Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Фадеев - Том 1. Разгром. Рассказы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В основу настоящего Собрания сочинений положено первое (посмертное) Собрание сочинений А. А. Фадеева в 5 томах, Гослитиздат, 1959–1961. В первый том вошли роман «Разгром», повести и рассказы 1924–1931 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Морозка знал и раньше, что она гуляет в его отсутствие так же, как гуляла в девках. Он знал это еще с первого дня совместной жизни, когда пьяным утром проснулся с головной болью, в груде тел на полу, и увидел, что его молодая и законная жена спит в обнимку с рыжим Герасимом — зарубщиком из шахты № 4. Но — как и тогда, так и во всей последующей жизни — он относился к этому с полным безразличием. По сути дела, он так и не вкусил подлинной семейной жизни и сам никогда не чувствовал себя женатым человеком. Но мысль, что любовником его жены может быть такой человек, как Мечик, показалась ему сейчас очень обидной. — В кого же это ты, желательно бы узнать? — спросил он нарочито вежливо, выдерживая ее взгляд с небрежной и спокойной усмешкой: он не хотел показывать обиды. — В энтого, маминого, что ли? — А хоть бы и в маминого… — Да он ничего — чистенький, — согласился Морозка. — Послаже будет. Ты ему платков нашей — сопли утирать. — Если надо будет, и нашью и утру… сама утру! слышишь? — Она приблизила лицо вплотную и заговорила быстро и возбужденно: — Ну, чего ты храбришься, что толку в лихости твоей? За три года ребенка не сделал — только языком трепишься, а туда же… Богатырь шиновый!.. — Заделаешь тебе, как же, ежели тут целый взвод работает… Да ты не кричи, — оборвал он ее, — не то… — Ну, что — «не то»?.. — сказала она вызывающе. — Может, бить будешь?.. А ну, попробуй, посмотрю я… Он удивленно приподнял плетку, словно мысль эта явилась для него неожиданным откровением, и снова опустил. — Нет, бить я не стану… — сказал неуверенно и с сожалением, будто раздумывая еще, не вздуть ли в самом деле. — Оно и следовало бы, да не привык я бить вашего брата. — В голосе его скользнули незнакомые ей нотки. — Ну, да что ж — живи. Может, барыней будешь… — Он круто повернул и зашагал к бараку, на ходу сбивая плетью цветочные головки. — Слушай, обожди!.. — крикнула она, вдруг переполняясь жалостью. — Ваня!.. — Не надо мне барских объедков, — сказал он резко. — Пущай моими пользуются… Она заколебалась, бежать ли за ним или нет, и не побежала. Выждала, пока он скроется за поворотом, и тогда, облизывая высохшие губы, медленно пошла вслед. Завидев Морозку, слишком скоро вернувшегося из тайги (ординарец шел, сильно размахивая руками, с тяжелым хмурым развальцем), Мечик понял, что у Морозки с Варей «ничего не вышло» и причиной этому — он, Мечик. Неловкая радость и чувство беспричинной виновности ненужно шевельнулись в нем, и стало страшно встретиться с Морозкиным истребляющим взглядом… У самой койки с хрустом пощипывал травку мохнатый жеребчик: казалось, ординарец идет к нему, на самом деле темная перекошенная сила влекла его к Мечику, но Морозка скрывал это даже от себя, полный неутолимой гордости и презрения. С каждым его шагом чувство виновности в Мечике росло, а радость улетучивалась, он смотрел на Морозку малодушными, уходящими вовнутрь глазами и не мог оторваться. Ординарец схватил жеребца под уздцы, тот оттолкнул его мордой, повернув к Мечику будто нарочно, и Мечик захлебнулся внезапно чужим и тяжелым, мутным от ненависти взглядом. В эту короткую секунду он чувствовал себя так приниженно, так невыносимо гадко, что вдруг заговорил одними губами, без слов — слов у него не было. — Сидите тут в тылу, — с ненавистью сказал Морозка в такт своим темным мыслям, не желая вслушиваться в беззвучные пояснения Мечика. — Рубахи шагреневые понадевали… Ему стало обидно, что Мечик может подумать, будто злоба его вызвана ревностью, но он сам не сознавал ее истинных причин и выругался длинно и скверно. — Чего ты ругаешься? — вспыхнув, переспросил Мечик, почувствовав непонятное облегчение после того, как Морозка выругался. — У меня ноги перебиты, а не — в тылу… — сказал он с гневной самолюбивой дрожью и горечью. В эту минуту он верил сам, что ноги у него перебиты, и вообще чувствовал себя так, словно не он, а Морозка носит шагреневые рубахи. — Мы тоже знаем таких фронтовиков, — добавил, краснея, — я б тебе тоже сказал, если бы не был тебе обязан… на свое несчастье… — Ага-а… заело? — чуть не подпрыгнув, завопил Морозка, по-прежнему не слушая его и не желая понимать его благородства. — Забыл, как я тебя из полымя вытащил?.. Таскаем мы вас на свою голову!.. — закричал он так громко, словно каждый день таскал «из полымя» раненых, как каштаны, — на св-вою голову!.. вот вы где у нас сидите!.. — И он ударил себя по шее с невероятным ожесточением. Сташинский и Харченко выскочили из барака. Фролов повернул голову с болезненным удивлением. — Вы что кричите? — спросил Сташинский, с жуткой быстротой мигая одним глазом. — Совесть моя где?! — кричал Морозка в ответ на вопрос Мечика, где у него совесть. — Вот она где, совесть, — вот, вот! — рубил он с остервенением, делая неприличные жесты. Из тайги, с разных сторон, бежали сестра и Пика, крича что-то наперерыв, Морозка вскочил на жеребца и сильно вытянул его плетью, что случалось с ним только в минуты величайшего возбуждения. Мишка взвился на дыбы и прыгнул в сторону как ошпаренный. — Обожди, письмо захватишь!.. Морозка!.. — растерянно крикнул Сташинский, но Морозки уже не было. Из потревоженной чащи доносился бешеный топот удалявшихся копыт. VIII. Первый ход Дорога бежала навстречу, как бесконечная упругая лента, ветви больно хлестали Морозку по лицу, а он все гнал и гнал очумевшего жеребца, полный неистовой злобы, обиды, мщения. Отдельные моменты нелепого разговора с Мечиком — один хлеще другого — вновь и вновь рождались в разгоряченном мозгу, и все же Морозке казалось, что он недостаточно крепко выразил свое презрение к подобным людям. Он мог бы, например, напомнить Мечику, как тот жадными руками цеплялся за него на ячменном поле, как в обезумевших его глазах бился комнатный страх за свою маленькую жизнь. Он мог бы жестоко высмеять любовь Мечика к кудрявой барышне, портрет которой, может, еще хранится у него в кармане пиджака, возле сердца, и надарить эту красивую, чистенькую барышню самыми паскудными именами… Тут он вспомнил, что Мечик ведь «спутался» с его женой и навряд ли оскорбится теперь за чистенькую барышню, и вместо злорадного торжества над унижением противника Морозка снова чувствовал свою непоправимую обиду. …Мишка, разобиженный вконец несправедливостью хозяина, бежал до тех пор, пока в натруженных губах не ослабели удила; тогда он замедлил ход и, не слыша новых понуканий, пошел показно-быстрым шагом, совсем как человек, оскорбленный, но не теряющий собственного достоинства. Он не обращал внимания даже на соек, — они слишком много кричали в этот вечер, но, как всегда, попусту, и больше обычного казались ему суетливыми и глупыми. Тайга расступилась вечерней березовой опушкой, и в рдяные ее просветы, прямо в лицо, било солнце. Здесь было уютно, прозрачно, весело, — так непохоже на соечью людскую суету. Гнев Морозки остыл. Обидные слова, которые он сказал или хотел сказать Мечику, давно утратили мстительно-яркое оперение, предстали во всей своей общипанной неприглядности: они были ненужно-крикливы и легковесны. Он сожалел уже, что связался с Мечиком — не «выдержал марку» до конца. Он чувствовал теперь, что Варя вовсе не так безразлична ему, как это казалось раньше, и вместе с тем твердо знал, что никогда уже не вернется к ней. И оттого, что Варя была наиболее близким человеком, который связывал его с прежней жизнью на руднике, когда он жил, «как все», когда все казалось ему простым и ясным, — теперь, расставшись с ней, он испытывал такое чувство, точно эта большая и цельная полоса его жизни завершилась, а новая еще не началась. Солнце заглядывало Морозке под козырек — оно еще стояло над хребтом бесстрастным, немигающим глазом, но поля вокруг были тревожно-безлюдны. Он видел неубранные ячменные снопы на недожатых полосах, бабий передник, забытый второпях на суслоне (Суслон — составленные на жнивье снопы.), грабли, комлем воткнутые в межу. На покривившемся стогу уныло, по-сиротски, примостилась ворона и молчала. Но все это проплывало мимо сознания. Морозка разворошил давнишнюю слежавшуюся пыль воспоминаний и обнаружил, что это совсем не веселый, а очень безрадостный, проклятый груз. Он почувствовал себя заброшенным и одиноким. Казалось, он сам плывет над огромным вымороченным полем, и тревожная пустота последнего только сильней подчеркивала его одиночество. Очнулся он от дробного конского топота, внезапно вырвавшегося из-за бугра. Едва вскинул голову — перед ним выросла стройная, перетянутая в поясе фигурка дозорного на глазастой бедовой лошадке, — от неожиданности она так и села на задние ноги. — Ну, ты-ы, кобло, вот кобло!.. — выругался дозорный, поймав на лету сбитую толчком фуражку. — Морозка, что ли? Вали скорей до дому, до дому вали: там у нас такое — не разбери-поймешь, ей-богу… — А что? — Да дезертиры тут прошли, наговорили цельный воз, цельный воз — японцы-де вот-вот будут! Мужики с поля, бабы в рев, бабы в рев… Нагнали у парома телег, что твой базар, — потеха!.. Мало паромщика не убили, доси поди всех не переправил — нет, не переправил!.. А Гришка наш сгонял верст за десять — японцев и слыхом не слыхать, не слыхать — брехня. Набрехали, суки!.. Стрелять за такие дела — и то патронов жалко, и то жалко, ей-богу… — Дозорный брызгал слюной, размахивал плетью и то снимал, то надевал фуражку, лихо потряхивая кудерьками, словно, помимо всего прочего, хотел еще сказать: «Смотри, дорогой, как девки меня любят». Морозка вспомнил, как месяца два тому назад этот парень украл у него жестяную кружку, а после божился, что она у него «еще с германского фронта». Кружки было не жаль теперь, но воспоминание это — сразу, быстрей слов дозорного, которого Морозка не слушал, занятый своим, — втолкнуло его в привычную колею отрядной жизни. Срочная эстафета, приезд Канунникова, отступление Осокина, слухи, которыми питался отряд последнее время, — все это хлынуло на него тревожной волной, смывая черную накипь прошедшего дня. — Какие дезертиры, чего ты трепишься? — перебил он дозорного. Тот удивленно приподнял бровь и застыл с занесенной фуражкой, которую только что снял и снова собирался надеть. — Тебе бы только фасон давить, женя с ручкой! — презрительно сказал Морозка; сердито дернул под уздцы и через несколько минут был уже у парома. Волосатый паромщик, с подвернутой штаниной, с огромным чирьем на колене, и впрямь замучился, гоняя перегруженный паром взад и вперед, и все же многие еще толпились на этой стороне. Едва паром приставал к берегу, на него обрушивалась целая лавина людей, мешков, телег, голосивших ребят, люлек — каждый старался поспеть первым; все это толкалось, кричало, скрипело, падало, — паромщик, потеряв голос, напрасно раздирал глотку, стараясь водворить порядок. Курносая баба, успевшая лично поговорить с дезертирами, терзаемая неразрешимым противоречием между желанием скорее попасть домой и досказать свои новости остающимся, — в третий раз опаздывала на паром, тыкала вслед громадным, больше себя, мешком с ботвой для свиней и то молила: «Господи, господи», то снова принималась рассказывать, чтобы опоздать в четвертый раз. Морозка, попав в эту сумятицу, хотел было, по старой привычке («для смеху»), попугать еще сильнее, но почему-то раздумал и, соскочив с лошади, принялся успокаивать. — И охота брехать тебе, никаких там японцев нету, — перебил вконец осатаневшую бабу, — расскажет тоже: «Га-азы пущают…» Какие там газы? Корейцы, может, солому палили, а ей — га-азы… Мужики, забыв про бабу, обступили его, — он вдруг почувствовал себя большим, ответственным человеком и, радуясь необычной своей роли и даже тому, что подавил желание «попугать», — до тех пор опровергал и высмеивал россказни дезертиров, пока окончательно не расхолодил собравшихся. Когда причалил следующий паром, не было уже такой давки. Морозка сам направлял подводы по очереди, мужики сетовали, что рано уехали с поля, и, в досаде на себя, ругали лошадей. Даже курносая баба с мешком попала наконец в чью-то телегу между двумя конскими мордами и широким мужичьим задом. Морозка, перегнувшись через перила, смотрел, как бегут меж лодок белые кружочки