Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Елена Блаватская - Письма из пещер и дебрей Индостана [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_geo, religion_esoterics

Аннотация. Ни у кого нет такой органической духовной связи с древней Индией, как у русских. Наверное, поэтому высокая миссия слияния широких религиозно-философских идей Древнего Востока с точным анализом европейского Запада оказалась под силу только выдающемуся русскому мыслителю – Елене Петровне Блаватской. Именно «пещеры и дебри Индостана» являются одним из главных источников её учения, задача которого – приведение в гармонию всех сторон человеческой жизни, согласование материальных задач человека с его духовными запросами.

Аннотация. «Письма из пещер и дебрей Индостана» - пожалуй, самая «научная» и «реалистичная» книга в творчестве Елены Блаватской, одного из величайших теософов, философов и мистиков второй половины XIX - начала XX в., женщины, долгие годы изучавшей эзотерические учения самых разных народов - и создавшей на основе этих учений свое собственное - всеобъемлющее, уникальное, очень необычное - и удивительно логичное в своей явной неортодоксальности. Мистицизм Индии - провидческим взором Елены Блаватской. Тайные доктрины буддизма и индуизма в восприятии мастера эзотерики, непрестанно отталкивавшейся от них в своем учении. Путешествие по Индостану реальному - превращающееся в путешествие по Индостану философскому!..

Полный текст.
1 2 

Мы все вошли, и такур снова неуловимым движением и давлением на что-то задвинул стену. Невзирая на любопытство полковника и его бесконечные расспросы, он отказался выдать секрет прохода. – Довольно того, что я доказываю вам, что эти тайные подземные ходы существуют уже много тысяч лет в Индии, – говорил он нам, – и еще более тысяч народа нашли здесь в разные времена спасение через тех, кто посвящен в тайну их существования. Теперь таких уже немного осталось, – добавил он, как мае послышалось, с нотой грусти в голосе. – И не успели они спасти против ее воли одну из храбрейших, благороднейших женщин Индии, последнюю из великих героинь нашей «матери!»…[159] Чрез несколько минут мы сядем отдохнуть, и тогда я вам расскажу эпизод из последнего мятежа. В Европе он почти, если не совсем, неизвестен… Теперь мы шли по широкому, высокому коридору со сводом. По всей вероятности, последний сообщался, так или иначе, с поверхностью земли, ибо воздух в подземелье, хотя и немного сырой, был однако же чистый, невзирая на его 140 футов глубины под землей. Впрочем, дорога шла все время покато, немного под гору, и только к концу третьего коридора из пещеры, которую тотчас опишу, шла незаметно в гору. Очевидно, часть этих проходов была уже подземельем в то время, когда Асгарта еще находилась в числе других городов, процветая на земной поверхности. По обеим сторонам коридора нам попадались бездверные отверстия, продолговатые квадраты, ведущие в другие боковые ходы; но такур нас туда не водил, заметив только, что они ведут в жилья, т. е. иногда занимаемые покои. Что подземелье посещалось еще весьма недавно, в этом мне служила порукой находка старого измятого конверта, с какими-то иероглифическими знаками, но совершенно современного покроя и с клеем под запечатанною стороной. Весь этот проход, то есть коридоры, насколько мы могли судить, длиной верст в пять или шесть. Пройдя мили три, считая от потаенной двери, т. е. почти на середине между двумя ходами, мы очутились в природной и огромной пещере, с небольшим озером в центре и искусственными вырубленными из скал скамьями кругом бассейна. В воде, посреди озерка, стоял высокий гранитный столб, с пирамидальною верхушкой и толстой заржавленной цепью, обмотанной вокруг него. Уже идя по коридору, мы замечали, что временами темнота почти рассеивалась и слабый, словно сумеречный свет озарял нас в такие минуты сверху; в пещере же – вероятно самая низкая местность подземелья – было темно, как в Гизехской пирамиде. Но тут такур приготовил нам сюрприз. Он дал старому раджпуту приказание на непонятном для нас диалекте, и тот, словно снабженный глазами кошки, тотчас отправился куда-то в темноте, пошарил в углу и тут же начал зажигать один за другим факелы, вставляя их в приделанные к стенам железные кольца. Скоро вся пещера осветилась ярким блеском. Тогда, уставшие и крепко проголодавшиеся, мы разместились на окраине озера и принялись за корзину с провизией. А теперь постараюсь вкратце рассказать историю как пещеры, так и обещанный такуром эпизод из мятежа 1857 года. Последний принадлежит прямо к истории, хотя англичане и старались исказить его, как исказили и даже скрыли многие из фактов этой позорной для них эпохи. Услыхав о нем впервые от Гулаб Лалл Синга, мы впоследствии узнали касающиеся этого случая интересные подробности от многих старых индусов, из коих некоторые были даже очевидцами в этом деле; а в одном случае и от англичанина, старого англо-индусского офицера. О древнем городе Асгарте и его печальном конце Пураны рассказывают следующую легенду. Судаса-риши был священным главой духовенства «брахматмой»,[160] а его брат Агасти – махан-кшатрией (великим царем-воином) Асгарты. В отсутствие обоих, царством управляла махарани (великая царица), бывшая некогда кумарикой (Девой Солнца) во храме Сурья-Нари (Солнца-Природы). Ее красота пленила царя; и вот в самый момент ее приношения себя в жертву на алтаре огня (то есть религиозного самосожжения), он, воспользовавшись древним обычаем, дававшим право царям спасать индийских весталок от смерти, потребовал ее к себе в жены. До него уже раз явился другой претендент на ее руку, царь Гимавата, но она отказалась от предложения, предпочитая смерть в пламенных объятиях супруга-бога, священного огня. Оскорбленный за-гималайский царь поклялся отомстить. Много лет спустя, когда Агасти-царь был на войне в Ланке (Цейлоне), его побежденный соперник, воспользовавшись его отсутствием с войсками, сделал набег на Асгарту. Царица защищала свой город с храбростью отчаяния; но наконец он был взять приступом. Тогда, собрав всех «дев Сурьи» из храмов, жен и дочерей своих подданных и собственных детей, всего 69000 женщин, включая кумарик, царица заперлась в громадных подземельях храма Сурьи-Нари и, приказав построить священные костры вдоль всего подземелья, сожглась на них вместе с другими женщинами и всеми сокровищами города, предоставляя в распоряжение победителей лишь пустые здания. Вернулся царь и, найдя на месте дворца, царицы и детей лишь пепел, бросился догонять победоносную армию. Настигнув ее, он разбил ее совершенно и, захватив вместе с царем ее 11000 пленных, вернулся к развалинам Асгарты. Здесь он заставил пленных выстроить на пепелище погибшего новый и еще более богатый город, и затем, когда он был окончен, соорудить посреди города, пред храмом Нари, костер, способный вместить в себе 11000 человек. На нем и гимаватский царь, и его воины, среди проклятий и поруганий со стороны всего народа Асгарты, были сожжены живыми в отмщение за погибшую царицу. По преданию и древним летописям, уже пройденное нами подземелье, как и то, которое нам оставалось пройти, по другую сторону пещер, есть то самое подземелье храма, в котором сожглась царица. Этот мягкий грунт, принятый мною за черный и мельчайший песок, есть пепел 69000 женщин и кумарик, то есть девственниц! Мы вышли из пещеры другим коридором, и этот узкий проход повел нас в гору. Дорога шла отлого; ноги также утопали, как и в первом, словно в мягком ковре. Наконец, круто повернув вправо, она привела нас к такой же глухой стене, как и первая. Единственная между двумя разница состояла в том, что запиравшая отверстие скала, вместо того чтоб уходить в боковую стену, при открытии опускалась вниз, оставляя низкую, фута в полтора, стенку, которую нам и пришлось перешагнуть. За этой стеной в небольшой пещере находится глубокий колодезь. Здесь кругом нас, на 16 миль в квадрате, погребены развалины давно усопшего города Асгарты. Чтобы выбраться снова на землю, нам пришлось всходить три раза сряду по бесчисленным ступеням. Еще нечто вроде двери – камень между двумя скалами, поворачивающийся на чем-то неизвестном мне, – и мы снова в какой-то пещере; свет, хотя и слабый, ослепляет нас после восьми часов темноты. Выйдя на чистый воздух, мы почувствовали, как должен чувствовать себя человек, вышедший из прохладного погреба и залезший в духовую печь. Жара стояла невыносимая. Все спало в лесу и, кроме неумолкаемой трескотни кузнечиков, не слышно было ни шороха. Даже обезьяны дремали в листве… Был полдень, и нам приходилось, под страхом апоплексии, выжидать в тени, пока не спадет полуденный зной. Шагах в десяти стоял старый разрушенный храм, от которого остался один гопарам, ворота с комнатой или двумя внутри здания. Там мы скрылись от этого ужасного, невыносимого зноя, спугнув по дороге сотни разноцветных попугаев, сверкавших словно подвижная радуга пред нами своими блестящими крыльями на солнце… Мы вернулись на кочевку к вечернему чаю. Говорить подробнее о подземном путешествии не приходится по многим причинам, из коих главная та, что эта местность совершенно никому неизвестна; да и многое из виденного и слышанного нами так странно, что, вероятно, у меня не достало бы и слов для более точного описания. Есть и другие подземелья, например в Амбере, возле Джайпура, в которых не был еще, кроме нас, ни один европеец, также подземный, ведущий далеко под море ход из Элефанты, где, забравшись мили на две в его глубину, мы чуть было не задохлись, вместе с сопровождавшими нас парсами. Но про эти ходы известно и англичанам, хотя никто из последних еще не посещал их. Про подземелья же в Джаджмоу, к удивлению своему, сколько я ни расспрашивала англичан, никто ничего не знает. Недаром наш друг такур, взявший с нас честное слово никогда не намекать о дороге, ведущей к ним, так спокоен насчет их открытия англичанами. Индусы – народ скрытный и загадочный вообще;[161] а изо всех индусов такур загадочнее всех их, взятых вместе. Недавно, собираясь описывать эту поездку, спрашиваю его: – Вы ничего не имеете против моего описания для русской публики вашего подземелья в Джаджмоу? – Ровно ничего, – говорит, – коли надеетесь на свою память. – В памяти я уверена. Но вы говорили, что англичанам самое даже существование этого места неизвестно? A если они, которые с жадностью читают все русские газеты, немедленно переводя все сколько-нибудь касающееся Индии и вообще Азии, прочтут мое описание да примут к сведению? – Что ж из этого? Пусть принимают. – А если пойдут искать, да и отыщут его? Гулаб Синг как-то странно прищурился и посмотрел на меня не то пытливо, не то немного презрительно. – Что же в моих словах такого странного? Кажется, предположение весьма естественное? – Весьма… – подчеркнул такур, – только с точки зрения европейцев, а не с нашей. Извиняясь заранее в смелости, осмеливаюсь предположить, что я, быть может, немного более вас изучил не только англичан, но и человеческую природу вообще. А, изучив ее, скажу вам наперед следующее: девять шансов из десяти, что, прочитав это описание, всякий англичанин примет ваш рассказ за сочиненную вами сказку. Они народ слишком гордый и чванный, чтобы допустить, что есть такие места в их владениях, о которых они еще никогда не слыхали и куда не ставили еще своих часовых… – Ну, а если билет вынется, как нарочно, с десятым нумером… что тогда? – Тогда они пойдут на поиски и – ничего не отыщут. – Да как же вы можете так наверное ручаться?… Ведь подземелье существует… Не исчезло же оно с лица земли?… – Именно потому, что оно существует в действительности, они и не найдут его. Вот если бы вы выдумали его, то они нашли бы его непременно, если бы даже им пришлось для того прорыть его самим… Они бы сделали это, хоть бы для того, чтобы задать нам, туземцам, острастку и вместе показать дома – вот какие мы в Индии тонкие молодцы: ничто не ускользает от нашего всевидящего ока!.. Ведь сочиняли же они подложные политические корреспонденции и ловили мнимых политических преступников, подкупая для этого воров из острога; и все это только для того, чтоб оправдать ими же сочиненные и посланные самим себе доносы… – Последнее предположение. Они, то есть все власти и их шпионы, знают, что вы были с нами в Канпуре и Джаджмоу… Ведь я опишу дело, как оно было… Если они пристанут к вам показать им, где это подземелье, – извините меня, – если они вздумают заставить вас открыть им эту тайну… что вы тогда станете делать?… Такур засмеялся тем тихим, неслышным смехом, от которого меня всегда бросало и в жар и в холод. – Успокойтесь, этого никогда быть не может. Но в случае, если б они вздумали «приставать», то предупреждаю вас наперед, что вы, а не я увидите себя в фальшивом положении. Поверьте, что я даже и слова не вымолвлю в таком случае, а предоставлю защиту коллектору моего округа и всем знающим меня жителям. А коллектор мистер В. донесет, что с 15 марта по 3 мая 1879 я не выезжал из своего «раджа» и что он посещал меня два раза в неделю, а жители, между прочим все англичане, подтвердят это… С этими словами он встал и, сев на свою лошадь, простился и уехал, бросив мне на прощание следующее немного насмешливое замечание. – Почем вы знаете… быть может, у меня есть брат близнец, о котором миру так же мало известно, как и о подземелье?… Вот запишите и это; не то и ваши земляки примут вас, вместе со всем нашим Теософическим Обществом, за дополненное издание барона Мюнхгаузена. И наверное примут. Подобное событие уже раз случилось с такуром. Его все видели в Пуне, где он открыто показывался в продолжение целого месяца. Когда же его захотели замешать в одно политическое дело, коллектор, магистрат и два миссионера показали, что Гулаб Лалл Синг не выезжал из своего поместья более шести месяцев. Заявляю факт, отказываясь, как и всегда, объяснить его. Еще не прошло и года, как оно случилось. XXVIII И вот мы в Дели – великом граде могулов. Если другие города и места Индии держали нас, словно очарованных, под влиянием волшебного сна с его мимолетными грезами о всем, что когда-либо являлось прелестного в архитектуре, то Дели остался навеки запечатленным в наших воспоминаниях как воплощение на вид несокрушимого и все же побежденного гиганта, уснувшего Самсона, оставившего свои густые пряди в руках предательской Далилы. Нигде во всей разоренной Индии не найдете вы стольких свидетельств о могуществе мусульманской империи, нигде не почувствуете себя столь вынужденными с благоговением преклониться пред памятью великих мастеров, создавших «Надир-Шах Моск», башню Кутаб, дворец Делийский, а главное, Тадж-Махал в Агре. Дели вынырнул перед нами из-за пригорка, за несколько минут до солнечного заката, и мигом вызвал во мне воспоминание о золото-жемчужной столице Магометова рая, по рассказам Пророка. Во время одной из своих духовных экскурсий в эту вновь открытую им небесную область поэт-пророк имел случай видеть и подробно описать нам одного ангела, нижняя половина тела коего состояла из пламени, а верхняя из прозрачного льда: оба враждебные друг другу элемента превосходно уживались, нисколько не вредя друг другу. При первом взгляде на древнюю столицу Шах-Джагана мне припомнился образ этого ангела. Предположив, что Магомет пророчески узрел Дели в далеком будущем и при таком солнечном закате, его «огне-ледяной» ангел является лишь восточной и весьма верной метафорой этого города. Залитая багрово-золотистым пламенем заходящего солнца, вся нижняя часть дворцов, мечетей, минаретов Дели, построенная без исключения из красного песчаника, казалась громадным горящим костром, из недр которого высоко воздымалась, теряясь в прозрачной и уже потухающей синеве вечернего воздуха, верхняя часть строений – глыбы ослепительной белизны мраморных куполов, минаретов, башен… А надо всем этим, словно туловище и голова «ангела», водруженная на скалистом пригорке, столь высоком, что платформа, на которой она построена, стоит на 30 с лишком футов над уровнем самых высоких крыш Дели – возвышалась Джумма-Мусжид, главная мечеть города. С ее лесом башен, стенных зубцов и минаретов, над полосатою из черного и белого мрамора головой о трех куполах, эта мечеть – самая замечательная по своей оригинальности, если не по красоте, в Индии.[162] Зрелище было величественное и вырвало у всех нас единодушный крик удивления. Древний город, на развалинах коего Шах-Джаган выстроил в XVII столетии Дели, назывался в истории Индии Индрапрештой, а затем Индерпутом. Основателем его был царь Юдхиштхира, смерть которого по древним летописям браминов последовала в 3101 году до Рождества Христова. До христианской эры история этой столицы покрыта непроницаемым мраком, среди которого изредка являются беглые проблески событий, историческая верность коих подтверждается историей других народов. Летопись Индерпута от самого его основания и до конца существует, конечно; но она в руках браминов и скрывается ими, как и многое другое, под тем предлогом, что пока будет продолжаться калиюга (черный период), арийцы не должны открывать своей истории «белым» врагам. А так как до конца этой и до начала будущей сатья-юги остается ждать 42721 год, то до тех пор наши ученые ориенталисты успеют и состариться, и не нашему поколению будут открыты великие тайны древней истории Индии. Европейские ученые мстят за это браминам, отвергая их показания и историческую достоверность даже того немногого, что туземные историографы соглашаются им поведать… А что помимо их известно и принято всеми – может быть рассказано в нескольких словах. Даже это представляет необычайный интерес, благодаря словно сказочным событиям… Ничто не может сравниться с прелестью не только заветных уголков и исторических памятников полуразрушенного Дели, но и вообще окрестностей и даже городского вала. Эти еще грозные на вид стены, осеняемые густою бахромой акаций и финиковых пальм, красноречиво напоминают туристу о прежнем их величии и о тех славных рыцарских временах, когда на укрепленных валах прохаживались часовые непобедимых султанов – Акбара и Аурангзеба. Теперь, обрамленные траурною тенью темной сальвадоры, остались одни разбросанные по гласису минареты могил, гробницы да одинокие памятники навеки уснувших героев… И долго не забыть нам унылой, таинственной долины Кутаба! По этой долине, растягиваясь беспрерывной полосой в семь миль ширины и более чем на тридцать миль в длину, вдоль берега Джумны, разбросаны развалины не одного, а нескольких древних и новейших городов. Это целая эпопея из гранита и мрамора, эпическая поэма славного прошлого бессчетных поколений героев!.. От самого сада Шахлимара, у городских ворот, почти до полдороги к Агре, вся долина усеяна развалинами циклопических построек и разрушающимися зданиями более современной эпохи: когда-то грозных крепостей царей раджпутских; дворцов, мраморные стены коих точно изваяны руками фей; изразцовых башен, гранитных бастионов и странной, невиданной формы зданий. Вот обширные, как целые храмы, гробницы с гигантскими воротами и входными арками, словно пятимиллионная армия Ксеркса хоронила с военными почестями каждого покойника; разваленные обелиски – останки массивной Патанской архитектуры; уцелевшие комнаты от царских дворцов (ныне превращенных в хижины, в даровые квартиры парий), стены коих сооружены из кирпича, покрытого сплошь драгоценной эмалью и прелестнейшей мозаикой; древние золоченые купола, из трещин коих повырастали целые леса кактусов; куски стен – сквозных, как дорогое венецианское кружево, и развалины старинных языческих храмов, посвященных неизвестным богам, с жертвенниками, живопись которых доселе еще представляет ослепительно яркие цвета и свежесть будто вчера намазанных красок!.. Что ни шаг, то новая руина; куда ни взглянешь – опрокинутые стены, упавшие статуи, разбитые колонны… И среди этого чудного, диковинного мира как бы животрепещущих развалин царит и день и ночь мертвенная тишина. Что за дикая сцена запустения! Когда мы очутились в этой местности, нам почудилось, будто мы попали в сказочное царство «спящей красавицы»… Обитель полного тления недаром зовется в народе Долиной Смерти. Ее избегает как пешеход, так и всадник: одни туристы рискуют еще вступать на проклятую почву. Ее когда-то великолепные чертоги повалились, мозаичные стены потрескались и стонут, задыхаясь в объятиях дикого кактуса. Только благодаря цепким ветвям этого растения они еще не совершенно рухнули, но стоят, словно приговоренные к смерти мученики… Пять дней мы бродили по ним. Уходя из дома с рассветом, мы и завтракали и обедали среди этой обстановки прошлых веков, возвращаясь только к вечеру. Каким-то грустным, тоскливым чувством сжимается сердце при входе в эту пустынную долину, гробницу стольких поколений! Все кругом тихо, мертвенно, безмолвно… Ни малейшего звука не доносится даже с далеких городских стен, где угрюмо торчат среди памятников и минаретов тяжелые английские бастионы и где, следя за ними, точно вражьи глаза, чернеют на каждом из них по девять пушек, направленных на проходящих. Изредка лишь что-то шарахается под ногами, и встревоженный непривычными людскими шагами дикобраз, взъерошив иглы во все стороны и фыркая, как испуганная кошка, откатывается клубком в сторону; пролетит стая павлинов, затемняя на секунду дорогу и блестя дождем разноцветных искр; лань пугливо выглянет из-за темной зелени алоэ, да проскользнет в траве проворная ящерица, сверкая радужною спиной на солнце. Кругом ни единого отголоска. Разве только от времени до времени, среди этого тяжелого безмолвия, раздается еле различаемый ухом шорох, а вслед за ним легкой стук как бы оторвавшегося камешка: то рука неумолимого времени непрестанно производит работу разрушения над «Долиной Смерти», отрывая кирпич за кирпичом, камень за камнем от мозаичных стен древних чертогов: словно крупные мраморные слезы, роняют они на свои красные, как алая кровь, подножия. И падают они век за веком, пока, наконец, и чертоги, и самые стены не превратятся во прах… По дороге, ведущей к долине Кутаба, на старом памятнике, у древней крепости Фероз-Шаха, я начертила карандашом известный стих Данте, надпись над воротами ада, как нельзя лучше подходящий к унылой долине и ведущему к ней пути… Per me si va nella cittá dolente, Per me si va nell’ eterno dolore, Per me si va tra la perduta gente…[163] Целые города мавзолеев и саркофагов из драгоценнейшего мрамора – вот все, что осталось от некогда богатейшей из мусульманских империй! «Эти белеющие вдали памятники», – говорил мне недавно один более других откровенный англичанин-судья, – «положительно производят на меня какое-то нервное, непонятное чувство страха, когда я сижу один по вечерам на балконе… Точно армия покойников в белых саванах, пришедшая требовать отчета в судьбе своих потомков»… Проехав мимо красивой мечети с целой рощей минаретов, заглядывающих целый день в прозрачные воды залива реки, мы остановились возле «Джуммы Мусжид», великой мечети. С трех сторон невероятно широкие мраморные ступени ведут к трем главным воротам. Это целое путешествие в гору; крыши всего города находятся под ногами туриста на последней ступени. Что касается центральных, четвертых ворот, обращенных к востоку, то они считаются до того священными, что к ним не дозволено даже и близко подходить. Эти трое ворот ведут во двор – сквер в 450 футов с открытыми аркадами, окруженный с трех сторон колоннадами красных столбцов и с большим мраморным бассейном посредине, наполняемым особенным механизмом из нескольких источников в долине. На западной стороне, обращенной к востоку, т. е. к Мекке, возвышается мечеть – «Красавица Востока». Весь фасад покрыт толстыми плитами из белого мрамора, а вдоль карниза расстилаются надписи – стихи из Корана, буквами из черного мрамора с золотом в четыре фута длины каждая. Три огромные белые купола исполосованы таким же черным мрамором, а высокие минареты – красным и белым. Каждая из башенок является чудом изящества. Была пятница и к тому же какой-то праздник, и на дворе, способном вместить 12000 народа, толпились правоверные. Наши индусы не пошли с нами, а остались внизу у знакомого, одного из несметных кумовей бабу. Мы же оставались в самой мечети всего несколько минут, так как, к великому афронту[164] У***, его и полковника заставили разуться и, по их уверению, вследствие этой прогулки по холодным мраморным плитам оба схватили насморк. В несколько сот шагов от городской стены находится обсерватория, громадная, как и все остальное. Как и несколько других обсерваторий и по тому же плану, она была выстроена знаменитым раджей Джайпурским, Джей Сингом, ученым астрономом и астрологом начала XVIII столетия, тем самые астрологом, что, по желанию императора Магомет-шаха, преобразовал местный календарь. Кроме громадных солнечных часов, мы нашли на этом пространном, как целая площадь, дворе «азимутовые круги», как их представил нам Гулаб Синг, какой-то удивительной формы столбы для измерения высот и тому подобные ужасные орудия астрономии. Весь этот двор завален и застроен кривыми стенами, каменными треугольниками со ступенями, ведущими в пустое пространство, странными геометрическими фигурами из гранита «для местных астрологов», как мы узнали, и все это покрытое непонятными нам знаками, ужас наводящими абракадабрами, цифрами, среди которых один такур был как дома, а мы, бедные профаны, совершенно сконфузились и ушли домой с головною болью… «Кутаб-Минар», башня в девяти милях от города, считается высочайшей колонной в нашем мире, даже и теперь, когда она глубоко осела и верхнюю часть ее отбило молнией. Эта колонна, в настоящее время 349 футов высоты, по местным преданиям служила придворным магикам для их приятельских совещаний с «планетарными» духами. Действительно, судя по высоте башни, можно с достоверностью предположить, что эти стихийные жители часто спотыкались об оную и рвали себе крылья на ее острых зубцах. Быть может они для того и направили молнию, чтобы сокрушить последние?… От фундамента башня заостряется до верху, где, когда крышу еще не разгромило, умещались 12 магов, каждый с 12 фолиантами «заклинаний». Ее стены покрыты куфическими надписями и гигантскими буквами, выдолбленными на несколько футов глубины. Красная снизу до верху, высоко паря под облаками, «Кутаб-Минар» кажется издали каким-то чудовищным, кровавым восклицательным знаком, поставленным над «Долиной Смерти»… Немного в стороне, распластавшись, как гриб, широко раскинутыми террасами, стоит особняком и под куполом пирамидальное, состоящее из четырех ярусов, замечательное строение. То «коллегия Акбара», знаменитая необычайной красотой своей резьбы и построенная им для сходок «мудрецов», нарочно приглашавшихся изо всех стран света для «религиозных диспутов».[165] Совершенно сквозное в нижней террасе, со стенами, покрытыми живописью, мозаикой, барельефами с инкрустациями всякого рода, нишами с выпуклою работой на золотом фоне и бесконечной вереницей геометрических узоров и надписей, это здание как бы служит великолепным преддверием к башне-великану… Пять дней прошли как один день, и мы уезжали в тот вечер в Агру, древнюю столицу Акбара. Прощаясь, быть может навсегда, с долиной Кутаба, мы отправились отдохнуть в последний раз под тенью гигантской башни. Никто не знает, когда, кем и для чего именно она была построена. Черные мраморные полы четырех опоясывающих ее балкончиков покрыты теми же странными знаками, как и ступени ее внутренней витой лестницы. Ее четыре комнаты – одна в каждом ярусе – ведут чрез низкую дверь на наружную галерейку, и находились охотники подниматься по ней. Но мы отказались от подобного путешествия под облака: мы все начинали чувствовать признаки болезни, которую можно было бы назвать «индижестией[166] руин». У нас начинали являться по ночам кошмары в виде башен, дворцов и храмов. Но такур отправился с Нараяном-Кришнарао наверх, оставив нас под покровительством тезки последнего, бабу Нараяна Дасс Сена. Вероятно и наш махратский Геркулес увидал в таинственной башне нечто очень страшное, потому что, когда оба сошли чрез полчаса вниз, такур казался серьезнее и суровее, нежели когда-либо, а смуглые щеки Нараяна совсем сделались земляного цвета и губы его нервно дрожали. – Смотрите, – шепнул вполголоса мисс Б. неудержимый бенгалец, – смотрите, бьюсь об заклад, что такур-саиб вызывал для Нараяна одного из своих предков… на бедняге лица нет!.. Что-то глубоко-страдальческое и вместе с тем зловещее блеснуло в черных глазах брамина… Но он тотчас же опустил глаза и, сделав видимое над собою усилие, смолчал… Я хотела вмешаться и разом остановить неуместные поддразнивания бабу, но такур предупредил меня. Не переменяя разговора, он незаметно отвел наши мысли от этого щекотливого предмета, дав им совершенно другое направление… – Ты прав, бабу, – задумчиво отвечал он, не обратив ни малейшего внимания на очевидную иронию бенгальца, – нет во всей Индии местности более подходящей к вызыванию памяти о событиях великого прошлого моих раджпутских предков, чем эта башня!.. Здесь, – продолжал он, указывая на Дели, – полководцы и владетельные принцы Раджастхана были в конце XVII столетия в последний раз лишены престола по праву принадлежащего им царства, достояния их отцов… Здесь фанатические, жестокие могулы, водворясь на троне, завоеванном ими лишь хитростью, перевернули произвольно последнюю, кровавую страницу истории великой независимой Индии!.. По обыкновению своему, такур, проводив нас до железной дороги, простился и обещал встретить нас, быть может, в Агре, во всяком случае в Баратпуре. Мы расстались. В дороге Нараян был неузнаваем и находился как бы под гнетом невыносимого бремени или печали. Бабу вертелся как бес пред заутреней; Мульджи по обыкновению молчал; а я думала, думала до одурения… Чтò такое происходит между такуром и Нараяном?… Чтò это за тайна… Кто знает!.. Как при нашем въезде в Дели, солнце и теперь садилось, утопая в расплавленном золоте облаков, а далеко на горизонте видится величественный «Кутаб-Минар», уже до половины окутанный в темно-фиолетовые ночные тени; верхняя часть башни еще горела как огненный столб в золотисто-оранжевом сиянии заходящего солнца… Император Акбар, царь Соломон Индии, по великой премудрости своей, величайший как и любимейший из могульских повелителей Индии и единственный из них, память которого дорога наравне как магометанам, так и индусам. Последними он еще более, может быть, любим, так как всегда выказывал пристрастие к ним. Акбар Великолепный, Благословенный, Акбар-любимец богов и «Краса престола мира», вот прилагательные к его имени. Акбар считался четвертым в поколении пророка Магомета; поэтому ему много и прощалось правоверными, хотя он много грешил против веры. Особенно оскорблял их император своими сомнениями и вечной погоней за истиной: «как будто вся божественная истина не сосредоточилась в нашем благословенном Пророке!» рассуждает один из его историков. Он имел страсть к изучению философии и питал глубокое благоговение к древним рукописям, назначая огромные премии за самые старинные летописи «шести великих вер Востока»: христианской, магометанской, иудейской и вер браминов, буддистов и парсов. Он почитал все шесть и не принадлежал ни к одной. Говорят, будто после него осталась кипа автографных рукописей и, чему еще труднее верится, будто они еще уцелели. Родившись в 1542 году, он умер в 1605, процарствовав около полустолетия. Не могу промолчать об одной странной, переданной мне истории – легенде, быть может, или просто вымышленной басне. Но так как она находится в тесной связи с историй России, совершенно совпадает с числами ее самых крупных исторических событий и называет одну известную русскую княжескую фамилию, то передаю, как слышала, продавая за то, за чтò сама купила. Как и все в Индии, Абкар слепо верил в астрологию и магию. Еще будучи принцем, он пристрастился к одному белолицему юноше, в одно прекрасное утро таинственно приведенному к нему во дворец. Затем юноша исчез, и один принц знал, кто и где он. Но, но восшествии Акбара на престол, тот снова явился и совершенно завладел императором. Никто не знал его настоящего имени и откуда являлся оба раза таинственный чужеземец, хотя при дворе, где толпились сотни иностранцев, «мудрецы с Востока, Юга и Севера», никто не обратил сперва на юношу особенного внимания; но вскоре завистники стали коситься на него и подкапываться под царскую милость. Рассказывали, будто юноша, презренный раб, пленник с далекого Севера, был подарен Акбару латинским полководцем из Афганистана. Интрига против этого чужеземца достигла наконец того, что жизнь его стала не в безопасности. Император испугался, и юноша в одно прекрасное утро также таинственно и во второй раз исчез, как и появился. Острастки ради и в виде внушения, Акбар притворился, будто не знает, куда его фаворит пропал, приказал его врагам предстать пред свои грозные очи, и в то утро несколько голов свалилось с плеч. Только чрез двенадцать лет человек еще молодой и в котором старожилы придворные, невзирая на перемену, скоро узнали пропавшего юношу, снова появился при дворе. Но возмужалый, важный и сосредоточенный, он был представлен самим императором всем придворным как ученый астролог и гуру (учитель), и двор повергся пред чужеземцем во прах на этот раз искренно и с сердечным трепетом, ибо слава молодого астролога предшествовала его появлению в Агре и о нем говорили шепотом и со сдержанным страхом. «Пандит Васишти Аджáнубаху»[167] изучал сокровенные науки – «джаду» и «йога-видью» (то есть черную и белую магию) у самих джиннов в недрах Гималаев, возле Бадрината, и сам великий император выбрал его своим гуру. Велик Аллах! Чужеземец обладает перстнем самого Сулимена (Соломона), владыки всех джиннов (духов). Правоверные, берегитесь оскорбить пандита! Хроника уверяет, будто пандит Васишти Аджáнубаху оставался при Акбаре до самой смерти последнего, а затем, хотя сам уже был в глубокой старости, неизвестно куда исчез. Уходя, он будто бы собрал своих учеников и сказал им следующие знаменательные слова: «Васишти Аджáнубаху уходит и скоро исчезнет из этого дряхлого тела; но он не умрет, а появится в теле другого Аджáнубаху, более великого и славного, который положит конец могульскому владычеству…[168] Аджанубаху II отмстит за Аджáнубаху I, отечество коего было унижено и разграблено ненавистными сынами лжепророка». Сказав эту святотатственную в глазах учеников речь – старый колдун исчез – «будь его имя проклято», набожно добавляет мусульманский автор.[169] Прошу читателя держать в памяти как подчеркнутую мною фразу, так и хронологию событий. Сделанное нами недавно открытие, быть может, и ничего не значит, но совпадения и имена многозначительны. Во всяком случае оно представляет более чем простой интерес для русских читателей. Легенд насчет пандита Васишти что деревьев в лесу дремучем; но я выбрала лишь ту, прямо относящуюся к делу. Что этот пандит был русский, взятый мальчиком в плен татарами во время победы Иоанна Грозного в 1552 над Золотой Ордой, при Казани, то это не представляет для меня теперь ни малейшего сомнения. А что касается вопроса: кто именно таков был этот легендарный «пандит», чтò он имел общего с княжескими русскими фамилиями, то предоставляю это на разрешение самих читателей. Наша песня еще впереди, и самое странное из этой странной истории еще не сказано, хотя, конечно, одно имя Аджáнубаху ничего еще не значит. Это прозвище дается здесь вообще всем адептам «тайных наук». Народная молва уверяет, будто особа, предназначенная судьбой сделаться «владыкой тайных сил природы», родится с весьма длинными руками… Возвращаюсь к истории. Во время взятия Дели приступом в 1857-58 году, англичане ворвались наконец в город. Во время свалки и этой ужасной резни сипай хранитель сокровищ исчез, и о нем никогда не слыхали более. Чтò сталось с сокровищами – не берусь сказать. Но ларчик с бумагами оставил по себе следы. По крайней мере, по рассказам, один из свитков пергамента находится у некоего воеводы Северо-Западных провинций. Рукописи написаны частью по-персидски, частью на языке хинди, и каждая бумага носит на себе собственную печать императора. Это заметки, записки, документы, кои в целом составляют как бы записную книжку императора Джеллал-Уддина Акбара. Узнала же я о существовании их и содержании одного из пергаментов следующим курьезным манером. Один из членов нашего Теософического Общества, близкий родственник обладающего таинственным свертком, пожелал узнать от меня, нет ли в числе русских княжеских фамилий имени и фамилии «Васишти Аджáнубаху». – Нет, никогда не слыхала, – говорю. – Есть у нас имя Василий, но не Васишти, а про «Аджанубаху» не слыхивала. Это чтò же за имя такое? Аджáнубаху в переводе с санскритского, кажется, «длинные руки» (аджáну – длинные, баху – руки). Так прозывался Сиваджи, великий вождь махратов и основатель их царства? О нем, что ли, идет дело!.. – Нет, – говорит, – не совсем. Ну, а имя Лонгиманус есть в России? – И того нет; а есть фамилия Долгоруких, если буквально перевести с латинского Лонгиманус и санскритского Аджáнубаху. – Ну вот и добрались, – замечает мне мой собеседник, – теперь для меня все ясно… – A для меня так стало еще темнее!.. Тогда я узнала от него легенду о пандите Васиште и Акбаре и только что рассказанный мною эпизод при Дели. Записки Акбара интересовали его уже с давних пор. Хорошо знакомый с языками, он изучил заметки императора и, зная о легенде астролога Васишти в Агре, тотчас же смекнул, что одна из записей в них касается этого таинственного незнакомца. На все мои просьбы показать мне бумаги он должен был отказать мне, так как они хранятся в тайнике, известном одному их обладателю, старшему брату его. Но тут же обещал перевести слово в слово акбаровскую запись, которую он списал для себя. Он сдержал слово. Вот она, как была написана, по летосчислению мусульман, в 938 году хиджры. Перевожу с английского перевода, сделанного из разбросанных заметок в документах Акбара. Заметка 1-я. «В начале полнолуния, месяца морана 935 года (1557) приведен был из Гхэзни Патаном Асаф-Ханом, от „уламама“ (?), молодой москов. Взят и порабощен в Кипчак-Ханате (Золотая орда) при деревне Казани (?), в те дни, когда шейтан в образе московского царя, говорят, разбил ханов… Зовут молодого москова в переводе на наш язык хинди (то есть санскритский) Коср Васишта Аджáнубаху,[170] также – Лонгиманус на языке португалов падри (миссионеров). Он сын старшего косра (князя), убитого в Кипчак-Ханате… Васишта говорит так: «Язык свой, московский, знаю; также языки Ирана и Патана. Учился астрологии и мудрости в Гилане (при Каспийском море). Оттуда повезли меня опять в Иран, где служил царю Тамасту. Падишах рассердился за дурной сон и подарил меня Асаф-Хану. Хочу учиться премудрости суфиев и саманов… (вероятно шраманов или шаманов, буддистов)… и хочу получить шаст (цепь, но в этом смысле талисман) с Великим Именем на нем»… «Пусть учится». А далее: «Отослан в Кашмир». Заметка 2-я…«Вернулся для совещаний, получил Аллагу-Акбар.[171] Васишти отыскал Великое имя Хэ[172] и посвящает суфиев благословенной Рабии».