Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Гиляровский - Том 4. Москва и москвичи. Стихотворения [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвертый том Сочинений вошли книги «Москва и москвичи», стихотворения и экспромты. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Издали углядел в давке высокую женщину в ковровом платке, а рядом с ней козлиную бородку Щучки. Женщина увидала и шепнула бороде. Через минуту Щучка уже терся как незнакомый около Смолина. — Сегодня до кишок меня раздели… У Васьки Темного… проигрался! — Ничего, злее воровать будешь! Щучка опустил ему в карман кошелек. — Аннушка сработала? — Она… Сам не знаю, что в нем… — А у Цапли что? — Прямо плачу, что не попал, а угодил к Темному! Вот дело было! Сашку Утюга сегодня на шесть тысяч взяли… — Сашку? Да он сослан в Сибирь! — Какое! Всю зиму на Хитровке околачивался… болел… Марк Афанасьев подкармливал. А в четверг пофартило, говорят, в Гуслицах с кем-то купца пришил… Как одну копейку шесть больших отдал. Цапля метал… Архивариус метал. Резал Назаров. — Расплюев! — Да, вон он с Цаплей у палатки стоит… Андрей Михайлович, первый фарт тебе отдал!.. Дай хоть копеечку на счастье… — На, разживайся! — И отдал обратно кошелек. — Вот спасибо! Век не забуду… Ведь почин дороже денег… Теперь отыграюсь! Да! Сашку до копья разыграли. Дали ему утром сотенный билет, он прямо на вокзал в Нижний… А Цапля завтра новую мельницу открывает, богатую. Смолин подходит к Цапле. — С добычей! Когда на новоселье позовешь? У Цапли и лицо вытянулось. — Сашку-то сегодня на шесть больших слопали! Ну, когда новоселье?.. Оторопел окончательно старый Цапля. — Цапля! Это что ты отобрал? Портреты каких-то вельмож польских… На что они тебе? — Для дураков, Андрей Михайлович, для дураков… Повешу в гостиной — за моих предков сойдут… Так в четверг, милости просим, там же на Цветном, над моей старой квартирой… сегодня снял в бельэтаже… — Сашку на Волгу спровадили? Добивает Цаплю всеведущий сыщик и идет дальше, к ювелирным палаткам, где выигравшие деньги шулера обращают их в золотые вещи, чтоб потом снова проиграться на мельницах… Поговорит с каждым, удивит каждого своими познаниями, а от них больше выудит… — Это кто такой франт, что с Абазом стоит? — Невский гусь… как его… — Кихибарджи?.. Зачем он здесь? — За кем-то из купцов охотится… в «Славянском базаре» в сорокарублевом номере остановились. И Караулов с ними… И по развалу проползет тенью Смолин. Увидал Комара. — Ну как твои куклы? Все Смолин знает — не то, что где было, а что и когда будет и где… И знает, и будет молчать, пока его самого начальство не прищучит! * * * Из властей предержащих почти никто не бывал на Сухаревке, кроме знаменитого московского полицмейстера Н. И. Огарева, голова которого с единственными в Москве усами черными, лежащими на груди, изредка по воскресеньям маячила над толпой около палаток антикваров. В палатках он время от времени покупал какие-нибудь удивительные стенные часы. И всегда платил за них наличные деньги, и никогда торговцы с него, единственного, может быть, не запрашивали лишнего. У него была страсть к стенным часам. Его квартира была полна стенными часами, которые били на разные голоса непрерывно, одни за другими. Еще он покупал карикатуры на полицию всех стран, и одна из его комнат была увешана такими карикатурами. Этим товаром снабжали его букинисты и цензурный комитет, задерживавший такие издания. Особенно он дорожил следующей карикатурой. Нарисован забор. Вдали каланча с вывешенными шарами и красным флагом (сбор всех частей). На заборе висят какие-то цветные лохмотья, а обозленная собака стоит на задних лапках, карабкается к лохмотьям и никак не может их достать. Подпись: «Далеко Арапке до тряпки» (в то время в Петербурге был обер-полицмейстером Трепов, а в Москве — Арапов). — Вот идиоты, — говорил Н. И. Огарев. Ну кто бы догадался! Так бы и прошла насмешка незаметно… Я видел этот номер «Будильника», внимания на него не обратил до тех пор, пока городовые не стали отбирать журнал у газетчиков. Они все и рассказали. В те времена палаток букинистов было до тридцати. Здесь можно было приобрести все, что хочешь. Если не найдется нужный том какого-нибудь разрозненного сочинения, только закажи, к другому воскресенью достанут. Много даже редчайших книг можно было приобрести только здесь. Библиофилы не пропускали ни одного воскресенья. А как к этому дню готовились букинисты! Шесть дней рыщут — ищут товар по частным домам, усадьбам, чердакам, покупают целые библиотеки у наследников или разорившихся библиофилов, а «стрелки» скупают повсюду книги и перепродают их букинистам, собиравшимся в трактирах на Рождественке, в Большом Кисельном переулке и на Малой Лубянке. Это была книжная биржа, завершавшаяся на Сухаревке, где каждый постоянный покупатель знал каждого букиниста и каждый букинист знал каждого покупателя: что ему надо и как он платит. Особым почетом у букинистов пользовались профессора И. Е. Забелин, Н. С. Тихонравов и Е. В. Барсов. Любили букинисты и студенческую бедноту, делали для нее всякие любезности. Приходит компания студентов, человек пять, и общими силами покупают одну книгу или издание лекций совсем задешево, и все учатся по одному экземпляру. Или брали напрокат книгу, уплачивая по пятачку в день. Букинисты давали книги без залога, и никогда книги за студентами не пропадали. Букинисты и антиквары (последних звали «старьевщиками») были аристократической частью Сухаревки. Они занимали место ближе к Спасским казармам. Здесь не было той давки, что на толкучке. Здесь и публика была чище: коллекционеры и собиратели библиотек, главным образом из именитого купечества. Всем букинистам был известен один собиратель, каждое воскресенье копавшийся в палатках букинистов и в разваленных на рогожах книгах, оставивший после себя ценную библиотеку. И рассчитывался он всегда неуклонно так: сторгует, положим, книгу, за которую просили пять рублей, за два рубля, выжав все из букиниста, и лезет в карман. Вынимает два кошелька, из одного достает рубль, а из другого вываливает всю мелочь и дает один рубль девяносто три копейки. — Семи копеечек нет… Вот получите. Знают эту систему букинисты, знают, что ни за что не добавит, и отдают книгу. А один букинист раз сказал ему: — Ну как вам не совестно копеечки-то у нашего брата вымарщивать? — Ты ничего не понимаешь! А в год-то их сколько накопится? Знали еще букинисты одного курьезного покупателя. Долгое время ходил на Сухаревку старый лакей с аршином, в руках и требовал книги в хороших переплетах и непременно известного размера. За ценой не стоял. Его чудак-барин, разбитый параличом и не оставлявший постели, таким образом составлял библиотеку, вид которой утешал его. На этой «аристократической» части Сухаревки вперемежку с букинистами стояли и палатки антикваров. Уважаемым покупателем у последних был Петр Иванович Щукин. Сам он редко бывал на Сухаревке. К нему товар носили на дом. Дверь его кабинета при амбаре на Ильинке, запертая для всех, для антикваров всегда была открыта. Вваливаются в амбар барахольщики с огромными мешками, их сейчас же провожают в кабинет без доклада. Через минуту Петр Иванович погружается в тучу пыли, роясь в грудах барахла, вываленного из мешков. Отбирает все лучшее, а остатки появляются на Сухаревке в палатках или на рогожах около них. Сзади этих палаток, к улице, барахольщики второго сорта раскидывали рогожи, на которых был разложен всевозможный чердачный хлам: сломанная медная ручка, кусок подсвечника, обломок старинной канделябры, разрозненная посуда, ножны от кинжала. И любители роются в товаре и всегда находят что купить. Время от времени около этих рогож появляется владелец колокольного завода, обходит всех и отбирает обломки лучшей бронзы, которые тут же отсылает домой, на свой завод. Сам же направляется в палатки антикваров и тоже отбирает лом серебра и бронзы. — Что покупаете? — спрашиваю как-то его. — Серебряный звон! Для Сухаревки это развлечение. Колокол льют! Шушукаются по Сухаревке — и тотчас же по всему рынку, а потом и по городу разнесутся нелепые россказни и вранье. И мало того, что чужие повторяют, а каждый сам старается похлеще соврать, и обязательно действующее лицо, время и место действия точно обозначит. — Слышали, утром-то сегодня? Под Каменным мостом кит на мель сел… Народищу там! — В беговой беседке у швейцара жена родила тройню — и все с жеребячьими головами. — Сейчас Спасская башня провалилась. Вся! И с часами! Только верхушку видать. Новичок и в самом деле поверит, а настоящий москвич выслушает и виду не подает, что вранье, не улыбается, а сам еще чище что-нибудь прибавит. Такой обычай: — Колокол льют! Сотни лет ходило поверье, что чем больше небылиц разойдется, тем звонче колокол отольется. А потом встречаются: — Чего ты назвонил, что башня провалилась? Бегал — на месте стоит, как стояла! — У Финляндского на заводе большой колокол льют! Ха-ха-ха! С восьмидесятых годов, когда в Москве начали выходить газеты и запестрели объявлениями колокольных заводов, Сухаревка перестала пускать небылицы, которые в те времена служили рекламой. А колоколозаводчик неукоснительно появлялся на Сухаревке и скупал «серебряный звон». За ним очень ухаживали старьевщики, так как он был не из типов, искавших «на грош пятаков». Это был покупатель со строго определенной целью — купить «серебряный звон», а не «на грош пятаков». Близок к нему был еще один «чайник», не пропускавший ни одного воскресенья, скупавший, не выжиливая копеечку и фарфор, и хрусталь, и картины… Между любителями-коллекционерами были знатоки, особенно по хрусталю, серебру и фарфору, но таких было мало, большинство покупателей мечтало купить за «красненькую» настоящего Рафаэля, чтобы потом за тысячи перепродать его, или купить из «первых рук» краденое бриллиантовое колье за полсотни… Пускай потом картина Рафаэля окажется доморощенной мазней, а колье — бутылочного стекла, покупатель все равно идет опять на Сухаревку в тех же мечтах и до самой смерти будет искать «на грош пятаков». Ни образования, ни знания, ничего, кроме тятенькиных капиталов и природного уменья наживать деньги, у него не имеется. И торгуются такие покупатели из-за копейки до слез, и радуются, что удалось купить статуэтку голой женщины с отбитой рукой и поврежденным носом, и уверяют они знакомых, что даром досталась: — Племянница Венеры Милосской! — Что?! — А рука-то где! А вы говорите! Еще