пены — ни один не обгонял другого, — их естественный порядок напомнил ему, как сам он только что сорганизовал мужиков; напоминание это было приятно. У поскотины он встретил дозорную смену — пятерых ребят из взвода Дубова. Они приветствовали его смехом и добродушной матерщиной, потому что всегда были рады его видеть, а говорить им было не о чем, и потому еще, что все это были здоровые и крепкие ребята, а вечер наступал прохладный, бодрый. — Катись колбаской!.. — проводил их Морозка и с завистью посмотрел вслед. Ему захотелось быть вместе с ними, с их смехом и матерщиной — вместе мчаться в дозор прохладным и бодрым вечером. Встреча с партизанами напомнила Морозке, что, уезжая из госпиталя, он не захватил письма Сташинского, а за это может попасть. Картина сходки, когда он чуть не вылетел из отряда, внезапно встала перед глазами, и сразу что-то защемило. Морозка только теперь почувствовал, что это событие было, может, самым важным для него за последний месяц — гораздо важнее того, что произошло в госпитале. — Михрютка, — сказал он жеребцу и взял его за холку. — Надоело мне все, браток, до бузовой матери… — Мишка мотнул головой и фыркнул. Подъезжая к штабу, Морозка принял твердое решение «наплевать на все» и отпроситься во взвод к ребятам, сложив с себя обязанности ординарца. На крыльце у штаба Бакланов допрашивал дезертиров, — они были безоружны и под охраной. Бакланов, сидя на ступеньке, записывал фамилии. — Иван Филимонов… — лепетал один жалобным голосом, изо всех сил вытягивая шею. — Как?.. — грозно переспрашивал Бакланов, поворачиваясь к нему всем туловищем, как это делал обычно Левинсон. (Бакланов думал, что Левинсон поступает так, желая подчеркнуть особую значительность своих вопросов, на самом же деле Левинсон поворачивался так потому, что когда-то был ранен в шею и иначе вообще не мог повернуться.) — Филимонов?.. Отчество!.. — Левинсон где? — спросил Морозка. Ему кивнули на дверь. Он поправил чуб и вошел в избу. Левинсон занимался за столом в углу и не заметил его. Морозка в нерешительности поиграл плеткой. Как и всем в отряде, командир казался Морозке необыкновенно правильным человеком. Но так как жизненный опыт подсказывал ему, что правильных людей не существует, то он старался убедить себя, что Левинсон, наоборот, — величайший жулик и «себе на уме». Тем не менее он тоже был уверен, что командир «все видит наскрозь» и обмануть его почти невозможно: когда приходилось просить о чем-либо, Морозка испытывал странное недомогание. — А ты все в бумагах возишься, как мыша, — сказал он наконец. — Отвез я пакет в полной справности. — Ответа нет? — Не-ету… — Ладно. — Левинсон отложил карту и встал. — Слушай, Левинсон… — начал Морозка. — У меня просьба к тебе… Сполнишь — вечным другом будешь, правда… — Вечным другом? — с улыбкой переспросил Левинсон. — Ну, говори, что там за просьба. — Пусти меня во взвод… — Во взво-од?.. С чего это тебе приспичило? — Да долго рассказывать — очертело мне, поверь совести… Точно и не партизан я, а так… — Морозка махнул рукой и нахмурился, чтобы не выругаться и не испортить дела. — А кто же ординарцем? — Да Ефимку можно приспособить, — уцепился Морозка. — Ох, и ездок, скажу тебе, — в старой армии призы брал! — Так, говоришь, вечным другом? — снова переспросил Левинсон таким тоном, точно это соображение могло иметь как раз решающее значение. — Да ты не смейся, холера чертова!.. — не выдержал Морозка. — К нему с делом, а он хаханьки… — А ты не горячись. Горячиться вредно… Скажешь Дубову, чтоб прислал Ефимку, и… можешь отправляться. — Вот эт-то удружил, вот удружил!.. — обрадовался Морозка. — Вот поставил марку… Левинсон… эт-то н-номер!.. — Он сорвал с головы фуражку и хлопнул ею об пол. Левинсон поднял фуражку и сказал: — Дура. …Морозка приехал во взвод — уже стемнело. Он застал в избе человек двенадцать. Дубов, сидя верхом на скамейке, при свете ночника разбирал наган. — А-а, нечистая кровь… — пробасил он из-под усов. Увидев сверток в руках Морозки, удивился. — Ты чего это со всеми причиндалами? Разжаловали, что ли? — Шабаш! — закричал Морозка. — Отставка!.. Перо в зад, без пенсии… Снаряжай Ефимку — командир приказывает… — Видно, ты удружил? — едко спросил Ефимка, сухой и желчный парень, заросший лишаями. — Вали, вали — там разберемся… Одним словом — с повышением, Ефим Семенович!.. Магарыч с вас… От радости, что снова находится среди ребят, Морозка сыпал прибаутками, дразнился, щипал хозяйку, крутился по избе, пока не налетел на взводного и не опрокинул ружейного масла. — Калека, вертило немазаное! — выругался Дубов и хлопнул его по спине так, что Морозкина голова мало не отделилась от туловища. И хоть было очень больно. Морозна не обиделся — ему даже нравилось, как ругается Дубов, употребляя свои, никому не известные слова и выражения: все здесь он принимал как должное. — Да… пора, пора уж… — говорил Дубов. — Это хорошо, что ты снова к нам присмыкнулся. А то испохабел вовсе — заржавел, как болт неприткнутый, из-за тебя срам… Все соглашались с тем, что это хорошо, но по другой причине: большинству нравилось в Морозке как раз то, что не нравилось Дубову. Морозка старался не вспоминать о поездке в госпиталь. Он очень боялся, что кто-нибудь спросит: «А как жинка твоя поживает?..» Потом вместе со всеми он ездил на реку поить лошадей… Глухо, нестрашно кричали в забоке сычи, в тумане над водой расплывались конские головы, тянулись молча, насторожив уши; у берега ежились темноликие кусты в холодной медвяной росе. «Вот это жизнь…» — думал Морозка и ласково подсвистывал жеребцу. Дома чинили седла, протирали винтовки; Дубов читал вслух письма с рудника, а ложась спать, назначил Морозку дневальным «по случаю возвращения в Тимофееве лоно». Весь вечер Морозка чувствовал себя исправным солдатом и хорошим, нужным человеком. Ночью Дубов проснулся от сильного толчка в бок. — Что? что?.. — спросил испуганно и сел. Не успел продрать глаза на тусклый ночничок — услышал, вернее, почувствовал, отдаленный выстрел, через некоторое время другой. У кровати стоял Морозка, кричал: — Вставай скорей! Стреляют за рекой!.. Редкие одиночные выстрелы следовали один за другим с почти правильными промежутками. — Буди ребят, — распорядился Дубов, — сейчас же крой по всем халупам… Скоро!.. Через несколько секунд в полном боевом снаряжении он выскочил во двор. Небо расступилось — безветренно-холодное. По мглистым нехоженым тропам Млечного Пути в смятении бежали звезды. Из темной дыры сеновала выскакивали — один за другим — взъерошенные партизаны, ругаясь, застегивая на ходу патронташи, выводили лошадей. С насестов с неистовым кудахтаньем летели куры, лошади бились и ржали. — В ружье!.. по коням! — командовал Дубов. — Митрий, Сеня!.. Бежите по хатам, будите людей… Скоро!.. С площади у штаба взвилась динамитная ракета и покатилась по небу с дымным шипеньем. Сонная баба высунулась в окно и быстро нырнула обратно. — Завязывай… — сказал кто-то упавшим, в дрожи, голосом. Примчавшийся из штаба Ефимка кричал в ворота: — Тревога!.. Все на сборное место в полном готове!.. — Взметнул над венцом оскаленной лошадиной пастью и, крикнув еще что-то непонятное, исчез. Когда вернулись посланные, оказалось, что больше половины взвода не ночует дома: с вечера ушли на гулянку и, видно, остались у девчат. Растерявшийся Дубов, не зная — выступать ли с наличным составом или съездить в штаб самому узнать, в чем дело, — ругаясь в бога и священный синод, послал во все концы разыскивать поодиночке. Два раза приезжали ординарцы с приказом немедленно прибыть всем взводом, а он все не мог найти людей, метался по двору, как пойманный зверь, готов был в отчаянии пустить себе пулю в лоб и, может быть, пустил бы, если б не чувствовал все время своей тяжелой ответственности. Многие в эту ночь пострадали от его безжалостных кулаков. Наконец, напутствуемый надрывным собачьим воем, взвод ринулся к штабу, наполняя придавленные страхом улицы бешеным конским топотом и звоном стали. Дубов очень удивился, застав весь отряд на площади. Вдоль по главному тракту вытянулся готовый в путь обоз, — многие, спешившись, сидели возле лошадей и курили. Он отыскал глазами маленькую фигурку Левинсона, тот стоял возле освещенных факелом бревен и спокойно разговаривал с Метелицей. — Что ж ты так поздно? — набросился Бакланов. — А говоришь еще: «Мы-ы… шахте-еры…» — Он был вне себя, иначе никогда бы не сказал Дубову подобной фразы. Взводный только рукой махнул. Самым обидным для него было сознание, что этот вот молодой парень Бакланов имеет теперь законное право всячески хулить его, но даже хула та не будет достойной платой за его, Дубова, вину. Кроме того, Бакланов уязвил его в самое больное место: в глубине души Дубов полагал, что звание шахтера самое высокое и почетное, какое только может носить человек на земле. Теперь он был уверен, что его взвод опозорил и себя, и Сучанский рудник, и все шахтерское племя, по крайней мере, до седьмого колена. Изругавшись вволю, Бакланов уехал снимать дозоры. От пятерых ребят, вернувшихся из-за реки. Дубов узнал, что никакого неприятеля нет, а стреляли они «в белый свет, как в копейку», по приказанию Левинсона. Он понял тогда, что Левинсон хотел проверить боевую готовность отряда, и ему стало еще горше от сознания, что он не оправдал доверия командира, не стал примером для других. Когда взводы построились и сделали перекличку, обнаружилось, что многих все же недостает. Особенно много дезертиров оказалось у Кубрака. Сам Кубрак ездил днем прощаться с родней и до сих пор не протрезвился. Несколько раз он обращался к своему взводу с речью — «могут ли его уважать, если он такой подлец и свинья», — и плакал. И весь отряд видел, что Кубрак пьян. Только Левинсон будто не замечал этого, иначе пришлось бы снять Кубрака с должности, а его некем было заменить. Левинсон проехал по строю и, вернувшись на середину, поднял руку. Она повисла холодно и строго. Слышны стали тайные ночные шумы. — Товарищи… — начал Левинсон, и голос его, негромкий, но внятный, был услышан каждым, как биение своего сердца. — Мы уходим отсюда… куда — этого не стоит сейчас говорить. Японские силы — хотя их не нужно преувеличивать — все же такие, что нам лучше укрыться до поры, до времени. Это не значит, что мы совсем уходим от опасности. Нет. Она постоянно висит над нами, и каждый партизан об этом знает. Оправдываем ли мы свое партизанское звание?.. Сегодня никак не оправдали… Мы распустились, как девочки!.. Ну что, если бы на самом деле были японцы?.. Да они ведь передушили б нас, как цыплят!.. Срам!.. — Левинсон быстро перегнулся вперед, и последние его слова хлестнули сразу развернутой пружиной так, что каждый вдруг почувствовал себя захваченным врасплох цыпленком, которого душат в темноте неумолимые железные пальцы. Даже ничего не понявший Кубрак сказал убежденно: — Прравильно… Все ето… прравильно… — крутнул квадратной головой и громко икнул. Дубов ждал с минуты на минуту, что Левинсон скажет: «Вот, например. Дубов — он пришел сегодня к шапочному разбору, а ведь я надеялся на него больше всех, — срам!..» Но Левинсон никого не упомянул по имени. Он вообще говорил немного, но упорно бил в одно место, будто вколачивал массивный гвоздь, которому предстоит служить на вечные времена. Только убедившись, что слова его дошли по назначению, он посмотрел в сторону Дубова и неожиданно сказал: — Дубова взвод пойдет с обозом… Уж больно прыткий… — вытянулся на стременах и, взмахнув плетью, скомандовал: — Сми-и-ирно… справа по три… а-а-арш!.. Согласно брякнули мундштуки, шумно скрипнули седла, и, колыхаясь в ночи, как огромная в омуте рыба, густая вереница людей поплыла туда, где из-за древних сихотэ-алиньских отрогов — такой же древний и молодой — вздымался рассвет. IX. Мечик в отряде Сташинский узнал о выступлении от помощника начхоза, прибывшего в лазарет заготовлять продовольствие. — Он, Левинсон-то, смекалистый, — говорил помощник, подставляя солнцу выцветшую горбатую спину. — Без его мы бы все пропали… Вот и здесь рассуди: дорогу в лазарет никто не знает, в случае чего загонют нас — мы сюда всем отрядом шасть!.. И поминай, как нас звали… а уж тут и провиант и фураж припасены. Ло-овко придумано!.. — Помощник в восхищении крутил головой, и Сташинский видел, что хвалит он Левинсона не только потому, что тот на самом деле «смекалистый», а еще и из приятности, которую доставляет помощнику приписывание другому человеку несвойственных ему самому хороших качеств. В этот же