[173] А в 968 году рукой, по-видимому, самого императора, приписано: «Велик Васишта Аджáнубаху!.. В его руках и луна, и солнце. Он сбросил таклид (ошейник) обманчивых религий и нашел истинную мудрость суфиев, выраженную в следующем стансе: «Как лампа, так и свет ее – одно, Одни глупцы лишь зрят в кумире и его брамине Отличные друг от друга два предмета»…[174] … Так кончаются эти выписки. Кто такой был Васишта Аджáнубаху, останется, вероятно, навеки неразгаданной проблемой. Если то был один из князей Долгоруких, взятый в плен татарами при Иоанне Грозном, то ведь должно же это событие быть упомянутым где-нибудь в летописях этой фамилии, если не в истории? Но что он был русским – это мне доказано тем, что в одной «странной на неизвестном языке строчке», по выражению нашего друга, срисованной им с пергамента, я увидала и узнала подпись имени «князя Василия»; она начертана старинными церковными буквами и неумелым почерком, как писали наши прадеды триста лет назад, и подпись очень неясная; но как слово кнез, так и имя Василий могут быть сразу прочтены каждым русским. Изумительны тайны твои, о седая, молчаливая древность! И чем более изучаем мы ее в Индии, тем тверже поселяется во мне непреодолимое убеждение, что как русские в частности, так и доисторическая Россия, Болгария и вообще все славянские народы теснее связаны с Арьявартой, нежели то известно истории или даже подозреваемо современными ориенталистами. Не раз приходилось мне на этих страницах категорически заявлять, что я не имею ни малейшего притязания соперничать с учеными этнологами и филологами; но, невзирая на их авторитетные заключения, все же не могу удержаться, чтобы не противоречить им на каждом шагу, замечая, как часто и насколько их выводы, столь по-видимому логические и блестящие вне Индии, делаются слабыми и неправдоподобными для того, кто изучает страну на месте и принимает в соображение не только местные предания, но и гармоническое сочетание последних в отдаленнейших друг от друга пунктах страны. Вполне сознаю, что поступаю в этом случае в противность строгим научным принципам и выработанному новейшим языковедением методу; знаю, что, навостряя уши при одних фонетических сходствах между языками, помимо всяких других соображений, грешу против основных правил этимологии, установленных строгими языковедами и безропотно принимаемых в Европе последователями их школ. Профессор Макс Мюллер имеет полное право смотреть на меня с презрительной насмешкой и даже называть мой слух «диким», а теории unwissenschaftlich;[175] и все-таки, невзирая на этот жестокий урок (впрочем, счастливо пережитый мною), каждый раз, когда мне приходится в беседах наших с пандитами присутствовать при разговоре на санскритском языке или услыхать из уст нашего уважаемого друга и союзника свами Дайананда[176] его частое воззвание к ученику: «Дехи ме агни», то есть дай мне огня, то в неученой простоте духа своего не могу воздержаться, чтобы не воскликнуть: да это совсем по-русски! Одна русская родственница моя, дама умная, образованная и весьма наблюдательная, хотя по-санскритски и неученая, недавно прислала мне следующее замечание в письме: «Ты, мать моя, пишет она, заступайся за брахманское Тримурти и фантазируй над сокровенным смыслом и началом оного сколько тебе угодно; а что твое Тримурти в русском переводе выходить просто три морды, так это уж несомненно». И она совершенно права, так как слово «мурти» по-санскритски значит лицо и идол; а «Тримурти» в буквальном переводе три лика, тройной образ Брахмы, Вишну и Шивы. Поэтому я не могу согласиться даже и с самим великим Максом Мюллером и сразу поверить ему, что «в немецком языке процент чисто санскритских слов гораздо более, нежели в славянском и русском». Агра, как и разные другие города, построена на могилах многих предшественников. Настоящий ее вид самый плачевный. Грязь, вонь и ужасная, судя по наружному виду жилищ, нищета преобладают в мусульманских кварталах. Агра – преддверие в Раджастхан, род лакейской, в которой «господа» не живут, но чрез которую они только случайно проходят. Англичане, как и во всех других городах, отделясь китайской стеной казарм и гордости от туземцев, живут совершенно обособленно. Тадж-Махал Но что за драгоценная жемчужина Тадж-Махал! Исчерпав все потоки красноречия в описаниях Дели, мне теперь приходится описывать это восьмое чудо света, и я чувствую себя совершенно неспособной исполнить подобную задачу. Если бы возможно было вызвать из таинственной области промелькнувшие на земле образы, о существовании которой нас учат алхимики и каббалисты, самые поэтические грезы Микеланджело, то, быть может, не видавший Таджа в действительности успел бы создать себе подходящий к нему образ. Далеко ото всякого другого здания, окруженный прелестнейшим садом, Тадж-Махал стоит один в своей невыразимой красоте на берегу голубой Джумны, отражающей его чистый, горделивый облик… Это здание до такой степени совершенно в своих архитектурных размерах, очаровательно и закончено в исполнении малейших деталей, и вместе с тем величественно в своей простоте, что не знаешь, чему более удивляться – плану ли, работе или же материалу!.. Этот материал – массы самого дорогого белого мрамора, изредка перемешанного с черным и желтым, перламутра, мозаики, яшмы, агата, изумрудов, аквамарина, жемчуга и сотни других камней. Мы еле могли поверить, что Тадж – работа смертных, и были вполне готовы проглотить местную легенду, уверяющую правоверных, будто неутешный халиф был вознесен во время сна некиим святым дервишем в райскую обитель Магомета, где сам Аллах повелел архангелу Гавриилу снять для него план одной из своих обителей. По этому плану и был выстроен Тадж-Махал над телом обожаемой супругом Мумтаз. Взойдя на верхнюю площадку, в сорока шагах от вас, вы видите самый мавзолей, и просто замираете… Чувствуешь себя точно во сне: словно пред вашими глазами внезапно предстало видение из другого, лучшего, более чистого мира, и вы стараетесь опомниться, уверить себя, что вы наяву и что пред вами действительность, а не фантазия вашего воображения, греза из «Тысячи и одной ночи»!.. Корреспондент лондонской газеты «Illustrated News», известный в журнальном мире Симсон, живописец, архитектор и археолог, возвращаясь в прошлом году из Кабула в Англию, говорил мне, что он не взялся бы выстроить такого памятника за все бывшие сокровища Голконды. «Таких исполнителей нет более в нашем холодном, все-отрицающем веке», рассуждал современный артист. «Для одной отделки этой мраморной глыбы потребовались бы Фидий и Бенвенуто Челлини с Микеланджело им в подмогу»!.. Мнение это нисколько не преувеличено. Пред вами мраморный фасад величественного в своей изящной простоте храма. Стены совершенно белые и гладкие. Только под стрельчатой аркой, над широким портиком, извиваются затейливые, сквозные, словно окаменелое кружево, украшения из того же материала, представляющие цветы, фрукты и арабески; да над карнизом купола и вдоль боковых стен тянутся узким бордюром изречения из Корана огромными золотыми буквами. Из-под портика вход прямо во внутренность огромной залы в мавзолее, окруженной коридорами и приделами. Те же ослепительной белизны стены с панелями, покрытыми мозаикой – гирлянды прелестнейших цветов из драгоценных камней. Некоторые из них так натуральны, артист так верно копировал природу, что рука невольно приближается к ним, как бы желая удостовериться, что то дело одного искусства. Ветки белого жасмина из перламутра перевиваются с красным гранатовым цветком из сердолика и деликатными усиками виноградной лозы и жимолости; а нежные олеандры выглядывают из роскошной зелени листвы. Все это выложено по белому мрамору не микроскопической мозаикой флорентинцев, а восточной мозаикой Индии, т. е. кусками такой величины и формы, что они не портят цельности драгоценного камня. Каждый листик, каждый лепесток – отдельный изумруд, яхонт, жемчужина или топаз; и насчитываешь иногда таких камней до ста штук для одной веточки цветов, а подобных этой ветке – сотни на панелях и решетках! Таинственный полумрак парил в этой обители смерти, и мы с первого взгляда не различили, сколько сокровищ погребено вместе с царской четой. Принесенные факелы, ярко осветив панели, разом зажгли миллионы драгоценных искр, вырывая у нас невольные крики удивления. Потолок под куполом, освещаемый дневным светом из решетчатых стрельчатых окон, вырезанных в цельном мраморе стен, густо покрыт такими же цветами и фруктами из разноцветных камней; только, вместо гладкой поверхности, мозаика выложена на мраморных украшениях рельефом, так что издали действительно скорее напоминает собой цветущую беседку из живых растений, нежели бездушный камень. Раз увидев Тадж, турист уже готов прочитать без улыбки красноречивый отзыв некоего набожного местного историка, оканчивающего свое описание мавзолея следующим наивным заявлением: «Нет никакого сомнения, что план этого перла[177] Востока, которым мы, мусульмане Индии, так справедливо гордимся, был с самого своего начала предназначен великим Пророком, дабы внушить правоверным правильное понятие о благословенных райских обителях». Прямо под сводом купола стоят два кенотафа, окруженные сквозной мраморной, как и все остальные, решеткой в шесть футов вышины, сверху донизу выложенною по узорам такими же драгоценными цветами и с бордюром, напоминающим цветы лилии. Резная работа до того мелка и изящна, что, невзирая на толщину решетки (в несколько дюймов), она представляет совершенное подобие кружева. Осмотрев весь мавзолей, мы взобрались по витой лестнице на северный минарет и сидели, часа два, отдыхая в нем. Невозможно было оторваться от этой чудной картины. С минаретов окрестности Агры на иного миль кругом открываются, как на ладони. Разбросанные по обоим берегам извивающейся серебристой лентой Джумны виднеются великие памятники династии Тимура – крепости, дворцы, мечети, башни… Город с этой высоты теряет свой грязный вид и тонет в зелени кустов и деревьев. Поселясь в двух шагах от Тадж-Махала, мы посещали его ежедневно. Говорят, что после смерти его многолюбимой Мумтаз, идола души его, бедный халиф впал в глубокую меланхолию. Но вот явился святой дервиш и направил его мысли к сооружению умершей такого памятника, который удивил бы весь мир, обещая ему для этого покровительство Пророка. Дервиш сдержал слово. По первоначальному плану, халиф готовился выстроить и для себя совершенно подобный этому мавзолей на противоположном берегу Джумны, соединив оба памятника мостом из белого мрамора. Но задолго еще до окончания Таджа император заболел и сам очутился у преддверия смерти. Тогда его четыре сына, дети Мумтаз, не дожидаясь его смерти, затеяли войну за престол. Аурангзеб остался победителем в этом почтительном сыновнем турнире и запер как трех братьев, так и собственного отца в Гвальйорскую крепость – род Бастилии Индии. По смерти узника-отца Аурангзеб, как истый магометанин и почтительный сын, воздал всякую честь переставшему быть опасным родителю. Он похоронил его возле «Венца Сераля» и окончил мавзолей на деньги перерезанных для этого случая богатых вельмож. Он даже пошел далее отца в бешеных издержках: соорудил пред настоящими воротами в сад другие ворота из чистого серебра с целыми главами Корана, вычеканенными на них и украшенными, как кубок Бенвенуто Челлини. За последнее десятилетие могулов крепко колотили махраты, и бедные правоверные очень этим огорчались, тем более, что махраты действовали под предводительством непобедимого Сиваджи – декканского Ильи Муромца. Аджанубаху II, по пророчеству пандита Васишти, угрожал захватить в свои «длинные руки» все дотоле покоренные императором государства Индии[178] и отмстить за родину Аджанубаха I. Вдруг Аурангзеб (буквально «краса престола») затрясся, как осиновый лист, и, вскочив, молча и с полными ужаса глазами, указал придворным в угол. Придворные ничего в углу не увидали, но все слышали, как раздался чей-то дряхлый, но громкий голос и слова «горе… горе великому дому Тимура! Пришел конец его величию!..» Император повалился без чувств. Он клялся, что видел тень своего предка Акбара, который и повторил это ужасное пророчество, уже раз произнесенное им, по преданию, на смертном одре… С той минуты все царство пошло вверх дном и разорилось во прах. Аурангзеб умер в 1707, а с «красою престола» исчезло и все величие его династии. «Великий храм» Сумната, индийского Озириса, бога, перед судом коего являются души умерших и от которого зависит их будущий образ по закону метемпсихоза, один из огромнейших и богатейших в Индии. Он находится в Гуджарате, на берегу Индийского океана. Во времена Махмуда при этой пагоде состояло 2000 жрецов, 500 танцовщиц (научей), 300 священных свирельщиков и 300 брадобреев. Узнав о его богатстве, султан решился заглянуть в него и поделиться добычей с богом. Войдя в храм, он увидел себя в просторной зале со сводом, поддерживаемым 56 серебряными колоннами и с золотыми богами по стенам. Приказав солдатам уложить божков в обоз, Махмуд подошел к великому идолу Сумната и без разговоров отбил ему нос. Тогда брамины попадали ему в ноги и молили пощадить их великое божество, предлагая ему за милость столь громадную сумму денег, что его визирь советовал ему принять предложение. Но султан был строгий магометанин и отверг предложение, за чтò и был вознагражден Пророком. Когда Сумната разбили на куски, то внутри его нашли несметное сокровище, состоящее из жемчуга и бриллиантов, на сумму вдесятеро бòльшую той, чтò предлагали брамины. Таким образом добродетель еще раз восторжествовала на земле. Самый дворец, где был заключен Шах-Джаган, уже в развалинах, но от него мы прошли в зенану (гарем) через двор, где Тавернье видел и свое время ванну в 40 футов длины и 25 ширины из серого мрамора. Все стены бессчетных комнат покрыты тысячами выпуклых зеркал на персидский манер; и здесь опять все из белого мрамора – крыши, колонны, столбы, стены… Отдельные прелестные павильоны висят, словно кружевные звезды, на своих красных пьедесталах, окруженные сквозными балкончиками, покрытые вьющимися растениями. Все эти чудеса архитектуры, где люди жили, любили и страдали, все это ныне пусто, заброшено и словно заснуло непробудным сном… Одни зеленые попугаи прерывают торжественное молчание этой нежилой части крепости, пробуждая ленивое эхо; да голубокрылые пташки вьют гнезда в углублении панелей, каждый отдельный кусок коих может служить образцом резчику. Ночью, при лунном свете, это место представляет нечто волшебное. Словно воевода-мороз пролетел над королевством спящей царевны и покрыл все здания узорчатым инеем… Эта волшебная ажурная работа скорее походит на миниатюрную резьбу из слоновой кости, нежели на что-либо знакомое нам в произведениях европейских мраморщиков. Тут же, в крепости, через стену от Тадж-Махала, «Моти Мусжид», мечеть, выстроенная Шах-Джаганом во время его семилетнего заключения. Прежде всего другого осмотренный мавзолей помешал нам отдать должную справедливость «жемчужной мечети». Но она, поистине, драгоценнейшая жемчужина меж всеми мечетями. Совершенная по архитектурной форме, в высшей степени поэтическая по обстановке, белая, как вновь выпавший снег, без малейшей примеси другого цвета, она к тому же останавливает внимание и заслуживает симпатию посетителей уже вследствие своей печальной легенды. Говорят, будто идея построить эту прелестную мечеть принадлежит Джеханари, любимой дочери султана-узника. Видя страдания отца и его безутешную печаль, принцесса, которая настояла, чтобы разделять с ним его заключение, придумала и уговорила его заняться этой работой, которая одна могла, по ее мнению, рассеять его меланхолию. Уверяют, будто, соглашаясь, свергнутый султан воскликнул в глубокой сердечной горести своей: «Да будет по-твоему, дочь моя, и да назовется будущая святая мечеть „Жемчужиной“… Ибо, как настоящая жемчужина, обязанная своим зародышем, развитием и красотой внутри раковины страданиям и мукам жилицы оной, так Моти Мусжид да будет обязана своим существованием неисходному горю, испытываемому злосчастным отцом жестокого Аурангзеба!» И вот задуманная мечеть, дитя горьких часов заключения, вдруг появилась, канув у подножия Тадж-Махала, словно застывшая слеза «ангела судеб», обязанного вносить в книгу раскаяния все земное горе и страдание. Впоследствии мы видели в Дели последнее жилище, могилу преданной дочери султана – Джеханари: по внешнему виду – горделивый белый мраморный саркофаг со скульптурными украшениями и мозаикой, как и все прочее; но внутри мавзолея зеленый свежий садик с незатейливым партером и цветами, которые ежедневно и с величайшим тщанием поливает старый сгорбленный могул, ставший полуидиотом после пережитых им ужасов Дели. Живая развалина среди мертвых руин, этот старик – воплощение неизменной любви и преданности к угасшему дому падишахов – единственный и последний потомок длинного ряда доверенных слуг султанов, избежавший общей участи только вследствие своей дряхлости и ничтожества. Ему лет под сто. Дрожа и шатаясь на костлявых ногах, он повел нас во внутрь, указав на стене погребальной залы эпитафию, сочиненную самою Джеханари перед ранней смертью и вырезанной по ее желанию на ее гробнице. Принцесса просит, чтобы одни цветы и трава указывали место, где будет лежать ее прах… «Пусть одни цветы, сорванные рукой Аллаха, смешиваются с тлеющим остовом смертного пилигрима – Джеханари… Они – лучшее украшение последней обители освобожденного от земных оков духа…» – говорит между прочим надпись. Мы дали несколько монет могульскому Кащею и, верный до гроба, слуга, спрятав их в высокой траве и поглаживая дрожащею рукой мрамор саркофага, тут же стал шептать, как бы обращаясь к самой покойнице: «Я куплю тебе, Бегум-ханум, новые цветочки… я посажу тебе взамен погибших, увядших роз свежие!..» В Тадж-Махале, во время назойливых попрошайничеств жирного и час за часом богатеющего муллы, который не отставал от нас, прося для своего халифа «еще одну, только одну рупию», мне вспомнилась эта сцена. Бедный, дряхлый Кащей, вся догорающая жизнь коего сосредоточилась на могиле умершей за два века до того принцессы, только потому, что она была прабабкой его любимых убитых господ, возник предо мною, как последнее проявление в нашем веке горячей преданности к нам нашей «меньшей братии»… В этой пространной крепости, в отделении гарема на каждом шагу натыкаешься на замурованные комнаты, тайники и подземные ходы, заделанные века тому назад и нечаянно найденные англичанами. Сколько кровавых, страшных сцен произошло внутри этой крепостной ограды! Сколько жертв, долгих мук и роковых, навеки погребенных тайн!.. Пройдя длинный ряд коридоров, нам показали место, где английские инженеры, пробив глухую стену, нашли в ней расположенную над рекой келью; в келье три широко ухмыляющиеся скелета – молодого человека и двух женщин, одной старой, другой молодой. Последняя была богато одета и вся покрыта дорогими каменьями. Здесь их замуровали, оставив погибнуть голодной смертью; как бы из желания довести их предсмертные муки до nec plus ultra[179] утонченной жестокости, посреди комнаты чернело отверстие глубокого колодца, с журчащею внизу водой, заделанное толстой железной решеткой… В одном из подземных проходов была найдена почти бездонная пропасть, поперек жерла коей было вделано толстое бревно. На этом бревне, словно пучки сухой травы, на веревке висело около дюжины женских скелетов!.. Сколько таких молодых жизней попадало с этого бревна и ужасную, черную пропасть, никто не знает, разве один ангел смерти. Но Азраил не выдает тайн своих, особенно нам, неверным, ибо, по просьбе Магомета, он более не является в видимой оболочке…[180] Таким образом гаремная жизнь представляется чрезвычайно привлекательной, и нам остается лишь позавидовать счастливым Зюлейкам… Милях в девяти от городских ворот, на поляне, в саду деревни Секундры, похоронен сам великий Акбар. Его мавзолей – второе издание его крепости, только в уменьшенном виде. Он занимает сорок десятин земли, стоит в саду или скорее в загороженном парке, разбитом на несколько верст в квадрате. Мавзолей находится на четырех постепенно уменьшающихся кверху террасах, с обычными минаретами, увенчанными куполами по углам. Все купола покрыты черепицами из мозаичной работы – зеленой и голубой с золотом. Непостижимо, как ни краски, ни накладная работа не изменились ни на одну полутень в продолжение целых трех веков в климате, где сырость и жара губят в один год самые прочные работы европейских мастеров. На саркофаге выложены золотом и персидскими буквами девяносто девять качеств Аллаха. На другое утро мы расстались с Агрой рано; так рано, что заря не успела даже еще зарумянить белоснежные купола Тадж-Махала!.. Нам предстояло сделать двадцать четыре мили до завтрака, приготовленного для нас в Футхепуре Сикри – знаменитейших развалинах северо-западных провинций, где нас ожидал наш друг и покровитель – такур. Гулаб Лалл Синг даже и не заглянул в Агру – место, которое он почему-то ненавидел, хотя он полуобещал встретить нас там. Но мы давно уже привыкли к его своеобразным действиям, к его неожиданным появлениям и таким же исчезновениям, и никогда ни о чем его не расспрашивали. В это утро мы оставляли чисто британскую территорию и вступали на классическую землю Раджастхана – родину такура, которой он так гордится и история коей прослежена английскими ориенталистами за 600 лет до Ксеркса, а Тодом за 3000 до Р. Х.; то земля сказочных и исторических героев, бешеной удали и рыцарских чувств к женскому полу, столь мало ценимому, презираемому и даже угнетаемому во всей остальной Индии… Здесь Гулаб Синг был у себя и готовился принимать нас хозяином. Нам словно легче дышалось… Едва дребезжащие, полуразваленные вагоны поезда, идущего до Джайпура, остановились у Футхепурской станции, как у всех нас, за исключением двух англичан, вырвался крик облегчения. В одну секунду, как бы выросшие из-под земли, щитоносцы такура перенесли наш багаж в кареты, присланные деваном (министром) махараджи Баратпурского. «Его высочество в Хардваре, на богомолье, но деван к вашим услугам и приказал простереться пред американскими братьями-саибами», проговорил высокий юный раджпут с длинными волосами и в белом тюрбане: «Кареты к вашим услугам». А вот и такур-саиб… верхом и с полдюжиной плечистых, бородатых, длинно-кудрявых оруженосцев, которых мы еще не видали… Черный силуэт всадника ярко обрисовывается на безоблачном темно-синем горизонте, и громадная фигура напоминает мне конную статую Петра Великого. Мы все довольны… XXIX Быстро проходили дни и недели и еще быстрее передвигались мы с места на место; но, несмотря на то, что не теряли времени, мы не видали и двадцатой доли тех исторически знаменитых мест, которыми славится Индия. А между тем жара становилась с каждым днем ужаснее. В начале мая она достигает вообще по всему Индостану своей высшей точки; но Раджастхан является в этом смертельном месяце даже в Индии пеклом, в сравнении с которым сам Аллахабад способен обворожить своей прохладой. В то время как в Петербурге и Москве поля еле начинают одеваться молодой зеленью, а кусты сирени еще стоят обнаженные, на палящих равнинах Раджпутаны все уже испеклось, пережарилось, и поверхность земной коры, как сухарь, слишком долго оставленный в духовой печи, пересохнув, начинает рассыпаться прахом. Ее огромные поляны, выгорелые, печальные, желто-бурого цвета, в местах, где они не столь густо заселены, напоминают русские степи: тот же сухой ковыль, то же частое марево на раскаленном горизонте… Словно высохшая до мозга костей старица, дремлет вокруг нас усталая, угасающая природа Индии, доживая под палящими стрелами свирепого солнца «сезон жары». Весна, лето, зима и осень для туземца лишь звук безо всякого значения. У индуса всего три времени года, и, говоря о них, он различает сезон «жаркий», «холодный» и «сезон дождей». Через три-четыре недели на ярко яхонтовом, девять месяцев в году безоблачном небе, покажутся первые дождевые облака… Загремит гром, подымутся на Бенгальских берегах циклоны и опустошительные бури. Погибнет несколько человек, разрушится несколько зданий; но зато, пролетев с юга, ураган принесет на мощных крыльях своих столь желанный муссон, весь пропитанный ароматами Цейлона и Южной Индии. И вот снова, в два-три дня, под проливным дождем зацветает вся Индия от Гималаев до Кумари. Затопленные равнины Раджастхана превратятся в моря, из глубины коих будут торчать лишь скалы такуров с их полуразрушенными крепостями и замками. Эти скалы, рассеянные теперь, словно безобразные бородавки, по лицу Сурьявансы – «Земли Солнца» – обмоются и зацветут, и снова все заликует в природе… Закукует кукушка – певец любви Индостана, птица, посвященная Каме, божку любви. Подымется пар от земли – благоуханнейший изо всех ароматов природы в понятиях индуса – пар от первого дождя, и начнутся свадьбы, пиры и веселье… Но пока до дождя, «возлюбленного земли», по словам греческого поэта, – Раджпутана могла нам предложить не более того, что сама имела. Кругом все выжжено, и нечему уж более выгорать. Все мертво и безмолвно, и на голых полях не видно даже обычной фигуры земледельца, бедного черного скелета, копающегося на них, словно крот, во все остальные времена года… До первых дождей ему нечего делать в поле. В подобный зной даже выносливый верблюд покорно ложится, где попало: жвачка теряет для него всю прелесть, и по целым дням он либо непробудно спит, либо тут же издыхает. Все словно вымерло, застыло в природе, и деятельность ее проявляется теперь в одной смерти да тлении… В такие дни птицы десятками падают мертвые на сухую землю. Общее безмолвие прерывается лишь длинной, жалобной трелью ястреба, где-то недвижно висящего на воздушных горячих струях, да где-нибудь на бугорке стая коршунов, окружив падаль, стоит не двигаясь, понурив голову и не трогая лакомой пищи, довольствуется одними грезами. Смерть в разнообразнейших видах парит над головой европейца. Она мигает на него из дрожащих световых волн, угрожая солнечным ударом; тихо подкрадывается к нему в вагоне, суля «апоплексию от жары»,[181] причиняемую на железной дороге рассекаемым быстротой движения раскаленным воздухом, дома – удушливой температурой. Она ждет жертву в каждом затемненном, сравнительно прохладном уголку, куда сырость поливаемых ставен и дверей привлекает ядовитых тысяченожек, скорпионов, даже змей. Смерть в Индии не пропустит ни одного случая: она лучший союзник туземца и она часто избавляет его от тирана. Она сторожит англо-индийца из-за каждого угла; все средства для нее хороши. Вечно потеющий англичанин находит ее всюду: в искусственной прохладе; панки, осуществляющей в Индии perpetuum mobile,[182] – под колыханием коей он ест, спит, пьет, ругается, дерется и отправляет служебные обязанности, – как и в каждом стакане питья со льдом. Воспаление легких и холера прекращают его карьеру в несколько часов. Все это нам было известно, и мы были предупреждены о раджпутанском зное. Но до тех пор все нам сходило с рук, и безнаказанность сделала нас дерзкими. В Дели такур нам сказал: «Не бойтесь; за вас двух я ручаюсь, и если оба наши англичанина послушают моего совета, то поручусь и за них»… И мы были совершенно спокойны. Все более и более – я говорю о полковнике и о себе – овладевал такур нашею волей, всеми нашими помыслами. А заручившись всем нашим умом и душой, раздражив наше любопытство до крайних пределов, заставив нас чувствовать, что по одному мановению руки его мы готовы последовать за ним без колебания и метафоры – в огонь и воду, овладев наконец окончательно нашей волей, он видимо не пожелал воспользоваться своими преимуществами… Всегда ровный и приветливый со всеми, он был с нами, быть может, минутами ласковее, но также непроницаемо замкнут насчет своих таинственных несомненных познаний в «тайной науке», как и с прочими. Что он знал о нашем страстном желании поучиться у него, получить объяснение его необычайной, а для нас абсолютно доказанной психологической силы – это также для меня несомненно, как и то, что он, находясь в эту минуту в Тибете, знает, если только желает знать, каждое слово из того, что я пишу. Но, зная это, он молчал. Минутами мне казалось, что он будто изучает нас; желает убедиться, насколько он может довериться нам, и я боялась говорить о нем даже с полковником. Принадлежа к нашему «обществу», он оставался простым членом, отказавшись даже от не раз предлагаемого ему звания «почетного члена общего совета». Один из таких главных советников Теософического Общества в Лондоне, лорд и граф и, главное, человек признанный одним из ученейших членов Королевского Общества, зная о нем, писал в прошлом году другому члену совета нашего Общества, редактору главного журнала правительства: «Ради Бога, просите такура ответить мне, есть ли для меня надежда достичь результатов, которых я тщетно ожидаю вот уже пятнадцать лет… Спиритизм изменнически предал меня. Феномены его – факт; объяснения – чушь. Как возобновить прежние сношения с тем, с кем я когда-то разговаривал так свободно за три тысячи миль, каждый из нас в своей комнате?… Теперь все исчезло, он не слышит меня более, даже не чувствует… Почему?!!..» Когда я передала такуру письмо по просьбе редактора, Гулаб Синг просил меня написать под его диктовку следующее: «Милорд, – вы англичанин и ваша вседневная жизнь вся проходит по английскому шаблону. Честолюбие и парламент начали дело разрушения, мясная пища и вино окончили оное. Для ассимиляции духа человека со всемирной душой Парабрахмы существует лишь одна узкая и тернистая тропа, по которой вы не пойдете. Материальный человек убил в вас духовного. Вы один можете воскресить последнего и никто другой на это не способен…» Конечно, скептики и материалисты, как те, которые приписывают явления спиритизма нечистой силе, так и другие, убежденные, что после смерти от нас ничего не останется, а будет, по выражению Базарова, «лопух расти», ничему этому не поверят, а одни станут нас с такурами и лордами подымать на смех, другие открещиваться от нас. Но к этому нам не привыкать стать. Зато люди серьезные, ученые, опытные в медиумических явлениях, как профессоры Бутлеров, Вагнер, Цёльнер, Уоллас и другие, которых факты победили и принудили признать за факты, эти ученые, убедившиеся в существовании силы, способной завязывать узлы на бесконечной веревке, поверят реальности странных и необъяснимых феноменов, виденных нами в Индии. В одном мы разойдемся с ними: они верят, что невидимая сила, работающая над превращениями материи на спиритических сеансах, принадлежит духам: мы не верим в активное вмешательство усопших и приписываем эту силу лишь духу живого человека. Кто из нас прав, кто ошибается, может решить только время. Прежде всего люди должны убедиться в объективности этих спорных явлений, а затем уже приниматься за объяснение их. Спиритизму более всего повредила теория верующих в него. Все вышесказанное не отступление от моего рассказа, а необходимое объяснение тому, чтò следует. «Письма из Пещер и Дебрей Индостана» не одно географическое и этнографическое описание Индии со вплетенными в него фиктивными героями и героинями, а скорее дневник главных членов Теософического Общества, с которыми начали уже считаться и спиритизм, и материализм в Европе, а главное – неряшливые ориенталисты. Дворцовые врата Садясь в экипаж махараджи Баратпурского, мы ужаснулись, еле коснувшись до него. То было огромное полуоткрытое ландо времен царя Гороха, довольно удобное, впрочем, и способное легко вмещать шесть и даже восемь человек. Но сиденье его, в ожидании нашего приезда, успело превратиться в кресло, на котором поджаривались когда-то жертвы инквизиции… На подножках и железной обшивке ландо можно было готовить яичницу, а от прикосновения голой руки к его стенке у меня слезла кожа на ладони. В ужасе отдернув руку, я не решалась садиться; и даже бравый полковник остановился в смущении… В такой колеснице разъезжает, вероятно, один Вельзевул, князь ада! – Вам нельзя будет ехать до вечера в этой коляске, – заметил такур, хмурясь. – Придется провести день здесь поблизости. Войдите в буфет, пока я пошлю за крытой каретой… Последовало совещание. До волшебных садов Дига, поливаемых 600 фонтанами (исторически известное наследие Баратпурских махараджей) было 18 миль; до столицы штата 5; до места завтрака 15. Поезд опоздал, и было уже десять часов. Ехать в самый полуденный жар, когда и теперь у нас кружилась голова и темнело в глазах, было бы безумием. Все, кроме такура, даже индусы побледнели, то есть сделались земляного цвета, и обвевались шарфами… Один бабу, казалось, блаженствовал. Простоволосый, как и всегда, и подпрыгивая на переднем сиденье, на котором уже уселся с ногами, он нырял в волнах раскаленного воздуха, как другой ныряет в прохладных струях реки, уверяя, что вовсе еще не так жарко, и что в Бенгалии такой день считался бы многими прохладным. Пока такур отдавал приказание, и два оруженосца поскакали куда-то за каретой, мисс Б***, совершенно изнемогая от жары и придираясь ко всему и всем, сочла своим долгом оскорбиться словами бабу: – C'est du persifflage, cela!..[183] – повторила она, обмахиваясь в волнения. – Ему прохладно, когда мы все умираем от жары!.. – Ну, а вам-то чтò до этого?… разве вы можете запретить человеку чувствовать себя иначе, нежели себя чувствуете вы? – уговаривала я ее, предчувствуя новую между ними ссору. – Но ведь это он нарочно!.. Он смеется над нами, – громко ворчала старая дева. – Он, как и все индусы, ненавидит нас, англичан! Он радуется нашим страданиям!.. – Совершенно напрасно так думаете, – поддразнивал ее бабу из коляски. – Я вовсе не ненавижу наших добрых повелителей. Только когда им жарко, мне всегда бывает прохладно и – vice versa… Садитесь возле меня, и я вас стану обмахивать вашим веером… Вы знаете, как я вас… уважаю!.. – Прошу вас не учить меня, если я даже и ошиблась! – взвизгнула она, бледнея от бешенства. – Не вашей… расе учить нас – англичан! – Я вам серьезно советую быть осторожнее… при такой жаре, – вмешался такур, слезая с лошади и многозначительно подчеркивая последние слова. – Малейшее волнение может оказаться гибельным в нашем климате, которого даже и английская власть не сумела еще поработить. И снова та же острая молния сверкнула в полузакрытых глазах раджпута, и ноздри слегка дрогнули при тоне презрения, с каким она произнесла слова «ваша раса». Но рассвирепевшая островитянка уже закусила удила, и остановить ее не было возможности. – Мы не можем долее пребывать в гармонии, необходимой для приятного путешествия, – объявила она. – Пусть господин президент выбирает теперь между членами европейцами и азиатами!.. – Тут никакого не может быть выбора, – медленно начал он, сильно разгневанный и выколачивая в своем смущении горячую золу из трубки на подушки ландо его светлости. – Все члены вверенного мне в Нью-Йорке общества, к какой бы они расе или религии ни принадлежали, равно уважаемы мной и дороги Центральному Обществу. От выбора поэтому я отказываюсь; а о праве своем решать споры и недоразумения между членами – заявляю. Я слышал каждое слово вашего… немного крупного разговора и должен сознаться, что не нахожу в нем ничего похожего на ссору!.. Почтенная мисс Б*** вспылила и наговорила дерзостей бабу. Он промолчал и поступил как джентльмен. Надеюсь, что мисс Б*** теперь поймет, что оскорблен он, а не она, а в его лице и прочие члены-туземцы; надеюсь, что она присоединит к моей и свою просьбу, чтоб они забыли эту пустую вспышку и попросит наших добрых, уважаемых друзей не уезжать от нас… Мисс Б*** вся затряслась от бешенства. Стоя в двух шагах от меня и облокотясь на седло, такур не спускал с нее широко открытых зрачков, блестевших в эту минуту каким-то зловещим фосфорическим сиянием. Нараян, опустив глаза и голову, молчал; но на сильно закушенной губе его выступила крупная капля крови… – Как! мне… мне просить у него извинения?… – прошипела англичанка. – Мне… когда он… «Вот тебе и „Братство человечества“, подумалось мне. Такур вдруг быстро протянул к ней руку… Захлебываясь и бормоча несвязные звуки, она неожиданно грохнулась, как скошенный сноп, хрипя и в судорогах, прямо в объятия У***, на руки которого Гулаб Синг ловко перебросил ее падающее тело… – Так и есть, как я ее предупреждал, – тихо и спокойно произнес такур, наклоняясь над сильно вздрагивавшим телом. – Солнечный удар; несите ее в дамскую уборную! Оскорбленный мисс Б*** бабу пошел на отчаянное средство и – явился ее и нашим спасителем. Он побежал с Нараяном в поле и принес целую охапку травы под названием кузимах. Эта трава, имеющая свойство крапивы, покрывает тело вследствие одного легкого прикосновения к ней сыпью и ужасными волдырями. Не говоря ни слова, он попросил меня надеть перчатки и растирать ноги больной кузимахом. У самого у него лицо и руки мгновенно вздулись как пузырь, но он не обратил на это внимания. Признаюсь, я исполнила возложенное на меня поручение со злобным рвением. Я почему-то надеялась… чувствовала, что такур не допустит до такого трагического конца, каким явилась бы смерть англичанки во время нашего путешествия, а доставить ей неприятный, но благодетельный зуд в продолжение нескольких дней мне было весьма с руки. Чрез пять минуть втирания ноги англичанки превратились в кровавые волдыри, но зато сама она открыла глаза и имела удовольствие заметить (по крайней мере я надеялась), как за ней ухаживает «сын презренной расы». Но бабу не ограничился этим: тогда как с девяти часов вечера У***, ее соотечественник, под предлогом нездоровья и усталости, залег спать в соседней комнате, маленький бенгалец не оставлял ее ни на минуту. Один он переменял ей головные примочки изо льда, который наконец под вечер и вследствие нашей телеграммы был прислан из Агры, и ушел от нее лишь на другое утро, когда с первым поездом приехал вслед за льдом и врач англичанин. Узнав о странном лекарстве бабу, доктор фыркнул себе что-то под нос, но объявил, что и кузимах хорош, как и всякое другое отвлекающее кровь от головы средство. Приказав везти пациентку назад в Агру, а по выздоровлении тотчас же назад в Бомбей, он взял 50 рупий и отправился в ожидании обратного поезда завтракать, попросив У***, en passant,[184] чтоб эти «негры» ему не мешали. У***, чувствуя, что я гляжу на него, сильно покраснел, но обещал – не сделав ни малейшего замечания. Он ехал с ней, так как нельзя же было отпустить ее в таком состоянии одну, а нам невозможно было уехать, не повидавшись со свами Дайанандом. Но вернемся на несколько часов назад. Накануне, под вечер после катастрофы и когда больная уснула, четверо нас: такур, полковник, Нараян и я, собрались вместе за маленьким садиком станции, у разбитых для нас палаток. Палатки принадлежали такуру, появились в несколько минут, словно вызванные волшебством из-под земли, и были весьма курьезны. В другое время их внутреннее устройство, где находился кругом и коридорчик, и спальная, и гостиная, и даже комнатка для ванны, привлекли бы все внимание нашего любознательного президента, особенно их вполне восточная меблировка. Но в настоящую минуту нашего рассказа он был слишком взволнован. Его занимала лишь одна мысль – об ответственности его положения как президента Общества; мысль, что компания наша расстраивается, и один из членов ее, как бы ни был он виноват, находится в опасности. Неизвестность будущего и искреннее огорчение ввиду фактической невозможности помирить два столь противоположные элемента в управляемом им и доверенном ему Обществе, как чванные англичане и туземцы, которые, как огонь и вода, лишь шипели при малейшем соприкосновении, все это не давало ему покоя. И он шагал, бедный полковник, в величайшем смущении, прогуливаясь взад и вперед пред навесом средней палатки, где такур, спокойный и безмятежный, как и всегда, курил у дверей на ковре. – Не волнуйтесь, полковник; она не умрет, – равнодушно заметил такур. – Нет!.. вы даете мне в том слово, мой дорогой такур? – воскликнул обрадованный американец. – Давать слово в жизни или смерти больной особы, не будучи врачом, было бы слишком дерзким с моей стороны, – возразил раджпут, смеясь. – Но, судя по долголетнему опыту, если она пережила первые полчаса и к солнечному удару не присоединились симптомы другой какой болезни, то, конечно, главная опасность миновала… Американец поднял на него свои ясные голубые глаза и, задумчиво пощипывая бороду, покорно заметил: – Мы приехали в Индию за 10000 миль изучать психологию и все касающееся духовного человека… и… по вашему зову. Мы вас выбрали нашим гуру,[185] а теперь, когда мы нашли в вас одном воплощение «тайной науки», неужели теперь вы отвернетесь от нас? В голосе нашего президента зазвучала очень грустная нотка. Такур быстро взглянуть на него и, помолчав, отвечал уже совершенно спокойно и даже ласково: – Я действительно посвящен в то, что у вас называют гупта-видьей – тайными науками… – Вам известны эти науки? Вы наконец решаетесь сознаться в этом хоть пред нами – вашими невежественными, но всею душой вам преданными учениками? – Я никогда этого не скрывал и не мог бы, даже если бы хотел скрыть… Я брахмачарья.[186] Но ведь под названием «брахмачарьи» и словом «тайные науки» разумеется иногда очень многое, и смысл их весьма эластичен. Со славных времен риши прошли тысячелетия, Индия пала и выродилась, – печально добавил он. – Теперь вы найдете во всех больших городах «брахмачарий», которые заменяют недозволенную им кастой законную жену тайным гаремом – зенаной – и отдают в рост деньги; часто встретите шарлатанов, составляющих и продающих во имя «тайных наук» любовные зелья! Неужели и за такими вы станете гоняться и отдавать им почести из-за одного имени?… – Что такое «тайные науки»? – продолжал такур. – Для меня эти науки, как и для всякого, кто им посвятил всю жизнь, содержат в себе ключ ко всем тайникам природы и миров как видимого, так и невидимого. Но этот ключ достается дороже, нежели вы думаете. Гупта-видья – обоюдоострое оружие, и к нему нельзя приступать, не пожертвовав заранее жизнью, хуже, разумом, так как она одолевает и убивает каждого, кто не успеет одолеть ее самое. Басни древности основаны не на одной фантазии. И в нашей допотопной Арьяварте найдется сфинкс, как и в Египте, и на одного Эдипа в итоге получаются тысячи жертв. Особенно она опасна для вас, европейцев и белых. Вот почему я колеблюсь пред вашим страстным, но… неразумным желанием дозволить вам даже начать первые испытания… – Такур! ради всего для вас дорогого!.. – воскликнул наш президент умоляющим голосом. – Прошу вас во имя всего нашего общества, во имя науки и человечества!.. Вы знаете, я не трус. Я не дорожу жизнью, и если хотя в конце ее не блеснет для меня луч истины, то чем… скорее этот конец… тем лучше!.. Только наставьте меня раз на путь истины, и клянусь никогда ей не изменить… Такур отвечал: не сейчас. – Хорошо, – вдруг обрадовал он полковника. – Теперь, когда вы завтра, вероятно, будете освобождены от ваших двух англичан, я могу вас пригласить к себе, в Д*** поместье. До вашей поездки к свами Дайананду остается еще две недели… Раз у меня, полковник, я вас подвергну одному предварительному и небольшому испытанию. Останетесь вы победителем – хорошо, быть вам моим челой на семь лет. А нет, ну, тогда все останется по-прежнему. Согласны?… – С радостью, с радостью!.. – суетился наш развеселившийся президент. – И вы увидите, такур, что я не ударю лицом в грязь ни перед каким испытанием!.. По окончании разговора такур попросил меня отправиться к мисс Б*** узнать о ее состоянии. Все трое, т. е. Гулаб Синг, полковник и Нараян, заперлись затем одни в палатке. Когда я вернулась часа через полтора, полковник весь сиял. – Знаете, – произнес он радостным шепотом, – как скоро ушел Нараян, – такур допускает меня к «первому искусу»… – Знаю; ведь это он при мне вам обещал, если счастливо пройдет предварительное испытание. – Нет, это совсем другое… он позволяет мне попробовать кхумбаки и пураки… когда бы я ни пожелал! – Господи!.. – в ужасе всплеснула я руками. – Да ведь это вы, значить, будете висеть вниз головой и не дыша по целым часам?