Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящий том включены: повести и рассказы, создававшиеся Тургеневым в 1872–1877 годах («Пунин и Бабурин», «Часы», «Сон», «Рассказ отца Алексея»), роман «Новь», над которым писатель работал в 1870–1876 годах, «Предисловие к романам», написанное им в 1879 году для нового издания собрания своих сочинений. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Я скоро ушел восвояси. Расставаясь со мною, ни Пунин, ни Бабурин не сказали мне: «До свиданья!» — оба в один голос промолвили: «Прощайте-с!» Пунин даже возвратил мне книжку «Телеграфа»*, которую я принес ему: теперь, мол, мне этого больше уже не надо. Неделю спустя со мной произошла странная встреча. Весна наступила ранняя, крутая; в полдень жара доходила до восемнадцати градусов. Всё зеленело и лезло из разрыхленной, сырой земли. Я нанял в манеже верхового коня и отправился за город, на Воробьевы горы. На дороге мне попалась тележка, запряженная парой лихих, до самых ушей забрызганных вяток*, с заплетенными хвостами, с красными лентами в челках и гривах. Сбруя на лошадях была охотницкая, с медными бляхами и кистями, и правил ими молодой щеголь-ямщик в синей поддевке без рукавов и желтой канаусовой рубахе, в низкой поярковой шляпе с павлиным пером вокруг тульи. Рядом с ним сидела девушка мещанского или купеческого звания, в пестрой парчовой кацавейке, с большим голубым платком на голове — и так и заливалась смехом. Ямщик ухмылялся тоже. Я поворотил своего коня в сторону, а впрочем, не обратил особого внимания на быстро мелькнувшую веселую чету, — как вдруг парень гикнул на лошадей… Да это голос Тархова! Я оглянулся… Точно: он; несомненно он, наряженный ямщиком, а возле него — уж не Муза ли? Но в это мгновенье вятки подхватили, и только я их и видел. Я было пустил моего коня в галоп вслед за ними, но это был старый манежный драбант*, с так называемым генеральским аллюром в раскачку: галопом он шел еще тише, чем рысью. — Гуляйте, любезные! — проворчал я сквозь зубы. Должно заметить, что Тархова я не видел в течение всей недели, хотя раза три заходил к нему. Его никогда не было дома. Бабурина и Пунина я тоже не видел… Я их не посещал. Я простудился на моей прогулке: хотя и было очень жарко, но ветер дул пронзительный. Я опасно заболел — и когда я выздоровел, мы с бабушкой отправились в деревню — «на подножный корм» — по совету доктора. В Москву я уже больше не попал; к осени я перешел в Петербургский университет. III 1849 г Прошло уже не семь, а целых двенадцать лет, и мне стукнул тридцать второй год. Бабушка давно скончалась; я жил в Петербурге чиновником по министерству внутренних дел. Тархова я потерял из виду: поступил он в военную службу и находился почти постоянно в провинции. Мы с ним встретились два раза по-приятельски, радушно; но разговоры наши не касались прошедшего. В эпоху второй нашей встречи он, сколько мне помнится, был уже женат. Однажды, в знойный летний день, я, проклиная и служебные обязанности, удерживавшие меня в Петербурге, и городскую духоту, вонь и пыль, пробирался по Гороховой улице. Погребальная процессия перебила мне дорогу. Вся она состояла из единственной колесницы, то есть, собственно говоря, из дряхлых дрог, на которых, грубо подбрасываемый толчками ухабистой мостовой, колыхался убогий деревянный гроб, до половины прикрытый потертым черным сукном. Старый человек, с белой головою, выступал один за дрогами. Я вгляделся в него… Лицо знакомое… Он тоже повел на меня глазами… Боже мой! да это Бабурин! Я снял шляпу, подошел к нему, назвал себя — и отправился с ним рядом. — Кого вы хороните? — спросил я. — Никандра Вавилыча Пунина, — отвечал он. Я предчувствовал, я заранее знал, что он назовет это имя, и сердце все-таки дрогнуло во мне. Грустно стало мне, и рад я был, что случай доставил мне возможность отдать последний долг моему наставнику… — Могу я идти с вами, Парамон Семеныч? — Можете… Я один провожал его; теперь нас будет двое. Больше часа продолжалось наше шествие. Спутник мой подвигался, не поднимая глаз, не разжимая губ. Он окончательно состарелся с тех пор, как я его видел в последний раз; изрытое морщинами, медного цвета лицо резко отделялось от белых волос. Следы трудовой, терпкой жизни, постоянной борьбы сказывались во всем существе Бабурина: обглодала его нужда да бедность. Когда всё покончилось, когда то, что было Пуниным, навеки скрылось в сырой… уж точно сырой земле Смоленского кладбища, Бабурин, постояв минуты две с потупленной непокрытой головою перед нововыросшим холмиком песчаной глины, обратил ко мне свое изможденное, как бы ожесточенное лицо, свои сухие, впалые глаза, угрюмо поблагодарил меня и хотел было удалиться; но я удержал его. — Где вы живете, Парамон Семеныч? Позвольте вас навестить. Я не знал вовсе, что вы живете в Петербурге. Мы бы старое вспомнили, побеседовали бы о покойном нашем друге. Бабурин не тотчас ответил мне. — Я третий год как в Петербурге обретаюсь, — промолвил он наконец, — квартирую я на самом конце города. Впрочем, если вы точно желаете меня посетить, приходите. — Он дал мне свой адрес. — Приходите вечером; вечером мы всегда дома… мы оба. — Вы… оба? — Я женат. Моя жена сегодня не совсем здорова; оттого она не провожала покойника. А впрочем, достаточно и одному человеку исполнить эту пустую формальность, этот обряд. Кто же во всё это верит? Я несколько удивился последним словам Бабурина, однако ничего не сказал, взял извозчика и предложил Бабурину довезти его до дому; но он отказался. В тот же день вечером я отправился к нему. Доро́гой я всё думал о Пунине. Мне вспомнилось, как я в первый раз с ним встретился и какой он был тогда восторженный и забавный; потом в Москве, как он присмирел — особенно в последнее наше свидание; а вот и совсем кончен расчет с жизнию: не шутит, видно, она! Квартировал Бабурин на Выборгской стороне, в домике, напоминавшем мне его московское гнездышко: петербургское чуть ли не было еще беднее. Когда я вошел к нему в комнату, он сидел в углу на стуле, уронив обе руки на колени; нагоревшая сальная свеча тускло освещала его повислую белую голову. Он услышал шум моих шагов, встрепенулся и приветствовал меня радушнее, чем я ожидал. Спустя несколько мгновений появилась его жена; я в ней тотчас узнал Музу — и тут только понял, зачем Бабурин меня пригласил к себе: он хотел показать мне, что он все-таки добился своего. Переменилась Муза много — в лице, в голосе и в движеньях; но больше всего переменились ее глаза. Бывало, они бегали, как живчики, эти злые, эти красивые глаза; они блистали украдкой, но ярко; взор их колол, как булавка… Теперь они глядели прямо, спокойно, пристально; черные зеницы потускнели. «Я надломана, я смирна, я добра», — казалось, говорил ее тихий и тупой взор. То же самое говорила ее постоянная покорная улыбка. И платье на ней было смиренное: коричневое с маленькими горошинами. Она первая подошла ко мне, спросила, узнаю ли я ее. Она, очевидно, не конфузилась, и не потому, чтобы она потеряла стыд или память, а просто потому, что суета от нее отошла. Муза много говорила о покойном Пунине, говорила ровным, тоже похолодевшим голосом. Я узнал, что он в последние годы совсем стал хилый, почти в детство впал, так что даже скучал без игрушек; правда, его уверяли, что он шьет их из тряпок для продажи… он сам забавлялся ими. Страсть его к стихам, однако, не угасла, и память сохранилась на одни только стихи: за несколько дней до смерти он еще декламировал из «Россиады»; зато Пушкина боялся, как дети боятся буки. Привязанность его к Бабурину также не уменьшилась: он по-прежнему благоговел перед ним и, уже охваченный мраком и холодом кончины, еще лепетал коснеющим языком: «благодетель!» Я узнал также от Музы, что вскоре после московского происшествия Бабурину опять пришлось поколесить по России, перекочевывая с одной частной должности на другую; что и в Петербург он прибыл опять-таки на частную службу, которую, впрочем, принужден был оставить на днях по неприятности с хозяином: Бабурин вздумал заступиться за рабочих… Постоянная улыбка Музы, сопровождавшая ее речи, наводила меня на размышления печальные; она довершала впечатление, возбужденное во мне наружностью ее мужа. Трудно доставался им обоим насущный хлеб — в этом не было сомнения. Сам он мало вмешивался в нашу беседу: он казался еще более озабоченным, чем огорченным… Что-то грызло его. — Парамон Семеныч, пожалуйте, — проговорила кухарка, внезапно появившись на пороге двери. — Что такое? Что нужно? — тревожно спросил он. — Пожалуйте, — значительно и настойчиво повторила кухарка. Бабурин застегнулся и вышел. Когда мы остались одни с Музой, она посмотрела на меня несколько измененным взором и промолвила голосом тоже измененным и уже без улыбки: — Не знаю, Петр Петрович, что вы теперь обо мне думаете, но полагаю, что вы помните, какая я была… Самоуверенная была я, веселая… и недобрая; хотела в свое удовольствие пожить. А я вам вот что скажу теперь: когда меня бросили, и я была, как потерянная, и только ждала, что либо бог меня приберет, либо у самой хватит духа с собой покончить, — я опять, как в Воронеже, встретилась с Парамоном Семенычем — и он опять спас меня… Слова обидного я от него не услышала, ни одного упрека не услышала, ничего он от меня не потребовал — не стоила я того; но он меня любил… и я стала его женой. Что же мне было делать? Умереть — не удалось; жить тоже не пришлось, как хотелось… Куда же было деться! И то — милость. Вот и всё. Она умолкла, отвернулась на мгновение… прежняя покорная улыбка опять появилась на ее губах. «Легко ли мне жить, не спрашивай», — почудилось мне теперь в этой улыбке. Разговор перешел к предметам обыкновенным. Муза рассказала мне, что после Пунина осталась кошка, которую он очень любил, но что она с самой его смерти ушла на чердак и там сидит и всё мяучит, точно зовет кого-то… Соседи очень пугаются и воображают, что это душа Пунина перешла в кошку. — Парамон Семеныч чем-то встревожен, — проговорил я наконец. — А вы это заметили? — Муза вздохнула. — Ему нельзя не тревожиться. Вам нечего сказывать, что Парамон Семеныч остался верен своим убеждениям… Нынешний порядок вещей мог только укрепить их. (Муза выражалась совсем иначе, чем, бывало, в Москве: язык ее принял литературный, начитанный оттенок.) Впрочем, я не знаю, могу ли я вам довериться и как вы примете… — Почему же вы полагаете, что мне довериться нельзя? — Да ведь вы состоите на службе, вы чиновник. — Ну так что ж? — Вы, следовательно, преданы правительству. Я внутренно подивился… молодости Музы. — О моих отношениях к правительству, которое и существования моего не подозревает, я распространяться не буду, — промолвил я, — но вы можете быть спокойны. Вашего доверия я во зло не употреблю. Убеждениям вашего супруга я сочувствую… больше, чем вы полагаете. Муза покачала головою. — Да; это всё так, — начала она не без запинки, — но ведь вот что. Убеждениям Парамона Семеныча, быть может, скоро придется выказаться на деле. Они не могут дольше оставаться под спудом. Есть товарищи, от которых теперь невозможно отстать… Муза внезапно умолкла, словно язык себе прикусила. Ее последние слова меня изумили и немножко испугали. Вероятно, лицо мое выразило то, что я почувствовал, — и Муза это заметила. Я уже сказал, что свидание наше происходило в 1849 году. Многим еще памятно, какое это было смутное и тяжелое время и какими событиями ознаменовалось оно в С.-Петербурге. Меня самого поразили некоторые странности в обращении Бабурина, во всей его повадке. Раза два он с такой резкой горечью и ненавистью, с таким отвращением отозвался о правительственных распоряжениях, о высокопоставленных лицах, что я почувствовал недоумение… — А что? — спросил он меня вдруг, — освободили вы своих крестьян? Я принужден был сознаться, что нет. — А ведь, чай, бабка-то умерла? И в этом я должен был сознаться. — То-то вы, господа дворяне, — проворчал сквозь зубы Бабурин… — Чужими руками… жар загребать… это вы любите. В его комнате, на самом видном месте, висела известная литография, изображавшая Белинского; на столе лежал томик старинной, бестужевской «Полярной звезды».