день Мечик впервые встал на ноги. Поддерживаемый под руки, прошелся по лужайке, удивленно-радостно ощущая упругий дерн под ногами, и беспричинно смеялся. А после, лежа на койке, чувствовал неугомонное биение сердца не то от усталости, не то от этого радостного ощущения земли. Ноги еще дрожали от слабости, и по всему телу бродил веселый, прыгающий зуд. Пока Мечик гулял, на него с завистью смотрел Фролов, и Мечик никак не мог перебороть чувства какой-то вины перед ним. Фролов болел уже так долго, что исчерпал все сострадание окружающих. В их непременной ласке и заботливости он слышал постоянный вопрос: «Когда же ты все-таки умрешь?» — но умирать не хотел. И видимая нелепость его цепляний за жизнь давила всех, как могильная плита. До последнего дня пребывания Мечика в госпитале между ним и Варей тянулись странные отношения, похожие на игру, где каждый знал, чего хочет одна и боится другой, но ни один не решался сделать смелый, исчерпывающий ход. За трудную и терпеливую свою жизнь, где мужчин было так много, что невозможно было отличить их по цвету глаз, волос, даже по именам, — Варя ни одному не могла сказать: «желанный, любимый». Мечик был первый, которому она вправе была — и сказала эти слова. Ей казалось, что только он, такой красивый, скромный и нежный, способен удовлетворить ее тоску материнства и что полюбила она его именно за это. В тревожной немоте она звала его по ночам, искала каждый день неутолимо, жадно, стараясь увести от людей, чтобы подарить свою позднюю любовь, но никогда не решалась почему-то сказать этого прямо. И хоть Мечику хотелось того же со всем пылом и воображением только что созревшей юности, он упорно избегал оставаться с ней наедине — то таскал за собой Пику, то жаловался на нездоровье. Он робел потому, что никогда не был близок с женщиной; ему казалось, что это выйдет у него не так, как у людей, а очень стыдно. Если же удавалось преодолеть робость, перед ним вставала вдруг гневная фигура Морозки, как он идет из тайги, размахивая плетью, и Мечик испытывал тогда смесь страха и сознания своего неоплатного долга перед этим человеком. В этой игре он похудел и вырос, но так до последней минуты и не превозмог слабости. Ушли они вместе с Пикой, неловко простившись со всеми, словно с чужими. Варя нагнала их на тропе. — Давай уж хоть простимся как следует, — сказала, зардевшись от бега и смущения. — Там я постеснялась как-то… никогда этого не было, а тут постеснялась, — и виновато сунула ему вышитый кисет, как делали все молодые девушки на руднике. Ее смущение и подарок так не вязались с ней, — Мечику стало жаль ее и стыдно перед Пикой, он едва коснулся ее губами, а она смотрела на него последним дымчатым взглядом, и губы ее кривились. — Смотри же, наезжай!.. — крикнула она, когда они уже скрылись в чаще. И, не слыша ответа, тут же, опустившись в траву, заплакала. Дорогой, оправившись от грустных воспоминаний, Мечик почувствовал себя настоящим партизаном, даже подвернул рукава, желая загореть: ему казалось, что это очень необходимо в той новой жизни, которую он начал после памятного разговора с сестрой. Устье Ирохедзы было занято японскими войсками и колчаковцами. Пика трусил, нервничал, жаловался всю дорогу на несуществующие боли. Мечик никак не мог уговорить его обойти село долиной. Пришлось карабкаться по хребтам, по безвестным козьим проторям. Они спустились к реке на вторую ночь скалистыми кручами, едва не убившись, — Мечик еще нетвердо чувствовал себя на ногах. Почти к утру попали в корейскую фанзу; жадно глотали чумизу без соли, и, глядя на истерзанную, жалкую фигуру Пики, Мечик никак не мог восстановить пленявший его когда-то образ тихого и светлого старичка над тихим камышовым озером. Раздавленным своим видом Пика как бы подчеркивал непрочность и лживость этой тишины, в которой нет отдыха и спасения. Потом шли редкими хуторами, где никто не слыхал о японцах. На вопрос — проходил ли отряд? — им указывали в верховья, расспрашивали новости, поили медовым квасом, девки заглядывались на Мечика. Началась уже бабья страда. Дороги тонули в густой колосистой пшенице, росились по утрам опустевшие паутины, и воздух был полон пчелиного предосенне жалобного гуда. В Шибиши они пришли под вечер; деревушка стояла под лесистой горой, на пригреве, — закатное солнце било с противоположной стороны. У дряхлой, заросшей грибами часовенки группа веселых, горластых парней с красными бантами во всю фуражку играла в городки. Только что пробил маленький человечек, в высоких ичигах и с рыжей, длинным клином, бородой, похожий на гнома, каких рисуют в детских сказках, — позорно промахнув все палки. Над ним смеялись. Человечек конфузливо улыбался, но так, что все видели, что ему нисколько не конфузно, а тоже очень весело. — Вот он, Левинсон-то, — сказал Пика. — Где? — Да вон — рыжий… — Бросив недоумевающего Мечика, Пика с неожиданной, бесовской прытью посеменил к маленькому человечку. — Глянь, ребята, — Пика!.. — Пика и есть… — Приплелся, черт лысый!.. Парни, побросав игру, обступили старика. Мечик остался в стороне, не зная — подойти или ждать, пока позовут. — Кто это с тобой? — спросил наконец Левинсон. — А парень один с госпиталя… ха-роший парень!.. — Раненый это, что Морозка привез, — вставил кто-то, узнав Мечика. Тот, услышав, что говорят о нем, подошел ближе. У маленького человечка, так плохо игравшего в городки, оказались большие и ловкие глаза, — они схватили Мечика и, вывернув его наизнанку, подержали так несколько мгновений, будто взвешивали все, что там оказалось. — Вот пришел к вам в отряд, — начал Мечик, краснея за свои засученные рукава, которые забыл отвернуть. — Раньше был у Шалдыбы… до ранения, — добавил для вескости. — А у Шалдыбы с каких пор? — С июня — так, с середины… Левинсон снова окинул его пытливым, изучающим взглядом. — Стрелять умеешь? — Умею… — неуверенно сказал Мечик. — Ефимка… Принеси драгунку… Пока бегали за винтовкой, Мечик чувствовал, как щупают его со всех сторон десятки любопытных глаз, немое упорство которых он начинает принимать за враждебность. — Ну вот… Во что бы тебе выстрелить? — Левинсон поискал глазами. — В крест! — радостно предложил кто-то. — Нет, в крест не стоит… Ефимка, поставь городок на столб, вон туда… Мечик взял винтовку и едва не зажмурился от жути, которая им овладела (не потому, что нужно было стрелять, а потому, что казалось, будто все хотят его промаха). — Левой рукой поближе возьми — легше так, — посоветовал кто-то. Эти слова, сказанные с явным сочувствием, много помогли Мечику. Осмелев, он надавил курок и в грохоте выстрела — тут он все-таки зажмурился — успел заметить, как городок слетел со столба. — Умеешь… — засмеялся Левинсон. — С лошадью обращаться приходилось? — Нет, — сознался Мечик, готовый после такого успеха принять на себя даже чужие грехи. — Жаль, — сказал Левинсон. Видно было, что ему действительно жаль. — Бакланов, дашь ему Зючиху. — Он лукаво прищурился. — Береги ее, лошадь безобидная. Как беречь, взводный научит… В какой взвод мы его направим? — Я думаю, к Кубраку — у него недостача, — сказал Бакланов. — Вместе с Пикой будут. — И то… — согласился Левинсон. — Вали… …Первый же взгляд на Зючиху заставил Мечика забыть свою удачу и вызванные ею мальчишески-гордые надежды. Это была слезливая, скорбная кобыла, грязно белого цвета, с продавленной спиной и мякинным брюхом — покорная крестьянская лошадка, испахавшая в своей жизни не одну десятину. Вдобавок ко всему она была жеребой, и странное ее прозвище пристало к ней, как к шепелявой старухе господне благословение. — Это мне, да?.. — спросил Мечик упавшим голосом. — Лошадь неказистая, — сказал Кубрак, хлопнув ее по заду. — Копыта у ее слабые — не то, сказать, от воспитания, не то от болезненного отношения… Ездить, однако, можно… — Он повернул к Мечику квадратную, в седоватом ежике, голову и повторил с тупой убежденностью: — Можно ездить… — Разве других у вас нет? — спросил Мечик, сразу проникаясь бессильной ненавистью к Зючихе и к тому, что на ней можно ездить. Кубрак, не ответив, принялся скучно и монотонно рассказывать, что должен делать Мечик утром, в обед и вечером с этой обшарпанной кобылой, чтобы уберечь ее от неисчислимых опасностей и болезней. — Вернулся с походу — сразу не расседлывай, — поучал взводный, — пущай постоит, остынет. А как только расседлал, вытри ей спину ладошкой или сеном, и перед тем как седлать, тоже вытирай… Мечик с дрожью в губах смотрел куда-то поверх лошади и не слушал. Он чувствовал себя так, словно эту обидную кобылу с разляпанными копытами дали ему нарочно, чтобы унизить с самого начала. Последнее время всякий свой поступок Мечик рассматривал под углом той новой жизни, которую он должен был начать. И ему казалось теперь, что не может быть речи о какой-то новой жизни с этой отвратительной лошадью: никто не будет видеть, что он уже совсем другой, сильный, уверенный в себе человек, а будут думать, что он прежний, смешной Мечик, которому нельзя доверить даже хорошей лошади. — У кобылы у етой, помимо протчего, — ящур… — неубедительно говорил взводный, не желая знать, как Мечик обижен и доходят ли слова по назначению. — Лечить бы его надо купоросом, одначе купоросу у нас нету. Ящур лечим мы куриным пометом — средство тоже очень искреннее. Наложить надо на тряпочку и обернуть округ удилов перед зануздкой — очень помогаить… «Что я — мальчишка, что ли? — думал Мечик, не слушая взводного. — Нет, я пойду и скажу Левинсону, что я не желаю ездить на такой лошади… Я вовсе не обязан страдать за других (ему приятно было думать, будто он стал жертвой за кого-то другого). Нет, я все скажу ему прямо, пускай он не думает…» Только когда взводный кончил и лошадь была вверена всецело попечению Мечика, он пожалел, что не слушал объяснений. Зючиха, понурив голову, лениво перебирала белыми губами, и Мечик понял, что вся ее жизнь находится теперь в его руках. Но он по-прежнему не знал, как распоряжаться нехитрой лошадиной жизнью. Он не сумел даже хорошенько привязать эту безропотную кобылу, она бродила по всем конюшням, тычась в чужое сено, раздражая лошадей и дневальных. — Да где он, холера, новенький этот?.. Чего кобылу свою не вяжет!.. — кричал кто-то в сарае. Слышались яростные удары плети. — Пошла, пошла-а, стерва!.. Дневальный, убери кобылу, ну ее к… Мечик, вспотев от быстрой ходьбы и внутреннего жара, перебирая в голове самые злые выражения, натыкаясь на колючий кустарник, шагал по темным, дремлющим улицам, отыскивая штаб. В одном месте чуть не попал на гулянку — хриплая гармонь исходила «саратовской», пыхали цигарки, звенели шашки и шпоры, девчата визжали, дрожала земля в сумасшедшем плясе. Мечик постеснялся спросить у них дорогу и обошел стороной. Он проплутал бы всю ночь, если бы навстречу не вынырнула из-за угла одинокая фигура. — Товарищ! Где пройти к штабу? — окликнул Мечик, подходя ближе. И узнал Морозку. — Здравствуйте… — сказал с сильным смущением. Морозка остановился в замешательстве, издав какой-то неопределенный звук… — Второй двор направо, — ответил наконец, не придумав ничего большего. Странно блеснул глазами и прошел мимо, не оборачиваясь… «Морозка… да… ведь он здесь…» — подумал Мечик и, как в прежние дни, почувствовал себя одиноким, окруженным опасностями, в виде Морозки, темных, незнакомых улиц, безропотной кобылы, с которой неизвестно как обращаться. Когда он подошел к штабу, решимость его окончательно ослабела, он не знал уже, зачем пришел, что будет делать и говорить. Человек двадцать партизан лежали вокруг костра, разведенного посреди пустого, огромного, как поле, двора. Левинсон сидел у самого костра, поджав по-корейски ноги, околдованный дымным шипучим пламенем, и еще больше напомнил Мечику гнома из детской сказки. Мечик приблизился и стал позади, — никто не оглянулся на него. Партизаны по очереди рассказывали скверные побасенки, в которых неизменно участвовал недогадливый поп с блудливой попадьей и удалой парень, легко ходивший по земле, ловко надувавший попа из-за ласковых милостей попадьи. Мечику казалось, что рассказываются эти вещи не потому, что они смешны на самом деле, а потому, что больше нечего рассказывать; смеются же по обязанности. Однако Левинсон все время слушал со вниманием, смеялся громко и будто искренне. Когда его попросили, он тоже рассказал несколько смешных историй. И так как был среди собравшихся самый грамотный, истории его получались самыми замысловатыми и скверными. Но Левинсон, как видно, нисколько не стеснялся, а говорил