… Да с вами будет непременно удар!.. В своем ли вы уме?… – Почему же непременно удар? Все зависит от силы воли, а в ней у меня недостатка никогда не было, – немного обидясь отвечал О*. – Ну, как знаете… Только смотрите, не смеется ли он над вами… Он только желает вам доказать, как совершенно неспособен европеец к подвигам индийского аскетизма… В первый раз со времен нашего знакомства достойный американец чуть не разбранился со мною за это замечание. Он приехал де изучать «тайные науки» и изучить их. – Да вы на что же решились?… – рассердилась я наконец. – Факиром, разрисованным коровьим навозом желаете быть или раджа-йогом? Так ведь вы или забыли, или не знаете, что первым настоящая гупта-видья столько же знакома, как и вам, а настоящие раджа-йоги, такие как такур, вниз головой и вверх ногами не висят и мозгов себе вверх дном не перетряхивают. Последний аргумент видимо поразил его. – Как?… Разве такур не практиковался в 86 позициях, предписанных «Йогой» Патанджали?…[187] – Очень это похоже на него, который всегда говорит с таким презрением о юродствах «хатха-йогов», т. е. тех, которые, следуя мертвой букве учения Патанджали, стоят по целым дням на голове, – отвечала я, окончательно разозлясь. – Но как же он дозволяет мне? – Дозволяет, чтобы отвязаться от вас, потому что вы пристаете к нему слишком, и он желает вас проучить вероятно… Не сердитесь, полковник; но где же вы когда-нибудь встречали факира или даже простого байрага-госсейна (странствующего монаха) с таким, как у вас, брюшком? О* снова обиделся, даже огорчился. – Но я могу похудеть; я только желаю ему показать силу воли моей, доказать, что не одни индусы достойны посвящения в высшие «тайные науки». – Не этими фокусами докажете вы это ему! Я его лучше вас знаю… Полноте, не морочьте себя напрасными надеждами! Благодарите судьбу и за то, что, принадлежа оба к ненавидимой и презираемой им «белой расе», видя лучше всякого другого нашу безусловную горячую к нему преданность, а быть может еще более за нашу искреннюю симпатию к его народу и уважение к родине его, нежели за первое, он делает такое неслыханное для нас исключение. Не требуйте от него того, чего он не может, не смеет нам дать, и довольствуйтесь крохами, которые он нам бросает по дороге. – Но почему же, – не отставал от меня полковник, – скажите, почему! Ведь есть же у него ученики? – Есть, да не такие, как мы с вами, дети гнилой цивилизации, наследники всех пороков Запада. Вот посмотрите на Нараяна: бедный малый – мистик и фанатик по природе; он живет и дышит им одним и готов по одному мановению пальца его положить за такура десять тысяч жизней, когда б имел их. А он никогда не будет у него принять челой, хотя он и природный индус. – Но как же вы можете знать! Разве он говорил?… – Ничего не говорил, а знаю; хотя бы потому, что лучше вас понимаю Патанджали и что я не в первый раз в Индии. Несчастный Нараян не может сделаться раджа-йогом, потому что он женат. – Да ведь он женат еще пока номинально: его жене всего одиннадцать лет. Это только обручение. – А разве такур имеет право разбить всю жизнь молодого, ни в чем неповинного существа? Разве он такой человек? Вы забываете, что брось теперь Нараян жену, она будет обесчещена до дня смерти. Не только она, но и все ее родные и родственники до седьмого колена лишаются касты… – Несчастный молодой человек!.. – с сердечным соболезнованием воскликнул полковник. – Но… ему, быть может, еще улыбнется счастье… она, быть может, еще… умрет? – наивно добавил он. – Бедная, маленькая Авани-бай![188] Как вам не стыдно надеяться на ее смерть!.. – Да я вовсе и не надеюсь на это… но ведь все может случиться… и я ведь только из желания ему добра… Не успел он еще договорить последнего слова, как произошло нечто необыкновенное. Мы стояли на заднем дворе станции под деревом и говорили почти шепотом, а палатка такура находилась, по крайней мере, за двести шагов оттуда. Вдруг, словно из густой листвы мангового дерева, над нашими головами раздался чистый, звучный голос Гулаб Синга в ответ на эгоистическое замечание нашего президента, который так и замер на месте… – Тому, кто строит собственное свое счастье на несчастии другого, – не быть никогда раджа-йогом!.. – явственно произнес голос. Начатые почти над нашим ухом, последние слова фразы, как бы постепенно удаляясь, прозвучали где-то далеко и наконец слились с жалобным завыванием и хохотом голодных шакалов в поле. Полковник побежал во всю прыть своих толстых ножек назад, в палатку такура, где и нашел его за ужином с Нараяном и двумя другими нашими индусами. Такур допивал свою вечернюю порцию молока – единственная его пища (сколько мы успели заметить за все долгие недели его пребывания с нами), и на вопрос, не выходил ли он перед тем из палатки, полковник получил отрицательный ответ ото всех присутствующих. – Я глядел на него как под влиянием минутного безумия, – рассказывал мне затем полковник, – а он сидел такой же, как и всегда, равнодушный и спокойный, вперив в меня свои удивленные глаза, которыми он словно перебирает и пощипывает вам душу до самого ее дна!.. И знаете, что он отвечал мне на мое невольное восклицание, что я, кажется, слышал его голос на дворе станции? «Очень может быть, мой дорогой полковник. Невидимые коридоры вечности и безграничного пространства акаши[189] наполнены всеми голосами природы – прошлого и настоящего. Весьма естественно, если вы и наткнулись нечаянно на застывшую волну моего голоса и, приведя ее в движение, пробудили в одном из таких коридоров эхо… Помните, ничто не исчезает бесследно в природе; поэтому никогда не произносите, даже не думайте того, чего бы вы не желали впоследствии найти запечатленным на таблицах вечности»… Черт меня побери, если я понимаю эту ходячую загадку, которую мы все зовем такуром! Кто и чтò он такое?!.. На другой день мы уложили мисс Б***, слабую, но уже бранчливую, в вагон и отправили ее на попечении У*** и врача назад в Агру. На прощальный привет бабу, который провозился с ней и ухаживал за ней до утра, она отвечала милостивым, но величавым и довольно холодным наклонением головы. Из индусов она никому не подала руки; но У***, устыдясь нашего присутствия, торопливо и будто прячась за спины зрителей, пожал им всем руки, кроме такура, который не присутствовал при проводах. Под вечер того же дня мы отправились в столицу махараджи, где и ночевали впервые во дворце независимого принца Индии. Но об этом и дальнейших наших приключениях сказка впереди. XXX Маленькое владение, когда-то царство с царьками и царицами, Баратпур знаменит лишь своими Семирамидиными садами, своим Дигом. Раджа его чрезвычайно гордится своей независимостью пред менее счастливыми братьями, раджами других владений Раджпутаны, забывая, что он обязан своею независимостью собственно совершенно замкнутому географическому положению своей территории. В Баратпуре нет ни президента, ни даже какого-либо чиновника британского, по той простой причине, что, сдавленный словно в тисках между Агрой, Джайпуром и Альвуром, этот штатик походит на пленника, окруженного рядом солдат и поэтому освобожденного от лишнего часового, которому оставалось бы поместиться на плечах или голове узника. Невзирая на такое положение, население, т. е. высшие классы (кшатрии, каста воинов), с гордостью, достойною испанских гидальго, презирают махратов и даже раджпутов, которых теперь перестали бояться. Разоренные дотла англичанами, они довольствуются малым и живут в своем «Царстве Павлинов» (названном так потому, что на одной долине Бхаратской насчитывают до 6000 священных павлинов) беззаботно и даже счастливо. Баратпур – гнездо бардов и священного песнопения, в котором прославляются с утра до ночи доблестные подвиги богов и смертных. Поэтому из семисот тысяч жителей, на пространстве каких-нибудь 77 миль в длину и 50 в ширину, четыреста тысяч браминствуют, ровно ничего не делая, а триста тысяч проводит всю жизнь, таская воду из озер Дига и разнося оную на плечах для орошения 1978 квадратных миль. Кроме этих озер, занимающих всего несколько верст, во всем владении не имеется ни капли воды. Раджа и 99 % общего числа жителей джаты. Это племя, когда-то составлявшее огромное большинство населения Раджастхана – «аборигены палящих равнин», расстилающихся вдоль Инда и его притоков. Джаты – один из древнейших народов Индии, и хотя «аборигены» для пришедших позднее их раджпутов, но не аборигены, а также пришельцы для настоящих аборигенов, племен, рассеянных по всей Индии, скрывающихся в неприступных горных ущельях, в лесах и джунглях. Их предания, как и сама история, или вернее те истрепанные в клочки страницы, что у нас ходят теперь под именем истории, указывают на джатов как на племя, передовые колонии коего пришли в Индию из-за Гималаев, вероятно из-за Оксуса (ныне Амударья), еще до времен Кира. В IV веке история застает Джатское царство в Пенджабе, но не указывает на эпоху его основания и не дает никаких сведений о первом появлении джатов. Изо всех племен, живущих ныне в Индии, которым желают навязать в прародители скифов, джаты самое подходящее к гипотезе. Наружность скифов, как мы находим ее описанной Геродотом, резко отпечатлелась на них. Приземистые, плотные, волосатые, с сильно развитыми мускулами, джаты столько же подходят к этому описанию, сколько высокие, стройные раджпуты и бхилли отходят от него. Достаточно взглянуть на чисто греческие профили раджпутов, чтоб убедиться в невозможности производить их от скифов. Эта так же нелепо, как сваливать в общую «скифскую яму» и пенджабских сикхов, колоссов с орлиными носами и чисто европейским типом лица, только потому, что до обращения их в монотеизм они приносили в жертву лошадей. Сикхи и раджпуты, по общему мнению писателей-ориенталистов, один из красивейших типов рода человеческого. Огромная часть Раджастхана перемешала в себе теперь под «благодетельным правлением Англии» (стереотипное выражение) чистых раджпутов, и их такуры и земиндары пользуются одинаковыми правами, или, чтò, быть может, будет вернее, одинаково не пользуются никакими правами, кроме прав обыкновенного помещика и хозяина в собственных поместьях. Но между такурами раджпутской и джатской крови мнение народное, редко ошибающееся, вырыло непроходимую бездну. Такур-джат – феодальный барон, грабящий по ночам. Такур-раджпут – рыцарь, un chevalier sans peur ni reproche[190] в полном смысле слова. Чтоб успокоить первых и тем доставить себе верных союзников, правительство хотя и воспретило дневные грабежи de jure, но разрешило их de facto, предоставив грабителям, как шейхам бедуинов в Палестине и Сирии, взимать контрибуцию с приезжих караванов и путешественников, якобы гарантируя последним полную безопасность от бхиллей. Но раджпутские такуры не приняли ни одной из предлагаемых им милостей. Владея и управляя почти самовластно горстью своих подданных, они почти не выезжают из пределов своих деревень и даже часто из замка. Гордые и неукротимые, поставленные теперь в невозможность воевать друг с другом, они, по-видимому, покорились своей участи, но знаются лишь с раджами, которым, как вассалы, они обязаны платить дань людьми и деньгами. С англичанами они не имеют почти никаких прямых сношений, а ведут дела, в случае надобности, чрез министров своего сюзерена, махараджи. Суеверие джатов можно сравнить разве только с суеверием дравидов южной Индии; это какой-то волшебный, заколдованный мир. Провести несколько дней с джатами все равно, что день и ночь читать сказки… Что ни шаг, то капище с особенной своей легендой, на первом плане которой выступают рыцари и боги с богинями, всегда играющими в них роли добрых и злых волшебниц, как в сказках Перро, где добродетель всегда торжествует, а порок всегда бывает наказан… – Видите эти разрушенные стены крепостей, вон там на валу, где растет это огромное дерево с золотистыми цветами? – спрашивает нас посланник девана. Мы подъезжали к столице Баратпура, и пред нами возвышались горы мусора, развалины когда-то знаменитых укреплений, а за ними в грязной и душной котловине расстилался город, собрание полуразрушенных лачуг. На плоских террасах домов стояли безобразные идолы, и меж ними важно расхаживали павлины, сверкая в лучах заходящего солнца стоглазыми хвостами. – Вижу… Чтò ж в этом дереве такого удивительного? – прищурился полковник. – Теперь ничего, – отвечал, вздыхая, посланник. – Но это желтые, как золото, цветы, эти бесчисленные гроздья ароматных чашечек, все это слезы Кришны… Увидев, что англичане перерезали дорогу нашим инженерам к пруду и переходят городской ров, дэв (бог) бросил в отчаянии булаву под ноги первому отряду и на этом месте тотчас же выросло дерево. Затем на дерево закапали священные слезы как частый дождь, и из каждой капли вырос цветок. – Чем плакать, лучше бы богу было не плошать и тут же свернуть всему отряду шею, – покощунствовал сквозь зубы бабу. Южный раджпут, ехавший возле кареты верхом, только вскинул глазами на бабу. В его черных, как смоль, глазах выражался немой упрек. – Вы бенгалец и… вероятно, настика?[191] – срезал он его. – И да, и нет, – отвечал бабу, немного сконфуженный прямым вопросом, а еще более устремленным на него пристальным взглядом Нараяна, – я из Бенгалии, но принадлежу… или скорее принадлежал к секте чарвака, к лакаятикам. Но теперь, – поспешил он прибавить, – я теософ и готов верить во что прикажет нам президент… Мы рассмеялись, стараясь обратить откровенное признание в шутку. По-видимому, оно произвело тяжелое впечатление на его религиозных товарищей. Они, вероятно, не знали до сих пор о принадлежности нашего ветренного бабу к этой столь презираемой прочими индусами секте. К счастью его, такур отсутствовал. Усадив нас и отправив под охраной своих всадников, он сам по обыкновению куда-то исчез. Баратпур построен на развалинах, от которых на земной поверхности не осталось теперь и праха древней столицы, основанной героем Бхаратом. Настоящей столице минул всего один век. Среди развалин древних бастионов и башен, забитых наглухо ползучими растениями, прячется, будто стыдясь своей современной мизерной наружности, дворец махараджи. Он окружен со всех сторон башнями и уцелевшими куполами на плоских террасах старой крепости со многочисленными пробоинами, и представляет, по замечанию Фергюсона, «страшную смесь всех стилей архитектуры» от сарацинского до джатского. Миновав несколько старинных ворот со сводами и полуразрушенными стенами, на обломках коих часовые преспокойно спали или курили челум, мы подъехали ко дворцу. Махараджи не было, он отправился пилигримом со свитой в Хардвар.[192] В первый раз по приезде в Индию мы вступали в жилой дворец раджи и, конечно, ожидали увидеть нечто волшебно-прекрасное. Разочарование было полное… Здание огромное, как и все дворцы раджей, но угрюмое, закопченное, со стенами, покрытыми плесенью, с бесконечным рядом галерей, веранд, башен и башенок, лестниц и коридоров. Внутри бесконечные ряды комнат, неизвестного назначения, но от первой до последней, от дурбарной «тронной» залы до малейшего чулана под крышей, каждая походила на кладовую продавца старой мебели. Всюду полы без ковров, каменные, но весьма неровные, неподметенные, вероятно, со дня отъезда раджи, так как каждый шаг подымал облака пыли, заставляя нас чихать и откашливаться. Комнаты, загроможденные полуизломанным хламом, – вот что нашли мы во дворце независимого раджи. Заметив, должно, быть отсутствие всякого восторга на наших откровенных лицах, встретивший нас на крыльце бородатый джат, который взялся было показать нам царские покои, желая заставить нас, вероятно, изменить мнение о великолепии дворца, повел нас в какую-то секретную, угловую комнату, посещаемую, как он нам сообщил весьма конфиденциально, всеми английскими бар-саабами (большими господами) и весьма хвалимую ими. Комната эта, которую он приказал своему дядьке отпереть каким-то особенным ключом тоже с секретом и вдобавок с музыкой, оказалась кругом обвешенною картинами во французском вкусе самого непозволительного содержания. Полковник насилу удержался, чтобы не обругать джата, а Нараян, еле взглянув, опрометью бросился вон из комнаты, облегчив целомудренное сердце целым потоком слов, которых мы не поняли, но которые видимо произвели на бородатого наперсника угнетающее впечатление. Он сильно растерялся и поспешил запереть «секретную» комнату, пробормотав нечто вроде извинения. Мы только поняли одно: все «бар-саабы» феринги и даже «мем-сааб», их дамы, посещали этот европейский «музей» и всегда очень весело смеялись. Вследствие такого поражения, однако, бородач поспешил ретироваться, оставив нас на попечении старого дядьки или воспитателя раджи. Знаменитый памятник Аджмира Всюду та же грязь, пыль, безвкусица, запустение и ветхость. Сам махараджа не живет в своих «царских» покоях. Они предназначены восхищать заезжих белых варваров. Сам же он поселился уже давно в зенане, в терему, с полдюжиной жен. – Old curiosity shop (bric-à-brac),[193] – пробормотал все еще сердитый полковник, оглядываясь. – А где же такур-саиб? – внезапно осведомился он. – Разве мы не увидим его более сегодня? Нараян!.. Мульджи!.. не знаете ли, где такур? – Маха-саиб (великий господин) никогда не входит во дворец Баратпурских владетелей, – шепнул нам на ухо Нараян. – Он уехал вперед в Диг и ожидает нас завтра туда к чотта-хазри (к завтраку)… – Гм! – промычал президент, разглядывая китайского фарфорового мандарина с разбитым носом, – вечер значит пропал… А не знаете вы, любезный Нараян, почему это такур-саиб избегает… жилища здешнего раджи? Махрат видимо смутился. – Я не имею права, полковник, вмешиваться в частные дела и… обсуждать их… особенно действия маха-саиба, – отвечал он, наконец, запинаясь. Но любопытство полковника было не из тех, которое можно было остановить замечанием. Он обратился к старому воспитателю раджи, который плелся за нами, окруженный привратниками со связками ключей. Вопрос был повторен старику. Услышав его, древний джат вдруг смутился еще сильнее Нараяна. В первую минуту он совершенно растерялся. Затем принялся подобострастно кланяться и уверять полковника, что он, американский сааб, – «покровитель бедных» и «благодетель вдов и сирот»; после чего хитро отвел прямой вопрос, будто вдруг спохватясь, что солнце уже село и сейчас же стемнеет. Кончилось тем, что он вместо ответа пригласил нас в назначенное для нас помещение. Полковник с тем и остался. Нас поместили в огромном отдельном флигеле, который сообщался с главным зданием крытой террасой прямо с крыши нашего помещения. Комнаты наши, хотя и менее загроможденные мебелью, представляли все-таки невообразимый хаос. Стены были сплошь покрыты портретами раджей, написанными масляными красками и во весь рост; а рядом с ними висели лубочные картины дешевого английского фабричного произведения, с лордами и леди спортсменами, верхом на малиновых лошадях в сопровождении бегущих за ними бледно-розовых и зеленых собак. Нас видимо старались принимать и угощать по-европейски. Обеденный стол был найден во владении целой колонии красных муравьев; и так как оказалось невозможным спровадить их, не убив нечаянно нескольких – преступление, предусмотренное законами Ману, и на которое дядька джат не решался, – то нам притащили другой стол. Мраморная с великолепной мозаичной работой доска на трех золоченных надломленных ножках тотчас же рухнула под тяжестью целой груды тарелок, к ужасу дядьки-воспитателя, усмотревшего в этом падении явное предзнаменование чьей-нибудь неожиданной смерти. К нескрываемому отвращению наших индусов, нам принесли целую корзину французских вин и ликеров, а к неописанному изумлению старого джата-дядьки, веселящие душу напитки были тотчас же с позором изгнаны полковником. Воспитатель никак не мог взять в толк, чтобы «саабы-феринги» могли отказаться от вина и водки. Его удивлению не оказалось границ, когда, к довершению эксцентричности, видимо показавшейся ему сумасбродством, мы попросили его дать нам поужинать по-туземному на циновке и с листьями платанов вместо блюд и тарелок. Было всего восемь часов вечера, когда, окончив нашу трапезу на полу, в сомнительно приятном обществе двух громадных сороконожек, которые скрылись от нашего преследования в приготовленной мне спальне, мы стали перетаскивать со всевозможными предосторожностями несколько расшатанных кресел на веранду, где наконец и уселись, собираясь подышать после знойного дня вечерним воздухом. К нашей компании скоро присоединились два посетителя, помощник или секретарь девана, проводивший нас утром со станции, и толстейший бенгальский бабу, инспектор школ махараджи, единственные в Баратпуре люди, говорившие по-английски. Любознательный полковник засыпал их вопросами. Через час мы знали не хуже их всю подноготную махараджей Баратпурских и Павлиньего царства. Между прочими историческими сведениями, мы узнали, что нынешний раджа, выдаваемый англичанами за настоящего, законного наследника трона, есть в глазах своих подданных узурпатор, хотя в этом преступлении виновен не он, а правительство. В 1825 году, по смерти Бульдео Синга, радж должен был по закону перейти к брату его, Дуржун Салю. Он имел за себя огромную партию и законы Ману. Но у Ост-Индской компании были солдаты с пушками и право хитрейшего, если не сильнейшего. К тому же, как теперь, так и тогда, Джон Буль настаивал на своем праве быть всемирным защитником слабого и невинного и, под предлогом протектората, проглатывать слабого и невинного вместе с его царством. Непрошеные опекуны явились и тут. Их политика состоит в том, чтобы допускать ко владению только тех раджей, которые воспитаны ими самими, по мудрому шаблону Меттерниха в отношении к Наполеону II, злополучному императорскому принцу. Подобно герцогу Рейхштадтскому, все эти индийские раджи гибнут à la маркиз де-Сад, благодаря своим английским воспитателям, которые с первого же дня ведут их незаметно на путь ранней гибели от разврата и пьянства.[194] Итак, невзирая на то, что Дуржун Саль уже сидел по выбору народа на престоле, в 1826 году явилась армия в 20000 человек со 122 пушками. Армия была отражена с большим уроном, как рассказывают, «самим богом Кришной и священными павлинами Сарасвати», коих двадцать тысяч спустились на армию, причем павлины, сев на головы солдатам, принялись отчаянно выклевывать им глаза. Англичанам не удалось тогда взять приступом город. Но они вернулись через месяц и (перевожу со слов Баратпурской хроники), «воспользовавшись тем, что Кришна совершал в то время топас»,[195] но вероятнее всего благодаря быстроте действия, армия перерезала, как уже сказано выше, дорогу инженерам раджи к спасительному пруду, а затем перерезала и неповинных жителей, по уверению рассказчиков, до 9000. После этого, поймав удиравшего с женами и двумя сыновьями раджу Дуржун Саля, англичане отправили злополучного принца в Бенарес на вечное житье. Раджа умер в 1851 году, потомки стали помаленьку вымирать, что было весьма с руки правительству. А теперь позволяю себе маленькое отступление и забегаю на минуту для ясности рассказа вперед. В 1880 году, во время нашего пребывания в Бенаресе, мы познакомились с единственным оставшимся в живых внуком. Остальные все перемерли с голоду. На присланной нам карточке красовалось: «Рао Кришна Дева Сурна Синг. Внук махараджи Баратпурского». Рао Кришна оказался весьма образованным и красивым молодым человеком. Вдобавок к этому мы тотчас же вспомнили тогда, что он был героем очень таинственной, хотя и весьма неправдоподобной истории, рассказанной нам в Баратпуре нашими двумя посетителями, которую я теперь и передаю. Его отец, сын изгнанного раджи, уже совсем умирая с голоду, выучился фотографии и питался тем, что снимал портреты с пилигримов ко священным берегам Ганга и виды разных храмов и капищ. Религиозный до фанатизма, он отправился в один прекрасный вечер, – в день затмения луны, величайшего у индусов праздника, – во храм своего патрона Кришны. Невзирая на оплошность аватара Вишну, касательно столицы бывшего царства отца его, он не переставал приносить ему жертвы когда только мог. В тот вечер у злополучного сына махараджи было пусто в кармане и пусто в желудке. Перебирая четки, сидя на корточках пред идолом, он с горя заснул. Юный бог явился к нему во сне и, указав на густое дерево в саду занимаемой раджей лачуги, сказал ему: «Копай под этим деревом во время каждого полнолуния и, доколе останешься верным мне, будешь находить ежемесячно на южной стороне оного 1000 серебряных рупий». Проснувшись и вспомнив, что в ту ночь было как раз полнолуние, принц-фотограф отправился восвояси и, вооружась заступом, стал копать. Кришна сдержал слово, и тысяча рупий были найдены. Тогда, в порыве благодарности, принц дал обет отправляться каждый год с сыном на поклонение богу в некий известный храм близ Хардвара. На следующий месяц на полнолуние – тот же результат: тысяча рупий под деревом. Единственному его сыну, Рао Кришне (имя, прибавленное к прежним отцом его, в благодарность божественному патрону), было всего тогда восемь или девять лет. Каждый месяц бог Кришна клал мешок с рупиями под дерево, и каждый год отец с сыном отправлялись пешком и босиком к далекому храму, с посохом в руке и в полном костюме индийских аскетов, т. е. в легком и первобытном одеянии Адама. Когда Рао Кришне минуло четырнадцать лет, отец взял его по обыкновению с собой в ежегодное поклонение. В тот год между пилигримами свирепствовала сильная холера, убивавшая жертву менее чем в час, и они мерли как мухи по дороге. На поляне у Деодорского леса заболел и наш юный Рао; отец его с ужасом и отчаянием заметил, что мальчик умирает. Заметили это и шедшие с ними другие пилигримы и саньяси, и тотчас же, дабы не оскверниться прикосновением к трупу при подаваемой помощи, разбежались… Осталась наблюдавшая издали группа богомольцев… Они-то и разнесли по Индии совершившееся на их глазах. Мальчик умер, и отец оглашал весь лес воплями отчаяния и безысходного горя. Он заклинал товарищей пилигримов помочь ему хотя бы соорудить костер для сожжения трупа; наконец двое из них решились оскверниться и подошли. Мальчик лежал посиневший и совсем мертвый, и над ним совершены все предписанные Ману обряды. Прошло несколько часов, костер был готов и оставалось лишь положить на него мертвое тело, как вдруг пилигримы увидали неизвестно откуда появившуюся новую и совершенно незнакомую им личность… То был старик аскет, лет за сто. Тройной священный шнурок через плечо указывал, что он брамин, а знак на лбу черной и белой краской – что он принадлежит к секте веданты, называемой адвайти.[196] Тихо и едва волоча ноги, он подошел к лежавшему в стороне трупу и, наклонясь над лицом умершего, долго и не трогая тела, вглядывался в него. Отец и другие пилигримы, видя тройной шнурок, не смели подойти ближе и молча глядели издали на немую сцену. Впрочем, старик-отец был, как рассказывают, до того убит горем, что, может быть, и не обратил бы на него внимания, если бы тут не произошло нечто весьма странное. Аскет, стоявший до того неподвижно, сталь мало-помалу шататься и склоняться все ниже и ниже к покойному. Еще секунды две-три, и паломники увидели, как задрожало дряхлое тело, как подкосились ноги… Внезапно грохнув на землю, старец, точно подкошенный сноп, вытянулся рядом с мертвым юношей и… и в ту же секунду, высоко вскинув руками, последний сел и, дико озираясь по сторонам, стал, к ужасу пилигримов, манить их к себе потихоньку рукой… Когда прошла первая минута смятения и ужаса, и отец с воплем радости кинулся к воскресшему сыну, подошли и другие паломники. Осмотрев тело аскета, они его нашли мертвым и окоченевшим. Но страннее всего было то, что он казался как бы умершим уже за несколько до того часов. На теле его виднелись все холерные признаки: черные пятна, опухоль и скорченные ноги, в то время как с тела юноши, еще за несколько минут до того начинавшего, как казалось, разлагаться, все эти признаки исчезли, не оставив за собой и следа. Тело его было чисто и казалось совершенно здоровым. Словно старик и юноша поменялись организмами. Нравоучение и объяснение: все на свете майя, иллюзия, и нам не следует даже и смерти верить. Индусы глубоко убеждены в тайном могуществе мантр и мантриков (заклинательных молитв и заклинателей), а также и в способности адептов тайных наук бесцеремонно переселяться в случае надобности в тела других людей, пользуясь глубоким сном, болезнью или даже смертью последних. Поэтому они и объясняют случай с Рао Кришной тем, что старику-аскету надоело жить в своем дряхлом и бренном теле. К тому же он, вероятно, тронулся отчаянием осиротевшего отца. Вследствие этой двойной причины и уверясь в смерти мальчика, почтенный аскет прочел мантру, вылез из собственной кожи и влез в тело умершего, которого тем самым и оживил. При этом «все выиграли, обе стороны остались довольны, и никто ничего не потерял». – Как никто не потерял? – спорили мы с рассказчиками. – Мальчик-то сохранил одно живое тело, или, скорее, дряхлый старик приобрел себе новое… а ведь духовную личность свою, индивидуальность души бессмертной Рао Кришна уж наверное потерял! – Весьма ошибочное рассуждение, – отвечали нам тогда, как и позднее ведантисты. Вера в индивидуальность духа нашего и его собственную личность есть самое сильное и изо всех заблуждений самое опасное. Это, по нашему, ужасная ересь. Бессмертный дух не отличается от Всемирного Духа… – Так по-вашему и во мне сидит Парабрахма? – спрашиваю я их. – Не в вас, а, так сказать, вы в нем имеете вечное бытие, и ваш дух (атман) ничем не отличается от духа другого человека… А душа, т. е. седалище вашего личного, присущего вам одной разума, конечно, ваша… – Благодарю вас хоть и за то… Так не все ли равно? – Конечно, не все равно. Ведь душа (манас, или жизненная душа) не может быть подобно духу бессмертной. Дух есть часть божественного, несотворенного Парабрахмы, без начала, как и без конца, а разум, имея начало, должен иметь и конец. Манас родится, развивается и умирает. Вследствие этого не может быть бессмертным. Пример: зачерпните рукой несколько капель воды из океана, сожмите их в горсти, и пусть сделает то же ваш сосед. Ваши руки – две совершенно одна от другой отличные руки; одна белая, другая темно-коричневая; но зато они и не бессмертные, а рано ли, поздно ли обратятся обе во прах, а вода в обеих горстях из одного безбрежного океана – олицетворение в нашем случае Парабрахмы, должна вернуться в том или другом виде к первоисточнику своему, к единой Параматме (высшая всемирная душа)… Поняли? – Ровно ничего не поняла; но это ничего не значит. Вы верьте себе на здоровье, а я еще подожду… Так учили нас индусы-теософы, подтверждая нам рассказанную историю. В те дни нашего первого путешествия мы отнеслись к рассказу этому с большим сомнением и очень этим огорчили наших друзей. – Но ведь это вольнодумство, – упрекали они нас хором. – Ведь такие факты известны по всей Индии, и много, много было таких исторически известных случаев. Сам великий Шанкарачарья, истолкователь веданты, переселялся несколько раз при жизни в тела раджей, дабы исправлять их несправедливости и помогать народу. Припомните его полемику с богиней Сарасвати и великого комментатора Упанишад.[197] «Неразумно и недостойно философа и даже просто честного человека, – говорит полковник Тод, – относиться к народным поверьям такой глубокой древности презрительно». «Чужд должен быть тот человек милосердию, кто смеется над ними; неосторожен тот в политике, кто не употребляет всякого средства для предупреждения таких оскорблений вследствие невежества либо необдуманности». Невозможно передать и части рассказов школьного учителя и джата о способности индусских духовных эго получать и отдавать взаимно визиты и хозяйничать в чужих телах. На это потребовалась бы особенная книга, с приложением избранных рассказов из Барона Мюнхгаузена. Впрочем, будучи упитана в продолжение четырех лет подобными повествованиями, с указанием при каждом на факты, т. е. чужих людей с живыми в них душами (sic), последнее непочтительное замечание пишу, быть может, совсем не я, а только мои европейские ножны или футляр. Иногда у меня голова идет кругом, мутится в мозгу, и я перестаю даже сознавать и перепутываю собственную личность. При таких необычайных рассказах я не решалась заявлять о себе мысленно, что я – точно я сама, а не (как в одной из историй Марка Твена) мой собственный брат-близнец, утонувший возле меня в ванне… Мы просидели таким образом от восьми часов вечера далеко за полночь на веранде, слушая один рассказ за другим, один другого необычайнее!.. Наконец, наши гости попросили позволения уйти. Мы лишь тогда вспомнили, что сами виноваты в продолжительности их визита: мы забыли попросить их убраться! В Индии, если хозяин не позаботится отправить гостей вовремя (Европеец фразой: «надеюсь, что скоро снова зайдете», а туземец, предложив жвачку бетеля и оросив гостей розовой водой), то посетители из учтивости готовы остаться у вас целую ночь. Это пренеприятная обязанность, и первое время она нас сильно конфузила. Теперь же мы попривыкли и находим этот обычай даже весьма удобным, тем более, что подобная деликатная задача не требует здесь даже и Демьяновой ухи. Напротив, гости сами несут приношение в виде плодов, сладких снадобий и цветов, а от угощения убежали бы без оглядки: строгие законы неумолимой касты не позволяют им дотронуться даже до стакана воды. Когда же подают воду европейцу в доме индуса, стакан, либо другая посуда, как навеки оскверненная, разбивается тут же вдребезги. Учтивый европеец всегда сам разобьет ее. Гости наши уже собирались уходить, как полковник, упрямый и задорный в спорах, как истый янки, смеясь, снова заметил джату и школьному учителю: – Благодарю вас за посещение и доставленные сведения. Только извините, а мне что-то все-таки не верится, чтобы душа живого человека могла завладеть по одному желанию и капризу чужим телом. – Да мы и не утверждаем, что может сделать всякая душа, а только майяви-рупа (тело иллюзии, perisprit) посвященного йога. – В могущество их и тайную силу вполне верю, – перебил он уже серьезнее. – Верю потому, что лично убедился во всем этом по приезде в Индию. Но чтобы душа, даже самого сильного адепта, и будь у него семь пядей во лбу, могла по усмотрению переселяться в другое тело, – не могу поверить. Ведь этак вы делаете из них чистых оборотней!.. Этак, пожалуй, каждый йог способен оборачиваться, как и в сказках наших краснокожих, в крокодилов, кошек, лягушек… Это черт знает чтò уж такое!.. – Не спорьте, полковник, – заметил доселе молчавший Нараян. – Не спорьте; вы не можете знать, до чего может доходить… их могущество и до… – Да ведь на все есть границы! – перебил наш президент с ноткой досады в голосе. – Ну вот, наш такур, например… Я верю в его науку, глубокие познания и психическую силу, как верю в собственное существование… Неужели же мне поэтому верить и в то, что, воспользовавшись телом дохлой крысы, он способен перелезть и в нее?… Тьфу, какая гадость! И он даже плюнул, причем я вспомнила почему-то У*** и его спор с такуром на берегу озера. – Оборачиваются в крыс и тигров одни джаду, колдуны, да тибетские дугпы и шамары, – почти гневно воскликнул, сверкая глазами, Нараян. – Великий сааб никогда не снизойдет до этого!.. Но если бы он и захотел так сделать, то… конечно… Тяжелый шум могучих крыльев в двух шагах от нас внезапно прервал Нараяна на полуслове. Он весь задрожал и устремил пристальный взгляд в угол веранды. Великолепный павлин, разбуженный, вероятно, громкими голосами спорщиков, слетел с крыши и, тяжело опустившись на землю, стоял перед Нараяном, чванливо распустив пышный веер хвоста… Полковник расхохотался во все горло… – Уж не думаете ли вы, мой бедный Нараянджи, что в этом павлине сидит наш такур?… Пожалуй, вы готовы уверить себя и нас, что Гулаб Синг нарочно оборотился в павлина, чтобы остановить ваши нескромные раскрытия его могущества!.. Ха, ха, ха… Наш президент катался со смеху, но Нараян и не улыбнулся. Мы заметили, что даже бабу оставался серьезным. Прочие видимо напускали на себя вид равнодушия и развязности, которой не чувствовали. Один толстый учитель сопел, осклабляясь и стараясь уже несколько минут ввернуть словцо. Наконец ему удалось воспользоваться минутным затишьем, и он многозначительно откашлялся. – Вот полковник сааб не верит нашим рассказам о переселении душ из одного живого тела в другое… А ведь перед ним находится, если верить всей Индии, живой, так сказать, пример, – громко заговорил он. – Спросите кого хотите, и всякий вам скажет, что в молодом такуре Гулаб Лалл Синге сидит душа старого владетельного такура, деда его, и что он… Полковник и я навострили уши и слушали, стараясь не проронить ни слова. – Доканчивайте же!.. – нетерпеливо воскликнул наш президент внезапно смолкнувшему и как бы что-то соображавшему учителю. – Что такур… еще при жизни… Но нам не суждено было услышать конец этого интересного сведения. На крыше, над нашими головами внезапно раздались резкие звуки пав и что-то свалилось к ногам снова было присевшего учителя, шлепнувшись с глухим стуком о каменный помост. В полутемноте, и прежде нежели мы могли разглядеть образ этого нового явления, тучный педагог, подскочил с упругостью резинового мячика на стуле и тут же развалил его в куски, чуть не развалясь сам вместе с ним. Удержавшись как-то на ногах, он отскочил в сторону и заорал высокой, испуганной фистулой: – Кобра, кобра!.. берегитесь… кобра!.. Наш маленький бабу, веривший столь же мало в законы Ману, запрещающие убиение какого бы то ни было живого существа, от тигра до клопа включительно, как и в оборотней, бросился тут же с быстротой обезьяны на помощь своему соотечественнику. Вырвав у него из рук тонкую бамбуковую трость, он схватил змею, вероятно более нас испуганную, одной рукой за хвост, а другою, вооруженною гибкою тростью, разом перебил ей спинной хребет, затем наступил ей толстым башмаком на голову и доканал хлыстом. Во рту у неприятной гадины мы нашли павлинье яйцо, которое и объяснило нам как визит павлина-оборотня, так и появление кобры. Забив рот яйцом, которого кобра не могла сразу проглотить и, вероятно, почувствовав себя бессильной пред атаковавшими павлинами, она со страху свалилась с крыши. Мы посмеялись над суеверием Нараяна и Мульджи и, простясь с гостями, вошли в нашу столовую. Наш почтенный президент машинально подошел к одной из картин и, приподняв очки на лоб, стал рассматривать многочисленные фигуры изображенного дурбара при свете стоявшей на столе большой лампы. В ожидании, пока он окончит обозрение, я села у окна, сильно усталая и позевывая. Все было тихо кругом. Баратпур спал, наши товарищи ушли, спали и павлины на крышах, успокоясь после произведенной тревоги. Не спали одни мы, да Нараян, все еще сидевший понуря голову на ступеньках веранды. Он никогда не ложился ранее нас и был готов к нашим услугам во всякое время дня и ночи. Поступал ли он так вследствие желания такура или по своей доброй воле, нам не удалось узнать. Но с самого дня нашего выезда из Бомбея, как только в комнате или палатке раздавалось могучее храпение нашего добродушного начальника, Нараян ложился поперек дороги, ведущей в двери моей временной опочивальни, и не трогался оттуда до утра. Счастливый народ в этом отношении индусы! Они находят себе комфорт повсюду, от вершин Гималайских до раскаленной почвы Индостана. Самый богатый раджа ни за что не согласится спать на кровати. Кусок ковра, и постель готова. И климат кажется им нипочем. Кисейная доти[198] да рубашка, голые от колен ноги, босиком и такой же полуголый бюст, вот костюм их во все сезоны и во всех климатах. Приехавшие со мною в Дарджелинг индусы-бенгальцы и мадрасцы – в октябре месяце прошлого года, как одевались на палящих берегах Хугли в Калькутте, так и остались, не прибавив и лоскутка к костюму в Сиккиме, где я коченела от холода и сырости, дрожа под шубами и одеялами. Для них 8000 футов над уровнем моря или 3 вершка над его уровнем[199] не составляют никакой разницы, и они купались по два раза в день в полузамерзших ледяных струях горных потоков с таким же наслаждением, как и в нагретой воде своих священных танков на равнинах Бенгалии. И никогда ни один из них не заболел даже насморком. На мой вопрос и просьбу разъяснить эту тайну неуязвимости, они смеялись, уверяя, что это очень просто: «Вы, белые саабы, моетесь мылом и натираете тело разными ядовитыми эссенциями; а нас с первого дня рождения наши матери натирают после мытья кокосовым маслом, и мы продолжаем эту операцию каждое утро в продолжение целой нашей жизни. Все поры нашего тела пропитаны и наполнены веществом, которое не допускает ни сырости, ни холода внутрь организма…» Предоставляю физиологам и аллопатам судить о правильности или неправильности этого воззрения. Последние нам, вероятно, ответят, что это вредный обычай, что масло не пропускает естественных испарений и т. д. Быть может; но наши деликатные grandes dames могли бы позавидовать коже (если не цвету) последнего кули или простой мужички Индии. Эта кожа мягче и нежнее всякого атласа и бархата, а вместе с тем, как видно, и не подвержена, подобно нашей, простудам. Вдруг загорланили где-то несколько петухов. – Идите спать, Нараян, – обратилась я к сидевшему на ступенях махрату. – Слышите, джатские петухи уже запели. Полковник, отправляйтесь и вы!.. Вы мешаете Нараяну ложиться, – добавила я, вставая. – Покойной ночи, саабы… На мое учтивое прощание не последовало никакого ответа, и я с удивлением обернулась к полковнику. Он стоял на том же месте с картиной в руках, полуобернувшись ко мне спиной, и был до такой степени углублен в созерцание дурбара, что, наклоняясь низко над лампой, не замечал даже, как одна лысина спасала его волосы от неминуемого сожжения. – Что с вами, полковник?