода знаменем и движущей силой социального действия. Не будет преувеличением сказать, что сейчас мы сталкиваемся с неким «акционализмом [actionnalisme[120] ]» испытываемых трудностей, переживаемых невзгод, «акционализмом», предполагающим возмещение понесенных убытков, а значит, связанным с предъявлением исков, организацией судебных тяжб и т. п. В наши дни социальный порядок основывается именно на них — на этих своего рода торгах, участие в которых может обернуться для обиженных немалой прибылью. Речь, впрочем, идет о восстановлении равновесия вещей путем устранения сбоев, путем исправления недостатков в функционировании системы.
Однако нам, очевидно, необходимо выйти за рамки этой идеологии, и потому мы должны выяснить, в какой все же мере зло обнаруживается в несчастье, а в какой вместе с тем отвергается им. Граница, разделившая добро и зло, — это также и граница, разделившая вещи. С того момента, когда все существующее оказалось распределенным между двумя противоположными началами, мы, разумеется, ориентируемся только на доброе и, как следствие, всеми силами стремимся элиминировать злое. Но это исключаемое, не имеющее, с нашей точки зрения, права на существование зло неискоренимо, и оно начинает заявлять о себе в самой системе добра, в структурах универсума блага и добродетели: оно просвечивает в несчастии. Здесь имеет место своего рода — хотя я не очень люблю пользоваться подобной терминологией — возвращение подавленного, иначе говоря, некое почти физическое обратное движение, которое предполагается старым манихейским принципом дуальности и реверсивности. Добро и зло, согласно данному принципу, неразлучны: они являются двумя находящимися в отношении оппозиции феноменами, и в то же время они именно не отделимы друг от друга.
Сказанное можно выразить и в терминах преобразования: зло обнаруживается только в своеобразном анаморфозе, переходе одних форм добра в другие по линии движения к худшему. Этот переход естествен, ибо так устроен наш мир — мир, где дела идут все лучше и лучше и вместе с тем, одновременно все хуже и хуже, то есть в двух направлениях, представляющих собой два направления течения времени.
По вопросу о природе нашего универсума я занимаю позицию, прямо противоположную той, что вытекает из свойственного нам идеализма. Концепция порядка вещей, при котором мы страдаем, но который в конечном счете отсылает нас к добру, должна быть, на мой взгляд, заменена концепцией судьбы — порядка, связанного со злом. А исходить из зла, рассматривать его в качестве единственного источника производящей работу энергии — значит разделять манихейскую, более того, катарскую[121] точку зрения на вселенную. Зло — вот подлинный фундамент сотворенного мира. Бог, создавая мир добра, по-видимому, все же столкнулся с противодействием материи, противодействием начала не менее, а возможно, и более сильного, чем сам Творец. И в чем-то его творение не удалось. Лихтенберг в этой связи заметил, что наш мир создан Богом, который, судя по всему, в принципе не был в состоянии успешно завершить свою работу. Иными словами, неким не очень умелым, не обладающим достаточным уровнем квалификации божеством.
Нам действительно стоит взглянуть на вещи не сквозь призму категории несчастья, а сквозь призму идеи зла. И следовательно, — вопреки нашим постоянным попыткам элиминировать зло, вопреки всем нашим соответствующим фантазмам, в том числе и связанным с идеологией несчастья, — допустить, что мы по самой своей сути открыты злу, то есть судьбе. В этом отношении мы вовсе не жертвы обстоятельств, в этом отношении каждый из нас напрямую имеет дело со своей собственной смертью.
Несколько лет назад я вместе с Марком Гийомом[122] участвовал в работе конференции, организованной Высшей школой социальных наук[123] в Лионе. На ней обсуждалась проблема дорожно-транспортных происшествий. Увы, все то, что там говорилось о превышении скорости, об опасных маневрах на шоссе и т. п., свелось к следующему: поведение автомобилистов крайне иррационально, безрассудно, агрессивно, и поскольку оно иррационально, нам необходимо рационализировать его, используя новейшие достижения науки и техники. И абсолютно никому не пришла в голову мысль, что это поведение, даже если оно оказывается самоубийственным, представляет собой поступок, акт во взаимодействии со вселенной, открывающей людям пространство, где все позволено, где все возможно. Когда ты получаешь такого рода дар, на него нельзя не ответить встречным даром… Тут перед нами глубоко символическая логика дарения и отдаривания, логика, не имеющая ничего общего ни с законами нашего воображаемого, ни с законами обеспечения безопасности. Тут перед нами своеобразная страсть к риску. Возьмите, к примеру, Палермо, автомобильное движение в котором осуществляется, по сути дела, в соответствии с канонами драматургии смерти: водители без конца создают чрезвычайные ситуации, они непрерывно бросают друг другу вызов, однако всякий раз абсолютное большинство из них самым непостижимым образом не пересекает некой последней черты, так что число аварий здесь не превышает числа аварий в других городах Европы. Это большая игра, и к любому, кто боится следовать ее правилам — правилам небезопасности, обязательно будут относиться с презрением. В нее играют рыцари на боевых конях…
В данном случае уместно вспомнить об «агональной» стадии нашего развития, проанализированной Йоханом Хёйзингой в разделе «Игра и состязание как функция формирования культуры» в его эссе «Homo ludens».[124]
Безусловно… Сегодня уже явно бессмысленно говорить о надежности нашего универсума! Конечно, какие бы сбои в функционировании его систем ни происходили, какие бы процессы деградации и разложения в нем ни развертывались, многие по-прежнему будут придерживаться идеалистической, в сущности, техницистской точки зрения, что этот в общем-то плохо получившийся у Бога мир можно исправить, можно усовершенствовать. Но согласитесь: рискованное поведение автомобилистов, их игра со смертью все же обладают для нас удивительной притягательной силой. В обществе, из которого изгоняется смерть, они ищут любую возможность, чтобы вступить с ней в контакт. И находят, о чем свидетельствуют ежедневные рубрики о происшествиях в средствах массовой информации… Что в первую очередь смотрят люди по телевизору? Они смотрят сюжеты об автомобильных авариях, авариях, количество которых резко возрастает по субботам и воскресеньям, сюжеты о катастрофах… И от экранов они не отходят не из чувства сострадания к тем, кого все это коснулось, — у экранов их удерживает завороженность самой драмой смерти.
Мишель Серр[125] ведет речь о политеизме человеческих жертвоприношений, осуществляемых верховными жрецами каждый вечер на протяжении выпуска новостей. В самом деле, демонстрируемые нам по телевидению аварии, войны, землетрясения, эпидемии, массовые увольнения из-за закрытия крупных предприятий — все это связано с огромным числом человеческих жертв. Не являются ли такого рода сообщения о случаях смерти, о пострадавших центральным элементом телевизионной хроники?
Политические и социальные новости, которым уделяется большая часть эфирного времени, в сущности, зрителей не интересуют: показ соответствующих сюжетов люди воспринимают всего лишь как некий обязательный ритуал нашего телевидения. Но метеосводки, информация о природных катаклизмах, о смерти — это совсем другое, это отсылает к тому, что наполнено драматизмом, это захватывает!
Данная тема обсуждалась в ряде ваших исследований, в частности в работе «Символический обмен и смерть»: проблема дорожно-транспортных происшествий была поднята уже в ней…
Вы правы. Мне кажется, сегодня мы так или иначе принимаем в расчет ответные действия, совершаемые в отношении нас техническими объектами, а отсюда следует, что мы ведем с техникой игру, отсюда следует, что между нами и техническими устройствами, поскольку они не желают нам подчиняться, развертывается настоящая дуэль. В наши дни практически каждый осознает: вещи мстят за попытку их порабощения, им свойственна поистине «франкенштейновская» активность. И она оборачивается не только авариями со смертельным исходом, она оборачивается также и нашими неудачами, нашими трудностями, иными словами, всем тем, за чем стоит своего рода злая воля, но что в то же время является событием нашей жизни. Вещи — а сегодня все опосредовано предметами или знаками — пробивают в структурах этой жизни некие бреши. Счастье и несчастье, подавленность и экстаз связаны, таким образом, исключительно с вещами, в том числе и с наркотиками и способными оказывать на нас по существу наркотическое воздействие техническими объектами (я имею в виду в первую очередь устройства, созданные на базе новейших информационных технологий)…
По-видимому, у нас есть все основания говорить о наличии у людей парадоксальной, но вполне определенной — подобной той, а которой идет речь в «Молчании масс»,[126] — стратегии противодействия излишней безопасности. Люди, во всяком случае, явно бросают ей коллективный и индивидуальный вызов…
Данная стратегия находится за пределами сферы рационального: тот, кто противостоит безопасности, инстинкту самосохранения и гарантированному существованию, тот, кто бросает им вызов, следует витальной, чуждой рациональному необходимости. И чем настойчивей мы культивируем в обществе некое надежное бытие, тем большей притягательной силой обладает для людей безрассудный риск. Здесь со всей очевидностью дает о себе знать связанная со злом логика символического. Поскольку наша жизнь отдана во власть наводящему тоску вездесущему мизерабилизму, который предполагается всеми учрежденными нами ценностями прав человека и ответственности, и поскольку зло — это единственная сила, способная время от времени пробивать в его оборонительных порядках бреши и свежим ветром врываться в пространство нашего мира, то мы, как мне кажется, не должны препятствовать энергии зла делать ее работу. А потому для нас крайне важно воспринимать зло не в аспекте категории несчастья, но именно в перспективе феномена судьбы.
Я выступаю не за amor fati,[127] однако нам необходимо отказаться от ставшего привычным мышления, которое озабочено несчастьем, в сущности, потому, что является его воплощением. В наши дни прозрачность зла обретает новое качество: сегодня, по мере того как, ориентируясь на идеал добра и используя целый арсенал различных средств (прежде всего цифровые технологии, основанные на достижениях информатики и кибернетики), мы все активнее осваиваем пространство виртуального, она явно становится видом вирусности, более того, превращается в вирулентность как таковую, вирулентность, отнюдь не представляющую собой какую-либо случайность… Все говорят о вирусах в потоках информации, но информация сама есть вирус!
Конечно, можно, с одной стороны, делать ставку на случай как форму ниспровержения существующего порядка вещей, а с другой — с прискорбием отмечать, что в этом мире постоянно что-то происходит. Но не разумнее ли, учитывая сложившуюся ситуацию, взглянуть на нашу вселенную другими глазами, не с позиции революционного идеала? Возьмем, к примеру, разложение, охватившее сферу политики. Вместо того чтобы видеть в нем некий досадный эпифеномен, нечто, препятствующее нормальной социальной жизни, свидетельство испорченности тех или! иных индивидов или институций, его, на мой взгляд, следовало бы рассматривать как модус функционирования нашего общества. Отклонением от нормального являются не сбои в работе системы — отклонением от нормального является сама ее работа. А это значит, что порочно не разложение: порочен порядок, а разложение лишь доводит его испорченность до предела, до того состояния, при котором он становится пародией на самого себя. Разложение, иными словами, указывает на работу системы в режиме гиперфункционирования! Данная гипотеза, очевидно, возвращает нас к топологии проклятой доли. Как нам быть с излишком? Его надо отдать, вернуть, израсходовать, его необходимо сжечь… Но разложение как раз и является одной из форм этой растраты!
Безусловно, интеллектуалы в некотором смысле вынуждены придерживаться этой двойственной ориентации: есть нечто, что заставляет их, как и многих других людей, негодовать по поводу грубых Нарушений существующего порядка социальной жизни и в то же время отрицать его во имя иного общественного устройства. Но чем оборачивается такого рода парадоксальная активистская позиция? Ничем, ибо на ее основе нельзя выработать никакой стратегии действий, призванной обеспечить равновесие вещей в мире…
Нам, следовательно, надо быть осторожными со своим негодованием, своей озлобленностью…
А что дают озлобленность и негодование? Баланс вещей нарушен. И если он нарушен, значит, мы этого хотели. Значит, здесь обнаруживается порядок желания, который отнюдь не является порядком желания добра.
Анализируя зло, вы отказываетесь от какой бы то ни было теодицеи, от какого бы то ни было оправдания наличия злого начала в универсуме. Ваша позиция в определенном смысле прямо противоположна позиции Лейбница — чтобы выявить феномен совершенства мира, вы не возвышаетесь над вселенной, пытаясь охватить единым взором целое, но максимально сближаетесь с ней, вступая в контакт с фрагментарным. В итоге зло получает у вас радикально иную трактовку: оно функционирует под знаком совершенства как нечто самостоятельнее, а отнюдь не в качестве величины, в конечном счете способствующей утверждению добра.
Вселенная в целом совершенна постольку, поскольку является результатом идеального преступления, причем его идеальность и есть преступление. В сущности, речь идет об убийстве, убийстве зла. Мне помнится, что когда я впервые высказал свои соображения относительно экстерминации, многие не придали этой идее никакого значения. Однако именно вследствие экстерминации мы и живем в данном мире, мире, где нет зла. Экстерминация — это уничтожение зла, осуществляемое во имя блага… Это внедрение порядка рациональности, порядка логики. Но обратите внимание: все этические концепции в конце концов озабочены решением одного-единственного вопроса — каким образом сделать так, чтобы избыток добра не обернулся своей противоположностью? Они, следовательно, все же предполагают, что вещи в этом мире реверсивны, что между назначением и судьбой в нашей вселенной развертывается игра и что, по-видимому, и зло, достигнув некоторого предела, в состоянии, со своей стороны, производить добро…
В ваших работах проводится мысль, что реальность упраздняется не на расстоянии, а при условии нашего движения к вещам: чем ближе мы к ним подходим, тем менее определенной она оказывается…
Реальное обнаруживает себя как совокупность — его принципом является принцип целостности. И устранение, рассеивание, отрицание реальности осуществляется не в процессе примитивного разрушения, а благодаря деструктурации: именно данная процедура обеспечивает выход за пределы поля любых возможных систем. С ее помощью мы попадаем туда, где вещи открываются нам напрямую, становятся непосредственной данностью. Вот теперь мы по ту сторону репрезентации, по ту сторону реального… Размышляя над проблемой образного, я пришел к выводу, что, вероятно, вполне уместно вести речь не только об убийстве зла, но также и об убийстве образа, во всяком случае фотографии. Фотография как таковая — это мире двумя измерениями, мир, следовательно, не принадлежащий порядку репрезентации, ибо последняя всегда трехмерна. Образы, если их брать в «чистом» виде, находятся вовсе не в универсуме реальности — они размещаются в своего рода параллельной ему двухмерной вселенной иллюзии. И любой из них, с этой точки зрения, убивают тогда, когда самыми различными способами навязывают ему порядок реального, подчиняют логике репрезентативности, заставляя функционировать в роли отражения, в роли свидетельства. Том самым его вырывают из родной стихии, и в результате он полностью утрачивает свою специфику. Для того чтобы осознать всю серьезность этого преступления, надо иметь в виду, что двухмерное бытие, каковым является образ, — бытие достаточно совершенное, а потому нисколько не нуждающееся в третьем измерении, выступающем в качестве некоего дополнения, в качестве той добавки, которая, согласно идее устремленности универсума к конечной цели, всегда улучшает наличное. Как раз наоборот: все добавляемое враждебно уже существующему… И именно данная двухмерная вселенная принесена в жертву. Вселенная, подчеркну еще раз, которая олицетворяет собой пространство иллюзии в прямом смысле этого слова и которая, следовательно, обладает совершенством сама по себе, а не как стадия великой эволюции!