насмешливо-спокойно, и скверные слова шли, будто не задевая его, как чужие. Глядя на него, Мечику невольно захотелось рассказать самому — в сущности, он любил слушать такие вещи, хотя считал их стыдными и старался делать вид, будто стоит выше их, — но ему казалось, что все посмотрят на него с удивлением и выйдет очень неловко. Он так и ушел, не присоединившись, унося в сердце досаду на себя и обиду на всех, больше на Левинсона. «Ну и пусть, — думал Мечик, обидчиво поджимая губы, — все равно я не буду за ней ухаживать, пускай подыхает. Посмотрим, что он запоет, а я не боюсь…» В последующие дни он действительно перестал обращать внимание на лошадь, брал ее только на конное учение, изредка на водопой. Если бы он попал к более заботливому командиру, возможно, его скоро бы подтянули, но Кубрак никогда не интересовался, что делается во взводе, предоставляя всему идти положенным ходом. Зючиха обросла паршами, ходила голодная, непоеная, изредка пользуясь чужой жалостью, а Мечик снискал всеобщую нелюбовь, как «лодырь и задавала». Из всего взвода только два человека были ему более или мене близки — Пика и Чиж. Но сошелся он с ними не потому, что они удовлетворяли его, а потому, что больше ни с кем не умел сойтись. Чиж сам подошел к нему, стараясь снискать его расположение. Улучив момент, когда Мечик, после ссоры с отделенным из-за нечищеной винтовки, лежал один под навесом, тупо уставившись в потолок. Чиж приблизился к нему развязной походкой со словами: — Рассердились?.. Бросьте! Тупой, малограмотный человек, стоит ли обращать внимание? — Я не сержусь, — сказал Мечик со вздохом. — Значит, скучаете? Это другое дело, это я могу понять… — Чиж опустился на снятый передок телеги и привычным жестом подтянул свои густо смазанные сапоги. — Что ж, знаете, и мне скучно — интеллигентных людей тут мало. Разве только Левинсон, да он тоже… — Чиж махнул рукой и многозначительно посмотрел на ноги. — А что?.. — спросил Мечик с любопытством. — Да что ж, знаете, вовсе не такой уж образованный человек. Просто хитрый. На нашем горбу капиталец себе составляет. Не верите? — Чиж горько улыбнулся. — Ну да! Вы, конечно, думаете, что он очень храбрый, талантливый полководец. — Слово «полководец» он произнес с особым смаком. — Бросьте!.. Все это мы сами сочинили. Я вас уверяю… Да вот возьмем хотя бы конкретный случай нашего ухода: вместо того чтобы стремительным ударом опрокинуть неприятеля, мы ушли куда-то в трущобу. Из высших, видите ли, стратегических соображений! Там, может быть, товарищи наши погибают, а у нас — стратегические соображения… — Чиж, не замечая, вынул из колеса чекушку и досадливо сунул ее обратно. Мечику не верилось, чтобы Левинсон был действительно таков, каким изображал его Чиж, но слушать было интересно: он давно не слыхал такой грамотной речи, и ему хотелось почему-то, чтобы в ней была доля правды. — Неужели это верно? — сказал он, приподымаясь. — А он показался мне очень порядочным человеком. — Порядочным?! — ужаснулся Чиж. Голос его утратил обычные сладковатые нотки, и в нем звучало теперь сознание своего превосходства. — Какое заблуждение. Да вы посмотрите, каких он подбирает людей!.. Ну что такое Бакланов? Мальчишка! Много о себе думает, а какой из него помощник командира? Разве нельзя было других найти? Конечно, я сам больной, израненный человек — я ранен семью пулями и оглушен снарядом, — я вовсе не гонюсь за такой хлопотной должностью, но, во всяком случае, я был бы не хуже его — скажу не хвалясь… — Может быть, он не знал, что вы хорошо понимаете в военном деле? — Господи, не знал! Да все об этом знают, спросите у любого. Конечно, многие завидуют и наговорят вам по злобе, но это же факт!.. Постепенно Мечик оживился тоже и стал делиться своими настроениями. Весь день они провели вместе. И хотя после нескольких таких встреч Чиж стал просто неприятен Мечику, все же он не мог от него отвязаться. Он даже сам искал его, когда долго не видал. Чиж научил его отвиливать от дневальства, от кухни — все это уже утеряло прелесть новизны, стало нудной обязанностью. И с этих пор кипучая жизнь отряда пошла мимо Мечика. Он не видел главных пружин отрядного механизма и не чувствовал необходимости всего, что делается. В таком отчуждении потонули все его мечты о новой, смелой жизни, хотя он научился огрызаться, не бояться людей, загорел и опустился в одежде, внешне сравнявшись со всеми. X. Начало разгрома Морозка, повстречав Мечика, к удивлению своему, не ощутил ни прежней злобы, ни ненависти. Осталось только недоумение, зачем снова попадается на пути этот вредный человек, и подсознательное убеждение, что он, Морозка, должен на него сердиться. Все же встреча так подействовала на него, что захотелось немедленно поделиться с кем-нибудь. — Иду сейчас проулком, — сказал он Дубову, — только из-за угла выскочил, а прямо на меня — парень шалдыбинский, что привез я, помнишь? — Ну?.. — Да ничего… «Где, говорит, к штабу тут пройти?..» — «А вон, говорю, второй дом направо…» — И что же? — допытывался Дубов, не находя во всем этом ничего удивительного и думая, что оно еще будет. — Ну, встретил — и все!.. Что же еще? — ответил Морозка с непонятным раздражением. Ему стало вдруг скучно и расхотелось говорить с людьми. Вместо того чтобы идти на вечерку, как собирался, он завалился на сеновал, но уснуть не смог. Неприятные воспоминания навалились на него тяжелой грудой; казалось, Мечик нарочно встал на дороге, стараясь сбить его с какой-то правильной линии. Весь следующий день он бродил, не находя места, с трудом подавляя желание снова повидать Мечика. — Ну что мы сидим без дела? — досадливо приставал к взводному. — Сгниешь тут от скуки… О чем там Левинсон думает?.. — О том и думает, как бы это Морозку повеселить. Все штаны продрал, над этим сидючи. Дубов и не подозревал о сложных Морозкиных переживаниях. А Морозка, не получая поддержки, исходил зловещей тоской и знал, что скоро запьет, если не удастся рассеяться на горячем деле. Первый раз в жизни он сам боролся со своими желаниями, но силы его были слабы. Только случайное обстоятельство уберегло его от падения. Забравшись в глухое место, Левинсон почти потерял связь с другими отрядами. Отрывочные сведения, которые удавалось иногда собрать, рисовали жестокую картину развала. Тревожный улахинский ветер нес дымные запахи крови. По вкрадчивым таежным тропам, где много лет уж не ступала человеческая нога, Левинсон связался с железной дорогой. Ему сообщили, что вскоре должен пройти эшелон с оружием и обмундированием. Железнодорожники обещали точно указать день и час. Зная, что рано или поздно отряд все равно откроют, а зимовать в тайге без патронов и теплой одежды невозможно, Левинсон решил сделать первую вылазку. Гончаренко спешно начинил фугасы. Туманной ночью, пробравшись незамеченным сквозь неприятельское пекло, взвод Дубова внезапно появился на линии. …Товарные вагоны, прицепленные к почтовому поезду, Гончаренко оторвал, не задев пассажирских. В грохоте взрыва, в динамитной гари взметнулись над головой лопнувшие рельсы и, вздрагивая, рухнули под откос. Берданный затвор от фугаса, зацепившись шнурком, повис на телеграфном проводе, заставив впоследствии многих ломать голову над тем, кто и зачем его повесил. Пока рыскали вокруг кавалерийские разъезды, Дубов с навьюченными до отказа лошадьми выжидал на Свиягинской лесной даче, а ночью увильнул в «щеки» (Щеки — ущелье). Через несколько суток был в Шибиши, не потеряв ни одного человека. — Ну, Бакланыч, теперь держись… — сказал Левинсон, и в зыбком его взгляде нельзя было прочесть, шутит ли он или всерьез. В тот же день он раздробил хозяйственную часть, раздав по рукам шинели, патроны, шашки, сухари, оставив сколько могут поднять заводные лошади. Вся Улахинская долина, вплоть до Уссури, была занята неприятелем. К устью Ирохедзы стягивались новые силы, японская разведка шарила по всем направлениям и не раз натыкалась на дозорных Левинсона. В конце августа японцы двинулись кверху. Шли медленно, с большими остановками, от хутора к хутору, ощупывая каждый шаг, разбрасывая по флангам частые охранения. В железном упорстве их движения, несмотря на его медлительность, чувствовалась уверенная в себе, разумная и в то же время слепая сила. Разведчики Левинсона возвращались с дикими глазами, а сведения их противоречили одно другому. — Как же так? — холодно переспрашивал Левинсон. — Вчера, говоришь, они были в Соломенной, а сегодня утром в Монакине, — что же они, назад идут?.. — Н-не знаю, — заикался разведчик. — Может, то передовые были в Соломенной… — А откуда ты знаешь, что в Монакине главные, а не передовые? — Мужики сказывали… — Дались тебе мужики!.. Как тебе было приказано? Разведчик тут же сочинял замысловатую историю, почему не удалось проникнуть вглубь. На самом деле, напуганный бабьими россказнями, он не доехал до неприятеля верст десять, просидел в кустах, раскуривая табачок и дожидаясь, когда удобнее будет вернуться. «Ты бы сам сунулся», — думал он про Левинсона, глядя на него затаенно-мигающим мужицким взглядом. — Придется тебе самому съездить, — сказал Левинсон Бакланову. — Иначе нас тут, как мух, прихлопают. Ничего не поделаешь с этим народом. Возьми кого-нибудь с собой и поезжай чуть свет. — А кого взять? — спросил Бакланов. Он старался быть серьезным и озабоченным, хотя все внутри билось в тревожной боевой радости: как и Левинсон, он считал нужным прятать истинные свои чувства. — Возьми кого хочешь… хотя бы новенького, что у Куб-рака, — Мечика, что ли? Кстати проверишь, что он за парень. А то говорят про него нехорошее, может, и зря… Разведка подвернулась Мечику как нельзя кстати. За короткое пребывание в отряде он скопил такое количество невыполненных дел, несдержанных обещаний и неосуществленных хотений, что каждое из них в отдельности, даже выполненное, потеряло бы уже всякий смысл и значение. Но вместе они давили все тяжелей, и глуше, и больнее, не давая вырваться из своего до нелепости узкого круга. Теперь ему казалось, что он сможет разорвать этот бессмысленный круг одним смелым движением. Они выехали еще до рассвета. Чуть розовели на отроге таежные маковки, в деревне под горой кричали вторые петухи. Было холодно, темно и немножко жутко. Необычность обстановки, предвкушение опасности, надежда на удачу порождали в обоих то приподнято-боевое настроение, при котором все остальное не важно. В теле — легкая зыбь крови, пружинят мускулы, а воздух кажется холодным и жгучим, даже хрустит. — Эк у тебя кобыла опаршивела, — говорит Бакланов. — Не ухаживаешь, что ли? Плохо… Это Кубрак, дурило, не показал, видно, что с ней делать? — Бакланов никогда бы не подумал, что у человека, умеющего обращаться с лошадью, хватит совести довести ее до такого состояния. — Не показал, да? — Да как сказать… — смутился Мечик. — Он вообще мало помогает. Не знаешь, к кому обратиться. Стыдясь своей лжи, он ерзал на седле и не смотрел на Бакланова. — А ты у каждого спрашивай. У нас там много понимающих. Ребята есть боевые… Вопреки мнению Чижа, которое Мечик тоже почти усвоил, Бакланов начинал ему нравиться. Он был такой плотный и круглый, сидел на седле как пришитый. Глаза у него были коричневые и сметливые, он все схватывал на лету, тут же отделяя достойное внимание от пустяков, затем следовали практические выводы. — Э-э, парень, а я все смотрю, чего у тебя седло ездит! Заднюю подпругу ты до отказа натянул, а передняя висит. Наоборот надо. Давай перетянем. Мечик не успел еще сообразить, в чем дело, а уж Бакланов, спешившись, возился у седла. — Ну-у… да у тебя и потник завернулся… Слезай, слезай — лошадь загубишь. Насквозь переседлаем. После нескольких верст Мечик окончательно уверил себя в том, что Бакланов гораздо лучше и умней его, что Бакланов, кроме того, очень смелый и сильный человек и что он, Мечик, должен всегда безропотно ему подчиняться. Бакланов же, подходивший к Мечику без всякой предвзятости, хотя и почувствовал вскоре свое превосходство, но разговаривал с ним как с равным, стараясь простым наблюдением определить действительную его цену. — В сопки тебя кто направил? — Да я, собственно, сам пошел, а путевку мне максималисты дали… Помня странное поведение Сташинского, Мечик старался как-нибудь смазать значение пославшей его организации. — Максималисты?.. Зря ты с ними путаешься — трепачи… — Да мне ведь все равно… Просто там есть несколько моих товарищей по гимназии, вот я… — Гимназию-то кончил? — перебил Бакланов. — Что? Да, кончил… — Это хорошо. Я