… – снова спросила я. – Заснули вы, что ли, над лампой?… Господи! да что же вы не отвечаете?… Что с вами такое?… И я бросилась к нему с непритворным испугом. В голове моей промелькнула мысль о «ножнах», «оборотнях» и разных других чудесах Индии. Взглянув ему в лицо, я еще более испугалась. Красный, как вареный рак, с белыми пятнами по лицу, с которого катились крупные капли пота, он стоял похожий на статую ужаса. В его широко раскрытых глазах ясно читался страх, изумление и какая-то беспомощная растерянность… Я заметила, что он держит картину рисунком вниз и что его полный ужаса взгляд устремлен на оборотную сторону. – Да что же вы видите, наконец, такого ужасного на обороте этого пергамента?… – продолжала я, потрясая его изо всей силы за руку. – Да скажите хоть слово!.. Мой почтенный президент испустил нечто вроде слабого мычания и пальцем левой руки ткнул в написанную золотом на языке Урду надпись; незнакомая с закорючками этого диалекта, я ровно ничего не поняла. – Что же тут написано?… Скажите. Вместо прямого ответа он прошептал слабым голосом: – Нараян!.. Нараян!.. идите сюда!.. В одну секунду наш верный спутник стоял возле нас и смотрел на него с таким же удивлением, как и я сама. – Я не очень хорошо знаю эти буквы… Я, быть может, ошибаюсь… Прочтите, Нараян, мой сын, прочтите, – тихо шептал он слабым голосом. – «Дурбар шах-Алума. Передача его величеством падишахом Бенгальского Девауни Ост-Индской компании, а также провинции Бехара и Бриссы… Встреча раджпутских послов… примирение… по воле благословенного пророка Магомета… после горького поражения при Патне в 1173 году. Писал Ахмед-Дин 1177 года». – Что ж в этом такого страшного?… И нам-то чтò до их несчастия? – спрашиваю я. – Нам-то чтò? – почти закричал полковник. – Нам?… нам?… А вот сейчас увидите чтò!!. По хиджре это ведь 1177 г., – не так ли? – Кажется, что так, – отвечал, глядя на него с изумлением, Нараян. – Ну, а 1177 год хиджры каким будет годом по нашему европейскому летосчислению? Нараян, подумав с минуту, отвечал: – 1765 год, кажется; т. е. около 114 лет назад… – 1765 год! Сто четырнадцать лет! – прокричал, сильно напирая на каждый слог, побагровевший полковник. – Да? Ну так смотрите же оба, узнавайте… называйте!.. а затем мне остается одно: приказать посадить себя в сумасшедший дом!.. Быстро выхватив картину их рук Нараяна, он перевернул ее рисунком вверх и, указывая на стоящую возле падишаха фигуру, прошептал хриплым голосом: – Смотрите… вот, вот он… несомненно, он… Да и разве есть по всем мире другой такой? Он!.. – повторял он, указывая пальцем. Мы взглянули, и признаюсь, от такой неожиданности у меня захватило дух и кровь похолодела… Картина сильно заколыхалась в руках Нараяна. Перед нашими глазами между 70 или 80 фигурами придворных мусульман и браминов, у трона падишаха стоял, несомненно, образ такура Гулаб Синга!.. Действительно, по выражению полковника, разве есть во всем мире другой, похожий на него – он! То был портрет его двойника, если не его самого. Не говоря уже о том, что громадный рост фигуры возвышал ее на целую голову над остальными фигурами, то было единственное в картине изображение, совершенно свободное от раболепной позы всех прочих придворных. Офицер англичанин еле выдвигался из-под локтей великолепных усатых сердарей, и ненависть живописца оттеснила его совсем на задний план. Одна фигура того, в ком мы все разом признали Гулаб Синга, возвышаясь высоко над толпой, бросалась в глаза своей горделивой осанкой. Даже поза была его, ему одному свойственная поза: он стоял, сложив на груди руки и спокойно глядя чрез голову придворных в пространство. Лишь костюм был иной. Раджпутский тюрбан с султанчиком из перьев, стальные до локтей перчатки, род панциря, несколько кинжалов у пояса, да щит из прозрачной носороговой кожи у ног… Длинные, волнистые волосы, борода, лицо не оставляли никакого сомнения, что то был он, наш таинственный и неразъяснимый покровитель… – Да ведь это же невозможно, это непостижимо!.. – прервал наконец молчание все еще сильно смущенный полковник: – Ну как тут что-нибудь понять?… Человеку на вид нет и сорока лет, а портрет его является на картине, написанной за сто лет тому назад!.. – Вероятно это… портрет деда его!.. – пробормотал, будто извиняясь за такура, Нараян. – Деда? – презрительно передразнил наш президент, – а почему же не вашего или не моего деда?… Разве бывает такое, даже фамильное, сходство!.. Нет, нет… Не деда и не прадеда, а его самого… Я начинаю однако бредить, – спохватился полковник: – Действительно, если картина не подлог, то ведь это… невозможно!.. Скажите, – вдруг обратился он ко мне комически умоляющим голосом, – скажите мне… ведь это невозможно… нет? – Не знаю, полковник… Вот уже несколько дней, как я начинаю терять способность даже и думать. Кажется, что… Но не спрашивайте меня, спросите лучше его самого… если осмелитесь, – добавила я мысленно и сама не зная почему рассердясь на бедного полковника. – Нет, нет… Это невозможно, – продолжал он рассуждать как бы про себя: – Невозможно!.. Поэтому прекратим этот разговор. – А быть может, и действительно это портрет его деда, – заметила я. – Вспомните, что нам начал было рассказывать про него инспектор школ. Только ведь он говорил… Меня просто покоробило от взгляда, брошенного на меня Нараяном. При первых же словах он взглянул на меня с таким жгучим и вместе страдальческим укором, что я почувствовала, как у меня остановились слова в горле. Но и простой намек уже оказал свое действие. – Праведное небо, а я было забыл!.. – воскликнул, хлопнув себя по лбу, полковник: – Да только ведь этак задача делается еще труднее… Подумайте только, – продолжал он как бы про себя и соображая, – если такур и его дед… – Довольно! – объявила я решительно. – Если вы действительно уважаете его, не забывайте, что он нам многократно советовал: не слушать разных про него толков и не стараться узнавать что бы то ни было про него. Я по крайней мере настолько чувствую к нему уважение, чтобы нейти против его желания. До завтра, господа! Я вошла в свою комнату и опустила парду (портьеру). Чрез несколько минут все умолкло в соседней комнате, а чрез четверть часа уже стало раздаваться знакомое всхрапыванье с присвистом. … … Что это, виденье, действительность или просто фантазия, сон?… Духота страшная, и я не могу уснуть. Огромная панка, колыхаемая двумя кули на веранде, вместо прохлады навевает лишь нестерпимую жару. Словно пышет в лицо горячий воздух из духовой печки!.. Я не сплю, это верно. Вон моя айя (горничная), свернувшись клубочком, как черная кошка, спит на циновке у подножия кровати… Вот мое солнечное топи, свалившись на пол, раскатывается взад и вперед колыханием панки… Нет, я не сплю… Так что же это, почему мне кажется, будто я начинаю видеть сквозь толстую циновку двери и различать в темноте; все предметы, мебель, спящего или по крайней мере лежащего поперек дверей Нараяна и даже оставленную полковником на столе дурбарную картину?… В соседней столовой делается все светлее, словно ее освещала, выплывавшая из-за черных туч, полная луна. Кто это?… Неужели такур?… Но ведь он в Диге! Вот он тихо и неслышно подходит к спящему Нараяну и дотрагивается до его плеча. Нараян вскакивает, и я вижу, как он простирается пред маха-саибом, прикасаясь сложенными ладонями к его ногам… Такур простирает руку к картине, и, вся зардевшись миллионами словно электрических искр, она мгновенно исчезает из моих глаз… Все начинает путаться, стушевываться, и я открываю глаза только утром, на зов моей айи, которая тихо и с бесконечными саламами будит меня, говоря, что карета готова и корнель-сааб (colonel-sahib) ожидает только меня. Какое странное, но удивительно ясное сновидение!.. – думается мне, пока я сажусь в золоченую, присланную нам деваном карету. XXXI Из Баратпура в Диг дорога, гладкая и ровная, пролегает пыльной лентой среди бесконечных степей и луж. Наша золоченая карета, времен царя Гороха, за которой следовала длинная вереница джаток, увлекаемых рысистыми бычками-карликами, летела вперед с гиком и криком кучеров и скороходов. Мирные, встречавшиеся на пути, поселяне простирались пред нами во прах, пугливо сторонились и оказывали всевозможные почести. Так ехали мы часа два по пустыням без малейшего признака растительности, окруженные со всех сторон болотами, канавами да солеными озерками. Наконец, мы подъехали к гигантским воротам Дига, справедливо прозванного «Баратпурским оазисом». Внезапная перемена декораций. Как бы по мановению волшебного жезла возник пред нами, среди выжженных полей, да покрытых вековой тиной болот, заколдованный замок-крепость с башнями, теремами и висячими садами Семирамиды. Мы въехали в полуразрушенный городок, если можно так назвать дюжины две каменных башенок, и стали подыматься к крепости. Городок приютился под сенью величественного памятника глубочайшей древности, столь глубокой, что ум современных летописцев, теряясь во мраке недосягаемого доисторического прошлого, отказывается определить его начало. Древние названия Дига: «Дираг» и «Диргпура» упоминаются часто в Сканде-пуране и в IV главе Багват Махатмы. Диг, то есть старый, доисторический Диг, построен шестьдесят веков назад, объяснил нам Нараян, наша ходячая энциклопедия. Современный Диг «основан джатами, пришлецами скифами из далекого севера», говорят англо-индийские историки. Диг, по народному поверью, выстроен пришедшими вместе с джатами колдунами, которые и соорудили бывшее мощное укрепление с его волшебным замком и прелестными садами – в одну ночь. Как все, выстроенное на такую скорую руку, Диг, невзирая на его непроходимые, наполненные водой рвы и недоступность его в продолжение девяти месяцев в году своим, как и чужим, впрочем оказался майей, иллюзией, пред рыжеволосыми завоевателями. Во время разлива рек и сотен озерков Баратпурских степей целый океан образуется вокруг городка, и в такое время он действительно недоступен неприятелю. Но англичане хотя и посидели у моря, а все же не дождались погоды: в декабре 1804 года генерал Фрезер осадил и взял Диг штурмом, затем, разорив укрепления дотла, великодушно возвратил «оазис» Джатскому радже. Теперь от крепостных стен не осталось и камня на камне. В одном углу к юго-востоку торчит Шах-Бурдж новейшего Дирага. Это огромная скала, пространная площадь коей окружена теперь вместо укреплений зеленой изгородью, но все еще сохранила по одному бастиону в каждом из своих четырех углов. Впрочем, внутри высоко воздымающегося воздушного сквера остались от укреплений три стены в 21 фут толщиной, говорящие и поныне о своем славном прошлом. В западном углу «крепости» дворец раджи с его роскошным садом, священными павлинами и фонтанами. Этот дворец с садом и составляют главную приманку для туристов. Современные путешественники решили в один голос, что за исключением Тадж-Махала, в Агре, Дигский дворец великолепнейшее здание в Индии: те же мраморные громадные залы со стенами, выложенными мозаикой из дорогих камней; тот же стиль архитектуры в башнях; та же изумительная тонкость работы в кружевной резьбе белых мраморных балюстрад, террас и перил лестниц. Смешно и гадко становится, читая в якобы ученых сочинениях разных чиновников об Индии их замечания и выводы по части археологии. Авторы точно ищут унизить туземцев даже периода Махабхараты, указывая на них, как на расу, совершенно неспособную к изящным искусствам. Нет де между нестоящими (забитыми и голодными) браминами такой творческой силы, стало быть не могло ее быть и прежде, гласит логика этих «сочинителей», забывающая так кстати, что мы видим то же самое и в современных греках и даже в выродившихся римлянах. Вследствие этого, между сотнями грандиозных храмов, находимых еще ежегодно и доселе в непроходимых джунглях центральной Индии, нет ни одной исторической руины, на которую англо-индийцы взирали бы как на произведение чисто туземного искусства. Там, где строил, очевидно, не могул (как, например, храмы, рассеянные по Раджпутане и Мевару), тотчас же отыскивается ловкая, хотя и ни на чем не основанная гипотеза о греках да итальянцах. В Пуранах упоминается о пленных «явани», которые употреблялись на работы победителями. «Они-то и есть создатели этих храмов». При этом забывается, что название «явани» давалось браминами не только грекам, ионийцам, но и другим иностранцам, между прочим скифам. Все это не беда: то грек, видите ли, застрявший в Индии со времен македонян, который де всенепременно строил храм Карли и даже древнейшие вихары Элефанты и Эллора. Нет для такого заключения ни малейших данных; ему противоречат Пураны, как и прочие летописи и все традиции Индии, даже и самые законы Ману. Непреложные и непреступаемые, они запрещают руке млеччха (нечистого иностранца, не-брамина), точно так же как и руке поганого пария, прикасаться к малейшему камню из заготовленных для священной постройки. Иначе, «в случае такого осквернения», – читаем в Ману, – «храм, хотя бы и почти оконченный, следует разрушить в той части, где к нему коснулась такая рука; материал предать очищению, а затем только продолжать постройку» (Манавадхарма и Васту-шастра). Рабочие руки, трудившиеся над ними, принадлежали туземным артистам, а не пришельцам могулам; а если греки что-либо строили в Индии, то все же они строили по планам индусов, а не могулов, и вот именно почему: Могулы, как всем известно, всегда были (в Индии, по крайней мере) великими артистами в делах разрушения и кровопролития; а изящными искусствами, хотя некоторые из калифов и покровительствовали им и знали в них толк, они не занимались. Испанские мавры да сарацины, построившие Альгамбру, им не пример, хотя бы уж потому, что могулы, завладевшие Индией, вовсе не мавры или сарацины вроде просвещенного рыцаря Саладина, и даже в громадной пропорции вовсе и не арабы, а просто праотцы по большей части нынешних героев-разбойников Кабулистана и Гиндукуша, то есть варварские, только что к тому времени обращенные в Ислам племена Средней Азии, да афганы и древние туркмены. В могулах Индии преобладает до сего дня чисто туранский и монгольский тип и, чтоб убедиться в этом, приглашаем наших противников взглянуть на мусульманское население от Бомбея до северных провинций. Их мелкобородые (если не совсем безбородые) лица с выдающимися, как у калмыков, скулами указывают на полное в них отсутствие семитического элемента.[200] Так неужели же мы можем верить ориенталистам, которые стараются убедить нас, будто не индусы, а могулы, да беглые греки трудились над этими чудесами искусства, что не потомки славных ришей и целых поколений математиков, геометров и поэтов строили эти ни с чем несравнимые по оригинальности здания, а разбойничье племя Средней Азии, не имеющее и до сей поры ни малейшего понятия об искусствах? Там, где установился веками и преобладает чисто арабский элемент, ведь не строят же себе, как никогда и не строили, мусульмане таких гробниц, дворцов и мавзолеев, какие мы теперь находим в одной Индии? Нет ничего подходящего к Тадж-Махалу, гробницам Акбара, калифа Хайнумана, мечетям и дворцам Дели, Лакнау и Дига ни в Персии, ни в современном Египте, ни в Сирии или Багдаде, ни даже в полуобъевропеившейся Турции. Пусть же теперь кто-нибудь взглянет на памятники и дворцы южной Индии; на резьбу и скульптурные украшения храмов Мадуры, Срирангама и других в Мадрасском президентстве; на пирамидальную глыбу Танджавурской великой пагоды, древнейшей в стране. Покрытая на 200 футов в вышину статуями, в двойной рост человека, богов, богинь и аватаров, с ее гигантским быком из черного гранита пред фасадом и скульптурными украшениями колонн и потолков, эта пагода считается «одним из лучших произведением искусства Браминской Индии» (епископ Гебер). Не мусульмане ли и ее строили? Так пусть отрицатели всякого таланта в индусах проедут, как мы проехали, вдоль и поперек Раджпутаны, Мейвара, Синда и Мальвы. Пусть взглянут они на это громадное пространство, засеянное, буквально как поле горохом, развалинами индусских храмов, крепостей и дворцов, – а затем решат, кто их строил. Здесь, в Раджпутане и Мейваре, могулы долго не засиживались, по той простой причине, что их здесь жестоко колотили не в пример другим народам Индии. Здесь-то уж они ничего не строили, хотя и многое что поразоряли. А здесь именно турист и найдет на полуразрушенных стенах храмов такие изваяния и лепную работу, такое разнообразие художественных произведений, пред которыми, пожалуй, побледнеет и Гомеровское описание Ахиллесова щита… Кто когда из европейцев слыхал о храме Баролли, возле Читтора, столь знаменитого в летописях Раджастхана? Его открыли среди дремучего леса и описали полковник Тод и капитан Вауг. Позволяю себе несколько выдержек из описаний этих офицеров. Они лучше всего покажут разницу между мнениями образованных беспристрастных англичан времен Ост-Индской компании и мнением современных «аршинников» в Индии. Присылаемые из Лондона разорять и усмирять, они судят о всем туземном лишь по усмотрению собственных мелких, завистливых умишек, причиняя тем ущерб как науке, так и истине. «Среди векового леса, – пишет Тод, – мы вдруг увидели храм Баролли. Подходя к священной руине, мы оставили наших лошадей и поднялись по широкой каменной лестнице на паперть храма. Описать изумительную и разнообразную архитектуру этого древнего памятника я положительно отказываюсь: это дело карандаша, работа коим оказалась бы просто бесконечной. Здесь человеческое искусство, дойдя до своих крайних пределов, как бы истощилось; и только здесь и впервые мы получили вполне сознательное понятие о красоте и оригинальности индийского зодчества и скульптуры. Колонны, стены, потолки, наружные лепные и резные украшения куполов, – где каждый отдельный камень изображает собой миниатюрный храм, словно изваянный под пальцами волшебницы, – все это громоздится одно над другим, до самой увенчанной урнообразным символом Шивы верхушки главного купола, и производит в зрителе положительно головокружение. Одна только резьба на капители каждой колонны потребовала бы целых страниц описания и объяснений. Все здание, невзирая на свою глубокую древность, находится еще в изумительном состоянии целости, и мы приписываем это сохранение двум главным причинам: 1) каждый камень этого здания изваян из мелкозернистого кварца, – быть может, самого крепкого, как и самого прочного в мире камня, но зато и самого трудного для долота; и, затем, 2) ввиду известной мусульманской нетерпимости и страсти и к иконоборству, от низу до верху, т. е. от его ступеней до верхушки купола, вся наружная часть храма оставалась в продолжение нескольких веков покрытой тонким мраморным цементом…[201] Скульптурные окраины украшений так же свежи и прекрасны, как бы вчера только вышли из-под резца художника. Одна из половинок полуразрушенной двери – верх совершенства, красоты и вкуса. Главные фигуры на ней – бог Шива и его богиня Парвати со свитою. Он изображен стоя на лотосе, со змеей, обвивающей его гирляндой. Как бог войны и разрушения, он держит в правой руке демру (барабан), звуками коего воодушевляет своих воинов; в левой – купру (чашу) из человеческого черепа, из которой он пьет кровь убитых воинов. «Дочь горы» стоит, налево от супруга, на курме (черепах). Она изображена с длинными, мелкозаплетенными косами, в ушах раковины вместо серег. Каждая часть тела в этой грациозной группе дышит той прелестной естественностью, которая настолько замечательна своим присутствием в древней индийской скульптуре, насколько она поражает своим отсутствием в нынешней. Мужественная, полная достоинства поза гордой фигуры Баба Адама (отец Адам), как один раджпут назвал при мне Махадева, может сравниться только с нежным женственным обликом и полною грации фигурой богини. Змеи и цвет лотоса переплетаются над их головами. Ниже представлен химерический зверь Грас, наподобие рогатого льва, возле – пустынник, играющий на гитаре, и два оленя, благоговейно прислушивающиеся к священной мелодии. Каждая группа отделяется от другой гирляндами цветов и листьев. Капитан Вауг срисовывает одну из этих групп, соглашаясь со мной, что пред нами открылись бесподобные, ни с чем не сравнимые образчики высшего искусства. Между ними находятся такие части – особенно головы некоторых фигур, – которым позавидовал бы сам Канова. Группы сделаны горельефом, почти отделяются от плиты…» «B алтаре Тримурти… одно лицо «Разрушителя» осталось целым.[202] Тиара, венчающая трехликую главу – образчик превосходной работы. Гений ваятеля не может идти далее… фигуры колоссальные, семи футов каждая»… «Описывать купол над мундуфом (притвор, древний пронаос) почти невозможно: тому, кто желает получить о нем верное понятие и разглядеть мельчайшие подробности это волшебное произведение резца, следует рассматривать эту работу в микроскоп. Мы нашли в этой массе украшений гармонию в целом, не найденную нами нигде еще в других зданиях подобного рода. Даже миниатюрные слоники изваяны анатомически верно и превосходно закончены в деталях»… Следует за этим двенадцать страниц описания dii minorum gentium[203] и других чудес Баролли. «Потребовалось бы дюжина художников и шесть месяцев непрестанной работы для самого поверхностного описания всех диковин этого чудного храма», заключает Тод.[204] Не осталось никакого указания потомству, когда и кем был выстроен этот мало кому известный, даже в Индии, храм. Какой-то раджа Хун (Hoon) – легендарный герой этой местности. Но даже Тоду, написавшему два толстые тома в доказательство тому, что раджпуты – скифы, Махадева-Шива – Адам, а Ману – Ной, даже ему не удалось приобщить гуннов к мифологии индусов. Одно только совершил политический агент Компании в Раджпутане: он нашел в храме Баролли и перевел надпись на барельефе Махадевы, с находящимся в ней числом: 13 картика (месяц, посвященный Марсу Индии) эры Селивана 981 год или 925 год от Р. Х. В этой надписи упоминается о приношении Махадеве (патрону йогов) «его рабом» (имя стерто рукой времени) необходимой суммы для починки его древнего храма. Если в 925 году, почти за тысячу лет назад и за полстолетия до вторжения мусульман в Индии, храм Баролли уже считался «древним», то очевидно, что его строили не могулы, а тем менее греки. Во всей громадной массе его не найдется ни архитектуры, ни в его изваяниях какой-либо черты, напоминающей об эллинах. Нет и намека на дорический, еще менее на ионический стиль. Все в нем своеобразно, все в чисто индусском стиле. Извиняясь за долгое отступление и не обещая не впадать снова в обычную мне ошибку, я желаю объяснить причину его. Во-первых, так как я сама посетила этот храм позднее, мне все равно пришлось бы описывать его, и мой рассказ, после стольких описаний мною других храмов, мог бы, пожалуй, показаться монотонным; а во-вторых, я хотела в этом случае опереться на свидетельство – в том, что я не пристрастна к Индии, а только отдаю ей справедливость, – всем известного за аккуратного писателя, англо-индийского археолога и сановника. Тод прожил целые годы в Индии, а восторг, пробивающийся в каждой строчке его описания чудес искусства древней Индии, гораздо значительнее моего. Затем самый вопрос, «кто строил все это в Индии, могулы или индусы», послужил в первые часы нашего приезда в Диг поводом к весьма неприятному знакомству, которое и окончилось столь же неприятной ссорой. Храм в Мадуре Едва мы поднялись на террасу и вошли в залу, как нашли там, к великому неудовольствию всей нашей компании, двух незнакомых англичан. Проездом из Джайпура куда-то, они остановились позавтракать в Диге на счет махараджи и угоститься даровыми ликерами и шампанским. С последним они, видно, уже познакомились, так как оно вывело их из обычной сынам Альбиона высокомерной сдержанности. Забыв «этикет», они поклонились нам при нашем появлении и даже заговорили первые с О., косясь все время, впрочем, на наших туземных товарищей и подмигивая полковнику. Быть может то было просто добродушной с их стороны шуткой, но мне их гримасы показались очень дерзкими и особенно оскорбительными для индусов. Я тотчас же ушла с Нараяном осматривать «терема», а О. остался с англичанами в дурбарной зале, где те расположились ранее нас за приготовленным для нас одних столом. Другого стола, ни большего, ни малого, не было во всем дворце, обширные и запыленные залы которого выглядели какой-то мраморной пустыней. Нам пришлось поневоле ждать. Впрочем, англичане уехали часа через два; но и за этот короткий срок они успели оскорбить наших друзей и затеять личную со мной стычку. Когда, устав ходить по бесчисленным коридорам и лестницам, я вернулась через час, они все еще были за столом и спорили с О., который отстаивал древние искусства Индии и заступался за туземцев вообще. Наши индусы сидели в другой комнате на циновках, мрачно прислушиваясь к разговору. Нараян, замечательно угрюмый и скучный с самого утра, прошел к товарищам, не заходя в залу, а я села у самого конца стола за кофе, решив не принимать никакого участия в разговоре. Не обладая добродушным хладнокровием нашего почтенного президента, я чувствовала, что вспылю, если бы мне пришлось спорить с ними, и поэтому упорно молчала. Осторожность моя не увенчалась успехом: полковник испортил весь план. Забыв имя одного известного в древней Индии геометра, он возвысил голос, призывая на помощь Нараяна и бабу, и кончил тем, что вызвал обоих из соседней комнаты. Пока он им объяснял имя, кого он желал вспомнить, один из индо-британцев, бесцеремонно оглядывавший меня, обратился ко мне. – Ваши слуги… конечно? – спросил он, презрительно кивнув на Нараяна и бабу. Я вспыхнула от негодования и досады при этой очевидной умышленной дерзости. – Слуги… Вы ошиблись: оба джентльмена наши дорогие друзья и братья, – добавила я, сильно напирая на слово «джентльмены». Наглость и нахальство развиваются в индо-британцах быстро. Мой ответ вызвал у обоих громкий хохот. – Друзья… это, положим, еще возможно… так как о вкусах не спорят, – язвительно протянул англичанин, медленно допивая стакан шампанского со льдом. – Но как же… «братья»? Ведь вы, вероятно, уроженка Европы?… – Полагаю, что так. Но, к счастью моему, я не англичанка. Поэтому я и горжусь привилегий называть этих двух туземных джентльменов не только друзьями, но даже и братьями, – отвечала я очень сухо и глядя прямо в глаза долговязому грубияну. В свою очередь, он весь вспыхнул. Не знаю, что он собирался возразить на мой ответ, но товарищ не дал ему времени собраться с мыслями. Схватив его под руку, он почти насильно увлек его на другой конец комнаты, где тотчас же начал ему внушать что-то вполголоса. Я догадалась, что он объясняет ему о нашем Обществе и рассказывает, кто я такая. Оно так и вышло. При первых словах нашего крупного разговора темные лица туземцев позеленели, а глаза заискрились недобрым, столь знакомым мне фосфорическим блеском. Они стояли словно две неподвижные статуи… Один полковник засуетился, поспешно вставая из-за стола. Англичане взялись за шляпы и сумки и, кивнув головой О., приготовились было уходить. Старший из них видимо желал избегнуть неприятной ссоры, и, пробормотав что-то о том, что с женщинами не спорят, направился к выходу. Но мой противник, разгоряченный как шампанским, так и данным ему мной отпором, не унялся. Остановившись посреди залы и покачиваясь слегка от овладевавшего им опьянения, он сделал в мою сторону полуоборот и, надменно повернув ко мне голову, проговорил сердито через плечо: – Я только что узнал, что вы та самая русская леди, о которой наши газеты, столько говорили, предостерегая правительство… Теперь мне становятся понятнее ваши братские отношения и чувства к черной сволочи[205] (sic). Но позвольте вас предупредить, что, – невзирая на только что выраженную вами благодарность Провидению за то, что вы родились не англичанкой, могу вас уверить, что безопаснее принадлежать к нашей, нежели к вашей нации, по крайней мере здесь, в Индии, – добавил он многозначительно. – Очень вероятно. Но я все-таки радуюсь и горжусь, что я не англичанка… – сказала я, вставая и сдерживаясь сколько могла. – Напрасно. Наше правительство не любит допускать русских, даже дам, слишком брататься с покоренными нами азиатами… В наших британских владениях русским не место… Не забывайте этого. – Но это вы забываетесь, сэр!.. – свирепо воскликнул потерявший всякое терпение полковник. – Вы оскорбляете женщину и грозите ей!.. К тому же она гражданка свободной Америки и вовсе не русская… т. е. не такая русская, за какую вы ее принимаете!.. – поправился он, встретив мой негодующий взгляд. – Извините меня, полковник, и предоставьте мне самой, прошу вас, право защищать себя… Прежде всего я русская; русской родилась и русской умру, я русская в душе, если не на паспорте… Стыдитесь! Неужели вы желаете, чтоб эти господа уехали, увозя с собою впечатление, что пред их нелепой выходкой и дерзостями я готова была отречься от родины и даже от своей национальности. – Оно было бы, пожалуй, и осмотрительнее, – ядовито заметил другой англичанин. – Осмотрительнее может быть, но никак не честнее. Во всяком случае, – добавила я, обращаясь снова к первому, – весьма сожалею, если ваше замечание о том, что в «британских владениях русским не место» факт, а не пустая с вашей стороны дерзость. В наших, в русских владениях, как, например, в Грузии и на Кавказе, находится место всякому иностранцу, даже десяткам нищих англичан, которые приезжают к нам без сапог, а уезжают с миллионами в карманах… И, видя, как при этих словах исказилось лицо у заступника британских привилегий, я позвала индусов и, повернувшись к прочим спиной, ушла в сад. У Нараяна глаза налились кровью, а бабу, у которого с лица пот катил градом от сдержанного бешенства, бросился, как был одетый, под высокобьющий водомет и стал прыгать, фыркая под водяной пылью, «чтобы хоть немного освежиться и очистить себя от оскверненной бара-саабами атмосферы!» – орал он на весь сад. Мне было невыразимо горько; не за себя, конечно, а за этих ничем неповинных оскорбляемых индусов, осужденных какою-то фатальной силой на вечное, ничем не заслуженное поругание. Что меня принимали за шпиона, сделалось теперь очевидностью, которая при других обстоятельствах только бы меня смешила. Я и теперь чувствовала одно презрение к «победителю», до того трусливому, что он, очевидно, страшился влияния одинокой женщины на умы миллионов «побежденных». В другое время оно бы, пожалуй, даже очень польстило моему самолюбию и вообще было бы весьма смешно, «когда бы не было так грустно», да вместе с тем и опасно. Меня страшило то, что вместо услуг индусам – членам нашего Общества, я могу сделаться, из-за одного того, что я русская, предлогом к их преследованию и разным придиркам со стороны их «начальства». Россия и все русское беспрерывный кошмар Англо-Индии. Чем ближе к Гималаям, тем сильнее русский «домовой» душит по ночам всякого британского чиновника. А у страха, говорят, глаза велики, и он из белого, пожалуй, сделает черное… Еще при первом появлении нашего Общества в Индии до меня уже стали доходить слухи о неудовольствии разных сановников, у которых в канцеляриях служили многие из бомбейских членов-туземцев Теософического Общества. «Великие мира сего», бара-саабы, сухо советовали своим робким подчиненным «не очень-то дружиться с новоприбывшими авантюристами из Америки». Словом, положение было очень неприятное. Я села на скамью у водомета, около которого бабу отряхался теперь на солнце, наподобие мокрой собачонки. Нараян молчал, как убитый. Взглянув на него, я вся обомлела: темные круги под его огромными глазами потемнели еще сильнее, зубы оскалились, как у дикого зверя, и он вздрагивал словно в лихорадке… – Что с вами, Нараян? – испуганно спросила я. С минуту он ничего не отвечал; только белые, крепкие зубы заскрежетали еще сильнее… Вдруг он присел на песок дорожки и как-то разом повалился лицом в клумбы ярко-алых арали, – цветок, посвященный богине Кали… Цветок ли, любимый кровожадной богиней мщения, воодушевил нашего кроткого, терпеливого Нараяна, или что другое внушило ему страшную мысль, но он приподнял голову и, вперив в меня налитые кровью глаза, спросил изменившимся голосом: – Хорошо… хотите, я убью его? – прошипел голос. Я вскочила словно ужаленная. – Что вы, опомнитесь! Да разве стоит этот пьяный фанфарон, чтоб из-за его дерзостей честные люди рисковали шеей? Вы шутите или бредите, мой милый!.. Но он не слышал меня. Опустив голову на раздавленные растения и словно обращаясь к невидимому собеседнику под землей, он продолжал говорить тем же хриплым изменившимся голосом. Он словно изливал внезапно прорвавшуюся волну страдания, полную накипевшей в нем за это время бессильной любви в недра матери сырой земли… Я никогда не видала его в таком возбужденном состоянии. Он казался мне невыразимо жалким, но вместе с этим положительно страшным. «Что это такое с ним приключилось?» – подумалось мне. – «Неужели все это из-за этой глупейшей истории?» – Вас оскорбляют… из-за нас… из-за нас одних, – продолжал он полушепотом. – Да то ли еще будет!.. вас станут скоро преследовать, гнать… Бросьте нас, отвернитесь… скажите, что вы шутили, смеялись над нами, и вас простят, станут звать к себе, предлагать свою дружбу и общество… Но вы этого не сделаете, иначе маха-сааб не относился бы к вам, как он теперь относится… Поэтому много горя ждет вас в вашем будущем… горя и клеветы.[206] Нет, опасно быть друзьями бедных индусов! Нет счастья для сынов калиюги, и безумец тот, кто подает нам руку, потому что рано ли, поздно ли, а все же горько ему придется поплатиться за свое преступление!.. С удивлением, почти с ужасом прислушивалась я к этой неожиданной бессвязной речи, но не находила, что ему сказать в утешение и молчала. Невольно я стала искать глазами бабу. Он лежал на скамейке, шагах в тридцати от нас, и, обсушиваясь на солнце, должно, быть дремал. – Не сердитесь на меня, упасика,[207] и простите, что я потревожил вас, – раздался снова голос Нараяна, уже более ровный и спокойный. – Сердиться на вас, мой бедный Нараян? За что же мне сердиться; ведь вы пошутили? – прервала я его, не зная сама, что сказать. Он привстал и снова сел на дорожке в обычной ему позе. Обхватив оба колена мощными руками и упершись в них подбородком, он сидел теперь, покачиваясь взад и вперед и вперив глаза в погибшие арали. Он видимо боролся, чтобы совладать с собой, и наконец преуспел: голос его уже не дрожал и не хрипел; но, когда он снова заговорил, в голосе этом слышалось столько непритворного страдания, что я невольно вздрогнула. – Нет, я не шутил, – произнес он медленно и твердо. – Одно слово, и я бы убил его… Не все ли равно? Ведь моя жизнь так или иначе пропала… – Но почему же? Что такое случилось? Не может быть, чтобы вы так волновались из-за одного этого дурака? Скажите, ведь не из-за него? – Нет, не из-за него одного, – прошептал он чуть слышно, – а все же мне было бы легче, если б я мог убить пред смертью хоть одного из этой нестерпимой для нас расы!! – Убить… Как вы это легко говорите… Ведь это же ужасное преступление!.. А что сказал бы такур?… – Ничего не сказал бы. Что ему за дело до меня! – еще тише произнес он. – Но ведь вы… его чела?… Он весь вздрогнул, и его всего перекосило, точно его кто полоснул ножом по сердцу. Он припал еще ниже к коленам, и вдруг из его груди вырвался такой вопль отчаяния, что я совершенно растерялась… Я чувствовала, что бледнею и не в состоянии выносить этой сцены долее. – Нет, я не чела его. Он мне отказал… Он прогоняет меня!.. – зарыдал бедный колосс, словно пятилетнее дитя. «Вот оно что!» – вдруг догадалась я. – «Это значит, англичанин является здесь только переполнившей чашу каплей!» И вдруг мне вспомнилось видение… сон… то, что я видела или что представилось мне, будто я видела накануне ночью в Баратпуре. Нараян обнимал ноги такура. Но ведь то был сон? или взаправду все это происходило в действительности и я видела эту сцену наяву? – Когда же он вам отказал? Вдруг послышались поспешные шаги. Нараян вскочил и, быстро наклонясь, сказал мне шепотом… – Прошу вас, сохраните мою тайну нерушимо!.. Ни слова об этом никому… Вам я еще пригожусь!.. Но не говорите мистеру О… Я ухожу. Но он не успел. – Что это вы зарылись здесь, словно вызываете подводных бхутов? – внезапно раздался возле нас голос полковника, – а где же Нараян и где же бабу?… – продолжал он, подходя к нам с «молчаливым генералом», – а… вот они где… Не прячьтесь: оба фанфарона уехали… Я им объяснил многое, чего они не знали, например, правила и цель нашего Общества… Они заинтересовались и даже признались, что ошибались. – Нашли, где и с кем миссионерствовать, – заметила я с досадой, перерывая этот поток слов. – Не все же, однако, англо-индийцы подлецы и предатели! – смущенно бормотал полковник. – Наверное не все, но и не найдется, бьюсь об заклад, более двух дюжин англо-индийцев, которые бы уважали индусов… Здесь, как я теперь вижу, надо быть очень и очень осторожным… Чему вы смеетесь, Мульджи? – спросила я «молчаливого», улыбавшегося во весь широкий рот. – Вашей щедрости, мам-сааб, – две дюжины англичан в Индии, уважающих нас, негров-то?