* Бабурин долго не возвращался после того, как кухарка его вызвала. Муза несколько раз с беспокойством глянула на дверь, в которую он вышел. Наконец она не вытерпела, встала, извинилась и тоже вышла в ту же дверь. Через четверть часа она вернулась назад с своим мужем; лица обоих, так по крайней мере мне показалось, выражали смущение. Но вот внезапно лицо Бабурина приняло другое, ожесточенное, почти исступленное выражение… — Какой же этому будет конец? — заговорил он вдруг прерывистым, захлебывавшимся, ему вовсе не свойственным голосом и поводя кругом, блуждая одичалыми глазами. — Живешь, живешь, надеешься, авось лучше будет, легче будет дышать, — а напротив того, всё идет хуже да хуже! Совсем уж к стене прижали! В молодости я всего натерпелся; меня… быть может… даже били… да, — прибавил он, круто повернувшись на каблуках и словно накинувшись на меня, — я, уже совершеннолетним будучи, получал истязания телесные… да; о других несправедливостях я уже не говорю… Но неужто ж нам к тем, прежним временам… предстоит вернуться? Что теперь делают с молодыми людьми! Да ведь это, наконец, всякое терпение лопнет… Лопнет! Да! Погодите! Я никогда не видал Бабурина в подобном состоянии. Муза даже побледнела вся… Бабурин вдруг раскашлялся и опустился на скамейку. Не желая стеснять ни его, ни Музу своим присутствием, я решился уйти и уже прощался с ними, как вдруг та же дверь в соседнюю комнату отворилась, и показалась голова… Но не голова кухарки, а всклокоченная, перепуганная голова молодого человека. — Беда, Бабурин, беда! — пролепетал он торопливо, но тотчас же скрылся при виде незнакомой моей фигуры. Бабурин бросился вон вслед за молодым человеком. Я крепко пожал руку Музе — и удалился с дурными предчувствиями на сердце. — Приходите завтра, — шепнула она тревожно. — Приду непременно, — ответил я. Я на другой день еще лежал в постели, когда мой человек подал мне письмо от Музы. «Милостивый государь, Петр Петрович! — писала она, — Парамона Семеныча сегодня ночью арестовали жандармы и увезли в крепость или не знаю куда: они не сказали. Все наши бумаги перерыли, многое запечатали, с собою взяли. Также книги и письма. Говорят, в городе пропасть народа арестовано. Вы можете себе представить, что я чувствую. Хорошо, что Никандр Вавилыч до этого не дожил! Вовремя он убрался. Посоветуйте, что мне сделать. За себя я не боюсь — с голоду я не умру, но мысль о Парамоне Семеныче не дает мне покоя. Приходите, пожалуйста, если только вы не боитесь посещать людей в нашем положении. Готовая к услугам Муза Бабурина». Через полчаса я был у Музы. Увидав меня, она протянула мне руку и хотя не сказала ни слова, но выражение благодарности мелькнуло на ее лице. На ней было вчерашнее платье: по всему было заметно, что она не ложилась и не спала всю ночь. Глаза у ней были красны — но от бессонницы, не от слез. Она не плакала. Ей было не до того. Она хотела действовать, хотела бороться с поразившим ее несчастьем: прежняя, энергическая, самовольная Муза воскресла в ней. Даже негодовать ей было некогда, хотя негодование ее душило. Как помочь Бабурину, к кому прибегнуть, чтобы облегчить его участь — ни о чем другом она не думала. Она хотела немедленно идти… просить… требовать… Но куда идти? Кого просить? Чего требовать? — вот что она желала услышать от меня, вот о чем желала посоветоваться со мною. Я начал с того, что посоветовал ей… терпенье. На первых порах ничего другого не оставалось делать, как только выжидать и по мере возможности наводить справки. Предпринять что-нибудь решительное теперь, когда дело едва началось, едва загорелось, — было просто немыслимо, безрассудно. Надеяться на успех было безрассудно, даже если бы я обладал гораздо большей долей значения и влияния… но что́ мог сделать я, маленький чиновник? У ней самой не было никакой протекции… Не легко было растолковать ей всё это… однако она, наконец, поняла мои доводы; поняла также, что не эгоистическое чувство руководило мною, когда я доказывал бесполезность всяких попыток. — Да скажите, Муза Павловна, — начал я, когда она наконец присела на стул (до тех пор она всё стояла на ногах, как бы готовясь тотчас пойти на помощь Бабурину), — каким образом Парамон Семеныч — в его годы — попался в такой истории? Тут, я уверен, одни молодые люди замешаны, вроде того, который вчера вечером приходил предупредить вас… — Эти молодые люди — наши друзья! — воскликнула Муза, и глаза ее заблистали и забегали по-старинному. Что-то сильное, неудержимое, казалось, так и поднялось со дна ее души… а мне вдруг вспомнилось название «нового типа», данное ей некогда Тарховым. — Годы ничего не значат, когда дело идет о политических убежденьях! — Муза особенно наперла на эти два последние слова. Можно было подумать, что при всем ее горе ей было не неприятно выказать себя передо мною в этом новом, неожиданном свете — в свете женщины образованной и созрелой, достойной супруги республиканца! — Иные старики моложе иных молодых, — продолжала она, — способнее на жертвы… Но не в том вопрос. — Мне кажется, Муза Павловна, — заметил я, — вы несколько преувеличиваете. Зная характер Парамона Семеныча, я был заранее уверен, что он будет сочувствовать всяким… честным порывам; но, с другой стороны, я всегда считал его за человека благоразумного… Неужели он не понимает всю невозможность, всю нелепость заговоров у нас, в России! В его положении, в его звании… — Конечно, — с горечью в голосе перебила Муза, — он мещанин; а в России вступать в заговоры позволительно только дворянам, как, например, четырнадцатого декабря… ведь вот что вы хотели сказать. «В таком случае зачем вы жалуетесь?» — чуть не сорвалось у меня с языка… однако я удержался. — Полагаете ли вы, что результат четырнадцатого декабря такого свойства, что должен поощрять других? — произнес я громко. Муза нахмурилась. «С тобою нечего толковать об этом», — прочел я на ее потупленном лице. — Парамон Семеныч очень скомпрометирован? — решился спросить я наконец. Муза ничего не отвечала… Голодное, дикое мяуканье раздалось с чердака. Муза вздрогнула. — Ах, хорошо, что Никандр Вавилыч всего этого не видел! — почти с отчаянием простонала она. — Не видел он, как ночью насильно схватили его благодетеля, нашего благодетеля, быть может, лучшего и честнейшего человека в целом свете, — не видел он, как обращались с почтенным стариком, как говорили ему: «ты»… как грозили ему — и чем ему грозили!.. потому только, что он мещанин! Этот офицер молодой тоже, должно быть, из числа таких бессовестных бездушников, каких и мне в моей жизни… Голос Музы порвался. Она вся трепетала, как лист. Долго сдержанное негодование прорвалось наконец; потрясенные, вызванные наружу общей душевной тревогой, всколыхнулись старые воспоминания… Но собственно я убедился в это мгновенье, что «новый тип» остался тем же, той же страстной, увлекающейся натурой… Только увлекалась Муза уже не тем, чем, бывало, в молодые годы. То, что в первое мое посещение я принял за резиньяцию, за усмиренность, и что действительно было тем — этот тихий, тупой взор, этот холодный голос, эта ровность и простота, — всё это имело смысл лишь в отношении к прошедшему, невозвратному… Теперь настоящее заговорило. Я постарался успокоить Музу, постарался перевести нашу беседу на более практическую почву. Надо было принять некоторые неотложные меры: узнать, где собственно находился Бабурин; а потом достать и ему и Музе средства к существованию. Всё это представляло затруднения немалые; приходилось отыскивать не прямо деньги, а работу, что, как известно, гораздо более сложная задача… Я ушел от Музы с целым роем соображений в голове. Я скоро узнал, что Бабурин сидит в крепости… Дело началось… затянулось. Я каждую неделю по нескольку раз видался с Музой. Она тоже имела несколько свиданий с мужем. Но в самый момент разрешения всей этой печальной истории меня в Петербурге не было. Непредвиденные дела заставили меня съездить на юг России. Во время моей отлучки я узнал, что Бабурина по суду оправдали: оказалось, что вся вина его состояла только в том, что у него, как у человека, не способного возбудить подозрения, собирались иногда молодые люди, — и он присутствовал при их беседах; однако административным порядком сослали его на жительство в одну из западных губерний Сибири. Муза уехала с ним. «…Парамон Семеныч этого не желал, — писала она мне, — потому, по его понятиям, никто не вправе жертвовать собою для другого человека — не для дела; но я ему ответила, что тут никакой жертвы нет. Когда я сказала ему в Москве, что буду его женою, то я подумала про себя: навеки и нерушимо! Так нерушимо должно оно стоять до конца дней…» IV 1861 г Еще двенадцать лет прошло… Все в России знают и вечно помнить будут, что совершилось между 49-м и 61-м годом. И в моей личной жизни произошло много перемен, о которых, впрочем, распространяться нечего. Появились в ней новые интересы, новые заботы… Чета Бабуриных сперва отступила на второй план, потом совсем стушевалась. Я, однако, продолжал переписываться с Музой — очень, правда, изредка; иногда протекало более года без всяких известий о ней и об ее муже. Я узнал, что вскоре после 55-го года ему было дозволено возвратиться в Россию; но что он сам пожелал остаться в том небольшом сибирском городке, куда забросила его судьба и где он, по-видимому, свил себе гнездо, нашел приют, круг деятельности… И вот в конце марта месяца 1861 года получаю я следующее письмо от Музы: «Я так давно к вам не писала, почтеннейший П. П., что даже не знаю, живы ли вы; а если и живы, то не забыли ли о нашем существовании? Но всё равно; не могу я не писать вам сегодня. У нас доселе всё шло по-старинному; мы с Парамоном Семенычем занимались нашими школами, которые подвигаются помаленьку; сверх того Парамон Семеныч занимался чтением и перепиской да обычными своими прениями с староверцами, духовными лицами и ссыльными поляками; здоровье его было порядочно… Мое тоже. Но вот вчера к нам пришел манифест 19 февраля! Давно мы его ждали, давно ходили слухи о том, что делается у вас в Петербурге… но всё же не могу я вам описать, что это было! Вы знаете хорошо моего мужа; несчастье нисколько его не изменило, а напротив, он стал еще крепче и энергичнее. (Не могу скрыть, что Муза написала: енергичнее.) Сила воли в нем железная, но тут он не выдержал! Руки тряслись у него, когда он читал; потом он обнял меня три раза и три раза со мной облобызался, хотел что-то сказать, — но нет! не мог! и кончил тем, что прослезился, что очень было удивительно видеть, и вдруг закричал: „Ура! ура! Боже, царя храни!“ — Да, Петр Петрович, эти самые слова! Потом он прибавил: „Ныне отпущаеши“… и еще: „Это первый шаг, за ним должны последовать другие“; и, как был, без шапки, побежал сообщить великую эту новость нашим приятелям. Мороз стоял сильный, и даже пурга зачиналась, я его удерживала, но он не послушался. А когда пришел домой, весь был запорошен снегом, волосы, лицо и борода — у него теперь борода по самую грудь — и даже слезы на щеках застыли! Но очень он был жив и весел, и велел мне бутылку цимлянского раскупорить, и вместе с нашими приятелями, которых он с собой привел, пил за здоровье царя и России и всех русских свободных людей; и, взяв бокал и опустив взор на землю, сказал: „Никандр, Никандр, слышишь ли? Нет на Руси более рабов! Радуйся и в гробу, старый товарищ!“ И многое еще такое говорил, что „сбылись, мол, мои ожидания!