Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 5. Рудин. Повести и рассказы 1853-1857 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Пятый том содержит повести и рассказы 1853–1857 гг., роман «Рудин», статьи 1855–1859 гг. и относящиеся к этому же времени произведения, не опубликованные при жизни писателя. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

II Прошло лет семь. Не считаю нужным рассказывать, что именно происходило со мной в течение всего этого времени. Помаялся я-таки по России, заезжал в глушь и в даль, и слава богу! Глушь и даль не так страшны, как думают иные, и в самых потаенных местах дремучего леса, под валежником и дромом, растут душистые цветы. Однажды весной, проезжая по делам службы через небольшой уездный городок одной из отдаленных губерний восточной России, я сквозь тусклое стеклышко тарантаса увидел на площади, перед лавкой, человека, лицо которого мне показалось чрезвычайно знакомым. Я вгляделся в этого человека и, к немалой своей радости, узнал в нем Елисея, слугу Пасынкова. Я тотчас велел ямщику остановиться, выскочил из тарантаса и подошел к Елисею. — Здравствуй, брат! — проговорил я, с трудом скрывая волненье, — ты здесь с своим барином? — С барином, — возразил он медленно и вдруг воскликнул: — Ах, батюшка, это вы? Я и не узнал вас! — Ты здесь с Яковом Иванычем? — С ним, батюшка, с ним… А то с кем же? — Веди меня скорей к нему. — Извольте, извольте! Сюда пожалуйте, сюда… Мы здесь в трактире стоим. И Елисей повел меня через площадь, беспрестанно приговаривая: «Ну, как же Яков Иваныч обрадуется!» Этот Елисей, калмык по происхождению, человек на вид крайне безобразный и даже дикий, но добрейшей души и неглупый, страстно любил Пасынкова и служил ему лет десять. — Как здоровье Якова Иваныча? — спросил я его. Елисей обернул ко мне свое темно-желтое личико. — Ах, батюшка, плохо… плохо, батюшка! Вы их не узнаете… Недолго им, кажется, остается на свете пожить. Оттого-то мы здесь и засели, а то мы ведь в Одессу ехали лечиться. — Откуда же вы едете? — Из Сибири, батюшка. — Из Сибири? — Точно так-с. Яков Иваныч там на службе состояли-с. Там они и рану свою получили-с. — Разве он в военную службу поступил? — Никак нет-с. В статской служили-с. «Что за чудеса!» — подумал я. Между тем мы подошли к трактиру, и Елисей побежал вперед доложить обо мне. В первые годы нашей разлуки мы с Пасынковым переписывались довольно часто, но последнее письмо его я получил года четыре назад и с тех пор ничего не знал о нем. — Пожалуйте-с, пожалуйте-с! — кричал мне Елисей с лестницы. — Яков Иваныч очень желают вас видеть-с. Я поспешно взбежал по шатким ступеням, вошел в темную, маленькую комнату — и сердце во мне перевернулось… На узкой постели, под шинелью, бледный как мертвец, лежал Пасынков и протягивал мне обнаженную, исхудалую руку. Я бросился к нему и судорожно его обнял. — Яша! — воскликнул я наконец, — что с тобой? — Ничего, — ответил он слабым голосом, — прихворнул немного. Ты каким случаем сюда попал? Я сел на стул подле постели Пасынкова и, не выпуская его руки из своих рук, начал глядеть ему в лицо. Я узнал дорогие мне черты: выражение его глаз, его улыбка не изменились; но что с ним сделала болезнь! Он заметил впечатление, которое произвел на меня. — Я три дня не брился, — промолвил он, — ну, да и не причесан, а то я… еще ничего. — Скажи, пожалуйста, Яша, — начал я, — что это мне сказал Елисей… Ты ранен? — А! да это целая история, — возразил он. — Я тебе после расскажу. Точно, я ранен, и вообрази, чем? стрелой. — Стрелой? — Да, стрелой, только не мифологической, не стрелою амура, а настоящей стрелой из какого-то прегибкого дерева, с искусным острием на конце… Очень неприятное ощущение производит такая стрела, особенно когда попадает в легкие. — Да каким это образом? помилуй… — А вот каким. Ты знаешь, в моей судьбе было всегда много смешного. Помнишь мою комическую переписку по делу вытребования бумаг? Вот я и ранен смешно. И в самом деле, какой порядочный человек, в наше просвещенное столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно — заметь, не во время каких-нибудь игрищ, а на сражении. — Да ты всё мне не говоришь… — А вот постой, — перебил он. — Ты знаешь, что меня скоро после твоего отъезда из Петербурга перевели в Новгород. В Новгороде я провел довольно много времени и, признаться, скучал, хотя я и там встретился с одним существом (он вздохнул)… Но теперь не до того; а года два назад вышло мне прекрасное местечко, правда, далеко немножко, в Иркутской губернии, да что за беда! Видно, нам с отцом на роду было написано посетить Сибирь. Славный край Сибирь! Богатый, привольный — это тебе всякий скажет. Очень мне там понравилось. Инородцы у меня под началом состояли; народ смирный; да, на мою беду, вздумалось им, человекам десяти, не больше, контрабанду провезти. Меня послали их перехватить. Перехватить-то я их перехватил, да один из них, сдуру должно быть, захотел защищаться, да и попотчевал меня этой стрелой… Я было чуть не умер, однако оправился. Теперь вот еду окончательно вылечиться… Начальство, дай бог им всем здоровья, денег дало. Пасынков в изнеможении опустил голову на подушку и умолк. Слабый румянец разлился по его щекам. Он закрыл глаза. — Много говорить не могут, — проговорил вполголоса Елисей, не выходивший из комнаты. Наступило молчание; только и слышалось, что тяжелое дыхание больного. — Да вот, — продолжал он, опять открыв глаза, — вторую неделю сижу в этом городишке… простудился, должно быть. Меня лечит здешний уездный врач — ты его увидишь; он, кажется, дело свое знает. Впрочем, я очень этому случаю рад, а то как бы я с тобою встретился? (И он взял меня за руку. Его рука, еще недавно холодная как лед, теперь пылала.) Расскажи ты мне что-нибудь о себе, — заговорил он опять, откидывая от груди шинель, — ведь мы с тобой бог знает когда виделись. Я поспешил исполнить желание его, лишь бы не дать ему говорить, и принялся рассказывать. Он сперва слушал меня с большим вниманием, потом попросил пить, а там опять начал закрывать глаза и метаться головой по подушке. Я посоветовал ему соснуть немного, прибавив, что не поеду дальше, пока он не поправится, и помещусь в комнате с ним рядом. — Здесь очень скверно… — начал было Пасынков, но я зажал ему рот и тихо вышел. Елисей тоже вышел вслед за мной. — Что же это, Елисей? ведь он умирает? — спросил я верного слугу. Елисей только махнул рукой и отвернулся. Отпустив ямщика и наскоро перебравшись в смежную комнату, я отправился посмотреть, не заснул ли Пасынков. У двери я столкнулся с человеком высокого роста, очень толстым и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало лень — и больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились, как после сна. — Позвольте узнать, — спросил я его, — вы не доктор ли? Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб. — Точно так-с, — промолвил он наконец. — Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит. — Очень хорошо-с, — отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: «Охота тебе так много говорить; я бы и так пошел», — и направился вслед за мной. — Скажите, пожалуйста, — начал я, как только он опустился на стул, — состояние моего приятеля опасно? как вы находите? — Да, — спокойно отвечал толстяк. — И… очень оно опасно? — Да, опасно. — Так что он даже… умереть может? — Может. Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника. — Так помилуйте, — начал я, — надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли… Ведь нельзя же так… Помилуйте! — Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать… Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово. — Кто такой Иван Ефремыч? — Городской врач. — Не послать ли в губернский город — как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора. — Что ж? можно. — А кто там лучшим врачом почитается? — Лучшим? Был там Кольрабус доктор… только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то. — Почему же? — Вашему приятелю и губернский доктор не поможет. — Разве он так плох? — Да-таки, наткнулся. — Чем же он собственно болен? — Рану получил… Легкие, значит, пострадали… ну, тут еще простудился, сделался жар… ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно. Мы оба помолчали. — Разве гомеопатией попробовать… — проговорил толстяк, искоса взглянув на меня. — Как гомеопатией? Ведь вы аллопат? — Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет. «Ну, — подумал я, — плохо дело!..» — Нет, господин доктор, — промолвил я, — вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе. — Как угодно-с. Толстяк встал и вздохнул. — Вы идете к нему? — спросил я. — Да, надо посмотреть. И он вышел. Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезти его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь. Доктор уже выходил от Пасынкова. — Ну что? — спросил я его шёпотом. — Ничего, микстуру прописал. — Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше. — Ну что ж, это похвально! — возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал. Я вошел к Пасынкову. — Видел ты здешнего эскулапа? — спросил он меня. — Видел, — отвечал я. — Мне что нравится в нем, — заговорил Пасынков, — это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного. Я, разумеется, не стал разуверять его. К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь? — Как у Винтеркеллера — помнишь? — ответил он, — ну, изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотрите-ка, там у меня на окне книги… Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку… — Что это? — спросил он. — Лермонтов. — А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно… Помнишь: «Снова тучи надо мною собралися в тишине…»* или: «В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать»*. Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай! Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось «Завещание». Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: «Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось». Делать было нечего: я прочел «Завещание». — Славная вещь! — проговорил Пасынков, как-только я произнес последний стих. — Славная вещь! А странно, — прибавил, он, помолчав немного, — странно, что тебе именно «Завещание» попалось… Странно! Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: «Странно!» Я опустил книгу на колени. — «Соседка есть у них одна», — * прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: — А что, помнишь ты Софью Злотницкую? Я покраснел. — Как не помнить! — Ведь она замуж вышла?.. — За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом. — Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец? — Простил, но Асанова не принял. — Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут? — Не знаю, право… кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо. — И дети есть у них? — Кажется, есть… Кстати, Пасынков? — спросил я. Он взглянул на меня. — Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил? — Я всё ей сказал, всю правду… Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней — это был бы грех! Пасынков помолчал. — Ну, а скажи мне, — начал он опять, — скоро ты разлюбил ее или нет? — Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну? Пасынков перевернулся ко мне лицом. — А я, брат, — начал он, и губы его задрожали, — не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее. — Как! — воскликнул я с невыразимым изумлением, — разве ты любил ее? — Любил, — медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову. — Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говорил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить… да уж так! «На свете мало, говорят, мне остается жить…»* Куда ни шло! Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только думал: «Возможно ли? как же я этого не подозревал?» — Да, — продолжал он, как бы говоря с самим собою, — я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался; но Асанов… Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется… Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками. — Ты от меня всё это узнал, бедняк! — воскликнул я, — и ты же взялся пойти к ней тогда! — Да, — заговорил опять Пасынков, — это объяснение с ней… я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Résignation. Но всё же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом… А жалок тот, кто живет без идеала! Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском. — Я любил ее, — продолжал он, — я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя… С тех пор я уж никого не любил… И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал. Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его… — Ничего, — промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами, — это так; немножко горько стало, немножко жалко… себя, то есть… Но всё это ничего. Всё стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее. Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы; но мне, как нарочно, всё попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец, я прочел ему «Дары Терека». — Трескотня риторическая! — проговорил мой бедный друг тоном наставника, — а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: «Кубок жизни» — ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить… Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько — как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша сон, и лучшее в ней опять-таки сон.* — А поэзия? — спросил я. — И поэзия сон, только райский. Пасынков закрыл глаза. Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам… Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей. — Пожалуйте к барину, — сказал он. Я тотчас встал. — Что с ним? — Бредит. — Бредит? А прежде с ним этого не бывало? — Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно. Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, всё говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке. Я подошел к нему, окликнул его — он не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде. «Какие деревья! — шептал он, — до самого неба. Сколько на них инею! Серебро… Сугробы… А вот следы маленькие… то зайка скакал, то бел горностай… Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он… Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги… А! Цветок, алый цветок — там Софья… Вот колокольчики звенят, то мороз звенит… Ах, нет; это глупые снегири по кустам прыгают, свистят… Вишь, краснозобые! Холодно… А! вот Асанов… Ах да, ведь он пушка — медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит. Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?» Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина. — А что, брат, ты сделался практическим человеком? — спросил он вдруг, устремив на меня такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: — А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта… Что такое мечта? Мужик Собакевича — вот мечта.* Ох!.. Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко. Елисей опять меня разбудил. — Ах, батюшка! — заговорил он трепетным голосом. — Мне сдается, Яков Иваныч помирает… Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня. — Прощай, — прошептал он, — поклонись ей, умираю… — Яша! — воскликнул я, — полно! ты будешь жить… — Нет, куда! Умираю… Вот возьми себе на память… (Он указал рукой на грудь.) Что это? — заговорил он вдруг, — посмотри-ка: море… всё золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам… Он умолк… потянулся… Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза. На шее у него была небольшая шелковая ладанка на черном шнурке. Я взял ее к себе. На третий день его похоронили… Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли. III Прошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением… Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. «Сколько времени протекло со дня нашей разлуки, — думал я, — она, вероятно, забыла всё, что было тогда между нами». Я послал к ней Елисея, которого после смерти Пасынкова взял к себе в услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить, дома ли она и могу ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и принимает. Я отправился к Софье Николаевне. Когда я вошел к ней, она стояла посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. «Как вы хотите, — говорил он густым и зычным голосом, — он не безвредный человек, он бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе вреден, вреден, вреден!» С этими словами высокий господин вышел. Софья Николаевна обратилась ко мне. — Как давно мы не видались! — проговорила она. — Сядьте, прошу вас… Мы сели. Я посмотрел на нее… Увидеть после долгой разлуки черты лица, некогда дорогого, быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто сквозь прежний, всё еще не забытый облик — выступил другой, хотя похожий, но чуждый; мгновенно, почти невольно заметить следы, наложенные временем, — всё это довольно грустно. «И я, должно быть, также изменился», — думает каждый про себя… Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я видел ее в последний раз — ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать… Софья Николаевна первая начала разговор. — Переменились мы оба, — начала она. — Где вы были всё это время? — Скитался кой-где, — ответил я. — А вы всё в деревне жили? — Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом. — Что ваши родители? — Матушка моя скончалась, а батюшка всё в Петербурге; брат на службе; Варя с ними живет. — А ваш супруг? — Мой муж? — заговорила она несколько торопливым голосом, — он теперь в южной России, на ярмарках. Он, вы знаете, всегда любил лошадей и конский завод у себя завел… так вот для этого… он лошадей теперь покупает. В это мгновенье вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темно-серыми глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне. — Вот, рекомендую вам, моя дочка, — сказала Софья Николаевна, тронув девочку пальцем под кругленький подбородок, — никак не хотела дома остаться — упросила меня взять ее с собой. Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть-чуть прищурилась. — Она у меня молодец, — продолжала Софья Николаевна, — ничего не боится. И учится хорошо; за это я должна ее похвалить. — Comment se nomme monsieur?[13] — спросила вполголоса девочка, нагнувшись к матери. Софья Николаевна назвала меня. Девочка опять на меня взглянула. — Вас как зовут? — спросил я ее. — Меня зовут Лидией, — ответила девочка, смело глядя мне в глаза. — Вас должно быть, балуют, — заметил я. — Кто меня балует? — Как кто? да, я думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча посмотрела на свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч… — продолжал я. — Да, да, — подхватила Софья Николаевна, между тем как дочка ее не спускала с нее внимательного взора, — муж мой, конечно… он очень любит детей. Странное выражение промелькнуло в умном личике Лидии. Ее губки слегка надулись; она потупилась. — Скажите, — поспешно прибавила Софья Николаевна, — ведь вы здесь по делам? — По делам… И вы также? — И я… В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами. — Maman![14] — начала было Лидия. — Quoi, mon enfant?[15] — Non — rien… Je te dirai après[16]. Софья Николаевна усмехнулась и пожала плечом. Мы оба помолчали, а Лидия с важностью скрестила руки на груди. — Скажите, пожалуйста, — начала опять Софья Николаевна, — помнится, у вас был приятель… как его бишь звали? такое доброе у него было лицо… он всё стихи читал; такой восторженный… — Не Пасынков ли? — Да, да, Пасынков… где он теперь? — Он умер. — Умер? — повторила Софья Николаевна. — Как жаль!.. — Я его видала? — спросила торопливым шёпотом девочка. — Нет, Лидия, не видала. Как жаль! — повторила Софья Николаевна. — Вы жалеете о нем… — начал я, — что ж, если б вы его знали, как я знал его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем? — Так, не знаю, право… (Софья Николаевна опустила глаза.) Лидия, — прибавила она, — ступай к своей няне. — Ты меня позовешь, когда можно будет? — спросила девочка. — Позову. Девочка вышла. Софья Николаевна обратилась ко мне: — Расскажите мне, пожалуйста, всё, что вы знаете о Пасынкове. Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга, постарался, насколько сумел, изобразить душу его, описал его последнюю встречу со мною, его кончину. — И вот какой человек, — воскликнул я, оканчивая свой рассказ, — отошел от нас, незамеченный, почти не оцененный! И это бы еще не беда. Что значит людская оценка? Но мне больно, мне обидно то, что такой человек, с таким любящим и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу блаженства взаимной любви, не возбудив участия ни в одном женском сердце, его достойном!.. Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит; но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей, которые ни в каком отношении не могли с ним сравниться и которых любили? Неужели же должно думать, что некоторые недостатки в человеке — самоуверенность, например, или легкомыслие — необходимы для того, чтоб женщина к нему привязалась? Или любовь боится совершенства, возможного на земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее? Софья Николаевна выслушала меня до конца, не спуская с меня своих строгих и проницательных глаз и не разжимая губ; только брови ее изредка морщились. — Почему вы полагаете, — промолвила она, помолчав немного, — что вашего друга ни одна женщина не полюбила? — Потому, что я это знаю, знаю наверное. Софья Николаевна хотела было что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой. — Вы ошибаетесь, — заговорила она наконец, — я знаю женщину, которая горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор… И весть о его кончине поразит ее глубоко. — Кто эта жещина? — позвольте узнать. — Моя сестра, Варя. — Варвара Николаевна! — воскликнул я с изумлением. — Да. — Как? Варвара Николаевна? — повторил я, — эта… — Я договорю вашу мысль, — продолжала Софья Николаевна, — эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть. Я долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя о горьком значении ее последних слов. — Вы меня удивили, — промолвил я наконец. — Но знаете ли, Софья Николаевна, если б я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний, я тоже в свою очередь мог бы удивить вас… — Я вас не понимаю, — возразила она медленно и с некоторым смущением. — Вы точно меня не понимаете, — сказал я, поспешно вставая, — и потому позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь… — Но что такое? — спросила она. — Не беспокойтесь, Софья Николаевна, речь идет не обо мне. Я поклонился и вернулся к себе в комнату, достал ладанку, снятую мною с Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской: «Ладанку эту покойный мой друг носил постоянно на груди и скончался с нею. В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная по содержанию; вы можете прочесть ее. Он носил ее потому, что любил вас страстно, в чем он признался мне только накануне своей смерти. Теперь, когда он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?» Елисей скоро вернулся и принес мне обратно ладанку. — Что? — спросил я, — она ничего не велела сказать мне? — Ничего-с. Я помолчал. — Прочла она мою записку? — Должно быть, прочитали-с; ихняя девушка к ним носила. «Недоступная!» — подумал я, вспомнив последние слова Пасынкова. — Ну, ступай, — промолвил я громко. Елисей улыбнулся как-то странно и не вышел. — К вам-с… — начал он, — пришла одна девушка. — Какая девушка? Елисей помолчал. — Вам покойный барин ничего не говорили-с? — Нет… Что такое? — Они, как в Новгороде были, — продолжал он, трогая рукой притолку, — с одной, примерно сказать, девушкой знакомство свели. Так вот эта девушка вас видеть желают-с. Я ее намедни на улице встретил. Я ей сказал: «Приходи; коли барин прикажет, я пущу». — Проси, проси ее, разумеется. Да что… какая она? — Простая-с… из мещанок-с… русская. — Покойный Яков Иваныч любил ее? — Ничего… любили-с. Ну и она… Как узнала, что барин скончался, оченно убивалась. Девушка ничего; хорошая-с. — Проси ее, проси. Елисей вышел и тотчас же возвратился. За ним шла девушка в ситцевом пестром платье и с темным платком на голове, до половины закрывавшим ее лицо. Увидев меня, она застыдилась и отвернулась. — Чего ты? — сказал ей Елисей, — ступай, не бойся. Я подошел к ней и взял ее за руку. — Как вас зовут? — спросил я ее. — Машей, — отвечала она тихим голосом, украдкой взглянув на меня. На вид она казалась лет двадцати двух или двадцати трех; лицо имела круглое, довольно простое, но приятное, нежные щеки, кроткие голубые глаза и маленькие, очень красивые и чистые руки. Одета она была опрятно. — Вы знали Якова Иваныча? — продолжал я. — Знавала-с, — проговорила она, подергивая кончики платка, и слезы выступили на ее веки… Я попросил ее сесть. Она тотчас села на край стула, не чинясь и не жеманясь. Елисей вышел. — Вы с ним в Новгороде познакомились? — В Новгороде-с, — отвечала она, заложив обе руки под платок. — Я только третьего дня от Елисея Тимофеича узнала о их кончине-с. Яков Иваныч, как в Сибирь отъехали, писать обещались, и два раза писали, а больше не писали-с. Я бы за ними и в Сибирь поехала, да они не хотели-с. — У вас в Новгороде есть родственники? — Есть. — Вы с ними жили? — Я жила с матушкой и с сестрой с замужней; а после матушка на меня прогневалась, да и сестре тесно стало: у них детей много; я и переехала. Я всегда надеялась на Якова Иваныча и ничего не желала, как только его видеть, а они со мной завсегда были ласковы — спросите хоть Елисея Тимофеича. Маша помолчала. — У меня и письма их есть, — продолжала она. — Вот посмотрите-с. Она достала из кармана несколько писем и подала мне. — Прочтите-с, — прибавила она. Я развернул одно письмо и узнал руку Пасынкова. «Милая Маша! (писал он крупным, разборчивым почерком) ты вчера прислонилась своей головкой к моей голове, и когда я спросил: зачем ты это делаешь? — ты мне сказала: хочу послушать, о чем вы думаете. Я тебе скажу, о чем я думал: я думал, как хорошо бы выучиться Маше грамоте! Она бы вот это письмо разобрала…» Маша заглянула в письмо. — Это они мне еще в Новегороде писали-с, — проговорила она, — когда они меня грамоте учить собирались. Посмотрите другие-с. Там есть одно из Сибири-с. Вот то прочтите-с. Я прочел письма. Все они были очень ласковы, даже нежны. В одном из них, именно в первом письме из Сибири, Пасынков называл Машу своим лучшим другом, обещался выслать ей деньги на поездку в Сибирь и кончил следующими словами: «Целую твои хорошенькие ручки; у здешних девушек таких ручек нету; да и головы их не чета твоей, и сердца тоже… Читай книжки, которые я тебе подарил, и помни меня, а я тебя не забуду. Ты одна, одна меня любила: так и я ж тебе одной принадлежать хочу…» — Я вижу, он к вам очень был привязан, — сказал я, возвращая ей письма. — Они меня очень любили, — возразила Маша, тщательно укладывая письма в карман, и слезы тихонько потекли по ее щекам. — Я всегда на них надеялась, если б господь продлил им веку, они бы не оставили меня. Дай бог им царство небесное!.. Она утерла глаза кончиком платка. — Где же вы теперь живете? — спросил я. — Теперь я здесь, в Москве; приехала с барыней, а теперь без места. К Яков Иванычевой тетеньке ходила, да они сами очень бедны. Мне Яков Иваныч часто об вас говаривали-с, — прибавила она, вставая и кланяясь, — они очень вас всегда любили и помнили. Я вот Елисея Тимофеича третьего дня встретила и подумала: не захотите ли вы помочь мне, так как я без места теперь стала. — С большим удовольствием, Марья… позвольте спросить, как вас по отчеству? — Петрова, — ответила Маша и потупилась. — Всё сделаю для вас, что могу, Марья Петровна, — продолжал я, — мне жаль только, что я здесь проездом, мало знаю домов хороших. Маша вздохнула. — Мне хоть бы какое-нибудь место-с… Кроить я не умею, а сшить, так всё сошью… Ну, за детьми ходить тоже могу. «Денег ей дать, — подумал я, — но как это сделать?» — Послушайте, Марья Петровна, — начал я не без замешательства, — вы, пожалуйста, извините меня, но вы из слов Пасынкова знаете, как я был с ним дружен… Не позволите ли вы мне предложить вам… на первый случай небольшую сумму?.. Маша взглянула на меня. — Чего-с? — спросила она. — Не нужно ли вам денег? — проговорил я. Маша покраснела вся и наклонила голову. — На что мне деньги? — прошептала она. — Лучше мне место достаньте-с. — Место я вам постараюсь достать, но наверное отвечать не могу; а вам грешно совеститься, право… Ведь я для вас не чужой какой-нибудь… Примите это от меня на память о нашем друге… Я отвернулся, поспешно достал из бумажника несколько ассигнаций и подал ей. Маша стояла неподвижно, еще ниже потупив голову… — Возьмите же, — твердил я. Она тихо возвела на меня свои глаза, посмотрела мне в лицо печальным взором, тихо высвободила бледную руку из-под платка и протянула ее мне. Я положил ассигнации на ее холодные пальцы. Она молча спрятала руку опять под платок и опустила глаза. — Вы и вперед, Марья Петровна, — продолжал я, — если вам что-нибудь будет нужно, пожалуйста, обращайтесь прямо ко мне. Я вам доставлю мой адрес. — Покорно благодарствуйте-с, — проговорила она и, помолчав немного, прибавила: — Они с вами обо мне не говорили-с? — Я с ним встретился накануне его смерти, Марья Петровна. Впрочем, не помню… кажется, говорил. Маша провела рукой по волосам, слегка подперла щеку, подумала и, сказав: «Прощайте-с», пошла вон из комнаты. Я сел у стола и принялся думать горькую думу. Эта Маша, ее сношения с Пасынковым, его письма, скрытая любовь к нему сестры Софьи Николаевны… «Бедняк! бедняк!» — шептал я, тяжело вздыхая. Я вспомнил всю жизнь