… Не очень ли много? – Действительно, – подхватил проснувшийся и совсем просохший бабу. – Будь у нас даже «две дюжины» таких, то уверяю вас, что все 250 миллионов индусов, «без различия каст и религий», – привел он цитату из теософических статутов, – молились бы, да совершали бы пуджу утром и вечером калькуттским и другим бара-саабам! – Я знал только одного за всю мою жизнь, да и того хотели посадить в сумасшедший дом, но он, к счастью своему, умер, – брякнул Мульджи. – Кто же он? – полюбопытствовал полковник. – Мистер Питерс (Peters), бывший коллектор в Мадрасе, в Мадрасском президентстве. Он умер более двадцати лет тому назад… Когда я был еще мальчиком. – Расскажите же нам его историю толковее, – приставал уже навостривший уши полковник. – Пожалуй, господин президент, только ведь я не умею рассказывать. Но он все-таки рассказал ее нам, и «история» оказалась прекурьезной. Я передам рассказ так, как я записала его со слов рассказчика. В Мадрасе она известна всем и каждому. XXXII Мистер Питерс был коллектором святого града Мадуры, Мекки южной Индии. Страстный археолог и почитатель древних рукописей, он нуждался в браминах для разыскания и перевода таковых; поэтому, хотя, быть может, он сперва и недолюбливал их, но все-таки водился, как говорится, с индусами и не притеснял их по примеру своих собратий. Материалист худшего пошиба, он только смеялся над их суеверием и предрассудками; но он точно так же относился и к своей христианской религии, а потому брамины не обращали на это большого внимания. «Настика» (атеист), говорили они, махая рукой. Но вскоре все это изменилось, и мистер Питерс удивил и народы Индии, и своих компатриотов. Вот как это случилось. Раз к нему явился никому неизвестный йог и попросил личного свидания. Получив позволение предстать пред светлые очи господина коллектора, тот вручил ему древнюю рукопись, объясняя, что получил ее от самой богини Минакши (одна из благовиднейших форм Кали), которая де повелела передать ее мистеру Питерсу. Рукопись была написана на олле,[208] и вид ее был такой древний, что внушал к себе невольное уважение антиквария. Коллектор, гордившийся своими познаниями по части древних писем, обрадовался и тотчас же пожелал прилично вознаградить отшельника. К величайшему его удивлению, йог с достоинством отказался ото всякой платы. Но он удивил начальника еще более. Как почти все чиновники англо-индийцы, мистер Питерс принадлежал к масонской ложе. Отшельник внезапно подал ему самый тайный масонский знак и, проговорив известную формулу шотландского братства: «Не так я это получил, не так я должен это передать»[209] (то есть рукопись – не за деньги), быстро исчез. Призадумался Питерс. Послал сипая следить за исчезнувшим гостем, а сам тотчас же занялся, при помощи пандита-брамина, разбором рукописи и ее переводом. Йога, конечно, не нашли, так как, по мнению Мульджи, отголоску в этом случае всего города Мадуры, то был оборотень самой богини Минакши. Из прилежного же изучения оллы коллектор узнал много кой-чего интересного. То была, по уверению пандита, собственноручная автобиография богини Минакши, в которой шла речь о проявлениях, могуществе, качествах и вообще ее характер. По собственному заявлению, богиня обладала силой (шакти)[210] самого приятного разнообразия, и мало было чудес, которых она не сулила бы своим любимцам. В ее личное могущество даже и не требовалось слишком слепо верить: девати (богиню) было достаточно любить искренно и горячо, как любят мать, и она простирала свое покровительство на поклонника, берегла, любила и помогала ему. – Ишь ты, рыбоглазая! – свистнул, услышав вышесказанное из уст пандита, неисправимый материалист Питерс. Этот эпитет, впрочем, вовсе не был дерзостью с его стороны. В буквальном переводе «рыбоглазая» есть имя богини, от слов: мина – «рыба» и акши – «глаз». «Но чтò такое или кто такая богиня Минакши?» спросят нас европейские профаны. Минакши есть та же Кали, то есть оплодотворяемая духом Шивы его творческая сила, шакти, его женский принцип и аспект или один из многочисленных видов его супруги Кали. Каждое божество громадного пантеона Индии, женского ли оно или мужского пола, в своем первородном виде, то есть при первом отделении от «единого и безличного», чисто отвлеченного принципа, который называется у них Парабрахмой, всегда бывает среднего рода. Но в своем земном проявлении оно двоится, как первородный Адам с Евой, и женская половина, отделяясь от мужской, становится богиней, а другая остается божком. Всемирное божество Парабрахма – оно, а его двойная энергия, которая впоследствии зарождает несчетное число богов и богинь – он и она, то есть двуполая. От главных богов, Брахмы, Вишну и Шивы, и их шакти, зарождаются в свою очередь другие боги. Но эти не прямое потомство, как то можно подумать, божественных супругов, потомство, имеющее в пантеоне браминов совершенно отдельное и отличное от других место: то сами эти же первородные боги и богини, играющие в маскарад и представляющие собою бесчисленные «аспекты» или виды. Поэтому кровожадная богиня Кали, самая могущественная из всех шакти, являясь под одним из своих видов, как Минакши, например, меняет совершенно все свои личные атрибуты и делается неузнаваемой. Было бы несвоевременно и слишком скучно объяснять здесь идею такого превращения. Достаточно будет сказать, что Кали, превращаясь в Минакши Мадурскую, становится миролюбивейшей из богинь, обладающей всеми наилучшими качествами: кротостью, долготерпением, великодушием и т. д. Минакши богиня-патронесса города Мадуры; она обладает необычайным могуществом в понятиях, конечно, своих поклонников. Несчастные, в которых засел писача, «бес», приводятся на излечение к ней толпами. А таких бесноватых в Индии много, потому что благочестивые брамины причисляют к категории «беснующихся» даже тех, чтò у нас в Европе называются «медиумами». Феноменальным явлениям дается право гражданства в Индии только в присутствии посвященных в «тайные науки», йогов, садху и других чудодеев. Все то, чтò происходит помимо воли человека и называется у нас беснованием, относится браминами к непристойному поведению писач. Но чтò такое писача? Писачи – те же «духи», esprits frappeurs спиритов, только не в полном составе своей разоблаченной личности. Бхутом (земным духом) или писачей делается та только часть души человеческой, которая, отделяясь после смерти от бессмертного духа, остается обыкновенно в невидимом, но часто ощущаемом живыми образе, среди атмосферы, там, где она при жизни тела вращалась и имела бытие. После смерти человека все божественное в нем уходит выше, в более чистый и лучший мир, остаются удерживаемые этой атмосферой одни подонки души, ее земные страсти, которые и находят себе временный приют в полуматериальном «двойнике» усопшего, выгнанном из своей обители разложением и полным разрушением физической оболочки; а этим задерживается окончательное исчезновение «двойника», причиняя ему мучения. Такой посмертный казус всегда прискорбен семейству умершего и почитается браминами большим несчастием. Для предотвращения такого нежеланного события индусы принимают всевозможные меры. Оно является, как они думают, чаще всего следствием греховной жажды жизни, или же особенного пристрастия покойника к кому или чему-нибудь, с кем или с чем он не желал, да и по смерти не желает, расставаться. Поэтому индусы стараются оставаться равнодушными ко всему, не допускать в себе пристрастия ни к чему, боясь больше всего в мире умереть с неудовлетворенным желанием и вследствие этого превратиться в писачу. Туземец всех каст и сект ненавидит «духов» и, видя в них писачей, тех же бесов, старается изгнать такого как можно скорее. Однако же и почет Минакше! На дворе ее пагоды можно видеть ежедневно толпы индусских кликуш. Есть и такие между ними, которые поют петухами и лают по-собачьи, как и у нас на Руси. Но медиумов между ними еще более: то просто-напросто духовидцы и прорицатели, в присутствии коих происходят разнообразные явления и всякая чертовщина. Как только приведут одержимого писачей пациента перед рыбьи очи богини, бес начинает кричать (устами одержимого конечно), что он тотчас же упразднит занятую им квартиру, лишь бы только богиня дала ему время… Больного уводят, и верный своему слову писача, в знак того, что сдержал его, бросает пред Минакши клочок волос, вырываемый им всегда на прощанье с головы его жертвы. Такие пучки волос, по рассказам, летят де неизвестно откуда, с утра до вечера, в храме, пред глазами удивленного народа, и из них можно было бы делать превосходные тюфяки, если бы брамины не сжигали их с великими церемониями.[211] Стекающиеся тысячами и сотнями тысяч пилигримы приносят громадные доходы этому храму, и его священнодействующие брамины-оракулы считаются богатейшими в Индии. Кроме храма Минакши, во всем мадрасском президентстве только пять других таких доходных пагод, а именно: знаменитые храмы Тирупатти, Алагар, Вайдьешваран, Ковиль и Свамималай; первые два посвящены богу Вишну, а три последние Шиве. В обыкновенные, будничные дни в этих пагодах собирают ежедневно от 3000 до 10000 рупий, но в праздничное время суммы ежедневных доходов превышают всякое вероятие. Они достигают часто от 25000 и даже до 75000 рупий в день! Эти цифры не преувеличены, а хорошо известный англо-индийскому правительству факт. Недаром же мадрасское начальство давно уже точит зубки на колоссальный «пагодский фонд», the pagoda fund, южной Индии. Мистер Питерс, прочитав рукопись о Минакши, умилился в душе пред столь высокой добродетелью и решился узнать богиню поближе. До той поры, хотя он много изучал философию индусов, но их взглядов на «беснование» не разделял, а исцелительницу от оного к области философии не причислял; напротив, постоянно забавлялся и трунил над такими верованиями туземцев. Но со дня получения рукописи он стал посещать храм и старался собирать все существующие о богине легенды. Одна из таких легенд, собранных ученым коллектором, оказалась чрезвычайно интересной; и хотя британские геолого-этнографы не оказывают ей должного внимания, но мистер Питерс причислил оную к событиям вполне историческим. К тому же она описана самой богиней в ее «автобиографии», которую и похоронили впоследствии по собственному желанию Питерса в том гробу, где покоится его прах. Река Вайга, на южном берегу которой расположен город Мадура, принадлежит к числу так называемых антарваханы нади, то есть рек, протекающих от своего источника до впадения в море под землей, словом, подземных потоков. Даже в сезон муссонов, когда окрестности затоплены проливными дождями и река выходит из своих берегов, ее ложе осушается в три-четыре дня и от реки остается одно каменистое дно. Но стòит только во всякое время года порыть на аршин или два под землей, чтобы получить превосходную воду, не только необходимую для города, но и достаточную на орошения полей всего уезда. Таких рек-отшельниц очень немного в Индии, и они поэтому считаются весьма священными. Как известно всем, а может быть только немногим, в Индии каждый храм и холм, каждая гора и лес, словом, каждая местность, как и здание, считающиеся почему-либо священными, имеют свою пурану (историю или летопись).[212] Записанная на древних пальмовых листах, она навсегда тщательно сохраняется священнодействующим брамином той или другой пагоды. Иногда санскритский оригинал переводится на местный язык, и оба текста сохраняются с равным уважением. В годовщину праздников, в честь таких «богинь-рек» и «богов-холмов» (река у них всегда – богиня, а холм – бог), рукописи выносятся, и эти местные пураны читаются брамином народу по ночам, с великим церемониалом и с должными на них комментариями. Во многих храмах, ночью под новый год индусов[213] также читается брамином-астрологом народу календарь на следующий год. Эти календари аккуратно указывают положение планет и звезд; отличают счастливые и несчастливые часы каждого из 365 дней наступающего года; предсказывают день, число и даже час того дня, когда будут дожди, ветры, ураганы, затмение планет или солнца и разные другие явления природы.[214] Все это читается пред богом или богиней, патроном или патронессой храма. Толпа благоговейно внимает прорицаниям идола, говорящего устами своего брамина о голоде, войнах и других народных бедствиях, после чего астролог и брамин благословляют толпу и, разделив между беднейшими рис, плоды и другие съедобные приношения, полученные идолами, отпускают ее домой. В скором времени погрузившийся в изучение славных деяний могучей дэвы и пораженный ее добродетелями, мистер Питерс, навещая зачастую храм, стал находить нечто привлекательное в выражении рыбьих глаз Минакши. Ее эфиопские уста, казалось, растягивались в кроткую улыбку с приближением коллектора, он стал привыкать к ее безобразию. Холостяк и со скромными вкусами, как и все ученые, Питерс начал изучать религии индусов сперва ради науки, а может быть и со скуки, стал втягиваться мало-помалу в эту головоломную философию и вскоре превратился в настоящего шастри.[215] Он уже не подтрунивал над благочестивыми браминами, а стал брататься с ними и окружать себя ими. Между последними находился один мантрика, брамин из храма Минакши, должность которого состояла в том, чтобы произносить пред богиней мантры и другие заклинательные молитвы. В скором времени он сделался alter ego коллектора. Наконец, в один прекрасный день он принес ему идола Минакши, и бронзовое изображение было поставлено в спальне хозяина. Зная его за археолога, немногие проживающие в Мадуре англо-индийцы не обратили на это особенного внимания. Но вот в одну ночь мистер Питерс, спавший всегда очень крепким сном, узрел во сне свою богиню. Рыбоглазое видение поспешно будило его, приказывая «встать и одеться». Но даже я такое приказание не могло подействовать на непробудный сон коллектора. Тогда ему померещилось во сне, будто сама богиня стала поспешно одевать его; священные руки Минакши не брезгали даже натягивать на его ноги сапоги, сделанные из кожи священной коровы (поэтому самая осквернительная в глазах браминов часть европейского туалета). Одев своего поклонника, она дотронулась до его лба и со словами: «спасайся в окно, скачи вниз, иначе ты погиб»!.. исчезла, а мистер Питерс проснулся… Коллекторский дом был весь в огне. Пламя уже лизало жадными языками стены его опочивальни, и единственная выходная из нее дверь пылала. Не задумываясь, он выпрыгнул из окна и тем спас свою жизнь. Дом был выстроен на берегу реки, но в то время Вайга была по обыкновению совершенно суха. Вдруг, к изумлению всех, на ложе ее, перед глазами сбежавшейся толпы, вода стала просачиваться и быстро прибывать перед самою верандой горевшего дома. Благодаря этой неожиданной помощи, пожар был скоро потушен, и многие из вещей драгоценной коллекции мистера Питерса спасены. Сгорели только весьма важные для правительства бумаги и документы. Факт этот заявлен собственною коллектора рукой и за его подписью, подтвержден свидетельством его помощника, клерков и многих из присутствовавших на пожарище, а затем и внесен в шнуровую книгу городского архива, где этот любопытный документ находится и по сие время. Страннее всего то, что мистер Питерс, как по свидетельству его камердинера, так и по собственным воспоминаниям, лег накануне в постель раздетый и разутый, а тут, выскочив из окна, нашел себя одетым и в сапогах! Вдобавок ко всему, он выпрыгнул из первого этажа не один, а с тяжеловесным бронзовым идолом Минакши под рукой. Загадочный факт, рассказываемый им самим сотни раз, заставлял всех улыбаться и качать головой: «Почтенный Питерс был де просто пьян накануне и вероятно заснул как был, даже обутый». Но брамины и туземная часть населения торжествовали и остались в полной уверенности, что его одела и спасла сама Махадевати, «великая богиня». Очевидно, что и мистер Питерс вполне разделял это мнение, судя по непредвиденным результатам происшествия: он вдруг сделался чрезвычайно набожным, если только можно употребить это слово в отношении к предмету такого благочестия, и из полного материалиста действительно «превратился в пуджиста», по выражению Мульджи. Питерс стал оказывать почести богине Минакши не хуже любого брамина; бросив службу и выйдя в отставку, облачился в наряд байрагов, совершал ежедневно все предписанные шастрами религиозные обряды и наконец прослыл в народе под именем «белого святого». Он полюбил индусов и сделался таким ярым защитником их, что память его пребывает доселе в сердцах благодарных туземцев, а имя произносится с величайшим уважением всеми приходящими на поклонение пилигримами. Вследствие такого необычайного «пассажа» правительство объявило его сумасшедшим и назначило комиссию психиатров отправить его в Англию на излечение. Но «богиня» и тут не выдала своего поклонника. Врачи и эксперты, очевидно, подпали под влиянием тараны (магнетического влияния) Минакши, так как вместо свидетельства об умственном расстройстве они дали ему чистый лист, объявлявший, что рассудок экс-коллектора находится в полном здравии. Уехав затем обратно в Мадрас, они подтвердили и там свое показание. Питерс имел влиятельных друзей в Англии и независимое состояние: его оставили в покое. Когда много лет спустя он умер, то пожелал, чтобы его прах был зарыт в таком месте, откуда можно было бы видеть храм его богини. Так и было сделано. Его похоронили, после сожжения, на пригорке, откуда златая ступпи (купол) на восточной башне храма видна как на ладони. До сего дня возвышается гранитный мавзолей, и пилигримы приходят навещать могилу «белого святого». «Peters Tomb» одна из примечательностей Мадуры, и турист, желающий полюбоваться видом города и храма, отправляется на всем известный пригорок. Последний находится на земле, принадлежащей храму Минакши, иначе могилу и памятник давно бы уже сняли и сравняли с землей… От Мадуры рукой подать от Мадраса. Когда мы ездили туда года два позднее, а затем и поселились на реке Адьяра, один из старых браминов, знавший Питерса лично, много нам рассказывал про него. – Богиня открылась ему, – говорил он между прочим, – в своей настоящей первородной эссенции; иначе он бы ее никогда не стал так боготворить. А в ответ на наше замечание, что хотя они, ведантисты, и много говорят про единство Парабрахмы, но что их поклонение идолам опровергает и противоречит этому единству в их понятиях, он нам отвечал: – Девати (богиня) идол только в глазах неученого шудры (низкая каста); для посвященного шастри, Минакши, как и прочие божества, просто один из кирпичей общего здания, имя коему Сат, «сущий». Это объяснение и выражение «кирпич» показалось нам тогда весьма неудовлетворительным, а мне так и очень смешным. Позднее, однако, я лучше поняла его значение. До серьезного изучения мною Вед и вообще символизма верований браминов, я часто задавала себе вопрос: в силу чего такие мыслители, какими являются (тому, кто изучал шесть главных философий Индии) авторы этих в высшей степени замечательных своеобразных систем, в силу чего могли такие умные люди сделаться сами или даже допустить в массах, как бы они ни были невежественны, политеизм и его внешнее выражение – идолов? Долго я не могла отдать себе отчета в этом странном пристрастии. Я не могла себе объяснить даже поверхностно, почему, например, Кешуб Чэндер Сен, всем известный высоко образованный бенгальский реформатор, человек когда-то очаровавший своим разговором и взглядами королеву Викторию,[216] а все лондонское высшее общество своим необычайным, увлекающим красноречием, – почему даже этот мистик, глава и лидер Брахмо-Самаджи, не мог до конца жизни отбросить свою богиню Дургу. Иногда казалось просто омерзительным слышать его и читать в печати, как он, в своем мистическом полубреде, смешивал в одно Магомета, Будду, Чайтанью и Дургу! Но я поняла теперь и сожалею искренно о своих громко высказанных порицаниях этому, уже умершему, реформатору. Он был горячий монотеист, но он родился индусом и оставался им до смерти. Быть может, следующее объяснение загадки окажется небесполезным. В странной мифологии браминов, которая на первый взгляд еще сказочнее греческой, и вообще в их еще более странном мировоззрении, тем не менее скрывается глубокая философия. Внешняя форма идолопоклонства есть лишь завеса, скрывающая истину, как покрывало Изиды. Но эта истина дается не всем. Для одних завеса скрывает не лик Изиды, а только уходящее в непроницаемую для них тьму, пустое пространство; для других оттуда проливается свет. Неодаренным от природы, тем врожденным у многих, внутренним чувством, которое так метко зовется у индусов «третьим глазом» или «оком Шивы», гораздо полезнее довольствоваться фантастическими разводами на завесе: таким не проникнуть вглубь непроницаемого мрака, не наполнить пустого пространства. Но тот, кто обладает «третьим глазом» или, говоря яснее, способен перенесть свое зрение с грубо объективной на почву чисто внутреннюю, тот узрит в этом мраке свет, а в кажущейся пустоте различит вселенную… Внутреннее самосознание укажет ему безошибочно, что присутствие Бога тут чувствуется, но не может быть передано, и что хотя выражение его в конкретной форме находит свое извинение в самой горячности желания передать это чувство массам. И вот, хотя еще порицая в душе форму поклонения, он не станет более открыто смеяться над идолами и верой в них того, кто, неспособный проникнуть за завесу, довольствуется внешностью только потому, что ему трудно, если не совсем невозможно, получить какое-либо подходящее представление о «неведомом Боге». Дабы доказать наглядно, что все триста тридцать миллионов богов Индии, взятые вместе, указывают на одного неведомого Бога, постараюсь объясниться яснее. Для этого окажется достаточным привести одну из аллегорий-сказок древних браминов из Пуран, сказку, не дошедшую, как видно, до наших ориенталистов. Она скоро сказывается. К самому концу последней пралайи (pralaya, т. е. промежуточный период между двумя сотворениями нашего мира) Великий Раджа, пребывающий в вечности бесконечного пространства, желая дать средства будущим людям познать Его, выстроил из присущих Ему качеств дворец над горой Меру и стал проживать там. Но когда люди снова заселили мир, то дворец этот, один конец коего опирался в правую, а другой в левую бесконечность, оказался столь обширным, что маленькие люди даже и не догадывались о его существовании: для них дворец был небесной твердью, за которой в их понятии не было ничего… Тогда Великий Раджа, познав неудобство и жалея маленьких людей, пожелал открыться им не в целости, а частями. Он разрушил дворец, созданный из Его качеств и стал бросать один кирпич за другим на землю. Каждый из кирпичей превратился в идола: красный в бога, а серый – в богиню, и каждый из дэвата и дэвати, воплотившись в идола, получил одно из неисчислимых качеств Маха-Раджи. Сперва весь пантеон состоял из одних превосходных качеств. Но люди, пользуясь безнаказанностью, стали делаться все порочнее и злее. Тогда Великий Раджа послал карму (закон возмездия) на землю. Карма, не щадящая и богов, превратила многие из качеств в орудия наказания; и таким образом появились между всепрощающими кроткими божествами боги-разрушители и боги-мстители. Сказка эта, рассказанная нам мадурским брамином, объясняет, почему он назвал богиню Минакши «кирпичом»; а вместе с этим указывает на единство в глубине всего этого многобожия. Между dii majores священной горы Меру, Олимпа Индии, и dii minores разница в их сути невелика. Первые прямые, а вторые раздробленные, преломляющиеся лучи одного и того же светила. Чтò такое в действительности Брахма, Вишну и Шива? Тройной луч, прямо исходящий из «светила вселенной», Сваямбхува, т. е. силы или духа оживотворяющего и оплодотворяющего материю, олицетворенную в Сарасвати, Лакшми и Кали: три представления пракрити (материи), три богини трех богов. Эти три четы, синтезированные в Сваямбхуве, «божестве не проявляющемся», суть символы, олицетворяющие невидимое присутствие его во всех явлениях природы. Словом, Брахма и Сарасвати, Вишну и Лакшми, Шива и Кали представляют в своей совокупности дух и материю с тройственным в них качеством – созидания, сохранения и разрушения. Вишну один, а имен у него 1008. Каждое из этих имен есть название одного из качеств Единого. А личные качества Вишну воплощаются, в свою очередь, в других второстепенных богов индийского пантеона. Превратившись таким образом в отдельную от Вишну личность (между тем как сам Вишну есть лишь олицетворение одного из семи главных качеств или атрибутов Сваямбхувы), каждое олицетворение называется одним из аспектов или «видов» Вишну, Брахмы или Шивы, словом, того или другого из главных богов или богинь. У всех по столько же имен, которые священнодействующий брамин той или другой секты повторяет в наше время как попугай, но из коих каждое имело во дни древности глубокое значение. Сваямбхува первая эманация или луч Парабрахма, бескачественного божества, первое веяние духа его; он и есть тримурти, синтезис трех духовных сил в соединении с тремя силами материальными. А из качеств этих трех пар родятся меньшие боги, dii minores, представляющие в свою очередь качества наибольших богов. Так семь первобытных цветов призмы, на которые разлагается бесцветный луч, в дальнейших сочетаниях образуют вторичные сложные цвета и разнообразятся ad infinitum. У бога Сурьи (солнца), говорят брамины, семь сыновей, потомство которых составляет добрую треть пантеона дэв. А бог воздуха, Вайю, родитель семи первородных слогов и семи музыкальных тонов, в которых зарождаются и из коих исходят всевозможные комбинации звуков в гармонии природы. В древней Индии религия была тесно связана с созерцанием природы. В Божестве олицетворялись всемирные истины и самая суть Истины. Всякая открытая истина, в чем бы она ни заключалась, имеет прямое отношение к божеству или самобытной истине. В пантеизме, индусской религии, груб собственно только внешний метод выражений, обыкновенно имеющий отталкивающую и карикатурную форму. Чайтья в Кондане Естественный вывод изо всего этого тот, что пантеизм Индии, видимо обоготворивший все грубые силы природы и как бы олицетворяющий одни внешние образы, связан с областью физического ведения, химии, особенно астрономии, и представляет собой как бы опоэтизированный материализм, продолжение халдейского сабеизма. Но если, отбросив его внешнюю форму, доведшую темные массы до самого отвратительного поклонения кумирам, мы проникнем до первоначального происхождения мифов пантеизма, то не найдем в них ни богов, ни даже внешнего поклонения разным предметам из царств природы в их обыкновенном образе, а поклонение духу вездесущему, поэтому столь же присущему малейшей травке, как и силе, зародившей и вырастившей ее. Таким является простое и естественное объяснение 33 крорам[217] (330 миллионов) богов Индии. Эти боги зародились и получили бытие вследствие темного стремления олицетворить неолицетворяемое, сотворяя себе тем самым «кумира». Краеугольный камень философского и религиозного мировоззрения их мудрецов очутился с течением времени в руках властолюбивых, холодно расчетливых браминов, и этот камень был разбит ими на осколки, истолчен в мелкий порошок для удобнейшего усвоения массами. Но для мыслителя, как и для всякого непредубежденного ориенталиста, эти исковерканные осколки, как и мельчайший щебень от них, все-таки от того же камня, – атрибуты проявленной энергии Парабрахма, единого, безначально и бесконечно сущего. Брамины-ведантисты постулируют три рода существования: пáрамáртхика – действительное, истинное; вьявахáрика – условное практическое, и пратибхáзика – кажущееся. Парабрахма единственное представление первого, поэтому он и зовется сат, «воистину сущий» или единосущий; ко второму классу принадлежат олицетворенные в различных образах боги, личные души[218] смертных и все явленное, феноменальное, в мире субъективного чувства. Этот класс, получив бытие в представлении темных масс, имеет основание не более твердое, чем все то, что мы видим во сне; но ввиду реальности практических отношений людей к этим богам, существование их допускается условным образом. Третий класс включает в себя такие предметы, как марево, перламутр, принимаемый за серебро, свернувшаяся змея, принимаемая за веревку, а в своем подразделении и человека. Люди думают, воображают себе, что видят то или другое: стало быть для того, кто это видит и воображает таковым, оно действительно существует. Но так как эта действительность только временная и самая суть предметов преходящая, стало быть условная, то и выходит в конце концов, что вся эта действительность есть только иллюзия. Все эти воззрения не только не мешают вере в личность божества и единство его, но даже служат непроходимой преградой атеизму. В Индии нет атеистов в том значении, какое мы, европейцы, придаем этому термину. Настика есть атеист в смысле неверования в богов, идолов. Это известно в Индии каждому, и мы в этом вполне убедились. Атеистам Запада и даже его агностикам далеко до философии настиков Востока. Первые грубо отрицают все кроме материи, последние, то есть индийские материалисты, настики, отнюдь не отрицают возможности существования того, чего они не понимают. Истинный философ поймет дух, а не букву их отрицания. Он легко убедится в том, что если, указывая на абстракцию, называемую Парабрахму, они учат, что этот принцип «без произвола и деятельности, без чувств, как и без сознания», то делают они это именно потому, что, по их понятию, единое под этим названием есть безусловный произвол, безначальная и бесконечная деятельность, самобытные самосознание, самомышление и самочувствие. Выходит так, что пантеисты Индии, удерживая своих идолов, грешат только избытком религиозного, хотя и дурно применяемого чувства. Да и то сказать: после всесокрушающего и ровно ничего не созидающего, животного материализма Европы, такой пантеизм является нравственным и душевным отдохновением, цветущим оазисом среди мертвой, песчаной пустыни. Лучше верить хотя бы в одно из качеств божества, олицетворив его и поклоняясь ему под тем видом, которое по силе разумения каждого представляет ему удобопонятнейшее представление и символ Всего, – нежели, отвергая это Все под предлогом, что оно недоказуемо научными путями, не верить ни во что, как то делают наши ученые материалисты, да и модные агностики. С точки зрения всего вышесказанного, хотя удивляясь и даже искренно смеясь над оригинальным выбором предмета божественного поклонения мистера Питерса, мы поймем, почему из ярого материалиста школы Милля и Клиффорда он так внезапно и неожиданно для всех превратился в пантеиста и даже в пуджиста.[219] А теперь вернемся снова в Диг. XXXIII Рассказ Мульджи, весьма сокращенный мною, но в его устах переполненный подробностями, довел нас незаметно до обеденного часа, то есть до пяти часов пополудни. Кругом нас стоял невыносимый зной. Палящие лучи обливали как растопленным золотом мраморные стены и купола киосков, лежали ослепляющими пятнами на сонных водах прудов, пускали смертоносные стрелы во все живое и мертвое. Они заставили даже кучи попугаев и павлинов, которыми сады Индии изобилуют, как наши русские огороды воробьями, прятаться в самую чащу кустов. Тишина вокруг нас стояла непробудная… Все спало, все млело и горело… Но мы еще до начала рассказа о мистере Питерсе забрались в центральную беседку из мрамора, высокую и почти спрятанную в самой чаще сада, где, не рискуя выходить из найденного нами благословенного приюта, наслаждались в нем относительной, конечно, прохладой. Окруженная со всех сторон водой небольшого бассейна, среди которого она возвышается, обширная и затемненная водяными ползучими растениями, она давала нам приют, где мы не чувствовали ни большего жара, ни утомления. К нам, на несколько сажен в окружности, манило тенью и прохладой; за чертой зеркального, миниатюрного пруда пылал ад и земля трещала и лопалась от огненных лобзаний страшного весеннего солнца, лучи которого лизали своими пламенными языками все еще роскошную, но уже увядающую растительность сада. Розы сжимались и осыпались; даже лотос и водяная лилия закручивали в трубочку окраины своих толстых, выносливых лепестков, словно брезгливо сторонясь от жгучего прикосновения. Одни орхидеи, «цветы страстей»,[220] высоко поднимали свои пестрые, насекомообразные чашечки, упиваясь этим огненным потоком, как другие цветы упиваются прохладной росой… Чтò за оригинальный, прелестный сад! Разбитый на голой скале, на пространстве каких-нибудь ста двадцати сажен в длину да пятидесяти в ширину, он заключает в себе более двухсот больших и малых водометов и фонтанов. Управляющий, слащавый, похожий на евнуха старик, уверял нас, что «не все водометы пущены»; многие засорились и попортились; но что в день приема в Диге, если не ошибаюсь, принца Уэльского, их было шестьсот. Но мы остались вполне довольны и двумя стами. За несколько рупий садовники доставили нам возможность чувствовать себя среди восхитительной прохлады целый день и гулять лунной ночью в аллее, обсаженной вместо деревьев двумя сплошными рядами высоко бьющих фонтанов. Ничто не могло сравниться с эффектом этих двух стен водяной пыли, искрящейся в лунном свете бриллиантами и переливающей всеми радужными тенями перламутра. Чудный уголок, а между тем забытый всеми, не посещаемый никем, кроме случайно проезжих англо-индийских чиновников, всегда готовых пользоваться угощениями туземных принцев, а в благодарность поносить их на всех перекрестках. Махараджа Баратпурский сам и не заглядывает в Диг. Джатский потентат, питомец правительства, предпочитает шипенье шампанского журчанию всех фонтанов своего прелестного дворца, и нет для него мелодии слаще звука откупориваемой бутылки коньяку… Таким образом, вековой тенистый сад глохнет в своей дикой красоте, брошенный людьми, но зато предоставленный в полное распоряжение целой армии великолепных, хотя тоже одичалых пав. Любимая птица Юноны (которая в Индии зовется Сарасвати) наполняет сотнями дорожки, важно прогуливаясь и заметая длинными хвостами накопившийся годами сор. Она унизывает сверху донизу деревья, и благодаря ее присутствию старый сад часто издали принимает вид заколдованной рощи в волшебной сказке: залитые ярким солнечным светом, косматые деревья словно дышат, шевелясь и волнуясь, и из-за их густой листвы выглядывают, отливая сапфирами и золотом, тысячи сверкающих любопытных глаз… То глазки, рассеянные по хвостам движущихся в ветвях павлинов. Выйдя на террасу в сад, я долго не могла отдать себе отчета в этой странной фантасмагории и спустилась по ступеням вниз, чтобы ближе рассмотреть чудное явление. Мое любопытство было тотчас же наказано «оскорблением действием». Тяжелый полет сорвавшегося с дерева и испуганного моим внезапным появлением павлина прервал мои размышления о чудесах Индии, сбив у меня с головы топи, а самое меня – с ног. Я утешилась эксплорацией[221] сада, а бабу отомстил за мое падение, вырвав из хвоста другого, ни в чем неповинного павлина полдюжины перьев «на память о Диге!..» Сад перерезан по всем направлениям узкими дорожками, которые чистятся и освобождаются от накопляющегося на них навоза только пред приездом «именитых гостей», как объяснил нам садовник; из чего, с отличающей нас прозорливостью, мы заключили, что не принадлежим к этой счастливой категории. Во всех углах, и даже в глубине сада, мирно дремлют, в своих мраморных гнездах, неподвижные воды под покрывалом густой тины. Бассейны фонтанов, пруды и миниатюрные озерки превратились в зеленую кашу, и только воды ближайших ко дворцу прудов очищены и много способствуют общей красоте этого уголка. Невзирая на очевидное запущение, особенно красив восьмиугольный бассейн посредине сада, с прохладным, приютившим нас от жара, киоском. Окруженные меньшими бассейнами с высокими водометами, вылетающими из корзин роскошных тропических цветов, мы блаженствовали в продолжение целого дня, сидя в нем словно в подводном царстве. К пруду ведут четыре перерезающие его накрест аллеи водометов, а к киоску – четыре мраморные, ажурные мостика… Утомленные разговором, мы теперь сидели в молчании; каждый из нас предавался собственным думам и занятиям. Я читала, подумывая более о такуре, нежели о содержании книги; полковник дремал. Сидя на скамейке у стены и закинув назад голову в чащу ползучей зелени, из-за которой торчала его длинная, седая борода; наш уважаемый глава, полковник О., слегка похрапывал. Нараян и Мульджи сидели на корточках на полу, а бабу поместился наподобие кариатиды на пьедестале какого-то сломанного и отсутствующего идола, и тоже дремал. Так мы сидели не двигаясь, сонные и молчаливые, довольно долго. Наконец, часам к 5 ½, дремлющий сад стал постепенно просыпаться; жара остывала, павлины вылезали из своих углов, стаи зелено-золотистых попугаев перекликались с верхушек дерев… Еще несколько минут – и солнце исчезнет за чертой соленых озер; истомленная за день природа отдохнет до следующего утра, остынет до нового огненного искуса. Я бросила книгу и стала наблюдать, как все вокруг нас начинало дышать и двигаться. Сад превращался из пещи Данииловой в рощу классической идиллии: недоставало в нем только игривых, плещущихся нимф, да веселой свирели Пана. Прозрачная влага пруда отражала теперь только синее небо, да на ночь садившихся по вырезным перилам мостика тщеславных павлинов. Приготовляясь ко сну грядущему, они играли хвостами, как испанки веером: распуская и снова закрывая их и снова любуясь их отражением в воде… Наконец, брызнув последними золотыми искрами, солнце исчезло, и на нас потянул легкий ветерок. В беседке было так хорошо, так прохладно, что мы решительно отказались идти обедать в душные залы дворца и решили потребовать кхану (обед) в беседку, отправив для этого послом бабу. Неугомонный бенгалец, под предлогом боязни мщения общипанного им павлина, которого он узнал, по его уверению, в одном из сидящих на перилах, вместо дороги по мостику выбрал кратчайший путь, стремительно нырнув с пьедестала, где восседал, прямо в пруд. Неожиданный всплеск воды перепугал, разбудив дремавшего полковника, который тотчас же заботливо осведомился, нет ли для бабу опасности утонуть?… – Лучше утонуть, нежели рисковать мщением оборотня! – прокричал, захлебываясь водой и фыркая, насмешливый скептик. – Какого оборотня? – полюбопытствовал наш президент, успокоенный тем, что вода доходила бабу еле до груди. – Да проклятого павлина! Ведь это тот самый оборотень, что слетел к нам вчера вечером в Баратпуре на веранду! – горланил бенгалец, с усилием ступая по вязкому дну пруда. – Я же сам видел, как он подмигнул Мульджи на меня. – Это он все в мой огород кидает камушками, – заметил хмурясь «генерал». – Разве этот настика когда-нибудь во чтò верил? Он вечно смеется надо всем и всеми… – Ну, теперь можете посмеяться и вы над ним… взгляните только на эту фигуру! – сказала я расхохотавшись. Действительно, бабу представлял прелюбопытное зрелище. Он насилу вылез из тины и, вскарабкавшись на высокий парапет пруда, оставлял за собою на белом мраморе целые потоки зеленоватой грязи. Покрытый болотными травами и тиной, он утратил всякое человеческое подобие. – Вы походите на утопленника, мой бедный бабу, – засмеялась я ему. – Ну, можно ли чувствовать такое влечение к воде! Ведь это сегодня вы уже во второй раз. Смотрите, не сделайтесь после смерти водяным писачей, да и не утоните когда-нибудь. – «Чем был, то есмь и тем буду», – получила я в ответ цитату из афоризмов его всеотрицающей секты. – «Прах есмь и прахом буду», а утонуть, говорят, самая приятная и легкая смерть, мам-сааб… – Чтò ты есть, все видят; чем будешь, не ведаю; а вот что ты непременно был в предшедшем своем существовании нью-фаундлендским щенком, так это верно, – отомстил ему Мульджи. Но бабу не слыхал сделанного сквозь зубы на его счет замечания. Немного сконфуженный своею наружностью, он бросился бежать опрометью к дому. Владей я, как то воображал Нараян, даром предвидения, я бы скорее проглотила свой язык, прежде нежели решилась бы на сделанное мною последнее замечание. Бедный, веселый, беззаботный мальчик!.. Думал ли он тогда, что его ожидает ранняя и столь мучительная смерть в мутно-желтых волнах Ганга?… До самого сего дня я не могу равнодушно вспомнить о бедном бабу и о веселых проведенных нами вместе неделях путешествия, хотя уже прошло пять лет с тех пор и почти два года со дня рокового происшествия. Как часто, слишком часто, грезится мне с того времени в тревожном сне эта полуребяческая, худенькая фигурка, вся покрытая черно-зеленой тиной дигского пруда! Мнится мне тогда, будто ее когда-то блестящие, полные добродушного веселья глаза, теперь стеклянные и потухшие, глядят на меня в упор; и я слышу снова ясно, как наяву, знакомый, смеющийся голос на мое бессознательное пророческое предостережение: «не утоните когда-нибудь», таким же пророческим ответом: «чем был, то есмь… прах есмь, прахом буду» – и я просыпаюсь с дрожью ужаса при воспоминании!..[222] «Неужто так он и остался… прахом?» часто задаю я себе вопрос, задумываясь над прошлым. И тотчас же я припоминаю тесно связанный с этою безответной загадкой смерти, неразрешенной еще нашими европейскими мыслителями, спор между Нараяном и бабу и ответы такура на наши вопросы. Этот спор завязался у них всего несколько дней после памятного для меня проведенного в Диге дня. Передам этот замечательный разговор in extenso,[223] надеясь, что для серьезного читателя он будет интересен, не потому, конечно, что он решил долго мучившие меня лично вопросы, но потому, что он объясняет своеобразный взгляд ведантистов на загробную жизнь, ее тайны и вообще на душу человека. Для вашего уяснения позволяю себе сказать несколько предварительных слов и тем сделать последующий разговор более понятным для читателя. Иначе незнакомому с философией ведантистов (тайной школы), и особенно с их сложной теорией души и ее значения в вечности, было бы весьма трудно уследить за всеми этими столь разнообразными названиями «духовного человека». Они бесчисленны, как и имена их масок-богов, потому что каждый аспект души (или скорее того совокупного духовного агрегата, который зовется у ведантистов настоящим человеком, или «духовной личностью», тогда как его бренное тело или земная личность считается иллюзией), каждое качественное видоизменение души имеет свое особенное, характеристическое название. Например, они делят «земную личность» на три главные группы: духа, души и тела, а затем подразделяют эти группы на семь составных сил или принципов, из коих первые две, дух и «божественная душа» (седалище духа), безличные и бескачественные per se, a пять остальных именуются коша, т. е. «ножнами» или оболочкой разных духовных и земных качеств человека, стало быть личные и качественные. Так маномая коша в буквальном переводе вышло бы: «призрачного понятия ножны», то есть седалище или вместилище чисто земных, а поэтому самому призрачных концепций человека. Эта коша есть оболочка понятий его земного разума, в соединении с действиями органов наших пяти чувств, которые, затемняя божественный, чистый разум своими грубыми земными понятиями, превращают таким образом всякую истину в мираж. Особенно затруднительна эта теория для тех, кто, признавая сотворение отдельной души для каждого человека и отвергая теорию его многочисленных реинкарнаций, тем самым отвергают эманации, т. е. самую суть пантеистического учения Индии. Читая, например, о седмиричной конституции человека, можно подумать, будто в нас сидят семь отличных одна от другой личностей («семь бесов», по выражению одного русского теософа), которые являются, в своем нумерическом порядке, будто кожицы в луковице, становясь по мере своего удаления от наружной и самой грубой оболочки, т. е. тела, все эфирнее и субъективнее. Но философия веданты ничего подобного не проповедует. Все эти коши придуманы ради уяснения ее догмата о полном единстве Парабрахмы – основания и субстанции всей явленной вселенной; если же не объяснять эманациями этот догмат зарождения качественной вселенной от бескачественного духа, то догмат этот остался бы совершенно непонятным для самих пантеистов. Дух един и неразделим; а души человечества представляют несчетное число отдельных единиц. Эти души суть эманации, «духи от духа». Но так как безличная и бескачественная безусловность лично проявляться не может, то представляется оборотная сторона Парабрахмы, Мулапракрити,[224] его совечная сила или энергия, корень всего существующего. Неотделимая от Парабрахмы, она вместе с ним составляет невидимую вселенную. То, чтò отделяется, не есть Мулапракрити, но только свет или сияние от «света вселенной», который и есть эманация, превращающаяся в видимую вселенную. Но здесь снова является затруднение: где место для видимой вселенной? Как поместить что-либо там, где все уже занято даже и в безграничном пространстве, если фактически это пространство и есть самое Вездесущее, Сат? Как, наконец, извлечь качественное вещество из бескачественного духа, т. е. из того, чтò является в нашем представлении ничем? Ведантисты решают это затруднение так: видимая вселенная есть не что иное как призрак наших чувств, временная иллюзия столь же временных, как и обманчивых понятий земного человека, который и сам есть иллюзия и одна коша или ножны духовной и поэтому единственной реальной личности. Ни видимый мир, ни объективный человек, не существуют в действительности; ибо все видимое и подлежащее сознанию посредством свидетельства наших пяти чувств есть самообман, потому что существует и есть все лишь одно – Сат. Но прежде чем превратиться из реального «ничто» хотя бы в призрачное «нечто», такая трансформация должна происходить постепенно. «Сияние от света» есть все-таки Парабрахма бескачественный, стало быть и неспособный к действию. И вот тень – конечно, тоже «призрачная», ибо тени без тела не бывает, а Парабрахма бестелесен, – начинает в постепенной дифференциальности своего бессознательного действия (nota bene – бессознательного только в нашем условном понятии о самосознании) превращаться из бескачественного и безличного в качественное и личное, т. е. сперва в видимые миры, а затем и в человека. Но человек, как и миры, не мог быть сотворен разом, даже в той грубой оболочке, которую мы воображаем видеть в нем. Он был сформирован и образовался следующим порядком: Группа I 1. Брахма или атман, луч Парабрахма, или дух. 2. Будхи – его вахана или вместилище, носитель духа; высшая или божественная душа. (Эта двойственная единица есть корень человека, хотя в нашем понятии эта сама по себе безличная и бескачественная единица является чистою абстракцией. Ее личность начинает слагаться и обрисовываться только по прошествии многих воплощений, так как будхи, чтобы приобресть даже духовные качества, должна, унося их после смерти земной личности, брать их от первого принципа II группы – Манас). Группа II 3. Манас – седалище ума. В совокупности с камарупой (см. ниже) это и есть настоящая земная личность, эго человека или обитаемого ею тела, и зовется человеческой или земной душой, когда она подразумевается в своей отдельности от будхи, или «божественной души». В соединении же с будхи она называется сутратмой (нить-душа), так как она одна из этой тройной группы следует, изменяя только свои личные качества, за первой группой во всех ее земных воплощениях. 