обидится! И пойдет торговаться с извозчиком из-за гривенника. Много таких ходило по Сухаревке, но посещали Сухаревку и истинные любители старины, которые оставили богатые коллекции, ставшие потом народным достоянием. …Но много их и пропало. Все делалось как-то втихомолку, по-сухаревски. И все эти антиквары и любители были молчаливы, как будто они покупали краденое. Купит, спрячет и молчит. И все в одиночку, тайно друг от друга. Но раз был случай, когда они все жадной волчьей стаей или, вернее, стаей пугливого воронья набросились па крупную добычу. Это было в восьмидесятых годах. Тогда умер знаменитый московский коллекционер М. М. Зайцевский, более сорока лет собиравший редкости изящных искусств, рукописей, пергаментов, первопечатных книг. Полвека его знала вся Сухаревка. За десятки лет все его огромные средства были потрачены на этот музей, закрытый для публики и составлявший в полном смысле этого слова жизнь для своего старика владельца, забывавшего весь мир ради какой-нибудь «новенькой старинной штучки» и никогда не отступившего, чтобы не приобрести ее. Он ухаживал со страстью и терпением за какой-нибудь серебряной крышкой от кружки и не успокаивался, пока не приобретал ее. Я знаком был с М. М. Зайцевским, но трудно было его уговорить показать собранные им редкости. Да никому он их и не показывал. Сам, один любовался своими сокровищами, тщательно их охраняя от постороннего глаза. Прошло сорок лет, а у меня до сих пор еще мелькают перед глазами редкости этих четырех больших комнат его собственного дома по Хлебному переулку. Стены комнат тесно увешаны массой старинных картин. На первом плане картина, изображающая святого Иеронима. Это оригинал замечательного художника. Некоторые знатоки приписывали его кисти Луки Джиордано. Рядом с этой картиной помещались две громадные картины фламандской школы, изображающие пир и торжественный выход какого-то властителя. Далее картина Лессуера «Христос с детьми», картина Адриана Стаде и множество других картин прошлых веков. В следующей комнате огромная коллекция редчайших икон, начиная с икон строгановского письма, кончая иконами, уцелевшими чуть не со времен гонения на христиан. Тут же коллекция крестов. Между ними золотой складень с надписью: «Моление головы московских стрельцов Матвея Тимофеевича Синягина». Третья комната занята портретами на кости и на металле. Портрет Екатерины II, сделанный из немецких букв, которые можно рассмотреть только в лупу. Из букв составлялась вся история царствования. Еще два портрета маслом с графа Орлова-Чесменского. На одном портрете граф изображен на своем Барсе верхом, а на другом — в санях, запряженных Свирепым. Около на столе лежит кованая, вся в бирюзе, сбруя Свирепого. Далее сотни часов, рогов, кружек, блюд, а посреди их статуя Ермака Тимофеевича, грудь которого сделана из огромной цельной жемчужины. Она стоит на редчайшем серебряном блюде XI века. Перечислить все, что было в этих залах, невозможно. А на дворе, кроме того, большой сарай был завален весь разными редкостями более громоздкими. Тут же вся его библиотека. В отделении первопечатных книг была книга «Учение Фомы Аквинского», напечатанная в 1467 году в Майнце, в типографии Шефера, компаньона изобретателя книгопечатания Гутенберга. В отделе рукописей были две громадные книги на пергаменте с сотнями рисунков рельефного золота. Это «Декамерон» Боккаччо, писанная по-французски в 1414 году. После смерти владельца его наследники, не открывая музея для публики, выставили некоторые вещи в залах Исторического музея и снова взяли их, решив продать свой музей, что было необходимо для дележа наследства. Ученые-археологи, профессора, хранители музеев дивились редкостям, высоко ценили их и соболезновали, что казна не может их купить для своих хранилищ. Три месяца музей стоял открытым для покупателей, но продать, за исключением мелочей, ничего не удалось: частные московские археологи, воспитанные на традициях Сухаревки с девизом «на грош пятаков», ходили стаями и ничего не покупали. Сухаревские старьевщики-барахольщики типа Ужо, коллекционеры, бесящиеся с жиру или собирающие коллекции, чтобы похвастаться перед знакомыми, или скупающие драгоценности для перевода капиталов из одного кармана в другой, или просто желающие помаклачить искатели «на грош пятаков», вели себя возмутительно. Они с видом знатоков старались «овладеть» своими глазами, разбегающимися, как у вора на ярмарке, при виде сокровищ, поднимали голову и, рассматривая истинно редкие, огромной ценности вещи, говорили небрежно: — М…н…да… Но это не особенная редкость! Пожалуй, я возьму ее. Пусть дома валяется… Целковых двести дам. Так ценили финифтьевый ларец, стоивший семь тысяч рублей. Об этом ларце в воскресенье заговорили молчаливые раритетчики на Сухаревке. Предлагавший двести рублей на другой день подсылал своего подручного купить его за три тысячи рублей. Но наследники не уступили. А Сухаревка, обиженная, что в этом музее даром ничего не укупишь, начала «колокола лить». Несколько воскресений между антикварами только и слышалось, что лучшие вещи уже распроданы, что наследники нуждаются в деньгах и уступают за бесценок, но это не помогло сухаревцам укупить «на грош пятаков». В один прекрасный день на двери появилась вывеска, гласившая, что Сухаревских маклаков и антикваров из переулков (были названы два переулка) просят «не трудиться звонить». Дальнейшую судьбу музея и его драгоценностей я не знаю. Помню еще, что сын владельца музея В. М. Зайцевский, актер и рассказчик, имевший в свое время успех на сцене, кажется, существовал только актерским некрупным заработком, умер в начале этого столетия. Его знали под другой, сценической фамилией, а друзья, которым он в случае нужды помогал щедрой рукой, звали его просто — Вася Днепров. Что он Зайцевский — об этом и не знали. Он как-то зашел ко мне и принес изданную им книжку стихов и рассказов, которые он исполнял на сцене. Книжка называлась «Пополам». Меня он не застал и через день позвонил по телефону, спросив, получил ли я ее. — Спасибо, — ответил я, — жаль, что не застал меня. Кстати, скажи, цел ли отцовский музей? — Эге! Хватился! Только и остался портрет отца, и то я его этой зимой на Сухаревке купил. * * * Неизменными посетителями Сухаревки были все содержатели антикварных магазинов. Один из них являлся с рассветом, садился на ящик и смотрел, как расставляют вещи. Сидит, глядит и, чуть усмотрит что-нибудь интересное, сейчас ухватит раньше любителей-коллекционеров, а потом перепродаст им же втридорога. Нередко антиквары гнали его: — Да уходите, не мешайте, дайте разложиться! — Ужо! Ужо! — отвечает он всегда одним и тем же словом и сидит, как примороженный. Так и звали его торговцы: «Ужо!» Любил рано приходить на Сухаревку и Владимир Егорович Шмаровин. Он считался знатоком живописи и поповского фарфора.[6] Он покупал иногда серебряные чарочки, из которых мы пили на его «средах», покупал старинные дешевые медные, бронзовые серьги. Он прекрасно знал старину, и его обмануть было нельзя, хотя подделок фарфора было много, особенно поповского. Делали это за границей, откуда приезжали агенты и привозили товар. На Сухаревке была одна палатка, специально получавшая из-за границы поддельного «Попова». Подделки практиковались во всех областях. Нумизматы неопытные также часто попадались на сухаревскую удочку. В серебряном ряду у антикваров стояли витрины, полные старинных монет. Кроме того, на застекленных лотках продавали монеты ходячие нумизматы. Спускали по три, по пяти рублей редкостные рубли Алексея Михайловича и огромные четырехугольные фальшивые медные рубли московской и казанской работы. Поддельных Рафаэлей, Корреджио, Рубенсов — сколько хочешь. Это уж специально для самых неопытных искателей «на грош пятаков». Настоящим знатокам их даже и не показывали, а товар все-таки шел. Был интересный случай. К палатке одного антиквара подходит дама, долго смотрит картины и останавливается на одной с надписью: «И. Репин»; на ней ярлык: десять рублей. — Вот вам десять рублей. Я беру картину. Но если она не настоящая, то принесу обратно. Я буду у знакомых, где сегодня Репин обедает, и покажу ему. Приносит дама к знакомым картину и показывает ее И. Е. Репину. Тот хохочет. Просит перо и чернила и подписывает внизу картины: «Это не Репин. И. Репин». Картина эта опять попала на Сухаревку и была продана благодаря репинскому автографу за сто рублей. Старая Сухаревка занимала огромное пространство в пять тысяч квадратных метров. А кругом, кроме Шереметевской больницы, во всех домах были трактиры, пивные, магазины, всякие оптовые торговли и лавки — сапожные и с готовым платьем, куда покупателя затаскивали чуть ли не силон. В ближайших переулках — склады мебели, которую по воскресеньям выносили на площадь. Главной же, народной Сухаревкой была толкучка и развал. Какие два образных слова: народ толчется целый день в одном месте, и так попавшего в те места натолкают, что потом всякое место болит! Или развал: развалят нескончаемыми рядами на рогожах немудрый товар и торгуют кто чем: кто рваной обувью, кто старым железом; кто ключи к замкам подбирает и тут же подпиливает, если ключ не подходит. А карманники по всей площади со своими тырщиками снуют: окружат, затырят, вытащат. Кричи «караул» — никто и не послушает, разве за карман схватится, а он, гляди, уже пустой, и сам поет: «Караул! Ограбили!» И карманники шайками ходят, и кукольники с подкидчиками шайками ходят, и сменщики шайками, и барышники шайками. На Сухаревке жулью в одиночку делать нечего. А сколько сортов всякого жулья! Взять хоть «играющих»: во всяком удобном уголку садятся прямо на мостовую трое-четверо и открывают игру в три карты — две черные, одна красная. Надо угадать красную. Или игра в ремешок: свертывается кольцом ремешок, и надо гвоздем попасть так, чтобы гвоздь остался в ремешке. Но никогда никто не угадает красной, и никогда гвоздь не останется в ремне. Ловкость рук поразительная. И десятки шаек игроков шатаются по Сухаревке, и сотни простаков, желающих нажить, продуваются до копейки. На лотке с гречневиками тоже своя игра; ею больше забавляются мальчишки в надежде даром съесть вкусный гречневик с постным маслом. Дальше ходячая лотерея — около нее тоже жулье. Имеются жулики и покрупнее. Пришел, положим, мужик свой последний полушубок продавать. Его сразу окружает шайка барышников. Каждый торгуется, каждый дает свою цену. Наконец, сходятся в