“ Говорил также и о том, что теперь уже повернуть назад невозможно; что это — своего рода залог или обещание… Всего я не запомню, но давно я его таким счастливым не видала. И вот я решилась вам написать, чтобы и вы узнали, как мы радовались и ликовали в отдаленных сибирских пустынях, чтобы и вы порадовались вместе с нами…» Это письмо я получил в конце марта; а в начале мая пришло другое, весьма коротенькое письмо от той же Музы. Она извещала меня, что ее муж, Парамон Семеныч Бабурин, получив простуду в самый день прибытия манифеста, скончался 12 апреля от воспаления в легких, шестидесяти семи лет от роду. Она прибавила, что намерена остаться там, где покоится его тело, и продолжать завещанную им работу, потому что такова была последняя воля Парамона Семеныча, — а у ней другого закона нет. С тех пор я уже более не слыхал о Музе. Часы Рассказ старика* I Расскажу вам мою историю с часами… Курьезная история! Дело происходило, в самом начале нынешнего столетия, в 1801 году.* Мне только что пошел шестнадцатый год. Жил я в Рязани, в деревянном домике, недалеко от берега Оки — вместе с отцом, теткой и двоюродным братом. Мать свою я не помню: она скончалась года три после замужества; кроме меня, у отца моего детей не было. Звали его Порфирием Петровичем. Человек он был смирный, собою неказистый, болезненный; занимался хождением по делам тяжебным — и иным. В прежние времена подобных ему людей обзывали подьячими, крючками, крапивным семенем; сам он величал себя стряпчим. Нашим домашним хозяйством заведовала его сестра, а моя тетка — старая пятидесятилетняя дева; моему отцу тоже минул четвертый десяток. Большая она была богомолка, прямо сказать — ханжа, тараторка, всюду нос свой совала; да и сердце у ней было не то, что у отца, недоброе. Жили мы — не бедно, а в обрез. Был у моего отца еще брат, Егор по имени; да того за какие-то якобы «возмутительные поступки* и якобинский образ мыслей» (так именно стояло в указе) сослали в Сибирь еще в 1797 году. Егоров сын, Давыд, мой двоюродный брат, остался у моего отца на руках и проживал с нами. Он был старше меня одним только годом; но я преклонялся перед ним и повиновался ему, как будто он был совсем большой. Малый он был неглупый, с характером, из себя плечистый, плотный, лицо четырехугольное, весь в веснушках, волосы рыжие, глаза серые, небольшие, губы широкие, нос короткий, пальцы тоже короткие — крепыш, что называется — и сила не по летам! Тетка терпеть его не могла; а отец — так даже боялся его… или, может быть, он перед ним себя виноватым чувствовал. Ходила молва, что не проболтайся мой отец, не выдай своего брата — Давыдова отца не сослали бы в Сибирь! Учились мы оба в гимназии, в одном классе, и оба порядочно; я даже несколько получше Давыда… Память у меня была острей; но мальчики — дело известное! — этим превосходством не дорожат и не гордятся, и Давыд все-таки оставался моим вожаком. II Зовут меня — вы знаете — Алексеем. Я родился 7-го, а именинник я 17 марта. Мне, по старозаветному обычаю, дали имя одного из тех святых, праздник которых приходится на десятый день после рождения. Крестным отцом моим был некто Анастасий Анастасьевич Пучков, или собственно: Настасе́й Настасе́ич; иначе никто его не величал. Сутяга был он страшный, кляузник, взяточник — дурной человек совсем; его из губернаторской канцелярии выгнали, и под судом он находился не раз; отцу он бывал нужен… Они вместе «промышляли». Из себя он был пухлый да круглый; а лицо как у лисицы, нос шилом; глаза карие, светлые, тоже как у лисицы. И всё он ими двигал, этими глазами, направо и налево, и носом тоже водил — словно воздух нюхал. Башмаки носил без каблуков и пудрился ежедневно, что в провинции тогда считалось большою редкостью. Он уверял, что без пудры ему быть нельзя, так как ему приходится знаться с генералами и с генеральшами. И вот наступил мой именинный день! Приходит Настасей Настасеич к нам в дом и говорит: — Ничем-то я доселева, крестничек, тебя не дарил; зато посмотри, каку штуку я тебе принес сегодня! И достает он тут из кармана серебряные часы луковицей, с написанным на циферблате розаном и с бронзовой цепочкой! Я так и сомлел от восторга, — а тетка, Пелагея Петровна*, как закричит во всё горло: — Целуй руку, целуй руки, паршивый! Я стал целовать у крестного отца руку, а тетка знай причитывает: — Ах, батюшка, Настасей Настасеич, зачем вы его так балуете! Где ему с часами справиться? Уронит он их, наверное, разобьет или сломает! Вошел отец, посмотрел на часы, поблагодарил Настасеича — небрежно таково, да и позвал его к себе в кабинет. И слышу я, говорит отец, словно про себя: — Коли ты, брат, этим думаешь отделаться… Но я уже не мог устоять на месте, надел на себя часы и бросился стремглав показывать свой подарок Давыду. III Давыд взял часы, раскрыл и внимательно рассмотрел их. У него большие были способности к механике; он любил возиться с железом, медью, со всякими металлами; он обзавелся разными инструментами — и поправить или даже заново сделать винт, ключ и т. п. ему ничего не стоило. Давыд повертел часы в руках и, пробурчав сквозь зубы (он вообще был неразговорчив): — Старые… плохие… — прибавил: — Откуда? Я ему сказал, что подарил мне их мой крестный. Давыд вскинул на меня свои серые глазки: — Настасей? — Да; Настасей Настасеич. Давыд положил часы на стол и отошел прочь молча. — Они тебе не нравятся? — спросил я. — Нет, не то… а я, на твоем месте, от Настасея никакого подарка бы не принял. — Почему? — Потому, что человек он дрянь; а дряни-человеку одолжаться не следует. Еще спасибо ему говори. Чай, руку у него поцеловал? — Да, тетка заставила. Давыд усмехнулся — как-то особенно, в нос. Такая у него была повадка. Громко он никогда не смеялся: он считал смех признаком малодушия. Слова Давыда, его безмолвная улыбка меня глубоко огорчили. Стало быть, подумал я, он меня внутренно порицает! Стало быть, я тоже дрянь в его глазах! Сам он никогда до этого бы не унизился, не принял бы подачки от Настасея! Но что мне теперь остается сделать? Отдать часы назад? Невозможно! Я попытался было заговорить с Давыдом, спросить его совета. Он мне ответил, что никому советов не дает и чтоб я поступил, как знаю. Как знаю?! Помнится, я всю ночь потом не спал: раздумье меня мучило. Жаль было лишиться часов — я их положил возле постели на ночной столик; они так приятно и забавно постукивали… Но чувствовать, что Давыд меня презирает (да, нечего обманываться! он презирает меня!)… это мне казалось невыносимым! К утру во мне созрело решение… Я, правда, всплакнул — но и заснул зато, и как только проснулся — наскоро оделся и выбежал на улицу. Я решился отдать мои часы первому бедному, которого встречу! IV Я не успел отбежать далеко от дому, как уже наткнулся на то, что искал. Мне попался мальчик лет десяти, босоногий оборвыш, который часто шлялся мимо наших окон. Я тотчас подскочил к нему — и, не дав ни ему, ни себе времени опомниться, предложил ему мои часы. Мальчик вытаращил глаза, одной рукой заслонил рот, как бы боясь обжечься, — и протянул другую. — Возьми, возьми, — пробормотал я, — они мои, я тебе дарю их — можешь продать их и купить себе… ну там что-нибудь нужное… Прощай! Я всунул часы ему в руку и во всю прыть пустился домой. Постоявши немного в нашей общей спальне за дверью и переведя дух, я приблизился к Давыду, который только что кончил свой туалет и причесывал себе волосы. — Знаешь что, Давыд? — начал я как можно более спокойным голосом. — Я Настасеевы часы-то отдал. Давыд глянул на меня и провел щеткой по вискам. — Да, — прибавил я всё тем же деловым тоном, — я их отдал. Тут есть такой мальчик, очень бедный, нищий: так вот ему. Давыд положил щетку на умывальный столик. — Он может за деньги, которые выручит, — продолжал я, — приобрести какую-нибудь полезную вещь. Все-таки за них он что-нибудь получит. Я умолк. — Ну что ж! дело хорошее! — проговорил, наконец, Давыд и пошел в классную. Я последовал за ним. — А коли тебя спросят — куда ты их дел? — обратился он ко мне. — Я скажу, что я их обронил, — отвечал я небрежно. Больше о часах между нами в тот день уже не было речи; а все-таки мне сдавалось, что Давыд не только одобрял меня, но… до некоторой степени… даже удивлялся мне. Право! V Прошло еще два дня. Случилось так, что никто у нас в доме часов не хватился. У отца вышла какая-то крупная неприятность с одним из его доверителей: ему было не до меня и не до моих часов. Зато я беспрестанно думал о них! Даже одобрение… предполагаемое одобрение Давыда меня не слишком утешало. Он же ничем особенно его не выказывал: всего только раз сказал — и то вскользь, что не ждал от меня такой удали. Решительно: пожертвование мое приходилось мне в убыток, оно не уравновешивалось тем удовольствием, которое мое самолюбие мне доставляло. А тут еще, как нарочно, подвернись другой знакомый нам гимназист, сын городского доктора, — и начни хвастаться новыми, и не серебряными, а томпаковыми часами*, которые подарила ему его бабушка… Я не вытерпел наконец — и, тихомолком выскользнув из дому, принялся отыскивать того самого нищего мальчика, которому я отдал свои часы. Я скоро нашел его: он с другими мальчиками играл у церковной паперти в бабки, Я отозвал его в сторону и, задыхаясь и путаясь в речах, сказал ему, что мои родные гневаются на меня за то, что я отдал часы, — и что если он согласится мне их возвратить, то я ему с охотой заплачу за них деньгами… Я, на всякий случай, взял с собою старинный елизаветинский рубль, весь мой наличный капитал… — Да у меня их нетути, часов-то ваших, — отвечал мальчик сердитым и плаксивым голосом, — батька мой увидал их у меня, да отнял; еще пороть меня собирался. Ты их, говорит, должно, украл где-нибудь, — какой дурак тебя часами дарить станет? — А кто твой отец? — Мой отец? Трофимыч. — Да кто он такой? Какое его занятие? — Он — солдат отставной, сражант. А занятия у него никакого нету. Старые башмаки чинит, подметки строчает. Вот и всё его занятие. Тем и живет. — Где ваша квартира? Сведи меня к нему. — И то сведу. Вы ему скажите, батьке-то, что вы мне часы подарили. А то он меня всё попрекает. Вор да вор! И мать туда же: в кого, мол, ты вором уродился? Мы с мальчиком отправились на его квартиру. Она помещалась в курной избушке на заднем дворе давным-давно сгоревшей и не отстроенной фабрики. И Трофимыча и жену его мы застали дома. Отставной «сражант» был высокого роста старик, жилистый и прямой, с желто-седыми бакенами, небритым подбородком и целой сетью морщин на щеках и на лбу. Жена его казалась старше его; красные ее глазки уныло моргали и ежились посреди болезненно-припухлого лица. На обоих висели какие-то темные лохмотья вместо одежды. Я объяснил Трофимычу, в чем было дело и зачем я пришел. Он выслушал меня молча, ни разу не смигнув и не спуская с меня своего тупого и напряженного — прямо солдатского взгляда. — Баловство! — промолвил он наконец хриплым, беззубым басом. — Разве так благородные господа поступают? А коли если Петька точно часы не украл, так за это ему — ррраз! Не балуй с барчуками! А украл бы — так я б его не так! Рраз! рраз! рраз! Фуктелями, по-калегвардски! Чего смотреть-то? Что за притча? Ась?! Шпонтонами их!* Вот так история! Тьфу! Это последнее восклицание Трофимыч произнес фальцетом. Он, очевидно, недоумевал. — Если вы хотите возвратить мне часы, — пояснил я ему… я не смел его «тыкать», даром, что он был простой солдат… — то я вам с удовольствием заплачу вот этот рубль. Больше они, я полагаю, не стоят. — Ннну! — проворчал Трофимыч, не переставая недоумевать и, по старой памяти, поедая меня глазами, словно я был начальник какой. — Эко дело — а? — Нукося, раскуси его!.. Ульяна, молчи! — окрысился он на жену, которая разинула было рот. — Вот часы, — прибавил он, раскрывая ящик стола, — коли они ваши точно — извольте получить; а рубль-то за что? Ась? — Бери рубль, Трофимыч, беспутный, — завопила жена. — Из ума выжил, старый! Алтына за душой нет, а туда же, важничает! Косу тебе напрасно только отрубили, а то — та же баба!