4. Камарупа – «седалище желаний». Этот принцип переживает человека, но вместе с 5. Майявирупой, «призрачным телом» или двойником личности, со временем исчезает. Эти 4-й и 5-й принципы превращаются после смерти человека в писачи, или в тех материализованных «духов», в которых спириты видят души своих покойников, а брамины – бесов. Группа III 6. Джива, или жизнь; «жизненный принцип». 7. Стхула-шарира, или тело человека, маска души. Эта группа есть самая кратковременная изо всех «иллюзий», которая и исчезает бесследно после ее разрушения. Таким образом, мы видим, что три группы с их семью разделениями резюмируются все «божественной душой». Безличная и бескачественная единица должна приобретать личность и духовные качества от каждого нового манаса, т. е. от разумного эго, и не в одной, а в бесчисленной серии его воплощений. Прежде нежели она может успеть сделаться богоподобной личностью, достойной соединиться даже временно с Сат[225] и перестать быть «иллюзией», она должна пройти все стадии людского страдания, испытать лично все испытываемое беспомощным человечеством, делать самоличные усилия к очищению себя от земной грязи, извлекая из обитаемых ею личностей только высшие, духовные качества, если такие имеются, перегорать как золото в огне. Всякое новое воплощение есть новый шаг к очищению и совершенству. Все это для того, чтобы в конце веков и все прошлое человечество могло также жить поистине в Боге, как Бог будет жить в будущем (человечестве), «в седьмом», учат ведантисты тайной школы, называя настоящее человечество только пятым. А теперь следующий разговор с такуром сделается понятнее читателю. – Учитель, – спрашивал Нараян такура, среди горячего спора с бедным бабу, – что это он говорит и возможно ли это слушать!.. Чтоб от человека после смерти его ровно ничего не оставалось? Чтоб его тело, как он уверяет, просто разлагалось на свои составные элементы, а что мы называем душой, а он «временным самосознанием», испарялось, исчезая, как пар из застывшего кипятка?… – Чтò ж такое в этом странного? Ведь бабу чарвака[226] и поэтому говорит лишь то, чтò тебе скажет всякий другой чарвака. – Но ведь чарваки врут! Есть и другие, которые верят, что настоящий человек не есть его физическая оболочка, а заключается в его разуме, в седалище его самосознания… А разве может самосознание покинуть душу даже после нашей смерти? – В его случае может, – отвечал также хладнокровно такур, – потому что он искренно и твердо верит в то, чтò теперь проповедует. Нараян бросил удивленный, полный смятения взгляд на такура, а бабу, побаивавшийся последнего, окинул нас торжествующей улыбкой. – Но как же так?… Ведь веданта учит, что «дух Духа» бессмертен и душа человеческая не умирает в Парабрахме… Разве есть исключения?… – В основных правилах духовного мира исключений не может быть, но есть правила для зрячих и правила для слепых. – Это я понимаю; но в таком случае, как я ему и сказал, его «полное и окончательное исчезновение самосознания» не более, как аберрация слепого, который, не видя солнца, отрицает его… но узрит его духовными глазами после смерти… – Ничего он не узрит. Отрицая его при жизни, он не увидит его и за гробом. Заметив, что Нараян страшно волнуется и что даже мы оба с полковником уставились на него в ожидании более определенного ответа, такур, очевидно, нехотя продолжал: – Ты говоришь о «духе Духа», об атмане, и смешиваешь дух с душой смертного, то есть с манасом. Дух, без сомнения, бессмертен, ибо он без начала и стало быть без конца. Но речь идет теперь не о духе, а о человеческой, сознающей себя душе; ты ее смешиваешь с первым, а бабу отрицает и то, и другое, как дух, так и душу. Вы оба не понимаете друг друга. – Его-то я понимаю, но… – Не понимаешь меня?… Постараюсь высказаться яснее. Вся суть твоего вопроса приводится к следующему: ты желаешь узнать, возможна ли, даже в случае закоренелого материалиста, полная утрата его самосознания и самочувствия после его смерти? Так что ли? – Да, потому что он вполне отрицает все то, что для нас составляет несомненную истину… во что мы все свято веруем… – Хорошо. На это я, веруя так же свято, как и ты, в наше учение, которое называет посмертный период, то есть промежуточное время между двумя жизнями, лишь временным состоянием, отвечаю утвердительно и говорю: один ли год или миллион лет продолжается этот антракт между двумя действиями иллюзии жизни, загробное состояние может безо всякого нарушения правил оказаться совершенно тем состоянием, в каком находится человек во время глубокого обморока. Бабу, стало быть, в его случае прав. – Но почему же… и как… коль скоро правило бессмертия не допускает, как вы нам говорите, исключений?… – осведомился полковник. – Не допускает, конечно: для всего того, что действительно существует. Тому, кто изучал Мундакья упанишаду и Веданта-сутру, не следовало бы и спрашивать… – Но Мундакья упанишада именно и учит, – робко заметил Нараян, – что между будхи[227] и манасом,[228] как между ишварой и праджной,[229] на самом деле не более разницы, как между лесом и его деревьями, между озером и его водами… – Совершенно справедливо: потому что одно или даже сотня засохших от потери жизненного сока или вырванных с корнями деревьев не могут помешать лесу оставаться тем же лесом… – Так… но ведь будхи представляет в этом сравнении лес, а манас-тайджаси[230] деревья. А если первая бессмертна, то как же, будучи тем же, что и будхи, может манас-тайджаси[231] потерять совершенно сознание до своего нового воплощения?… Это-то и затрудняет меня… – Напрасно, если ты только возьмешь на себя труд не смешивать абстрактное представление целого с его случайными видоизменениями. Вспомни, что если мы можем, говоря о будхи, сказать: «она безусловно бессмертна», то нельзя сказать того же ни о манасе, ни о тайджаси. Ни та, ни другая не существуют отдельно от божественной души, потому что первая есть качественная принадлежность земной личности, а вторая – то же, чтò и первая, только с отражением в себе будхи. В свою очередь, будди оставалась бы только безличным духом без этого в себе элемента, заимствованного ею от человеческой души и который обусловливает и делает из нее нечто как бы отдельное от Всемирной души на все время цикла человеческих воплощений. Скажи ты поэтому, что будхи-манас не может ни умереть, ни потерять сознания ни в вечности, ни во время переходных периодов, и тогда, по нашему учению, ты был бы прав. Но применять эту аксиому к ее качествам, все равно как если бы ты настаивал, что так как душа полковника О. бессмертна, то значит и румянец на его щеках тоже должен быть бессмертным. Выходит, что ты, очевидно, смешал в своих понятиях сущность с явлением; забыл, что в соединении с одним манасом или «человеческой» душой – светозарность самой тайджаси делается вопросом времени; так как и бессмертие и загробное сознание становятся для земной личности человека качествами вполне условными, завися от сотворенных ей самой, при жизни ее тела, условий и верований. Карма (закон возмездия) действует непрерывно: и мы пожинаем в мире загробном плоды лишь того, чтò сами посеяли в этой жизни. – Но если мое эго может очутиться после разрушения моего тела в состоянии полной бессознательности, то какое же может быть для меня в этом наказание за грехи моей жизни? – спросил полковник, задумчиво поглаживая бороду. – Наша философия учит, что наказания постигают эго только в будущем воплощении, а непосредственно за гробом ожидают нас только награды за понесенные и незаслуженные страдания в земной жизни. Все наказание, как видите, состоит в отсутствии награды, в полной потере сознания своего счастья и покоя. Карма – дитя земного эго, плод действий его всеми видимой личности, даже помышлений и намерений духовного я; но она также и нежная мать, которая залечивает нанесенные ею в предшедшей жизни раны, прежде чем станет снова бичевать это эго, нанося ему новые. Если нет в жизни смертного такого горя или несчастья, которое не было бы плодом и прямым последствием греха в его предшедшем существовании, то зато, не сохранив о том ни малейшего воспоминания в настоящей жизни и чувствуя себя не заслуживающим такой кары и поэтому страдающим безвинно, вследствие уже одного этого человеческая душа достойна утешения и полного отдыха и покоя в жизни загробной. Для вашего духовного «я» смерть является всегда избавительницей и другом: безмятежным сном младенца, или же сном, полным блаженных грез и сновидений. – Но, сколько мне помнится, периодические воплощения сутратмы[232] уподобляются в Упанишаде земной жизни, проходящей поочередно между сном и бдением… Так ли это? – спросила я, желая возобновить первый вопрос Нараяна. – Так; это сравнение очень верное. – Не сомневаюсь; только я его плохо понимаю. После сна для человека начинается другой день, но человек душой, как и телом – все тот же самый, что был и накануне; тогда как при каждом новом воплощении меняются не только его наружная оболочка, пол и самая личность, но, по-видимому, и все его духовные качества… Да и как же это сравнение может быть верным ввиду того, что люди, восстав ото сна, хорошо помнят не только то, что они делали вчера, но и за многие дни, месяцы и даже годы назад, а между тем в своей настоящей жизни они не сохраняют ни малейшего воспоминания о какой-либо прошлой своей жизни… Ведь проснувшийся человек может, пожалуй, забыть то, что он видел во сне, но он все-таки знает, что он спал и что во время сна он жил… о прошлой же жизни мы даже и этого не знаем. Как же так? – Есть такие, быть может, что и знают, – как-то загадочно произнес такур, не отвечая на прямой вопрос. – Подозреваю… только не мы, грешные. Поэтому как же нам, не достигшим еще до самма-самбудхи,[233] понимать это сравнение? – Изучая его и поняв правильнее характеристику и три рода того, что мы называем сном. – Ну, это довольно трудно. Даже наши величайшие физиологи только запутались на этом вопросе, а провалившись в объяснениях сами, запутали нас еще более, – засмеялся полковник. – Потому что взялись не за свое дело, а за обязанность психологов, которых у вас, в Европе, вовсе нет, по крайней мере между учеными. Западные психиатры те же физиологи, только под другим названием, и действуют на основании принципов еще более материалистичных. Прочтите хоть Моудсли (Maudsley), и вы увидите, что они лечат от душевных болезней, не веря в существование самой души. – Но мы снова удаляемся от предмета наших расспросов, который вы как будто не желаете нам выяснить, такур-саиб… Вы точно подтверждаете и одобряете теории бабу, а ведь он именно на том основании, что мы ничего не знаем ни о нашей прошлой земной, ни о посмертной жизни, и желает доказать, что за гробом нет и не может оставаться какого-либо сознания… – Говорю снова: бабу – чарвака, который и повторяет то, чему его учили. Я подтверждаю и одобряю не самую систему материалистов, но только правильность воззрений самого бабу в том, что касается его личного загробного состояния. – Выходит поэтому, что такие, как бабу, должны составлять исключение из общего правила? – Нисколько. Сон есть общее и неизменное правило как для человека, так и для всякой земной твари. Но есть разные сны и еще более разные сновидения… – Но он отрицает не одно сознание в посмертной жизни и в ее сновидениях, говоря языком Веданта-сутры. Он отвергает бессмертную жизнь вообще, как и бессмертие собственного духа. – В первом случае он поступает совершенно по канонам европейской современной науки, основанной на свидетельстве наших пяти чувств. В этом он грешен только пред теми, кто не разделяет его мнений. Во втором случае он не менее прав: без предварительного внутреннего сознания и веры в бессмертие души ей не сделаться будхи-тайджаси,[234] она останется манасом; а для одного манаса бессмертия быть не может. Дабы жить жизнью сознательной в загробном мире, следует сперва уверовать в тот мир в земной жизни. На этих двух афоризмах тайной науки построена вся наша философия о посмертном сознании, как и о бессмертии души. Сутратма получает всегда по своим заслугам. По разрушении тела для нее начинается либо период полного бдения, либо сон хаотический, либо непробудный сон без грез и сновидений. Если ваши физиологи нашли причинность снов и грез в бессознательной заготовке их во время бдения, почему то же самое не признать и по отношению к посмертным сновидениям? Повторяю то, чему учит Веданта-сутра: смерть есть сон. После смерти, пред духовными глазами души, начинается представление по заученной нами при жизни, а часто нами же самими сочиненной программе: практическое исполнение наших или правильных верований, или же созданных нами самими иллюзий. То посмертные плоды древа жизни. Понятно, что вера или безверие в факт сознательного бессмертия не могут повлиять на безусловную действительность самого факта, коль скоро он существует. Но как вера, так и безверие в него отдельных личностей не могут не обусловить действий этого факта в его применении к каждому в частности. Теперь, надеюсь, вы поняли? – Начинаю понимать. Материалисты, не веря ни во что, не проверяемое их пятью чувствами и так называемым научным разумом, и отвергая всякое духовное проявление, указывают на земную жизнь как на единственное сознательное существование; поэтому, по вере, а в их случае по безверию, и воздается им позднее. Они утратят свое личное «я», заснут бессознательным сном до нового пробуждения. Не так ли? – Почти так. Можете добавить, что ведантисты, признавая два рода сознательных существований, земное и духовное, указывают только на последнее, как на неопровержимую действительность; земная же жизнь, вследствие ее изменчивости и кратковременности, одна иллюзия обманчивых чувств. Жизнь наша в сферах духовных уж по тому одному должна признаваться действительностью, что в них живет никогда не меняющееся наше бесконечное и бессмертное «я», сутратма, тогда как при каждом новом его воплощении оно одевается в совершенно отличную от предшедшей личность временную, преходящую, в которой все, кроме ее духовного прототипа, обречено на бесследное разрушение. – Но позвольте, такур, разве личность, мое земное, сознательное «я», может погибнуть не только временно, как в случае материалистов, но даже бесследно? – По нашему учению, оно даже должно так погибнуть и во всей своей полноте, кроме того в ней начала, которое, соединясь с будхи, стало чисто духовным, составляя с ней впредь и навеки одно несокрушимое целое. Но в случае завзятого материалиста может случиться что, так как ни сознательно, ни бессознательно ровно ничего из его личного «я» никогда не отражалось в будхи, то ей и не приходится уносить в вечность ни одного атома этой земной личности. Ваше духовное «я» бессмертно; но от вашей настоящей личности оно унесет с собой лишь то, чтò заслуживает бессмертия, то есть один аромат скошенного смертью цветка. – Ну, а сам цветок или земное «я»? – Сам цветок, как и все прошлые и будущие цветки, которые цвели и будут цвести после них на родной ветке, сутратме, дети одного корня будхи, обратятся в прах. Ваше настоящее «я» не есть, как вам самой должно быть известно, сидящее предо мной наше тело,[235] ни ваша манас-сутратма, а сутратма-будхи. – Но это не разъясняет мне, почему вы называете загробную жизнь бессмертной, бесконечной, действительной, а жизнь земную зовете призраком? Ведь, по вашему учению, выходит, что загробная жизнь имеет свои пределы, что и она, хотя продолжительнее земной жизни, но все же должна иметь свой конец. – Без сомнения. Духовное эго человека двигается в вечности, как маятник, между часами жизни и смерти. Но если эти часы, периоды жизни земной и жизни загробной, ограничены в своем продолжении, и даже самое число таких этапов в вечности, между сном и бдением, иллюзией и действительностью, имеет свое начало, как и свой конец, то сам духовный странник вечен. Поэтому и часы его загробной жизни, когда, разоблаченный, он стоит лицом к лицу с истиной, а не с миражами его преходящих земных существований, во время периода его скитальчества, который у нас зовется «циклом рождений», составляют в наших воззрениях единственную действительность. Такие перерывы, невзирая на их конечность, не только не мешают сутратме, постоянно совершенствуясь, следовать все время неуклонно, хотя постепенно и медленно по пути к ее последней трансформации, когда она, достигнув цели, становится «божественным» существом; они не только содействуют достижение этой цели, но без таких конечных перерывов сутратме-будхи никогда бы и не достигнуть ее. Сутратма – актер, а ее многие и разнохарактерные воплощения – роли его. Не назовете же вы, я полагаю, эти роли, а тем менее их костюмы, личностью самого актера? Как и он, душа принуждена играть во время цикла рождений, и до достижения самого преддверия паранирваны,[236] много таких, часто неприятных для ней ролей; но как пчела собирает с каждого цветка его мед, оставляя остальное на пищу земным червям, так и наша духовная личность, сутратма, собирая один нектар душевных качеств и самопознания каждой земной личности, в которую карма принуждает ее воплощаться, сливает наконец все эта качества воедино, являясь тогда существом совершенным, дхиан-коганом.[237] Тем хуже для земных личностей, с которых ей не пришлось что-либо собрать. Такие личности, конечно, не переживают сознательно своего земного существования.[238] – Стало быть, бессмертие для земной личности все-таки условный вопрос, и самое бессмертие не безусловно? – Нисколько; оно только не простирается на несуществующее. Для всего того, что существует, как Сат или исходит от Сата, бессмертие, как и бесконечность, безусловны. Мулапракрити – оборотная сторона Парабрахма, но оба одно и то же. Суть этого всего, т. е. дух, сила, материя, бесконечна, как и безначальна, но форма, приобретаемая этим тройным единством во время воплощений, внешность есть, конечно, только одна иллюзия личных концепций. Поэтому мы и назвали одну загробную жизнь действительной, а земную, со включением в ней самой земной личности, называем призрачной. – Но зачем же в таком случае называть реальность сном, а призрак – бдением? – Сравнение сделано для облегчения нам представления; с точки зрения земных понятий оно весьма верное. – Зачем, если загробная жизнь основана на справедливости, на заслуженном воздаянии за всю земную скорбь, а сутратма пользуется малейшим проблеском духовных качеств в каждом из своих воплощений, то как же можно допустить, чтобы духовная личность в нашем бабу, – он ушел, и мы можем говорить о нем не стесняясь, – чтобы личность в этом мальчике, столь идеально честном, благородном, бесконечно добром, невзирая на все его безверие, чтобы эта личность, говорю я, не перешла в бессмертие, а погибла как «навоз от цветка»! – Кто же, кроме его самого, когда обрекал его на такую судьбу? Я знаю бабу с малых лет и вполне уверен, что жатва с него сутратмой будет обильная; хотя его безверие и материализм далеко не напускные, но все-таки умереть навеки и в полноте своей личности он не может. – Но вы же, такур, сейчас только подтверждали правильность его воззрений на его личное состояние за гробом?… А его воззрения – то, что у него улетучится после смерти всякое сознание… – Подтверждал и снова подтверждаю. Можно проспать несколько станций на железной дороге и все-таки, не сохранив об этих ни малейшего сознания, проснуться на следующей и достичь цели путешествии уже в сознательном состоянии. Вы нападаете на сравнение между сном и смертью? Так вспомните же, что даже человеку известны три рода сна: непробудно-крепкий, без малейшего сновидения; сон с хаотическими, неопределенными сновидениями; наконец со снами, столь живыми и ясными, что для спящего они делаются на время полной действительностью… Почему же в таком случае вы не можете допустить, что так бывает и с освобожденной от тела душой? По разлуке с ним для нее начинается, смотря по ее заслугам, а главное, ее вере, жизнь либо вполне сознательная, либо полусознательная, или же она впадает в тот непробудимый сон без грез, как и без сознания, который равняется состоянии небытия. Это есть исполнение «программы», о которой я говорил, сочиненной и заготовленной заранее для себя материалистами. Но материалист материалисту рознь. Человек злой или даже просто большой эгоист, прибавляющий к своему полному безверию равнодушие ко всему миру, должен непременно оставить у преддверия смерти свою личность навеки. Ей нечем зацепиться за ее сутратму, и с последним вздохом ее обрывается между ними всякая связь. Но такие, как бабу, проспят только одну «станцию». Придет время, когда и он сознает себя снова в вечности и раскается, что потерял даже один день[239] из жизни вечной. – Но вернее ли все-таки сказать, что смерть есть рождение к новой жизни или, еще лучше, возвращение в вечность? – На деле оно так и есть, и я ничего не имею против перефразировки. Но только с нашими условными понятиями о материальной жизни слова «жить» и «существовать» неприменимы к чисто субъективному состояние посмертного бытия, и если бы они употреблялись в нашей философии без твердого знания всех ее объяснений, то ведантисты весьма скоро пришли бы к странным идеям, которые преобладают в наше время между американскими спиритами, проповедующими о вступающих в брак «духах» как между собой, так и со смертными… Как и у истинных, а не номинальных христиан, загробная жизнь ведантистов есть та страна, где нет ни слез, ни воздыханий, где ни посягают, ни женятся… Поэтому и вследствие того, что жизнь разоблаченной души, обладая всей живостью реальности, как в иных сновидениях, не имеет ни одной из грубо объективных форм земной жизни, пригодных только для телесных чувств, наши философы и сравнили ее с грезами во время сна. А теперь я, кажется, все объяснил… Мы разошлись, но этот разговор запал мне в душу, и я его никогда не забывала. В тот день я чуть не поссорилась с бабу за его чарвакские выходки; но в этом бенгальце, невзирая на все его добрые качества, недоставало какой-то струны… и я решила предоставить его собственной участи. Однако часто, – как часто! – после его ранней смерти я сожалела о своем равнодушии… Едва мы кончили обед в беседке, как нам доложили, что какой-то молодой человек в одежде йога, присланный «такур-саибом», просит позволения видеться с нами. При имени такура полковник, осведомлявшийся уже несколько раз о своем гуру (учителе), но не получивший никакого удовлетворительного ответа от Нараяна, поспешно вскочил из-за стола. – Пусть, пусть он войдет! – засуетился он в восторге. – Я уверен, что это его чела, которого он обещал выслать по приезде домой, собственно для моего специального обучения в пранаяме…[240] – Что ж вы, тотчас после обеда, думаете взять первый урок?… – осведомилась я. – Конечно, если только чела будет согласен… Зачем терять дорогое время? – Но ведь с вами еще, чего доброго, сделается удар на полный желудок… Вы просто сходите с ума с вашею страстью к йогизму. Вспомните, что я вам говорила… предостерегая вас, на станции, возле Баратпура… – Помню, помню, – обиженно проговорил наш президент. – Я хорошо понимаю и давно сознаю, что вам почему-то не хочется, чтобы я изучал таинства древней Индии… – Да какие же это таинства? Просто фокусы, и для вас они совсем лишние и даже опасные… – Буду надеяться, что такур не питает каких-либо вредных замыслов против моей жизни, ни даже против… моего здоровья, – получила я сухой ответ. Я махнула рукой. – Полковник, – тихо позвал его Мульджи. – Мам-сааб права… Пранаяме учатся с самой ранней молодости и… Но он не успел кончить, а нахмуренное лицо полковника прояснилось улыбкой блаженства: перед ним стоял, неслышно проскользнув босыми ногами по мостику и в темноте, посланный такура… Он вдруг воспрянул перед нами, словно вырос из-под мраморного пола киоска; весь облитый дрожащим, сильно колеблющимся от ветерка, светом восковых свеч, он стоял у входа, неподвижный, опустив глаза и со сложенными на груди руками. Длинные фантастические тени скользили по его белой одежде и лицу, придавая его маленькой, тонкой, почти прозрачной по худобе фигурке что-то странное и неземное в ее очертаниях. – Сарва бхишта ммундаха!.. (Да исполнятся все ваши желания!) – прозвучал его тихий, нежный, как у девушки, голосок, на тамильском языке. Мы все отвечали на его приветствие, кто как знал и умел. Мульджи и Нараян, бормоча что-то по-санскритски (должно быть, формулу), закрывая ладонями уши и оба низко кланяясь; бабу, скаля зубы и со сложенными вместе ладонями; я, пробормотав сквозь зубы обыкновенное приветствие по-английски. Зато полковник отличился, удивив присутствующих вообще, а меня насмешив к тому же несказанно. Он согнулся в три погибели и, заложив уши ладонями по примеру двух индусов, вдруг распластался перед смиренно стоявшим перед ним юношей и почти уткнулся носом в его голые ноги… Мы все бросились к нему, думая, что он поскользнулся, слишком низко кланяясь, и упал. Но он вскочил на ноги также проворно и, приветствуя посла еще раз, проговорив «салам» и, прикасаясь правой рукой ко лбу, приглашал его левой к скамье у стола со всевозможными знаками подобострастного уважения, словно у него дело шло о приеме принца крови. – Что вы такое творите, полковник? – сказала я ему тихо по-французски. – Ведь он подумает, что вы смеетесь над ним. – Ради Бога, ни слова! я его узнал… хотя такур только намекал мне про него… Он не простой чела, не ученик, а адепт «Братства Рощи»…[241] Вы слышали, он приветствовал нас на тамильском наречии?… – прошептал в ответ полковник тоже по-французски. – Так что же это доказывает? Он… – Извините меня, madame et monsieur… что я вас прерываю… Но я говорю по-французски, я родом из Пондишери, – вдруг огорошил нас на языке Виктора Гюго новоприбывший тем же тихим, нежным голоском, в котором не слышалось ни малейшей нотки насмешки, столь понятной бы в его случае. Я не выдержала и расхохоталась на весь сад; но полковник почему-то рассердился, хотя и скрыл довольно ловко неприятную конфузию. – А… вы из Пондишери? Очень, очень рад. Значить, нам будет легче объясняться… А я уже было боялся, что мы не поймем друг друга… – Я говорю и по-английски, – прозвучал тот же голос. – Превосходно! – воскликнул полковник, и тут же, и столь же внезапно он видимо утрачивал кое-что из своего благоговения пред таким обширным светским образованием в ущерб, как он полагал, наукам мистическим. – Превосходно! Садитесь же сюда к столу и познакомимся… Вы к нам от такур-саиба?… – Да, это он послал меня к вам… – Вы его чела?… Ах да, извините меня, между прочим, что я принял вас за одного из Братства Рощи… Я полагал… И, не высказав, что именно он полагал, полковник весело, хотя немного и принужденно, рассмеялся. – Вы не должны извиняться, потому что вы угадали верно… я действительно принадлежу к этому братству. Мне сделалось положительно жаль полковника, до такой степени он растерялся при этом новом поражении. Широко раскрыв под очками зрачки, не сводя глаз с лица юноши, бедный президент смотрел на него таким растерянным взглядом, как будто видел пред собою выходца с того света. Смотрела и я на него с величайшим любопытством, а за мной и два индуса: Мульджи и бабу. Один Нараян сидел, грустно поникнув головой и, казалось, смотрел лишь в самого себя, не замечая никого и ничего. – Вы… вы один из этих удивительных адептов… Вы садху!. Я так и знал… Я это предчувствовал!.. – Oh my prophetic soul! – тихо продекламировал бабу из Гамлета. – Пока только кандидат в оные: скромный шишия[242] к вашим услугам, полковник-саиб, которому такур-саиб поручил ваше предварительное воспитание, если позволите. Незнакомец говорил тихо, серьезно и с большим достоинством. Ни малейшей улыбки на его юношеском, почти детском лице, без малейшего следа бороды и с еле заметным пушком на верхней губе. На вид ему казалось не более шестнадцати лет. Только вглядываясь пристальнее в его замечательное лицо, несомненно дравидского типа, можно было заметить на нем признаки возмужалости. Он сидел у стола, и теперь на него падал яркий свет лампы, позволявший мне рассмотреть вернее его черты. Он был еще ниже ростом и вообще еще миниатюрнее нашего маленького бабу. Его крошечные, как у десятилетней девочки, ручки лежали на столе, напоминая мне своею атласистой кожей и цветом красивые бронзовые руки на пресс-папье. Овальное, поражающее своею худобой и нежностью лицо, с маленьким прямым носом, маленьким с тонкими губами ртом и неестественно огромными глазами и бровями, черными, словно он их намазал дегтем, все это осененное львиной гривой, вьющиеся волны которой падали в беспорядке на его уши, лоб и плечи. Костюм его состоял, как и у нашего бабу в знойные дни, из нескольких аршин тончайшей белой кисеи, из-под которой виднелись угловатые очертания его изможденного остова. Две глубокие морщинки между бровей, такие же складки у углов рта и глаз красноречиво опровергали первое впечатление юности. Позднее мы узнали, что ему далеко за тридцать лет. Он сидел не двигаясь, как бы почтительно ожидая вопросов и вперив спокойный, ничего не выражающий взор в полковника. Если бы не легкое колыхание его ожерелья из семян рудракши,[243] его можно было бы принять за каменное изваяние, так мертвенно и неподвижно было его лицо. Последовало очень неловкое молчание. Сконфуженный трижды подряд полковник поправлял очки, снимал, протирал и снова седлал ими нос, не произнося ни слова и забывая при этом известии не только изъявить радость, но даже поблагодарить новоприбывшего за принимаемые им на себя обязанности «предварительного воспитания». «И в чем это воспитание будет состоять?», думалось мне, «он только насмешит весь народ!..» – Я имею к вам письмо от такура-раджи и маленький подарок, – прервал молчание посланный. Запустив руку под кисею, он извлек из ее широких складок сперва запечатанный конверт, а затем коробочку, и положил оба предмета пред полковником. При виде их наш президент наконец встрепенулся и тут же вошел опять в свою колею. – А!.. весьма, весьма благодарен вам… мой гуру!.. – отвечал полковник с веселой улыбкой. – Вы позволяете?… – указывая на письмо. Гуру (учитель) сделал легкий поклон и жест одобрения, которые принесли бы честь любому маркизу парижской гостиной, до того оба были запечатлены достоинством и грацией. Письмо было распечатано, и прочтенное сперва про себя, затем сообщено всем нам громко. Оно было коротко, но содержало интересные для всех нас известия. «Посылаю вам, любезный полковник, – писал такур, – обещанного мной наставника в интересующих вас науках. Субраманья-Мурга-Анандам-Свами – для сокращения называйте его Анандой-Свами – молод, но он уже достиг предпоследней ступени, ведущей во внутренний храм гупта-видьи. Он член Братства Рощи, стало быть вполне знакомый со всеми приемами различных систем, как они практикуются той или другой сектой. Не быв индусом, вам нельзя, конечно, следовать ни одному из специальных методов, усвоенных сектами, но вам предоставится выбор из учений лучших школ и таким образом вы будете в состоянии выучиться многому… Сожалею искренно, что даже в случае вашей полной победы над искусами вы не можете все-таки принадлежать к нашему ашраму:[244] вы были женаты, отцом семейства и светским человеком – три непреодолимым препятствия к раджа-йогизму»… На этой фразе полковник слегка запнулся, и на секунду его голос оборвался и задрожал. Как эхо раздался, в далеком углу, еле слышный, но полный сердечной муки вздох, скорее похожи на стон… Быстро взглянув в ту сторону, я увидела исчезающую в темноте высокую фигуру на мостике… «Бедный Нараян!» вздохнула я про себя, прося полковника продолжать чтение. Никто не обратил внимания на этот вызванный страданием звук; никто – кроме, как мне показалось, новоприбывшего. Тяжелые веки медленно приподнялись, и из-под густой бахромы ресниц сверкнул устремленный на мостик взгляд. Загадочное выражение этих глубоких, темных, как ночь, глаз поразило меня так сильно, что, мысленно рассуждая о его значении, я не расслышала окончания письма такура и должна была попросить полковника передать мне его для прочтения. «… Впрочем», прочитала я далее, «в случае если, вы выйдете победителем, это не помешает мне считать вас моим челой в некоторых отношениях. Но не надейтесь когда-либо сделаться раджа-йогом. Это положительно невозможно. Завтра, с зарей, вы все последуете за Анандой-Свами, который и проведет вас мало кому известной и кратчайшей дорогой ко мне. Вследствие известных причин, вы отправитесь в ландо махараджи только до ближайшей деревни, откуда оно будет отослано обратно. О поклаже не беспокойтесь: она уже отправлена куда следует из Баратпура. В деревне вас встретит другой экипаж и отвезет в Шри-Матру, место рождения Кришны. Затем вам придется ехать в лодке, верхом и даже идти пешком по лесам. Для упасики найдется паланкин, но и ей, конечно, надо будет сделать кэсс[245] пятнадцать пешком, передайте ей, чтоб она заранее не отчаивалась: наши дороги окажутся для нее менее трудными, чем англо-индийские или европейские пути сообщения; я позабочусь о том. Советую вам всем сохранить в тайне ваш визит в наши раджпутские вертепы; бара-саабам нет до него дела». За сим следовало еще несколько строчек инструкций и говорилось о посылке полковнику салиграма. Постоянный спутник Е.П. Блаватской полковник Олькотт (последний портрет) Пока наш президент, с жадно бросившимися к коробке индусами, благоговейно рассматривает сокровище, опишу этот талисман и все, чтò мы узнали про его свойства в тот вечер от Ананды-Свами. Салиграм пользуется такой же славой в Индии, как и рудракша; то круглый, иногда овальной формы камень, черный как смола и столь же блестящий, величиной от персиковой косточки до гусиного яйца, но достигающий, в редких случаях, до размера дыни, когда он делается буквально бесценным. Впрочем, его ценность зависит более от обладания различными свойствами, нежели от величины и формы. Есть крошечные салиграмы, похожие на зерно перца, стоящие целые состояния. Как и всегда бывает, находятся между ними, подобно египетским скарабеям, поддельные камни, бессовестные имитации; но посвященного брамина никакая подделка не обманет. Впрочем, этот камень по-настоящему вовсе и не камень, а окаменелая раковина. Настоящие и самые ценные салиграмы находятся только в одном месте, во глубине реки Гандака, в Непале, одной из главных данниц священного Ганга. Это место охраняемо от искателей салиграма солдатами Непальского короля, которые живут на берегах круглый год в казармах, и каждый найденный салиграм посылается в царскую сокровищницу. Их нельзя купить у махараджи ни за какие деньги, но он дает их изредка тем из ученых браминов, к чьим рукам камень пристанет как пиявка, протянутым к ним на расстоянии нескольких аршин. Этот род искуса удается весьма редко; но английский резидент, Годсон, присутствовал при таком случае и видел, по рассказам, явление собственными глазами. Бывают такие салиграмы – к числу этих принадлежит образчик, подаренный такуром президенту – на коих фигуры представляют Кришну (аватара Вишну) под видом Гòпала (пастуха) со стадом его коров. На нем игра природы достигла своего крайнего искусства: картина казалась словно выдолбленною тончайшим резцом художника, хотя воображению и приходилось играть в созерцании коров некоторую роль.[246] Образование таких камней приписывается натуралистами какому-то роду рыб. Рыба де выбирает камушек, а затем, прижавшись к нему, начинает свивать себе гнездо или раковину, материалы для которой она выпускает, как паук, из собственного организма. Замуровавшись в раковине на некоторое время и почувствовав всю скуку уединения, рыба разбивает раковину и уплывает далее; а камень с раковиной превращаются в салиграм. Это я вычитала, впрочем, в туземной естественной истории дравидов. Насколько объяснение совместно с истиной и западной наукой, сказать не берусь. Полковник несказанно обрадовался такому редкому дару. Он осматривал салиграм со всех сторон, любовался им, нянчился с ним. Узнав от Ананды-Свами, что он должен носить его, для вящей действительности его скрытых качеств, на теле, он стал приставать ко мне зашить его немедля в кожаный мешочек, с тесемками, для привязыванья вокруг пояса. Он притащил иголку, ниток, ножницы. Лишь изрезав пару новых лайковых перчаток, я успела купить этой ценой спокойствие на весь остальной вечер. Отправляясь, далеко за полночь, отдохнуть часа два до отъезда, я увидела на ступенях террасы две фигуры. Одна из них сидела, опустив на ладони голову; другая стояла пред ней, скрестив на груди руки. Я узнала Нараяна и Ананду-Свами… XXXIV Наутро все было сделано по программе такура. С зарей, т. е. за полчаса до солнечного восхода, так как зари у нас в Индии не полагается, мы отправились к какой-то деревушке при полном свете звезд, и вышли из ландо в ту самую минуту, когда, словно газовые рожки под рукой театрального капельдинера, звезды все разом потухли, а с горизонта на нас блеснуло, дохнув огнем и пламенем, солнце, светило дня и бич туристов в Индии. Было шесть часов, а до девяти нам оставалось проехать еще миль пятнадцать до Маттры, святой земли индусов всех сект, кроме шаивов. Только твердо решившиеся покончить с жизнью могут путешествовать в Раджпутане весной позже девяти часов утра. Вследствие этого мы выгрузились из нашего раззолоченного ландо только для того, чтобы перейти в крытый шарабан времен господства португальцев, а может и самого Александра Македонского, в который, как на слона, пришлось нам влезать по лестнице. Я поместилась с Нараяном и бабу на одной скамье, а полковник сел между Анандой-Свами и Мульджи на другой. Вероятно, полуночный разговор Нараяна с юным «Братом Рощи» повлиял на него и успокоил его. Бедный отверженный кандидат казался если не совсем утешенным, то по крайней мере покорившимся своей участи. Пока trio мистиков торжественно рассуждали о чудотворной силе золы из священного коровьего навоза, мы с бабу искали средств позавтракать из корзинки с провизией, не выкалывая себе глаз и не причиняя другим ущерба. Нас подбрасывало и швыряло с одного конца шарабана на другой самым недостойным образом, и я чуть было не возроптала на такура за такой экипаж. Ради исторической верности, впрочем, спешу оговориться: употребляя слово trio, я выражаюсь неверно. Рассуждали о чудодейной силе золы, которою пачкаются сектанты Шивы, только «генерал» с полковником, а поправлял их многочисленные ошибки и неправильные воззрения Ананда-Свами. Нараян слушал и поучался. Дорога скоро пошла песчаная. Попадая, наконец, яствами вместо носа и глаз в рот, куда им и следовало сразу попасть, если бы не ухабы, мы, наконец, с бабу насытились и успокоились. Полковник тоже прояснился, и разговор скоро сделался общим и весьма назидательным. Что у кого болит, тот о том и говорит. – Это уж не наша с вами вина, полковник, что мы оба были женаты, – рассуждал огорченный Мульджи. – Вы еще, может быть, женились по собственному желанию, а меня закабалили, когда мне было всего шесть лет… Что ж мне было делать? не убивать же своей жены для того, чтобы поступить в раджа-йоги; да оно и не помогло бы, а только послужило бы еще бóльшим препятствием. Вот и выбирай… В раджа-йоги не пускают, а от хатха-йогов отстраняют. Конечно, это система весьма на практике опасная; но что же нам делать, Свами, когда другого нам нет выбора? Лучше хатха, чем ничего. Достигнув известного возраста, нельзя обойтись без религии… никак нельзя!.. – Можно изучать философии и не вдаваясь в крайности, – спокойно заметил Ананда-Свами. – Вам это легко говорить. Вас не женили насильно и не спрашиваясь, и пред вами все дороги к тайным наукам открыты, – разозлился Мульджи. – Меня, впрочем, интересует в этой науке не столько религия, сколько достижение трансцендентальных тайн йогизма, и я должен достичь своей цели так или иначе. Я должен научиться не только пранаяме, но и всему, что способствует развитию психических сил, – кипятился О***. Аскет тихо наклонил голову, но ничего не сказал. Наступило молчание. С минуты его появления между нами этот юноша сильно возбуждал мое любопытство. Я положительно не могла прийти к какому-либо определенному о нем заключению и только наблюдала за ним издали. Рекомендация такура была так веска в моих глазах, что я, конечно, не доискивалась, хороший ли он человек, не шарлатан ли, каких много бывает из величающих себя аскетами и йогами в Индии. С этой стороны Ананда-Свами был вполне застрахован против подозрения. Но я страстно желала узнать, насколько в нем развиты те изумительные психические дары, пред которыми мы все склонялись в лице такура. Обладает ли он в равной степени способностью читать в мыслях других как в открытой перед ним книге? Может ли он не только читать, но и управлять мыслями других, производить хоть некоторые из тех удивительных явлений, которые по-видимому так легко даются такуру? «Зачем он его прислал? к чему?» – думалось мне. Я знала, что полковник напрасно надеется достичь, хотя в малых размерах, не только высоты раджа-йогизма, но даже тех странных, необъяснимых психофизиологических способностей производить так называемые «чудеса», которыми справедливо славятся некоторые хатха-йоги.