цене. Покупающий неторопливо лезет в карман, будто за деньгами, и передает купленную вещь соседу. Вдруг сзади мужика шум, и все глядят туда, а он тоже туда оглядывается. А полушубок в единый миг, с рук на руки, и исчезает. — Что же деньги-то, давай! — Че-ево? — Да деньги за шубу! — За какую? Да я ничего и не видал! Кругом хохот, шум. Полушубок исчез, и требовать не с кого. Шайка сменщиков: продадут золотые часы, с пробой, или настоящее кольцо с бриллиантом, а когда придет домой покупатель, поглядит — часы медные и без нутра, и кольцо медное, со стеклом. Положим, это еще Кречинский делал. Но Сухаревка выше Кречинского. Часы или булавку долго ли подменить! А вот подменить дюжину штанов — это может только Сухаревка. Делалось это так: ходят малые по толкучке, на плечах у них перекинуты связки штанов, совершенно новеньких, только что сшитых, аккуратно сложенных. — Почем штаны? — По четыре рубля. Нет, ты гляди, товар-то какой… По случаю аглицкий кусок попал. Тридцать шесть пар вышло. Вот и у него, и у него. Сейчас только вынесли. Покупатель и у другого смотрит. — По три рубля… пару возьму. — Эка! — Ну, красненькую за трое… Берешь? — По четыре… А вот что, хошь ежели, бери всю дюжину за три красных… У покупателя глаза разгорелись: кому ни предложи, всякий купит по три, а то и по четыре рубля. А сам у того и другого смотрит и считает, — верно, дюжина. А у третьего тоже кто-то торгует тут рядом. Сторговались за четвертную. Покупатель отдает деньги, продавец веревочкой связывает штаны… Вдруг покупателя кто-то бьет по шее. Тот оглядывается. — Извини, обознался, за приятеля принял! Покупатель получает штаны и уходит. Приносит домой. Оказывается, одна штанина сверху и одна снизу, а между ними — барахло. Сменили пачку, когда он оглянулся. Купил «на грош пятаков»! Около селедочниц, сидящих рядами и торгующих вонючей обжоркой, жулья меньше; тут только снуют, тоже шайками, бездомные ребятишки, мелкие карманники и поездошники, таскающие у проезжих саквояжи из пролеток. Обжорка — их любимое место, их биржа. Тухлая колбаса в жаровнях, рванинка, бульонка, обрезки, ржавые сельди, бабы на горшках с тушеной картошкой… Вдруг ливень. Развал закутывает рогожами товар. Кто может, спасается под башню. Только обжорка недвижима — бабы поднимают сзади подолы и окутывают голову… Через несколько минут опять голубое небо, и толпа опять толчется на рынке. После дождя и в дождь особенно хорошо торгуют обувью. В одну из палаток удалось затащить чиновника в сильно поношенной шинели. Его долго рвали пополам два торговца — один за правую руку, другой за левую. За два рубля чиновник покупает подержанные штиблеты, обувается и уходит, лавируя между лужами. Среди торговцев — спор: — Не дойдет! — Дойдет! — На пару пива? — На скольки? — На четверть часа. — Пошло. — Нет, бриться идет! Чиновник уселся на тумбу около башни. Небритый и грязный цирюльник мигнул вихрастому мальчишке, тот схватил немытую банку из-под мази, отбежал, черпнул из лужи воды и подал. Здесь бритье стоило три копейки, а стрижка — пять. По утрам, когда нет клиентов, мальчишки обучались этому ремеслу на отставных солдатах, которых брили даром. Изрежет неумелый мальчуган несчастного, а тот сидит и терпит, потому что в билете у него написано: «бороду брить, волосы стричь, по миру не ходить». Через неделю опять солдат просит побрить! — Ну, недорезанный, садись! — приглашает его на тумбу московский Фигаро. Я любил останавливаться и подолгу смотреть на эту галдящую орду, а иногда и отдаваться воле зазывал. Идешь по тротуару мимо лавок, а тебя за полы хватают. — Пожалте-с, у нас покупали! Тащат и тащат. Хочешь не хочешь, заведут в лавку. А там уже обступят другие приказчики: всякий свое дело Делает и свои заученные слова говорит. Срепетовка ролей и исполнение удивительные. Заставят пересмотреть, а то и примерить всё: и шубу, и пальто, и поддевку. — Да ведь мне ничего не надо! — Теперь не надо. Опосля понадобится. Лишнее знание не повредит. Окромя пользы, от этого ничего. Может, что знакомым понадобится, вот и знаете, где купить, а каков товар — своими глазами убедились. Шумит зазывала на улице у лавки. Идет строгая дама. — Сударыня! У нас покупали. Для супруга пальто, для деток поддевки-с… Дама гордо проходит мимо. Тон зазывалы меняется. — Сударыня, сударыня! Из брюк чего-нибудь не желаете ли!.. — кричит ей вдогонку при общем хохоте зазывала и ловит новых прохожих. А какие там типы были! Я знал одного из них. Он брал у хозяина отпуск и уходил на масленицу и пасху в балаганы на Девичьем поле в деды-зазывалы. Ему было под сорок, жил он с мальчиков у одного хозяина. Звали его Ефим Макариевич. Не Макарыч, а из почтения — Макариевич. У лавки солидный и важный, он был в балагане неузнаваем с своей седой подвязанной бородой. Как заорет на все поле: — Рррра-ррр-ра-а! К началу! У нас Юлия Пастраны[7] — двоюродная внучка от облизьяны! Дыра на боку, вся в шелку!.. — И пойдет и пойдет… Толпа уши развесит. От всех балаганов сбегаются люди «Юшку-комедианта» слушать. Таращим и мы на него глаза, стоя в темноте и давке, задрав головы. А он седой бородой трясет да над нами же издевается. Вдруг ткнет в толпу пальцем да как завизжит: — Чего ты чужой карман шаришь? И все завертят головами, а он уже дальше: ворону увидал — и к ней. — Дура ты дура! Куда тебя зря нечистая сила прет… Эх ты, девятиногая буфетчица из помойной ямы!.. Рр-ра-ра! К началу-у, к началу! Сорвет бороду, махнет ею над головой и исчезнет вниз. А через минуту опять выскакивает, на ходу бороду нацепляет: — Эге-ге-гей! Публик почтенная, полупочтенная и которая так себе! Начинайте торопиться, без вас не начнем. Знай наших, не умирай скорча. Вдруг остановится, сделает серьезную физиономию, прислушивается. Толпа замрет. — Ой-ой-ой! Да никак начали! Торопись, ребя! И балаган всегда полон, где Юшка орет. Однажды, беседуя с ним за чайком, я удивился тому, как он ловко умеет владеть толпою. Он мне ответил: — Это что, толпа — баранье стадо. Куда козел, туда и она. Куда хочешь повернешь. А вот на Сухаревке попробуй! Мужику в одиночку втолкуй, какому-нибудь коблу лесному, а еще труднее — кулугуру степному, да заставь его в лавку зайти, да уговори его ненужное купить. Это, брат, не с толпой под Девичьим, а в сто раз потруднее! А у меня за тридцать лет на Сухаревке никто мимо лавки не прошел. А ты — толпа. Толпу… зимой купаться уговорю! Сухаревка была особым миром, никогда более не повторяемым. Она вся в этом анекдоте: Один из посетителей шмаровинских «сред», художник-реставратор, возвращался в одно из воскресений с дачи и прямо с вокзала, по обыкновению, заехал на Сухаревку, где и купил великолепную старую вазу, точь-в-точь под пару имеющейся у него. Можете себе представить радость настоящего любителя, приобретшего такое ценное сокровище! А дома его встретила прислуга и сообщила, что накануне громилы обокрали его квартиру. Он купил свою собственную вазу! Под китайской стеной Постройка Китайской стены, отделяющей Китай-город от Белого города, относится к половине XVI века. Мать Иоанна Грозного, Елена Глинская, назвала эту часть города Китай-городом в воспоминание своей родины — Китай-городка на Подолии. В начале прошлого столетия, в 1806 году, о китайгородской стене писал П. С. Валуев: «Стены Китая от злоупотребления обращены в постыдное положение. В башнях заведены лавки немаловажных чиновников; к стенам пристроены в иных местах неблаговидные лавочки, в других погреба, сараи, конюшни… Весьма много тому способствуют и фортификационные укрепления земляные, бастион и ров, которых в древности никогда не было. Ими заложены все из города стоки. Нечистоты заражают воздух. Такое злоупотребление началось по перенесении столицы в Петербург… Кругом всей стены Китай-города построены каменные и деревянные лавки». После этого как раз перед войной 1812 года, насколько возможно, привели стену в порядок. С наружной стороны уничтожили пристройки, а внутренняя сторона осталась по-старому, и вдобавок на Старой площади, между Ильинскими и Никольскими воротами, открылся Толкучий рынок, который в половине восьмидесятых годов был еще в полном блеске своего безобразия. Его великолепно изобразил В. Е. Маковский на картине, которая находится в Третьяковской галерее. Закрыли толкучку только в восьмидесятых годах, но следы ее остались,- она развела трущобы в самом центре города, которые уничтожила только советская власть. Это были лавочки, пристроенные к стене вплоть до Варварских ворот, а с наружной — Лубянская площадь с ее трактирами-притонами и знаменитой «Шиповской крепостью». В екатерининские времена на этом месте стоял дом, в котором помещалась типография Н. И. Новикова, где он печатал свои издания. Дом этот был сломан тогда же, а потом, в первой половине прошлого столетия, был выстроен новый, который принадлежал генералу Шипову, известному богачу, имевшему в столице силу, человеку весьма оригинальному: он не брал со своих жильцов плату за квартиру, разрешал селиться по сколько угодно человек в квартире, и никакой не только прописки, но и записей жильцов не велось… Полиция не смела пикнуть перед генералом, и вскоре дом битком набился сбежавшимися отовсюду ворами и бродягами, которые в Москве орудовали вовсю и носили плоды ночных трудов своих скупщикам краденого, тоже ютившимся в этом доме. По ночам пройти по Лубянской площади было рискованно. Обитатели «Шиповской крепости» делились на две категории: в одной — беглые крепостные, мелкие воры, нищие, сбежавшие от родителей и хозяев дети, ученики и скрывшиеся из малолетнего отделения тюремного замка, затем московские мещане и беспаспортные крестьяне из ближних деревень. Все это развеселый пьяный народ, ищущий здесь убежища от полиции. Категория вторая — люди мрачные, молчаливые. Они ни с кем не сближаются и среди самого широкого разгула, самого сильного опьянения никогда не скажут своего имени, ни одним словом не намекнут ни на что былое. Да никто из окружающих и не смеет к ним подступиться с подобным вопросом. Это опытные разбойники, дезертиры и беглые с каторги. Они узнают друг друга с первого взгляда и молча сближаются, как люди, которых связывает какое-то тайное звено. Люди из первой категории понимают, кто они, но, молча, под неодолимым страхом, ни словом, ни взглядом не нарушают их тайны. Первая категория исчезает днем для своих мелких Делишек, а ночью пьянствует и спит. Вторая категория днем спит, а ночью «работает» по Москве или ее окрестностям, по