Эволюции, задающей миру третье и четвертое измерения…
Третье измерение есть форма отказа от образа. Что касается четвертого, то с его появлением, с началом эпохи виртуального, мы имеем дело с пространством-временем, у которого вообще нет измерений, со своего рода безмерным пространством-временем! То обстоятельство, что образ двухмерен, для меня очень важно: эта его двухмерность тесно связана — хотя я пока еще плохо представляю, каким образом, — с дорогим моему сердцу феноменом дуальности…
Сказывается ваша гностическая исходная установка…
Так оно и есть! Мне кажется, что символический порядок в этом плане явно дуален, тогда как другие порядки, которые нам известны, напротив, унитарны, знаменуют собой торжество тоталитаризма…
То, что вы говорите о двухмерном образе, можно, очевидно, отнести и к музыке…
Безусловно. Когда стали создавать квадрофоническую технику, мне довелось участвовать в испытании соответствующей аппаратуры в Японии. И мы столкнулись с абсолютно совершенным воспроизведением звука, со своего рода идеальным музыкальным преступлением. Я понял: собственно музыкальной иллюзии, которая, как и образ, принадлежит параллельной вселенной, больше не существует. Звук был возведен в ранг предмета; усовершенствованный, он оказался именно непосредственно данной вещью, а не тем, что воспринимается издалека. Слушать оперу с компакт-диска и слушать ее в концертном зале, — согласитесь, далеко не одно и то же! Воспроизводящее устройство транслирует музыку, которая охватывает нас со всех сторон и в которой мы вязнем, тогда как в оперном театре мы наслаждаемся музыкальным рядом на расстоянии; в театре нам открывается музыка подлинная, в случае с проигрывателем — всего лишь некая ментальная циркуляция. Но очевидно, что технология компакт-диска агрессивна, и она все глубже и глубже погружает нас в мир виртуального, в мир виртуальной музыкальности, причем чем совершеннее воспроизведение звука, тем более виртуален этот универсум. Где тогда искать подлинную музыку? Кто сможет ответить на этот вопрос? Чтобы вернуть звучанию естественность, мы вынуждены вводить в запись шумы, помехи, однако в итоге рождается гиперсимулякр натурального… В любом случае, обращаясь к звуку, мы стремимся увеличить количество его сторон, учреждая трифонию, квадрофонию, затем мультифонию. Точно так же обстоит дело и с образами: в процессе развертывания эволюции у них появляются одно, два, три, множество дополнительных измерений. Но если мы хотим вновь обрести максимальную близость к сущности эстетического объекта, возвратиться туда, где имеет место эстетическое восприятие вещей, нам необходимо не прибавлять, а вычитать, все время вычитать. Нам нужно уметь избавлять образное от всего того, что навязано ему под знаком времени, движения, истории, смысла, значения, от всего того, что стирает или в какой-то степени маскирует его существо.
Прогресс — по крайней мере, в его обычном понимании — всегда предполагает добавление, улучшение, внесение усовершенствований; нечто подобное происходит в мире физики, где каждая последующая гипотеза добавляется к предыдущей в рамках своего рода, бесконечного присоединения. Чем в итоге оборачивается прогрессивное развитие для системы ценностей, универсума с нормальным измерением, универсума реальности и репрезентации, который выступает также и сферой эстетического суждения, эстетической дистанции и наслаждения? Это трехмерное образование утрачивает свою определенность и погружается во вселенную с четырьмя измерениями, вселенную виртуального, цифрового, того, что я называю интегральной реальностью. Музыка, о которой мы с вами говорим, сегодня есть интегральная реальность музыки…
Данные процессы, очевидно, затрагивают и социальное, и политическое, и область нашего общения, а потому возникает ощущение, что в ситуации виртуальности, когда перед нами открываются самые различные возможности действия, когда любая стоящая перед нами проблема допускает альтернативные решения, мы сталкиваемся со своего рода растворением вещей… К чему мы стремимся? Возможно, мы ориентированы на максимальное самоосуществление. Разумеется, это самая распространенная точка зрения. И все же не исключено и то, что нас преследует желание исчезнуть, сойти на нет в динамике рассеивания. На мой взгляд, именно так оно и есть, ибо экран представляет собой вовсе не поверхность-зеркало, а поверхность-пучину: в плоскости экрана мы навсегда утрачиваем свой образ и какое бы то ни было воображение.
Сегодня, впрочем, положение дел уже таково, что у нас почти отсутствует выбор — мы захвачены этой пролиферацией образов, становлением-образом мира на экранах, становлением-образом нашей вселенной, превращением всего в образное. Но там, где все есть образ, никакого образа больше не существует, там больше нет образа как иллюзии, как исключения, как феномена сцены, как сингулярности, принадлежащей параллельной вселенной. Конечно, сказанное относится и к музыке… Сказанное относится и к искусству в целом, поскольку в наши дни объекты, именуемые художественными, обладают размерностью, которая является размерностью не иллюзии, а так или иначе связанной с техникой производительности, даже если данная производительность и предполагает игру красок и форм. И хотя здесь имеет место поверхность, это поверхность именно производительности, поверхность-экран. Это не поверхность, остающаяся за вычетом глубины…
Сегодня, если я вас правильно понял, все становится экраном!
Несомненно. В случае с экраном проблема глубины снимается, ибо в случае с ним нет никакого «по ту сторону», тогда как в ситуации с зеркалом оно есть. Причем в эпоху зеркальности зеркало подчиняет себе не все художественное: в данную эпоху, к счастью, остаются исключения. Всякий подлинный образ, всякая подлинная фотография — как раз такого рода исключение и, следовательно, сингулярность. Увы, на стадии интегральной реальности дела обстоят совсем по-другому: здесь царствует непрерывная и нескончаемая последовательность, здесь, в сущности, не может быть исключенного.
Между прочим, в этой связи я оказался в затруднительном положении, подготовив фотовыставку «Убийство образа». На ней мной были представлены серии, иными словами, то, что, согласно моей же точке зрения, нельзя назвать настоящей фотографией. Я осознал, что произошло, когда выставка уже открылась… После всех разговоров о сингулярности образного, о двухмерном мире, радикально отличном от мира трехмерного, я выставил серию, которая навязывает образу четвертое измерение, измерение фрактала, и которая, следовательно, активно участвует в убийстве фотографического. Что ж, не буду оправдываться. Мы, как я понял, живем во вселенной тотальной неопределенности…
Вернемся к необходимости вычитания — эта процедура весьма значима, поскольку в ее, если так можно выразиться, итоге дает о себе знать фрагмент, который было бы ошибкой смешивать с фракталом.
Между фрагментом и фракталом, действительно, имеет место существенное различие… Фрактальное обнаруживается в рамках дробления, в рамках пролиферации, но здесь элементы никогда не разделены пробелом. Фрагмент же, напротив, создает вокруг себя пустоту, пустоту, которая делает его сингулярностью. По мнению Музиля,[128] фрагмент — это самое малое из возможного. Как-то, характеризуя свои работы, Ротко[129] заметил, что они открываются и в то же время закрываются по всем направлениям… Мне очень нравится этот образ, поскольку он, на мой взгляд, явно отсылает к фрагменту: фрагмент не может не закрывать себя со всех сторон. Что же касается фрактального, то оно ни открывается, ни закрывается, а потому не знает динамики расслабления и сжатия, динамики дыхания, динамики действительной жизни. Оно существует исключительно в режиме непрерывной дифракции! Конечно, в некотором отношении фрактал и фрагмент похожи: оба не принадлежат миру реального и репрезентативного, оба находятся вне сферы смысла и представления. Однако вселенная реальности отрицается ими по-разному, причем настолько, что у нас, как мне кажется, есть все основания говорить о противостоянии фрактального и фрагментарного друг другу. И это их противостояние мы, безусловно, должны учитывать.
Фрагмент обращен к анаморфозу, тогда как фрактал ориентирован в сторону повторения…
А также метаболизма и метастазирования… Можно создавать бесконечные серии различий, можно играть наборами различий, но надо понимать, что в этом случае мы пребываем в сфере спектрального, сфере призрака [spectre] различения, а отнюдь не в области игры форм и нюансов…
В пространстве фрактала мы, следовательно, сталкиваемся с сохраняющимся, с тем, что не исчезает — здесь господствует принцип тождества…
Вселенная фрактала — вселенная бесконечная… В ситуации с фотографией, к примеру, наличествует своего рода фатальность серийного, связанного с самой природой фотоаппарата. Он стремится функционировать без конца, и в результате любой снимок чреват снимком следующим — съемку всегда можно продолжить. Фотоаппарат как бы требует от нас данного продолжения… Чем это оборачивается? В первую очередь головокружительными процессами рассеивания сингулярного. Ибо любое техническое устройство предполагает как раз режим бесконечного рассеивающего повторения, и фотоаппарат отнюдь не является исключением… Сегодня избавить фрагментарное от всего того, что ему навязано, — значит остановить поток, неистовый поток сериации. Только тогда нам откроются пустота, пробел, незаполненность, о которых мы говорили. Но в состоянии ли мы осуществить эту остановку?
Вероятно, сталкиваясь с дуальностью, с отношением чистой противоположности, а значит, со своего рода неустойчивостью, неравновесностью мира, мы испытываем значительные неудобства. Во всяком случае, когда в процессе исследования начинает властно заявлять о себе феномен «двух», мыслители обычно либо стремятся вернуться к «одному», к некой невыразимой синкретичности, либо пытаются выйти к «трем», к тринитарности, будь то христианская Троица или гегелевское «Aufhebung» (диалектический синтез)…
Нам надо стараться постоянно поддерживать неравновесие вещей, И в первую очередь важно избегать стремления примирять все на свете, хотя мы, действительно, и в теории, и на практике неизменно озабочены соединением различных элементов. Однако, как говорил Станислав Ежи Лец, «никто никогда не спрашивал у тезиса и антитезиса, а согласны ли они соединиться в синтезе». Необходимо оставить тезис и антитезис в покое, необходимо дать им жить их собственной жизнью, необходимо отказаться от ориентации на единство вещей. Мы должны культивировать разрывы, в том числе и в области мышления, в наших концептуальных построениях. Безусловно, это очень непросто, безусловно, всем нам, не исключая и меня, день за днем приходится испытывать на себе мощное воздействие парадигмы примирения или превышения [dépassement]… Данная парадигма, если угодно, «естественна» для дискурса, но отсюда следует, что мы всякий раз обязаны пробивать в нашей дискурсивности бреши, чтобы не препятствовать порождающему противоречия, антагонизмы злу выполнять свою работу.
Мыслителю, иными словами, нельзя поддаваться искушению диалектизации мира… В ваших текстах совершенно отсутствуют призывы к спасению, нам, как вы подчеркиваете, нечего спасать и не на что надеяться. Нет ничего, что мы якобы потеряли и что мы должны были бы вновь обрести, — именно к такому выводу приходишь в результате знакомства с вашей концепцией зла…
Начало зла получает свою определенность в рамках оппозиции несчастью. В качестве противоположности добру оно гораздо более двусмысленно; в данном случае у термина «зло» появляется некая романтическая, более того, демоническая и, следовательно, отмеченная религиозностью коннотация… В этой ситуации очень трудно избежать того, чтобы не принять установок своего рода сатанинского, прямо скажем далеко не продуктивного, дискурса…
Речь идет об искушении, с которым часто не мог справиться Батай… Мне вспоминается его парадоксальное, случившееся в Кафедральном соборе Реймса — здесь мы опять оказываемся в вашем родном городе, — обращение в католическую веру, при том что ранее он принял твердое решение разрушить ее до основания… Его никогда не оставляло желание трансгрессии, и он всегда жил надеждой на спасение. Что, кстати, явилось одной из причин критики его взглядов Сартром во время знаменитого «Диспута о грехе» у Марселя Море[130]…
Батаевские построения предполагают возможность возвращения к якобы природному порядку континуальности… Порядку общей экономии, естественности с животворной энергией солнца. Все это у Батая, действительно, так или иначе присутствует… Но его концепция не что иное, как теоретическое видение мира, и нам необходимо рассматривать по-настоящему функционирующие теории именно в качестве таких видений; мы, во всяком случае, должны воздерживаться от того, чтобы оценивать их в духе поддержки добра и отрицания зла. Конечно, у нас всегда есть свои ориентиры, свои представления о том, какой должна быть продуктивная мыслительная деятельность, однако в сфере мышления в любой момент имеет место некий мгновенный фотоснимок мысли, в пространстве которого эта мысль заявляет о себе как таковая, со всеми ее возможными недостатками. И нам, прежде чем давать оценку понятий с точки зрения их обоснованности, следовало бы научиться подходить к ним в рамках своего рода феноменологии понятийного восприятия вещей…
7
Фрагменты и вирусы
И ветер сетей наклонял их нейроны к виртуальным границам инструментального мира.
По-видимому, таким образом, не может быть и речи о сопротивлении вирулентному, во всяком случае в смысле той исторической борьбы, которая определила облик модерности…
Конечно, я сопротивляюсь идее сопротивления, поскольку она является элементом критического, негодующего, разрушительного мышления, в значительной мере уже не адекватного нашему времени. Если мы живем в мире интегральной реальности, которая поглощает любую негативность, то не вызывает сомнения, что надежда на сопротивление, на ниспровержение, на противопоставление ценностям контрценностей, системе — контрсистемы представляет собой надежду призрачную, иллюзорную. В сложившейся ситуации ставку можно делать лишь на сингулярное. Сингулярность не сопротивляется, ибо конституируется в другом мире с другими правилами игры, и потому, пока она существует, пока сама не позволяет себя уничтожить, ей суждено быть непреодолимым препятствием на пути экспансии системного как такового… Что касается фронтального сопротивления, то оно, повторюсь, на мой взгляд, уже невозможно.
Как-то мы выделили четыре основных способа нападения и защиты, наступления и обороны. У нас получилась некая генеалогическая последовательность, звеньями которой стали волки, крысы, тараканы и вирусы. Сначала враг прямо перед нами — это волки, а также атакующие нас люди. В данном случае мы устанавливаем заслоны, окружаем наши города крепостными стенами, возводим баррикады, иными словами, прибегаем к тактике фронтального сопротивления. В той мере, в какой неприятель — включая и неприятеля в рамках классовой борьбы, о которой говорил Маркс, — налицо, в той мере, в какой нам известно, с кем мы имеем дело, такого рода защита может быть успешной. Затем появляются крысы. Крысы — враг прячущийся, и потому фронтальное сопротивление им оказывается непродуктивным; в результате, чтобы справиться с этим весьма коварным противником, приходится изобретать что-то другое, приходится заниматься профилактикой, использовать средства санитарии… Следующая генерация врагов представлена тараканами, существами, которые живут отнюдь не в трехмерном пространстве — они обитают в сфере щелей. В отличие от крыс, они обнаруживаются повсюду, бороться с их нашествием чрезвычайно сложно, и нам опять необходимо искать новые способы защиты. Но на этом наши злоключения не заканчиваются — приходят вирусы. Мы сталкиваемся с ними в четвертом измерении вселенной, там, где у нас уже нет возможности сопротивляться… Что мы в состоянии в этой ситуации предпринять?