[247] Для раджа-йогов требуется, как показано, дрессировка и чисто психические неуклонные усилия в этом направлении с самых юных лет; полное изучение, а главное понимание тайного смысла учения Патанджали, а не мертвой буквы его системы, и посвящение в мистерии, которых не выдадут посвященные брамины никому и ни за какую цену. А дабы сделаться хатха-йогом, необходимы годы нечеловеческих, сверхъестественных усилий и физических истязаний. Да и надо родиться с такими физиологическими идиопатиями, иначе ничего из этого и не выйдет, а останется лишь факирская отвратительная внешность, да чистое шарлатанство. Против последнего такур громит во всеуслышание, а первого он не в состоянии представить полковнику. Так для чего же эта напрасная комедия? Зачем допускать нашего честного, доверчивого президента одурачиваться в глазах индусов, как и в собственных глазах? Расспросить разве Ананду? Следить за ним, пока он чем-либо выдаст свою миссию? Только не похоже, чтобы он был способен проговориться!.. Не сводила я с него глаз целый вечер накануне, не сводила их и теперь с пяти часов утра, и все же не пришлось мне уловить на этом юношеском лице ни тени улыбки, ни даже какого-либо определенного выражения. Оно неподвижно, положительно непроницаемо под маской мертвенного, полного спокойствия. Голос его мягкий и нежный, напоминает монотонное чтение вполголоса; ни малейшей интонации, хотя цветы восточного красноречия подчас так и сыплются; мысли сильно и верно выражены, в глазах тоже отсутствие выражения, даже иногда мысли. Огромные зрачки то сжимаются, то расширяются, блестят, потухают, словно в них происходит периодическое движение часового прибора. У меня даже побежали мурашки по телу, когда его лучистые, спокойные глаза встретились с моим любопытным взглядом. Но и тут глаза эти мне ничего не сказали. Нет сомнения, он владеет собой еще лучше такура. Между тем полковник не переставал волноваться. – Но ведь я же не знаком с обрядностями! – жаловался он. – Как же мне быть? И что же мне делать с салиграмом? – Этот салиграм обладает сильными свойствами и без лишних джапам (церемоний), и я даже обязан вас предупредить… – отвечал Ананда. – Что такое? расскажите, умоляю вас… – Этот камень представляет Гопала-Кришну.[248] Тот, кто носит его при себе, должен избегать встречаться с коровами. Иначе коровы, целое стадо их, бросятся бежать с радостным мычанием за обладателем такого салиграма. Он привлекает их неудержимой магнетической силой… Я посмотрела на Ананду-Свами в удивлении. Смеется он, что ли, над нами? Но его лицо было, как и всегда, серьезно и бесстрастно. Полковника чуть-чуть не передернуло. – Это так, – вставил словечко Мульджи. – У моего деда был такой салиграм, и коровы такура Видванского, у которого он служил деваном (министром), чуть было раз не забодали его, ласкаясь к нему. – А ведь Маттра полнехонька коров, полковник, да вдобавок еще священных! – пригрозила я, еле удерживаясь от смеха. – А «священных макашек» там еще больше! – ввернул словцо бабу. – Ну, это для того, чтобы не снимать с тебя лишних фотографий, бабу, – язвительно заметил благочестивый Мульджи. – Тебе-то уж нечего помогать мам-саиб. Она не обязана уважать наших верований, а ты – индус. – Мы обязаны, как теософы, уважать все верования, – сентенциозно произнес президент. – Но не в том дело, а в вопросе, как мне употребить с пользой салиграм? Впрочем, я посоветуюсь об этом с такуром, – добавил он, как-то разом успокаиваясь. – Что это у вас за бамбук, Ананда-Свами? – внезапно вопросил он, занявшись новым предметом и с любопытством разглядывая висевшую на руке аскета палку. – Это хануманта-бера… магический жезл всех мадрасских аскетов, – предупредил бабу ответ. – Так ли это? – переспросил полковник с сомнительным доверием к познаниям бабу. – Могу ли я просить вас, Ананда-Свами, дать мне на этот счет несколько подробностей?… Я читал про такой жезл в сочинениях Жаколио. Правильно ли он его описывает? – Нет; потому что он собирал свои сведения от тех, которые сами ничего не знали о дэнде (название жезла) и греховно обманывали его. – Ну, а нам вы можете дать историю этого вашего бамбука и сказать, почему он считается магическим и называется «ханумановским»? – Вам могу. Вы теософы и имеете право на наше доверие. Я к вашим услугам. Спрашивайте. – Так почему, например, отвергая богов, как сказки, вы между тем носите посвященные Шиве и Хануману предметы? Что это за тайна? – В этом нет ни малейшей тайны. Все дело в том, что в нашей мифологии нет той басни, которая не была бы основана на истине. Я ношу рудракши и дэндане не потому, что брамины вздумали окружать эту истину туманом той или другой басни, а потому, что дерево и плод, из которого они сделаны, имеют сами по себе свойства, полезные для некоторой предвзятой мною цели. – Однако, это довольно рискованное для вас дело. Те, кому вы не объясните сущность дела и причину такого действия, не увидят между вами и хатха-йогами никакой разницы. – Отрешившись от света, мы не видим причины озабочиваться тем или другим его мнением о нас. Люди могут думать о нас что им угодно. – Вы сейчас говорили о полезных для вашей цели свойствах дерева и плода дэнды и рудракши. Не можете ли вы нам сообщить кой-чего об этих свойствах?… – Я могу вам сообщить лишь мертвую букву легенды и основанной на ней обрядности. Настоящий смысл открывается нам только после третьего посвящения. Два глубокие вздоха раздались одновременно в шарабане. Но лицо Ананды осталось бесстрастным, хотя он и взглянул мельком на Нараяна. – Хануманта-бера (дерево Ханумана) растет лишь на Удаягирских холмах,[249] в Мадрасском президенстве, – начал Ананда своим тихим, однообразным голосом. – Хануманта-бера – любимое дерево обезьян породы Ханумана, и поэтому оно сделалось священным и названо в его честь. Одни невежды-материалисты способны видеть в Ханумане настоящую обезьяну, а в ней – бога. Хануман называется у нас в мифологии ваханом Рамы, то есть седалищем или физическим прототипом того, кто сам представляет олицетворение качеств солнца.[250] Хануман – прародитель дравидов, расы во всем отличной от браминов севера, и назван ваханом Рамы потому, что наши предки были вполне детьми солнца, сурьявансами, союзниками солнца юга и тропиков, как и союзниками великого «царя-солнца» в смысле метафорическом. Хануман, короче сказать, если взирать на него в смысле символическом, есть коллективно взятое представление южных народов, даже на Западе, исторически он Бхимасена, сын Кунти, тетки Кришны, с отцовской стороны, а мифологически – сын Вайю, бога воздуха, хранитель и перевозчик при реке Вираджайя, индусского Стикса, которую каждому смертному приходится переезжать в мире теней и которой никому не переехать без помощи Ханумана. Смысл этого тот, что прежде чем человек достигнет, в других и более совершенных мирах, той точки прогресса, когда он не станет более нуждаться в грубо-объективном образе, он должен начать с исходной точки человечества, под видом обезьянообразного человека, со всеми его животными страстями и инстинктами. Дабы сделаться дэвом, следует сперва родиться человеком. Надо завоевать каждый шаг, каждую ступень, ведущие к высшему прогрессу личными усилиями и заслугами. Не трудно понять, почему брамины учат, что эта река Вираджайя, имеющая, по их учению, такое огромное символическое значение в нашей духовной эволюции, охраняется Хануманом, и затем почему и сам бог-обезьяна находится в таком почете.[251] Купаясь, каждый брамин обязан, при восходе солнца, закрывая пальцами обеих рук ноздри, уши, глаза и рот и сосредоточивая все свое внимание на священном четверосложии «Вираджайя», произнести его трижды и громким голосом. Особенно обязателен этот ежедневный обряд для браминов-брахмачарьев… – В день Хануманта джайянти[252] поклонники обезьяны-воина постятся целый день и совершают пуджу. Затем, ровно в назначенный посвященными астрологами «счастливый» час, они отправляются на Удаягирские холмы, где, совершив все предписанные церемонии, срезают палки со священных деревьев Хануманта-бера и несут к себе домой. – Такие же, как ваша палка? – На вид точно такие. Но так как весьма мало ученых браминов, которые успевают довести до конца приготовление палки, потому что требуется более года ежедневных о ней забот, пока палка превратится в «магический жезл», то в итоге они чрезвычайно редки. – А какие же свойства «жезла», когда он приготовлен по всем правилам?… – Это зависит от его обладателя, так же как и в вопросах о рудракши, о тульси и других подобных этому предметах. Сообщаемые ей свойства разнообразны. Если вы спросите о них брамина-сектанта, то он вам ответит, что посредством своего дэнда он может вызывать подвластных ему «духов» и заставлять писачей выходить из завладеваемых ими человеческих тел; что дэнда помогает приобретать и развивать в себе ясновидение; предохраняет обладателя от джиннов (злых духов), болезней и дурного глаза; вылечивает ото всяких недугов; словом, что ее свойства те же, какими обладал великий «обезьяна-бог», и так далее. – Но вы нам повторяете лишь то чтò, вероятно, ответил бы на наш вопрос сектант. А вы ведь не принадлежите к этому классу? Так вот мы желали бы знать, чтò вы нам ответите. – Я отвечу, что палка без руки, сообщающей ей силу совершать тот или другой подвиг, бесполезна; что в руке раджа-йога, ум и воля коего действуют вполне сознательно, палка делается проводником этой воли, как телеграфная проволока, проводящая мысли того, кто посылает депешу, но остающаяся в отсутствии такого агента куском простого металла. В руке хатха-йога ее действия часто бывают изумительны, но так как ум двигательной силы действует бессознательно, то и свойства дэнда переменчивы и не всегда согласны с разумом и строгой нравственностью. – Но разве хатха-йог действует бессознательно, как наши медиумы? – Нет, не совсем. В принципе действуют его собственные желания и даже мышление; стало быть, он действует не бессознательно. Но, веря в своих несуществующих богов и их помощь, он не сознает своего полного сознания, не признает своего личного контроля. Обособляя действие от причинности, т. е. от своей сознательной воли, потому что большая часть таких чудодейных саньяси не философы, а просто фанатики, он и сам считает производимые им явления работой Ханумана и вводит других в заблуждение, сея вместо знания и добра одно суеверие, а часто и великое зло. – Так, стало быть, и мой салиграм без моей воли не станет действовать? Но как же мне приобщить его к ней?… Научите, ради истины и во имя человечества. Могу ли я, например, лечить им, производя месмерические пассы?… – Если воля в вас сильна, желание помочь и любовь к человечеству непоколебимы, то, вероятно, вы на него, со временем, сильно подействуете. Но, повторяю, ваш салиграм обладает еще собственными, специально ему присущими качествами. Это тоже своего рода магнит, с которым вы можете делать разные опыты, разнообразя их до бесконечности, но специфические свойства которого всегда останутся при нем. – Gare aux vaches, mon colonel,[253] – засмеялась я. – Ах, оставьте, прошу вас! Не мешайте! – замахал руками глубоко заинтересованный президент. – Ну, а вот ваши рудракши, на шее, тульси и эти tutti quanti[254] аскетов? Чтò ж о них-то?… Такие же, как и дэнда, – a?… Ведь все-то это святыни, Шивы да Вишну, разных рудр да дэват, в которых вы не верите, но эмблемы коих вы все-таки носите, как будто на свете и нет других предметов с такими же полезными вам свойствами? – подмигнул полковник аскету, который и бровью не повел. – Вы ошибаетесь. Я только не верю в сущность и личность таких богов. Я отвергаю тень, а не самое бытие. Я верю в эти мировые силы, облеченные народной фантазий в формы сохранителя и разрушителя; и зная кое-что из сокровенных соотношений таких сил с силами природы и ее вещественными произведениями, я не могу не верить в них. Иначе такие личности, как такур и даже я сам, не отдавались бы вполне и всецело служению им. – Но зачем же в таком случае, – спросила я, впервые обращаясь к нему прямо, – именно «такие», как такур, позволяют жертвовать истиной и духом – форме?… Вот наш Мульджи замазал себе в честь Маттры, без сомнения, весь лоб белой золой. Для чего это пачкание? – Это не «пачкание», мам-саиб, – отвечал немного обиженный «генерал», – а уважение к вековым обычаям… – Но ведь вы не шаива,[255] для чего же вы следуете обычаю этих сектантов?… – Потому что он общепринятый. – Но в чем же заключается философия этого общепринятого обычая? На чем она основана? – На сказке, – вмешался опять бабу. – Шива, видите ли, был тоже брахмачарьей, «девственным аскетом», как и Хануман; Смазанáм[256] было его любимым местопребыванием; там, весь выпачканный в золе умерших, с человеческим черепом вместо чаши для воды и весь обвешанный, вместо гирлянд из цветов, тысячью восемью змеями, с Кодисемой[257] на голове, он имел такую ужасную наружность, что заслужил название Угры.[258] Но зато, когда его коллеги, другие боги, ради усмирения его слишком свирепого нрава, женили его на Парвати (Кали), то Угра сделался Сантой – святым.[259] Так вот, в память его аскетических подвигов шаивы и натирают себе тело и всю рожу белой золой. Двойное нравоучение басни: не делайся брахмачарьей и аскетом, пока не уверен в своем темпераменте; а затем, женись, если желаешь превратиться в святого мученика… – Ну, будет тебе болтать… ты ведь во всем найдешь чтò осмеять… – Нисколько, мой дорогой Мульджи. Я помогаю мам-саиб собирать сведения; доказываю ей всю логичность и пользу втирания золы в тело… – Такое втирание основано на гигиене, – пояснил Ананда. – Шаивы аскеты избегают многих эпидемических болезней таким способом. Это ведь зола не тел сожженных, а одного лекарственного корня, перемешанного с коровьим навозом. – Но почему же раджа-йоги не натирают себе тел… этим приятным… средством? – У них есть другие и еще лучшие. «Оттого они и не стареют должно быть; по крайней мере наружно», подумала я, глядя на Ананду. О*** продолжал коситься на дэнду и ожерелье своего гуру и снова повел атаку. – Все это так, и вы нам превосходно объясняете, почему вы не делаете того, либо другого. Но до сих пор я не могу добиться, почему раджа-йоги, как посвященные, так и кандидаты на посвящение, все-таки делают кое-что из практикуемого хатха-йогами? Какая разница, например, в употреблении дэнда и рудракши раджа-йогом и хатха-йогом?… – Это может быть объяснено лишь тому, кто обладает правильным воззрением на разницу между этими двумя родами йогизма и на природные свойства названных предметов. Хатха-йога – позднейший и в сравнении с раджа-йогой современный компромисс мистицизма; это результат веков неряшливого обращения с философией, победа внешней формы и обрядности над духом учения; а затем и постепенное вырождение брахма-видьи, божественной премудрости. Утратив, вследствие личного честолюбия и земных страстей, способность к объединению с Брахмой, то есть, с абсолютной природой, большая часть браминов, отчужденная от окончательного верховного посвящения, трудностей коего она не могла преодолеть, заменила раджа-йогу хатха-йогой. Верующие в действительность последней убеждены, что сам Шива-Махатмиам сидит в каждом зерне рудракши, почему и относят всякое явление, происходящее с помощью, например, рудракши, как ясновидение или исцеление болезни, – не к своей силе и воле, а к непосредственному действию и участию Шивы. Раджа-йог, напротив, отвергает как такое вмешательство, так и личность Шивы в принципе. Для него нет антропоморфных богов, есть только абсолютная, обоюдоострая сила созидания и разрушения, первоматерия, всемирная и единая, неотъемлемая частичка коей – он сам, хотя в обманчивом сознании земных ощущений он и является преходящим индивидуумом. Проверив ее свойства годами методических опытов и сознавая эту силу в себе, он одаряет ею данный предмет, т. е. концентрирует ее в нем, будь тот предмет рудракша, салиграм или дэнда; а затем, при случае, дает то либо другое направление этой силе, двойственное качество коей есть притяжение и отталкивание, делая это по собственной воле и усмотрении. Шива тут ни при чем. Таким же способом он превращает и жезл «дэнду» в вахану, наполняя его своей силой и духом и передавая ему на время собственные свойства. На Западе у вас магнетизер, пропитывая своим жизненным током бумагу или какой-либо другой предмет для употребления больным, делает то же самое, только в несравненно меньших размерах. – Позвольте, однако… Вы говорите о силе, духе, свойствах и могуществе, как будто это все сводится к жизненной силе, к «магнетическому» току. Я понимаю, что магнетизер может пропитать избытком своей жизненности неодушевленный предмет в видах исцеления, я и сам это делал; но как же мне понимать ваше заявление о такой же передаче этому предмету воли, мышления, сознательных действий и т. д., т. е. невещественных, чисто психических качеств и свойств?… Разве это возможно? – Для того, кто о раджа-йогах и настоящей брахма-видьи ровно ничего не знает или знает очень мало, для того, кто не знаком с психологией Востока, вещество есть плод его собственных воззрений, выводов западной науки и ее гипотез, т. е. плод понятий безусловно относительных. Для него всякое вещество, от тока жизненной силы до минерала, есть материя. Ему неизвестны переходные степени от вещества условного и ограниченного до вещества первобытного и безусловного, т. е. до первоматерии – Мулапракрити: поэтому и объяснить ему суть действий раджа-йога и передачи им неодушевленному предмету эссенции его творческой силы чрезвычайно затруднительно, если не невозможно. Для западного ученого, у которого понятия о веществе основаны на соотношениях его организма со внешним миром и ограничены одной этой рамкой, все, что не есть материя, есть либо «ничто», либо чисто бестелесное качество. Он или не верит в дух, или же если и верит, то неспособен получить ясного представления о «духе-сат» и «духе-силе». По его мнению, дух нечто не вещественное, поэтому неотделяемое и не передаваемое. А свойств и всех условий силы он не знает. Теургия древних западников, однако же, приводит нам в своих летописях бесчисленные примеры неодушевленных предметов, одаренных временным движением и как бы сознанием и даже произволом. То же свидетельствуют и религиозные верования современных западников. Но чтò известно в итоге ученому западнику о мировой субстанции, о ее сущности и видоизменениях? Все, что вы знаете о веществе и его свойствах, о чувствах физических и духовных, все ведь это лишь относительное знание, обусловленное свойствами вашего же земного организма, ваших же личных опытов и выводов науки, и основано на внешних чувствах, а не на действительных качествах вещества. Поэтому, если я вам скажу, что недалеко то время, когда, начав консервами и экстрактом из говядины, молока и других животных продуктов, ваши химики дойдут наконец до экстрактов жизненного принципа, что уже отчасти и производится с давних времен гомеопатами и такими бессознательными алхимиками, как некий профессор Йегер, то вы станете смеяться… Несмотря на такое неверие, я позволю себе предложить вам это сведение в виде пророчества. – Но какое же тут сравнение?… Разве можно закупорить дух в бутылку! Ведь это мы только читаем в сказке О Рыбаке и Джинне, о духе, засаженном в сосуд под печатью царя Соломона… в «Тысяче и одной ночи»… – Так зачем же вы выбрали именно эту печать для девиза вашего общества? – Потому что это фигура Шри-антары… чакры или «колеса Вишну», самый древний символ Индии… – «Печать Соломона», находимая у нас, как и у халдеев, у первобытных народов Европы, как и у туземцев обеих Америк, в Африке, как и в Азии, доказывает лишь одно: сказка о Рыбаке и Джинне основана на факте. Джинн, то есть злой и вместе добрый, услужливый дух, есть олицетворенный символ той силы в природе, о которой я вам говорил: силы созидающей и разрушающей, притягивающей и отталкивающей. Соломон в народных легендах тот же «магик» и адепт. Он – патрон иудейских, как и европейских каббалистов, как Гермес – патрон магов египетских. Эта сила, сосредоточенная на каком-либо предмете, Соломоном ли, Гермесом ли, или раджа-йогом Индии, то есть посвященным в тайные науки адептом, есть не что иное, как бескачественный дух и качественная материя. Эта-то сила и создала человека, вахана Парабрахмы и Мулапракрити. В свою очередь, человек, сознающий в себе эту двойную силу, может передать избыток ее другим ваханам. Но для того, чтобы порождать и развивать в себе такой избыток, он должен, прежде всего, отрешиться от собственной личности, отдаться вполне служению человечества, забыть свое личное я, сделаться сперва достойным того, чтобы быть сотрудником природы, а затем уже – адептом. – Но как и в чем именно помогает он человечеству или даже его прогрессу дэндами да рудракшами? Я понимаю желание сделаться адептом, изучить таинства природы из личной, так сказать, эгоистической цели, прежде всего, а затем уж помогать своими познаниями другим; но я не вижу никакого отношения между рудракшами и адептами с точки зрения благодетелей человечества!.. – Сожалею; но объяснить вам этого при вашей настоящей, духовной слепоте не берусь. Повторяю: чтобы сделаться раджа-йогом, следует прежде всего отречься безусловно от собственной личности, не иметь эгоистической цели, потому что такою целью задаются одни хатха-йоги, которые вследствие этого и уронили значение тайных наук в глазах непосвященных. – Но не можете ли вы, – настаивал несколько сконфуженный прямым уроком полковник, – дать мне понять простым примером, для чего именно раджа-йоги, как и презираемые ими хатха-йоги, носят, например, жезлы, вот эти дэнды?… – Для того чтоб эссенция двукачественной силы не развивалась под напором внешних случайностей повседневной жизни, а находилась бы, так сказать, в резервуаре, была бы всегда готовой к употреблению, ввиду возможных событий… – Каких… например? – Вообразите себе, что вы идете по улице с раджа-йогом и ведете разговор о предметах совершенно обыкновенных, но почему-либо интересующих его. В руке он держит никогда не покидающую его дэнду – вот как эта, – показал Ананда на свою семиколенную трость. – На вас бросается из-за угла бешеная собака. Опасность близкая, пред которой вопрос о вашем спасении зависит от быстроты действия, измеряемой не минутами, а секундами, мгновениями. Хотя мысль действует с быстротой электричества, однако же для приведения в порядок ума, только что занятого посторонними предметами, для извлечения из познавательного аппарата импульсов воли, необходимых для отражения собаки, может потребоваться полсекунды более того времени, которое понадобилось бы собаке, чтобы вас укусить. Без своего дэнда раджа-йог, быть может, не успел бы вам помочь. Но дэнда, пропитанная эссенцией силы раджа-йога, действует с быстротой молнии: направленная против животного, она мгновенно парализует его импульс броситься на нас; a повторением движения раджа-йог мог бы даже убить зверя налету и не дотрагиваясь до него, если б это оказалось нужным. Вот что может сделать дэнда в обыкновенных случаях. Но называть ее поэтому магическим жезлом неправильно, так как ни «жизнь», ни рудракша не могут быть обособленными от нашей сознательной воли и мышления или действовать независимо от нас. Одарять их таким свойством значит признавать в них присутствие познавательного аппарата как у человека, и равняется произвольному распространение суеверия и грубого поклонения веществу. – Вы сейчас сказали, что дэнда никогда не покидает руки раджа-йога? Я никогда не видал, однако, такого жезла в руках у такура? – Действующая сила заключается не во внешней форме вахана, и не одна дэнда выбирается носителем или седалищем «силы», – получили мы уклончивый ответ. В эту минуту шарабан стуча, гремя, подпрыгивая низом и отдуваясь полотняным верхом, скрипя колесами и вообще издавая самые невероятные звуки, загрохотал на мостовой Маттры, обетованной земли благочестивых вайшнав (поклонников Вишны). «Шри-Маттра!» – воскликнул Мульджи, бросаясь ничком на пол шарабана. «Шри-Маттра!» повторил за ним Нараян, вдумчиво вглядываясь вдаль, как бы поджидая кого. Один Ананда даже не повернул головы, въезжая. Пока мы все толпились, толкая и падая друг на друга, чтобы взглянуть из-за полотна на ряд розовых, унизанных обезьянами храмов, он и глазом не мигнул, даже когда я почти отдавила его голую ножку. На мои извинения он только посмотрел в меня (не на меня) своими глазами кроткой лани, как бы желая вычитать во мне, в чем именно я извинялась… Мне стало жутко от этого взгляда. Я забыла Маттру и предалась воспоминаниям о потерявшем душу «человеке-автомате» в сказке какого-то американского Гофмана.[260] XXXV Мои соображения и думы об отсутствии «личной» души в Ананде были внезапно прерваны самым для нас неожиданным образом. Мы проезжали между двумя рядами зданий, с выступавшими почти на середину переулка террасами, когда над нашими головами на полотняный верх фургона что-то вдруг тяжело упало, забегало, засуетилось, застрекотало, и с визгом, который покрыл разом даже разнохарактерные звуки, издаваемые нашим шарабаном, нас атаковала, а, быть может, по своему и приветствовала целая стая больших и маленьких обезьян. Они цеплялись за бока экипажа, заглядывали в боковые отверстия, лезли одна через другую и через наши головы и плечи. Их появление было так внезапно, что я с трудом могла сообразить, что такое случилось. Все они разом накинулись на стоявшую на скамье, к несчастью, незакрытую корзинку с провизией. В одно мгновение ока бутылка с холодным кофе была разбита, Мульджи выкупан в черной жидкости, коробка с чаем разорвана на лоскутки, а чай рассыпан по фургону и мостовой; и мы увидели полковника, увенчанного рисовою лепешкой, а мое платье все испачканное вареньем… Их было десять или пятнадцать штук, и в первую же минуту их появления в шарабане распространился такой острый, специфический запах, что я чуть было не задохлась. Обезьяны не тронули никого, явно производя лишь простую разведку насчет съестного; наш кучер не успел еще, повертывая за угол, остановить лошадей, а вся стая уже исчезла так же быстро, как и появилась… Два брамина с бритыми головами, подскочившие было на помощь к шарабану, увидав своих «богов» ретирующимися, спокойно вернулись на свои места у ступеней пагоды… Чтобы добраться до приготовленного нам места отдыха, нам пришлось проехать почти вдоль всего города. Маттра, освещенная ярким утренним солнцем, лучи которого скрывали вековую копоть и грязь древних домов, показалась нам очень живописной. Город расположен веером на западном, крутом берегу Джумны, и весь разостлался на высоких, убегающих вдаль зелеными волнами, пригорках. Мы переехали реку по мосту из плоскодонных лодок, конструкцию которого почему-то восхваляют сравнительно с прочими. Священная река, соперница Ганга, по утреннему обычаю была переполнена очищающимися от грехов индусами обоего пола. Вдоль крутого берега ведут к воде ряды мраморных ступеней, платформы которых все до одной украшены миниатюрными храмиками, каждый в честь одной из пастушек. Весь город искрещен переулками, восходящими и нисходящими, наподобие переулков Мальты, с кривыми каменными ступеньками, по которым не проехать и на лошаке, а слоны, тоже священные, свободно ступают по ним своими колодообразными, тяжелыми ногами, отправляясь друг к другу в гости, от одной пагоды к другой. Случается так, что, встретясь хобот к хоботу и видя невозможность, не сворачивая одному из них назад, разойтись, одному в гору, а другому под гору, слоны пускаются на следующую штуку. Обменявшись несколькими фразами с похлопыванием ушей и обниманий хоботами и убедясь в обоюдной дружбе, слон поменьше становится к стенке, а слон побольше ложится наземь, стараясь по возможности стушеваться. Затем первый поднимает ногу и осторожно, не торопясь, лезет через товарища с легкостью и грацией; но иногда слон спотыкается и падает, хотя хобот лежащего, поднятый в виде вопросительного знака на все время опасной переправы, всегда наготове и помогает изо всех сил меньшему, слабейшему брату. Уважение и услуги, оказываемые слонами один другому, вошли в поговорку, служа живым упреком людям.[261] Маттра настоящий зверинец. В нем более животных, чем людей, хотя цифра его народонаселения доходит до трехсот тысяч в месяцы паломничества. Все улицы буквально запружены «священными» быками и слонами; крыши домов и храмов покрыты «священными» обезьянами, а над головами носятся тучами, затемняя Божий свет, «священные» павлины и попугаи. И все это живет на свободе, не принадлежит никому, а, напротив, распоряжается по-хозяйски как городским добром, так и самими людьми. Злополучные торговцы и торговки на базарах принуждены приносить провизию в герметически закрытых корзинах, полуоткрывая их для покупщиков с величайшими предосторожностями; иначе обезьяны, вечно торчащие настороже у базарных ворот и привыкшие взимать контрибуцию с каждой повозки – чем и объясняется их атака на нас – тотчас же все разнесут, да вдобавок и за волосы оттреплют того, кто станет защищать слишком энергично свой товар. Одни слоны ведут себя с величайшим достоинством и честью. Они никогда не возьмут ничего сами, но будут скромно стоять у лавки с лакомствами и ждать терпеливо, пока их попотчуют. Запах в Маттре был такой, что в продолжение целого дня моей побывки в священном городе я не отрывала платка с одеколоном от лица. Маттра один из интереснейших и древнейших городов Индии. Но теперь от этого когда-то сильно укрепленного города уцелели всего трое полуразрушенных ворот, да остатки когда-то грандиозной крепости. Обезьяны довершили начатое афганцами разрушение, и самая мечеть Арангзеба, с ее четырьмя изразцовыми голубыми башнями, покривилась от запущения. Теперь мусульманам нет больше в Маттре места. Даже нелегко выживаемые из гнезд идолопоклонства американские миссионеры спасовали пред обезьянами да быками и давно уже обратились в бегство. Остались полновластными хозяевами темно-лазуревые Кришны, да их зверинец с прислуживающими ему браминами. А было время, когда место рождения Кришны, божественного Дон Жуана Индии, славилось своею роскошью и богатством; слава эта и привлекла первых афганских завоевателей. Рассказывают, что между находками в храмах Маттры оказались «пять идолов из чистого золота, глаза коих были каждый из цельного рубина, стоимостью в 50000 динариев. На одном идоле был найден сапфир, весом в 400 мискалей;[262] «самое изображение, по сплавке, принесло 98300 мискалей чистого золота». Кроме этих идолов, «найдено и увезено 100 идолов из серебра, навьюченных на такое же число верблюдов». XXXVI Вместо нескольких часов мы пробыли в Маттре и ее окрестностях два с половиной дня. Такур прислал сказать, чтобы мы оставались на «празднества весны», гок'ла аштами.[263] День рождения Кришны в августе, но имеет свой пролог весной, вместе с торжеством Гури, раджпутской Цереры. Описание всех праздников, даже только главных, у индусов потребовало бы напечатания целой библиотеки. Сат бáра, аур нотахвара, «семь дней (недели) девять праздников», раджпутская пословица, на которую не требуется комментариев. Я опишу только виденную нами мистерию в окрестностях Маттры. Гопи, пастушки, начинают, конечно, пасторальным праздником Гури, местной Цереры. Гури, одна из форм Парвати, или Дурга-мата, «мощная мать», богиня жатвы и изобилия у индусов. Дурга-мата, – та же mater montana,[264] эпитет, принадлежащий, по Диодору, Кибеле или Весте, в ее роли «богини хранительницы детей»; a mater montana называется в Раджастхане Амба мата (мать горы), и здесь она является патронессой и хранительницей мальчиков, будущих воинов. Алтарь Гури-Парвати-мата, «мощной матери горы», венчает почти все возвышенные местности в Меваре, сердце Раджастхана, и ей посвящены все «Храмы-Крепости» страны. Ее деятельность разнообразнее, а обязанности труднее и многостороннее, чем у ее рефлексий в Риме, Греции и даже Египте, так как все заставляет предполагать, что она первообраз Изиды. Как Эфесская Диана, «Гури-Дурга» увенчана полумесяцем и, как Цибела, она имеет на голове зубчатую башню[265] и считается под названием Дэви-Дурги (сила, мощь) патронессой всех укрепленных мест. Она тоже Мата Джавани – «мать рождений», то есть исполняет обязанность Юноны, Juno Lucina; как Падма, «престол которой водружен на лотосе» – она Изида Нила; как Гури Трипура (буквально – трех городов, Tripolis?) – «управляющая тремя городами», и как Атма-дэви, богиня душ, она, конечно, Геката, – Hecata Triformis греков. Словом, Гури синтезирует в себе одной всех богинь Греции и Египта, от Дианы и Прозерпины до Изиды и Астарты. Но главным образом она «земля», индийская Церера, которая и является в мистерии сидящей на снопах на колеснице, влекомой коровой,[266] с камакумной в руках, вазой, похожей на рог изобилия, из которого падают плоды и зерна. После этой процессии является Камадева – бог любви, купидон Индии, у которого лук и стрелы заменяются здесь гирляндами цветов и заостренной бамбуковой тростью. Он попадает ею в одну из гопи, дочь Наяды, которая и сгорает любовью к Кришне. Раздается хор. То гимн Каме, из Бхавишьи пураны: «Приветствие богу цветочного лука!.. Слава дэву, заставляющему мудреца позабыть всю свою твердость! Слава Мадане, слава Каме, богу богов; ему, который Брахму, Вишну и Шиву и самого Индру наполняет волнениями любви!» Является Гот-нат (Кришна, под видом «владыки пещеры» (гота), которого не следует смешивать с Гопи-натом – «владыкой пастухов»). Он покрыт звериной кожей, увенчан травой кузи и играет на бамбуковой свирели, и пред ним начинают собираться гопи, привлекаемые звуками музыки. Но в этом действии (в первом) гопи не пастушки, да и сам Готинат превращается из «бога пещеры» в «бога горы», в Гордан-Ната, или Нат-джи (владыку всех владык). Он увенчан блестящим венцом из лучей, как Феб, потому что здесь он является самим солнцем, как Вишну, Аполлон, Озирис. Скромная свирель тоже уступает место ситаре, шестиструнной лире,[267] на которой голубой бог начинает играть не мелодию, а, как мне показалось, гаммы, и очень монотонные. Но так как меня стали уверять, что это музыка древняя, как сама «музыка сфер», то я и успокоилась. Пред богом «оборотнем» начинают рисоваться гопи, тоже к этому времени превратившиеся в звуки. Говорю в «звуки», потому что другого подходящего слова нет. То девять но-рагини, a рага есть музыкальная шкала, гамма, рагини же (множественное число женского рода) – супруги рагов. В этом не я виновата, а мудрецы, изобретшие санскритскую музыку, в которой, вдобавок ко всей ее ученой прелести, нисколько не отвергаемой, но положительно не вкушаемой мною, заключается целая мифология. Вот доказательство: Санскритские изобретатели музыки выдумали шесть рага, то есть шкал, коих названия: Шрирага (рага значит господин), Вазанта, Панчама, Байрава, Мегха и Нат-Нараян. У каждого из этих рагов по пяти жен, а у каждой из этих жен по восьми детей. Каждый раг, каждая рагиня и каждый рагиненок имеет имя, атрибуты, собственную биографию, генеалогическое древо, и если бы родился в России, то имел бы, вероятно, и свой формулярный список. Родившись в Индии, каждый из них за то получил титул бога, богини и боженка. Философия вышесказанного есть та, что певец и музыкант в Индии поет и играет, имея в своем распоряжении 276 разных шкал, по семи нот в каждой; каждая нота выражает какой-либо звук в животном царстве, а звук этот должен изображать какое-либо чувство. Звуки животных и выражаемые ими чувства выписываю для любопытных из оригинального сочинения Санскритского Музыкального Общества, потому что оно разъяснит лучше всего, чтò такое представляли Кришна Нат-джи и его рагини. Вот эти-то «звуки», выражающие оттенки чувств, и олицетворялись плясавшими пред Кришной но-рагинями.[268] То были девять олицетворений «девяти страстей», но-раза, зарожденные мелодией бога музыки,[269] его создания, воспрянувшие к бытию под волшебной силой Ваха,[270] и исполнение было, как и сама идея, прелестно. Взявшись за руки, но-рагини сперва пляшут пред своим творцом, а затем следует еще превращение. Пред зрителями является пылающий бог солнца, без incognito на этот раз, и но-рагини обращаются в знаки зодиака; начинается астрономическая мистерия, где богини-созвездия составляют вокруг бога солнца круг и выплясывают знаменитый Рас-Мандал, танец звезд. Но-рагини и но-раза опять исчезли, остались одни олицетворенные знаки зодиака. А рас-мандал все продолжается. Медленные движения, полная грации мимика оживляются и делаются все быстрее и быстрее…[271] Мистическая пляска на берегах Джумны напоминает танец альмей в Египте и переносит нас на песчаные берега Нила… В третьем действии снова все изменяется. Кришна опять является пастушком с посохом и своею свирелью, и вокруг него играют и поют вновь воплотившиеся из богинь пастушки, гопи. Но-рагини еще раз превратились в но-рази, то есть «девять страстей», и стараются свести пастушка, брахмачарья, с пути истины. Но им это не удается. Кришна торжествует в своей добродетели, а пастушки – en sont pour leurs frais.[272] Кришна, не обращая внимания на заигрыванье пастушек, продолжает играть на своей свирели, заменившей ему теперь шестиструнный ситар. Но зато коровы его священного стада, устыдясь, должно полагать, за пастушек, разбегаются… Солнце зашло и на сцене совсем темно. Тут являются свирепые катчи (другое племя раджпутов) и угоняют коров к себе; а в погоню за ними бросаются гоклы (гокуладесы) или куклопесы[273] и стараются отбить скот у хищников. Когда они появляются, то перед зрителем восстают свирепые циклопы-пастухи Гомера, не знавшие ни закона, ни удержа, мохнатые гиганты… Они вылезают из пещер, спускаются с деревьев, и на груди у каждого сверкает, как огненный глаз, огромный жук светляк, приколотый к звериной шкуре. Такие светящиеся жуки, единственное освещение в пещере пастуха или в круглой башне бедняка Гоклы, и до сего дня в употреблении у племени нанды, воспитателя Кришны. Часто ночью, отправляясь отыскивать пропавшую корову или быка, гокла прикрепляет несколько таких жуков к тюрбану, чтобы светлее было. Не в этом ли племени гокуладесов следует искать начала и объяснения куклопесам греков? Светляки превосходно объясняют «фонарь на лбу» у циклопов-рудокопов, а также и то, что Гомер знал их за племя пастухов, гокула, главным и единственным представителем коих был «одноглазый» Полифем.[274] Мистерия кончилась поздно. Брамины чоби (так названные от чоби, палицы, которою они вооружаются на это представление) давно уже, осадив тирана Канзу во дворце, разнесли в мелкие щепки его крепость[275] и самого его загнали в кусты, когда мы оставили пагоду. После спектакля «бог-Кришна» присоединился к нам и оказался очень молодым, рослым раджпутом, который, к удивлению нашему, даже говорил по-английски. Я обязана ему главными из полученных нами в Маттре сведений. Он нам объяснил смысл многого, чего мы тогда не понимали из представления, в котором ему выпала главная роль. Он вполне верил в Кришну-героя, и отвергал Кришну-бога не менее нас самих. От него мы узнали, что служение седьмому по числу из семи главных видов Кришны, под которыми он обоготворяется в Раджастхане, то есть Мудхун-Мохуны, «божеству, опьяняющему любовью», находится исключительно в руках брамини, женщины. «Мудхун-Мохуна» есть пастушок, чарующий пастушок, гопи. В настоящее время великая жрица голубого бога очень стара и очень строга к храмовым научам, обязанность коих состоит в разыгрывании ролей гопи и в ухаживании за лазоревым божеством. Эта строгость отзывается на самом ее храме, который-де страдает недостатком в «небесных музыкантах».