барским и купеческим усадьбам, по амбарам богатых мужиков, по проезжим дорогам. Их работа пахнет кровью. В старину их называли «Иванами» а впоследствии — «деловыми ребятами». И вот, когда полиция после полуночи окружила однажды дом для облавы и заняла входы, в это время возвращавшиеся с ночной добычи «иваны» заметили неладное, собрались в отряды и ждали в засаде. Когда полиция начала врываться в дом, они, вооруженные, бросились сзади на полицию, и началась свалка. Полиция, ворвавшаяся в дом, встретила сопротивление портяночников изнутри и налет «Иванов» снаружи. Она позорно бежала, избитая и израненная, и надолго забыла о новой облаве. «Иваны», являясь с награбленным имуществом, с огромными узлами, а иногда с возом разного скарба на отбитой у проезжего лошади, дожидались утра и тащили добычу в лавочки Старой и Новой площади, открывавшиеся с рассветом. Ночью к этим лавочкам подойти было нельзя, так как они охранялись огромными цепными собаками. И целые возы пропадали бесследно в этих лавочках, пристроенных к стене, где имелись такие тайники, которых в темных подвалах и отыскать было нельзя. Лавочки мрачны даже днем, — что в них лежит, разглядеть нельзя. С виду, по наружно выставленному товару, каждая из этих лавочек как бы имеет свою специальную, небогатую торговлю. В одной продавали дешевые меха, в другой — старую, чиненую обувь, в третьей — шерсть и бумагу, в четвертой — лоскут, в пятой — железный и медный лом… Но все это только приличная обстановка для непосвященных, декорация, за которой скрывается самая суть дела. В этих лавчонках, принималось все, что туда ни привозилось и ни приносилось, — от серебряной ложки до самовара и от фарфоровой чашки до надгробного памятника… Как-то полиции удалось разыскать здесь даже медную десятипудовую пушку, украденную из Кремля. Днем лавочки принимали розницу от карманников и мелких воришек — от золотых часов до носового платка или сорванной с головы шапки, а на рассвете оптом, узлами, от «иванов» — ночную добычу, иногда еще с необсохшей кровью. Получив деньги, «иваны» шли пировать в свои притоны, излюбленные кабаки и трактиры, в «Ад» на Трубу или «Поляков трактир». Мелкие воры и жулики сходились в притоны вечером, а «иваны» — к утру, иногда даже не заходя в лавочки у стены, и прямо в трактирах, в секретных каморках «тырбанили слам» — делили добычу и тут же сбывали ее трактирщику или специальным скупщикам. В дни существования «Шиповской крепости» главным разбойничьим притоном был близ Яузы «Поляков трактир», наполненный отдельными каморками, где производился дележ награбленного и продажа его скупщикам. Здесь собирались бывшие люди, которые ничего не боялись и ни над чем не задумывались… В одной из этих каморок четверо грабителей во время дележа крупной добычи задушили своего товарища, чтобы завладеть его долей… Здесь же, на чердаке, были найдены трубочистом две отрубленные ноги в сапогах. После дележа начиналось пьянство с женщинами или игра. Серьезные «иваны» не увлекались пьянством и женщинами. Их страстью была игра. Тут «фортунка» и «судьба» и, конечно, шулера. Трактир Полякова продолжал процветать, пока не разогнали Шиповку. Но это сделала не полиция. Дом после смерти слишком человеколюбивого генерала Шилова приобрело императорское человеколюбивое общество и весьма не человеколюбиво принялось оно за старинных вольных квартирантов. Все силы полиции и войска, которые были вызваны в помощь ей, были поставлены для осады неприступной крепости. Старики, помнящие эту ночь, рассказывали так: — Нахлынули в темную ночь солдаты — тишина и мрак во всем доме. Входят в первую квартиру — темнота, зловоние и беспорядок, на полах рогожи, солома, тряпки, поленья. Во всей квартире оказалось двое: хозяин да его сын-мальчишка. В другой та же история, в третьей — на столе полштофа вина, куски хлеба и огурцы — и ни одного жильца. А у всех выходов — солдаты, уйти некуда. Перерыли сараи, погреба, чуланы — нашли только несколько человек, молчаливых как пни, и только утром заря и первые лучи солнца открыли тайну, осветив крышу, сплошь усеянную оборванцами, лежащими и сидящими. Их согнали вниз, даже не арестовывали, а просто выгнали из дома, и они бросились толпами на пустыри реки Яузы и на Хитров рынок, где пооткрывался ряд платных ночлежных домов. В них-то и приютились обитатели Шиповки из первой категории, а «иваны» первое время поразбрелись, а потом тоже явились на Хитров и заняли подвалы и тайники дома Ромейко в «Сухом овраге». Человеколюбивое общество, кое-как подремонтировав дом, пустило в него такую же рвань, только с паспортами, и так же тесно связанную с толкучкой. Заселили дом сплошь портные, сапожники, барышники и торговцы с рук, покупщики краденого. Целые квартиры заняли портные особой специальности — «раки». Они были в распоряжении хозяев, имевших свидетельство из ремесленной управы. «Раками» их звали потому, что они вечно, «как рами на мели», сидели безвыходно в своих норах, пропившиеся до последней рубашки. Шипов дом не изменил своего названия и сути. Прежде был он населен грабителями, а теперь заселился законно прописанными «коммерсантами», неусыпно пекущимися об исчезновении всяких улик кражи, грабежа и разбоя, «коммерсантами», сделавшими из этих улик неистощимый источник своих доходов, скупая и перешивая краденое. Смело можно сказать, что ни один домовладелец не получал столько верных и громадных процентов, какие получали эти съемщики квартир и приемщики краденого. В этом громадном трехэтажном доме, за исключением нескольких лавок, харчевен, кабака в нижнем этаже и одного притона-трактира, вся остальная площадь состояла из мелких, грязных квартир. Они были битком набиты базарными торговками с их мужьями или просто сожителями. Квартиры почти все на имя женщин, а мужья состоят при них. Кто портной, кто сапожник, кто слесарь. Каждая квартира была разделена перегородками на углы и койки… В такой квартире в трех-четырех разгороженных комнатках жило человек тридцать, вместе с детьми… Летом с пяти, а зимой с семи часов вся квартира на ногах. Закусив наскоро, хозяйки и жильцы, перекидывая на руку вороха разного барахла и сунув за пазуху туго набитый кошелек, грязные и оборванные, бегут на толкучку, на промысел. Это съемщики квартир, которые сами работают с утра до ночи. И жильцы у них такие же. Даже детишки вместе со старшими бегут на улицу и торгуют спичками и папиросами без бандеролей, тут же сфабрикованными черт знает из какого табака. Раз в неделю хозяйки кое-как моют и убирают свою квартиру или делают вид, что убирают, — квартиры загрязнены до невозможности, и их не отмоешь. Но есть хозяйки, которые никогда или, за редким исключением, не больше двух раз в году убирают свои квартиры, населенные ворами, пьяницами и проститутками. Эти съемщицы тоже торгуют хламьем, но они выходят позже на толкучку, так как к вечеру обязательно напиваются пьяные со своими сожителями… Первая категория торговок являлась со своими мужьями и квартирантами на толкучку чуть свет и сразу успевала запастись свежим товаром, скупаемым с рук, и надуть покупателей своим товаром. Они окружали покупателя, и всякий совал, что у него есть: и пиджак, и брюки, и фуражку, и белье. Все это рваное, линючее, ползет чуть не при первом прикосновении. Калоши или сапоги окажутся подклеенными и замазанными, черное пальто окажется серо-буро-малиновым, на фуражке после первого дождя выступит красный околыш, у сюртука одна пола окажется синей, другая — желтой, а полспины — зеленой. Белье расползается при первой стирке. Это все «произведения» первой категории шиповских ремесленников, «выдержавших экзамен» в ремесленной управе. Чуть свет являлись на толкучку торговки, барахольщики первой категории и скупщики из «Шилова дома», а из желающих продать — столичная беднота: лишившиеся места чиновники приносили последнюю шинелишку с собачьим воротником, бедный студент продавал сюртук, чтобы заплатить за угол, из которого его гонят на улицу, голодная мать, продающая одеяльце и подушку своего ребенка, и жена обанкротившегося купца, когда-то богатая, боязливо предлагала самовар, чтобы купить еду сидящему в долговом отделении мужу. Вот эти-то продавцы от горькой нужды — самые выгодные для базарных коршунов. Они стаей окружали жертву, осыпали ее насмешками, пугали злыми намеками и угрозами и окончательно сбивали с толку. — Почем? — Четыре рубля, — отвечает сконфуженный студент, никогда еще не видавший толкучки. — Га! Четыре! А рублевку хошь? Его окружали, щупали сукно, смеялись и стояли все на рубле, и каждый бросал свое едкое слово: — Хапаный!.. Покупать не стоит. Еще попадешься! Студент весь красный… Слезы на глазах. А те рвут-рвут… Плачет голодная мать. — Может, нечистая еще какая! И торговка, вся обвешанная только что купленным грязным тряпьем, с презрением отталкивает одеяло и подушку, а сама так и зарится на них, предлагая пятую часть назначенной цены. — Должно быть, краденый, — замечает старик барышник, напрасно предлагавший купчихе три рубля за самовар, стоящий пятнадцать, а другой маклак ехидно добавлял, видя, что бедняга обомлела от ужаса: — За будочником бы спосылать… Эти приемы всегда имели успех: и сконфуженный студент, и горемыка-мать, и купчиха уступали свои вещи за пятую часть стоимости, только видавший виды чиновник равнодушно твердит свое да еще заступается за других, которых маклаки собираются обжулить. В конце концов, он продает свой собачий воротник за подходящую цену, которую ему дают маклаки, чтобы только он «не отсвечивал». Это картина самого раннего утра, когда вторая категория еще опохмеляется. Но вот выползает и она. Площадь меняет свое население, часы обирательства бедноты сменяются часами эксплуатации пороков и слабостей человеческих. На толкучке толчется масса пьяниц, притащивших и свое и чужое добро, чтобы только добыть на опохмелку. Это типы, подходящие к маклакам второй категории, и на них другой способ охоты приноровлен, потому что эти продавцы — народ не совестливый и не трусливый, их и не запугаешь и не заговоришь. На одно слово десять в ответ, да еще родителей до прабабушки помянут. Сомнительного продавца окружают маклаки. Начинают рассматривать вещь, перевертывать на все стороны, смотреть на свет и приступают к торгу, предлагая свою цену: — Два рубля? Полтора! Гляди сам, больше не стоит! — Сказал два, меньше ни копья! — Ну без четверти бери, леший ты упрямый! — Два! — безапелляционно отрезает тот. — Ну, держи