Принести в жертву предполагаемых возбудителей болезней, осуществив ветеринарную акцию массового уничтожения…
Надо хорошо понимать, о чем идет речь: крысы — это все тайные системные совокупности, все структуры, занятые интригами, происками и т. п.; тараканы — это факторы, создающие помехи механизмам саморегуляции любой системы; но вирус — это нечто гораздо более серьезное, ибо он является самой информацией, он в полном смысле слова выступает в качестве носителя и в то же время деструктора информационного. Он есть враг, однако враг, о котором мы ничего не знаем. К чему он стремится? Ориентируется ли он всего лишь на выживание? Избавление от него — чрезвычайно сложная проблема. Безусловно, она встает перед любым системным образованием, поскольку оно озабочено самосохранением. Но с ней сталкиваются и те, кто хотел бы обойти системное: если у нас есть такое желание, мы обязаны разобраться во всех этих тонкостях защиты и нападения.
В политическом плане важно не смешивать два уровня поведения: фронтальную реакцию и незаметную со стороны разрядку.[131] Различие между ними весьма существенно. Реагировать — значит принимать меры, значит пытаться дестабилизировать систему. В случае же с разрядкой дело обстоит иначе: разрядка предполагает, что нечто просто исключается, просто-напросто не принимается нами, что мы не боремся с ним и не испытываем никаких иллюзий относительно возможности его уничтожения — оно не удовлетворяет нас, и это все… Сегодня такого рода abreacting, на мой взгляд, является знаком того распространившегося в обществе глубокого недовольства ситуацией, которое характерно для людей, не видящих своего противника, и которое не может получить достойного выражения в рамках критической мысли.
Если ты сталкиваешься с невидимым и, следовательно, неуловимым врагом, тебе, очевидно, нужно самому стать невидимым и неуловимым. И необходимо, чтобы вирулентность была присуща также и твоему мышлению. В этом выводе нет ничего пессимистического: я лишь хочу сказать, что сражаться с неприятелем надо его же собственным оружием, по законам его собственной логики, а потому наша мысль, конституируя себя как вызов, должна соответствовать парадоксальности, неуловимости и алеаторности угрожающей нам системы… Мы слишком часто предаемся иллюзии, будто стоящие перед нами проблемы можно решить традиционными средствами — мы по-прежнему объединяемся в профсоюзы, протестуем, выходим на демонстрации, как если бы окружающий нас мир нисколько не изменился…
В своей последней — не переведенной на французский язык — книге «The Great Disruption»[132] Френсис Фукуяма утверждает, что Интернет призван перестроить наше общество; после провозглашенного этим философом конца истории информационная революция якобы позволит нам вновь обрести утраченное единство: единство пространства работы (организуемой с помощью цифровых средств связи) и пространства семейной жизни… Новый социальный порядок вернет нас к порядку, уже некогда существовавшему…
Общая картина положения дел, нарисованная Фукуямой в его «Конце истории», выглядит довольно убедительной, но он все же слишком оптимистичен и слишком привязан к системе как таковой. Я полагаю, Интернет — это не решение, Интернет сам входит в число сегодняшних проблем, более того, как раз он-то, пожалуй, и составляет главную проблему. Высказываемые сегодня идеи воцарения некой позитивной коммуникативности и даже превращения человечества в своего рода общину, на мой взгляд, не могут не вызывать сомнений, потому что, ориентируясь на них, мы занимаем позицию, в чем-то близкую позиции Маклюэна:[133] я имею в виду его достаточно мажорный анализ новых средств массовой информации, его рассуждения о целостности мира, о глобальной деревне. Однако он писал в эпоху, когда у нас еще были основания воспринимать происходящее если не восторженно, то по крайней мере без настороженности, ибо мы переживали, так сказать, славный период эволюции новейших технологий. Сегодня время другое, сегодня эти технологии насытили мир до предела, и наше отношение к ним не может не меняться: плыть навстречу волне и находиться под водой с головой — это все-таки разные вещи…
Но что такое мысль, которая делает себя невидимой и неуловимой? Иными словами, что такое мысль, которая сама оказывается вирусной?
Чем становится мышление, когда оно сталкивается со вселенной, уже не являющейся, строго говоря, критическим миром, миром кризиса и критической мысли? Укореняется ли оно во вселенной, превратившейся в виртуальный и цифровой мир? Не думаю. Важно, чтобы наше мышление, выступая в качестве мысли, соответствующей своему объекту, обладало вместе с тем способностью так или иначе освобождаться от его непосредственного воздействия. В отношении вирулентного и цифрового мира оно обязано демонстрировать не меньшую вирулентность, то есть выстраивать последовательности и осуществлять скачки, отличные от тех, что выстраиваются и осуществляются объективной или даже диалектической критикой. Мысли необходимо уметь погружаться в эту вирус-ность мира и одновременно оставаться в оппозиции к нему, в противном случае она уже не будет мыслью. Здесь перед нами некое структурное противоречие, с которым связана серьезная проблема: что делает мышление со своим объектом? Должно ли оно его преломлять, раскрывать или отражать под знаком истины?
Или адекватности, то есть ориентироваться на весь набор типов отношения мышления к объекту, предполагаемый традиционной метафизикой…
Или же оно обязано само быть событием — событием, участвующим в низвержении существующего мирового порядка? Я отдаю предпочтение мысли, которая играет по тем же правилам, что и мир (так как если бы она вела другую игру, она не имела бы успеха), но которая предельно ускоряет происходящие в нем процессы и тем самым в буквальном смысле слова бросает его вниз [précipite], устремляет вселенную к ее концу. Мысль есть элемент такого рода ускоряющегося низвержения [précipitation], иначе она не является событием. Она в этом плане пребывает в рамках фатальной стратегии, в границах динамики порядка или беспорядка вещей, динамики, избегающей какой бы то ни было диалектики. То, что, на мой взгляд, составляет существо данной мысли, — это ее способность максимально обострять чувствительность дошедшего до предела современного мира к ситуации завершения его эволюции. Речь, следовательно, идет о мышлении, которое выступает элементом пароксизма вселенной, находящейся накануне своего еще не наступившего, но стремительно приближающегося конца. Функционируя в условиях превращающейся в вирусную физики, это мышление, по-видимому, имеет тенденцию становиться физическим, и тем не менее, поскольку ему суждено способствовать переходу физического на второй уровень — обеспечивая таким образом расцвет «объективности», которая является объективностью уже только по названию, — оно по-прежнему в определенном смысле метафизично. Однако данная метафизичность предполагает, что между субъектом и объектом складываются отношения уже не столько рефлексии одного над другим, сколько взаимного проникновения (но не смешения) в режиме некой цепной реакции…
Итак, с дорогим сердцу Альтюссера[134] эпистемологическим разрывом, которым характеризуется славный период своего рода собственно французской эпистемологии, покончено…
Судя по всему, да. Пока мы сталкивались с началом объективной реальности, с объективно реальным, критическая мысль имела право на существование. Но если верно, что сегодня нас окружает реальность интегральная, предельная, более реальная, чем само реальное, если верно, что перед нами некое завершение реальности, погружающейся в виртуальность, в царство имманентной виртуальному операциональности, нам необходимо мышление другого типа. Придерживаться установок этого мышления очень сложно, ибо ему должна быть свойственна постоянно нарастающая радикальность: оно обязано с каждым разом все решительнее ставить под вопрос сам порядок причин и следствий в мире. Ускоряя движение вещей к их концу, оно концентрирует внимание главным образом на результате (тогда как критическая мысль ориентирована на порождающую причину, она все время озабочена ее поиском). Такого рода согласующееся с интегральной реальностью радикальное мышление явно должно принимать сторону следствий, то, есть пароксизма, феномена предельности, о котором мы говорили.
Однако в том, каким образом оно может существовать, для меня, признаюсь, много неясного: ему, безусловно, необходимо так или иначе выражаться в языке, но способен ли наш язык на соответствующие гимнастические и даже акробатические упражнения? И все же этот призыв к радикальному мышлению учитывает важнейшие особенности новой вселенной — ее алеаторность, цифровой характер, виртуальность, а также ее хаотичность, предполагающую гиперчувствительность происходящих в мире процессов к начальным условиям их развертывания…
Особая восприимчивость к начальным условиям систем со знаменитыми «странными аттракторами»[135] теории Хаоса… Феномен этой восприимчивости обычно иллюстрируют, используя метафору «эффекта бабочки».[136] А почему бы и нет? Надо только не забывать того, о чем говорил метеоролог Эдвард Лоренц[137]: «Если взмах крыльев бабочки может вызвать торнадо, то он точно так же способен и предотвратить этот ураган».
Я спросил себя: а не размещается ли странный аттрактор главным образом в пространстве конечных условий? И, поразмыслив, решил, что устремленность вещей к завершению значима по крайней мере не меньше, чем чувствительность систем к ситуации начала их эволюции. Конечно, радикальное мышление входит в область хаотических элементов, следовательно, начальных условий, которые как таковые уже не могут быть названы причинами, однако оно, на мой взгляд, все же в гораздо большей степени ориентировано на сферу фатального истечения срока, сферу, отмеченную вовсе не печальной неизбежностью или несчастьем, а именно фатальным движением к концу.
Речь идет о пространстве, с моей точки зрения, несколько отличном от пространства вирусности. Вирусность, как мне кажется, не принадлежит порядку фатального, хотя, разумеется, с одной стороны, в ней есть что-то от неотвратимости, а с другой — она избегает сферы цепочек причин и следствий. Может ли радикальное мышление быть связанным с вирулентностью, может ли оно запускать механизмы цепной реакции и бесконечных метонимических сцеплений? Безусловно, однако подчинение логике клонирования, логике вирусной пролиферации для него, очевидно, не допустимо. Что делать — описать его особенности, действительно, очень трудно… Как бы то ни было, я пришел к выводу, что радикальная мысль вправе воспользоваться шансом, предоставляемым ей полем вирулентности: поскольку все происходящие в этом поле процессы сопряжены друг с другом и тяготеют к режиму простой операциональности, мышлению уже нет необходимости заботиться об их поддержании, и оно имеет законные основания отказаться и от установки на объективность, и от осуществления таких обременяющих его функций, как функция познания, поиска причин и т. п.
В связи с распространением вирусности у мысли, по-видимому, появляется возможность обрести радикальность, перейдя в специфическое состояние невесомости. В условиях господствующего сегодня беспорядка это, пожалуй, именно тот выбор, который она должна сделать. Но стремясь к такого рода высвобождению, она, чтобы стать действительным событием, обязана конституироваться в корреляции с новым режимом существования вещей, со всем многообразием стратегий цифрового, стратегий виртуального…
Нам, очевидно, не следует упускать из виду различие между этим мышлением ускорения и интегрированной критикой…
Важно, чтобы мысль все время оставалась вызовом, чтобы в ней постоянно присутствовало нечто от порядка контрдара: не столько от логики критической оппозиции, сколько от логики реверсивности, активности противостоящей [adverse] — в буквальном смысле этого слова — силы.
Критическое мышление, по-видимому, функционирует в режиме вселенной, которую оно критикует…
В этом плане оно, судя по всему, продолжает линию определенной философии. Критическое, оппозиционное мышление было действенным, а именно фактором, обеспечивающим объединение через критику, в эпоху, когда дух противоречия еще не исчерпал своего значения. Однако сегодня, поскольку критика оказалась в некотором смысле захваченной, поглощенной динамикой происходящих процессов, наша мысль должна, на мой взгляд, функционировать иначе: она должна не негодовать, а проникать в это четвертое измерение вселенной, и тогда ей, мне кажется, откроется вид на нечто, что в принципе развертывается и без ее участия. В сфере вирулентности не бывает ничего трансцендентного, и здесь, следовательно, нет никакой нужды в рефлексии — все происходит по законам своего рода автоматического письма… И мысли тоже надо обрести режим своеобразного автоматического развертывания, развертывания, предопределенного ее собственным завершением. С моей точки зрения, радикальная мысль есть, вероятнее всего, антропо- или даже космологическое событие, обращенное к концу, а отнюдь не к трансцендентной конечной цели.
В вашей работе «Cool memories IV» можно прочесть следующее: «Дождь, который усиливается перед тем, как прекратиться. Река, которая ускоряет свой бег на подступах, к водопаду. Спортсмен, утрачивающий координацию движений с приближением победы. Гиперчувствительность к конечным условиям». Или вот это, написанное скорее в юмористическом ключе: «Известно, что старые часы начинают постоянно спешить. Им не терпится, чтобы все побыстрее закончилось?» Что означает данное ускорение течения времени по мере того, как дело идет к концу?
Здесь мы сталкиваемся с феноменом, который, на мой, взгляд, с одной стороны, является объективным: процессы — как, в случае с рекой на подступах к водопаду — идут быстрее, когда приближаются к своему завершению. Конечно, такого рода соображения нуждаются в обосновании, и мне было бы интересно узнать мнение физиков по данному поводу. Но, с другой стороны, это еще и нечто, что я переживаю, переживаю в собственно субъективном плане. Я чувствую торопливость вещей, ощущаю, как процессы предвосхищают свой конец, предваряют свое завершение, которое, следовательно, выступает определяющим фактором их развертывания. Здесь мы имеем дело с полем тотальной неустойчивости, однако надо иметь в виду, что оно представляет собой поле самого мышления. Речь идет о мышлении, включающем в себя свой конец, о понятии, предполагающем свою реализацию, Речь, иначе говоря, идет о мысли, которая в буквальном смысле слова является катастрофической.
Мыслительная активность должна опережать вещи, она обязана развиваться быстрее, чем универсум. Разумеется, в некотором отношении, даже если не считать его объективной реальностью, мир всегда оставляет мысль позади себя: экономика, к примеру, развертывается стремительнее, чем экономическое мышление. И все же существует особая сфера, где и мысль, в свою очередь, способна — посредством некоего эллипсиса — обгонять систему. Отношения мышления и мира — это отношения весьма неоднозначной игры параллелизма и причастности, игры, рождающей массу вопросов. Эволюционируют ли мысль и универсум синхронно? Обособились ли они друг от друга окончательно? Должно ли это обособление сохраняться и в будущем? Но как бы то ни было, расхождение между мышлением и миром не может не оборачиваться расхождением темпов их развертывания. И мысль «консервативная», мысль, конституирующая себя в качестве отражения универсума всегда будет отстающей… В данном случае уместно вспомнить слова Рильке: «События имеют свойство развиваться таким образом, что нам не суждено за ними угнаться, мы их никогда не догоним…»
Так обстоит дело с историцистской критической мыслью, которая не в состоянии настичь свой объект — он все время от нее ускользает…
Она постоянно что-нибудь догоняет. Однако у нас есть основания говорить о другой разновидности мышления, разновидности, условием возможности которой является сам язык. Если бы мы имели дело только с фактами, если бы существовали только факты, мысль была бы погружена в порядок данности и потому не могла бы развиваться быстрее, чем последовательность фактичности. Но язык — это нечто, в чем присутствует некая молниеносность, нечто, что способно обрести иную размерность, выступить под знаком своего рода трансверсальности. Если исходить из гипотезы объективности нашей вселенной, то развертывание мира нужно рассматривать, судя по всему, как зависимое от развертывания цепочек причин и следствий; в этих условиях изменениям в мире, очевидно, не дано быть молниеносными — их скорость ограничена скоростью объективных причинно-следственных процессов. Однако если допустить, что все не так просто, что существует и другой, отличный от каузального, режим происходящего — порядок с опережением причин следствиями, порядок с иными сцеплениями и разрывами, короче говоря, порядок, вдохновляемый мыслью, тогда нельзя не признать: процессы в мире могут идти гораздо стремительнее. И эта стремительность, конечно же, должна была приковать к себе мое внимание…
Вирусное, по-видимому, уже не принадлежит области причин и следствий?