тоже учился в ремесленном. На токаря. Не пришлось кончить. Поздно, видишь, начал, — пояснил он, точно оправдываясь. — До того я на судостроительном работал, пока братишка не подрос, а тут вот вся эта каша… Немного погодя он снова задумчиво протянул: — Да-а… Гимназия… Я тоже мальцом хотел, да уж такое дело… Видно, слова Мечика навеяли на него много ненужных воспоминаний. Мечик с неожиданной страстностью стал доказывать, что вовсе не плохо, а даже хорошо, что Бакланов не учился в гимназии. Незаметно для себя он убеждал Бакланова в том, какой тот хороший и умный, несмотря на свою необразованность. Бакланов, однако, не видел большого достоинства в своей неучености, а более сложных рассуждений Мечика не понял вовсе. Задушевного разговора не получалось. Оба прибавили рыси и долго ехали молча. Всю дорогу попадались разведчики и врали по-прежнему. Бакланов только головой крутил. На хуторе, в трех верстах от деревушки Соломенной, они оставили лошадей и пошли пешком. Солнце давно уже перевалило к западу, усталые поля пестрели бабьими платками, от жирных суслонов ложились тени, спокойно-густые и мягкие. У встречной подводы Бакланов спросил, были ли в Соломенной японцы. — С утра, говорят, человек пять приезжало, а сегодня штой-то не слыхать… Хоть бы хлеба убрать, ну их к лешему… Сердце у Мечика забилось, но страха он не чувствовал. — Значит, они и впрямь в Монакине, — сказал Бакланов. — Это разведка приезжала. Крой смело… Они вошли в село, встреченные ленивым собачьим лаем. На постоялом дворе — с пучком сена, привязанным к шесту, и подводой у ворот — напились молока «по-баклановски»: из мисочки и с хлебцем. Впоследствии, с жутью вспоминая весь этот поход, Мечик неизменно видел перед собой Бакланова, как он вышел на улицу с расплывшимся счастливым лицом и остатками молока на верхней губе. Они не сделали и нескольких шагов, как из переулка, подобрав юбки, выбежала толстая баба и, столкнувшись с ними, остановилась в столбняке. Глаза ее полезли под платок, а ртом она хватала воздух, как пойманная рыба. И вдруг завопила самым пронзительным и тонким голосом: — А родненькие ж вы мои, а куда ж вы идетя?.. Агромяту-ущая сила гапонцив биля школы!.. Сюда идуть, а текайте ж, сюда идуть!.. Мечик не успел еще восчувствовать ее слова, как из того же переулка, маршируя в ногу, вышли четыре японских солдата с ружьями на плечах. Бакланов, вскрикнув, стремительно выхватил кольт и выстрелил — почти в упор — в двоих. Мечик видел, как сзади у них вылетели кровавые клочки и оба они рухнули на землю. Третий патрон попал в перекос, и кольт перестал действовать. Один из оставшихся японцев бросился бежать, а другой сорвал винтовку, но в то же время Мечик, повинуясь новой силе, которая управляла им больше, чем страх, выстрелил в него несколько раз подряд. Последние пули попали в японца, когда уже он лежал, корчась в пыли. — Бежим!.. — крикнул Бакланов. — К подводе!.. Через несколько минут, отвязав лошадь, бившуюся у постояла, они мчались по улице, вздымая жаркие клубы пыли. Бакланов стоял на телеге, изо всех сил хлестал концами вожжей, то и дело оглядываясь назад, — нет ли погони. Где-то в центре не менее пяти горнистов играли тревогу. — Здесь они… все-е!.. — кричал Бакланов с каким-то торжественным озлоблением. — Все-е… Главные!.. Слышишь, играют?.. Мечик ничего не слышал. Припав на дно, он чувствовал дикую радость избавления и то, как в горячей пыли корчится убитый им японец, исходя последними смертными муками. И когда он посмотрел на Бакланова, перекошенное лицо последнего показалось ему противным и страшным. Через некоторое время Бакланов уже смеялся: — Ловко получилось! Да? Они в село и мы — разом. А ты, брат, молодец! Даже не ожидал от тебя, право. Если бы не ты, он бы нас вот как изрешетил!.. Мечик, стараясь не смотреть на него, лежал, подвернув голову, весь желтый и бледный, в темных пятнах, как хлебный колос, сгнивающий на корню. Отъехав версты две и не слыша погони, Бакланов остановил лошадь возле одинокого ильмака, согнувшегося над дорогой. — Ты здесь оставайся, а я влезу на дерево, будем караулить… — Зачем?.. — сказал Мечик прерывающимся голосом. — Поедем скорей. Надо сообщить… ясно, что тут главные… — Он заставлял себя верить в то, что говорит, и не мог. Теперь ему страшно было оставаться вблизи неприятеля. — Нет, уж лучше обождем. Не затем киселя хлебали, чтоб трех этих дураков пришить. Разнюхаем точно. Через полчаса из Соломенной выехали шагом человек двадцать конных. «А что, ежели заметят? — подумал Бакланов с тайной дрожью. — Не уйти нам на подводе». Превозмогая себя, он решил ждать до последней крайности. Конница, не видная Мечику за холмом, проехала уже с полдороги, когда со своего наблюдательного пункта Бакланов заметил пехоту: она только выходила из села густыми колоннами, пыльно отсвечивая оружием… В стремительном гоне до хутора они едва не загнали лошадь, там пересели на своих и через несколько минут мчались уже по дороге в Шибиши. Предусмотрительный Левинсон еще до их приезда (приехали они ночью) выставил усиленное охранение — спешенный взвод Кубрака. Треть взвода осталась с лошадьми, а остальные дежурили возле села, за валом старой монгольской крепостцы. Мечик, передав кобылу Бакланову, остался со взводом. Несмотря на сильное переутомление, спать не хотелось. Туман стлался от реки, было холодно. Пика ворочался и стонал во сне, под ногами часовых загадочно шуршали травы. Мечик лежал на спине, глазами нащупывая звезды; они едва проступали из черной пустоты, которая чудилась там, за туманной завесой; и эту же пустоту, еще мрачней и глуше, потому что без звезд, Мечик ощущал в себе. Он подумал, что такую же пустоту должен все время ощущать Фролов, и ему стало жутко от внезапной мысли, что судьба этого человека может быть похожа на его. Он старался отогнать от себя эту страшную мысль, но образ Фролова не шел из головы. Он видел его лежащим на койке, с безжизненно опущенными руками и высохшим лицом, и клены тихо шумели над ним. «Да ведь он умер!..» — с ужасом подумал Мечик. Но Фролов пошевелил пальцем и, повернувшись к нему, сказал с костлявой улыбкой: «Ребята… шкодят…» Вдруг он задергался на постели, из него полетели какие-то клочки, и Мечик увидел, что это совсем не Фролов, а японец. «Это ужасно…» — снова подумал он, вздрагивая всем телом, но Варя склонилась над ним и сказала: «А ты не бойся». Она была холодной и мягкой. Мечику сразу стало легче. «Ты не сердись, что я с тобой плохо простился, — сказал он ласково. — Я люблю тебя». Она прижалась к нему, и сразу все пропало, ухнуло куда-то, а через несколько мгновений он уже сидел на земле, мигая глазами, нащупывая рукой винтовку, и было совсем светло. Вокруг суетились люди, свертывая шинели; Куб-рак, просунувшись в кусты, смотрел в бинокль, все лезли к нему и спрашивали: — Где?.. Где?.. Мечик, нащупав наконец винтовку, вылез на гребень и понял, что речь идет о неприятеле, но, не видя его, тоже стал спрашивать: — Где?.. — Чего сгрудились? — зашипел вдруг взводный и сильно толкнул кого-то. — Раскладывайся цепью!.. Пока расползались по валу, Мечик, вытягивая шею, все еще старался увидеть неприятеля. — Да где он?.. — несколько раз спросил у соседа. Тот, лежа на животе и не слушая его, все время хватался почему-то за ухо, и нижняя губа у него отвисла. Вдруг он повернулся и свирепо выругался. Мечик не успел огрызнуться — послышалась команда: — Взво-од… Он высунул винтовку и, по-прежнему ничего не видя и сердясь на то, что все видят, а он нет, — выстрелил наугад при слове «пли». (Он не знал, что добрая половина взвода тоже ничего не видит, но скрывает это во избежание насмешек в будущем.) — Пли!.. — снова скомандовал Кубрак, и снова Мечик выстрелил. — Ага-а, текают!.. — закричали кругом; все вдруг заговорили громко и бестолково, лица стали веселыми и возбужденными. — Будя, будя!.. — кричал взводный. — Кто там стреляет? Патронов не жалко!.. Из расспросов Мечик узнал, что подъезжала японская разведка. Многие из тех, кто тоже ее не видел, смеялись над Мечиком и хвастали, как слетали с седел японцы, в которых они целились. В это время ударил гулкий орудийный выстрел, заполнив долину ответным эхом. Несколько человек в страхе попадали на землю; Мечик тоже съежился, как ушибленный: это был первый орудийный выстрел, который он слышал в своей жизни. Снаряд разорвался где-то за деревней. Потом в безумной одышке залаяли пулеметы, посыпались частые ружейные выстрелы, но партизаны не отвечали. Через минуту, а может быть, через час — время до боли скрадывалось, — Мечик почувствовал, что партизан стало больше, и увидел Бакланова и Метелицу — они спускались с вала. Бакланов нес бинокль, у Метелицы дергалась щека и сильно раздувались ноздри. — Лежишь? — спросил Бакланов, распуская складки на лбу. — Ну как? Мечик мучительно улыбнулся и, сделав невероятное напряжение над собой, спросил: — А где наши лошади?.. — Лошади наши в тайге, скоро и мы там будем, только бы задержать немножко… Нам-то ничего, — добавил он, видно желая подбодрить Мечика, — а вот Дубова взвод на равнине… А, черт!.. — выругался вдруг, вздрогнув от близкого взрыва. — Левинсон тоже там… — И побежал куда-то вдоль цепи, держась за бинокль обеими руками. Следующий раз, когда пришлось стрелять, Мечик уже видел японцев: они наступали несколькими цепями, перебегая меж кустов, и были так близко, что Мечику казалось, что от них невозможно теперь убежать, даже если придется. То, что он испытывал, было не страх, а мучительное ожидание: когда же все кончится. В одно из таких мгновений неизвестно откуда вынырнул Кубрак и закричал: — Куда ты палишь?.. Мечик оглянулся и понял, что слова взводного относятся не к нему, а к Пике, которого он до сих пор почему-то не видел. Пика лежал ниже, уткнувшись лицом в землю и, как-то нелепо, над головой, перебирая затвором, стрелял в дерево перед собой. Он продолжал это занятие и после того, как Кубрак окликнул его, с той лишь разницей, что обойма уже кончилась и затвор щелкал впустую. Взводный несколько раз ударил его сапогом, и все же Пика не поднял головы. Потом все бежали куда-то, сначала в беспорядке, затем реденьким гуськом. Мечик тоже бежал со всеми, не понимая, что к чему, но чувствовал даже в минуты самого отчаянного смятения, что все это не так уж случайно и бессмысленно и что целый ряд людей, не испытывающих, может, того, что испытывает он сам, направляет его и окружающих действия. Людей этих он не замечал, но чувствовал в себе их волю и, когда очнулся в селе — теперь они шли шагом, длинной цепочкой, — невольно стал отыскивать глазами, кто же все-таки распоряжается его судьбой? Впереди шел Левинсон, он выглядел таким маленьким и так потешно размахивал огромным маузером, что трудно было поверить, будто он и является главной направляющей силой. Пока Мечик силился разрешить это противоречие, снова густо и злобно посыпались пули; казалось, они задевают волосы, даже пушок на ушах. Цепочка ринулась вперед, несколько человек упало. Мечик почувствовал, что, если вновь придется отстреливаться, он уже ничем не будет отличаться от Пики. Смутным впечатлением этого дня осталась еще фигура Морозки на оскаленном жеребце с развевающейся огненной гривой, промчавшаяся так быстро, что трудно было отличить, где кончался Морозка и начиналась лошадь. Впоследствии он узнал, что Морозка был в числе конных, выделенных для связи со взводами во время боя. Окончательно Мечик пришел в себя только в тайге, на горной тропинке, развороченной недавно прошедшими лошадьми. Здесь было темно и тихо, и строгий кедрач прикрывал их покойными, обомшелыми лапами. XI. Страда Укрывшись после боя в глухом, заросшем хвощом и папоротником овраге, Левинсон осматривал лошадей и наткнулся на Зючиху. — Это что такое? — А что? — пробормотал Мечик. — А ну, расседлай, покажи спину… Мечик дрожащими пальцами распустил подпругу. — Ну да, конечно… Сбита спина, — сказал Левинсон таким тоном, словно и не ожидал ничего хорошего. — Или ты думаешь, что на лошади только ездить нужно, а ухаживать — дядя?.. Левинсон старался не повышать голоса, но это давалось ему с трудом, — он сильно устал, борода его вздрагивала, и он нервно комкал руками сорванную где-то веточку. — Взводный! Иди сюда… Ты чем смотришь?.. Взводный, не мигая, уставился в седло, которое Мечик держал почему-то в руках. Сказал мрачно и медленно: — Ему, дураку, сколько раз говорено… — Я так и знал! — Левинсон выбросил веточку. Взгляд его, направленный на Мечика, был холоден и строг. — Пойдешь