деньги, что с тобой делать! — как бы нехотя говорит торговка, торопливо сует продавцу горсть мелочи и вырывает у него купленную вещь. Тот начинает считать деньги, и вместо двух у него оказывается полтора. — Давай полтину! Ведь я за два продавал. Торговка стоит перед ним невозмутимо. — Отдай мою вещь назад! — Да бери, голубок, бери, мы ведь силой не отнимаем, — говорит торговка и вдруг с криком ужаса: — Да куды ж это делось-то? Ах, батюшки-светы, ограбили, среди белого дня ограбили! И с этими словами исчезает в толпе. Жаждущие опохмелиться отдают вещь за то, что сразу дадут, чтобы только скорее вина добыть — нутро горит. Начиная с полдня являются открыто уже не продающие ничего, а под видом покупки проходят в лавочки, прилепленные в Китайской стене на Старой площади, где, за исключением двух-трех лавочек, все занимаются скупкой краденого. На углу Новой площади и Варварских ворот была лавочка рогожского старообрядца С. Т. Большакова, который торговал старопечатными книгами и дониконовскими иконами. Его часто посещали ученые и писатели. Бывали профессора университета и академики. Рядом с ним еще были две такие же старокнижные лавки, а дальше уж, до закрытия толкучки, в любую можно сунуться с темным товаром. Толкучка занимала всю Старую площадь — между Ильинкой и Никольской, и отчасти Новую — между Ильинкой и Варваркой. По одну сторону — Китайская стена, по другую — ряд высоких домов, занятых торговыми помещениями. В верхних этажах — конторы и склады, а в нижних — лавки с готовым платьем и обувью. Все это товар дешевый, главным образом русский: шубы, поддевки, шаровары или пальто и пиджачные и сюртучные пары, сшитые мешковато для простого люда. Было, впрочем, и «модье» с претензией на шик, сшитое теми же портными. Лавки готового платья. И здесь, так же как на Сухаревке, насильно затаскивали покупателя. Около входа всегда галдеж от десятка «зазывал», обязанностью которых было хватать за полы проходящих по тротуарам и тащить их непременно в магазин, не обращая внимания, нужно или не нужно ему готовое платье. — Да мне не надо платья! — отбивается от двух молодцов в поддевках, ухвативших его за руки, какой-нибудь купец или даже чиновник. — Помилте, вышздоровье, — или, если чиновник, — васкобродие, да вы только поглядите товар. И каждый не отстает от него, тянет в свою сторону, к своей лавке. А если удастся затащить в лавку, так несчастного заговорят, замучат примеркой и уговорят купить, если не для себя, то для супруги, для деток или для кучера… Великие мастера были «зазывалы»! — У меня только в лавку зайди, не надо, да купит! Уговорю!.. — скажет хороший «зазывала». И действительно уговорит. Такие же «зазывалы» были и у лавок с готовой обувью на Старой площади, и в закоулках Ямского приказа на Москворецкой улице. И там и тут торговали специально грубой привозной обувью — сапогами и башмаками, главным образом кимрского производства. В семидесятых годах еще практиковались бумажные подметки, несмотря на то, что кожа сравнительно была недорога, но уж таковы были девизы и у купца и у мастера: «на грош пятаков» и «не обманешь — не продашь». Конечно, от этого страдал больше всего небогатый люд, а надуть покупателя благодаря «зазывалам» было легко. На последние деньги купит он сапоги, наденет, пройдет две-три улицы по лужам в дождливую погоду — глядь, подошва отстала и вместо кожи бумага из сапога торчит. Он обратно в лавку… «Зазывалы» уж узнали, зачем, и на его жалобы закидают словами и его же выставят мошенником: пришел, мол, халтуру сорвать, купил на базаре сапоги, а лезешь к нам… — Ну, ну, в какой лавке купил? Стоит несчастный покупатель, растерявшись, глядит — лавок много, у всех вывески и выходы похожи и у каждой толпа «зазывал»… Заплачет и уйдет под улюлюканье и насмешки… Был в шестидесятых годах в Москве полицмейстер Лужин, страстный охотник, державший под Москвой свою псарню. Его доезжачему всучили на Старой площади сапоги с бумажными подошвами, и тот пожаловался на это своему барину, рассказав, как и откуда получается купцами товар. Лужин послал его узнать подробности этой торговли. Вскоре охотник пришел и доложил, что сегодня рано на Старую площадь к самому крупному оптовику-торговцу привезли несколько возов обуви из Кимр. Лужин, захватив с собой наряд полиции, помчался на Старую площадь и неожиданно окружил склады обуви, указанные ему. Местному приставу он ничего не сказал, чтобы тот не предупредил купца. Лужин поспел в то самое время, когда с возов сваливали обувь в склады. Арестованы были все: и владельцы складов, и их доверенные, и приехавшие из Кимр с возами скупщики, и продавцы обуви. Опечатав товар и склады, Лужин отправил арестованных в городскую полицейскую часть, где мушкетеры выпороли и хозяев склада, и кимрских торговцев, привезших товар. Купцы под розгами клялись, что никогда таким товаром торговать не будут, а кимряки после жестокой порки дали зарок, что не только они сами, а своим детям, внукам и правнукам закажут под страхом отцовского проклятия ставить бумажные подошвы. И действительно, кимряки стали работать по чести, о бумажных подметках вплоть до турецкой войны 1877–1878 годов не слышно было. Но во время турецкой войны дети и внуки кимряков были «вовлечены в невыгодную сделку», как они объясняли на суде, поставщиками на армию, которые дали огромные заказы на изготовление сапог с бумажными подметками. И лазили по снегам балканским и кавказским солдаты в разорванных сапогах, и гибли от простуды… И опять с тех пор пошли бумажные подметки… на Сухаревке, на Смоленском рынке и по мелким магазинам с девизом «на грош пятаков» и «не обманешь — не продашь». Только с уничтожением толкучки в конце восьмидесятых годов очистилась Старая площадь, и «Шипов дом» принял сравнительно приличный вид. Отдел благоустройства МКХ в 1926 году привел китайгородскую стену — этот памятник старой Москвы — в тот вид, в каком она была пятьсот лет назад, служа защитой от набегов врага, а не тем, что застали позднейшие поколения. Вспоминается бессмертный Гоголь: «Возле того забора навалено на сорок телег всякого мусора. Что за скверный город. Только поставь какой-нибудь памятник или просто забор — черт их знает, откудова и нанесут всякой дряни…» Такова была до своего сноса в 1934 году китайгородская стена, еще так недавно находившаяся в самом неприглядном виде. Во многих местах стена была совершенно разрушена, в других чуть не на два метра вросла в землю, башни изуродованы поселившимися в них людьми, которые на стенах развели полное хозяйство: дачи не надо! …Возле древней башни На стенах старинных были чуть не пашни. Из расщелин стен выросли деревья, которые были видны с Лубянской, Варварской, Старой и Новой площадей. Тайны Неглинки Трубную площадь и Неглинный проезд почти до самого Кузнецкого моста тогда заливало при каждом ливне, и заливало так, что вода водопадом хлестала в двери магазинов и в нижние этажи домов этого района. Происходило это оттого, что никогда не чищенная подземная клоака Неглинки, проведенная от Самотеки под Цветным бульваром, Неглинным проездом, Театральной площадью и под Александровским садом вплоть до Москвы-реки, не вмещала воды, переполнявшей ее в дождливую погоду. Это было положительно бедствием, но «отцы города» не обращали на это никакого внимания. В древние времена здесь протекала речка Неглинка. Еще в екатерининские времена она была заключена в подземную трубу: набили свай в русло речки, перекрыли каменным сводом, положили деревянный пол, устроили стоки уличных вод через спускные колодцы и сделали подземную клоаку под улицами. Кроме «законных» сточных труб, проведенных с улиц для дождевых и хозяйственных вод, большинство богатых домовладельцев провело в Неглинку тайные подземные стоки для спуска нечистот, вместо того чтобы вывозить их в бочках, как это было повсеместно в Москве до устройства канализации. И все эти нечистоты шли в Москву-реку. Это знала полиция, обо всем этом знали гласные-домовладельцы, и все, должно быть, думали: не нами заведено, не нами и кончится! Побывав уже под Москвой в шахтах артезианского колодца и прочитав описание подземных клоак Парижа в романе Виктора Гюго «Отверженные», я решил во что бы то ни стало обследовать Неглинку. Это было продолжение моей постоянной работы по изучению московских трущоб, с которыми Неглинка имела связь, как мне пришлось узнать в притонах Грачевки и Цветного бульвара. Мне не трудно было найти двух смельчаков, решившихся на это путешествие. Один из них — беспаспортный водопроводчик Федя, пробавлявшийся поденной работой, а другой — бывший дворник, солидный и обстоятельный. На его обязанности было опустить лестницу, спустить нас в клоаку между Самотекой и Трубной площадью и затем встретить нас у соседнего пролета и опустить лестницу для нашего выхода. Обязанность Феди — сопутствовать мне в подземелье и светить. И вот в жаркий июльский день мы подняли против дома Малюшина, близ Самотеки, железную решетку спускного колодца, опустили туда лестницу. Никто не обратил внимания на нашу операцию — сделано было все очень скоро: подняли решетку, опустили лестницу. Из отверстия валил зловонный пар. Федя-водопроводчик полез первый; отверстие, сырое и грязное, было узко, лестница стояла отвесно, спина шаркала о стену. Послышалось хлюпанье воды и голос, как из склепа: — Лезь, что ли! Я подтянул выше мои охотничьи сапоги, застегнул на все пуговицы кожаный пиджак и стал спускаться. Локти и плечи задевали за стенки трубы. Руками приходилось крепко держаться за грязные ступени отвесно стоявшей, качающейся лестницы, поддерживаемой, впрочем, рабочим, оставшимся наверху. С каждым шагом вниз зловоние становилось все сильнее и сильнее. Становилось жутко. Наконец послышались шум воды и хлюпанье. Я посмотрел наверх. Мне видны были только четырехугольник голубого, яркого неба и лицо рабочего, державшего лестницу. Холодная, до костей пронизывающая сырость охватила меня. Наконец я спустился на последнюю ступеньку и, осторожно опуская ногу, почувствовал, как о носок сапога зашуршала струя воды. — Опускайся смелей; становись, неглубоко тутотка, — глухо, гробовым голосом сказал мне Федя. Я встал на дно, и холодная сырость воды проникла сквозь мои охотничьи сапоги. — Лампочку зажечь не могу, спички подмокли! — жалуется мой спутник. У меня спичек не оказалось. Федя полез обратно. Я остался один в этом замурованном склепе и прошел по колено в бурлящей воде шагов десять. Остановился. Кругом