Да, в какой-то мере так оно и есть. В случае с ним мы сталкиваемся с динамикой, отличной от динамики каузальных последовательностей… Чтобы прийти к вирулентному, надо расстаться со сферой объективной реальности и двигаться в сторону реальности интегральной. Это и путь от аналитического мышления к радикальной мысли, и путь, которым идет мир, поскольку наша вселенная явно «поворачивает [vire]» к вирусному [viral], к интегрально реальному. Если логика традиционной, ориентирующейся на объективность мысли — логика, не соответствующая порядку вирусности, то, естественно, возникает вопрос: а что же все-таки с ним соразмерно? Я думаю, именно язык, язык с его удивительным образом сокращающими расстояния эллипсисами, со свойственной ему, следовательно, огромной скоростью движения. Но, разумеется, это не некая космическая скорость. Стоит ли здесь говорить об ускорении? Не знаю… Пожалуй — так как язык, взятый сам по себе, никак не связан с причинно-следственными процессами, — уместнее было бы вести речь о том, что эллипсисы представляют собой силу, заставляющую вещи сталкиваться и взаимно проникать друг в друга. В пределе язык выступает в качестве чистого эффекта, и в этом плане он может становиться своего рода фантастической метафоризацией, благодаря молниеносности которой определенное событие имеет место не иначе, как в рамках прецессии.
Во всяком случае, в языке мы имеем дело с мыслью не антиципации, но стремительности [précipitation]…
Да, с мышлением стремительности, прецессий, а не сукцессии — последняя типична для логики рациональности. Прецессивный порядок заставляет вернуться к идеям начала и конца, он ниспровергает порядок последовательности…
А значит, исторического движения и традиционных философий истории… Режим прецессивности предполагает, как вы вырожаетесь, «металептическое»[138] видение вселенной, которое разрушает, опрокидывает концепцию мира как универсума рационального развертывания процессов…
Совершенно верно. То, что язык — это форма обеспечения прецессивности, не вызывает у меня никаких сомнений. Возможно, он берет себе в помощники и другие — например, пластическую и звуковую — формы. Почему бы и нет? Но олицетворением большой колесницы, на мой взгляд, является все-таки язык. Что же касается колесницы малой,[139] то она представлена аналитической, каузальной мыслью, всегда присутствующей в нашем дискурсе, Да, обычно мы находимся именно в пространстве дискурсивности. Однако языковой, мыслительный акт умеет сингуляризироваться, расставаться с размерностью синтаксиса и обретать размерность эллиптическую. И когда это случается, он создает сингулярности, некие динамичные образования, скорость развертывания которых — как раз потому, что они выступают в качестве сингулярностей — намного превосходит скорость развития обычных процессов. Их, если так можно выразиться, маневр уже не определяется универсальным, диалектикой универсального и частного. Это нечто сингулярное… Задача искусства состоит исключительно в том, чтобы подвести язык к работе в режиме сингулярности, вырвать языковое из сферы партикулярности и универсальности смысла. В какой-то мере речь здесь идет о работе художественного, которую я в свое время назвал работой по поэтическому изменению ситуации.
Вы выступаете за сингулярность в противовес банальности, однако делаете это вовсе не с целью восстановить в правах категории универсального и частного. Для вас и в данном случае важно выйти за пределы пространства идентичности, индивидуальности и т. п. Но тем самым вы так или иначе критикуете основания демократической идеологии… Вот ведь что совершенно непростительно!
Конечно, у меня нет особого желания ввязываться во все эти дискуссии, ибо в них слишком много идеологического и демагогии. И тем не менее очевидно, что демократия, как и свобода в ее трактовке Лихтенбергом, принадлежит к разряду легких решений. Люди, говорит Лихтенберг, вне всяких сомнений, рождены не свободными, однако столь явная несвобода для них по каким-то не совсем понятным причинам оказывается невыносимой. Тот, кому это интересно, мог бы составить целый список наиболее простых из принятых человечеством решений, и в него, безусловно, надо было бы внести и реальность. Мышление участвует в движении подвергаемой им анализу вселенной, оно связано с ней отношением взаимопроникновения или своего рода взаимного оборота, а отсюда следует, что истины в нашем мире никогда не будет. Чтобы истинное могло существовать, мысль должна избавиться от этого включающего ее в себя кругового процесса, она должна выйти из состава этой динамической совокупности, элементом которой постоянно является и на отражение которой в то же время претендует. Однако справиться с данной задачей ей не по силам. Она никогда не сможет попасть в некую точку омега, где ей был бы гарантирован статус субъекта познания! Мы, таким образом, живем в состоянии тотальной неопределенности, в условиях неистины, не-реальности окружающего нас мира. Мы погружены в иллюзорное. Иллюзия, как и несвобода, налицо, но точно так же, как и несвобода, она для нас невыносима…
То, о чем у вас идет речь, — это не платоновская иллюзия, иными словами, вы отталкиваетесь отнюдь не от концепции низшего уровня знания…
И не от теории Канта, настаивавшего на том, что в нашем распоряжении находятся лишь репрезентации вещей и что мы, следовательно, никогда не сможем познать мир как таковой, мир в себе… Нет, иллюзорное имеет иное происхождение, оно связано именно с процессами взаимопроникновения и реверсивности, о которых мы говорили. С этой иллюзией очень трудно смириться, и отсюда наше самое простое решение: решение выделить из совокупного субъект и объект и учредить объективную реальность… В известной степени можно утверждать, что как только объект и субъект оказываются оторванными друг от друга, первый обречен существовать под знаком объективно реального, а второй — под знаком иллюзорной независимости. И в конечном счете мы имеем дело как раз с двойной иллюзорностью: реальности и свободы.
Вести речь об этой удвоенной иллюзии почти невозможно — сразу же слышишь: «Как? Свободы не существует? Но, указывая на данное обстоятельство, вы поступаете именно как свободный субъект!» Конечно, хотя естественные науки и достигли уровня осознания царящей в мире радикальной неопределенности, неопределенности вполне очевидной, обнаруживающейся в самых различных формах, это предельно простое решение все равно не, будет отменено. И тем не менее: что может быть более захватывающим для мысли, чем игра, правила которой предполагают постоянное уклонение от простых решений?.. Поскольку нам не дано мыслить зло, осмыслить принцип зла, мы нашли максимально простой выход — рассуждать о несчастье. И теперь нас повсюду преследует это искажение, эта деформация добра… Но мы должны принять такого рода диссоциацию, ибо она представляет собой превращенную форму дуальности…
Все время дает о себе знать ваш дуализм!
Это мое трансцендентальное манихейство. Однако надо иметь в виду: дуальность в чистом виде — явление достаточно редкое. Обычно она обнаруживается в диссоциации быта, фантазмов, в формировании, ведущих к феномену двойной жизни обособленных способов существования, особых объединений — иными словами, во всем том, что может быть проанализировано с точки зрения разрядки людей на нечто невыносимое.
Описывая символический обмен, вы исходите из идеи реверсивности таких элементов, как жизнь и смерть, добро и зло, мужское и женское… Реверсивности, которая отсутствует в случае рынка, то есть обмена, основанного на потребительной или меновой стоимости товаров…
Идея дуального, действительно, является для меня ключевой. Есть индивидуальность и есть дуальность, и если первая задана режимом изменчивости, режимом множественной идентичности, то вторая находится в союзе со становлением. В основе существенного различия между дуальным и индивидуальным, таким образом, лежит именно оппозиция становления и изменения… Порядок становления выступает в качестве порядка форм, ни одна из которых не может быть индивидуализирована: не может, ибо формы, качества, сингулярности несоизмеримы друг с другом и, следовательно, всегда избегают пространства цифр, счета и умножения. А индивиды? Индивиды же полностью погружены в это пространство. В результате, в отличие от форм, они имеют место там, где имеет место масса, где осуществляется производство массы, иначе говоря, клонирование. И как раз потому, что дуальное отношение в такого рода сфере массового отсутствует, оказывается, так сказать, раздробленным [fracturée], в ней царствует фракталь-ность, логика развертывания которой позволяет нам, выбрав, как в арифметике, некую базовую единицу, производить с этим элементом какие угодно действия. Операциональность, серийность, вирусная сериальность, функционирование в режиме клонирования — именно таковы определяющие черты мира индивидов…
Давайте попробуем охарактеризовать становление в его оппозиции изменению несколько подробнее…
Если рассматривать рождение личности в обычном ключе, иными словами, как рождение субъективности, то выясняется, что на определенной стадии данного процесса из всех возможностей его дальнейшего развертывания остается только одна, а именно та, которая выступает в форме Я, — прочие просто исчезают, их больше нет. Однако при более широком подходе ситуация начинает выглядеть иначе: не исключено, что все то, чем я в результате рождения не оказался, тем не менее продолжает свое становление; конечно, я существую, но все другое продолжает становиться, и при случае я могу обернуться одним из его составляющих. В моей жизни мне даны не только мои другие Я, мне дано жить не только посредством изменений — я имею дело также и с другим, нежели я, с чем я способен вступить в отношение дуальности, отношение становления. Именно эта специфика становящегося нашла свое выражение в понятии ухронии у Шарля Ренувье.[140] Концепт ухронии позволяет сформулировать своего рода ретроспективную утопию, основывающуюся на идее, что когда нечто происходит, а значит, существует, оно определяется отнюдь не только режимом существования, ибо существование, как мы знаем, — это далеко не все… Те события, которые не случаются, продолжают становиться. Конечно, они не произошли, но поскольку существование не единственный способ бытия, они заявляют о себе, серьезным образом влияя на событие, которое случилось. В результате то, что произошло, может, если угодно, виртуально стать другим, оно способно на становление, и в данном отношении ход процессов обусловлен не некой господствующей над ними конечной целью их развертывания, но именно фактором чередования всех этих альтернатив, которые, как принято считать, исчезают, когда то или иное событие происходит. Становление альтернатив всегда включено в так называемое реальное существование случившегося.
Возьмем, к примеру, Французскую революцию. Некоторым историкам, претендующим на ее объективное описание, стоило бы, на мой взгляд, принять во внимание и ухроническое измерение происходившего в то время. В противном случае — если поддаваться видимости, что когда какое-то решение воплощается в реальность, когда какая-то форма навязывает себя действительности, все прочие полностью рассеиваются, — революционные события оказываются в значительной мере окутанными тайной. Однако все другое, чего можно было бы ожидать, не исчезает, оно здесь. Аналогичным образом, вероятно, и в ситуации с эволюцией биологических видов рядом с очевидно функционирующими генами, пусть и неявно, но работают и все остальные… На мой взгляд, нам просто необходимо учитывать такого рода специфическую одновременность, которая подчинена не столько логике линейного развития, сколько порядку становления. И не исключено, что — конечно же, здесь нельзя не вспомнить ницшевское вечное возвращение — все эти возможности вернутся, то есть осуществятся, когда придет их очередь. Иными словами, вероятно, у всех у них есть шанс воплощаться в действительность снова и снова…
Я обладает существованием, именем, историей, и Я меняется, идентифицируется с самим собой, но оно, на мой взгляд, вместе с тем всегда обращено к чему-то другому, нежели оно есть, оно всегда захвачено тем, чем могло бы стать! И это то, чем оно могло бы стать, с особой силой обнаруживается в поэтическом языке. Скажем, у Гёльдерлина: его поэзия не что иное, как вечное становление, он является то реками, о которых говорит, то богами, которые в нем обитают. И здесь он вовсе не идентифицирующееся с собой Я, не некий меняющий в процессе трансформаций свой облик субъект, здесь он выступает пространством метаморфоз рек, богов и пейзажей. То, с чем мы тут имеем дело, — это не последовательность его изменений: это развертывающиеся благодаря ему метаморфозы рек и богов. Он, таким образом, оказывается местом универсального метаморфоза…
Гёльдерлин в этом плане гораздо ближе к провозгласившему «panta rhei», «все течет», Гераклиту, чем к своему старому приятелю по Тюбингенскому институту Гегелю[141]…
Он, действительно, намного ближе к Гераклиту. И, говоря о поэтическом языке, нам, на мой взгляд, все же необходимо видеть радикальное противостояние между связанной с метаморфозом форм поэтической, сингулярной конфигурацией и занимающей сегодня доминирующее положение виртуальной реальностью. Конечно, мы будем варьировать и умножать идентичности, но субъект [sujet] — обладающий способностью изменяться — в данном ситуации постоянно присутствует, он все время здесь. Тогда как сфера поэзии не предполагает ничего ему подчиненного [assujetti]: она есть сфера форм, которые становятся…
В таком случае перед нами снова возникает фигура Ницше, поскольку тема метаморфоза в его работах является одной из центральных, и не только в «За-ратустре»… Метаморфоз и трансмутация — это, по его словам, радикальность в действии, которая, возможно, «обернется однажды нашей посмертной славой».
Совершенно верно. И такого рода радикальность необходима также и языку. Мы обязаны уметь превращать его в область транзита форм, делать из него то, чем ему не дано быть при обычном общении, требующем определенности слов, определенности концептов. Он должен стать пространством, в котором имеют место не термины, а исключительно элементы игры, миром, представляющим собой своеобразную обитаемую пустоту…
Тем не менее вы пользуетесь понятиями сингулярности, судьбы и невозможного обмена. Как связаны между собой эти три ключевых концепта вашего мышления?
Кто говорит о тождестве, говорит о различии. Порядок различий, а следовательно, значения, смысла и т. п. развертывается в плоскости сравнений и обменов, тогда как сингулярность — и это весьма существенный момент — несравнима, она не принадлежит режиму различия. Для сингулярности нет всеобщего эквивалента, она не находится в ведении абстракции ценности, и потому обмен сингулярного невозможен. Сингулярное, не-обмениваемое [inéchangeable] обнаруживается и у индивида: в той мере, в какой и в нем содержится нечто неотчуждаемое, избегающее сферы изменения [changement] и существования. Это характер, который в известных случаях обретает форму судьбы…
8
Фрагменты света
Летним днем, в солнечный полдень, скользить взглядом вдоль линии горной цепи на горизонте или наблюдать за ветвью дерева, отбрасывающего на тебя свою тень, — значит, на протяжении той минуты или того часа, пока ты способствуешь их манифестации, вдыхать ауру этих гор, вбирать в себя ауру этой ветки.
Вальтер Беньямин
Вы пишете, что искусство волнует тем больше, нем в большей степени в нем присутствует несовершенное, неожиданное и фрагментарное… Пожалуй, нам есть смысл продолжить наш разговор, отталкиваясь именно от этого вашего высказывания.