Пасынкова, его детство, его молодость, фрейлейн Фридерику… «Вот, — думал я, — много дала тебе судьба! многим тебя порадовала!» На другой день я опять пошел к Софье Николаевне. Меня заставили подождать в передней, и, когда я вошел, Лидия уже сидела рядом с своею матерью. Я понял, что Софья Николаевна не желала возобновлять вчерашнего разговора. Мы начали толковать — право, не помню о чем, о городских слухах, о делах… Лидия часто ввертывала свое словечко и лукаво на меня посматривала. Забавная важность проявлялась вдруг на ее подвижном личике… Умная девочка, должно быть, догадывалась, что мать нарочно посадила ее подле себя. Я встал и начал прощаться. Софья Николаевна проводила меня до двери. — Я вам ничего не отвечала вчера, — сказала она, остановясь на пороге, — да и что было отвечать? Наша жизнь не от нас зависит; но у нас у всех есть один якорь, с которого, если сам не захочешь, никогда не сорвешься: чувство долга. Я безмолвно наклонил голову в знак согласия и простился с молодой пуританкой. Весь этот вечер остался я дома, но я не думал о ней: я думал, всё думал о моем милом, незабвенном Пасынкове — об этом последнем из романтиков, и чувства, то грустные, то нежные, проникали с сладостной болью в грудь мою, звучали в струнах еще не совсем устаревшего сердца… Мир праху твоему, непрактический человек, добродушный идеалист! И дай бог всем практическим господам, которым ты всегда был чужд и которые, может быть, даже посмеются теперь над твоею тенью, дай им бог изведать хотя сотую долю тех чистых наслаждений, которыми, наперекор судьбе и людям, украсилась твоя бедная и смиренная жизнь! Фауст Рассказ в девяти письмах Entbehren sollst du, sollst entbehren*[17]. «Фауст» (часть 1-я). Письмо первое От Павла Александровича Б… к Семену Николаевичу В… Сельцо М…ое, 6 июня 1850. Четвертого дня прибыл я сюда, любезный друг, и, по обещанию, берусь за перо и пишу к тебе. Мелкий дождь сеет с утра: выйти невозможно; да и мне же хочется поболтать с тобой. Вот я опять в своем старом гнезде, в котором не был — страшно вымолвить — целых девять лет. Чего, чего не перебывало в эти девять лет! Право, как подумаешь, я точно другой человек стал. Да и в самом деле другой: помнишь ты в гостиной маленькое, темненькое зеркальце моей прабабушки, с такими странными завитушками по углам, — ты всё, бывало, раздумывал о том, что оно видело сто лет тому назад, — я, как только приехал, подошел к нему и невольно смутился. Я вдруг увидел, как я постарел и переменился в последнее время. Впрочем, не я один постарел. Домишко мой, уже давно ветхий, теперь чуть держится, весь покривился, врос в землю. Добрая моя Васильевна, ключница (ты ее, наверно, не забыл: она тебя таким славным вареньем потчевала), совсем высохла и сгорбилась; увидав меня, она даже вскрикнуть не могла и не заплакала, а только заохала и раскашлялась, села в изнеможении на стул и замахала рукою. Старик Терентий еще бодрится, по-прежнему держится прямо и на ходу выворачивает ноги, вдетые в те же самые желтые нанковые панталошки и обутые- в те же самые скрыпучие козловые башмаки, с высоким подъемом и бантиками, от которых ты не однажды приходил в умиление… Но, боже мой! — как болтаются теперь эти панталошки на его худеньких ногах! как волосы у него побелели! и лицо совсем съежилось в кулачок; а когда он заговорил со мной, когда он начал распоряжаться и отдавать приказания в соседней комнате, мне и смешно и жалко его стало. Все зубы у него пропали, и он шамкает с присвистом и шипеньем. Зато сад удивительно похорошел: скромные кустики сирени, акации, жимолости (помнишь, мы их с тобой сажали) разрослись в великолепные сплошные кусты; березы, клены — всё это вытянулось и раскинулось; липовые аллеи особенно хороши стали. Люблю я эти аллеи, люблю серозеленый нежный цвет и тонкий запах воздуха под их сводами; люблю пестреющую сетку светлых кружков по темной земле — песку у меня, ты знаешь, нету. Мой любимый дубок стал уже молодым дубом. Вчера, среди дня, я более часа сидел в его тени на скамейке. Мне очень хорошо было. Кругом трава так весело цвела; на всем лежал золотой свет, сильный и мягкий; даже в тень проникал он… А что слышалось птиц! Ты, я надеюсь, не забыл, что птицы — моя страсть. Горлинки немолчно ворковали, изредка свистала иволга, зяблик выделывал свое милое коленце, дрозды сердились и трещали, кукушка отзывалась вдали; вдруг, как сумасшедший, пронзительно кричал дятел. Я слушал, слушал весь этот мягкий, слитный гул, и пошевельнуться не хотелось, а на сердце не то лень, не то умиление. И не один сад вырос: мне на глаза беспрестанно попадаются плотные, дюжие ребята, в которых я никак не могу признать прежних знакомых мальчишек. А твой фаворит, Тимоша, стал теперь таким Тимофеем, что ты себе представить не можешь. Ты тогда боялся за его здоровье и предсказывал ему чахотку; а посмотрел бы ты теперь на его огромные красные руки, как они торчат из узеньких рукавов нанкового сюртука, и какие у него повсюду выпираются круглые и толстые мышцы! Затылок, как у быка, и голова вся в крутых белокурых завитках — совершенный Геркулес Фарнезский!* Впрочем, лицо его изменилось меньше, чем у других, даже не очень увеличилось в объеме, и веселая, как ты говорил, «зевающая» улыбка осталась та же. Я его взял к себе в камердинеры; своего петербургского я бросил в Москве: очень уж он любил стыдить меня и давать чувствовать свое превосходство в столичном обращении. Собак моих я не нашел ни одной; все перевелись. Одна Нефка дольше всех жила — и та не дождалась меня,* как Аргос дождался Улисса; не пришлось ей увидеть бывшего хозяина и товарища по охоте своими потускневшими глазами. А Шавка цела и так же лает сипло, и одно ухо так же прорвано, и репейники в хвосте, как быть следует. Я поселился в бывшей твоей комнатке. Правда, солнце в нее ударяет, и мух в ней много; зато меньше пахнет старым домом, чем в остальных комнатах. Странное дело! этот затхлый, немного кислый и вялый запах сильно действует на мое воображение: не скажу, чтобы он был мне неприятен, напротив; но он возбуждает во мне грусть, а наконец унылость. Я, так же как и ты, очень люблю старые пузатые комоды с медными бляхами, белые кресла с овальными спинками и кривыми ножками, засиженные мухами стеклянные люстры, с большим яйцом из лиловой фольги посередине, — словом, всякую дедовскую мебель; но постоянно видеть всё это не могу: какая-то тревожная скука (именно так!) овладеет мною. В комнате, где я поселился, мебель самая обыкновенная, домодельщина; однако я оставил в углу узкий и длинный шкаф с полочками, на которых сквозь пыль едва виднеется разная старозаветная дутая посуда из зеленого и синего стекла; а на стене я приказал повесить, помнишь, тот женский портрет, в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско*. Он немного потемнел в эти девять лет; но глаза глядят так же задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза так же тихо валится из тонких пальцев. Очень забавляют меня шторы в моей комнате. Они когда-то были зеленые, но пожелтели от солнца: по ним черными красками написаны сцены из д’арленкуровского «Пустынника»*. На одной шторе этот пустынник, с огромнейшей бородой, глазами навыкате и в сандалиях, увлекает в горы какую-то растрепанную барышню; на другой — происходит ожесточенная драка между четырьмя витязями в беретах и с буфами на плечах; один лежит, en raccourci[18], убитый — словом, все ужасы представлены, а кругом такое невозмутимое спокойствие, и от самых штор ложатся такие кроткие отблески на потолок… Какая-то душевная тишь нашла на меня с тех пор, как я здесь поселился; ничего не хочется делать, никого не хочется видеть, мечтать не о чем, лень мыслить; но думать не лень: это две вещи разные, как ты сам хорошо знаешь. Воспоминания детства сперва нахлынули на меня… куда я ни шел, на что ни взглядывал, они возникали отовсюду, ясные, до малейших подробностей ясные, и как бы неподвижные в своей отчетливой определенности… Потом эти воспоминания сменились другими, потом… потом я тихонько отвернулся от прошедшего, и только осталось у меня в груди какое-то дремотное бремя. Вообрази! сидя на плотине, под ракитой, я вдруг неожиданно заплакал и долго бы проплакал, несмотря на свои уже преклонные лета, если бы не устыдился проходившей бабы, которая с любопытством посмотрела на меня, потом, не обращая ко мне лица, прямо и низко поклонилась и прошла мимо. Я бы очень желал остаться в таком настроении (плакать, разумеется, я уже больше не буду) до самого моего отъезда отсюда, то есть до сентября месяца, и очень был бы огорчен, если б кто-нибудь из соседей вздумал посетить меня. Впрочем, опасаться этого, кажется, нечего; у меня же и нет близких соседей. Ты, я уверен, поймешь меня; ты знаешь сам по опыту, как часто бывает благотворно уединение… Оно мне нужно теперь, после всяческих странствований. А скучать я не буду. Я привез с собой несколько книг, и здесь у меня библиотека порядочная. Вчера я раскрыл все шкафы и долго рылся в заплесневших книгах. Я нашел много любопытных, прежде мною не замеченных вещей: «Кандида» в рукописном переводе 70-х годов*; ведомости и журналы того же времени; «Торжествующего хамелеона» (то есть Мирабо)*; «Le Paysan perverti»*[19] и т. д. Попались мне детские книжки, и мои собственные, и моего отца, и моей бабки, и даже, представь себе, моей прабабки: на одной ветхой-ветхой французской грамматике, в пестром переплете, написано крупными буквами: Ce livre appartient à m-lle Eudoxie de Lavrine[20] и выставлен год — 1741. Я увидал книги, привезенные мною когда-то из-за границы, между прочим гётевского «Фауста». Тебе, может быть, неизвестно, что, было время, я знал «Фауста» наизусть (первую часть, разумеется) от слова до слова; я не мог начитаться им… Но другие дни — другие сны, и в течение последних девяти лет мне едва ли пришлось взять Гёте в руки. С каким неизъяснимым чувством увидал я маленькую, слишком мне знакомую книжку (дурного издания 1828 года).