меня был мрак. Мрак непроницаемый, полнейшее отсутствие света. Я повертывал голову во все стороны, но глаз мой ничего не различал. Я задел обо что-то головой, поднял руку и нащупал мокрый, холодный, бородавчатый, покрытый слизью каменный свод и нервно отдернул руку… Даже страшно стало. Тихо было, только внизу журчала вода. Каждая секунда ожидания рабочего с огнем мне казалась вечностью. Я еще подвинулся вперед и услышал шум, похожий на гул водопада. Действительно, как раз рядом со мной гудел водопад, рассыпавшийся миллионами грязных брызг, едва освещенных бледно-желтоватым светом из отверстия уличной трубы. Это оказался сток нечистот из бокового отверстия в стене. За шумом я не слыхал, как подошел ко мне Федя и толкнул меня в спину. Я обернулся. В руках его была лампочка в пять рожков, но эти яркие во всяком другом месте огоньки здесь казались красными звездочками без лучей, ничего почти не освещавшими, не могшими побороть и фута этого мрака. Мы пошли вперед по глубокой воде, обходя по временам водопады стоков с улиц, гудевшие под ногами. Вдруг страшный грохот, будто от рушащихся зданий, заставил меня вздрогнуть. Это над нами проехала телега. Я вспомнил подобный грохот при моем путешествии в тоннель артезианского колодца, но здесь он был несравненно сильнее. Все чаще и чаще над моей головой гремели экипажи. С помощью лампочки я осмотрел стены подземелья, сырые, покрытые густой слизью. Мы долго шли, местами погружаясь в глубокую тину или невылазную, зловонную жидкую грязь, местами наклоняясь, так как заносы грязи были настолько высоки, что невозможно было идти пря-мо — приходилось нагибаться, и все же при этом я доставал головой и плечами свод. Ноги проваливались в грязь, натыкаясь иногда на что-то плотное. Все это заплыло жидкой грязью, рассмотреть нельзя было, да и до того ли было. Дошагали в этой вони до первого колодца и наткнулись на спущенную лестницу. Я поднял голову, обрадовался голубому небу, — Ну, целы? Вылазь! — загудел сверху голос. — Мы пройдем еще, спускай через пролет. — Ну-к что ж, уж глядеть так глядеть! Я дал распоряжение перенести лестницу на два пролета вперед; она поползла вверх. Я полюбовался голубым небом, и через минуту, утопая выше колен в грязи и каких-то обломках и переползая уличные отбросы, мы зашагали дальше. Опять над нами четырехугольник ясного неба. Через несколько минут мы наткнулись на возвышение под ногами. Здесь была куча грязи особенно густой, и, видимо, под грязью было что-то навалено… Полезли через кучу, осветив ее лампочкой. Я ковырнул ногой, и под моим сапогом что-то запружинило… Перешагнули кучу и пошли дальше. В одном из таких заносов мне удалось рассмотреть до половины занесенный илом труп громадного дога. Особенно трудно было перебраться через последний занос перед выходом к Трубной площади, где ожидала нас лестница. Здесь грязь была особенно густа, и что-то все время скользило под ногами. Об этом боязно было думать. А Федю все-таки прорвало: — Верно говорю: по людям ходим. Я промолчал. Смотрел вверх, где сквозь железную решетку сияло голубое небо. Еще пролет, и нас ждут уже открытая решетка и лестница, ведущая на волю. * * * Мои статьи о подземной клоаке под Москвой наделали шуму. Дума постановила начать перестройку Неглинки, и дело это было поручено моему знакомому инженеру Н. М. Левачеву, известному охотнику, с которым мы ездили не раз на зимние волчьи охоты. С ним, уже во время работ, я спускался второй раз в Неглинку около Малого театра, где канал делает поворот и где русло было так забито разной нечистью, что вода едва проходила сверху узкой струйкой: здесь и была главная причина наводнений. Наконец в 1886 году Неглинка была перестроена. Репортерская заметка сделала свое дело. А моего отчаянного спутника Федю Левачев взял в рабочие, как-то устроил ему паспорт и сделал потом своим десятником. * * * За десятки лет после левачевской перестройки снова грязь и густые нечистоты образовали пробку в повороте канала под Китайским проездом, около Малого театра. Во время войны наводнение было так сильно, что залило нижние жилые этажи домов и торговые заведения, но никаких мер сонная хозяйка столицы — городская дума не принимала. Только в 1926 году взялся за Неглинку Моссовет и, открыв ее от Малого театра, под который тогда подводился фундамент, до половины Свердловской площади, вновь очистил загрязненное русло и прекратил наводнения. Я как-то шел по Неглинной и против Государственного банка увидал посреди улицы деревянный барак, обнесенный забором, вошел в него, встретил инженера, производившего работы, — оказалось, что он меня знал, и на мою просьбу осмотреть работы изъявил согласие. Посредине барака зияло узкое отверстие, из которого торчал конец лестницы. Я попробовал спуститься, но шуба мешала, — а упускать случай дать интересную заметку в «Вечернюю Москву», в которой я тогда работал, не хотелось. Я сбросил шубу и в одном пиджаке спустился вниз. Знакомый подземный коридор, освещенный тусклившимися сквозь туман электрическими лампочками. По всему желобу был настлан деревянный помост, во время оттепели все-таки заливавшийся местами водой. Работы уже почти кончились, весь ил был убран, и подземная клоака была приведена в полный порядок. Я прошел к Малому театру и, продрогший, промочив ноги и нанюхавшись запаха клоаки, вылез по мокрой лестнице. Надел шубу, которая меня не могла согреть, и направился в редакцию, где сделал описание работ и припомнил мое старое путешествие в клоаку. На другой день я читал мою статью уже лежа в постели при высокой температуре, от гриппа я в конце концов совершенно оглох на левое ухо, а потом и правое оказалось поврежденным. Это было эпилогом к моему подземному путешествию в бездны Неглинки сорок лет назад. Ночь на Цветном бульваре Дырка в кармане! Что может быть ничтожнее этого? А случилось так, что именно эта самая маленькая, не замеченная вовремя дырка оказалась причиной многих моих приключений. Был август 1883 года, когда я вернулся после пятимесячного отсутствия в Москву и отдался литературной работе: писал стихи и мелочи в «Будильнике», «Развлечении», «Осколках», статьи по различным вопросам, давал отчеты о скачках и бегах в московские газеты. Между ипподромными знакомыми всех рангов и положений пришлось познакомиться с людьми самых темных профессий, но всегда щегольски одетых, крупных игроков в тотализатор. Я усиленно поддерживал подобные знакомства: благодаря им я получал интересные сведения для газет и проникал иногда в тайные игорные дома, где меня не стеснялись и где я встречал таких людей, которые были приняты в обществе, состояли даже членами клубов, а на самом деле были или шулера, или аферисты, а то и атаманы шаек. Об этом мирке можно написать целую книгу. Но я ограничусь только воспоминаниями об одном завсегдатае бегов, щеголе-блондине с пушистыми усами, имевшем даже собственного рысака, бравшего призы. В тот день, когда произошла история с дыркой, он подошел ко мне на ипподроме за советом: записывать ли ему свою лошадь на следующий приз, имеет ли она шансы? На подъезде, после окончания бегов, мы случайно еще раз встретились, и он предложил по случаю дождя довезти меня в своем экипаже до дому. Я отказывался, говоря, что еду на Самотеку, а это ему не по пути, но он уговорил меня и, отпустив кучера, лихо домчал в своем шарабане до Самотеки, где я зашел к моему старому другу художнику Павлику Яковлеву. Дорогой все время разговаривали о лошадях, — он считал меня большим знатоком и уважал за это. От Яковлева я вышел около часа ночи и зашлепал в своих высоких сапогах по грязи средней аллеи Цветного бульвара, по привычке сжимая в правом кармане неразлучный кастет — подарок Андреева-Бурлака. Впрочем, эта предосторожность была излишней: ни одной живой души, когда Осенний мелкий дождичек Сеет, сеет сквозь туман. Ночь была непроглядная. Нигде ни одного фонаря, так как по думскому календарю в те ночи, когда должна светить луна, уличного освещения не полагалось, а эта ночь по календарю считалась лунной. А тут еще вдобавок туман. Он клубился над кустами, висел на деревьях, казавшихся от этого серыми призраками. В такую только ночь и можно идти спокойно по этому бульвару, не рискуя быть ограбленным, а то и убитым ночными завсегдатаями, выходящими из своих трущоб в грачевских переулках и Арбузовской крепости, этого громадного бывшего барского дома, расположенного на бульваре. Самым страшным был выходящий с Грачевки на Цветной бульвар Малый Колосов переулок, сплошь занятый полтинными, последнего разбора публичными домами. Подъезды этих заведений, выходящие на улицу, освещались обязательным красным фонарем, а в глухих дворах ютились самые грязные тайные притоны проституции, где никаких фонарей не полагалось и где окна завешивались изнутри. Характерно, что на всех таких дворах не держали собак… Здесь жили женщины, совершенно потерявшие образ человеческий, и их «коты», скрывавшиеся от полиции, такие, которым даже рискованно было входить в ночлежные дома Хитровки. По ночам «коты» выходили на Цветной бульвар и на Самотеку, где их «марухи» замарьяживали пьяных. Они или приводили их в свои притоны, или их тут же раздевали следовавшие по пятам своих «дам» «коты». Из последних притонов вербовались «составителями» громилы для совершения преступлений, и сюда никогда не заглядывала полиция, а если по требованию высшего начальства, главным образом прокуратуры, и делались обходы, то «хозяйки» заблаговременно знали об этом, и при «внезапных» обходах никогда не находили того, кого искали… Хозяйки этих квартир, бывшие проститутки большей частью, являлись фиктивными содержательницами, а фактическими были их любовники из беглых преступников, разыскиваемых полицией, или разные не попавшиеся еще аферисты и воры. У некоторых шулеров и составителей игры имелись при таких заведениях сокровенные комнаты, «мельницы», тоже самого последнего разбора, предназначенные специально для обыгрывания громил и разбойников, которые только в такие трущобы являлись для удовлетворения своего азарта совершенно спокойно, зная, что здесь не будет никого чужого. Пронюхают агенты шулера — составителя игры, что у какого-нибудь громилы после удачной работы появились деньги, сейчас же устраивается за ним охота. В известный день его приглашают на «мельницу» поиграть в банк — другой игры на «мельницах» не было, — а к известному часу там уж собралась стройно спевшаяся компания