* Как так — ничего не знамши… Бери деньги, коли уж часы отдавать вздумал! — Ульяна, молчи, паскудница! — повторил Трофимыч. — Где это видано — разговаривать? А? Муж — глава; а она — разговаривать? Петька, не шевелись, убью!.. Вот часы! Трофимыч протянул ко мне часы, но не выпускал их из пальцев. Он задумался, потупился, потом уставил на меня тот же пристально-тупой взор — да вдруг как гаркнет во всю глотку: — А где же он? Рубль-то где? — Вот он, вот, — поспешно промолвил я и выхватил монету из кармана. Но он ее не брал и всё смотрел на меня. Я положил рубль на стол. Он вдруг смахнул его в ящик, швырнул мне часы и, повернувшись налево кругом и сильно топнув ногою, прошипел на жену и на сына: — Вон, сволочь! Ульяна что-то залепетала — но я уже выскочил на двор, на улицу. Засунув часы в самую глубь кармана и крепко стискивая их рукою, я примчался домой. VI Я снова вступил во владение часами, но удовольствия оно мне не доставило никакого. Носить я их не решался: нужно было пуще всего скрыть от Давыда то, что я сделал. Что бы он подумал обо мне, о моей бесхарактерности? Даже запереть в ящик эти злополучные часы я не мог: у нас все ящики были общие. Приходилось прятать их то на верху шкапа, то под матрацем, то за печкой… И все-таки мне не удалось обмануть Давыда! Однажды я, достав из-под половицы нашей комнаты часы, вздумал потереть их серебряную спинку старой замшевой перчаткой. Давыд ушел куда-то в город; я никак не ожидал, что он скоро вернется… Вдруг он — шасть в дверь! Я до того смутился, что чуть не выронил часов, и весь потерянный, с зардевшимся до боли лицом, принялся ерзать ими по жилету, никак не попадая в карман. Давыд посмотрел на меня и, по своему обыкновению, улыбнулся молча. — Чего ты? — промолвил он наконец. — Ты думаешь, я не знал, что часы опять у тебя? Я в первый же день, как ты их принес, увидел их. — Уверяю тебя, — начал я чуть не со слезами… Давыд пожал плечом. — Часы твои; ты волен с ними делать, что хочешь. Сказав эти жестокие слова, он вышел. На меня нашло отчаяние. На этот раз уже не было никакого сомнения: Давыд действительно презирал меня! Этого нельзя было так оставить. «Докажу ж я ему», — подумал я, стиснув зубы, и тотчас же, твердым шагом отправившись в переднюю, отыскал нашего казачка Юшку и подарил ему часы! Юшка стал было отказываться, но я ему объявил, что если он не возьмет у меня этих часов, я сию же минуту раздавлю, растопчу их ногами, расшибу их вдребезги, брошу в помойную яму! Он подумал, хихикнул и взял часы. А я возвратился в нашу комнату и, увидав Давыда, читавшего книгу, рассказал ему свой поступок. Давыд не отвел глаз от страницы и опять, пожав плечом и улыбнувшись про себя, промолвил, что часы, мол, твои, и ты в них волен. Но мне показалось, что он уже немножко меньше презирал меня. Я был вполне убежден, что никогда более не подвергнусь новому упреку в бесхарактерности, ибо эти часы, этот гадкий подарок моего гадкого крестного, мне вдруг до такой степени опротивели, что я даже никак не в состоянии был понять, как мог я сожалеть о них, как мог выканючивать их у какого-то Трофимыча, который к тому же еще вправе думать, что обошелся со мною великодушно. Прошло несколько дней… Помнится, в один из них достигла и до нашего города великая весть: император Павел скончался, и сын его, Александр, про благодушие и человеколюбие которого носилась такая хорошая молва, вступил на престол.* Весть эта страшно взволновала Давыда: возможность свидания, близкого свидания с отцом тотчас представилась ему. Мой батюшка тоже обрадовался. — Всех ссыльных теперь возвратят из Сибири* и брата Егора, чай, не забудут, — повторял он, потирая руки, кашляя и в то же время словно робея. Мы с Давыдом тотчас бросили работать и ходить в гимназию; мы даже не гуляли, а всё сидели где-нибудь в уголку да рассчитывали и соображали, через сколько месяцев, сколько недель, сколько дней должен был вернуться «брат Егор», и куда было ему писать, и как пойти ему навстречу, и каким образом мы начнем жить потом? «Брат Егор» был архитектором; мы с Давыдом решили, что ему следовало переселиться в Москву и строить там большие училища для бедных людей, а мы бы пошли ему в помощники. О часах мы, разумеется, забыли совершенно, к тому ж у Давыда завелись новые заботы… о них речь впереди; но часам было еще суждено напомнить о себе. VII В одно утро, — мы только что успели позавтракать, я сидел один под окном и размышлял о возвращении дяди — апрельская оттепель па́рила и сверкала на дворе, — вдруг в комнату вбежала Пульхерия Петровна. Она во всякое время была очень проворна и егозлива, говорила пискливым голоском и всё размахивала руками, а тут она просто так и накинулась на меня. — Ступай! ступай сейчас к отцу, судырь! — затрещала она. — Что это за шашни ты тут затеял, бесстыдник этакой! Вот будет ужо вам обоим! Настасей Настасеич все ваши проказы на чистую воду вывел!.. Ступай! Отец тебя зовет… Сею минутою ступай! Ничего еще не понимая, последовал я за теткой — и, перешагнув порог гостиной, увидал отца, ходившего большими шагами взад и вперед и ерошившего хохол, Юшку в слезах у двери, а в углу, на стуле, моего крестного, Настасея Настасеича — с выражением какого-то особенного злорадства в раздутых ноздрях и загоревшихся, перекосившихся глазах. Отец, как только я вошел, налетел на меня. — Ты подарил часы Юшке? сказывай! Я взглянул на Юшку… — Сказывай же! — повторил отец и затопал ногами. — Да, — отвечал я и немедленно получил размашистую пощечину, доставившую большое удовольствие моей тетке. Я слышал, как она крякнула, словно глоток горячего чаю отхлебнула. Отец от меня перебежал к Юшке. — А ты, подлец, не должен был сметь принять часы в подарок, — приговаривал он, таская его за волосы, — а ты их еще продал, бездельник! Юшка действительно, как я узнал впоследствии, в простоте сердца снес мои часы к соседнему часовщику. Часовщик вывесил их перед окном; Настасей Настасеич, проходя мимо, увидал их, выкупил и принес к нам в дом. Впрочем, расправа со мной и с Юшкой продолжалась недолго: отец запыхался, закашлялся, да и не в нраве его было сердиться. — Братец, Порфирий Петрович, — промолвила тетка, как только заметила, не без некоторого, конечно, сожаления, что сердце с отца, как говорится, соскочило, — вы больше не извольте беспокоиться: не стоит ручек ваших марать. А я вот что предлагаю: с согласия почтенного Настасея Настасеича и по причине такой большой неблагодарности вашего сынка — я часы эти возьму к себе; а так как он поступком своим доказал, что недостоин носить их и даже цены им не понимает, то я их от вашего имени подарю одному человеку, который очень будет чувствовать вашу ласку. — Кому это? — спросил отец. — А Хрисанфу Лукичу, — промолвила тетка с небольшой запинкой. — Хрисашке? — переспросил отец и, махнув рукой, прибавил: — Мне всё едино. Хоть в печку их бросайте. Он застегнул распахнувшийся камзол и вышел, корчась от кашля. — А вы, родной, согласны? — обратилась тетка к Настасею Настасеичу. — С истинной моей готовностью, — отвечал тот. В продолжение всей «расправы» он не шевелился на своем стуле, а только, тихонько пофыркивая и тихонько потирая кончики пальцев, поочередно направлял свои лисьи глаза на меня, на отца, на Юшку. Истинное мы ему доставляли удовольствие! Предложение моей тетки возмутило меня до глубины души. Мне не часов было жаль; но очень уже был мне ненавистен человек, которому она собиралась подарить их. Этот Хрисанф Лукич, по фамилии Транквиллитатин, здоровенный, дюжий, долговязый семинарист, повадился ходить к нам в дом — чёрт знает зачем! «Заниматься с детьми», уверяла тетка; но заниматься с нами он уже потому не мог, что сам ничему не научился и глуп был, как лошадь. Он вообще смахивал на лошадь: стучал ногами, словно копытами, не смеялся, а ржал, причем обнаруживал всю свою пасть, до самой гортани — и лицо имел длинное, нос с горбиной и плоские большие скулы; носил мохнатый фризовый кафтан*, и пахло от него сырым мясом. Тетка в нем души не чаяла и величала его видным мужчиной, кавалером и даже гренадером. У него была привычка щелкать детей (он и меня щелкал, когда я был моложе) по лбу — твердыми, как камень, ногтями своих длинных пальцев — и, щелкая, гоготать и удивляться: «Как это у тебя, мол, голова звенит! Значит: пустая!» И этот-то олух будет владеть моими часами! Ни за что! — решил я в уме своем, выбежав из гостиной и взобравшись с ногами на кроватку, между тем как щека моя разгоралась и рдела от полученной пощечины — а на́ сердце тоже разгоралась горечь обиды и жажда мести… Ни за что! Не допущу, чтобы проклятый семинар надругался надо мною… Наденет часы, цепочку выпустит по животу, станет ржать от удовольствия… Ни за что! Всё так; но как это сделать? Как помешать?.. Я решился украсть часы у тетки! VIII К счастью, Транквиллитатин на ту пору отлучился куда-то из города; он не мог прийти к нам раньше завтрашнего дня: нужно было воспользоваться ночью! Тетка не запиралась у себя в комнате, да и у нас в целом доме ключи не действовали в замках; но куда она положит часы, где спрячет? До вечера она их носила в кармане и даже не раз вынимала и рассматривала их; но ночью — где они ночью будут? «Ну, уж это мое дело отыскать», — думал я, потрясая кулаками. Я весь пылал отвагой и ужасом и радостью близкого, желанного преступленья; я постоянно поводил головою сверху вниз, я хмурил брови, я шептал: «Погодите!» Я грозил кому-то, я был зол, я был опасен… и я избегал Давыда! Никто, ни даже он, не должен был иметь малейшее подозрение о том, что я собирался совершить… Буду действовать один — и один отвечать буду! Медленно проволокся день… потом вечер… наконец настала ночь. Я ничего не делал, даже старался не шевелиться: как гвоздь, засела мне в голову одна мысль. За обедом отец, у которого сердце было, как я сказал, отходчивое, да и совестно ему немножко стало своей горячности — шестнадцатилетних мальчиков уже не бьют по щекам, — отец попытался приласкать меня; но я отклонил его ласку не из злопамятства, как он вообразил тогда, а просто я боялся расчувствоваться: мне нужно было в целости сохранить весь пыл мести, весь закал безвозвратного решения! Я лег очень рано; но, разумеется, не заснул и даже глаз не закрыл, а, напротив, таращил их, хоть и натянул себе на голову одеяло. Я не обдумывал заранее, как поступить; у меня не было никакого плана; я ждал только, когда это, наконец, всё затихнет в доме? Я принял одну лишь меру: не снял чулков. Комната моей тетки находилась во втором этаже. Надо было пройти столовую, переднюю, подняться по лестнице, пройти небольшой коридорчик — а там… направо дверь!.. Не для чего было брать с собою огарок или фонарик: в углу теткиной комнаты, перед киотом, теплилась неугасимая лампадка: я это знал. Стало быть, видно будет! Я продолжал лежать с вытаращенными глазами, с раскрытым и засохшим ртом; кровь стучала у меня в висках, в ушах, в горле, в спине, во всем теле! Я ждал… но словно бес какой потешался надо мною: время шло… шло… а тишина не водворялась. IX Никогда, казалось мне, Давыд так поздно не засыпал… Давыд, молчаливый Давыд даже заговаривал со мною! Никогда так долго в доме не стучали, не ходили, не беседовали! И о чем это они толкуют? — думалось мне, не наболтались с утра! Наружные звуки тоже долго не прекращались: то собака лаяла тонким упорным лаем; то пьяный мужик где-то всё бурлил и не унимался; то какие-то ворота всё скрыпели; то тележонка на дряблых колесах ехала, ехала и никак проехать не хотела! Впрочем, эти звуки не раздражали меня: напротив, я был им почему-то рад! Они как будто отвлекали внимание. Но вот, кажется, наконец всё угомонилось. Один лишь маятник наших старых часов сипло и важно щелкает в столовой, да слышится мерное и протяжное, словно трудное дыхание спящих людей. Я собираюсь