* Я унес ее с собою, лег на постель и начал читать. Как подействовала на меня вся великолепная первая сцена! Появление Духа Земли, его слова, помнишь: «На жизненных волнах, в вихре творения», возбудили во мне давно не изведанный трепет и холод восторга. Я вспомнил всё: и Берлин, и студенческое время, и фрейлейн Клару Штих*, и Зейдельманна в роли Мефистофеля*, и музыку Радзивилла* и всё и вся… Долго не мог я заснуть: моя молодость пришла и стала передо мною, как призрак; огнем, отравой побежала она по жилам, сердце расширилось и не хотело сжаться, что-то рвануло по его струнам, и закипели желания… Вот каким грезам предавался твой почти сорокалетний друг, сидя, одинокий, в своем одиноком домишке! Что, если бы кто подсмотрел меня? Ну, так что ж? Я бы нисколько не устыдился. Стыдиться — это тоже признак молодости; а я, знаешь ли, почему стал замечать, что стараюсь? Вот почему. Я теперь стараюсь преувеличивать перед самим собою свои веселые ощущения и укрощать грустные, а в дни молодости я поступал совершенно наоборот. Бывало, носишься с своей грустью, как с кладом, и совестишься веселого порыва… А все-таки мне кажется, что, несмотря на весь мой жизненный опыт, есть еще что-то такое на свете, друг Горацио, чего я не испытал*, и это «что-то» — чуть ли не самое важное. Эх, до чего я дописался! Прощай! До другого раза. Что ты делаешь в Петербурге? Кстати: Савелий, мой деревенский повар, велит тебе кланяться. Он тоже постарел, но не слишком, потолстел и обрюзг немного. Так же хорошо делает куриные супы с разварными луковицами, ватрушки с узорчатой каймой и пигус — знаменитое степное блюдо пигус, от которого у тебя язык побелел и стоял колом в течение целых суток. Зато жареное он по-прежнему засушивает так, что хоть стучи им по тарелке — настоящий картон. Однако прощай! Твой П. Б. Письмо второе От того же к тому же Сельцо М…ое, 12 июня 1850. Имею сообщить тебе довольно важную новость, любезный друг. Слушай! Вчера, перед обедом, захотелось мне погулять — только не в саду; я пошел по дороге в город. Идти без всякой цели быстрыми шагами по длинной прямой дороге — очень приятно. Точно дело делаешь, спешишь куда-то. Смотрю: едет навстречу коляска. «Не ко мне ли?» — подумал я с тайным страхом… Однако нет: в коляске сидит господин с усами, мне незнакомый. Я успокоился. Но вдруг этот господин, поравнявшись со мною, велит кучеру остановить лошадей, учтиво приподнимает фуражку и еще учтивее спрашивает меня: не я ли такой-то? — называя меня по имени. Я, в свою очередь, останавливаюсь и с бодростью подсудимого, которого ведут к допросу, отвечаю: «Я такой-то», а сам гляжу, как баран, на господина с усами и думаю про себя: «А ведь я его видал где-то!» — Вы меня не узнаёте? — произносит он, вылезая между тем из коляски. — Никак нет-с. — А я так узнал вас тотчас. Слово за слово: оказывается, что это был Приимков, помнишь, бывший наш университетский товарищ. «Что же это за важная новость? — думаешь ты в это мгновение, любезный Семен Николаич. — Приимков, сколько мне помнится, малый был довольно пустой, хотя не злой и не глупый». Всё так, дружище, но слушай продолжение разговора. — Я, говорит, очень обрадовался, когда услыхал, что вы приехали в свою деревню, к нам в соседство. Впрочем, не я один обрадовался. — Позвольте узнать, — спросил я, — кто же еще был так любезен… — Моя жена. — Ваша жена! — Да, моя жена: она ваша старая знакомая. — А позвольте узнать, как зовут вашу супругу? — Ее зовут Верой Николаевной; она Ельцова урожденная… — Вера Николаевна! — восклицаю я невольно… Вот это-то и есть самая та важная новость, о которой я говорил тебе в начале письма. Но, может быть, ты и в этом ничего не находишь важного… Придется мне рассказать тебе кое-что из моей прошедшей… давно прошедшей жизни. Когда мы вместе с тобой вышли из университета в 183… году, мне было двадцать три года. Ты поступил на службу; я, как тебе известно, решился отправиться в Берлин. Но в Берлине раньше октября нечего было делать. Мне захотелось провести лето в России, в деревне, полениться хорошенько в последний раз, а там уже приняться за работу не шутя. Насколько сбылось это последнее предположение, об этом теперь распространяться нечего… «Но где мне провести лето?» — спрашивал я себя. В свою деревню мне ехать не хотелось: отец мой недавно скончался, близких родных у меня не было, я боялся одиночества, скуки… А потому я с радостью принял предложение одного моего родственника, двоюродного дяди, погостить у него в имении, в Т***ой губернии. Он был человек зажиточный, добрый и простой, жил барином и палаты имел барские. Я поселился у него. Семейство у дяди было большое: два сына и пять дочерей. Кроме того, в доме у него проживало пропасть народу. Гости беспрестанно наезжали — а все-таки весело не было. Дни протекали шумно, уединиться не было возможности. Всё делалось сообща, все старались чем-нибудь рассеяться, что-нибудь придумать, и к концу дня все уставали страшно. Пошлым чем-то отзывалась эта жизнь. Я уже начинал мечтать об отъезде и ждал только, чтобы прошли дядины именины, но в самый день этих именин на бале я увидел Веру Николаевну Ельцову — и остался. Ей было тогда шестнадцать лет. Она жила с своею матерью в маленьком именьице, верстах в пяти от моего дяди. Отец ее — человек, говорят, весьма замечательный — быстро достиг полковничьего чина и пошел бы еще далее, но погиб в молодых летах, нечаянно застреленный на охоте товарищем. Вера Николаевна осталась после него ребенком. Мать ее была тоже женщина необыкновенная: она говорила на нескольких языках, много знала. Она была семью или восемью годами старше своего мужа, за которого вышла по любви; он тайно увез ее из родительского дома. Она едва перенесла его потерю и до самой смерти (по словам Приимкова, она умерла скоро после свадьбы дочери) носила одни черные платья. Я живо помню ее лицо: выразительное, темное, с густыми, поседелыми волосами, большими, строгими, как бы потухшими глазами и прямым тонким носом. Ее отец — фамилия его была Ладанов — лет пятнадцать прожил в Италии. Мать Веры Николаевны родилась от простой крестьянки из Альбано, которую на другой день после ее родов убил трастеверинец, ее жених, у которого Ладанов ее похитил… Эта история в свое время наделала много шуму. Вернувшись в Россию, Ладанов не только из дома, из кабинета своего не выходил, занимался химией, анатомией, кабалистикой, хотел продлить жизнь человеческую, воображал, что можно вступать в сношения с духами, вызывать умерших… Соседи считали его за колдуна. Он чрезвычайно любил дочь свою, сам учил ее всему, но не простил ей ее побега с Ельцовым, не пустил к себе на глаза ни ее, ни ее мужа, предсказал им обоим жизнь печальную и умер один. Оставшись вдовою, г-жа Ельцова посвятила весь свой досуг на воспитание дочери и почти никого не принимала. Когда я познакомился с Верой Николаевной, она, представь себе, ни в одном городе не бывала отроду, даже в своем уездном. Вера Николаевна не походила на обыкновенных русских барышень: на ней лежал какой-то особый отпечаток. Меня с первого раза поразило в ней удивительное спокойствие всех ее движений и речей. Она, казалось, ни о чем не хлопотала, не тревожилась, отвечала просто и умно, слушала внимательно. Выражение ее лица было искреннее и правдивое, как у ребенка, но несколько холодно и однообразно, хотя и не задумчиво. Веселою она бывала редко и не так, как другие: ясность невинной души, отраднее веселости, светилась во всем ее существе. Она была небольшого роста, очень хорошо сложена, немного тонка, черты имела правильные и нежные, прекрасный ровный лоб, золотисто-русые волосы, нос прямой, как у матери, довольно полные губы; серые с чернотой глаза глядели как-то слишком прямо из-под пушистых, кверху загнутых ресниц. Руки у ней были невелики, но не очень красивы: у людей с талантами таких рук не бывает… и действительно, за Верой Николаевной никаких особенных талантов не водилось. Голос у ней звенел, как у семилетней девочки. Я на бале у дяди был представлен ее матери и, несколько дней спустя, в первый раз поехал к ним. Г-жа Ельцова была женщина очень странная, с характером, настойчивая и сосредоточенная. На меня она имела влияние сильное: я и уважал ее и побаивался ее. Всё у ней делалось по системе, и дочь свою она воспитала по системе, но не стесняла ее свободы. Дочь любила ее и верила ей слепо. Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай — она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную. Но и у г-жи Ельцовой были свои idées fixes[21], свои коньки. Она, например, как огня боялась всего, что может действовать на воображенье; а потому ее дочь до семнадцатилетнего возраста не прочла ни одной повести, ни одного стихотворения, а в географии, истории и даже в естественной истории частенько ставила в тупик меня, кандидата, и кандидата не из последних, как ты, может быть, помнишь. Я было раз попытался потолковать с г-жой Ельцовой об ее коньке, хотя трудно было вовлечь ее в разговор: она очень была молчалива. Она только головой покачала. — Вы говорите, — сказала она наконец, — читать поэтические произведения и полезно и приятно… Я думаю, надо заранее выбрать в жизни: или полезное, или приятное, и так уже решиться, раз навсегда. И я когда-то хотела соединить и то и другое… Это невозможно и ведет к гибели или к пошлости. Да, удивительное существо была эта женщина, существо честное, гордое, не без фанатизма и суеверия своего рода. «Я боюсь жизни», — сказала она мне однажды. И точно, она ее боялась, боялась тех тайных сил, на которых построена жизнь и которые изредка, но внезапно пробиваются наружу. Горе тому, над кем они разыграются! Страшно сказались эти силы Ельцовой: вспомни смерть ее матери, ее мужа, ее отца… Это хотя бы кого запугало. Я не видал, чтоб она когда-нибудь улыбнулась. Она как будто заперлась на замок и ключ бросила в воду. Она, должно быть, много горя перенесла на своем веку и никогда ни с кем не поделилась им: всё в себе затаила. Она до того приучила себя не давать воли своим чувствам, что даже стыдилась выказывать страстную любовь свою к дочери; она ни разу не поцеловала ее при мне, никогда не называла ее уменьшительным именем, всегда — Вера. Помню одно ее слово; я как-то сказал ей, что все мы, современные люди, надломленные… «Надламывать себя не для чего, — промолвила она, — надо всего себя переломить или уж не трогать…» Весьма немногие ездили к Ельцовой; но я посещал ее часто. Я втайне сознавал, что она ко мне благоволила; а Вера Николаевна мне очень нравилась. Мы с ней разговаривали, гуляли… Мать не мешала нам; сама дочь не любила быть без матери, и я, с своей стороны, тоже не чувствовал потребности уединенной беседы. У Веры Николаевны была странная привычка думать вслух; по ночам она во сне громко и явственно говорила о том, что ее поразило в течение дня. Однажды, поглядев на меня внимательно и, по обыкновению своему, тихонько подпершись рукою, она сказала: «Мне сдается, что Б. хороший человек; но положиться на него нельзя». Отношения между нами были самые дружелюбные и ровные; только однажды мне показалось, что я подметил там, где-то далеко, в самой глубине ее светлых глаз, что-то странное, какую-то негу и нежность… Но, может быть, я ошибся. Между тем время шло, и мне уже пора было собираться в отъезд. Но я всё медлил. Бывало, как подумаю, как вспомню, что скоро я не увижу более этой милой девушки, к которой я так привязался, — жутко мне станет… Берлин начинал терять свою притягательную силу. Я не смел самому себе сознаться в том, что во мне происходило, да я и не понимал, что происходило во мне, — точно туман бродил в душе. Наконец, в одно утро мне вдруг всё стало ясно. «Чего еще искать, — подумал я, — куда стремиться? Ведь истина все-таки в руки не дастся. Не остаться ли лучше здесь, не жениться ли?» И, вообрази себе, эта мысль о женитьбе нисколько не испугала меня тогда. Напротив, я обрадовался ей. Мало того: в тот же день я объявил о своем намерении, только не Вере Николаевне, как бы следовало ожидать, а самой Ельцовой. Старуха посмотрела на меня. — Нет, — сказала она, — мой милый, поезжайте в Берлин, надломитесь-ка еще. Вы добры; но не такой муж нужен для Веры. Я потупился, покраснел и, что тебя, вероятно, удивит еще более, тотчас же внутренне согласился с Ельцовой. Через неделю я уехал и с тех пор уже не видал ни ее, ни Веры Николаевны. Я описал тебе мои похождения вкратце, потому что знаю, ты не любишь ничего «пространственного». Приехав в Берлин, я очень скоро забыл Веру Николаевну… Но, признаюсь, неожиданное известие о ней меня взволновало. Меня поразила мысль, что она так близко, что она моя соседка, что я ее на днях увижу. Прошедшее, словно из земли, внезапно выросло передо мною, так и надвинулось на меня. Приимков объявил мне, что посетил меня именно с целью возобновить наше старинное знакомство и что он надеется в самом скором времени увидать меня у себя. Он мне сообщил, что служил в кавалерии, вышел в отставку поручиком, купил имение в восьми верстах от меня и намерен заниматься хозяйством, что у него было трое детей, но что двое умерли, осталась пятилетняя дочь. — И жена ваша меня помнит? — спросил я. — Да, помнит, — отвечал он с небольшой запинкой. — Конечно, она тогда была еще, можно сказать, ребенок; но ее матушка вас всегда очень хвалила, а вы знаете, как она дорожит каждым словом покойницы. Пришли мне на память слова Ельцовой, что я не гожусь для ее Веры… «Стало быть, ты годился», — подумал я, сызбока посматривая на Приимкова. Он у меня пробыл несколько часов. Он очень хороший, милый малый, так скромно говорит, так добродушно смотрит; его нельзя не полюбить… но умственные способности его не развились с тех пор, как мы его знали. Я непременно к нему поеду, может быть, завтра же. Чрезвычайно любопытно мне посмотреть, что такое вышло из Веры Николаевны? Ты, злодей, вероятно, смеешься теперь надо мною, сидя за своим директорским столом; а я все-таки тебе напишу, какое впечатление она произведет на меня. Прощай! До следующего письма. Твой П. Б. Письмо третье От того же к тому же Сельцо М…ое, 16 июня 1850. Ну, брат, был я у ней, видел ее. Прежде всего должен сообщить тебе удивительное обстоятельство: верь мне или не верь, как хочешь, но она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане. Когда она вышла мне навстречу, я чуть не ахнул: семнадцатилетняя девочка, да и полно! Только глаза не как у девочки; впрочем, у ней и в молодости глаза были не детские, слишком светлы. Но то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу. А ей теперь двадцать восемь лет, и трое детей у ней было… Непонятно! Ты, пожалуйста, не думай, что я из предубежденья преувеличиваю; напротив, мне эта «неизменность» в ней вовсе не понравилась. Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила. Она очень приветливо меня встретила; но Приимкова мой приезд просто обрадовал: этот добряк так и смотрит, как бы к кому привязаться. Дом у них очень уютный и чистый. Вера Николаевна и одета была девочкой: вся в белом, с голубым поясом и тоненькой золотой цепочкой на шее. Ее дочка очень мила и на нее нисколько не похожа; она напоминает свою бабку. В гостиной, над диваном, висит портрет этой странной женщины, поразительно схожий. Он мне бросился в глаза, как только я вошел. Казалось, она строго и внимательно смотрела на меня. Мы уселись, вспомнили про старину и понемногу разговорились. Я поневоле то и дело взглядывал на сумрачный портрет Ельцовой. Вера Николаевна сидела прямо под ним: это ее любимое место. Представь мое изумление: Вера Николаевна до сих пор не прочла ни одного романа, ни одного стихотворения — словом, ни одного, как она выражается, выдуманного сочинения! Это непостижимое равнодушие к возвышеннейшим удовольствиям ума меня рассердило. В женщине умной и, сколько я могу судить, тонко чувствующей это просто непростительно. — Что же, — спросил я, — вы положили себе за правило никогда таких книг не читать? — Не пришлось, — отвечала она, — некогда было. — Некогда! Я удивляюсь! Хоть бы вы, — продолжал я, обратившись к Приимкову, — приохотили вашу жену. — Я с удовольствием… — начал было Приимков, но Вера Николаевна его перебила. — Не притворяйся: ты сам небольшой охотник до стихов. — До стихов, точно, — начал он, — я не очень; но романы, например… — Да что же вы делаете, чем вы занимаетесь по вечерам? — спросил я, — в карты играете? — Иногда играем, — отвечала она, — да мало ли есть чем заняться? Мы тоже читаем: есть хорошие сочинения, кроме стихов. — Что вы на стихи так нападаете? — Я на них не нападаю: я с детства привыкла не читать этих выдуманных сочинений; матушке так было угодно, а я чем больше живу, тем больше убеждаюсь в том, что всё, что матушка ни делала, всё, что она ни говорила, была правда, святая правда. — Ну, как вы хотите, а я с вами согласиться не могу: я убежден, что вы напрасно лишаете себя самого чистого, самого законного наслаждения. Ведь вы не отвергаете музыки, живописи: отчего же вы отвергаете поэзию? — Я ее не отвергаю: я до сих пор с ней не познакомилась — вот и всё. — Так я возьмусь за это! Ведь ваша матушка не на всю жизнь запретила вам знакомство с произведениями изящной словесности? — Нет; как я вышла замуж, матушка сняла с меня всякое запрещение; мне самой в мысли не приходило читать… как вы это сказали?.. ну, словом, читать романы. Я с недоумением слушал Веру Николаевну: я этого не ожидал. Она смотрела на меня своим спокойным взором. Птицы так смотрят, когда не боятся. — Я вам принесу книгу! — воскликнул я. (У меня в голове мелькнул недавно мной прочтенный «Фауст».) Вера Николаевна тихонько вздохнула. — Это… это не будет Жорж Санд? — спросила она не без робости. — А! значит, вы слыхали о ней? Ну, хоть бы она, что же за беда?.. Нет, я вам принесу другого автора. Ведь вы по-немецки не забыли? — Нет, не забыла. — Она говорит, как немка, — подхватил Приимков. — Ну и прекрасно! Я вам принесу… да вот вы увидите, какую я вам удивительную вещь принесу. — Ну, хорошо, увижу. А теперь пойдемте в сад, а то Наташе на месте не сидится. Она надела круглую соломенную шляпу, детскую шляпу, точно такую же, какую надела ее дочь, только побольше немного, и мы отправились в сад. Я шел с ней рядом. На свежем воздухе, в тени высоких лип ее лицо мне показалось еще милее, особенно когда она слегка поворачивалась и закидывала голову, чтоб посмотреть на меня из-под края шляпки. Если бы не шедший за нами Приимков, если бы не прыгавшая перед нами девочка, я бы, право, мог подумать, что мне не тридцать пять лет, а двадцать три года; что я только собираюсь еще в Берлин, тем более что и сад, в котором мы находились, весьма походил на сад в имении Ельцовой. Я не удержался и передал мое впечатление Вере Николаевне. — Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, — отвечала она, — впрочем, я и внутренно осталась та же. Мы подошли к небольшому китайскому домику. — Вот такого домика у нас в Осиновке не было, — сказала она, — но вы не смотрите, что он так обвалился и полинял: внутри очень хорошо и прохладно. Мы вошли в домик. Я оглянулся. — Знаете ли что, Вера Николаевна, — промолвил я, — велите к моему приезду принести сюда стол и несколько стульев. Здесь в самом деле чудесно. Я вам здесь прочту… Гётева «Фауста»… вот какую вещь я вам прочту. — Да, здесь мух нет, — заметила она простодушно, — а когда вы приедете? — Послезавтра. — Хорошо, — возразила она, — прикажу. Наташа, которая вместе с нами вошла в домик, вдруг вскрикнула и отскочила вся бледная. — Что такое? — спросила Вера Николаевна. — Ах, мама, — проговорила девочка, указывая в угол пальцем, — посмотри, какой страшный паук!.. Вера Николаевна взглянула в угол — большой пестрый паук тихо всползал по стене. — Чего же тут бояться? — сказала она, — он не кусается, посмотри. И, прежде чем я успел остановить ее, она взяла безобразное насекомое в руку, дала ему побегать по ладони и выбросила его вон. — Ну, какая же вы храбрая! — воскликнул я. — В чем же тут храбрость? Этот паук не из ядовитых. — Видно, вы по-прежнему сильны в естественной истории; а я бы его в руки не взял. — Его нечего бояться, — повторила Вера Николаевна. Наташа молча посмотрела на нас обоих и усмехнулась. — Как она похожа на вашу матушку! — заметил я. — Да, — возразила Вера Николаевна с улыбкой удовольствия, — это меня очень радует. Дай бог, чтобы она не одним лицом на нее походила! Нас позвали обедать, и после обеда я уехал. NB. Обед был очень хорош и вкусен — это я в скобках замечаю для тебя, объедало! Завтра я к ним свезу «Фауста». Боюсь я, как бы мы со стариком Гёте не провалились. Опишу тебе всё подробно. Ну, а теперь что ты думаешь обо всех «сих происшествиях»? Небось, — что она произвела на меня сильное впечатление, что я готов влюбиться и т. д.? Пустяки, брат! Пора и честь знать. Довольно подурачился; полно! Не в мои годы начинать жизнь сызнова. Притом же мне и прежде не такие женщины нравились… Впрочем, какие женщины мне нравились!! Я содрогаюсь — сердцу больно —* Мне стыдно идолов моих. Во всяком случае, я очень рад этому соседству, рад возможности видеться с умным, простым, светлым существом; а что будет дальше, узнаешь в свое время. Твой П. Б. Письмо четвертое От того же к тому же Сельцо М…ое, 20 нюня 1850. Чтение произошло вчера, милый друг, и как именно, о том следуют пункты. Прежде всего спешу сказать: успех неожиданный… то есть «успех» — не то слово… Ну, слушай. Я приехал к обеду. За столом нас было шестеро: она, Приимков, дочка, гувернантка (незначительная белая фигурка), я и какой-то старый немец, в коротеньком коричневом фраке, чистый, выбритый, потертый, с самым смирным и честным лицом, с беззубой улыбкой, с запахом цикорного кофе… все старые немцы так пахнут. Меня с ним познакомили: это был некто Шиммель, учитель немецкого языка у соседей Приимкова, князей Х…х. Вера Николаевна, кажется, благоволит к нему и пригласила его присутствовать на чтении. Мы обедали поздно и долго не выходили из-за стола, потом гуляли. Погода была чудесная. Утром шел дождь и ветер шумел, а к вечеру всё утихло. Мы вместе с нею вышли на открытую поляну. Прямо над поляной легко и высоко стояло большое розовое облако; как дым, тянулись по нем серые полосы; на самом краю его, то показываясь, то исчезая, дрожала звездочка, а немного подалее виднелся белый серп месяца на слегка поалевшей лазури. Я указал Вере Николаевне на это облако. — Да, — сказала она, — это прекрасно, но посмотрите-ка сюда. Я оглянулся. Закрывая собою заходившее солнце, вздымалась огромная темно-синяя туча; видом своим она представляла подобие огнедышащей горы; ее верх широким снопом раскидывался по небу; яркой каймой окружал ее зловещий багрянец и в одном месте, на самой середине, пробивал насквозь ее тяжелую громаду, как бы вырываясь из раскаленного жерла… — Быть грозе, — заметил Приимков. Но я отдаляюсь от главного. Я в последнем письме забыл тебе сказать, что, приехав домой от Приимковых, я раскаивался, что назвал именно «Фауста»; для первого раза Шиллер гораздо бы лучше годился, уж коли дело пошло на немцев. Особенно пугали меня первые сцены до знакомства с Гретхен; насчет Мефистофеля я тоже не был покоен. Но я находился под влиянием «Фауста» и ничего другого не мог бы прочесть с охотой. Когда уже совсем стемнело, мы отправились в китайский домик; его накануне привели в порядок. Прямо против двери, перед диванчиком, стоял круглый стол, покрытый ковром; кругом расставлены были кресла и стулья; на столе горела лампа. Я сел на диванчик, достал книжку. Вера Николаевна поместилась на креслах несколько поодаль, недалеко от двери. За дверью, среди тьмы, выставлялась, слегка качаясь, зеленая ветка акации, освещенная лампой; изредка вливалась в комнату струя ночного воздуха. Приимков сел близ меня у стола, немец возле него. Гувернантка осталась с Наташей в доме. Я произнес небольшую вступительную речь: упомянул о старинной легенде доктора Фауста,* о значении Мефистофеля, о самом Гёте и попросил остановить меня, если что покажется непонятным. Потом я откашлянулся… Приимков спросил меня, не нужно ли мне воды с сахаром и, по всему можно было заметить, остался очень собой доволен, что сделал мне этот вопрос. Я отказался. Глубокое молчание воцарилось. Я начал читать, не поднимая глаз; мне было неловко, сердце билось, и голос дрожал. Первое восклицание сочувствия вырвалось у немца, и в продолжение чтения он один нарушал тишину… «Удивительно! возвышенно! — твердил он, изредка прибавляя: — А вот это глубоко». Приимков, как я мог заметить, скучал: по-немецки понимал он довольно плохо и сам сознавался, что стихов не любит!.. Вольно ж было ему! Я за столом хотел было намекнуть, что чтение может обойтись без него, да посовестился. Вера Николаевна не шевелилась; раза два я украдкой взглянул на нее: глаза ее внимательно и прямо были устремлены на меня; ее лицо мне показалось бледным. После первой встречи Фауста с Гретхен она отделилась от спинки кресел, сложила руки и в таком положении осталась неподвижной до конца. Я чувствовал, что Приимкову тошно приходилось, и это меня сперва охлаждало, но понемногу я забыл о нем, разгорячился и читал с жаром, с увлечением… Я читал для одной Веры Николаевны: внутренний голос говорил мне, что «Фауст» на нее действует. Когда я кончил (интермеццо я пропустил*: эта штука по манере принадлежит уже ко второй части; да из «Ночи на Брокене»* я кое-что выкинул)… когда я кончил, когда прозвучало это последнее «Генрих!» — немец с умилением произнес: «Боже! как прекрасно!» Приимков, словно обрадованный (бедняк!), вскочил, вздохнул и начал благодарить меня за доставленное удовольствие… Но я не отвечал ему: я глядел на Веру Николаевну… Я хотел услыхать, что она скажет. Она встала, подошла нерешительными шагами к двери, постояла на пороге и тихонько вышла в сад. Я бросился за ней вслед. Она успела уже отойти несколько шагов; платье ее чуть белело в густой тени. — Что же? — крикнул я, — вам не понравилось? Она остановилась. — Можете вы оставить мне эту книгу? — раздался ее голос. — Я вам ее подарю, Вера Николаевна, если вы желаете иметь ее. — Благодарствуйте! — отвечала она и скрылась. Приимков и немец подошли ко мне. — Как удивительно тепло! — заметил Приимков, — даже душно. Но куда жена пошла? — Кажется, домой, — отвечал я. — Я думаю, скоро пора ужинать, — возразил он. — Вы превосходно читаете, — прибавил он погодя немного. — Вере Николаевне, кажется, понравился «Фауст», — проговорил я. — Без сомнения! — воскликнул Приимков. — О, конечно! — подхватил Шиммель. Мы пришли в дом. — Где барыня? — спросил Приимков у попавшейся нам навстречу горничной. — В спальню пойти изволили. Приимков отправился в спальню. Я вышел на террасу вместе с Шиммелем. Старик поднял глаза к небу. — Сколько звезд! — медленно проговорил он, понюхав табаку, — и это все миры, — прибавил он и понюхал в другой раз. Я не почел за нужное отвечать ему и только молча посмотрел вверх. Тайное недоумение тяготило мою душу… Звезды, мне казалось, серьезно глядели на нас. Минут через пять явился Приимков и позвал нас в столовую. Скоро пришла и Вера Николаевна. Мы сели. — Посмотрите-ка на Верочку, — сказал мне Приимков. Я взглянул на нее. — Что? ничего не замечаете? Я действительно заметил перемену в ее лице, но, не знаю почему, отвечал: — Нет, ничего. — Глаза у ней красны, — продолжал Приимков. Я промолчал. — Вообразите, я пришел к ней наверх и застаю ее: она плачет. Этого с ней давно не случалось. Я вам могу сказать, когда она в последний раз плакала: когда Саша у нас скончалась. Вот что вы наделали с вашим «Фаустом»! — прибавил он с улыбкой. — Стало быть, Вера Николаевна, — начал я, — вы теперь видите, что я был прав, когда… — Я этого не ожидала, — перебила она меня, — но бог еще знает, правы ли вы. Может быть, оттого матушка и запрещала мне читать подобные книги, что она знала… Вера Николаевна остановилась. — Что знала? — повторил я. — Говорите. — К чему? Мне и так совестно: о чем это я плакала? Впрочем, мы еще с вами потолкуем. Я многое не совсем поняла. — Отчего же вы меня не остановили? — Слова-то я все поняла и смысл их, но… Она не докончила речи и задумалась. В это мгновение из саду пронесся шум листьев, внезапно поколебленных налетевшим ветром. Вера Николаевна вздрогнула и повернулась лицом к раскрытому окну. — Я вам говорил, что будет гроза! — воскликнул Приимков. — А ты, Верочка, чего это так вздрагиваешь? Она взглянула на него молча. Слабо и далеко сверкнувшая молния таинственно отразилась на ее недвижном лице. — Всё по милости «Фауста», — продолжал Приимков. — После ужина надо будет сейчас на боковую… не правда ли, г. Шиммель? — После нравственного удовольствия физический отдых столь же благодетелен, сколь полезен, — возразил добрый немец и выпил рюмочку водки. После ужина мы тотчас разошлись. Прощаясь с Верой Николаевной, я пожал ей руку; рука у ней была холодна. Я пришел в отведенную мне комнату и долго стоял перед окном, прежде чем разделся и лег в постель. Предсказание Приимкова сбылось: гроза надвинулась и разразилась. Я слушал шум ветра, стук и хлопанье дождя, глядел, как при каждой вспышке молнии церковь, вблизи построенная над озером, то вдруг являлась черною на белом фоне, то белою на черном, то опять поглощалась мраком… Но мысли мои были далеко. Я думал о Вере Николаевне, думал о том, что́ она мне скажет, когда прочтет сама «Фауста», думал о ее слезах, вспоминал, как она слушала… Гроза уже давно прошла — звезды засияли, всё замолкло кругом. Какая-то не известная мне птица пела на разные голоса, несколько раз сряду повторяя одно и то