шулеров, приглашается и исполнитель, банкомет, умеющий бить наверняка каждую нужную карту, — и деньги азартного вора переходят компании. Специально для этого и держится такая «мельница», а кроме того, в ней в дни, не занятые «деловыми», играет всякая шпана мелкотравчатая и дает верный доход — с банка берут десять процентов. На большие «мельницы», содержимые в шикарных квартирах, «деловые ребята» из осторожности не ходили — таких «мельниц» в то время в Москве был десяток на главных улицах. * * * Временем наибольшего расцвета такого рода заведений были восьмидесятые годы. Тогда содержательницы притонов считались самыми благонамеренными в политическом отношении и пользовались особым попустительством полиции, щедро ими оплачиваемой, а охранное отделение не считало их «опасными для государственного строя» и даже покровительствовало им вплоть до того, что содержатели притонов и «мельниц» попадали в охрану при царских проездах. Тогда полиция была занята только вылавливанием «неблагонадежных», революционно настроенных элементов, которых арестовывали и ссылали сотнями. И блаженствовал трущобный мир на Грачевке и Цветном бульваре… Я шагал в полной тишине среди туманных призраков и вдруг почувствовал какую-то странную боль в левой ноге около щиколотки; боль эта стала в конце концов настолько сильной, что заставила меня остановиться. Я оглядывался, куда бы присесть, чтоб переобуться, но скамейки нигде не было видно, а нога болела нестерпимо. Тогда я прислонился к дереву, стянул сапог и тотчас открыл причину боли: оказалось, что мой маленький перочинный ножик провалился из кармана и сполз в сапог. Сунув ножик в карман, я стал надевать сапог и тут услышал хлюпанье по лужам и тихий разговор. Я притих за деревом. Со стороны Безымянки темнеет на фоне радужного круга от красного фонаря тихо движущаяся группа из трех обнявшихся человек. — Заморился, отдохнем… Ни живой собаки нет… — Эх, нюня дохлая! Ну, опускай… Крайние в группе наклонились, бережно опуская на землю среднего. «Пьяного ведут», — подумал я. Успеваю рассмотреть огромную фигуру человека в поддевке, а рядом какого-то куцего, горбатого. Он качал рукой и отдувался. — Какой здоровущий был, все руки оттянул! А здоровущий лежал плашмя в луже. — Фокач, бросим его тут… а то в кусты рядом… — Это у будки-то, дуроплясина! Побегут завтра лягаши по всем «хазам»… — В трубу-то вернее, и концы в воду! — Делать, так делать вглухую. Ну, берись! Теперь на руках можно. Большой взял за голову, маленький — за ноги, и понесли, как бревно. Я — за ними, по траве, чтобы не слышно. Дождик перестал. Журчала вода, стекая по канавке вдоль тротуара, и с шумом падала в приемный колодец подземной Неглинки сквозь железную решетку. Вот у нее-то «труженики» остановились и бросили тело на камни. — Поднимай решеть! Маленький наклонился, а потом выпрямился: — Чижало, не могу! — Эх, рвань дохлая! Гигант рванул и сдвинул решетку. «Эге, — сообразил я, — вот что значит: „концы в воду“». Я зашевелился в кустах, затопал и гаркнул на весь бульвар: — Сюда, ребята! Держи их! И, вынув из кармана полицейский свисток, который на всякий случай всегда носил с собой, шляясь по трущобам, дал три резких, продолжительных свистка. Оба разбойника метнулись сначала вдоль тротуара, а потом пересекли улицу и скрылись в кустах на пустыре. Я подбежал к лежавшему, нащупал лицо. Борода и усы бритые… Большой стройный человек. Ботинки, брюки, жилет, а белое пятно оказалось крахмальной рубахой. Я взял его руку — он шевельнул пальцами. Жив! Я еще тройной свисток — и мне сразу откликнулись с двух разных сторон. Послышались торопливые шаги: бежал дворник из соседнего дома, а со стороны бульвара — городовой, должно быть, из будки… Я спрятался в кусты, чтобы удостовериться, увидят ли человека у решетки. Дворник бежал вдоль тротуара и прямо наткнулся на него и засвистал. Подбежал городовой… Оба наклонились к лежавшему. Я хотел выйти к ним, но опять почувствовал боль в ноге: опять провалился ножик в дырку! И это решило дальнейшее: зря рисковать нечего, завтра узнаю. Я знал, что эта сторона бульвара принадлежит первому участку Сретенской части, а противоположная с Безымянкой, откуда тащили тело, — второму. На Трубной площади я взял извозчика и поехал домой. К десяти часам утра я был уже под сретенской каланчой, в кабинете пристава Ларепланда. Я с ним был хорошо знаком и не раз получал от него сведения для газет. У него была одна слабость. Бывший кантонист, десятки лет прослужил в московской полиции, дошел из городовых до участкового, получил чин коллежского асессора и был счастлив, когда его называли капитаном, хотя носил погоны гражданского ведомства. — Капитан, я сейчас получил сведения, что сегодня ночью нашли убитого на Цветном бульваре. — Во-первых, никакого убитого не было, а подняли пьяного, которого ограбили на Грачевке, перетащили его в мой участок и подкинули. Это уж у воров так заведено, — чтобы хлопот меньше и им и нам. Кому надо в чужом участке доискиваться! А доказать, что перетащили, нельзя. Это первое. А второе: покорнейшая к вам просьба об этом ни слова в газете не писать. Я даже протокола не составлял и дело прикончил сам. Откуда только вы узнали — диву даюсь! Этого никто, кроме поднявших городовых да потерпевшего, не знает… А он-то и просил прекратить дело. Нет, уж вы, пожалуйста, не пишите, а то меня подведете, — я и обер-полицмейстеру не доносил. И рассказал мне Ларепланд, что ночью привезли бесчувственно пьяного, чуть не догола раздетого человека, которого подняли на мостовой, в луже. — Сперва думали — мертвый, положили в часовню, где два тела опившихся лежали, а он зашевелился и заговорил. Сейчас — в приемный покой, отходили, а утром я с ним разговаривал. Оказался богатый немец, в конторе Вогау его брат служит. Сейчас же его вызвали, он приехал в карете и увез брата. Немец загулял, попал в притон, девки затащили, а там опоили его «малинкой», обобрали и выбросили на мой участок. Это у нас то и Дело бывает… То из того ко мне подарок, то наши ребята во второй подкинут… Там капитан Капени (тоже кантонист) мой приятель, ну и прекращаем дело. Да и пользы никому нет — все по-старому будет, одни хлопоты. Хорошо, что еще жив остался — вовремя признак жизни подал! Молодой, красивый немец… Попал в притон в нетрезвом виде, заставили его пиво пить вместе с девками. Помнит только, что все пили из стаканов, а ему поднесли в граненой кружке с металлической крышкой, а на крышке птица, — ее только он и запомнил… Я пообещал ничего не писать об этом происшествии и, конечно, ничего не рассказал приставу о том, что видел ночью, но тогда же решил заняться исследованием Грачевки, так похожей на Хитровку, Арженовку, Хапиловку и другие трущобы, которые я не раз посещал. Кружка с орлом В свободный вечер попал на Грачевку. Послушав венгерский хор в трактире «Крым» на Трубной площади, где встретил шулеров — постоянных посетителей скачек — и кой-кого из знакомых купцов, я пошел по грачевским притонам, не официальным, с красными фонарями, а по тем, которые ютятся в подвалах на темных, грязных дворах и в промозглых «фатерах» «Колосовки», или «Безымянки», как ее еще иногда называли. К полуночи этот переулок, самый воздух которого был специфически зловонен, гудел своим обычным шумом, в котором прорывались звуки то разбитого фортепьяно, то скрипки, то гармоники; когда отворялись двери под красным фонарем, то неслись пьяные песни. В одном из глухих, темных дворов свет из окон почти не проникал, а по двору двигались неясные тени, слышались перешептывания, а затем вдруг женский визг или отчаянная ругань… Передо мной одна из тех трущоб, куда заманиваются пьяные, которых обирают дочиста и выбрасывают на пустыре. Около входов стоят женщины, показывают «живые картины» и зазывают случайно забредших пьяных, обещая за пятак предоставить все радости жизни вплоть до папироски за ту же цену… Когда я пересек двор и подошел к входу в подвал, расположенному в глубине двора, то услыхал приглашение на французском языке и далее по-русски: — Зайдите к нам, у нас весело! От стены отделилась высокая женщина и за рукав потащила меня вниз по лестнице. — У нас и водка и пиво есть. Вошли. Перед глазами мельтешился красноватый свет среди пара и копоти. Хаос звуков. Под черневшими сводами огромной комнаты стояли три стола. На стене близ двери коптила жестяная лампочка, и черная струйка дыма расходилась воронкой под сводом, сливаясь незаметно с черным от сажи потолком. На двух столах стояли такие же лампочки, пустые бутылки, валялись объедки хлеба, огурцов, селедки. На крайнем к окну столе шла ожесточенная игра в банк. Метал плотный русак богатырского сложения, с окладистой, степенной бородой, в поддевке. Засученные рукава открывали громадные кулаки, в которых почти исчезала колода карт. Кругом теснились оборванные, бледные, с пылающими взорами понтеры. — Семитка око… — Имею — пятак. На пе. — Угол от пятака… — слышались возгласы игроков. Дальше, сквозь отворенную дверь, виднелась другая такая же комната. Там тоже стоял в глубине стол, но уже с двумя свечками, и за столом тоже шла игра в карты… Передо мной, за столом без лампы, сидел небритый бледный человек в форменной фуражке, обнявшись с пьяной бабой, которая выводила фальцетом: И чай пил-ла, и б-булк-и ела, Поз-за-была и с кем си-идела. Испитой юноша, на вид лет семнадцати, в лакированных сапогах, в венгерке и в новом картузе на затылке, стуча дном водочного стакана по столу, убедительно доказывал что-то маленькому потрепанному человечку: — Слушай, ты… — И что слушай? Что слушай? Работали вместе, и слам пополам… — Оно пополам и есть!.. Ты затырка, я по ширмохе, тебе лопатошник, а мне бака… В лопатошнике две красных!.. — Бака-то полета ходит, небось анкер… — Провалиться, за четвертную ушла… — Заливаешь! — Пра-слово! Чтоб сдохнуть! — Где же они? — Прожил! Вот коньки лаковые, вот чепчик… Ни финаги в кармане! — Глянь-ка, Оська, какой стрюк заполз! Испитой юноша посмотрел на меня, и я услышал, как он прошептал: — Не лягаш[8] ли? — Тебе все лягавые чудятся… — Не-ет. Просто стрюк шатаный… — Да вот сейчас узнаем… — Он обратился к приведшей меня «даме»: — Па-алковни-ца, что, кредитного сво-во, что ли, привела? Полковница повернула в говорившему свое строгое, густо наштукатуренное лицо, подмигнула большими черными, глубоко запавшими глазами и крикнула: — Барин выпить хочет. Садитесь, садитесь! Je vous prie![9] — Садись — гость будешь, вина купишь — хозяин