Проблема заключена прежде всего в самом слове «искусство». О чем мы говорим? Идет ли речь о некой категории, о чем-то принадлежащем историческому? То, что мы интуитивно связываем с этим термином, в наши дни ассоциируется с набором дискурсов, музеями, институциями, историей жанров, общей эстетикой… Однако создаются ли еще произведения, настолько явно выходящие за рамки обыденности, банальности, чтобы их можно было называть произведениями искусства? Вот с чем необходимо разобраться. В некотором смысле эстетическим, убийственно эстетическим, оказывается все. Но есть ли у нас сегодня основания говорить о силе художественного, об искусстве, заявляющем о себе на иной сцене, сцене иллюзии?
То, что вы написали о современном искусстве, наделало много шума!
И он до сих пор не утих, в том числе и в Интернете, где часто появляются по-прежнему в высшей мере гневные возражения против этого ставшего уже знаменитым тезиса о «заговоре искусства»… Что весьма любопытно, поскольку многие, в сущности, с этим тезисом согласны, но публично — прежде всего представители художественной интеллигенции и, естественно, искусствоведы-критики, — тем не менее, от него открещиваются.
Мне кажется, нам целесообразно остановиться на его содержании…
О чем я говорил? В первую очередь о том, что современное искусство ничтожно [nul]! Не скрою, это была провокация, тем более что в термин «ничтожность» [nullité] я вкладываю особый, своего рода магический и возвышенный смысл. Способность становиться ничтожным, выступать в качестве ничтожного, способность иметь дело с иллюзией, с ничто, с отсутствием — типичный признак и вместе с тем тайна всякой большой художественности. Однако вопреки тому, что его ничтожность связана с определяющим для него импульсом выхода из сферы нагромождения отходов повседневности, искусство постепенно — начиная по крайней мере с Дюшана — превращается в не более чем автоматически функционирующую рефракцию банальности. И вот итог: сегодня оно само оказывается пространством нагромождения отходов и постоянно воспроизводит себя в качестве такового. Но обратите внимание, какой напыщенностью и величавостью характеризуется его так называемая художественная практика. Оно, следовательно, считает себя ничтожным! И не может при этом удержаться от специфического шантажа ничтожностью по формуле: «Я предлагаю вам оценить данное „произве-дение“, и если вы ничего в нем не найдете — значит вы ничтожны!» Такого рода шантажу подвергаются все, и, без сомнения, абсолютное большинство из нас ему уступает, Получается, что наряду с деятелем искусства, который трудится над миром и своим телом, чтобы добиться их вырождения, своеобразного аннулирования, ту же самую работу по уничтожению ведет и потребитель его продукции, аннулирующий свои мыслительные способности. Они, художник и зритель, стали сообщниками, погрузившись тем самым в сферу полнейшей ничтожности. Это и есть заговор…
Некая «комплозия [complosion]»…
Можно сказать и так, поскольку речь, действительно, идет о форме имплозии [implosion] и заговора [complot]… Но для меня ничтожность имеет другой статус: я исхожу из того, что все люди не способны быть ничтожными, что ничтожный человек — это очень большая редкость. Абсолютное большинство из нас не в состоянии быть сумасшедшими, подобно Арто, абсолютное большинство не в состоянии быть машиной, подобно Уорхолу. Современное искусство сделало для себя предметом свою отмену, свое начавшееся еще два века назад саморазрушение, но этот предмет оказался коммерциализированным, заданным рамками торговой практичности. Более того, сегодня художественность отрицает свой собственный принцип иллюзии — отрицает ради эффективности, перформанса инсталляции, ибо стремится заполучить в свое распоряжение все измерения сцены, наблюдаемости, пытается обрести предельную функциональность, так что даже если перед нами истерзанное, искалеченное тело актера, динамика такой телесности все равно определена некой концептуальной операциональностью. Поскольку здесь мы имеем дело со своего рода навязанной видимостью, нельзя не признать: сегодняшнее искусство действует аналогично тому, как действуют средства массовой информации, институт рекламы и т. п., между ним и всеми этими учреждениями уже давно нет никакой разницы. Так стоит ли по-прежнему называть его искусством? И речь в данном случае идет не об уровне добросовестности актера или живописца — мне очень хотелось бы верить, что они делают свое дело, преследуя высшие цели, но в конечном счете специфика современной художественности обусловлена все-таки не характером персональных установок ее творцов.
Искусство уже разместилось в сфере потребления, причем не только в пространстве рынка произведений, но и в пространстве эстетического видения мира. Раньше (условно говоря, до XVIII века) художественная иллюзия практически не затрагивала массы, она привлекала внимание только элиты и выступала в качестве театрализованной предметности, воспринимаемой исключительно на расстоянии. Но сегодня массы, нравится нам сложившаяся ситуация или нет, вступили в игру, и художник автоматически ориентируется на это другое, на этот терминал, каковым является их запрос. Запрос, разумеется, достаточно неопределенный, неоднозначный, однако учитываемый деятелями искусства в той мере, в какой они явно подвергаются данному массированному давлению судьбы, данному массированному давлению банальности. Все, что мне довелось написать на эту тему, представляет собой непосредственную личную, субъективную реакцию на происходящее, реакцию досады и раздражения, связанную с нежеланием уступать шантажу. Как раз в аллергии на своего рода вымогательство суть дела. Конечно, с ним нам приходится сталкиваться и в других областях, например в политике, но то, что я выделяю здесь именно искусство, не случайно: именно: оно, обладая специфической исторически обусловленной аурой, претендует на иммунитет против каких-либо недостойных методов воздействия на души людей. И тем не менее деятели искусства, на мой взгляд, злоупотребляют своей властью и своим престижем в гораздо большей степени, чем политики или даже интеллектуалы. Художнику все же очень свойственно использовать его привилегированный статус в обществе. Что ж, в таком случае мы должны оценивать работу представителей искусства по всей строгости и в полной мере отдавать себе отчет, что их деятельность уже ничем не отличается от деятельности профессионалов наблюдаемости и эффективности. К сегодняшнему дню концепты эффективности и информации, если угодно, уже расправились с концептом формы…
Вы говорите, что художественное волнует нас тогда, когда погружает в иллюзорность. Однако современное искусство, по вашему мнению, уже не является сферой иллюзии…
Художественное уже не в состоянии поддерживать дистанцию взгляда, оно уже не в состоянии быть особой сценой или обладать особой размерностью, выступать в качестве альтернативной, параллельной вселенной, которая существует не по законам искусства для искусства, а в режиме специфического вызова и принципу реального, и реальности как таковой. Ни на что это современное искусство, на мой взгляд, не способно! Безусловно, есть и «персональные» исключения, но если сосредотачиваться на отдельных личностях, обсуждение становится малопродуктивным.
По-видимому, форма иллюзии, а также мифа и в самом деле уже не является типичной формой художественного. И пожалуй, не кто иной, как именно папаша Дюшан — с его малым отделением / присоединением [décolage / recollage] вещи, которая, поскольку ей задается новое измерение, в итоге удваивается, — спровоцировал это повсеместное отделение [décollement] искусства от самого себя. С тех пор художественной иллюзии больше нет, и нам нельзя не учитывать данное обстоятельство. Ситуация такова, что у иллюзорного, возможно, еще сохраняются шансы заявлять о себе, но только не в институциональных формах современного искусства. Аналогичным образом и социальное как идею и политическое в его собственном значении бесполезно искать в нынешнем социальном и нынешнем политическом.
Стало быть, в определенном смысле мы можем утверждать следующее: если искусство больше не вызывает отклика в нашей душе, то это значит, что в нем отсутствует незавершенность, оно остаточно, лишено спонтанности и уже не смещается в сторону от банальности. Иными словами, оно не обладает фрагментарностью и функционирует в режиме функционирования отходов…
Чтобы разобраться в данном вопросе, возьмем образ и фотоснимок. Меня довольно часто упрекали в том, что, фотографируя и, более того, выставляя свои работы, я, хочется мне того или нет, занимаюсь искусством, оказываюсь художником. Однако, по моему глубокому убеждению, фотография как особая разновидность образа является формой, которая альтернативна современной художественности. И, беря в руки фотоаппарат, я в общем-то не делаю ничего, что противоречило бы моим взглядам на искусство. Возможен ли еще чистый образ — образ, который не находился бы в непосредственной зависимости от эстетического, смысла, совокупности происходящего? Некий почти антропологический статус, некую удивительную магию, магию вселенной с двумя измерениями, взятой в ее противоположности нашему миру репрезентации и реальности, — может ли образное вновь обрести все это, возвращая себе своего рода абсолютную чистоту? Я согласен, что используемый здесь термин не совсем удачен, но тем не менее: есть ли еще шансы на существование у образа (отличного от образа в обычном смысле этого слова), который не является отражением или репрезентацией чего-либо и который — в какой-то степени подобно уже упоминавшейся нами мысли, действующей в границах устремленности порядка вещей к его завершению, — выступает ускорителем движения реальности не к чему-нибудь, а к иллюзии? Речь идет об ускорителе иллюзии, радикально освободившемся от реального и вместе с тем оказывающемся для него аттрактором, и формой судьбы, формой его, конца. Образ всегда завершает: в случае с ним нечто останавливается, ибо имеет место остановка мира, и в то же время у этого ставшего определенным нечто уже не будет продолжения. То, что зафиксировано, находится во власти объективной фатальности.
В этой связи мне вспоминаются слова Барта из его книги «Светлая комната», которые он написал о сфотографированном Александром Гарднером юноше Льюисе Шине, ожидающем в одиночной камере казни через повешение[142]: «Он уже мертв, и ему предстоит умереть».[143] Короткое замыкание времени…
В образе дана некая параллельная вселенная, некая отсутствующая в обычной вселенной размерность, и мы, я думаю, допустили бы ошибку, если бы не попытались сохранить за ним эту определяющую для него способность выступать в виде формы проявления другого мира, не попытались, иными словами, вырвать его из объятий господствующей сегодня визуальности, из непрерывного потока образов. То, что здесь имеется в виду, повторюсь, достаточно трудно высказать, поскольку термином «образ» принято обозначать самые различные феномены… Но где же, в какой сфере существуют предпосылки для возвращения образности в то особое состояние, в котором она кладет конец универсуму, но делает это не, в качестве era выражения, а как эманация другой вселенной, интуитивное схватывание, восходящее к другому миру? Если сравнивать фотографию и кино, то к чистому образу, на мой взгляд, ближе как раз фотография. Именно она лишает объект движения, звука, запаха, смысла, именно она отнимает у него все, задавая образное, детерминируемое этой логикой бесконечного вычитания; при том что в привычном для нас мире образы принадлежат скорее порядку аккумуляции и информативности, точно так же как кумулятивному и эволюционистскому порядку принадлежит традиционное мышление. Режим, конституирующий особую образность, я бы не стал называть «негационистским», но в любом случае, имея его в виду, нельзя не признать: «реальное», «реальность» существуют только при определенных условиях, и фотография — это именно то, чем данные условия устраняются.
Вы пишете, что важно освободить реальное от принципа реальности… И образ, по вашему мнению, вполне в состоянии избавить реальное от этой оболочки объективности…
Да, он имеет целью аннулировать принцип объективности путем трансформации объекта в нечто иное, не оставляя тем самым места и для субъекта. И это одновременное исчезновение объекта и субъекта может произойти в акте фотографирования. Конечно, сегодня мало снимков, которые не были бы перегружены коннотациями и не несли бы на себе печати фигуры фотографа, его ориентации на определенную тематику и характерного для него стиля. Анонимные образы встречаются нечасто… Очень хороши некоторые старые фотографии, но только тогда, когда нам ничего не известно об обстоятельствах их появления; эти фотоснимки пришли из минувшего, следовательно, из другой вселенной, и на них нет никаких следов, никаких отметин чего-либо внешнего. В наши дни удачные фотопроизведения создаются крайне редко, ибо удавшаяся фотография — это та, что пленяет вас именно своей почти недостижимой сегодня чистотой. Однако, хотя трудно отделаться от впечатления, что теперь о чистом образе остается только мечтать, секрет его обретения, я надеюсь, нами еще не утерян.
Здесь нельзя не вспомнить об одной из ключевых для вас идей — идее фотографии как разрядки на мир в его максимальной странности и непредсказуемости…
Я думаю, нам необходимо совершенно иначе подойти к мышлению: да, мы мыслим мир, но потому, что он мыслит нас! И эта реверсивность, безусловно, имеет место в образе: в ситуации с ним перед нами объект, который нас мыслит и, заставая врасплох, демонстрирует нам наличие своей собственной стратегии. В сущности, надо стремиться к тому, чтобы между объектом и взглядом не было никаких посредствующих звеньев, чтобы пространство между ними оставалось свободным. И не случайно уже упоминавшийся нами Ротко так дорожил идеей произведения, которое ориентировано на абсолютную конфронтацию вещи и взора, образа и взора… В данном случае от нас не требуется никакой аскезы, никакой жертвенности и никакого самоотречения — мы должны вступить в игру, а правила игры, как известно, одинаковы для всех ее участников, и в этом плане доминировать в игровом процессе не могут ни субъект, ни объект… В принципе, такого рода реверсивность субъективного и объективного значима, конечно, не только для фотографии, но в какой-то мере для всех областей нашей жизни… Сегодня мы пытаемся решить проблему связи субъекта и объекта с помощью категорий сопричастности, интерактивностл или интерфейса, однако это, с моей точки зрения, явно тупиковый путь: между нами и миром должна разыгрываться дуэль, ибо игра как раз и является дуэлью. Пространство взаимоотношения субъекта и объекта в таком случае выступает уже не пространством рефлексии или рефракции, а сферой аннулирования предполагающих друг друга полюсов и одновременного воцарения дуальности.
Мне кажется, мы должны пытаться спасти эту дуальность, эту дуэльную конфронтацию… Проблема, однако, в том, что, поскольку к настоящему моменту мир полностью превратился в некий непрерывный поток образности, нам с каждым днем становится все труднее находить столь необходимую для нас точку омега, разместившись в которой мы могли бы время от времени останавливать такого рода движение, обращаясь к чистому образу.
К фотографии, призванной, по вашим словам, обеспечивать проявление «злого гения реальности», иначе говоря, способствовать тому, что в «Фатальных стратегиях»[144] было описано вами как выход на поверхность злого духа социального и объекта… В злом присутствует зло.
Речь идет о прозрачности или «работе прозрачности [transparition]» зла. Вещи являются нам уже только посредством смысла, которым мы их наделяем, у нас отсутствует радикальная, непосредственная апперцепция мира, мы постоянно воспринимаем предметы через своего рода фильтры. В сложившейся ситуации значение идеи решительной «работы прозрачности» вещей, на мой взгляд, трудно переоценить… Да, мы можем говорить о прозрачности зла, но также и о других ее формах. И все это, по-видимому, касается и образа. Давайте спросим себя: а не находится ли за нашим обычным, заурядным, банальным универсумом с тремя измерениями некая «инфрареальность», некий другой — гораздо более тонкий и загадочный — мир, который является миром иллюзии и управляющего ею злого гения?