же колено. Ее звонкий одинокий голос странно звучал среди глубокой тишины; а я всё еще не ложился… На другое утро я раньше всех сошел в гостиную и остановился перед портретом Ельцовой. «Что, взяла, — подумал я с тайным чувством насмешливого торжества, — ведь вот же прочел твоей дочери запрещенную книгу!» Вдруг мне почудилось… ты, вероятно, заметил, что глаза en face всегда кажутся устремленными прямо на зрителя… но на этот раз мне, право, почудилось, что старуха с укоризной обратила их на меня. Я отвернулся, подошел к окну и увидел Веру Николаевну. С зонтиком на плече, с легкой белой косынкой на голове, шла она по саду. Я тотчас вышел из дому и поздоровался с нею. — Я всю ночь не спала, — сказала она мне, — у меня голова болит; я вышла на воздух — авось пройдет. — Неужели это от вчерашнего чтения? — спросил я. — Конечно: я к этому не привыкла. В этой вашей книге есть вещи, от которых я никак отделаться не могу; мне кажется, это они мне так жгут голову, — прибавила она, приложив руку ко лбу. — И прекрасно, — промолвил я, — но вот что дурно: боюсь я, как бы эта бессонница и головная боль не отбили у вас охоты читать такие вещи. — Вы думаете? — возразила она и сорвала мимоходом ветку дикого жасмина. — Бог знает! Мне кажется, кто раз ступит на эту дорогу, тот уже назад не вернется. Она вдруг бросила ветку в сторону. — Пойдемте сядемте в эту беседку, — продолжала она, — и, пожалуйста, до тех пор, пока я не заговорю с вами сама, не упоминайте мне… об этой книге. (Она как будто боялась произнести имя «Фауста».) Мы вошли в беседку, сели. — Я не буду говорить вам о «Фаусте», — начал я, — но вы позволите мне поздравить вас и сказать вам, что я вам завидую. — Вы мне завидуете? — Да; вам, как я теперь вас знаю, с вашей душою, сколько предстоит наслаждений! Есть великие поэты, кроме Гёте: Шекспир, Шиллер… да и наш Пушкин… и с ним вам надо познакомиться. Она молчала и чертила зонтиком по песку. О, друг мой Семен Николаич! если б ты мог видеть, как она была мила в это мгновение: бледная почти до прозрачности, слегка наклоненная, усталая, внутренно расстроенная — и все-таки ясная, как небо! Я говорил, говорил долго, потом умолк — и так сидел молча да глядел на нее… Она не поднимала глаз и продолжала то чертить зонтиком, то стирать начерченное. Вдруг раздались проворные детские шаги: Наташа вбежала в беседку. Вера Николаевна выпрямилась, встала и, к удивлению моему, с какой-то порывистой нежностью обняла свою дочь… Это не в ее привычках. Потом явился Приимков. Седовласый, но аккуратный младенец Шиммель уехал до света, чтоб не пропустить урока. Мы пошли пить чай. Однако я устал; пора кончить это письмо. Оно должно показаться тебе нелепым, смутным. Я сам чувствую себя смутным. Мне не по себе. Я не знаю, что со мною. Мне то и дело мерещится маленькая комната с голыми стенами, лампа, раскрытая дверь; запах и свежесть ночи, а там, возле двери, внимательное молодое лицо, легкие белые одежды… Я понимаю теперь, почему я хотел на ней жениться: я, видно, не так был глуп перед поездкой в Берлин, как я до сих пор думал. Да, Семен Николаич, в странном состоянии духа находится ваш друг. Всё это, я знаю, пройдет… а если не пройдет — ну, что ж? не пройдет. Но я все-таки собой доволен: во-первых, я удивительный провел вечер; а во-вторых, если я разбудил эту душу, кто может меня обвинить? Старуха Ельцова пригвождена к стене и должна молчать. Старуха!.. Подробности ее жизни не все мне известны; но я знаю, что она убежала из отцовского дома: видно, недаром она родилась от итальянки. Ей хотелось застраховать свою дочь… Посмотрим. Бросаю перо. Ты, насмешливый человек, пожалуйста, думай обо мне что хочешь, но не глумись надо мною письменно. Мы с тобой старые приятели и должны щадить друг друга. Прощай! Твой П. Б. Письмо пятое От того же к тому же Сельцо М…ое, 26 июля 1850. Я давно к тебе не писал, милый Семен Николаич; кажется, больше месяца. Писать было о чем, да лень одолела. Говоря правду, я почти не вспомнил о тебе всё это время. Но из последнего твоего письма ко мне я могу заключить, что ты делаешь предположения на мой счет, которые несправедливы, то есть не совсем справедливы. Ты думаешь, что я увлечен Верой (мне как-то неловко называть ее Верой Николаевной); ты ошибаешься. Конечно, я вижусь с ней часто, она мне нравится чрезвычайно… да кому бы она не понравилась? Хотел бы я тебя посмотреть на моем месте. Удивительное создание! Проницательность мгновенная рядом с неопытностью ребенка, ясный, здравый смысл и врожденное чувство красоты, постоянное стремление к правде, к высокому, и понимание всего, даже порочного, даже смешного — и надо всем этим, как белые крылья ангела, тихая женская прелесть… Да что и говорить! Мы много читали, много толковали с ней в течение этого месяца. Читать с ней — наслаждение, какого я еще не испытывал. Точно новые страны открываешь. В восторг она ни от чего не приходит: всё шумное ей чуждо; она тихо светится вся, когда ей что нравится, и лицо принимает такое благородное и доброе… именно доброе выражение. С самого раннего детства Вера не знала, что такое ложь: она привыкла к правде, она дышит ею, а потому и в поэзии одна правда кажется ей естественной; она тотчас, без труда и напряжения, узнает её, как знакомое лицо… великое преимущество и счастие! Нельзя за это не помянуть добром ее матери. Сколько раз думал я, глядя на Веру: да, прав Гёте: «Добрый человек в неясном своем стремлений всегда чувствует, где настоящая дорога»*[22]. Одно досадно: муж всё тут вертится. (Пожалуйста, не смейся глупым смехом, не оскверняй даже мыслью нашей чистой дружбы.) Он столь же способен понимать поэзию, как я расположен играть на флейте, а не хочет отстать от жены, просветиться тоже желает. Иногда она сама меня выводит из терпенья; вдруг найдет на нее стих какой-то: ни читать не хочет, ни разговаривать, шьет в пяльцах, возится с Наташей, с ключницей, в кухню вдруг сбегает или просто сидит, поджав руки, и посматривает в окошко, а не то примется играть с няней в дурачки… Я заметил: в этих случаях к ней приставать не должно, а лучше подождать, пока она сама подойдет, заговорит или возьмется за книжку. Самостоятельности в ней много, и я очень этому рад. Бывало, помнишь, в дни нашей юности, какая-нибудь девочка повторяет тебе, как умеет, твои же слова, а ты восхищаешься этим эхом и, пожалуй, поклоняешься ему, пока не раскусишь, в чем дело; а эта… нет: эта сама по себе. На веру она ничего не примет; авторитетом ее не запугаешь; спорить она не станет, но и не поддастся. О «Фаусте» мы с ней рассуждали не однажды: но — странное дело! — о Гретхен она ничего сама не говорит, а только слушает, что я ей скажу. Мефистофель ее пугает не как чёрт, а как «что-то такое, что в каждом человеке может быть»… Это ее собственные слова. Я начал было толковать ей, что это «что-то» мы называем рефлексией; но она не поняла слова рефлексия в немецком смысле: она только знает одну французскую «réflexion»[23] и привыкла почитать ее полезной. Удивительные наши отношения! С некоторой точки зрения я могу сказать, что имею на нее влияние большое и как бы воспитываю ее; но и она, сама того не замечая, во многом меня переделывает к лучшему. Я, например, только по ее милости недавно открыл, какая бездна условного, риторического во многих прекрасных, известных поэтических произведениях. К чему она остается холодною, то уже в моих глазах заподозрено. Да, я стал лучше, яснее. Быть к ней близким, видаться с нею и остаться прежним человеком — невозможно. Что же из этого всего выйдет? — спросишь ты. Да, право, я думаю — ничего. Я весьма приятно проведу время до сентября, а там уеду. Темна и скучна покажется мне жизнь в первые месяцы… Привыкну. Я знаю, как опасна какая бы то ни было связь между мужчиной и молодой женщиной, как незаметно одно чувство сменяется другим… Я бы сумел оторваться, если б я не сознавал, что мы оба совершенно покойны. Правда, однажды между нами произошло что-то странное. Не знаю, как и вследствие чего — помнится, мы читали «Онегина» — я у ней поцеловал руку. Она слегка отодвинулась, устремила на меня взгляд (я, кроме ее, ни у кого не видал такого взгляда: в нем и задумчивость, и внимание, и какая-то строгость)… вдруг покраснела, встала и ушла. В тот день мне уж не удалось быть с ней наедине. Она избегала меня и битых четыре часа играла с мужем, няней и гувернанткой в свои козыри! На другое утро она предложила мне идти в сад. Мы прошли его весь до самого озера. Она вдруг, не оборачиваясь ко мне, тихо прошептала: «Пожалуйста, вперед не делайте этого!» — и тотчас начала мне что-то рассказывать… Я был очень пристыжен. Я должен сознаться, что образ ее не выходит у меня из головы, и я едва ли не с тем намерением стал писать к тебе письмо, чтобы иметь возможность думать и говорить о ней. Я слышу фырканье и топот лошадей: это мне подают коляску. Еду к ним. Кучер мой уже не спрашивает меня теперь, куда ехать, когда я сажусь в экипаж, — прямо везет к Приимковым. За две версты до их села, на крутом повороте дороги, усадьба их внезапно выглядывает из-за березовой рощи… У меня всякий раз радостно станет на сердце, как только блеснут вдали ее окна. Шиммель (безвредный этот старик изредка к ним приезжает; князей Х…х они, слава богу, видели всего раз)… Шиммель недаром говорит со свойственною ему скромною торжественностью, указывая на дом, где живет Вера: «Это обитель мира!» В этом доме точно поселился мирный ангел… Крылом своим меня одень*, Волненье сердца утиши, — И благодатна будет тень Для очарованной души… Ну, однако, довольно; а то ты бог знает что подумаешь. До следующего раза… Что-то напишу я в следующий раз? Прощай! Кстати, она никогда не скажет: прощайте, а всегда: ну, прощайте. Мне это ужасно нравится. Твой П. Б. P. S. Я не помню, сказывал ли я тебе, что она знает, что я за нее сватался. Письмо шестое

The script ran 0.008 seconds.