будешь! — крикнул бородач-банкомет, тасовавший карты. Я сел рядом с Оськой. — Что ж, барин, ставь вина, угощай свою полковницу, — проговорил юноша в венгерке. — Изволь! — Да уж расшибись на рупь-целковый, всех угощай. Вон и барон мучится с похмелья. Мужчина в форменной фуражке лихо подлетел ко мне и скороговоркой выпалил: — Барон Дорфгаузен… Отто Карлович… Прошу любить и жаловать, — он шаркнул ножкой в опорках. — Вы барон? — спросил я. — Ma parole! Даю слово! Барон и губернский секретарь… В Лифляндии родился, в Берлине обучался, в Москве с кругу спился и вдребезги проигрался… Одолжите двугривенный. Пойду отыгрываться… До первой встречи. — Извольте! И через минуту слышался его властный голос: — Куш под картой. Имею… Имею… — Верно, господин, он настоящий барон, — зашептал мне Оська. — Теперь свидетельства на бедность да разные фальшивые удостоверения строчит… А как печати на копченом стекле салит! Ежели желаете вид на жительство — прямо к нему. И такция недорогая… Сейчас ежели плакат, окромя бланка, полтора рубля, вечность — три. — Вечность? — Да, дворянский паспорт или указ об отставке… С чинами, с орденами пропишет… — Барон… Полковница… — в раздумье проговорил я. — И полковница настоящая, а не то что какая-нибудь подполковница… Она с самим живет… Заведение на ее имя. Тут полковница перебила его и, пересыпая речь безграмотными французскими фразами, начала рассказывать, как ее выдали подростком еще за старика, гарнизонного полковника, как она с соседом-помещиком убежала за границу, как тот ее в Париже бросил, как впоследствии она вернулась домой, да вот тут в Безымянке и очутилась. — Ну ты, стерва, будет языком трепать, тащи пива! — крикнул, не оглядываясь, банкомет. — Несу, оголтелый, чего орешь, каторга! — Унгдюк! Не везет… А? Каково? Нет, вы послушайте. Ставлю на шестерку куш — дана! На пё. Имею полкуша на пё, очки вперед… Взял. Отгибаюсь — бита. Тем же кушем иду-бита… Ставлю на смарку — бита! Подряд, подряд!.. — Проиграли, значит? — Вдрызг! А ведь только последнюю бы дали — и я крез! Талию изучил — и вдруг бита!.. Одолжите еще… до первой встречи… Тот же куш… Опять даю двугривенный. — Ол-райт! Это по-барски… До первой встречи!.. Полковница налила пива в четыре стакана, а для меня в хрустальную кружку с мельхиоровой крышкой, на которой красовался орел. Барон оторвался на минуту от карт и, подняв стакан, молодецки возгласил: — За здоровье дам! Ур-ра!.. — А вы что же не пьете? Кушайте! — обратилась ко мне полковница. — Не пью пива… — коротко ответил я. В это время игра кончилась. Банкомет, сунув карты и деньги в карман и убавив огонь в лампе, встал. — Шабаш, до завтра! Выкидывайтесь все отсель. Игроки, видимо привыкшие ему повиноваться, мгновенно поднялись и молча ушли. Остался только барон, все еще ерепенившийся. Банкомет выкинул ему двугривенный: — Подавись и выкидывайся!.. Надоел ты мне. Куш под картой, очки вперед!.. На грош амуниции, на рубль амбиции! Уходи, не проедайся! Банкомет взял за плечи барона и вмиг выставил его за дверь, которую тотчас же запер на крюк. Даже выругаться барон не успел. Остались: Оська, карманник в венгерке, пьяная баба, полковница и банкомет. Он подсел к нам. Из соседней комнаты доносились восклицания картежников. Там, должно быть, шла игра серьезная. Полковница вновь наполнила пивом стаканы, а мне придвинула мою нетронутую кружку: — Кушайте же, не обижайте нас. — Да ведь не один же я? Вот и молодой человек не пьет… — Шалунок-то? Ему нельзя, — сказал Оська. — Ему доктор запретил… — успокоила полковница. — А вот вы, барин, чего не пьете? У нас так не полагается. Извольте пить! — сказал бородач-банкомет и потянулся ко мне чокаться. Я отказался. — Считаю это за оскорбление. Вы брезгуете нами! Это у нас не полагается. Пейте! Ну? Не доводи до греха, пей! — Нет! — А, нет? Оська, лей ему в глотку! Банкомет вскочил со стула, схватил меня одной рукой за лоб, а другой за подбородок, чтобы раскрыть мне рот. Оська стоял с кружкой, готовый влить пиво насильно мне в рот. Это был решительный момент. Я успел выхватить из кармана кастет и прямым ударом ткнул в зубы нападавшего. Он с воем грохнулся на пол. — Что еще там? — раздался позади меня голос, и из двери вышел человек в черном сюртуке, а следом за ним двое остановились на пороге, заглядывая к нам. Человек в сюртуке повернулся ко мне, и мы оба замерли от удивления. — Это вы? — воскликнул человек в сюртуке и одним взмахом отшиб в сторону вскочившего с пола и бросившегося на меня банкомета, борода которого была в крови. Тот снова упал. Передо мной, сконфуженный и пораженный, стоял беговой «спортсмен», который вез меня в своем шарабане. Все остальные окаменели. Он выхватил из рук еще стоявшего у стола Оськи кружку с пивом и выплеснул на пол. — Убери! — приказал он дрожавшей от страха полковнице. — Владимир Алексеевич, как вы сюда попали? Зайдемте ко мне в комнату. — Ну вас к черту! Я домой… И, надвинув шапку, я шагнул к двери. На полу стонал, лежа на брюхе и выплевывая зубы, банкомет. — Нет, нет, я вас провожу!.. Выскочил за мной, под локоть помогая мне подняться по избитым камням лестницы, и бормотал извинения… Я упорно молчал. В голове мелькало: «Концы в воду, Ларепланд с „малинкой“, немец, кружка с птицей…» «Спортсмен» продолжал рассыпаться передо мной в извинениях и между прочим сказал: — Все-таки я вас спас от Самсона. Он ведь мог вас изуродовать. — Ну, спас-то я себя сам, потому что «малинки» не выпил. — Откуда вы знаете? — встрепенулся он и вдруг спохватился и уже другим тоном добавил: — Какой такой «малинки»? — А которую ты выплеснул из кружки. Мало ли что я знаю. — Вы… вы… — Зубы стучали, слово не выходило. — Все знаю, да молчать умею. — Вижу-с. Вот потому-то я хотел, чтобы вы ко мне в комнату зашли. Там отдельный выход. Приятели собрались… В картишки поиграть. Ведь я здесь не живу. — Видел… Голиафа, маркера, узнал. — Да… он под рукой сидел… метал Кречинский. Там еще Цапля… Потом Ватошник, потом… — Ватошник? Тимошка? Да ведь он сыщик! — Кому сыщик, а нам дружок… Еще раз, простите великодушно. — Помни: я все знаю, но и виду не подам никогда. Будто ничего не было. Прощай! — крикнул я ему уже из калитки… При встречах «спортсмен» старался мне не показываться на глаза, но раз поймал меня одного на беговой аллее и дрожащим голосом зашептал: — Обещались, Владимир Алексеевич, а вот в газете-то что написали? Хорошо, что никто внимания не обратил, прошло пока… А ведь как ясно — Феньку все знают за полковницу, а барона по имени-отчеству целиком назвали, только фамилию другую поставили, его ведь вся полиция знает, он даже прописанный. Главное вот барон… — Ну, успокойся, больше не буду. Действительно, я напечатал рассказ «В глухую», где подробно описал виденный мною притон, игру в карты, отравленного «малинкой» гостя, которого потащили сбросить в подземную клоаку, приняв за мертвого. Только Колосов переулок назвал Безымянным. Обстановку описал и в подробностях, как живых, действующих лиц. Барон Дорфгаузен, Отто Карлович… и это действительно было его настоящее имя. А эпиграф к рассказу был такой: «…При очистке Неглинного канала находили кости, похожие на человеческие…» Драматурги из «Собачьего зала» Все от пустяков — вроде дырки в кармане. В те самые времена, о которых я пишу сейчас, был у меня один разговор: — Персидская ромашка! О нет, вы не шутите, это в жизни вещь великая. Не будь ее на свете — не был бы я таким, каким вы меня видите, а мой патрон не состоял бы в членах Общества драматических писателей и не получал бы тысячи авторского гонорара, а «Собачий зал»… Вы знаете, что такое «Собачий зал»?.. — Не знаю. — А еще репортер известный, «Собачьего зала» не знаете! Разговор этот происходил на империале вагона конки, тащившей нас из Петровского парка к Страстному монастырю. Сосед мой, в свеженькой коломянковой паре, шляпе калабрийского разбойника и шотландском шарфике, завязанном «неглиже с отвагой, а ля черт меня побери», был человек с легкой проседью на висках и с бритым актерским лицом. Когда я на станции поднялся по винтовой лестнице на империал, он назвал меня по фамилии и, подвинувшись, предложил место рядом. Он курил огромную дешевую сигару. Первые слова его были: — Экономия: внизу в вагоне пятак, а здесь, на свежем воздухе, три копейки… И не из экономии я езжу здесь, а вот из-за нее… — И погрозил дымящейся сигарищей. — Именно эти сигары только и курю… Три рубля вагон, полтора рубля грядка, да-с, — клопосдохс, настоящий империал, потому что только на империале конки и курить можно… Не хотите ли сделаться империалистом? — предлагает мне сигару. — Не курю, — и показал ему в доказательство табакерку, предлагая понюшку. — Нет уж, увольте. Будет с меня домашнего чиханья. А потом и бросил ту фразу о персидской ромашке… Швырнул в затылок стоявшего на Садовой городового окурок сигары, достал из кармана свежую, закурил и отрекомендовался: — Я — драматург Глазов. Вас я, конечно, знаю. — А какие ваши пьесы? — Мои? А вот… И он перечислил с десяток пьес, которые, судя по афишам, принадлежали перу одного известного режиссера, прославившегося обилием переделок иностранных пьес. Его я знал и считал, что он автор этих пьес. — Послушайте, да вы перечисляете пьесы, принадлежащие… — Я назвал фамилию. — Да, они принадлежали ему, а автор их — я. Семнадцать пьес в прошлом году ему сделал и получил за это триста тридцать четыре рубля. А он на каждой сотни наживает, да и писателем драматическим числится, хотя собаку через «ять» пишет. Прежде в парикмахерской за кулисами мастерам щипцы подавал, задаром нищих брил, постигая ремесло, а теперь вот и деньги, и почет, и талантом считают… В Обществе драматических писателей заседает… Больше ста пьес его числится по каталогу, переведенных с французского, английского, испанского, польского, венгерского, итальянского и пр. и пр. А все они переведены с «арапского»! — Как же это случилось? — Да так. Года два назад написал я комедию. Туда, сюда — не берут. Я — к нему в театр. Не застаю. Иду на дом. Он принимает меня в роскошном кабинете. Сидит важно, развалясь в кресле у письменного стола. — Написал я пьесу, а без имени не берут. Не откажите поставить свое имя рядом с моим, и гонорар пополам, — предлагаю ему, Он взял пьесу и начал читать, а мне дал сигару и газету. — И талант у вас есть, и сцену знаете, только мне свое имя вместе с другим ставить неудобно. К нашему театру пьеса тоже не подходит. — Жаль!

The script ran 0.007 seconds.