Вы имеете в виду параллельную вселенную…
Совершенно верно. Но, мне кажется, у нас есть основания полагать, что наш универсум и параллельная ему вселенная все же вступают в контакт, и в результате данный параллельный мир так или иначе обнаруживается и заявляет о себе в нашем мире. Я на это рассчитываю, ибо в противном случае наше положение действительно безнадежно.
То, что прорывается в наш универсум, не становится его сферой. Фотоснимок вовсе не наделяет реальность неким дополнительным измерением, конституирующим ее неожиданно открывающуюся нам глубину, область реальной трансцендентности, населенную фигурами со светящимся ореолом, призраками или фантомами (к числу которых можно отнести, к примеру, фей из фильма Ника Уиллинга «Photographing fairies»[145])… To, чем занята фотография, — это, по вашим словам, наоборот, радикальная «фрагментаризация [fragmentarisation]» реального, разложение его на фрагменты в плоскости образа…
У меня есть подозрение, что наш трехмерный мир не столь реален, как мы полагаем, и что он, вероятно, совсем не нуждается в реальном для своего существования. Образ не что иное, как отступление от принципа реальности, и поскольку оно оказывается возможным, нам следует признать: позиции этого принципа гораздо менее прочны, чем кажется на первый взгляд…
Многочисленные этнографические данные свидетельствуют, что целый ряд культур совершенно не воспринимают фотоснимок в качестве репрезентации. Тому, чтобы находить на нем трехмерное пространство, надо учиться… В этом нет ничего удивительного: в Европе, как хорошо показал, в частности, Пьер Франкастель[146], перспектива — «пространство-система» — была изобретена только в эпоху Кватроченто.
Образ в данном случае интересен тем, что, ориентируясь на него, мы можем занять максимально критическую позицию по отношению к этому измерению смысла, этому ментальному по своему характеру третьему измерению вселенной, которым определяется господствующая над нами иллюзия реальности. В свое время я прочел «Флатландию», замечательную книгу, написанную в 1884 году Эдвином Эбботом, американским писателем.[147] Сначала он характеризует Pointland,[148] вселенную без измерений, которая является не более чем точкой, следовательно, неуловимой и необитаемой сингулярностью, но которая, однако, рассматривается в качестве Бога. Затем идет описание Lineland,[149] время от времени посещаемого рассказчиком одномерного, абсолютно линейного мира. Далее появляется Flatland, плоский универсум с двумя измерениями. И, наконец — Spaceland,[150] хорошо известная нам трехмерная вселенная. За ней, по Эбботу, расположены некие безымянные миры, о которых мы пока ничего не знаем…
Эта книга навела меня на следующие размышления. Пространство, в общем-то, обладает тремя измерениями, к которым Эйнштейн присоединил четвертое, а именно время. Но время само имеет три измерения: настоящее, прошлое и будущее, к которым религия добавила вечность. Однако и Бог как таковой, в свою очередь, тоже трехмерен: он есть Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой… Каким тогда могло бы быть четвертое измерение самого Бога? В сущности, каждое дополнительное измерение аннулирует уже имеющиеся, и четвертое — в данном случае измерение образности в ее противостоянии реальному миру, — по-видимому, неизбежно аннулирует условия существования нашего универсума в качестве объективного. Разумеется, это восприятие ситуации с нашим универсумом трудно назвать научным, но именно оно сформировалось у меня под влиянием очень интересной книги Эббота… Мы рассматриваем вещи сквозь призму категорий причины, начала и конца только потому, что погружены в мир, считающийся нами «объективным». Однако базовые для нас постулаты могут и должны быть поставлены под сомнение, и образ — это своего рода метафора их радикальной критики. Фотография привлекла мое внимание тогда, когда я, по сути дела, перестал верить в эффективность теоретической мысли. Находясь в сфере аналитического мышления, что бы мы ни делали, мы всегда подчинены логике дискурса, которая нам хорошо — пожалуй, даже слишком хорошо — знакома и которая предполагает конституирование смысла. Что же касается образа, то ориентация на него, на мой взгляд, в гораздо большей степени отвечает нашей потребности отстранения от мира причин и следствий, радикального смещения в сторону от вселенной «объективности».
Вы также даете понять, что перенос [transfert] на реальность наших чувств возможен только посредством отказа от переноса наше образа. И нам, с вашей точки зрения, нужно стремиться к тому, чтобы этот отказ был достаточно решительным…
Конечно, такого рода заявление выглядит весьма рискованным… Однако не так уж трудно заметить: показываемые нам постоянно картины бесчисленных кровавых преступлений и катастроф на любой вкус, в сущности, — однажды я очень остро ощутил это на одном из фестивалей фоторепортажей — не вызывают у нас практически никаких эмоций… Здесь перед нами некий парадокс, поскольку принято считать, что именно непосредственная демонстрация события заставляет проникнуться происходящим… Ничего подобного, порнографическое воздействие образности, напротив, полностью блокирует какую бы то ни было восприимчивость! В данном случае имеет место настоящее убийство образа, ибо если он жестко привязан к реальности посредством значения, эта привязка может свидетельствовать только об одном: образа как такового, этой своего рода радикальной инаковости, больше нет. Но когда образное существует, когда, иными словами, существует перенос наших чувств на саму образность, который является одновременно отказом от их переноса на значение образности, — тогда, в качестве некой добавки, обнаруживается нечто из того, что это образное хотело нам сообщить…
Подобно тому как, согласно Лакану, только в придачу к психоаналитической терапии происходит выздоровление…
Совершенно верно, такого рода вещи имеют место только в придачу. Мы не в состоянии схватывать смысл напрямую, ибо, пытаясь это сделать, в сущности, теряем из виду несущий его образ. В рамках подобной стратегии нам просто не дано проникнуться тем или иным смысловым содержанием. Нечто похожее на сообщение или послание может обнаруживаться лишь при условии, что медиум, в нашем случае образ, принимается нами как таковой, в его специфике, сам по себе; тогда, не исключено, у нас есть право на смысл. Иначе у нас нет прав ни на что. И вывод очевиден: если осуществляется жертвоприношение образа, смысл, трансляции которого мы ожидаем, транслироваться не будет. Приходится, однако, с сожалением признать, что большую часть нынешних фотографов вся эта парадоксальность смысловой динамики не очень-то интересует. В Перпиньяне[151] я не мог не констатировать: все касающиеся права на образ профессиональные трудности, все типичные для мастеров современной фотографии творческие коллизии обусловлены не чем иным, как именно неспособностью большинства фотографов осознать главный парадокс явления смысла… В случае с современной фотографией мы сталкиваемся с практикой, чем-то напоминающей практику заговора искусства: фотоагенства, коммерсанты и публика создали некую функционирующую по законам рынка информации структуру, которой уже невозможно противостоять.
Сказанное об образе относится и к языку. Если мы не позволяем последнему жить его специфической жизнью, если не принимаем во внимание его материальную буквальность, если не считаемся с его собственной формой — ничего из того, что он хотел нам сообщить, что хотел до нас донести, мы не услышим… Затронутая нами тема очень актуальна, ибо наше время — это эпоха катастрофы смысла, эпоха некой тотальной недифференцированности, связанной с безудержной эскалацией сообщений. И они таковы, что если все их сложить, в сумме получается нуль.
Фотоснимок близок мне прежде всего постольку, поскольку он является фрагментом, самой малой из возможных форм целого. Конечно, его площадь очень ограничена, но на нем все же стоит попытаться разглядеть то, что имеет отношение к чистому образу, по крайней мере к концепту чистого образа. А может быть, нам повезет, и мы вдруг увидим на нем и нечто иное, нечто, располагающееся по ту сторону всякой образности.
Сделанные вами фотографии не нуждаются ни в каких комментариях, в противном случае каждая из них существовала бы по законам кумулятивной и эволюционистской логики. По всей видимости, мы могли бы охарактеризовать фотоснимок также, как Барт охарактеризовал театр: это бытие образа, не более того, ибо все остальное — уже литература…
Я, действительно, веду речь исключительно о фотографии вообще; о том или ином снимке, в сущности, нечего сказать, ибо он есть не что иное, как место исчезновения субъекта и смысла…
Вы, кстати, не посвятили вашим фотографиям ни одной книги…
Заявляя «я не фотограф», я имею в виду, что фотограф — это тот, кто хочет быть фотографом и кто фабрикует продукт, именуемый им фотографией. Но для меня фотография, выступая, конечно, медиумом, средством раскрытия чего-то, остается, тем не менее, по своей сути неким имперсональным предметом. И то, чем я поглощен, — это именно данный предмет, а не та или иная фотоакция…
Тех, кто давно следит за вашим творчеством, наверняка удивило ваше нынешнее преклонение перед фотографическим! Им казалось, что, критикуя репрезентации), вы подвергаете, критике и фотографию…
Показать, что образ — такой, каким я его понимаю, — не принадлежит порядку репрезентации, действительно, очень трудно. Но, надеюсь, мне все же удалось дать, читателям возможность почувствовать специфику образного… Поскольку на кат ком-то этапе я уже ответил для себя на вопрос, в состоянии ли выйти за пределы смысла и истины мышление, логичным было сделать следующий шаг и попытаться выяснить, могут ли преодолевать границы репрезентации также и образ и фотография.
Тезис о том, что мысль и образ обладают способностью оказываться по ту сторону репрезентативного, является для меня одним из наиболее важных, одним из ключевых. Но здесь надо иметь в виду и другую, самую общую идею. Речь идет о положении, согласно которому у мышления и образного одна и та же судьба: мысль призвана доводить до эксцесса дискурс, а образ — визуальное.
Не обязаны ли вы своей увлеченностью фотообразом в какой-то степени Ролану Барту, точнее, его посвященной фотографии работе «Светлая комната»? Правда, сам он — что в данном случае, конечно, существенно — в отличие от вас, не фотографировал. Но зато он рисовал — в манере, чем-то близкой манере Мишо[152]… Когда смотришь на его зарисовки, нельзя не вспомнить высказывания Кокто[153]: «Рисунок — это по-особому начатое и завершенное письмо».
У меня, между прочим, есть небольшая бартовская зарисовка, которая, на мой взгляд, превосходна; и она, вы правы, выполнена в стиле, очень поможем на стиль Мишо… Насколько мне известно, один из друзей Барта является обладателем прекрасной коллекции его рисунков. Этот человек даже экспонировал ее в Рио-де-Жанейро… Что же касается «Светлой комнаты», то, хотя я и прочел ее с восхищением, к занятиям фотографией она меня, тем не менее, не подтолкнула. Все просто: Барт написал эту книгу в 1979 году, незадолго до своей смерти,[154] а я в тот период был слишком далек от всего фотографического! Фотография появилась в моей жизни совершенно случайно, совершенно для меня неожиданно, и гораздо позднее. Однако текст Барта всегда был рядом, как некий постоянный контрапункт — contrapunctum: я все время имел в виду эту работу, где Барт очень удачно обозначил словом punctum сердцевину образа, которая в нем отсутствует, но в которой, именно благодаря ее отсутствию, заключена вся сила образного…
Помимо Барта, есть также уже упоминавшийся нами Вальтер Беньямин с его знаменитой «Малой историей фотографии», только что, и в великолепном оформлении, переизданной[155]. В ней, в частности, имеется ссылка на статью из «Лейпцигского вестника» конца XIX века, где журналист разоблачает фотографию как пришедшее из Франции дьявольское искусство, которое претендует на фиксацию случайного и мимолетного, вследствие чего занятие им, по мнению автора, — явное богохульство…
Написанное Беньямином о фотоснимке весьма существенно… Я открыл для себя этого мыслителя, когда исследовал предметность, образы и знаки. Именно тогда мне довелось познакомиться с книгой «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости».[156] Но текстов Беньямина по истории в тот период я еще не знал — они были прочитаны мной позднее… Все то, что он написал, свидетельствует, на мой взгляд, о необычайной ясности его ума! Беньямин превосходно, совершенно не тривиально, подошел к проблеме характера оригинала в связи с воздействием на искусство не только техники, но и предполагаемой ею метафизики. Я имею в виду, в частности, его рассуждения об ауре как «уникальном проявлении дали, сколь бы близкой она ни была». Он также первым среди своих современников поставил под вопрос концепт истории… И к тому же у него очень богатый и поэтичный язык. Но Беньямин все же никогда не был мне столь же близок, как, например, Барт…
У Беньямина есть очень глубокие тексты о фотографии… Он, к примеру, пишет, что фотография «разрушает фундаментальность искусства»…
Она кладет конец его трансцендентности… Однако Беньямин в данном вопросе весьма двойствен, и это, кстати, меня тоже в нем привлекает. Для него типична обращенность к современности, актуальности, ему нет дела ни до какой вневременной философии, но то, что он описывает, его в одно и то же время и привлекает, и шокирует. Объект Беньямина всегда вызывает его на дуэль, ибо это не предмет, который изолируют для того, чтобы подвергнуть анализу, а в первую очередь вещь, которая ведет в пространстве письма настоящую игру: она и притягивает, и отталкивает субъекта… Беньямин зачарован миром фотографии, как он зачарован и феноменами модерности, будь то парижские пассажи или городская жизнь. Его интересует почти все. И почти во всем он усматривает как реверсивность письма, реверсивность того, что оно говорит, и того, каким образом оно это делает, так и реверсивность истории, отсутствие в ней линейности, определенной направленности. По всей видимости, он оказался первым, кто спустя совсем небольшой промежуток времени после создания теории относительности ввел относительность в сферу мышления. Не в область идей или какой-то там деятельности, а именно в сферу мысли… Беньямин — это мысль! Мне кажется, существуют люди, которых мы можем называть мыслителями, хотя я согласен, что данный термин, возможно, звучит слишком торжественно. И их не следует путать с философами и идеологами. Мышление есть нечто особое: это никогда не прекращающийся процесс восприятия мира…
Мысль, судя по всему, абсолютно не совместима ни с какой завершенностью…
Безусловно, ибо она постоянно открыта событиям, которые не могут не проделывать бреши в ее порядках. В ситуации с фотографией нам уже на протяжении достаточно длительного времени так, в сущности, и не удается понять, что же происходит с образом в нашей вселенной, во вселенной, где вещи находится в плену у повторяемости, у серийности, где над ними господствует визуальное. То, с чем мы столкнулись, — это нашествие демократии взгляда, это ее вторжение в мир, в котором до нее ощутимым становилось далеко не все, в котором чести быть увиденным удостаивалось лишь избранное. Большинству вещей вход в зону наблюдаемости был категорически воспрещен… И вдруг в данной зоне оказались сразу все объекты без исключения, вдруг произошла настоящая революция. Бень-ямин, кстати, использовал для обозначения случившегося именно этот термин. Однако революции, увы, приводят отнюдь не к тому, чего мы от них ожидаем. Или они уже не такие, какими являлись когда-то. И вместе с тем он подчеркивал: культура должна обладать особым измерением — измерением не элитарности, а скорее достоинства. Для него очень важно, чтобы она выступала областью неповторимого, сингулярного и чтобы мы никогда не приносили эту область в жертву чему бы то ни было…
Ему был дорог аристократизм культуры…
Вот нужное слово — аристократизм! И тем не менее Беньямин обладал гиперчувствительностью ко всему, что происходило вокруг него. Как человек, живущий в культурном пространстве, он является в какой-то мере последователем Токвиля.[157] К тому же его статус изгнанника, а может быть, и еврея определил трагический разлад в его собственном культурном мире. Разлад, который вызывает у многих недоумение, ибо сегодня принято считать, что культура — это сфера согласованности, сфера интегрированности различных подходов к действительности в единое целое. Однако он был одним из величайших людей именно культуры, но никак не философской системы. И у него, между прочим, достаточно много текстов, весьма сходных с фрагментами, во всяком случае они представляют собой очень небольшие по объему эссе… Это то, что меня в последнее время больше всего привлекает в его работах. Мне нравится форма, которую принимает его мысль: форма эллипсиса, фотографической мгновенности, форма, находящаяся в соответствии с конфигурацией мира, окончательно утратившего свою связность, свою ауру… В самом деле, нужно ли, как ангел, двигаться вперед, пятясь?