к нач-хозу и будешь ездить с вьючными лошадьми, пока не вылечишь… — Слушайте, товарищ Левинсон… — забормотал Мечик голосом, дрожащим от унижения, которое он испытывал не оттого, что скверно ухаживал за лошадью, а оттого, что как-то нелепо и унизительно держал в руках тяжелое седло. — Я не виноват… Выслушайте меня… постойте… Теперь вы можете мне поверить… Я буду хорошо с ней обращаться. Но Левинсон, не оглядываясь, прошел к следующей лошади. Вскоре недостаток продовольствия заставил их выйти в соседнюю долину. В течение нескольких дней отряд метался по улахинским притокам, изнывая в боях и мучительных переходах. Незанятых хуторов оставалось все меньше, каждая крошка хлеба, овса добывалась с боем; вновь и вновь растравлялись раны, не успевшие зажить. Люди черствели, делались суше, молчаливей, злей. Левинсон глубоко верил в то, что движет этими людьми не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, скрытый от поверхностного глаза, не осознанный даже большинством из них, по которому все, что приходится им переносить, даже смерть, оправдано своей конечной целью и без которого никто из них не пошел бы добровольно умирать в улахинской тайге. Но он знал также, что этот глубокий инстинкт живет в людях под спудом бесконечно маленьких, каждодневных, насущных потребностей и забот о своей — такой же маленькой, но живой — личности, потому что каждый человек хочет есть и спать, потому что каждый человек слаб. Обремененные повседневной мелочной суетой, чувствуя свою слабость, люди как бы передоверили самую важную свою заботу более сильным, вроде Левинсона, Бакланова, Дубова, обязав их думать о ней больше, чем о том, что им тоже нужно есть и спать, поручив им напоминать об этом остальным. Левинсон теперь всегда был на людях — водил их в бой самолично, ел с ними из одного котелка, не спал ночей, проверяя караулы, и был почти единственным человеком, который еще не разучился смеяться. Даже когда разговаривал с людьми о самых обыденных вещах, в каждом его слове слышалось: «Смотрите, я тоже страдаю вместе с вами — меня тоже могут завтра убить или я сдохну с голоду, но я по-прежнему бодр и настойчив, потому что все это не так уж важно…» И все же… с каждым днем лопались невидимые провода, связывавшие его с партизанским нутром… И чем меньше становилось этих проводов, тем труднее было ему убеждать, — он превращался в силу, стоящую над отрядом. Обычно, когда глушили рыбу на обед, никто не хотел лазить за нею в холодную воду, гоняли наиболее слабых, чаще всего бывшего свинопаса Лаврушку — человека безвестной фамилии, робкого и заикающегося. Он отчаянно боялся воды, дрожа и крестясь сползал с берега, и Мечик всегда с болью смотрел на его тощую спину. Однажды Левинсон заметил это. — Обожди… — сказал он Лаврушке. — Почему ты сам не слазишь? — спросил у кривого, словно ущемленного с одной стороны дверью парня, загонявшего Лаврушку пинками. Тот поднял на него злые, в белых ресницах, глаза и неожиданно сказал: — Слазь сам, попробуй… — Я-то не полезу, — спокойно ответил Левинсон, — у меня и других дел много, а вот тебе придется… Снимай, снимай штаны… Вот уж и рыба уплывает. — Пущай уплывает… а я тоже не рыжий… — Парень повернулся спиной и медленно пошел от берега. Несколько десятков глаз смотрели одобрительно на него и насмешливо на Левинсона. — Ну и морока с таким народом… — начал было Гончаренко, сам расстегивая рубаху, и остановился, вздрогнув от непривычно громкого оклика командира: — Вернись!.. — В голосе Левинсона брякнули властные нотки неожиданной силы. Парень остановился и, жалея уже, что ввязался в историю, но не желая срамиться перед другими, сказал снова: — Сказано, не полезу… Левинсон тяжелыми шагами двинулся к нему, держась за маузер, не спуская с него глаз, ушедших вовнутрь и ставших необыкновенно колючими и маленькими. Парень медленно, будто нехотя, стал расстегивать штаны. — Живей! — сказал Левинсон с мрачной угрозой. Парень покосился на него и вдруг перепугался, заторопился, застрял в штанине и, боясь, что Левинсон не учтет этой случайности и убьет его, забормотал скороговоркой: — Сейчас, сейчас… зацепилась вот… а, черт!.. Сейчас, сейчас… Когда Левинсон оглянулся вокруг, все смотрели на него с уважением и страхом, но и только: сочувствия не было. В эту минуту он сам почувствовал себя силой, стоящей над отрядом. Но он готов был идти и на это: он был убежден, что сила его правильная. С этого дня Левинсон не считался уже ни с чем, если нужно было раздобыть продовольствие, выкроить лишний день отдыха. Он угонял коров, обирал крестьянские поля и огороды, но даже Морозка видел, что это совсем не похоже на кражу дынь с Рубцова баштана. После многоверстного перехода через Удегинский отрог, во время которого отряд питался только виноградом и попаренными над огнем грибами, Левинсон вышел в Тигровую падь, к одинокой корейской фанзушке в двадцати верстах от устья Ирохедзы. Их встретил огромный, волосатый, как его унты, человек без шапки, с ржавым Смитом у пояса. Левинсон признал даубихинского спиртоноса Стыркшу. — Ага, Левинсон!.. — приветствовал Стыркша хриплым от неизлечимой простуды голосом. Из буйной поросли с обычной горькой усмешкой выглядывали его глаза. — Жив еще? Хорошее дело… А тут тебя ищут. — Кто ищет? — Японцы, колчаки… кому ты еще нужен? — Авось не найдут… Жрать тут будет нам? — Может, и найдут, — загадочно сказал Стыркша. — Они тоже не дураки — голова-то твоя в цене… На сходах вон приказ читают: за поимку живого или мертвого — награда. — Ого!.. и дорого дают?.. — Пятьсот рублей сибирками. — Дешевка! — усмехнулся Левинсон. — Пожрать-то, я говорю, будет нам? — Черта с два… кореец сам на одной чумизе. Свинья тут у них пудов на десять, так они на нее молятся — мясо на всю зиму. Левинсон пошел отыскивать хозяина. Трясущийся седоватый кореец, в продавленной проволочной шляпе, с первых же слов взмолился, чтобы не трогали его свинью. Левинсон, чувствуя за собой полтораста голодных ртов и жалея корейца, пытался доказать ему, что иначе поступить не может. Кореец, не понимая, продолжал умоляюще складывать руки и повторял: — Не надо куши-куши… Не надо… — Стреляйте, все равно, — махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него. Кореец тоже сморщился и заплакал. Вдруг он упал на колени и, ерзая в траве бородой, стал целовать Левинсону ноги, но тот даже не поднял его — он боялся, что, сделав это, не выдержит и отменит свое приказание. Мечик видел все это, и сердце его сжималось. Он убежал за фанзу и уткнулся лицом в солому, но даже здесь стояло перед ним заплаканное старческое лицо, маленькая фигурка в белом, скорчившаяся у ног Левинсона. «Неужели без этого нельзя?» — лихорадочно думал Мечик, и перед ним длинной вереницей проплывали покорные и словно падающие лица мужиков, у которых тоже отбирали последнее. «Нет, нет, это жестоко, это слишком жестоко», — снова думал он и глубже зарывался в солому. Мечик знал, что сам никогда не поступил бы так с корейцем, но свинью он ел вместе со всеми, потому что был голоден. Ранним утром Левинсона отрезали от гор, и после двухчасового боя, потеряв до тридцати человек, он прорвался в долину Ирохедзы. Колчаковская конница преследовала его по пятам, он побросал всех вьючных лошадей и только в полдень попал на знакомую тропу, к госпиталю. Тут он почувствовал, что едва сидит на лошади. Сердце после невероятного напряжения билось медленно-медленно, казалось — оно вот-вот остановится. Ему захотелось спать, он опустил голову и сразу поплыл на седле — все стало простым и неважным. Вдруг он вздрогнул от какого-то толчка изнутри и оглянулся… Никто не заметил, как он спал. Все видели перед собой его привычную, чуть согнутую спину. А разве мог подумать кто-либо, что он устал, как все, и хочет спать?.. «Да… хватит ли сил у меня?» — подумал Левинсон, и вышло это так, словно спрашивал не он, а кто-то другой. Левинсон тряхнул головой и почувствовал мелкую противную дрожь в коленях. — Ну вот… скоро и жинку свою увидишь, — сказал Морозке Дубов, когда они подъезжали к госпиталю. Морозка промолчал. Он считал, что дело это кончено, хотя ему все дни хотелось повидать Варю. Обманывая себя, он принимал свое желание за естественное любопытство постороннего наблюдателя: «Как это у них получится». Но когда он увидел ее — Варя, Сташинский и Харченко стояли возле барака, смеясь и протягивая руки, — все в нем перевернулось. Не задерживаясь, он вместе со взводом проехал под клены и долго возился подле жеребца, ослабляя подпруги. Варя, отыскивая Мечика, бегло отвечала на приветствия, улыбалась всем смущенно и рассеянно. Мечик встретился с ней глазами, кивнул и, покраснев, опустил голову: он боялся, что она сразу подбежит к нему и все догадаются, что тут что-то неладно. Но она из внутреннего такта не подала виду, что рада ему. Он наскоро привязал Зючиху и улизнул в чащу. Пройдя несколько шагов, наткнулся на Пику. Тот лежал возле своей лошади; взгляд его, сосредоточенный в себе, был влажен и пуст. — Садись… — сказал устало. Мечик опустился рядом. — Куда мы пойдем теперь?.. Мечик не ответил. — Я бы сичас рыбу ловил… — задумчиво сказал Пика. — На пасеке… Рыба сичас книзу идет… Устроил бы водопад и ловил… Тольки подбирай. — Он помолчал и добавил грустно: — Да ведь нет пасеки-то… нет! А то б хорошо было… Тихо там, и пчела теперь тихая… Вдруг он приподнялся на локте и, коснувшись Мечика, заговорил дрожащим, в тоске и боли, голосом: — Слухай, Павлуша… слухай, мальчик ты мой, Павлуша!.. Ну разве ж нет такого места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой, Павлуша?.. Ведь никого у меня… сам я… один… старик… помирать скоро… — Не находя слов, он беспомощно глотал воздух и судорожно цеплялся за траву свободной рукой. Мечик не смотрел на него, даже не слушал, но с каждым его словом что-то тихо вздрагивало в нем, словно чьи-то робкие пальцы обрывали в душе с еще живого стебля уже завядшие листья. «Все это кончилось и никогда не вернется…» — думал Мечик, и ему жаль было своих завядших листьев. — Спать пойду… — сказал он Пике, чтобы как-нибудь отвязаться. — Устал я… Он зашел глубже в чащу, лег под кусты и забылся в тревожной дремоте… Проснулся внезапно, будто от толчка. Сердце неровно билось, потная рубаха прилипла к телу. За кустом разговаривали двое: Мечик узнал Сташинского и Левинсона. Он осторожно раздвинул ветки и выглянул. — … Все равно, — сумрачно говорил Левинсон, — дольше держаться в этом районе немыслимо. Единственный путь — на север, в Тудо-Вакскую долину… — Он расстегнул сумку и вынул карту. — Вот… Здесь можно пройти хребтами, а спустимся по Хаунихедзе. Далеко, но что ж поделаешь… Сташинский глядел не в карту, а куда-то в таежную глубь, точно взвешивал каждую, облитую человеческим потом версту. Вдруг он быстро замигал глазом и посмотрел на Левинсона. — А Фролов?.. ты опять забываешь… — Да — Фролов… — Левинсон тяжело опустился на траву. Мечик прямо перед собой увидел его бледный профиль. — Конечно, я могу остаться с ним… — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность… — Ерунда! — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым? — А что ж тогда делать? — Не знаю… Мечик никогда не видел на лице Левинсона такого беспомощного выражения. — Кажется, остается единственное… я уже думал об этом… — Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти. — Да?.. — выжидательно спросил Сташинский. Мечик, почувствовав недоброе, сильней подался вперед, едва не выдав своего присутствия. Левинсон хотел было назвать одним словом то единственное, что оставалось им, но, видно, слово это было настолько трудным, что он не смог его выговорить. Сташинский взглянул на него с опаской и удивлением и… понял. Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучась этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом, хотя оно могло бы сразу все выразить и прекратить их мучения. «Они хотят убить его…» — сообразил Мечик и побледнел. Сердце забилось в нем с такой силой, что, казалось, за кустом тоже вот-вот его услышат. — А как он — плох? Очень?.. — несколько раз спросил Левинсон. — Если бы не это… Ну… если бы не мы его… одним словом, есть у него хоть какие-нибудь надежды на выздоровление? — Надежд никаких… да разве в этом суть? — Все-таки легче как-то, — сознался Левинсон. Он тут же устыдился, что обманывает себя, но ему действительно стало легче. Немного помолчав, он сказал тихо: — Придется сделать это сегодня же… только смотри, чтобы никто не догадался, а главное, он сам… можно так?.. — Он-то не догадается… скоро ему бром давать, вот вместо брома… А может, мы до завтра отложим?.. — Чего ж тянуть… все равно… — Левинсон спрятал карту и встал. — Надо ведь — ничего не поделаешь… Ведь надо?.. — Он невольно искал поддержки у человека, которого сам хотел поддержать. «Да, надо…» — подумал Сташинский, но не сказал. — Слушай, — медленно начал Левинсон, — да ты скажи прямо, готов ли ты? Лучше прямо скажи… — Готов ли я? — сказал Сташинский. — Да, готов. — Пойдем… — Левинсон тронул его за рукав, и оба медленно пошли к бараку. «Неужели они сделают это?..» Мечик ничком упал на землю и уткнулся лицом в ладони. Он пролежал так неизвестно сколько времени. Потом поднялся и, цепляясь за кусты, пошатываясь, как раненый, побрел вслед за Сташинским и Левинсоном. Остывшие, расседланные лошади поворачивали к нему усталые головы; партизаны храпели на прогалине, некоторые варили обед. Мечик поискал Сташинского и, не найдя его, почти побежал к бараку. Он поспел вовремя. Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку. — Обождите!.. Что вы делаете?.. — крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса глазами. — Обождите! Я все слышал!.. Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее. Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу. — Вон!.. — сказал он зловещим, придушенным шепотом. — Убью!.. Мечик взвизгнул и не помня себя выскочил из барака. Сташинский тут же спохватился и обернулся к Фролову. — Что… что это?.. — спросил тот, опасливо косясь на мензурку. — Это бром, выпей… — настойчиво, строго сказал Сташинский. Взгляды их встретились и, поняв друг друга, застыли, скованные единой мыслью… «Конец…» — подумал Фролов и почему-то не удивился, не ощутил ни страха, ни волнения, ни горечи. Все оказалось простым и легким, и даже странно было, зачем он так много мучился, так упорно цеплялся за жизнь и боялся смерти, если жизнь сулила ему новые страдания, а смерть только избавляла от них. Он в нерешительности повел глазами вокруг, словно отыскивал что-то, и остановился на нетронутом обеде, возле, на табуретке. Это был молочный кисель, он уже остыл, и мухи кружились над ним. Впервые за время болезни в глазах Фролова появилось человеческое выражение — жалость к себе, а может быть, к Сташинскому. Он опустил веки, и, когда открыл их снова, лицо его было спокойным и кротким. — Случится, будешь на Сучане, — сказал он медленно, — передай, чтоб не больно уж там… убивались… Все к этому месту придут… да… Все придут, — повторял он с таким выражением, точно мысль о неизбежности смерти людей еще не была ему совсем ясна и доказана, но она была именно той мыслью, которая лишала личную — его, Фролова, — смерть ее особенного, отдельного страшного смысла и делала ее — эту смерть — чем-то обыкновенным, свойственным всем людям. Немного подумав, он сказал: — Сынишка там у меня есть на руднике… Федей звать… Об нем чтоб вспомнили, когда обернется все, — помочь там чем или как… Да давай, что ли!.. — оборвал он вдруг сразу отсыревшим и дрогнувшим голосом. Кривя побелевшие губы, знобясь и страшно мигая одним глазом, Сташинский поднес мензурку. Фролов поддержал ее обеими руками и выпил. Мечик, спотыкаясь о валежник и падая, бежал по тайге, не разбирая дороги. Он потерял фуражку, волосы его свисали на глаза, противные и липкие, как паутина, в висках стучало, и с каждым ударом крови он повторял какое-то ненужное жалкое слово, цепляясь за него, потому что больше не за что было ухватиться. Вдруг он наткнулся на Варю и отскочил, дико блеснув глазами. — А я-то ищу тебя… — начала она обрадованно и смолкла, испуганная его безумным видом. Он схватил ее за руку, заговорил быстро, бессвязно: — Слушай… они его отравили… Фролова… Ты знаешь?… Они его… — Что?.. отравили?.. молчи!.. — крикнула она, вдруг поняв все сразу. И, властно притянув его к себе, зажала ему рот горячей, влажной ладонью. — Молчи!.. не надо… Идем отсюда. — Куда?.. Ах, пусти!.. — Он рванулся и оттолкнул ее, лязгнув зубами. Она снова схватила его за рукав и потащила за собой, повторяя настойчиво: — Не надо… идем отсюда… увидят… Парень тут какой-то… так и вьется… идем скорее!.. Мечик вырвался еще раз, едва не ударив ее. — Куда ты?.. постой!.. — крикнула она, бросаясь за ним. В это время из кустов выскочил Чиж, — она метнулась в сторону и, перепрыгнув через ручей, скрылась в ольховнике. — Что — не далась? — быстро спросил Чиж, подбегая к Мечику. — А ну, может, мне посчастливится! — Он хлопнул себя по ляжке и кинулся вслед за Варей… XII. Пути-дороги Морозка с детства привык к тому, что люди, подобные Мечику, подлинные свои чувства — такие же простые и маленькие, как у Морозки, — прикрывают большими и красивыми словами и этим отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеют вырядить свои чувства достаточно красиво. Он не сознавал, что дело обстоит именно таким образом, и не мог бы выразить это своими словами, но он всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков. Так, в памятном столкновении между Морозкой и Мечиком последний старался показать, что уступает Морозке из благодарности за спасение своей жизни. Мысль, что он подавляет в себе низменные побуждения ради человека, который даже не стоит этого, наполняла его существо приятной и терпеливой грустью. Однако в глубине души он досадовал и на себя и на Морозку, потому что на самом деле он желал Морозке всяческого зла и только сам не мог причинить его — из трусости и оттого, что испытывать терпеливую грусть много красивей и приятней. Морозка чувствовал, что именно из-за этой красивости, которой нет в нем, в Морозке, Варя предпочла Мечика, считая, что в Мечике это не только внешняя красивость, а подлинная душевная красота. Вот почему, когда Морозка снова увидал Варю, он невольно попал в прежний безвыходный круг мыслей — о ней, о себе, о Мечике. Он видел, что Варя все время пропадает где-то («наверно, с Мечиком!»), и долго не мог заснуть, хотя старался уверить себя, что ему все безразлично. При каждом шорохе он осторожно приподнимал голову, всматривался в темноту: не покажутся ли две их совестливо крадущиеся фигуры? Однажды его разбудила какая-то возня. В костре шипели мокрые валежины, и громадные тени плясали по опушке. Окна в бараке то освещались, то гасли — кто-то чиркал спичкой. Потом из барака вышел Харченко, перекинулся словами с кем-то невидным в темноте и пошел меж костров, кого-то разыскивая. — Кого нужно? — хрипло спросил Морозка. — Не расслышав ответа, переспросил: — Что? — Фролов умер, — глухо сказал Харченко. Морозка туже натянул шинель и снова заснул. На рассвете Фролова похоронили, и Морозка в числе других равнодушно закапывал его в могилу. Когда седлали лошадей, обнаружилось, что исчез Пика. Его маленькая горбоносая лошадка уныло стояла под деревом, всю ночь не расседланная. Вид ее был жалок. «Сбежал, старость, не выдержал», — подумал Морозка. — Да ладно, не ищите, — сказал Левинсон, морщась от боли в боку, мучавшей его с утра. — Лошадь не забудьте… Нет, нет, не навьючивать!.. Начхоз где? Готово?.. По коням!.. — Он сильно вздохнул и, сморщившись опять, грузно, будто нес в себе что-то большое и тяжелое, отчего сам стал большим и тяжелым, поднялся в седло. Никто не пожалел о Пике. Только Мечик с болью почувствовал утрату. Хотя в последнее время старик не вызывал в нем ничего, кроме тоски и нудных воспоминаний, все же осталось такое ощущение, точно вместе с Пикой ушла какая-то часть его самого. Отряд двинулся вверх по крутому, изъеденному козами гребню. Холодное голубовато-серое небо стлалось над ним. Далеко внизу мерещились синие пади, и туда из-под ног катились с шумом тяжелые валуны. Обнимала их златолистая, сухотравная тайга в осенней ждущей тишине. В желтом ветвистом кружеве линял седобородый изюбр, пели прохладные родники, роса держалась весь день, прозрачная и чистая и тоже желтая от листвы. А зверь ревел с самого утра тревожно, страстно, невыносимо, и чудилось в таежном золотом увядании мощное дыхание какого-то огромного, вечно живого тела. Первым, кто почуял неладное между Морозкой и Варей, был ординарец Ефимка, посланный незадолго до обеденного отдыха к Кубраку с распоряжением: «Подтянуть хвост, чтобы кто-нибудь не откусил». Ефимка с трудом проехал по цепи, изодрал штаны о колючий кустарник и поругался с Кубраком: взводный посоветовал ему не беспокоиться о чужом хвосте, а беречь лучше свой «щербатый нос». Между прочим, Ефимка заметил, что Морозка с Варей едут далеко друг от друга и что вчера их тоже не видно было вместе. На обратном пути он, поравнявшись с Морозкой, спросил: — Что-то, я смотрю, от жены ты бегаешь, чего вы там не поделили? Морозка, смущенно и сердито посмотрев на его сухое, желчное лицо, сказал: — Чего не поделили? Делить нам нечего. Бросил я ее… — Бро-осил!.. — Ефимка несколько минут молча и хмуро глядел куда-то вбок, точно раздумывая, подходит ли теперь это слово, если в прежних отношениях между Морозкой и Варей тоже не было прочной семейной связи. — Ну что ж — и так бывает, — сказал он наконец, — тоись, я говорю, как кому повезет… Но-о, кобылка!.. — Он жестко подхлестнул лошадку, и Морозка, проводив глазами его суконную рубаху, видел, как он докладывал что-то Левинсону, потом поехал рядом с ним. «Эх, жистянка… н-ну!..» — подумал Морозка с каким-то, из последних сил, отчаянием, и ему стало очень грустно оттого, что сам он будто скован чем-то и не может так же беспечно разъезжать по цепи или разговаривать с соседом. «Хорошо им — едет себе, и никаких, — думал он с завистью. — А с чего им тужить на самом деле? Хотя б Левинсону?.. Человек во власти, всякий к нему с почетом — что хочу, то и делаю… Можно жить». И, не предполагая, что у Левинсона болит простуженный бок, что Левинсон несет в себе ответственность за смерть Фролова, что голова его оценена и раньше всех может расстаться с телом, — Морозка думал о том, какие все-таки живут на свете здоровые, спокойные и обеспеченные люди и как ему самому решительно не везет в жизни. Все те запутанные, надоедливые мысли, которые впервые родились в нем, когда он жарким июльским днем возвращался из госпиталя и кудрявые косари любовались его уверенной кавалерийской посадкой, те мысли, которые с особенной силой овладели им, когда он ехал по опустевшему полю после ссоры с Мечиком и одинокая бесприютная ворона сидела на покривившемся стогу, — все эти мысли приобрели теперь небывалую мучительную яркость и остроту. Морозка чувствовал себя обманутым в прежней своей жизни и снова видел вокруг себя только ложь и обман. Он не сомневался больше в том, что вся его жизнь от самых пеленок, вся эта тяжелая бессмысленная гульба и работа, кровь и пот, которые он пролил, и даже все его «беспечное» озорство — это не радость, нет, а беспросветный каторжный труд, которого никто не оценил и не оценит. Он с неведомой ему — грустной, усталой, почти старческой — злобой думал о том, что ему уже двадцать семь лет, и ни одной минуты из прожитого нельзя вернуть, чтобы прожить ее по-иному, а впереди тоже не видно ничего хорошего, и он, может быть, очень скоро погибнет от пули, не нужный никому, как умер Фролов, о котором никто не пожалел. Морозке казалось теперь, что он всю жизнь всеми силами старался попасть на ту, казавшуюся ему прямой, ясной и правильной, дорогу, по которой шли такие люди, как Левинсон, Бакланов, Дубов (и даже Ефимка, казалось, ехал теперь по той же дороге), но кто-то упорно мешал ему в этом. И так как он никогда не мог подумать, что этот враг сидит в нем самом, ему особенно приятно и горько было думать о том, что он страдает из-за подлости людей — таких, как Мечик, в первую голову. После обеда, когда он поил в ключе жеребца, к нему с таинственным видом подошел тот самый бойкий кудрявый парень, который когда-то украл у него жестяную кружку. — Что я скажу тебе, а что я тебе скажу… — забормотал он мигающей скороговоркой. — Вот, язви ее в копыта, в копыта, право слово, Варьку-то, Варьку… У меня, брат, ню-ух по этой части!.. — Что?.. По какой части? — грубо спросил Морозка, подняв голову. — Насчет баб, очень я баб понимаю, — пояснил парень, немного смутившись. — Хоть и нет еще ничего, нет ничего, да меня, брат, не проведешь — нет брат, не проведешь… Глазами она за им так и ширяет, так и ширяет. — А он что? — возбужденно краснея, спросил Морозка, поняв, что речь идет о Мечике, и забыв, что он должен делать вид, что будто ничего не знает. — А что ж он? Он ничего… — сказал парень каким-то неискренним, оглядывающимся