приподняться… Но вот опять что-то прошипело… потом вдруг охнуло… что-то мягкое упало — и шёпот разносится, шёпот скользит по стенам… Или ничего этого нет — и только одно воображение меня дразнит? Заглохло, наконец, всё: стала самая сердцевина и темь и глушь ночи. Пора! Заранее весь похолоделый, я сбрасываю одеяло, опускаю ноги на пол, встаю… Шаг; другой… Я крадусь. Плюсны ног, словно чужие, тяжелые, переступают слабо и неверно. Стой! Что это за звук? Пилит кто где, или скребет… или вздыхает? Я прислушиваюсь… По щекам перебегают мурашки, на глаза выступают водянистые холодные слезы… Ничего!.. Я крадусь опять. Темно; но я знаю дорогу. Вдруг я натыкаюсь на стул… Какой стук и как больно! Удар пришелся прямо по голени… Замираю на месте… Ну проснутся? А! была не была! Вдруг является смелость и даже злость. Вперед! вперед! Вот уже и столовая пройдена; вот уже дверь ощупана, раскрыта разом, с размаху… Визгнула-таки петля проклятая… ну ее! Вот уже я по лестнице поднимаюсь… Раз, два! раз, два! Хрустнула под ногой ступенька; я взглядываю на нее злобно — словно я видеть ее могу. Вот уже другую дверь я потянул за ручку… Эта хоть бы чукнула! Так легохонько и распахнулась: милости просим, мол… Вот уже я в коридоре! В коридоре наверху, под потолком, небольшое окошечко. Слабый ночной свет чуть сеется сквозь темные стекла. И видится мне при том брезжущем свете: на полу, на войлоке, лежит, закинув обе руки за растрепанную голову, наша девочка-побегушка; крепко спит она, дышит проворно, а за самой ее головою роковая дверь. Я шагаю через войлок, через девочку… Кто мне отворил ту дверь… не знаю; но вот уже я в теткиной комнате; вот и лампадка в одном углу и кровать в другом, и тетка в чепце и кофте на кровати лицом ко мне. Спит, не шевелится; даже дыхания не слыхать. Пламя лампадки тихонько колеблется, возмущенное притоком свежего воздуха; и по всей комнате и по неподвижному, как воск желтому лицу тетки — заколебались тени… А вот и часы! За кроватью, на стене висят они на вышитой подушечке. Экое счастье! — подумаешь… Нечего мешкать! Но чьи это шаги, мягкие и быстрые, за моей спиною? Ах, нет! это сердце стучит!.. Я заношу ногу вперед… Боже! что-то круглое, довольно большое толкает меня ниже колена… раз! и еще раз! Я готов вскрикнуть, я готов упасть от ужаса… Полосатый кот, наш домашний кот стоит передо мною, сгорбив спину, задрав хвост. Вот он вскакивает на кровать — тяжело и мягко — оборачивается и сидит не мурлыча, словно судья какой; сидит и глядит на меня своими золотыми зрачками. Кись! кись! — шепчу я чуть слышно. Я перегибаюсь через тетку, я уже схватил часы… Она вдруг приподнимается, широко раскрывает веки… Создатель! что будет?.. Но веки ее вздрагивают и закрываются, и с слабым лепетом падает голова на подушку. Минута — и я уже опять в своей комнате, на своей постели, и часы у меня в руках… Легче пуха примчался я назад! Я молодец, я вор, я герой, я задыхаюсь от радости, мне жарко, мне весело — я хочу тотчас разбудить Давыда, всё рассказать ему — и, невероятное дело! засыпаю как убитый! Я открываю наконец глаза… В комнате светло; солнце уже встало. К счастью, еще никто не проснулся. Я вскакиваю, как ошпаренный, бужу Давыда, сообщаю ему всё. Он выслушивает, ухмыляется. «Знаешь ли что? — говорит он мне наконец. — Зароем мы эти дурацкие часы, в землю, чтобы и духу их больше не было!» Я нахожу его мысль бесподобной. В несколько мгновений мы оба одеты, бежим в фруктовый сад, расположенный позади нашего дома, — и под старой яблонью, в глубокой яме, торопливо вырытой в рыхлой весенней земле большим Давыдовым ножом, скрывается навсегда ненавистный подарок крестного отца, так-таки не доставшийся в руки противному Транквиллитатину! Мы утаптываем яму, набрасываем на нее щебню, и гордые, счастливые, никем не замеченные, возвращаемся домой, ложимся в наши постели и спим еще часок-другой — и каким легким и блаженным сном! X Можете себе представить, какой гвалт поднялся на следующее утро, как только тетка проснулась и хватилась часов. До сих пор звенит у меня в ушах ее пронзительный крик. «Караул! Ограбили! ограбили!» — пищала она и взбудоражила весь дом. Она бесновалась, а мы с Давыдом только улыбались про себя, и сладка была нам наша улыбка. «Всех, всех пересечь надо! — кричала тетка, из-под головы, из-под подушки вытащили часы!» Мы на всё были готовы, мы ждали беды… но, против ожиданья, беды не стряслось над нами никакой. На первых порах отец точно развоевался страшно — он даже о полиции упомянул; но, знать, ему уже вчерашняя расправа прискучила, и он внезапно, к неописанному изумлению тетки, накинулся не на нас, а на нее! — Надоели вы мне пуще горькой редьки, Пульхерия Петровна, — закричал он, — с вашими часами! Слышать о них я больше не хочу! Не колдовством же они пропали, говорите вы; а мне что за дело? Хоть бы колдовством! Украли их у вас? Ну туда им и дорога! Настасей Настасеич что скажет? А чёрт с ним совсем, с вашим Настасеичем! Я от него, кроме пакостей да неудовольствий, ничего не вижу. Не сметь меня больше беспокоить. Слышите! Отец хлопнул дверью и ушел к себе в кабинет. Мы сперва с Давидом не поняли намека, заключавшегося в его последних словах; но потом мы узнали, что отец в это самое время сильно негодовал на моего крестного, перебившего у него выгодное дело. Так и осталась тетка с носом. Она чуть не лопнула с досады, но делать было нечего. Она должна была ограничиться тем, что, проходя мимо меня и скривив рот в мою сторону, резким шёпотом твердила: «Вор, вор, каторжник, мошенник!» Укоризны тетки доставляли мне истинное наслаждение. Очень было также приятно, проходя палисадником, скользить притворно-равнодушным глазом к самому тому месту под яблоней, где покоились часы; и если Давыд находился тут же, вблизи, — обменяться с ним значительной ужимкой… Тетка вздумала было натравить на меня Транквиллитатина; но я прибегнул к помощи Давыда. Тот прямо объявил дюжему семинаристу, что распорет ему ножом брюхо, если он не оставит меня в покое… Транквиллитатин испугался; он хоть и гренадер был и кавалер, по выражению тетки, однако храбростью не отличался. Так прошло недель пять… Но не думаете ли вы, что история с часами так и кончилась? Нет, она не кончилась; только для того, чтобы продолжать мой рассказ, мне нужно ввести новое лицо; а чтобы ввести это новое лицо, я должен вернуться несколько назад. XI Мой отец был долгое время очень дружен, даже короток, с одним отставным чиновником, Латкиным, хроменьким, убогеньким человечком с робкими и странными ухватками, одним из тех существ, про которых сложилась поговорка, что они самим богом убиты. Подобно отцу моему и Настасею, он занимался хожденьем по делам и был тоже частным «стряпчим» и поверенным; но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу. Почерк у него был «настоящий бисер», законы он знал твердо и до тонкости постиг все завитушки просьбенного и приказного слога. Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу; и со всем тем она рухнула в один день — и навсегда. Отец навсегда рассорился с своим сотрудником. Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея, — отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея, — вероятно, даже меньше; но Латкин, под влияньем необъяснимого, непонятного чувства — зависти, жадности, а быть может, и под мгновенным наитием честности, — «подвел» моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый… некоторый кунштюк*, долженствовавший принести значительную пользу моему отцу. Не денежная утрата, как она велика ни была — нет! а измена оскорбила и взорвала отца. Он не мог простить коварства! — Вишь, святой выискался! — твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же в комнате и был свидетелем этой безобразной сцены. — Добро! С нынешнего дня — аминь! Кончено между нами. Вот бог, а вот порог! Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны — где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна ни покрышки! Напрасно Латкин умолял отца, кланялся ему земно; напрасно пытался объяснить то, что наполняло его собственную душу болезненным недоумением. «Ведь без всякой пользы для себя, Порфирий Петрович, — лепетал он, — ведь самого себя зарезал!» Отец остался непреклонен… Ноги Латкина уже больше не было в нашем доме. Сама судьба, казалось, вознамерилась оправдать последнее жестокое пожелание моего отца. Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа) жена Латкина, правда, уже давно больная, умерла; вторая его дочка, трехлетний ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову; сам Латкин подвергся апоплексическому удару — и впал в крайнюю, окончательную бедность. Как он перебивался, чем существовал — трудно было даже представить. Жил он в полуразрушенной хибарочке в недальнем расстоянии от нашего дома. Старшая его дочь, Раиса, тоже жила с ним и хозяйничала по возможности. Эта Раиса была именно то новое лицо, которое я должен ввести в рассказ. XII Пока отец ее был дружен с моим, мы беспрестанно ее видали; она иногда по целым дням сиживала у нас и либо шила, либо пряла своими тонкими, проворными и ловкими руками. Это была стройная, немного сухощавая девушка с умными карими глазами на бледном, длинноватом лице. Она говорила мало, но толково, тихим и звонким голосом, почти не раскрывая рта и не выказывая зубов; когда она смеялась — что случалось редко и никогда долго не продолжалось, — они вдруг выставлялись все, большие, белые, как миндалины. Помню я также ее походку, легкую, упругую, с маленьким подпрыгом на каждом шагу; мне всегда казалось, что она сходит по ступеням лестницы, даже когда она шла по ровному месту. Она держалась прямо, с поджатыми на груди руками. И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась — ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать, — всё выходило у нее красиво и как-то… вы не поверите… как-то трогательно. Христианское ее имя было — Раиса, но мы ее звали Черногубкой: у ней на верхней губе было родимое темно-синее пятнышко, точно она поела команики*; но это ее не портило: напротив. Она была ровно годом старше Давыда. Я питал к ней чувство вроде уважения, но она зналась со мною мало. Зато между Давыдом и ею завелась дружба — не детская, странная, но хорошая дружба. Они как-то шли друг к другу. Они иногда по целым часам не менялись словом, но каждому чувствовалось, что им обоим хорошо — и потому именно хорошо, что они вместе. Я другой такой девушки не встречал, право. В ней было что-то внимательное и решительное, что-то честное, и печальное, и милое. Я не слыхивал от нее умного слова, зато я и пошлости от нее не слыхал, а умнее глаз я не видывал. Когда произошел разрыв между ее семейством и моим, я стал редко ее видеть; отец мой строжайше запретил мне навещать Латкиных — и она уже не показывалась у нас в доме. Но я встречался с нею на улице, в церкви, и Черногубка внушала мне всё те же чувства: уважение и даже некоторое удивление — скорей, чем жалость. Очень уже она хорошо переносила свое несчастье. «Кремень-девка», — сказал про нее однажды сам топорный Транквиллитатин. А по-настоящему следовало пожалеть о ней: лицо ее приняло выражение озабоченное, утомленное, глаза осунулись и углубились: непосильная тягота легла ей на молоденькие плечи. Давыд видел ее гораздо чаще, чем я; он и в дом к ним ходил. Отец махнул на него рукою: он знал, что Давыд все-таки его не послушается. И Раиса от времени до времени появлялась у плетня нашего сада, выходившего на проулок, и видалась там с Давыдом; не беседу она вела с ним, а сообщала ему какое-нибудь новое затруднение или новую беду — спрашивала совета. Паралич, поразивший Латкина, был свойства довольно странного. Руки, ноги его ослабели, но он не лишился их употребления, даже мозг его действовал правильно; зато язык его путался и вместо одних слов произносил другие: надо было догадываться, что