На творчестве Беньямина лежит печать одновременно и глубокой меланхолии — что как раз свидетельствует об аристократическом достоинстве этого мыслителя, — и явного интеллектуального авантюризма. Поразительная конъюнкция.
Сбреди многочисленных посвященных фотографий исследований имеет смысл, по-видимому, отметить также глубокие работы Сьюзан Зонтаг[158], в частности ее эссе «О фотографии».[159]
Действительно, следует иметь в виду и Сьюзан Зонтаг, работы которой я прочел с большим интересом, и Вильема Флуссера,[160] который в своих текстах вышел на уровень анализа технического объекта… Таким образом, мы можем говорить о каком-то количестве обращающих на себя внимание книг, причем иногда даже слегка сумасбродных, как, например, «Фотография и ничто»,[161] написанная одним университетским преподавателем из Лувена.[162] Она представляет собой удивительную смесь разноплановых рассуждений о Беньямине, Барте, Делёзе и других, рассуждений, сопровождающихся приведением целого набора очень хороших цитат из произведений данных авторов, но при всем при том в ней также отстаивается некая центральная идея, согласно которой фотоснимок — это абсолютное отрицание реальности, это паническое бегство из ее сферы. Да, фотография обладает такого рода измерением: под определенным углом зрения она явно оказывается идеальным отрицанием реальности — одновременно и репрезентации, и реального, — а стало быть, в некотором смысле выступает в качестве символического убийства. Символического преступления, осуществляющегося посредством технического устройства… Но наряду с данным преступлением имеет место и другое — убийство образного, убийство постольку, поскольку образное используется в чуждой ему функции. Не является ли в таком случае это совершаемое в отношении образа насилие эквивалентом того символического насилия, которому сам образ непрерывно подвергает реальное?
Убийство реального осуществляется оружием, которое чем-то запоминает нож без рукоятки и лезвия у Ликтенберга, фотоаппаратом без ручки и лезвия…
Вспомните притчу о незримом человеке: если он дотрагивается до видимого предмета, то превращает его в невидимый. И так же обстоит дело с мыслью, в самой себе имеющей и лезвие, и рукоятку. Я хочу сказать следующее: мысль должна быть тем невидимым, неуловимым лезвием, которое оборачивается против в свою очередь несуществующей и неуловимой рукоятки (мира, власти?).
Анализируя фотографическое, я пришел к выводу, что последней фазой его развития — никогда не являвшейся для меня чем-то желанным, ибо я всегда рассматривал ее только в качестве следствия некоего действительно имеющего места движения — выступает, по-видимому, как, впрочем, и в ситуации с письмом, окончательное безмолвие.
Именно данный тезис особенно радует тех, кто хотел бы объявить вас сторонником дзен-буддизма!
Забудем о них. Последняя стадия, на мой взгляд, предполагает, что вы объезжаете всю страну без фотоаппарата, нисколько не сожалея о том, что не делаете никаких фотоснимков. Иначе говоря, вы оказываетесь по ту сторону фотографии и видите вещи так, как если бы они сами оказались по ту сторону образа: как если бы они, будучи уже сфотографированными вами в вашей предыдущей жизни, располагались ранее в сфере образного, но вот теперь вышли за ее пределы. Возможно, кстати, что настоящую стадию образа мы действительно прошли очень давно, прошли как некий животный этап нашей эволюции, а стадия зеркала[163] — всего лишь бледное отражение данного этапа в пространстве нашего индивидуального бытия. Конечно, мы вовсе не обязаны этому способствовать, и тем не менее дли меня очевидно: символическая активность, письмо и фотография, уже готова к тому, чтобы в определенный момент перейти в область фактичности, в мир, каков он есть, а значит, по существу, исчезнуть… Однако если ты ощущаешь предельную вероятность такого перехода, тебе нужна мудрость, а ее мне как раз и недостает! Да, очень соблазнительно занять позицию в духе Рембо, заявляя: «Я продемонстрировал вам, что умею делать, я прощаюсь, это все!» Его решение повлияло на целое поколение… Пусть приближается к своему исчезновению форма, пусть близится к своему исчезновению искусство, которое становится не отталкиванием, а принятием мира, каким он имеет место, и которое отныне будет оказывать противодействие всему тому, что попыталось бы нарушить игру видимостей, попыталось бы вторгнуться в столь исключительное и ценное пространство наблюдаемого. И все же — и благодаря этому, на мой взгляд, у нас еще есть шанс жить настоящей жизнью — наша вселенная слишком неспокойна, чтобы данное пространство пребывало в неприкосновенности. Прямая ориентация на сферу ви-димостей, таким образом, кажется мне однобокой: я думаю, что надо играть и в то же время оставаться вне игры!
В «Невозможном обмене»[164] у вас есть глава, посвященная фотографии как «письму света» — в соответствии с этимологией греческого выражения «photos grapheiп». Можно ли с помощью данного текста получить более детальное представление о вашей практике фотографирования?
Термин «письмо» употреблен здесь в метафорическом смысле, по существу же речь идет о графизме. Именно с этим значением вошло слово «фотография» в наш язык в XIX веке.
В данном случае вы резюмируете свои взгляды посредством следующего афоризма: «Для света предметы — только предлог, если бы их не было, его циркуляция не имела бы конца, и мы даже не ощущали бы его присутствия. Если бы не существовало субъекта, циркуляция мысли была бы бесконечной, и нельзя было бы говорить даже о ее отголоске в сфере сознания. Субъект есть то, на чем в своей бесконечной циркуляции останавливается мысль, то, над чем она размышляет, а объект есть то, на чем останавливается свет, то, чем отражается световой поток. Стало быть, фотография — это автоматическое письмо света».
В принципе было бы ошибкой полагать, будто мы являемся существами, овладевающими миром: мы представляем собой всего лишь препятствие, на котором, останавливается свет. И мне по-прежнему дорога идея о наличии мышления, не зависящего от субъекта, идея, согласно которой люди мыслят мир, а мир мыслит людей. На мой взгляд, здесь нет ничего мистического, ибо, если вдуматься, мы выступаем не более чем проблеском, фрагментом некоего процесса, гигантских масштабов, а потому и не должны утверждать, что являемся его инициаторами. И свет и мысль не что иное, как фазы данного процесса. По всей видимости, космос знает два великих сдвига. Во время первого космическое разделяется таким образом, что появляется свет, и мир оказывается видимым самому себе, обретает качество, каким раньше не обладал. Во время второго возникает мысль, благодаря которой человеческий род и универсум становятся если не интеллигибельными, то по крайней мере размышляющими друг о друге.
Да, мы суть только фрагменты, данного движения, но нам, тем не менее, суждено играть в его рамках существенную роль: быть в нем и останавливаться на свете, останавливаться на мысли. Мы образуем его ось, его punctum, и это очень важно. Я, как видите, возвращаюсь к идее, из которой исходил в период моих занятий предметностью: мир все время размышляет над нами, предмет все время мыслит нас… Здесь, если угодно, в ходе моей интеллектуальной эволюции имеет место реверсия, но, чтобы снова указать на реверсивность вещей, я, к сожалению, по-прежнему пользуюсь альтернативными терминами, ибо власть дискурса — это то, чему противостоять достаточно трудно. И все же мы должны научиться говорить о реверсивном на соответствующем языке, ориентируясь на механизм поэтического изменения ситуации.
Но у вас в свете нет ничего «аполлоновского»: это не свет, с которым ассоциируются ясность и прозрачность, не свет, который является символом западного мышления, претендующего на адекватное постижение объекта… И вы отнюдь не связываете его со знаменитым солнцем Батая, неисчерпаемым источником энергии… У вас, судя по всему, речь идет о свете, который отбрасывает тень… «Но пролить на вещь свет, — писал Валери[165], — значит оттенить ее темную сторону».
Разумеется, я имею в виду вовсе не аполлоновское «светящееся». И не солнце Батая, энергию без компенсации, ибо в случае с солнцем мы всегда компенсируем ему то, что получаем. Без нас не было бы ни становления света, ни становления мысли. Они переживают становление именно с нашей помощью, но базовым энергетическим потоком, базовой энергией мы все-таки не владеем — она к нам приходит…
Свет, который к нам приходит… Вам следует остерегаться того, что вас сочтут просветленным!
Глубокая трещина в космическом устройстве — это, строго говоря, не источник света, но свет ведет свое происхождение именно от нее. Вначале трещины не было, затем она появилась. И появившись, она создала нечто подобное материи и антиматерии. Будучи отделенной от своего антипода и сосланной в космическое пространство, антиматерия, однако, не исчезла, она продолжает существовать и выступает в качестве некоего черного континента, без всякого сомнения, как и материя, излучающего энергию. И мы, на мой взгляд, не можем не подвергаться данному излучению, излучению, которое в соответствии со своей природой превращает нас в черные тела. Будем, во всяком случае, на это надеяться! Я думаю, в конечном счете мы являемся всего лишь инструментами, но инструментами не только света!
Что же касается современной художественности, то, с моей точки зрения, — и это делает ее в моих глазах бесполезной, нелепой и неинтересной — света в ней уже не найти. Источники света, если угодно, присутствуют, но света как такового больше нет. Конечно, встречаются исключения — скажем, Хоппер[166] или Бэкон,[167] — однако их очень немного. И все это в целом верно и для фотографии. Да и что могло остаться от света в мире электричества? Однако сама диаметральная противоположность настоящего светового излучения и замещающей его подделки поистине уникальна. В свое время я, к примеру, был буквально поражен разительным контрастом между миром искусственного света Лас-Вегаса, универсумом бесконечной игры в ярко освещенных катакомбах казино, и вселенной солнечного света окружающей пустыни.
9
Фрагменты фрагменты[168]
Тот, у кого больше нет тени, является уже только тенью самого себя.
Не оказываемся ли мы некоторым образом всегда преданными своей молодости? И какой мысли или какому раннему воодушевлению остаетесь верными лично вы?
Пожалуй, идее решительного прорыва, прорыва, если хотите, Рембо. Она полностью захватила меня, когда в моей жизни завершился юношеский период форсированного, очень быстрого усвоения знаний, этап, я бы сказал, неистовой работы запоминания. В определенный момент ассимилируемое, очевидно, достигло критической массы. Но этот перелом начался для меня весьма непросто: в моей ситуации он не мог не спровоцировать интеллектуального и социального разрыва с воспитавшей меня средой. Именно тогда, мне кажется, и определился мой дальнейший путь. С тех пор, в сущности, ничего не изменилось, разве что я отказался от установки на некое кумулятивное интеллектуальное развитие, или она, по крайней мере, отошла на второй план, утратила свою былую силу, то есть перестала быть для меня определяющей. Надо ли связывать причины произошедшего со мной в молодости перелома с какими-то обстоятельствами моей жизни? Может быть… Я не хочу здесь заниматься неким социологическим анализом, но мне действительно пришлось расстаться с семьей, с родителями, которые были выходцами из крестьян, со всеми в общем-то совершенно необразованными людьми, которые окружали меня с детства. Расстаться, чтобы — в соответствии с уж не знаю откуда взявшимся темным фантазмом самих же моих родителей — оказаться в гораздо более культурной среде… Однако был ли мой социально-интеллектуальный разрыв с прежним окружением разрывом также и с этой первобытной некультурностью? Вовсе нет: ей я остаюсь верен и сегодня. Культура, образованность — это то, что существует в придачу, это то, что мы должны уметь отбрасывать, ликвидировать, без чего должны уметь обходиться. По-настоящему же значимо нечто другое.
«Пусть тот, кто рассказывает о себе, никогда не говорит всей правды, пусть он хранит ее в тайне и раскрывает только фрагменты». Это правило скрупулезной фрагментаризации, фрагментаризации, направляемой сдержанностью, действует как в пределах теоретической и концептуальной вселенной, так и в реальном мире. Нужно, чтобы известными становились только фрагменты истины, остальное должно держаться в секрете. Таков принцип «совестливой сдержанности» Кьер-кегора, к которому я, однако, с удовольствием присоединил бы принцип сдержанности без угрызений совести, соблюдения тайны без колебаний.
Счастье — это самое простое решение
Как в качестве самого простого решения проблемы субъекта и его судьбы заявляет о себе свобода, так в качестве самого простого решения проблемы зла выступает счастье. А точнее говоря, несчастье — оно является еще более простым, чем счастье, решением проблемы злого начала.
Как свобода приходит к своему концу, конституируя полное освобождение и новое рабство, сопровождающееся разрядкой на это освобождение, так и становящийся неприемлемым идеал полного счастья завершает свой путь, порождая целую культуру несчастья, культуру жертв, культуру сострадания, разоблачения и восстановления справедливости.
Мы продолжаем всеми способами избавляться от свободы как счастья и сохраняем при этом приверженность ее дискурсу — люди мечтают об абсолютном счастье, даже предчувствуя виртуальную скуку рая. Но что изменится в раю? Ведь идеальные условия для жизни имеют место уже сейчас, они представлены в виде нашей полностью сформировавшейся технической культуры, и как раз они, поскольку нам свойственна гиперчувствительность к этим конечным условиям существования нашего мира, вызывают у нас то решительное, то скрытое неприятие и заставляют выбирать несчастье как самое надежное решение — как своего рода формулу поведения, предполагающую уклонение от участия в террористическом заговоре счастья.
Мы, однако, не приближаемся ни к злу, ни к сущности зла. Наоборот, отдаляемся, так как несчастье представляет собой то, что наиболее явно противостоит злу и принципу зла, выступая их отрицанием. Фатальная стратегия?
«Ибо известно, как обстоит дело с адом и теми, кто в нем горит, поскольку ад — это когда ты можешь делать всегда только зло. Но как обстоит дело с теми, у кого в раю уже не будет никакой идеи Зла? Только Богу ведомо, что их ждет».