голосом, точно все, о чем он говорил, не важно было по существу, а понадобилось ему только для того, чтобы загладить перед Морозкой старые свои грехи. — Ну и хрен с ними! Мое какое дело? — Морозка фыркнул. — Может, и ты с ней спал — я почем знаю, — добавил он с презрением и обидой. — Вот тебе!.. Да я ведь… — Пошел, пошел к федькиной матери!.. — внезапно раздражаясь, закричал Морозка. — На кой ты загнулся с нюхом своим. Пошел, н-ну!.. — И он вдруг с силой ударил парня ногой по заду. Мишка, испуганный его резким движением, рванулся в сторону и, попав подогнутыми задними ногами в воду, так и застыл, наставив на людей уши. — Ах ты с-су… — выдохнул парень с изумлением и гневом и, не договорив, кинулся на Морозку. Они сцепились, как барсуки. Мишка, круто повернув, потрусил от них мелкой рысцой. — Я тебе, драному в стос, покажу с нюхом с твоим!.. Я тебе… — рычал Морозка, сбоку суя кулаком и злясь, что парень не отпускает его, поэтому нельзя хорошо размахнуться. — Ну, ребятишки! — сказал над ними чей-то удивленный голос. — Вон они что делают… Две больших узловатых руки спокойно вклинились между ними и, схватив обоих за воротники, растащили в разные стороны. Оба, не поняв, в чем дело, снова ринулись друг к другу, но на этот раз получили по такому увесистому пинку, что Морозка, отлетев, ударился спиной о дерево, а парень, зацепившись за валежину и помахав руками, грузно осел в воду. — Давай руку, подсоблю… — без насмешки сказал Гончаренко. — Удумали тоже! — Да как же он, стерва… гадов таких… убивать мало!.. — кричал Морозка, порываясь к мокрому и оглупевшему парню. Тот, держась одной рукой за Гончаренку и обращаясь исключительно к нему, другой бил себя в грудь, голова его тряслась. — Нет, ты скажи, нет, ты скажи, — повторял он, чуть не плача, — значит, всякому так: захотел — и в зад, захотел — и в зад?.. — Заметив, что к месту происшествия стекается народ, он пронзительно закричал: — Рази виноват, виноват кто, что жена, жена у его… Гончаренко, опасаясь скандала, а еще больше за Морозкину судьбу (если о скандале узнает Левинсон), бросил визжавшего парня и, схватив Морозку за руку, потащил его за собой. — Идем, идем, — строго говорил он упиравшемуся Морозке. — Вот вышибут тебя, сукиного сына… Морозка, поняв наконец, что этот сильный и строгий человек действительно сочувствует ему, перестал сопротивляться. — Что, что там случилось? — спросил бежавший им навстречу голубоглазый немец из взвода Метелицы. — Медведя поймали, — спокойно сказал Гончаренко. — Медве-едя?.. — Немец выпучил глаза и, постояв немного, вдруг ринулся с такой прытью, как будто хотел поймать еще одного медведя. Морозка впервые с любопытством посмотрел на Гончаренку и улыбнулся. — Здоровый ты, холера, — сказал он, почувствовав какое-то удовлетворение от того, что Гончаренко здоровый. — За что ты его? — спросил подрывник. — Да как же… гадов таких!.. — снова заволновался Морозка. — Да его б надо… — Ну-ну, — успокоительно перебил Гончаренко, — за дело, значит?.. Ну-ну… — Собира-айсь! — кричал где-то Бакланов звонким, срывающимся с мужского на мальчишеский голосом. В это время из кустов высунулась мохнатая Мишкина голова. Мишка посмотрел на людей умным зелено-карим глазом и тихо заржал. — Эх!.. — вырвалось у Морозки. — Ладный конек… — Жизни не жалко! — Морозка восторженно хлопнул жеребца по шее. — Жизнью ты лучше не кидайся — сгодится… — Гончаренко чуть улыбнулся в темную курчавую бороду. — Мне еще коня поить, гуляй себе. — И он крепким, размашистым шагом пошел к своей лошади. Морозка снова с любопытством проводил его глазами, раздумывая, почему он раньше не обращал внимания на такого удивительного человека. Потом, когда становились взводы, он, сам того не замечая, пристроился рядом с Гончаренкой и уж всю дорогу до Хаунихедзы не расставался с ним. Варя, Сташинский и Харченко, зачисленные во взвод Куб-рака, ехали почти в самом хвосте. На поворотах хребта виден был весь отряд, растянувшийся длинной цепочкой: впереди, согнувшись, ехал Левинсон; за ним, бессознательно перенимая его позу, Бакланов. Где-то за спиной Варя все время чувствовала Мечика, и обида на его вчерашнее поведение шевелилась в ней, заслоняя то большое и теплое чувство, которое она постоянно испытывала к нему. Со времени ухода Мечика из госпиталя она ни на минуту не забывала о его существовании и жила одной мыслью о новой их встрече. С этим днем у нее связаны были самые задушевные, затаенные — о которых никому нельзя рассказывать, — но вместе с тем такие живые, земные, почти осязаемые мечты. Она представляла себе, как он появится на опушке — в шагреневой рубахе, красивый, стройный, белокурый, немножко робеющий, — она чувствовала на себе его дыхание, мягкие курчавые волосы под рукой, слышала его нежный, влюбленный говор. Она старалась не вспоминать о недоразумениях с ним, ей казалось почему-то, что такое не может больше повториться. Одним словом, она представляла себе будущие отношения к Мечику такими, какими они никогда не были, но какими они были бы ей приятны, и старалась не думать о том, что действительно могло случиться, но доставило бы ей огорчение. Столкнувшись с Мечиком, она, по свойственной ей чуткости к людям, поняла, что он слишком расстроен и возбужден, чтобы следить за своими поступками, и что расстроившие его события много важнее всяких ее личных обид. Но именно потому, что раньше эта встреча представлялась ей по-иному, нечаянная грубость Мечика оскорбила и напугала ее. Варя впервые почувствовала, что грубость эта не случайна, что Мечик, может быть, совсем не тот, кого ждала она долгие дни и ночи, но что нет у нее никого другого. У нее не хватало мужества сразу сознаться в этом: не так легко было выбросить все, чем долгие дни и ночи она жила — страдала, наслаждалась, — и ощутить в душе внезапную, ничем не заполнимую пустоту. И она заставляла себя думать так, будто ничего особенного не случилось, будто все дело в неудачной смерти Фролова, будто все пойдет по-хорошему, но вместо того с самого утра думала только о том, как Мечик обидел ее и как он не имел права обижать ее, когда она подошла к нему со своими мечтами и со своей любовью. Весь день она испытывала мучительное желание увидеть Мечика и поговорить с ним, но ни разу не оглянулась и даже во время обеденного отдыха не подошла к нему. «Что я буду бегать за ним, как девочка? — думала она. — Ежели он вправду любит меня, как говорил, пущай подойдет первый, я ни словом не попрекну его. А ежели не подойдет, все равно — одна останусь… так ничего и не будет». На главном становике тропа пошла шире, и рядом с Варей пристроился Чиж. Вчера ему не удалось поймать ее, но он был настойчив в таких делах и не терял надежды. Она чувствовала прикосновение его ноги, он дышал ей на ухо какие-то стыдные слова, но, погруженная в свои мысли, она не слушала его. — Ну как же вы, а? — приставал Чиж (он говорил «вы» всем лицам женского пола, независимо от их возраста, положения и отношения к нему). — Согласны — нет?.. «… Я все понимаю, разве я требую от него что-нибудь? — думала Варя. — Но неужто ему трудно было уважить меня?.. А может, он сам теперь страдает — думает, я на него в обиде. Что, ежели поговорить с ним? Как?! после того, как он прогнал меня?.. Нет, нет, и пущай ничего не будет…» — Да что вы, милая, оглохли, что ли? Согласны, говорю? — Чего согласны? — очнулась Варя. — Да ну тебя ко всем! — Здравствуйте вам… — Чиж обиженно развел руками. — Да что вы, милая, представляетесь, будто в первый раз или маленькая. — Он принялся снова терпеливо нашептывать ей на ухо, убежденный, что она слышит и понимает его, но ломается, чтобы, по бабьей привычке, набить себе цену. Наступал вечер, овраги темнели, лошади устало фыркали, туман густел над ключами и медленно полз в долины, а Мечик все не подъезжал к Варе и, как видно, не собирался. И чем больше она убеждалась в том, что он так и не подъедет к ней, тем сильнее она чувствовала бесплодную тоску и горечь прежних своих мечтаний и тем труднее ей было расстаться с ними. Отряд спускался в балку на ночлег, в сырой пугливой тьме копошились лошади и люди. — Так вы не забудьте, миленькая, — с ласковой наглой настойчивостью проговорил Чиж. — Да, огонек я в сторонке разложу. Имейте это в виду… — Немного погодя он кричал кому-то: — То есть как — «куда лезешь»? А ты чего стал на дороге? — А ты чего в чужой взвод прешься? — Как чужой? Разуй глаза!.. После короткого молчания, во время которого оба, очевидно, разували глаза, спрашивавший заговорил виноватым съехавшим голосом: — Тьфу, и правда «кубраки»… А Метелица где? — И, как бы вполне загладив виноватым голосом свою ошибку, он снова натужно закричал: — Мете-елица! А внизу кто-то, до того раздраженный, что, казалось, не исполни его требования — он или покончит с собой, или начнет убивать других, вопил: — Огня-а давай! Огня-а-а дава-ай!.. Вдруг на самом дне балки полыхнуло бесшумное зарево костра и вырвало из темноты мохнатые конские головы, усталые лица людей в холодном блеске патронташей и винтовок. Сташинский, Варя и Харченко отъехали в сторону и тоже спешились. — Ничего, теперь отдохнем, ог-гонек запалим! — с нарочитой и никого не веселящей бодростью говорил Харченко. — Ну-ка, за хворостом!.. — … Всегда вот так — вовремя не остановимся, а потом страдаем, — рассуждал он тем же малоутешительным тоном, шаря руками в мокрой траве и действительно страдая — от сырости, от темноты, от боязни, что его укусит змея, и от угрюмого молчания Сташинского. — Помню, вот тоже с Сучана шли — давно б уж заночевать пора, хоть глаз выколи, а мы… «И зачем он говорит все это? — думала Варя. — Сучан… куда-то они шли… глаза выкололи. Ну, кому все это нужно теперь? Ведь все, все уже кончилось, и ничего не будет». Ей хотелось есть, и от этого как-то усиливалось другое ощущение — немой и сдавленной пустоты, которую она теперь ничем не могла заполнить. Она едва не расплакалась. Однако, поев и отогревшись, все трое повеселели, и окружавший их темно-синий, чужой и холодный мир показался уже своим, уютным и теплым. — Эх, шинель ты моя, шинель, — сытым голосом говорил Харченко, развертывая скатку. — На огне не горит и в воде не тонет. Вот бы мне бабу сюда!.. — Он подмигнул и рассмеялся. «И чего я взъелась на него? — думала Варя, чувствуя, как от веселого костра, от съеденной каши, от домашних разговоров Харченки к ней возвращаются обычная ее мягкость и доброта. — И ничего ведь не было, с чего я так расстроилась? И парень сидит да скучает из-за моей дурости… А ведь стоит только пойти к нему, и все, все пойдет, как сначала…» И ей вдруг так не захотелось носить в себе что-то обидное и злое и страдать от этого, когда всем вокруг так хорошо и бездумно и когда ей тоже может быть бездумно хорошо, что она тут же решила выбросить все из головы и пойти к Мечику, и не было уже в этом ничего зазорного для нее или плохого. «Мне ничего, ничего не нужно, — думала она, сразу повеселев, — лишь бы он только хотел и любил меня, лишь бы он возле был… нет, я бы все отдала, ежели бы он всегда ездил, говорил, спал со мною, такой красивый и молоденький…» Мечик и Чиж развели отдельный костер на отлете. Они поленились сварить себе ужин, пожарили над огнем сало и, так как налегали на него больше, чем на хлеб, истратив все, оба сидели голодные. Мечик еще не пришел в себя после смерти Фролова и исчезновения Пики. Весь день он будто плыл в тумане, сотканном из чужих и строгих, отделяющих его от остальных людей мыслей об одиночестве и смерти. К вечеру эта пелена спала, но он никого не хотел видеть и всех боялся. Варя с трудом отыскала их костер. Вся балка жила в таких же кострах и дымных песнях. — Вот вы куда запрятались? — сказала она, выходя из кустов с бьющимся сердцем. — Здравствуйте. Мечик вздрогнул и, чуждо-испуганно посмотрев на нее, отвернулся к огню. — А-а!.. — приятно осклабился Чиж… — Вас только и не хватало. Садитесь, милая, садитесь… Он засуетился, распахнул шинель и показал ей место рядом. Но она не села с ним. Его обычная пошлость — качество, которое она сразу почувствовала в нем, хотя и не знала, что это такое, — теперь особенно неприятно резнула ее. — Пришла проведать тебя, а то ты нас совсем забыл, — заговорила она певучим, волнующимся голосом, обращаясь к Мечику и не скрывая, что пришла исключительно из-за него. — Там уж и Харченко справлялся, как, мол, здоровье, шибко, мол, раненный парень был, а теперь будто и ничего, о себе уж я не говорю… Мечик молча пожал плечами.

The script ran 0.031 seconds.