именно он хочет сказать. «…Чу-чу-чу, — лепетал он с усилием — он всякую фразу начинал с чу-чу-чу, — ножницы мне, ножницы…» А ножницы означали хлеб. Отца моего он ненавидел всеми оставшимися у него силами — он его заклятью приписывал все свои бедствия и звал его то мясником, то бриллиантщиком. «Чу, чу, к мяснику не смей ходить, Васильевна!» Он этим именем окрестил свою дочь, а звали его Мартиньяном. С каждым днем становился он более требовательным; нужды его росли… А как удовлетворять эти нужды? Откуда взять денег? Горе скоро старит; но жутко было слышать иные слова в устах семнадцатилетней девушки. XIII Помнится, мне пришлось присутствовать при ее беседе у забора с Давыдом в самый день кончины ее матери. — Сегодня на зорьке матушка скончалась, — говорила она, поводив сперва кругом своими темными, выразительными глазами, а там вперив их в землю, — кухарка взялась гроб подешевле купить; да она у нас ненадежная; пожалуй, еще деньги пропьет. Ты бы пришел, посмотрел, Давыдушко: тебя она побоится. — Приду, — отвечал Давыд, — посмотрю… А что отец? — Плачет; говорит: похороните заодно уж и меня. Теперь заснул. — Раиса вдруг глубоко вздохнула. — Ах, Давыдушко, Давыдушко! — Она провела полусжатым кулачком себе по лбу и по бровям, и было это движение и горько так… и так искренне, и так красиво, как все ее движения. — Ты, однако, себя пожалей, — заметил Давыд. — Не спала, чай, вовсе… Да и что плакать? Горю не пособить. — Мне плакать некогда, — отвечала Раиса. — Это богатые баловаться могут, плакать-то, — заметил Давыд. Раиса пошла было, да вернулась. — Желтую шаль у нас торгуют, знаешь, из маменькиного приданого. Двенадцать рублей дают. Я думаю, мало. — И то, мало. — Мы б ее не продали, — промолвила Раиса, помолчав немного, — да ведь на похороны нужно. — И то, нужно. Только зря денег давать не следует. Попы эти — беда! Да вот, постой, я приду. Ты уходишь? Я скоро буду. Прощай, голубка! — Прощай, братец, голубчик! — Смотри же не плачь! — Какое плакать? Либо обед варить, либо плакать. Одно из двух. — Как: обед варить? — обратился я к Давыду, как только Раиса удалилась, — разве она сама кушанье готовит? — Да ведь ты слышал: кухарка гроб пошла торговать. «Готовит обед, — подумал я, — а руки у ней всегда такие чистые — и одежда опрятная… Я бы посмотрел, как она там, в кухне… Необыкновенная девушка!» Помню я другой разговор «у забора». На этот раз Раиса привела с собою свою глухонемую сестричку. Это был хорошенький ребенок с огромными, удивленными глазами и целой громадой черных тусклых волос на маленькой головке (у Раисы волосы были тоже черные и тоже без блеска). Латкин был уже поражен параличом. — Уж я не знаю, как быть, — начала Раиса. — Доктор рецепт прописал, надо в аптеку сходить; а тут наш мужичок (у Латкина оставалась одна крепостная душа) дровец из деревни привез да гуся. А дворник отнимает: вы мне, говорит, задолжали. — Гуся отнимает? — спросил Давыд. — Нет, не гуся. Он, говорит, старый; уж больше не годится. Оттого, говорит, и мужичок вам его привез. А дрова отнимает. — Да он права не имеет! — воскликнул Давыд. — Права не имеет, а отнимает… Я пошла на чердак; там у нас сундук стоит, старый-престарый. Стала я в нем рыться… И что же я нашла: посмотри! Она достала из-под косынки довольно большую зрительную трубку, в медной оправе, оклеенную пожелтелым сафьяном. Давыд, как любитель и знаток всякого рода инструментов, тотчас ухватился за нее. — Английская, — промолвил он, приставляя ее то к одному глазу, то к другому. — Морская! — И стекла целы, — продолжала Раиса. — Я показала батюшке; он говорит: снеси, заложи бриллиантщику! Ведь что ты думаешь? За нее дадут деньги? А нам на что зрительная трубка? Разве на себя в зеркало посмотреть, каковы мы есть красавцы. Да зеркала, жаль, нет. И, сказавши эти слова, Раиса вдруг громко засмеялась. Сестричка ее, конечно, не могла ее услышать, но, вероятно, почувствовала сотрясение ее тела: она держала Раису за руку — и, поднявши на нее свои большие глаза, испуганно перекосила личико и залилась слезами. — Вот так-то она всегда, — заметила Раиса, — не любит, когда смеются. — Ну не буду, Любочка, не буду, — прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам. — Видишь? Смех исчез с лица Раисы, и губы ее, концы которых как-то особенно мило закручивались кверху, стали опять неподвижны. Ребенок умолк. Раиса приподнялась. — Так ты, Давыдушко, порадей… с трубкой-то. А то дров жаль — да и гуся, какой он ни на есть старый! — Десять рублей непременно дадут, — промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны. — Я ее у тебя куплю… чего лучше? А вот пока на аптеку — пятиалтынный… Довольно? — Это я у тебя занимаю, — шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный. — Еще бы! С процентами — хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ — англичане.* — А говорят, мы с ними воевать будем? — Нет, — отвечал Давыд, — мы теперь французов бьем. — Ну — тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа! XIV А то вот еще какой разговор происходил всё у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного. — Пять копеек кочан капусты, да и кочан-то «махенький-премахенький»… — говорила она, подперши рукою подбородок. — Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены. — Тебе кто должен? — спросил Давыд. — Да всё та же купчиха, что за валом живет. — Эта, что в шушуне зеленом* ходит, толстая такая? — Она, она. — Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит! — Она заплатит… только когда? А то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского — мы уже привыкли, понимаем; а сон и у здоровых-то людей непонятен бывает, а у него — беда! Я, говорит, очень радуюсь; сегодня всё по белым птицам прохаживался; а господь бог мне пуке́т подарил, а в пукете Андрюша с ножичком. — Он нашу Любочку Андрюшей зовет. — Теперь мы, говорит, будем здоровы оба. Только надо ножичком — чирк! Эво так! — и на горло показывает. Я его не понимаю; говорю: хорошо, родной, хорошо; а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился. — Да ты бы ему что-нибудь такое сказала, — вмешался я, — солгала бы что-нибудь. — Не умею я лгать-то, — отвечала Раиса и даже руками развела. И точно: она лгать не умела. — Лгать не надо, — заметил Давыд, — да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет? Раиса поглядела на него пристально. — Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко; как надо писать: штоп? — Что такое: штоп? — Да, вот, например: я хочу, штоп ты жив был. — Пиши: ша, твердо,* он, буки, ер! — Нет, — вмешался я, — не ша, а червь! — Ну всё равно; пиши: червь! А главное — сама-то ты живи! — Мне бы хотелось писать правильно, — заметила Раиса и слегка покраснела. Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела. — Пригодиться оно может… Батюшка в свое время как писал… На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает. — Ты только у меня живи, — повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела. — Живи ты… а писать… пиши, как знаешь… О чёрт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит?.. Уходи, душа! Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала. Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал, что о нем — и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его. — Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает… Как крикнет: «Гей, малый!» — так по всему дому слышно. Славный такой, добрый… и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-и-лач! Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани. — Вы-то уедете, — заметил я, — да я-то останусь. — Пустяки! Мы тебя с собой возьмем. — А с отцом-то как быть? — Отца ты своего бросишь. А не бросишь — пропадешь. — Что так? Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови. — Вот как мы уедем с батькой, — начал он снова, — найдет он себе хорошее место, я женюсь… — Ну, это еще не скоро, — заметил я. — Нет, отчего же? Я женюсь скоро. — Ты? — Да, я; а что? — Уж нет ли у тебя невесты на примете? — Конечно, есть. — Кто же она такая? Давыд усмехнулся. — Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса. — Раиса! — повторил я с изумлением. — Ты шутишь! — Я, брат, шутить и не умею и не люблю. — Да ведь она годом тебя старше? — Что ж такое? А впрочем, бросим этот разговор. — Позволь мне одно спросить, — промолвил я. — Знает она, что ты собираешься на ней жениться? — Вероятно. — Но ты ей ничего не открывал? — Что тут открывать? Придет время, скажу. Ну, баста! Давыд встал и вышел из комнаты. Оставшись наедине, я подумал… подумал… и решил наконец, что Давыд поступает, как благоразумный и практический человек; и мне даже лестно стало, что я друг такого практического человека! А Раиса, в своем вековечном черном шерстяном платьице, мне вдруг показалась прелестной и достойной самой преданной любви! XV Давыдов отец всё не ехал и даже писем не присылал. Лето давно стало, июнь месяц шел к концу. Мы истомились в ожидании. Между тем начали ходить слухи, что Латкину вдруг гораздо похужело и семья его — того и жди — с голоду помрет, а не то дом завалится и крышей всех задавит. Давыд даже в лице изменился и такой стал злой и угрюмый, что хоть не приступайся к нему. Отлучаться он тоже стал чаще. С Раисой я не встречался вовсе. Изредка мелькала она вдали, быстро переходя через улицу своей красивой, легкой походкой, прямая, как стрела, с поджатыми руками, с темным и умным взором под длинными бровями, с озабоченным выражением на бледном и милом лице — вот и всё. Тетка с помощью своего Транквиллитатина жучила меня по-прежнему и по-прежнему укоризненно шептала мне в самое ухо: «Вор, сударь, вор!» Но я не обращал на нее внимания; а отец захлопотался, корпел, разъезжал, писал и знать ничего не хотел. Однажды, проходя мимо знакомой яблони, я, больше по привычке, бросил косвенный взгляд на известное местечко, и вдруг мне показалось, как будто на поверхности земли, прикрывавшей наш клад, произошла некоторая перемена… Как будто горбинка появилась там, где прежде было углубление, и куски щебня лежали уже не так! «Что это значит? — подумалось мне. — Неужто кто-нибудь проник нашу тайну и вырыл часы?» Надо было удостовериться в этом собственными глазами. К часам, ржавеющим в утробе земли, я, конечно, чувствовал полнейшее равнодушие; но не позволить же другому воспользоваться ими! А потому на следующий же день я, снова поднявшись до зари и вооружившись ножом, отправился в сад, отыскал намеченное место под яблоней, принялся рыть — и, вырывши чуть не аршинную яму, должен был убедиться, что часы пропали, что кто-то их достал, вытащил, украл! Но кто же мог их… вытащить — кроме Давыда? Кто другой знал, где они находились? Я засыпал яму и вернулся домой. Я чувствовал себя глубоко обиженным. «Положим, — думал я, — часы понадобились Давыду для того, чтобы спасти от голодной смерти свою будущую жену или ее отца… Что там ни говори, часы эти чего-нибудь да стоят… Да как было не прийти ко мне и не сказать: „Брат! (я на месте Давыда непременно сказал бы: брат) — брат! Я нуждаюсь в деньгах; у тебя их нет, я знаю, но позволь воспользоваться теми часами, которые мы вместе с тобою зарыли под старой яблонью! Они никому не приносят пользы, а я тебе так буду благодарен, брат!