Невыносимость Зла
«Bis Gottes Fehl hilft», — говорит Гёльдерлин. — «Вплоть до того, что нам на помощь приходит отсутствие Бога». Смерть Бога, действительно, является удачей. Это конец трансценденции, это избавление от какой бы то ни было ответственности перед другим миром. Отныне мир здесь, он имманентен себе, он характеризуется тотальной очевидностью — и данная очевидность невыносима… В сущности, мы сталкиваемся со злом, со злом, которое уже невозможно искупить. Или, точнее говоря, искупление изменило свой смысл: это больше не искупление человека и его греха — оно выступает искуплением смерти Бога. И надо компенсировать эту смерть (как во всех случаях несбывшегося пророчества, описанных Мюльманом[169]), что предполагает обязательную трансформацию мира в направлении счастья. Нужно обеспечить спасение любой ценой, а значит, полностью реализовать мир и полностью реализоваться в нем самим (здесь мы приходим к проблеме интегральной реальности). С этого времени Добро и Зло, которые до сих пор хотя и являлись противоположными силами, но были тесно связаны друг с другом устремленностью к трансцендентному, оказываются разъединенными — разъединенными ради оптимального осуществления, окончательной реализации мира под знаком Добра и Счастья. Что же происходит? Став обособленной от Зла силой, Добро имеет уже только очень отдаленное отношение к нравственности. Но когда оно начинает растрачивать себя в перформансе счастья, нравственного в этом Добре больше нет вообще. Идеал перформанса возникает не на пустом месте, ибо принимает эстафету у движения нравственного преодоления: он представляет собой новую светскую трансценденцию, завершающую дело той, которую охарактеризовал в «Духе капитализма»[170] Макс Вебер и которая была призвана трансформировать мир в стоимость во имя величайшего прославления Господа, Теперь же речь идет о превращении мира в царство прозрачности и операцио-нальности, превращении с одной-единственной целью — выкорчевать из универсума всякую иллюзию и любую злую силу, все Зло и принцип Зла, Так и получается, что в ситуации гегемонии Добра дела у людей обстоят все лучше и лучше и одновременно все хуже и хуже. Ибо это разъединение Добра и Зла не может не вести нас сразу — в одно и то же время и одной и той же дорогой — и к абсолютному Добру, и к абсолютному Злу.
О необходимости Зла и Ада
Сегодня больше не существует окончательного проклятия. Сегодня больше нет ада. Можно, конечно, допустить, что мы пока пребываем в промежуточном пространстве чистилища, но в принципе на всем уже лежит печать искупления. Такого рода евангелизация ситуации дает о себе знать в целом наборе рекламных призывов к достижению благополучия и осуществлению желания, с которыми обращается к нам некая райская цивилизация, цивилизация, ставящая во главу угла Одиннадцатую заповедь («Будь счастлив и излучай счастье!»), по самой своей сути отменяющую все предыдущие. Однако это требование спасения и искупления легко прочитывается также и в многочисленных процессах осуждения, развертывающихся сегодня не только в связи с нынешним насилием и нынешней несправедливостью, но и — в рамках ретроспекции — в отношении преступлений и неоднозначных по своему характеру событий прошлого… Мы имеем дело с порицанием Революции и унижения женщины в семье, критикой рабства и разрушения озонового слоя атмосферы, осуждением первородного греха и сексуальных домогательств, — короче говоря, нам явно выпала честь наблюдать за подготовкой к заседанию Страшного суда, призванной изобличать, а затем отпускать грехи и оправдывать всю нашу историю. Данная подготовка должна истребить Зло даже там, где оно почти незаметно, и делается это для того, чтобы наш универсум озарился сиянием, свидетельствующим о его безусловной готовности к переходу в другой мир. Колоссальное, нечеловеческое, сверхчеловеческое, слишком человеческое предприятие? Что ж, как говорил Ежи Лец, «наше представление о человеке, по-видимому, слишком антропоморфично». Отчего столько заботы об эффективном функционировании этого вечного механизма раскаяния, отчего столько внимания обеспечению беспрепятственного развертывания этой цепной реакции нечистой совести? Оттого, что все должно быть спасено. Сегодня мы находимся на той стадии нашей эволюции, на которой ничто не избежит исправления: все прошлое окажется реабилитированным, отполированным до прозрачности, а что касается будущего, то с ним дело обстоит еще лучше и хуже — все станет генетически модифицированным во имя биологического и демократического совершенства человеческого рода. Спасение, раньше получавшее свою определенность в рамках обмена заслуг на благодать, теперь, в силу искоренения зла и устранения ада, будет конституироваться в рамках обмена некой совокупности генов на успех.
По правде говоря, как только счастье превращается в просто-напросто всеобщий эквивалент спасения, исчезает не только ад, но и небо. Нет ада — нет и неба, нет ночи — нет и света. Спасенных без осужденных на муки быть не может (по определению, однако и по самоощущению самих спасенных: чувствовали ли бы они себя в полной мере избранными, если бы только созерцали Бога и не видели подвергшихся проклятию и их мучений?). И с того момента, когда потенциально спасенным оказывается весь мир, не спасен уже никто — спасение больше не имеет смысла. Именно такая судьба ожидает наше демократическое предприятие: оно было обречено на все это с самого начала, ибо основывается на забвении важности сохранения различия, на отбрасывании зла. Но отсюда вытекает только одно — Зло в нашем мире должно присутствовать, и присутствовать безоговорочно. Нам нужно настаивать на присутствии Зла без возможного искупления, на безоговорочном присутствии различия, вечной дуальности Неба и Ада и даже на присутствии своего рода предопределенности Зла, поскольку предопределенность — это то, без чего не обходится никакая судьба. И здесь нет ничего имморального. Коль скоро мы следуем правилам игры, нет ничего имморального ни в том, что кто-то проигрывает, а кто-то выигрывает, ни даже в том, что все терпят поражение. Об имморальном надо говорить, когда все, наоборот, выигрывают, — но именно такого рода ситуация всеобщего выигрыша и предполагается идеалом современной демократии с его девизом «Пусть будут спасены все без исключения!». И реализуется этот идеал только ценой безудержной эскалации демократичности, ценой инфляции ее установок и бесконечной спекуляции на ее идеях. В сущности, царство счастья не так уж и идеально. Да и в состоянии ли быть по-настоящему идеальным мир, из которого изгнаны соперничество и возможность одерживать победу над другими? Однако то, что данная вселенная не совершенна, — это как раз и хорошо, ибо в таком случае гегемонии Добра и индивидуальному чувству обретенной благодати никогда не избежать противодействия со стороны некоего вызова и некой страсти, а значит, любое счастье, любой связанный с ним экстаз в известный момент вполне могут быть принесены в жертву чему-то гораздо более витальному, силе, которая, назовем ли мы ее волей, как Шопенгауэр, или властью, или волей к власти, как Ницше, выступает силой Зла. Злу нельзя дать строгой дефиниции, однако оно, без сомнения, обнаруживается как то, что предопределено к осуществлению, чтобы противостоять определенности нашего стремления к счастью.
Таким образом, движение максимального перформанса, идеальной реализации мира, движение, характеризующееся, казалось бы, исключительно своего рода экзальтацией оптимизма, безусловно, несет в себе зло и несчастье, и несет их в виде явно не высказываемого, однако весьма скептического отношения людей к грядущему, в виде не лежащего на поверхности, однако достаточно решительного отказа индивидов от ожидающего их столь блестящего будущего. А возможно, и в форме актов жертвоприношения, принесения человеческих жертв, но жертв бесплотных и возлагаемых на алтарь Зла в гомеопатических дозах.
Эта подрывная работа против императива счастливой жизни, эта автоматическая разрядка людей по поводу их собственного блага и их собственного счастья имеет место везде, где члены общества обречены на свободу или на идеальное осуществление в новой вселенной. Вынужденные использовать себя с максимальной эффективностью, они неизбежно оказываются в ситуации распада своего Я и самого своего существования. В этом странном мире, где что угодно (тело, секс, окружающая среда, деньги, удовольствие) в принципе должно приниматься или отбрасываться целиком, все находится здесь, все присутствует физически, но метафизически нет уже ничего. Нет «как по волшебству», однако подобное чародейство разочаровывает. Индивиды, каковы они есть, оказываются именно тем, что они есть. Лишенные трансцендентного и образного, они ведут жизнь, совершенно бесполезную и с точки зрения другого мира, и с точки зрения самих индивидов. То, что они делают, они делают все лучше и лучше, ибо у них просто нет возможности поступать иначе. Они не располагают ни инстанцией, ни эссенцией, ни персональной субстанцией, которые должны были бы получить сингулярное выражение. Им, этим людям, суждено приносить свою жизнь в жертву функциональному существованию. Они абсолютно увязли в точном цифровом расчете их поведения и их перформанса. Они, следовательно, реализуются, но эта реализация вместе с тем отрицается, не признается ими самими, вызывает протест с их стороны. И здесь мы имеем дело с еще одним осуществлением — осуществлением неприятия осуществления.
Этот императив максимального перформанса вступает в серьезное противоречие также и с морально-демократическим законом, согласно которому во имя демократии и справедливого распределения шансов на удачу все в обществе должны быть равны, все различия между членами социума должны быть элиминированы. В перспективе всеобщего спасения и универсального искупления никто не имеет права отличаться от остальной массы и своим примером вводить других в грех обособленности. Ради торжества справедливости необходимо, чтобы исчезли любые привилегии, и каждый обязан добровольно отказаться от какой бы то ни было специфики, обязан стать элементарной частицей, то есть обрести счастье, базирующееся на нивелирующем раскаянии, счастье, олицетворяющее собой господство наименьшего общего знаменателя и основополагающих банальностей. В итоге перед нами нечто очень похожее на потлач наоборот, участники которого стремятся превзойти друг друга в минимальном и виктимальном [le victimal],[171] с ожесточением культивируя при этом свое наименьшее отличие и занимаясь производством своих множественных идентичностей.
Раскаяние и обвинение — стороны одной и той же медали: обвинять — значит возвращаться к преступлению с целью скорректировать ход дел и нейтрализовать негативные последствия событий. И именно это мы делаем, отказываясь от всей нашей истории, от преступной истории человеческого рода, чтобы уже сегодня быть готовыми произнести повинную речь перед Страшным судом. Ибо Бог мертв, но суд его остается. Отсюда явные признаки эпидемии раскаяния и исправления (пока что исторического, но скоро придет время и генетического и биологического исправления людей), которая охватила человечество в нынешнюю эпоху конца света, эпидемии, свидетельствующей о нашем неудержимом желании заслужить спасение и произвести в час финальной расплаты впечатление идеальной жертвы. Конечно, речь идет вовсе не о действительном обвинении и не о подлинном раскаянии. Речь идет о том, что мы хотим в полной мере насладиться своим собственным несчастьем.
«Человечество, которое когда-то, во времена Гомера, было объектом созерцания для олимпийских богов, стало теперь объектом созерцания для самого себя. Отчуждение людей от них самих, ими же и осуществляемое, достигло такой степени, что заставляет их переживать свою собственную деструкцию как первейшую эстетическую данность» (Вальтер Беньямин).
В настоящее время этот душераздирающий ревизионизм поглощен специальной обработкой не столько случившегося в XX веке, сколько сопряженных с насилием и жестокостью событий предшествующих веков. Ему нужно, чтобы все они были осуждены с позиции новых норм, касающихся прав человека и преступлений против человечности (подобному осуждению — с позиции норм, запрещающих какую бы ни было сексуальную, моральную или политическую назойливость, — может, кстати, подвергнуться любой наш сегодняшний поступок).
Иными словами, составляя список того, что входит в наше мировое историческое наследие (включая геном человека), мы все это заносим в графу криминала.
Последняя по времени акция данного ревизионистского исступления — предложение заклеймить рабство и торговлю чернокожими рабами, и именно как преступление против человечности. Не знаю, что может быть более абсурдным, чем этот призыв исправить прошлое в связи с более высоким уровнем западного гуманитарного сознания, то есть снова, в лучших традициях колониализма, действовать в соответствии с нашими собственными представлениями о том, каким должно быть положение вещей. Империализм раскаяния — дальше, как говорится, некуда! Предполагается же следующее: позволить «заинтересованному населению», на основании официального осуждения работорговли, преодолеть его трагедию, и пусть каждый народ, поскольку все они восстановлены в правах и признаются и почитаются в статусе жертв преступления, проведет необходимые траурные церемонии и перевернет черную страницу минувшего, чтобы в качестве полноценного члена мирового сообщества идти путем современной истории. Поистине психоанализ в действии! И не исключено даже, что в связи с нашим признанием вины африканцы смогут получить компенсацию за понесенные убытки — согласно тому же принципу чудовищного приравнивания ситуации трагедии к ситуации причинения ущерба, в соответствии с которым была предложена компенсация людям, пережившим Шоа.[172] Отныне мы будем без конца возвращать долги, исправлять и реабилитировать, мы будем все время доводить до неистовства лицемерную работу по отпущению грехов на траурных мероприятиях: короче говоря, нам предстоит постоянно, в силу нашего глубокого сожаления, трансформировать зло в несчастье.
С точки зрения нашего вступившего во вторую стадию своей эволюции гуманизма история — это лишь цепь преступлений, причем без всего этого криминала ее просто бы не было. Ибо, как говорил Монтень, «если бы некая сила уничтожила зло в человеке, она упразднила бы определяющее условие жизни». Но отсюда вытекает, что Каин, убив Авеля, совершил самое настоящее преступление против человечности, почти геноцид (ведь их было только двое!). А первородный грех? Неужто и он является преступлением той же категории? Абсурд, полнейший абсурд вся эта ретроспективная человеколюбивая фальсификация истории. И связана она в первую очередь как раз со смешением зла и несчастья. Зло — это мир, каков он есть и каким он был, и мы можем получить о нем ясное представление. Несчастье — это мир, каким он никогда не должен был быть. Но не должен во имя чего? Во имя того, что должно иметь место, а иметь место должно ориентированное на Бога, на некий трансцендентный идеал, на Добро — Добро, которому нам очень хотелось бы дать точное определение. Наш взгляд на преступление может быть криминальным — и тогда мы находимся в сфере трагического. Или же он может быть обвиняющим — тогда мы оказываемся в пространстве гуманизма. В последнем случае нам свойственно патетическое и сентиментальное восприятие действительности, подталкивающее нас к ее непрерывному исправлению. И истоки этой своеобразной озлобленности на мир — озлобленности, наличие которой свидетельствует о том, что мы обязаны исправить свою собственную жизнь, — надо искать в самой генеалогии морали.
Такого рода ретроспективное сожаление, такого рода преобразование зла в несчастье является самым значительным предприятием XX века. Сначала как процедура некоего психологического шантажа — мы все выступаем его жертвами, поскольку теперь наши действия могут приводить только к наименьшему злу (нам говорят: проявляйте сдержанность, поступайте так, чтобы любой другой мог поступить так же — декриминализируйте ваше существование!). Затем как чрезвычайно эффективная и прибыльная операция, ибо несчастье (во всех формах его выражения: от просто беспокойства до неуверенности в себе, от стеснения в груди до депрессии) представляет собой символический капитал, использование которого приносит доход, превышающий доход даже от использования счастья (несчастье подобно копям с неисчерпаемыми запасами руды — ведь данные запасы находятся в каждом из нас). Несчастье прекрасно продается, и в первую очередь этим оно отличается от зла: зло не может быть предметом сделки, оно не может участвовать в обмене.
Итак, мы имеем дело с переводом зла в несчастье, а несчастья в рыночную или зрелищную ценность, — переводом, который чаще всего осуществляется при участии или с согласия самой жертвы. Но согласие жертвы с ее собственным несчастьем составляет неотъемлемую часть иронической сущности Зла. А отсюда следует только одно: сегодня никто не хочет своего блага, и нет ничего, что было бы к лучшему в этом лучшем из миров.
|
The script ran 0.018 seconds.