[276] Маленьких певцов неба им приходится занимать из других пагод, вне Раджастхана. Статуй или идолов Кришны, как сказано, семь главных в стране, и они были описаны только Тодом, единственным, кажется, изо всех англичан, которому позволили, как и нам, пятьдесят лет позднее, приблизиться к святыне. Эти семь «чудотворных» статуй были принесены столетия тому назад таинственным лицом, Бальбой, который потом и сделался верховным жрецом Раджастхана. Умирая, он их разделил между своими семью «внуками» от духовного сына (усыновленного), и теперь они составляют источник величайших доходов для их потомков, священнодействующих браминов семи главных пагод в стране. Представлявший Кришну, собственное имя которого я забыла, доставил нам вход к Ноните,[277] «младенцу Кришне». Нонита сидит на лотосе, похожем, впрочем, на кочан капусты, задумчиво держа в руке пирожок (пару): такие пирожки делаются из теста, замешанного на воде из реки Джумны, отнюдь не другой. Со времен афганцев, которые со свойственным им иконоборством бросили Нониту в Джумну, он покоился до 1803 года на дне реки. Когда его случайно выудили оттуда, он пирожка своего все еще не съел и все еще также внимательно всматривается в него, как бы не доверяя ему. В этой воздержности я ему вполне сочувствую. Принесенный мне, в виде необычайной милости, «священный» пирожок до сей поры мне памятен. Съев его, я тотчас почувствовала припадок морской болезни и оставалась под влиянием мрачной меланхолии целый день. Осматривая храмы и их разнородные божества, я совершенно забыла о салиграме нашего председателя полковника О***, не оставлявшем его ни на минуту. Мои мысли были так заняты мифологическими сравнениями, что если бы кто заговорил о нем, я, вероятно, не обратила бы и внимания. Но талисман напомнил нам о себе, и при таких обстоятельствах, что трудно было забыть. Выходя, под вечер последнего дня, из полуразрушенного дворца, куда нас поместил Ананда по нашем приезде, чтобы посетить храм Гопала-Кришны, мы решили отправиться туда пешком. Пагода была так близко от нашего дома, что следовавшая за вами по пятам дребезжащая карета казалась нам излишней. Мы ее отослали, так как для того, чтобы перейти площадь не стоило и садиться в экипаж. Я пошла вперед с Нараяном, бабу и Анандой-Свами, а за нами шел полковник, в сопровождении целой свиты браминов, пандитов и шастри. Мульджи служил им переводчиком. В пять минут, несмотря на постоянные остановки и препятствия, в виде шмыгавших между ногами обезьян, да целых процессий ослов и транспортов, мы были уже у преддверия пагоды, и я села на ступеньки широкой лестницы, поджидая главу нашей компании. Ананда-Свами стоял шагах в двух от меня и тихо разговаривал с Нараяном, с которым он видимо подружился, а бабу я отправила купить лакомств для «священных» четвероногих. Храм Гопала-Кришны построен в глубине глухого переулка, из коего нельзя было видеть ничего, кроме одного угла площади, которую мы только что прошли. Ожидая каждую минуту полковника и бабу с орехами, я спокойно сидела, довольно удачно сдерживая до той поры нахальное и неприятное заигрыванье обезьян, которые чуть не лезли к нам в карманы. Эти животные до того привыкли жить между людьми, что даже и наши, столь отличные от туземцев платьем и наружностью, фигуры не возбуждали в них ничего, кроме ожидания обычной подачки. Их собралась около меня целая колония, и было бы трудно не заинтересоваться, глядя на их хитрые, светящиеся глазки, на взгляды их, упорно не покидающие моих рук и следящие за малейшим движением. Одна из них, престарелая на вид макашка, потерявшая уже несколько зубов, незаметно для меня стащила снятую перчатку и, прежде чем я даже догадалась о пропаже, принялась с наслаждением жевать ее в углу. Но вот показался бабу с орехами и изюмом и стал бросать их пригоршнями в обезьян: тут у нас с ними началась потеха. Обезьяны стрекотали и дрались, мы глядели на них и смеялись, как вдруг, совершенно для нас неожиданно, со стороны площади поднялся такой ужасный необъяснимый вой, что мне показалось, будто там сорвался с цепи целый десяток тигров… Возгласы толпы, мычание быков, рев слонов, все это сливалось в один глухой, протяжный гул. Он приближался к нам, с каждою секундой становясь яснее и громче, и я было уже собиралась последовать примеру макашек, которые со страху мигом улетучились, когда Ананда-Свами разом отвлек мое внимание от неизвестной мне опасности и приковал его к себе… Глядя на него широко раскрытыми глазами, я, должно быть, представляла картину такого испуганного удивления, что бабу, сам не понимая еще причины его, бросился вперед загораживать меня своею тонкой фигуркой, а Нараян, схватив какое-то полено, стал возле меня в позе гладиатора. Так мы стояли все трое в течение нескольких секунд, не произнося ни слова, окаменелые от изумления. Чтò же случилось? Для всякого, не наблюдавшего за аскетом, как то делала я с утра до поздней ночи в течение трех суток, ничего такого, что бы показалось уж из рук вон странным. Услыхав рев, Ананда-Свами, обыкновенно так медленно и плавно двигавшийся словно на заведенных пружинах, вдруг преобразился. Во мгновение ока, одним, сделавшим бы честь любому акробату, прыжком, он очутился на конце переулка. Раздалось еще несколько слабых мычаний, а затем целая толпа браминов наводнила переулок и среди них полковник… но в каком виде, силы небесные! Он потерял шляпу и, по-видимому, очки. Белоснежное пальто и панталоны превратились от покрывавшего их навоза и пыли в нечто невообразимое, в тряпки, покрытые пятнами и прилипшими к ним кусками столь излюбленного лондонскими эстетами цвета гнилой зелени, с коричневыми тенями нюхательного табака. Лицо его было краснее спелой вишни, волосы растрепались, а в бороде торчали куски соломы и сена… Он казался очень сконфуженным. – Я советовал полковнику не подходить к священным коровам, но он не послушался, – кричал, объясняя, Мульджи. – Черт их побери, ваших священных коров! – огрызался наш президент. – Я хотел их покормить хлебом и пряниками, а они стали ко мне лезть… голов десять. Я от них, а они ко мне… мотнет головой, подбросит хвостом вверх, да и норовит мордой в карман… Мотнет, да и лезет с ужаснейшим мычанием… оглушили меня… Ну, я и упал… поскользнулся и… упал!.. – Еще бы, когда у вас салиграм под рубашкой; ведь говорил же вам Ананда-джи,[278] предупреждал: берегитесь, не подходите к коровам!.. – Навалились на меня, приперли в угол, – продолжал объяснять, как бы извиняясь предо мной, бедный полковник, – ну, я и упал… брамины машут руками, просят коров по-санскритски оставить меня, и хоть бы один из них хватил их палкой!.. Ну, а коровы еще хуже!.. На лице Мульджи, при этих словах, изобразился священный ужас. – Ударить корову Гопала-Кришны!.. – Не ушибли ли они вас? – осведомилась я, слишком еще пораженная неожиданностью и испуганная, чтобы вкушать всю комичность его положения. – Нет… кажется, ничего, – отвечал он, ощупываясь. – Только вот перепачкался… проклятые коровы! Жаль, что со мной не было трости!.. – Прошу вас, не говорите так, полковник, – испуганно озираясь на браминов, прошептал встревоженный за нас Нараян. – Хорошо, что они не понимают вас. Они способны убить всех нас из-за священной коровы… – А ведь вам пришлось бы еще хуже, сааб, – молвил бабу, – если бы не Ананда-Свами… Это он вас выручил… дэндой… – Просто смотрел! – перебила я. – Все кончилось до его дэнды… – Вы знаете, упасика, что это не так, – с упреком заступился Нараян и отошел прочь к стоявшему в стороне «брату Рощи». Ананда в ту самую минуту, когда первые брамины показались у входа в переулок, пропустив людей, видимо воспрепятствовал нескольким коровам ворваться за ними в узкий проход. Стадо гналось за несчастным президентом рысью, пока он не исчез от них в переулке. – Что ж именно он делал и как он им «воспрепятствовал»? – расспрашивала я «Кришну», который присоединился к нам несколько минут позднее. – Стоял у входа и махал в них дэндой. – Как в них?… то есть на них, на коров?… Ну, конечно, тем и испугал их. – Нет, именно в них. Простого маханья палкой мои коровы не испугались бы. Он говорил «мои» коровы, как будто серьезно воображал себя богом Кришной. Мы отправились домой, так и не видав храма Гопала; солнце зашло, и под покровом тотчас же окруживших нас, как темным флером сумерек, скрывших очень кстати плачевный вид нашего президента, мы вернулись домой и стали приготовляться к отъезду. К несчастью полковника, вся наша поклажа была отправлена из Баратпура прямо вглубь Раджастхана, и президент не мог даже переменить платья. Но наш хладнокровный глава и тут не растерялся. Он купил белую одежду туземца и предстал пред нами в костюме, представлявшем странную смесь раджпутских одеяний с европейскими. Но он видимо сознал в душе, что получил урок. Салиграм исчез с его особы, и ничто не напоминало нам более о его «магическом» присутствии. Впрочем, обладание оным оказало нам и пользу. Брамины, приняв этот факт к сведению, хотя и чувствовали к нашему президенту большую зависть и диву давались, что священный их предмет не утрачивает своих свойств даже на особе нечистого млеччхи, но все-таки почувствовали к нам еще сильнейшее уважение и как бы даже суеверный страх. Мы выехали из Маттры ночью по реке в большой примитивной лодке, напоминающей венецианскую гондолу, в которой у нас стоял стол и скамейки кругом и даже было место для кухни. Последнее, впрочем, оказалось для нас бесполезным, так как мы оставили нашу гондолу в два часа ночи, и нас увезли в лес к какому-то «вассалу», по выражению Ананды, ночевать. На другой день мы поехали к деревушке бардов. Бхаты или бхарты и чаруни или чараны, то есть барды и летописцы,[279] издревле занимаются переноской вещей. Такая «переноска» началась одолжением и постепенно перешла в ремесло. В этой стране, заселенной вечно враждующими племенами, разбойничьими шайками бхиллей и меров, во дни былые невозможно было пересылать ни денег, ни вещей большой дорогой. Барды были единственным классом, который уважали и проклятий коего страшились разбойники. Взявшись доставить сумму денег или ценную вещь, бхарт ручался своею жизнью за доставку; если разбойники, невзирая на его сан, отнимали у него доверенное, он в ту же минуту вонзал себе нож в сердце и, обрызгав кровью грабителей, умирал с проклятием на их головы. Это проклятие всегда исполнялось, говорят раджпуты. Прошли века, и теперь бхарта, везущего миллионы, не тронут разбойники, будь их сотня против одного. Бхарты служат посыльными по всему Раджастхану, и их сан делает их священными в глазах самого свирепого разбойника. «Даже полудикий коли и сахрай страшатся проклятий этого странного существа, которое ведет караваны с полной безопасностью чрез самые безлюдные пустыни и непроходимые леса этой местности. Путник, желающий достигнуть беспрепятственно портов Джалора или Радханпура, ведущего в Сурат или Мускат-Мандави, присоединяется к каравану, во главе которого едет бхарт: он в полной безопасности»… На другое утро, восстав от спокойного сна в лесу, Ананда нас повез именно к одному такому чарану, в семействе коего мы и провели время до самого вечера. В белом, длинном и широком одеянии, старик походил на Оссиана, сошедшего с холста картины. Сидя с ситаром в руках на полу, он пел нам легенды о древней удали сынов его страны, о падении Читтура, о героях коганах (племя такура) и о блаженстве смерти за долг чести, за данное слово, за родину… Его два сына, рослые, красивые раджпуты, пели в свою очередь, и их легенды были все основаны на подвигах Кришны, Бальрамы, Арджуны и племен Гарикула. А их жены и старуха-мать прислуживали нам, кормили нас и не знали, что и делать для «саабов», отправляющихся к «великому такуру». Костюм женщин у бхартов чрезвычайно живописен: темные шерстяные юбки и сверху белые как снег сари, а в черных, как смоль, волосах цветы, кораллы и золотые украшения. Здесь женщины скорее напоминают красивых неаполитанок прежнего времени, чем индусок. В этом благословенном уголке Индии нет ни каст, ни фанатизма бомбейских браминов. Бхарты и чараны составляют, так сказать, imperium in imperio.[280] Они не зависят ни от кого, и правительство умно воздерживается от вмешательства в их дела: весь Раджастхан поднялся бы как один человек в защиту своих священных бхартов. Они – последнее звено, соединяющее их горькое настоящее с величием их незабвенного и незабываемого прошлого. Эти неизвестные в Европе, да и мало кому известные в Индии певцы хранят, быть может (для нас это несомненно), первые страницы истории всего человечества, а не одной только Арьяварты. Героические песни Индии – это все, чтò у них осталось от прошлого. Но эти песни дают право бхартам требовать, чтобы на них взирали как на первобытных историков всего человечества. Они жили задолго до тех времен, когда греческие басни впервые обратили на себя внимание поэтов и даже Геродота, отца истории, тысячелетия тому назад; бхарты воспевали настоящие события и живых людей, а не мифы. Каллиопу боготворили в Индии со времен Вьясы, современника Иова, по мнению первых ориенталистов, таких как сэр Уильям Джонс, Уилсон и другие. А эти санскритологи, если и грешили иногда неправильностью выводов, зато никогда не жертвовали истиной и фактами ради доходного места. Уцелели еще тысячами свитки одних исторических генеалогий и летописей в стихах; и их поэтические преувеличения не помешали б историку извлечь из них события и факты, изложение коих на одном из европейских языков перевернуло бы, весьма вероятно, заключения не только Маколеев и Гротов, но даже и наших русских историков. Нам говорили «посвященные» барды (между ними есть и такие), что огромная коллекция их летописей, начальные свитки коих написаны с устных преданий, пополняет все пробелы и даже исправляет все ошибки всемирной истории; что в них найдутся все доказательства тому, что племена одного Раджастхана заселили в доисторические периоды берега северных морей, Балтики, Черного, Каспийского и других; что все германские и особенно славянские народности в Европе суть потомки ушедших из Раджастхана племен (в древности Раэттана). И действительно, если финны и мадьяры Венгрии должны искать начало своего рода и племени в Средней Азии и Тибете, шведы – в Кашгаре, а немцы (только Макса Мюллера, впрочем) на Оксусе, так почему бы и нам не поискать родоначальников варяго-руссов в лесах и «великой пустыне» Джайсалмера? Кто знает, быть может, славянские праотцы «братушек» – древнейших[281] болгар и сербов, чехов и нас, русских, – и в самом деле спят под семью этажами доисторических городов Саураштры, Амбера и Удайпура? Аларих и Чингиз-хан отнюдь не сами изобрели странный способ своего похоронного церемониала. Когда величественный курган над телами этих двух героев был возведен, говорит Гиббон, огромное вокруг него пространство было засажено лесом, «дабы помешать навеки ноге человека ступать по священному праху». Так хоронили в древние времена и героев Раджастхана, и этот способ описан в песнях барда Чанда. Там, где теперь «долина смерти», пустыня Индии, ведущая к долине Инда, были прежде непроходимые леса. Тысячелетия превратили их в прах, а местность, где находятся еще такие курганы – в пустыню. В степях России таких «курганов» много; и то, чтò у нас зовется «бабой», называется в Индии тоже «баба», только слово это означает «отец», и я видела несколько таких каменных баб в Меваре. Далее, другое кладбище простых воинов, и опять памятники «бабы», сооруженные над могилами тоже павших в битвах раджпутов. Пепел сожженных тел привозился на родину, и над «вождями» ставилась не «баба», а более доконченный монумент. На некоторых памятниках был вылеплен рельефом сам всадник в полном вооружении, со щитом, мечом и пикой; а подле него его жена – верный признак, что она сожгла себя на могиле супруга, т. е. совершила сати. В Раджастхане всякое освященное преданием маха-сати, т. е. великого самопожертвования (самосожжения), место тотчас же делается ареной подвигов духов, «нечистым местом». Это, впрочем, не у одних раджпутов. «Духи» самоубийц, должно полагать, каются в своем поступке и на Западе, и приходят доживать свой насильно прерванный век в менее удобных, но зато и более наклонных к пороку телах. И у нас в России самоубийцам не лежится спокойно на избранном ими ложе, если верить народной молве. Как бы то ни было, но в Индии их «духи» достигают апогея надоедливости. Спириты могли бы здесь ликовать зело, но не-спириты очень на них жалуются. Меж страшных алтарей самоубийства, среди костров, где так часто, так безжалостно сожигались юность, красота, земное счастье, где мать, рыдая, в то же время благословляла дочь на подвиг святости, а отец, обязанный присутствовать при маха-сати от начала до конца, пел хвалебные гимны часто единственной дочери, юное, трепещущее тело коей трещало и корчилось в пожирающем пламени, – тотчас же заводились «демоны», зарождаясь с ночи девятого дня. Там, на даровых квартирах, немедленно появлялась Джигер-Кхор – страшная гарпия древности и Дхакуна – ее поводырь.[282] Оба эти демона, как это хорошо всем известно, рыскают по ночам, нападая на живых, у которых Джигер-Кхор пожирает сердца, вырывая их из животрепещущего тела. Некоторые мавзолеи, как гробницы в Помпеях, сделаны с комнатой внутри, где совершаются ежегодно обряды поминок по покойнику или покойникам. Для раджпута это самый страшный, тяжелый день в году, но которого, по общепринятому обычаю, ему невозможно избежать. Он обязан отправляться в эту похоронную комнату один и там совершать обряд над прахом, окропляя комнату водой, делая приношения цветами и рисом, а затем лежать ничком на полу часа два, бормоча мантры. – Мой родной брат, – говорил старый бард, – один из храбрейших воинов Мевара, вернувшись домой после питри-ишварес (поминок), узнал, что за эти два часа он поседел, как восьмидесятилетний старик… А ему не было и тридцати. – Что ж, он разве видел что-нибудь? – Нет, но… чувствовал; все время чувствовал на себе ледяные руки Джигер-Кхоры, которая доискивалась его сердца… Он спасся мантрами. Так, так, день питри-ишвара[283] великий… но ужасный день! На кладбище, откуда мы пришли, они возятся каждую ночь… – Кто они? – Бхуты (духи). Выйдя из задней двери на внутреннюю веранду, можно видеть даже отсюда по вечерам, как они мелькают разноцветными огоньками над могилами… – Синеватыми, – поправил Ананда, – это вы видите просто шахаба, блуждающие огоньки, которые вы найдете на всех кладбищах и особенно на полях сражений, – внушительно добавил он. – Так, так… на полях сражений… конечно. А где же легло костьми более храбрых воинов, как не здесь? Но эти огоньки – их души! – Не души, а фосфорическое сияние от тления стольких животных тел. – Это нам говорил и наш махарадж, такур-саиб… Но ни он, ни вы не верите в Дхакун и Джигер-Кхор, потому что они не посмеют вас тронуть, а нас они не боятся. Такое противоречие и скептицизм со стороны Ананды как будто не нравилось ему. Старик нахмурился и вдруг, ударив по струнам ситара, затянуть песнь Джохура. Джохур, – это тот ужасный обряд, когда обессиленные воины, убежденные, что им не одолеть врага, собирают своих жен, матерей, сестер и невест, и убивают их собственноручно, сожигая затем их тела на костре. 1275 год навеки памятен в Раджастхане, и барды поют до сей поры «о падении города Читтура» и о смерти «Рани Падмани», невинной причины битвы и падения города, который со времен исторического периода три раза подвергался страшнейшему «сакка»,[284] т. е. штурму и истреблению целого племени. Читтур погиб окончательно в 1676 году, но его защищали уже не законные владетели, а его победители и разрушители. Легенда относится к событиям 1275 года и полна интереса и прелести. Вот эпизод в нескольких словах. Бхимза, дядя малолетнего раджи и его опекун, влюбляется и женится на дочери царя цейлонского, когана Гамир Санка, красавице Падмани, – эпитет, даваемый только «прекраснейшим из прекрасных». Ее красота, таланты, благородство души и самоотвержение, доведшее ее до костра, а Читтур до окончательного падения, составляют любимый сюжет народных преданий Раджвара (Раджастхан). Теперь передам, как могу, чудную балладу бардов, пропетую нам нашим старым хозяином. Я даю буквальный перевод, но, конечно, с большими сокращениями главных событий исторического и навеки памятного в стране сражения. Не грозного Читтур-града жаждет сердце Ала-ад-дина, Лотосоокой Падмани, супруги храбрейшего Бхимзы, Жаждет патан.[285] Посылает гонца на дурбар махараджи, «Отдай за Дели мне рани…[286] Возьми ты все царство, богатства, Все, чем владею, за рани, за перл драгоценный Востока! Иначе погиб ты! Читтур, твой град, разгромлю я навеки, Сгублю Агни Кулла[287] и сердце твое с ним я вырву!» Разгневался Бхимза, наш царь, и страшно сверкнул он очами. «Не надо мне царства, калиф, не боюсь я могулов!.. Не владеть тебе рани-царицей, мне верной Падмани. Плюю тебе в бороду, враг! Приди!.. тебя ждут агни-куллы!..» Град осажден. Голодает Падмани, могул торжествует, Шлет снова посла: «Хоть взглянуть позволь мне на рани Падмани!.. Без стражи приду я один… тебе доверяюсь, раджа, Слову раджпут не изменит!..» Жалея красавицу рани, во избежанье Джи-гура, Дал Бхимза согласье, впустил он калифа в ворота Читтура. Одного и без стражи… …Узрел злой патан отраженье[288] Рани прелестной в стене залы зеркальной дурбара. Возгорел Алла страстью: за доверие злую измену Радже патанец готовит… …«За доверье доверьем плачу», Ала-ад-дину рек Бхимза, «иду за тобой, провожая Тебя за ворота Читтура»… Вдруг крикнул тот, стражу сзывая, Пленником сделал он Бхимзу, и в лагерь патанский коварно Увлек, говоря: «О раджпут! ты заложник Ала-ад-дина, Отдай мне Падмани, купи свое царство, свободу»!..[289] Отчаяние овладело жителями Читтура, осажденного 80 000 войском предателя патанца. Старшины стали держать совет: отдавать ли Падмани за раджу или же то будет бесчестно. Но рани сама нашла, что она обязана пожертвовать собой за любимого мужа, решив в то же время не отдаваться Ала-ад-дину живой. Посоветовавшись с его дядей Горрой и его сыном Бадулем,[290] пришли к заключению, что следует попробовать освободить Бхимзу, не отдавая на поругание чести рани и не рискуя ее жизнью. Послали сказать императору, что пришлют ему Падмани, если только он снимет лагерь и отойдет далее. Ее доставят к нему и отдадут на руки; только она не может быть отослана без приличного ее сану торжества и проводов. Она должна отправиться к нему приготовившись, с большой свитой ее придворных, с принадлежащими ей вещами и приданым, и всеми желающими в Читтуре проститься с ней, женщинами и девами, не считая тех, которые пожелают сопутствовать рани в Дели. Калиф согласился и приготовился, дав сперва требуемую читтурцами клятву, что святость женских привилегий, т. е. наглухо запертых носилок не будет нарушена. Тогда вышла из города толпа женщин, «матерей и престарелых родственниц раджпутских воинов», а среди их несли до 700 носилок; каждый паланкин несли шесть воинов, переряженных носильщиками. Царские палатки были окружены, по обещанию калифа, кханатами – полотняными, стегаными стенами, и носилки со свитой были пропущены внутрь. Полчаса было даровано Бхимзе на прощание с его рани; но тотчас по его появлении он был посажен в пустые носилки и бегом унесен из лагеря. В прочих носилках было скрыто оружие и в них сидело до 700 вооруженных воинов, цвет молодежи Читтура. Не прошло еще дарованного получаса, Ала-ад-дин, ревнуя к такому долгому прощанию и подозревая засаду, несмотря на данную клятву, внезапно ворвался за кханаты: события, все до одного подтвержденные историком Фериштой. Вместо прелестной Падмани и свиты юных дев калиф нашел около пяти тысяч воинов и несколько сот почтенных, но весьма безобразных старух, которые «вцепились в могулов, как дикие кошки». Раджпуты, пожертвовав заранее жизнью, только хотели прикрыть бегство Бхимзы, и под напором 80 000 человек, окруженные со всех сторон, погибли все до единого человека. Увидев своих сыновей и родственников мертвыми, бравые старые раджпутки вонзили себе кинжалы в сердца, и, как гласит баллада: «Не гора то выросла на долине Читтура, То тела бравых воинов, да не будет им стыдно,[291] Все легли за царя… Над горою, другая гора, — То тела матерей и женщин Раджвара»… Радже Бхимзе дали быстрого коня, и он успел уйти от преследовавших его могулов. Подвиг товарищей и их старых матерей так воодушевил читтурцев, что в течение следующих за сим дней они совершали чудеса храбрости. Осажденные отразили наконец осаждающих, и Ала-ад-дин принужден был отступить, потеряв половину войска. Но, увы! лучший цвет молодежи Читтура погиб в патанском лагере! Чрез несколько месяцев влюбленный патанец вернулся снова к приступу и на этот раз остался победителем. Предводимый Бхимзой, весь город, кроме детей и женщин, вышел сражаться за городские ворота. Герои без минуты колебания бросились на неприятеля «один против десяти», по свидетельству истории, и легли «скошенные на поле битвы», говорит баллада, «как колосья под дыханием циклона». Девизом раджпутов, как и у древних, да и настоящих руссов, было всегда: Ляжем костьми, мертвые срама не имут. Спасся, хотя и очень раненый, один только юный Бадуль, двоюродный брат Падмани, в то время двенадцатилетний мальчик, но в понятиях раджпутов обязанный уже с таких юных лет защищать родину и умирать за нее. Герои Читтура невольно напоминают героев Черной Горы. В характере черногорца есть много сродного характеру раджпута: те же баснословные удаль и храбрость, то же презрение к физическому страданию, та же бесконечная любовь к родине. Юные двенадцати и тринадцатилетние храбрецы, о которых мы столько читали в семидесятых и восьмидесятых годах, словно воскрешают в себе Бадуля Читтурского. Этот эпизод описан чрезвычайно эффектно в Коман Разе, а в воинственной эпопее старика-барда он являлся еще рельефнее. Маститый старец весь преобразился: его черные глаза горели, сияя воинственным пылом при звуках собственного пения; покрытое морщинами лицо то искажалось неукротимой ненавистью к врагу при воспоминании о «сакка Читтура», то принимало выражение горя и страдания при рассказе о страдании запертых в осажденном городе жен и матерей, о их приготовлениях к джохуру (самосожжению), дабы не попасться живыми в руки могулов, не отдать себя врагу на поругание. Майн бхука хо!.. «Я голодна… голодна!..» кричит, витающая над полем битвы богиня смерти и разрушения, покровительница осажденного города, оскорбленная поступком раджи. Наклонится неумолимая Кали над одним воином, и он падает в ледяные объятия Ямуни (дэва смерти); направит свой чераг (фонарь) над другим и меч падает из его руки, а собственный щит опускается, закрывая его лицо «как тень могилы, бросающая свой черный покров на прах погребенного воина»… Бадуль, покрытый кровью, возвращается один в стены Читтура. Происходит диалог между ним и женой его дяди, виновницей падения города, злополучной Падмани. Она желает, прежде чем присоединиться к супругу, то есть совершить сати и джохур, услышать из уст юноши о последних подвигах ее «властелина», son doux seigneur et maître…[292] Бадуль отвечает: Он был косцом поля битвы, я – подбирал одни лишь колосья, Шаг за шагом я следовал, как жнец за острой косою… Я видел, как он, наш отец, ложе чести себе приготовил; Кровавым ковром его крыл, подушкою выбрал он князя Могулов… и лег на него. Он спит теперь сладко и крепко, Хранимый телами врагов, усыпленных его же рукою… Падмани-вдова опять вопрошает своего племянника: Скажи мне, Бадуль, как мой царь, как мой милый владыка сражался?… А Бадуль ей в ответ: «О мать!.. как еще описать его храбрость, Когда не осталось врага, пред ним трепетать или им любоваться?…» Улыбнулася рани, прощается с отроком храбрым, Говоря: «Владыка мой ждет… Костер уж пылает», Бросается в пламя; за ней – жены, юные девы Читтура… Официальная история Удайпура, как и его летописи, добавляет, что за Падмани последовало 22 000 этих дев и жен Читтура в «огонь, спасающий их честь и имя». Они принесли свою жизнь в жертву долгу, сожглись на ужасном костре. Феришта (историк) упоминает только о тех сакка, которые были успешны, о сакка Ала-ад-дина и Акбара, и тем грешит против истории. Но и он рассказывает об ужасах этого повального самосожжения и о пещере Маха Сати. Читтур[293] – один из древнейших городов Удайпура или Мевара и был всегда знаменит своими героями. Вот в нескольких словах его история с 1275 года до 1803, не говоря уже о доисторических и даже домусульманских на него нашествиях. В 1303 году Ала-ад-дин снова явился под стенами Читтура и, заняв его, окончательно разорил все, чтò мог, пощадив – странное дело – только места, освященные когда-то присутствием страстно любимой им женщины. Дворец Бхимзы и «прекрасной Падмани» остался не тронут; огромная колонна, обелиск джайнов и принадлежащий к нему храм буддистов, сооруженные в 896 году, так как Падмани принадлежал к вере, исповедуемой в Цейлоне – тоже каким-то чудом уцелели… Où la poésie de l'amour va-t-elle se nicher!…[294] Ала-ад-дин, – жестокий тиран и фанатик, являющийся нежным рыцарем! Собственно Читтур, то есть старый город с крепостью, выстроен на огромной скале, а более современный, строившийся с 1350 года, расположен у подошвы ее. Внизу протекает река Бирух, и на ней выстроен замечательный мост на девяти арках, из коих средняя, полукруглая, имеет к тому же по четыре готические арки по обеим сторонам. Но нижний город неинтересен. Надо карабкаться на старый, осмотреть все эти древние здания, чтобы получить верное понятие о его археологических достопримечательностях. Там, внутри крепости, существующей, по преданиям, со времен Кришны (у которого, мимоходом будь сказано, своих два храма здесь, громаднейшие по величине в стране), стоит еще Ноллака-биндар, внутренняя цитадель, выстроенная руками, конечно, сказочных циклопов, – до того массивны ее стены и башни. Возле нее – дворец Падмани до зубчатых стен коего самое время-разрушитель еле еще коснулось. Там ее терем; пространные, высокие его комнаты остались с тех пор пустыми, а бедная, злополучная красавица, как и ее сестры по судьбе, получила незавидную, посмертную репутацию бхута, полночного домового. В дурбарной зале (тронной) сохранились зеркальные стены. Они получили название от мозаикообразной на них чешуи; из мелких кусочков блестящей, полированной стали, как в персидских дворцах.[295] Одно чудо любви могло помочь Алл-ад-дину узреть в этих «зеркальных» стенах чудный образ Падмани и воспламениться им. Поглядевшись в них и приложив все свое старание увидать в этих кусочках отраженье собственной, хорошо мне известной физиономии, я открыла, долго проискав, мой правый глаз у себя на макушке, а нос у левого уха. С таким anamorphosis'ом любимого предмета пред глазами не стоило калифу брать на душу греха!.. У храмов Кришны находятся еще два резервуара (танки), каждый сто двадцать пять футов в длину, пятьдесят в ширину и пятьдесят футов глубины, из огромных плит черного мрамора. Верхушку скалы венчает храм, посвященный «разрушающим силам» с трезубцем Шивы у входа. Стены храма невообразимо массивны, и божеству, патрону пагоды, потребовалось бы много времени и усилий доказать свою разрушительную силу на этих стенах. Разбросанные по крепости, уцелели еще восемьдесят четыре цистерны, многие из них полные водой. Но самое замечательное здание, хотя и не столь древнее, это Кхерут Кхумб, «обелиск победы», воздвигнутый рани Кхумбом[296] вследствие блестящей победы, одержанной этим раджпутским государем над союзными армиями Мальвы и Гуджарата. Обелиск воздвигнут на террасе сорока двух футов в квадрате; сам он высотой в 122 фута и стоит на четырехугольнике, каждая стена коего имеет 35 футов длины. В этом обелиске-башне 9 этажей, по одной комнате с боковым внутренним коридором и витой лестницей в каждом. Башня увенчана куполом. Все здание из белого мрамора и покрыто сверху донизу резной работой. На стенах этого обелиска-башни целая мифология. Кроме того, в городе есть два-три древнейших частных замка и несколько столь же древних башен. За Ала-ад-дином Читтур был взят Бахадур-шахом, царем гуджаратским, в 1533 году. Бахадура прогнал, в свою очередь, Хумаюн, делийский падишах, который и возвратил город его ражпутским владетелям. Затем Читтур был взят императором Акбаром в 1567 г. В этот год за саккой опять последовал джохур. Снова зажглись страшные огни в пещере Маха Сати; снова полилась кровь дев и женщин рекой, и целое племя раджпутов, превратив их тела в пепел, ринулось из крепостных ворот на могулов и легло все на месте – «ибо мертвые срама не имут». Что за ужасная кровавая драма разыгрывается акт за актом в истории этого Читтура! По основании его доисторическим, сказочным героем «раджей Хунном», богиня «силы и разрушения», патронесса всех укрепленных мест, Дурга, обещает первым царям Читтура никогда не оставлять без помощи свою любимую скалу, Читтур. Пока Еклинг-ка-дэван[297] останутся ей верными, она, Еклинга, «рожденная от львицы» богиня, не покинет их.[298] Первый раджа Читтура, «посвященный» Баппа, был духовным супругом богини. Он принес клятву при посвящении его Чирндживой,[299] и доколе раджи будут соблюдать эту клятву, богиня не даст пасть Читтуру. Пока его раджи не перестанут называться именами Раджа-Гуру – «учителями раджей», Хиндуа Сурадж – «солнцем индусов» и Чуква – «всемирными владыками» – Читтур не может бедствовать. Но вот несколько раджей, загордившись, – так говорит легенда, – начинают часто забывать обет и даже перестают оказывать должное почтение богине. Они вводят в ее сообщество других богов (ненавистного Шиве Кришну), и ярко-алый цвет знамени темнеет. Дурга Еклинга обещала свое покровительство потомкам Баппа, доколе они ей не изменят. При первом сакка Ала-ад-дина двенадцать раджей, венценосных глав Раджвара, защищали это знамя, но оно померкло, и они все остались на поле битвы. Во время второго сакка, начатого Бахадур-шахом, такур Деольский, из царственного дома Мевара, принес себя в жертву богине (убил себя на ее алтаре) и она спасла его город. Но на третий раз, в страшные дни осады юным Акбаром, Дурга Амба, приняв свой первородный образ Кали, осталась глухой к их воззваниям. Она отвернулась от своего зубчатого венца, и ее появление Самарси (радже Читтура в 1412 г.) было ее последним.[300] Удай-Синг, раджа меварский, закончил ряд царей, грешивших против богини, бежав при первом известии о появлении Акбара и его армии. Тогда лик богини отвернулся навеки от Читтура. Славный город пал, несмотря на его отчаянную защиту. Не Дурга Еклинга, а Кали явилась пред конем Удай-Синга с ее обычным воинственным кликом: Майн бхука хо! (Я голодна); она исчезла и насытилась лишь кровью последнего из славного племени агни-куллов. Тридцать тысяч человек погибли в те дни, когда Акбар стоял под стенами Читтура. Страшный джохур был приготовлен, и оставшиеся в живых 8000 раджпутов, съев вместе последнюю бира[301] и облачившись в шафрановые рубашки – эмблема пылающего костра, – отправились исполнять свою ужасную обязанность. Девять рани (королев) и 15 принцесс (их дочери), два малолетние сына раджи и все женщины разных классов погибли от руки мужей, сыновей, братьев и родственников, и тела их были преданы сожжению в пещере Маха Сати. Затем эта восьмитысячная армия отворила настежь ворота крепости и устремилась неудержимым потоком на армию Акбара. Ни один из восьми тысяч не пережил этого дня, и ни одна желтая рубашка не была запятнана постыдной сдачей в руки врага. Да, божество раджпутов их покинуло в тот ужасный, страшный последний день Читтура. Скала их мощи и независимости была предана сакка; а ее храмы и дворцы были разрушены дотла, и Акбар захватил даже все символы царственного дома: накара,[302] которых звук возвещал на мили кругом об отъезде и приезде ее раджей и князей; канделябры с алтаря «великой матери» Амба мати, которая опоясала мечом Баппу, и даже этот самый меч.[303] С тех пор Читтур сакка ка нан, «клянусь грехом сакка Читтура», сделалось священной и ненарушимой клятвой у раджпутов. – Тийджо сакка Читтур ра (третье сакка Читтура) довело Раджастхан до того, чтò вы теперь видите у нас! – проговорил бард, мрачно окончив свои песни. – «Великая мать» отвернулась от нас, и вот почти три века, как Раджастхан умирает… Солнце его покинуло… Сурьявансы вырождаются!.. Увы! то была лишь метафора. Солнце жгло и палило даже в этом дремучем лесу. Я изнывала в этой душной атмосфере и, расположившись на коврах, разостланных на затемненной веранде, еле могла шевелить языком. Но любопытство и интерес взяли верх над ленью и зноем, и я пожелала узнать, в каком теперь виде Читтур: чтò с ним сделалось после сакка Акбара. За барда отвечал Ананда. – Один из раджей меварских овладел развалинами вскоре после последнего разгрома, но в 1676 году отворил его ворота и передал Аурангзебу по его первому требованию, без боя на этот раз. Читтур был снова возвращен его раджпутским владетелям лишь в конце прошлого века. – Были вы там?… Видели его развалины?… – Был и видел все, чтò осталось от него. Некогда непобедимый Читтур давно оставлен жителями, как и правительством рани. По мнению первых, на городе лежит проклятие богини; в глазах второго он сделался совсем негодным. «Резиденция царей, которая в продолжение 3000 лет воздымала свою венценосную главу высоко надо всеми прочими городами Индии», говорит летопись, «сделалась теперь убежищем диких зверей, выбравших своим логовищем ее храмы»… Священная столица охраняется теперь одними госсейнами и йогами, и вход в нее запрещен ране[304] и принцам крови особенным указом Махнута, главы монахов-воинов; ни проклятье богини, ни дикие звери, ни джигер-кхоры (демоны гарпии) не трогают йогов, оттого вы их и не боитесь! – пожаловался бард. Пондишерский аскет не отвечал на это замечание, и правильность воззрений суеверного певца так и осталась неподтвержденной и неразъясненной потомству. Но Нараян обратился к Ананде, спрашивая его, можно ли рассказать нам, какую роль играли предки такура в последнем действии кровавой драмы Читтура? Аскет молча наклонил голову в знак согласия, а Нараян, заметив, что это эпизод, который он намерен рассказать нам, внесен официально в летописи домов (царских) Салумбры и Майтреи[305] и воспевается всеми бардами, приступил к рассказу. – Имена Джеймуля и Путты остались навек бессмертными и неразделимыми в истории Читтура, – начал Нараян, у которого загорелись глаза при рассказе о предках даже отвергавшего его такура, так сильно бедный юноша боготворил нашего героя. – Эти имена останутся символом всего беспримерно героического, будут жить в сердцах раджпутов и всех индусов, считаться ими святыней, доколе сохранится в стране хотя одна искра воспоминания о нашем великом прошлом… Когда защищавший «Ворота Солнца» вождь Салумбры погиб, выбор нового вождя пал на Путту из Каильвы. В то время ему было всего шестнадцать лет; его отец, доблестный воин, пал в одном из предшедших сражений семь лет до того, а мать отказалась от славы сати по просьбе умиравшего от ран мужа и пожертвовала доблестной смертью ради этого единственного сына, которого и воспитала, как наследника славного имени. На Западе у вас восхищаются матерью Гракхов, спартанскими и римскими матронами; но все это лишь слабые отражения прабабки отца такур-саиба по женской линии. Опоясывая сына мечом, она повелела ему надеть заранее «желтую рубашку» и умереть за Читтур. Только, как справедливо заметил полковник Тод, она превзошла древнюю римлянку-мать тем, что подкрепила сына собственным примером. Она сделала более. Юный Путта был обручен: страшась, как бы любовь к нареченной и ее образ не повлияли на сына во время битвы, она вручила своей невестке[306] копье и кинжал и, взяв ее за руку, повела молодую девушку со скалы вниз к городским воротам, где защитники Читтура были свидетелями доблести двух женщин, одной престарелой, другой чуть не ребенка. «Защищаясь, как львица, нападая, как тигрица», гласит летопись, возле матери, которая совершила в этот день чудеса храбрости, молодая амазонка упала, наконец, убитой к ногам старой героини. Мудрено ли, что, видя такой пример неустрашимого патриотизма в своих матерях и дочерях, Раджпуты-воины превращались в настоящих львов, заслуживая вполне имя синга (льва)! Защита длилась с восхода солнца до поздней ночи. Увидав, как невеста его упала мертвой, Патту подал знак матери. Приказав громким голосом приготовлять джохур, зажечь костры в пещере самим женщинам, а затем воинам в задних рядах убивать их, когда все будет готово, Путта со старой матерью во главе передового отряда бросился на могулов. Прочтите, что говорит сам император об этом последнем, отчаянном нападении, в котором старуха-воин, как ее называет Акбар, «сбрила собственноручно головы с плеч его храбрейших сердарей». Сам шайтан вселился в эту раджпутни, – пишет он. – Джеймуль, двоюродный брат Путта, оказывал такие же чудеса храбрости у других ворот и соединился в общем нападении на врага к вечеру. Когда, наконец, пал и Путта, простреленный насквозь пулями, его мать, «похожая на кровавую Кали», смело взяла сына на руки, снесла его под тучей стрел и пуль в городские ворота и, передав труп для сожжения, вернулась на поле битвы. Джеймуля Беднорского убила пуля самого императора, который очень гордился всю остальную жизнь этой честью. Этот факт заявлен историком Абул-Фузилом и императором Джехангиром, который называет и ружье,[307] из которого Акбар застрелил Джеймуля – сиграм. Да, великих героев произвела наша Индия!.. Еще баллады, еще несколько героических песен, и Ананда зовет нас, говоря, что солнце село и нам пора в путь… Индусы садятся на слона, а мы с бабу и полковником залезаем в крытую повозку на быках. Мы едем к развалинам древнего храма, в уцелевшей части которого живут отшельник йог и его ученики. К утру мы будем там, а целую ночь придется тащиться по лесу… Но мы не боимся ни его тигров, ни разбойников бхиллей: у полковника его салиграм, и он теперь страшится гораздо более коров, нежели всех королевских тигров дикого Раджастхана; а у меня необъяснимое чувство безопасности при мысли о такуре и даже об Ананде. К тому же, с нами едет старый бард и его два сына…[308]

The script ran 0.015 seconds.