“ С какой бы радостью я согласился! Но действовать тайно, изменнически, не довериться другу… Нет! Никакая страсть, никакая нужда этого не извиняет!» Я, повторяю, я был сильно оскорблен. Я начал было выказывать холодность, дуться… Но Давыд был не из тех, которые это замечают и тревожатся! Я начал делать намеки… Но Давыд, казалось, нисколько не понимал моих намеков! Я говорил при нем, как низок в моих глазах тот человек, который, имея друга и даже понимая всё значение этого священного чувства, дружбы, не обладает, однако, достаточно великодушием, чтобы не прибегать к хитрости; как будто можно что-нибудь скрыть! Произнося эти последние слова, я смеялся презрительно. Но Давыд и ухом не вел! Я, наконец, прямо спросил его: как он полагает, часы наши шли еще некоторое время, будучи похоронены в землю, или тотчас же остановились? Он отвечал мне: — А чёрт их знает! Вот нашел о чем размышлять! Я не знал, что думать. У Давыда, очевидно, было что-то на сердце… но только не похищение часов. Неожиданный случай доказал мне его невинность. XVI Я возвращался однажды домой по одному проулочку, по которому я вообще избегал ходить, так как в нем находился флигель, где квартировал мой враг Транквиллитатин; но на этот раз сама судьба привела меня туда. Проходя под закрытым окном одного трактирного заведения, я вдруг услыхал голос нашего слуги Василья, молодого развязного малого, великого «лентяя и шалопая», как выражался мой отец, — но великого также покорителя женских душ, на которых он действовал острословием, пляской и игрою на торбане.* — И ведь, поди ж ты, что выдумали! — говорил Василий, которого я видеть не мог, но слышал весьма явственно; он, вероятно, сидел тут же возле окна, с товарищем, за парой чая — и, как это часто случается с людьми в запертом покое, говорил громко, не подозревая, что каждый прохожий на улице слышит каждое слово, — что выдумали? Зарыли их в землю! — Врешь! — проворчал другой голос. — Я тебе говорю. Такие у нас барчуки необнаковенные! Особенно Давыдка этот… как есть иезоп*. На самой на зорьке встал я, да и подхожу этак к окну… Гляжу: что за притча?.. Идут наши два голубчика по саду, несут эти самые часы, под яблонкой яму вырыли — да туда их, словно младенца какого! И землю потом заровняли, ей-богу, такие беспутные! — Ах, шут их возьми! — промолвил Васильев собеседник. — С жиру, значит. Ну и что ж? Ты часы отрыл? — Понятное дело, отрыл. Они и теперь у меня. Только показывать их пока не приходится. Больно много из-за них шума было. Давыдка-то их у старухи у нашей в ту самую ночь из-под хребта вытащил. — О-о! — Я тебе говорю. Беспардонный совсем. Так и нельзя их показывать. Да вот офицеры понаедут: продам кому, а не то в карты разыграю. Я не стал больше слушать, стремглав бросился домой и прямо к Давыду. — Брат! — начал я, — брат! прости меня! Я был виноват перед тобою! Я подозревал тебя! Я обвинял тебя! Ты видишь, как я взволнован! Прости меня! — Что с тобой? — спросил Давыд. — Объяснись! — Я подозревал тебя, что ты наши часы из-под яблони вырыл! — Опять эти часы! Да разве их там нет? — Нет их там; я думал, что ты их взял, чтобы помочь твоим знакомым. И это всё Василий! Я передал Давыду всё, что услышал под окном заведения. Но как описать мое изумление! Я, конечно, полагал, что Давыд вознегодует; но я уж никак не мог ожидать того, что произошло с ним! Едва я кончил мой рассказ, он пришел в ярость несказанную! Давыд, который не иначе, как с презрением относился ко всей этой, по его словам, «пошлой» проделке с часами, тот самый Давыд, который не раз уверял, что они выеденного яйца не стоят, — тут вдруг вскочил с места, весь вспыхнул, стиснул зубы, сжал кулаки. «Этого так оставить нельзя! — промолвил он наконец. — Как он смеет себе чужую вещь присвоивать? Я ему покажу, постой! Я ворам потачки не даю!» Признаюсь, я до сих пор не понимаю, что могло так взбесить Давыда: был ли он уже без того раздражен и поступок Василья подлил только масла в огонь; оскорбили ли его мои подозрения — не могу сказать; но я никогда не видывал его в таком волнении. Разинув рот, стоял я перед ним и только дивился, как это он так тяжело и сильно дышал. — Что же ты намерен сделать? — спросил я наконец. — А вот увидишь — после обеда, когда отец уляжется. Я этого пересмешника найду!* Я с ним потолкую! — «Ну, — подумал я, — не хотел бы я быть на месте этого „пересмешника“. Что из этого выйдет, господи боже мой!» XVII А вышло вот что. Как только после обеда водворилась та сонная, душная тишина, которая до сих пор, как жаркий пуховик, ложится на русский дом и русский люд в середине дня, после вкушенных яств, Давыд (я с замиравшим сердцем шел за, его пятами) — Давыд отправился в людскую и вызвал оттуда Василья. Тот сперва не хотел идти, однако кончил тем, что повиновался и последовал за нами в садик. Давыд стал перед самой его грудью. Василий был целой головой выше его. — Василий Терентьев! — начал твердым голосом мой товарищ, — ты из-под самой этой яблони, недель шесть тому назад, вытащил спрятанные нами часы. Ты не имел права это сделать, они тебе не принадлежали. Отдай их сейчас! Василий смутился было, но тотчас оправился. «Какие часы? Что вы говорите? Бог с вами! Никаких нет у меня часов!» — Я знаю, что я говорю, а ты не лги. Часы у тебя. Отдай их! — Нет у меня ваших часов. — А как же ты в трактире… — начал было я, но Давыд меня остановил. — Василий Терентьев! — произнес он глухо и грозно. — Нам доподлинно известно, что часы у тебя. Говорят тебе честью: отдай их. А если ты не отдашь… Василий нагло ухмыльнулся. — И что же вы тогда со мною сделаете? Ну-с? — Что? Мы оба до тех пор с тобой драться будем, пока либо ты нас победишь, либо мы тебя. Василий засмеялся. — Драться? Это не барское дело! С холопом-то драться? Давыд вдруг вцепился Василию в жилет. — Да мы не на кулаки с тобою драться будем, — произнес он со скрежетом зубов, — пойми ты! А я тебе дам нож и сам возьму… Ну и посмотрим, кто кого? Алексей! — скомандовал он мне, — беги за моим большим ножом, знаешь, черенок у него костяной — он там на столе лежит, а другой у меня в кармане. Василий вдруг так и обмер. Давыд всё держал его за жилет. — Помилуйте… помилуйте, Давыд Егорыч, — залепетал он; даже слезы выступили у него на глаза, — что вы это? Что вы? Пустите! — Не выпущу я тебя. И пощады тебе не будет! Сегодня ты от нас отвертишься, мы завтра опять начнем. — Алешка! где же нож! — Давыд Егорыч! — заревел Василий, — не делайте убивства… Что же это такое? А часы… Я точно… Я пошутил. Я их вам сию минуту представлю. Как же это? То Хрисанфу Лукичу брюхо пороть, то мне! Пустите меня, Давыд Егорыч… Извольте получить часы. Папеньке только не сказывайте. Давыд выпустил из рук Васильев жилет. Я посмотрел ему в лицо: точно — и не Василью можно было испугаться. Такое унылое… и холодное… и злое. Василий вскочил в дом и немедленно вернулся оттуда с часами в руке. Молча отдал он их Давыду и, только возвращаясь обратно в дом, громко воскликнул на пороге: «Тьфу ты, окказия!» На нем всё еще лица не было. Давыд качнул головою и пошел в нашу комнату. Я опять поплелся за ним. «Суворов! как есть Суворов!» — думал я про себя. Тогда, в 1801 году, Суворов был наш первый, народный герой.* XVIII Давыд запер за собою дверь, положил часы на стол, скрестил руки и — о, чудо! — засмеялся. Глядя на него, я засмеялся тоже. — Этакая штука удивительная! — начал он. — Никак мы от этих часов отбояриться не можем. Заколдованные они, право. И с чего я вдруг этак озлился? — Да, с чего? — повторил я. — Оставил бы ты их у Василья… — Ну, нет, — перебил Давыд. — Это шалишь! Но что мы с ними теперь сделаем? — Да! Что? Мы оба уставились на часы — и задумались. Украшенные голубым бисерным шнурком (злополучный Василий впопыхах не успел снять шнурок этот, который ему принадлежал) — они преспокойно делали свое дело: чикали — правда, несколько вперебивку, — и медленно передвигали свою медную минутную стрелку. — Разве опять их зарыть? Или уж в печку их? — предложил я наконец. — Или вот еще: не поднести ли их Латкину? — Нет, — ответил Давыд. — Это всё не то. А вот что: при губернаторской канцелярии завели комиссию, пожертвования собирают в пользу касимовских погорельцев. Город Касимов, говорят, дотла сгорел, со всеми церквами.* И, говорят, там всё принимают: не один только хлеб или деньги, — но всякие вещи натурой. Отдадим-ка мы туда эти часы! А? — Отдадим! отдадим! — подхватил я. — Прекрасная мысль! Но я полагал, так как семейство твоих друзей нуждается… — Нет, нет; в комиссию! Латкины и без них обойдутся. В комиссию! — Ну, в комиссию — так в комиссию. Только, я полагаю, надо при этом написать что-нибудь губернатору. Давыд взглянул на меня. — Ты полагаешь? — Да; конечно, много нечего писать. А так — несколько слов. — Например? — Например… начать так: «Будучи…» или вот еще: «Движимые»… — «Движимые»… хорошо. — Потом надо будет сказать: «Сия малая наша лепта…» — «Лепта»… хорошо тоже; ну, бери перо, садись, пиши, валяй! — Сперва черновую, — заметил я. — Ну черновую; только пиши, пиши… А я их пока мелом почищу. Я взял лист бумаги, очинил перо; но не успел я вывести наверху листа: «Его превосходительству, господину сиятельному князю» (у нас тогда губернатором был князь X.), как я остановился, пораженный необычным шумом, внезапно поднявшимся у нас в доме. Давыд тоже заметил этот шум и тоже остановился, подняв часы в левой, тряпочку с мелом в правой руке. Мы переглянулись. Что за резкий крик? Это тетка взвизгнула… а это? Это голос отца, хриплый от гнева. «Часы! часы!» — орет кто-то, чуть ли не Транквиллитатин. Ноги стучат, скрыпят половицы, целая орава бежит… несется прямо к нам. Я замираю от страха, да и Давыд бел, как глина, а смотрит орлом. «Василий, подлец, выдал» — шепчет он сквозь зубы… Дверь отворяется настежь… и отец в халате, без галстуха, тетка в пудраманте*, Транквиллитатин, Василий, Юшка, другой мальчик, повар Агапит — все врываются в комнату. — Мерзавцы! — кричит отец, едва переводя дыхание… — Наконец-то мы вас накрыли! — И, увидав часы в руках Давыда: — Подай! — вопит отец, — подай часы! Но Давыд, не говоря ни слова, подскакивает к раскрытому окну — и прыг из него на двор, да на улицу! Привыкший подражать во всем моему образцу, я прыгаю тоже, я бегу вслед за Давыдом… «Лови! держи!» — гремят за нами дикие, смятенные голоса. Но мы уже мчимся по улице, без шапок на головах, Давыд впереди, я в нескольких шагах от него позади, а за нами топот и гвалт погони! XIX Много лет протекло со времени всех этих происшествий; я не раз размышлял о них — и до сих пор так же не могу понять причины той ярости, которая овладела моим отцом, столь недавно еще запретившим самое упоминовение при нем этих надоевших ему часов, как я не мог понять тогда бешенства Давыда при известии о похищении их Васильем! Поневоле приходит в голову, что в них заключалась какая-то таинственная сила. Василий не выдал нас, как это предполагал Давыд, — не до того ему было: он слишком сильно перетрусился, — а просто одна из наших девушек увидала часы в его руках и немедленно донесла об этом тетке. Сыр-бор и загорелся. Итак, мы мчались по улице, по самой ее середине. Попадавшиеся нам прохожие останавливались или сторонились в недоумении. Помнится, один отставной секунд-майор, известный борзятник, внезапно высунулся из окна своей квартиры — и, весь багровый, с туловищем на перевесе, неистово заулюлюкал! «Стой! держи!» — продолжало греметь за нами. Давыд бежал, крутя часы над головою, изредка вспрыгивая; я вспрыгивал тоже и там же, где он. — Куда? — кричу я Давыду, видя, что он сворачивает с улицы в переулок, и сворачивая вслед за ним. — К Оке! — кричит он. — В воду их, в реку, к чёрту! — Стой, стой, — ревут за нами… Но мы уже летим по переулку. Вот нам навстречу уже повеяло холодком — и река перед нами, и грязный крутой спуск, и деревянный мост с вытянутым по нем обозом, и гарнизонный солдат с пикой возле шлагбаума; тогда солдаты ходили с пиками…* Давыд уже на мосту, мчится мимо солдата, который старается ударить его по ногам пикой — и попадает в проходившего теленка. Давыд мгновенно вскакивает на перила — он издает радостное восклицание… Что-то белое, что-то голубое сверкнуло, мелькнуло в воздухе — это серебряные часы вместе с бисерным Васильевым шнурком полетели в волны… Но тут совершается нечто невероятное! Вслед за часами ноги Давыда вскидываются вверх — и сам он весь, головою вниз, руки вперед, с разлетевшимися фалдами куртки, описывает в воздухе крутую дугу — в жаркий день так вспугнутые лягушки прыгают с высокого берега в воду пруда — и мгновенно исчезает за перилами моста… а там — бух! и тяжкий всплеск внизу… Что со мною стало — я совершенно не в силах описать. Я находился в нескольких шагах от Давыда, когда он спрыгнул с перил… но я даже не помню, закричал ли я; не думаю даже, что я испугался; я онемел, я одурел. Руки, ноги отнялись. Вокруг меня толкались, бегали люди; некоторые из них мне показались знакомыми: Трофимыч вдруг промелькнул, солдат с пикой бросился куда-то в сторону, лошади обоза поспешно проходили мимо, задравши кверху привязанные морды… Потом всё позеленело, и кто-то меня сильно толкнул в затылок и вдоль всей спины… Это я в обморок упал. Помню, что я потом приподнялся и, видя, что никто не обращает на меня внимания, подошел к перилам, но не с той стороны, с которой спрыгнул Давыд: подойти к ней мне показалось страшным, — а к другой, и стал глядеть на реку, бурливую, синюю, вздутую; помню, что недалеко от моста, у берега, я заметил причаленную лодку, а в лодке несколько людей, и один из них, весь мокрый и блестящий на солнце, перегнувшись с края лодки, вытаскивал что-то из воды, что-то не очень большое, какую-то продолговатую, темную вещь, которую я сначала принял за чемодан или корзину; но, всмотревшись попристальнее, я увидал, что эта вещь была — Давыд! Тогда я весь встрепенулся, закричал благим матом и побежал к лодке, проталкиваясь сквозь народ, а подбежав к ней, оробел и стал оглядываться. В числе людей, обступивших ее, я узнал Транквиллитатина, повара Агапита с сапогом в руке, Юшку, Василья… Мокрый, блестящий человек выволок под мышки из лодки тело Давыда, обе руки которого поднимались в уровень лица, точно он закрыться хотел от чужих взоров, и положил его в прибрежную грязь на спину. Давыд не шевелился, словно вытянулся, свел пятки и выставил живот. Лицо его было зеленовато, глаза подкатились, и вода капала с головы. Мокрый человек, который его вытащил, фабричный по одежде, начал рассказывать, дрожа от холода и беспрестанно отводя волосы ото лба, как он это сделал. Очень он прилично и старательно рассказывал. — Вижу я, господа, что за причина? Как ахнет этта малец с мосту… Ну!.. Я сейчас бегом по теченью вниз, потому знаю — попал он в самое стремя, пронесет его под мостом, ну, а там… поминай, как звали! Смотрю: шапка така́ мохнатенькая плывет, ан это — его голова. Ну, я сейчас живым, манером в воду, сгреб, его… Ну, а тут уже не мудрость! В толпе послышалось два-три одобрительных слова. — Согреться теперь тебе надо, пойдем шкальчик выкушаем, — заметил кто-то. Но тут вдруг кто-то судорожно продирается вперед… Это Василий. — Что же это вы, православные, — кричит он слезливо, — откачивать его надо. Это наш барчук! — Откачивать его, откачивать, — раздается в толпе, которая беспрестанно прибывает. — За ноги повесить! Лучшее средство! — На бочку брюхом — да и катай его взад и вперед, пока что… Бери его, ребята! — Не смей трогать! — вмешивается солдат с пикой. — На гуптевахту стащить его надо. — Сволочь! — доносится откуда-то бас Трофимыча. — Да он жив! — кричу я вдруг во всё горло и почти с ужасом. Я приблизил было свое лицо к его лицу… «Так вот, каковы утопленники», — думалось мне, и душа замирала… И вдруг я вижу — губы Давыда дрогнули, и его немножко вырвало водою… Меня тотчас оттолкнули, оттащили; все бросились к нему. — Качай его, качай! — зашумели голоса. — Нет, нет, стой! — закричал Василий. — Домой его… домой! — Домой, — подхватил сам Транквиллитатин. — Духом его сомчим, там виднее будет, — продолжал Василий… (Я с того дня полюбил Василья.) Братцы! рогожки нет ли? А не то — берись за голову, за ноги… — Постой! Вот рогожка! Клади! Подхватывай! Трогай! Важно: словно в колымаге поехал. И несколько мгновений спустя Давыд, несомый на рогоже, торжественно вступил под кров нашего дома. XX Его раздели, положили на кровать. Уже на улице он начал подавать знаки жизни, мычал, махал руками… В комнате он совсем пришел в себя. Но как только опасения за жизнь его миновались и возиться с ним было уже не для чего — негодование вступило в свои права: все отступились от него, как от прокаженного. — Покарай его бог! покарай его бог! — визжала тетка на весь дом. — Сбудьте его куда-нибудь, Порфирий Петрович, а то он еще такую беду наделает, что не расхлебаешь! — Это, помилуйте, это аспид какой-то, да и бесноватый, — поддакивал Транквиллитатин. — Злость, злость-то какая, — трещала тетка, подходя к самой двери нашей комнаты для того, чтобы Давыд ее непременно услышал, — перво-наперво украл часы, а потом их в воду… Не доставайся, мол, никому… На-ка! Все, все негодовали! — Давыд! — спросил я его, как только мы остались одни, — для чего ты это сделал? — И ты туда же, — возразил он всё еще слабым голосом: губы у него были синие, и весь он словно припух. — Что я такое сделал? — Да в воду зачем прыгнул? — Прыгнул! Не удержался на перилах, вот и вся штука. Умел бы плавать — нарочно бы прыгнул. Выучусь непременно. А зато часы теперь — тю-тю!.. Но тут отец мой торжественным шагом вошел в нашу комнату. — Тебя, любезный мой, — обратился он ко мне, — я выпорю непременно, не сомневайся, хоть ты поперек лавки уже не ложишься. — Потом он подступил к постели, на которой лежал Давыд. — В Сибири, — начал он внушительным и важным тоном, — в Сибири, сударь ты мой, на каторге, в подземельях живут и умирают люди, которые менее виноваты, менее преступны, чем ты! Самоубивец ты, или просто вор, или уже вовсе дурак? — скажи ты мне одно на милость?!! — Не самоубивец я и не вор, — отвечал Давыд, — а что правда, то правда: в Сибирь попадают хорошие люди, лучше нас с вами… Кому же это знать, коли не вам? Отец тихо ахнул, отступил шаг назад, посмотрел пристально на Давыда, плюнул и, медленно перекрестившись, вышел вон. — Не любишь? — проговорил ему вслед Давыд и язык высунул. Потом он попытался подняться, однако не мог. — Знать, как-нибудь расшибся, — промолвил он, кряхтя и морщась. — Помнится, о бревно меня водой толкнуло. — Видел ты Раису? — прибавил он вдруг. — Нет, не видел… Стой! стой! стой! Теперь я вспоминаю: уж не она ли стояла на берегу, возле моста? Да… Темное платьице, желтый платок на голове… Должно, она! — Ну, а потом… видел ты ее? — Потом… Я не знаю. Мне не до того было. Ты тут прыгнул… Давыд всполошился. — Голубчик, друг, Алеша, сходи к ней сейчас, скажи, что я здоров, что ничего со мною. Завтра же я у них буду. Сходи скорее, брат, одолжи! Давыд протянул ко мне обе руки… Его высохшие рыжие волосы торчали кверху забавными вихрами… но умиленное выражение его лица казалось оттого еще более искренним. Я взял шапку и вышел из дому, стараясь не попасться на глаза отцу и не напомнить ему его обещания. XXI «И в самом деле, — размышлял я, идучи к Латкиным, — как же это я не заметил Раисы? Куда она девалась? Должна же она была видеть…» И вдруг я вспомнил: в самый момент Давыдова падения у меня в ушах зазвенел страшный, раздирающий крик… Уж не она ли это? Но как же я потом ее не видел? Перед домиком, в котором квартировал Латкин, расстилался пустырь, заросший крапивой и обнесенный завалившимся плетнем. Едва перебрался я через этот плетень (ни ворот, ни калитки не было нигде), как моим глазам представилось следующее зрелище. На нижней ступеньке крылечка, перед домом, сидела Раиса, облокотившись на колени и подперев подбородок скрещенными пальцами; она глядела прямо в упор перед собою; возле нее стояла ее немая сестричка и преспокойно помахивала кнутиком, а перед крыльцом, спиной ко мне, в изорванном и истасканном камзоле, в подштанниках и с валенками на ногах, болтая локтями и кривляясь, семенил на месте и подпрыгивал старик Латкин. Услышав мои шаги, он внезапно обернулся, присел на корточки — и, тотчас подскочив ко мне, заговорил чрезвычайно быстро, трепетным голосом, с беспрестанными: чу, чу, чу! Я остолбенел. Я давно его не видал и, конечно, не узнал бы его, если бы встретился с ним в другом месте. Это сморщенное, беззубое, красное лицо, эти круглые тусклые глазки, взъерошенные седины, эти подергивания, эти прыжки, эта бессмысленная косноязычная речь… Что это такое? Что за нечеловеческое отчаяние терзает это несчастное существо? Что за «пляска смерти»? — Чу, чу, — лепетал он, не переставая корчиться, — вот она, Васильевна, сейчас — чу, чу, вошла… Слышь! кор… рытом по крышке (он хлопнул себя рукою по голове) и сидит этак лопатой; и косая, косая, как Андрюшка; косая Васильевна! (Он, вероятно, хотел сказать: немая.) Чу! косая моя Васильевна! Вот они обе теперь на одну корку… Полюбуйтесь, православные! Только у меня и есть эти две лодочки! А? Латкин, очевидно, сознавал, что говорил не то, неладно, и делал страшные усилия, чтобы растолковать мне, в чем было дело. Раиса, казалось, не слышала вовсе, что говорил ее отец, а сестричка продолжала похлопывать кнутиком. — Прощай, бриллиантщик, прощай, прощай! — протянул Латкин несколько раз сряду, с низкими поклонами, как бы обрадовавшись, что поймал наконец, понятное слово. У меня голова кругом пошла. — Что это всё значит? — спросил я какую-то старуху, выглядывавшую из окна домика. — Да что, батюшка, — отвечала та нараспев, — говорят, человек какой-то — и кто он, господь его знает — тонуть стал, а она это видела. Ну, перепугалась, что ли; пришла, однако… ничего; да как села на рундучок — с той самой поры вот и сидит, как истукан какой; хоть ты говори ей, хоть нет… Знать, ей тоже без языка быть. Ахти-хти! — Прощай, прощай, — повторял Латкин всё с теми же поклонами. Я подошел к Раисе и остановился прямо перед нею. — Раисочка, — закричал я, — что с тобою? Она ничего не отвечала; словно и не заметила меня. Лицо ее не побледнело, не изменилось — но какое-то каменное стало, и выражение на нем такое… как будто вот-вот сейчас она заснет. — Да косая же она, косая, — лепетал мне в ухо Латкин. Я схватил Раису за руку. — Давыд жив, — закричал я громче прежнего, — жив и здоров; жив Давыд, ты понимаешь? Его вытащили из воды, он теперь дома и велел сказать, что завтра придет к тебе… Он жив! Раиса как бы с трудом перевела глаза на меня; мигнула ими несколько раз, всё более и более их расширяя, потом нагнула голову набок, понемногу побагровела вся, губы ее раскрылись… Она медленно, полной грудью потянула в себя воздух, сморщилась, как бы от боли, и, с страшным усилием проговорив: «Да… Дав… жи… жив», — порывисто встала с крыльца и устремилась… — Куда? — воскликнул я. Но, слегка похохатывая и пошатываясь, она уже бежала через пустырь… Я, разумеется, пустился за нею, между тем как позади меня поднялся дружный, старческий и детский вопль Латкина и глухонемой… Раиса мчалась прямо к нам. «Вот выдался денек! — думал я, стараясь не отставать от мелькавшего передо мною черного платьица… — Ну!» XXII Минуя Василья, тетку и даже Транквиллитатина, Раиса вбежала в комнату, где лежал Давыд, и прямо бросилась ему на грудь. — Ох… ох… Да… выдушко, — зазвенел ее голос из-под рассыпанных ее кудрей, — ох! Сильно взмахнув руками, обнял ее Давыд и приник к ней головою. — Прости меня, сердце мое, — послышался и его голос. И оба словно замерли от радости. — Да отчего же ты ушла домой, Раиса, для чего не осталась? — говорил я ей… Она всё еще не приподнимала головы. — Ты бы увидала, что его спасли… — Ах, не знаю! Ах, не знаю! Не спрашивай! Не знаю, не помню, как это я домой попала. Помню только: вижу тебя на воздухе… что-то ударило меня… А что после было… — Ударило, — повторил Давыд. И мы все трое вдруг дружно засмеялись. Очень нам было хорошо. — Да что же это такое будет, наконец! — раздался за нами грозный голос, голос моего отца. Он стоял на пороге двери. — Прекратятся ли, наконец, эти дурачества, или нет? Где это мы живем? В российском государстве или во французской республике? Он вошел в комнату.

The script ran 0.02 seconds.