Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Стоит только об этом подумать — и снова во мне все кипит и я готов написать второе такое же письмо. Свершилось! Это сознание — единственное утешение для таких, как я, потому что оно дает возможность сложить руки и прозябать по-прежнему. Быть может, это признак исключительной слабости, но в этом «свершилось!» я нахожу некоторое облегчение. Теперь я уже способен рассуждать спокойнее. И вот, ударяя себя по лбу, я пытаюсь понять, как же человек, который не только хвастает своей необычно развитой способностью самоанализа, но и действительно обладает ею, столько дней поступал исключительно под влиянием рефлексов. К чему тогда сознание, если оно при первом же раздражении нервов уходит в какие-то закоулки мозга и остается пассивным свидетелем рефлекторных действий? Значит, оно служит только для анализа post factum? Не знаю, что мне толку в этом, по, раз уж не остается ничего другого, надо использовать его хотя бы для этого. Итак: почему я поступил так с Анелей? Потому разве, что я человек интеллигентный, пожалуй даже очень интеллигентный (будь я проклят, если говорю это, чтобы польстить себе или похвастаться), но неразумный? Главное — не дано мне спокойной мужской рассудительности. Нервов своих я не умею держать в узде, я болезненно впечатлителен, меня, по выражению поэта, можно ранить даже сложенным вдвое лепестком розы. В моей интеллигентности есть что-то женское. Быть может, я не исключение, и много есть среди мужчин (особенно у нас в Польше) людей такого сорта. Но это для меня слабое утешение. Такого рода ум, как мой, может многое понять, но руководиться им в жизни трудно: он всегда беспокойно мечется, колеблется, слишком долго взвешивает каждое решение и в конце концов застревает на перепутье. Оттого у человека парализуется дееспособность, развивается слабость характера, этот весьма распространенный у нас органический недостаток. Вот, например, я ставлю себе второй вопрос: не будь в письме тетки упоминания о Кромицком, развязка была бы иная? Ей-ей, я не решаюсь ответить «да». Развязка наступила бы не так скоро — это несомненно. Но кто знает, была ли бы она благополучной. Слабые характеры нуждаются в бесконечных поблажках, только для сильных людей препятствия служат стимулом к действию. Лаура, вероятно, это понимает, — она в некоторых отношениях весьма проницательна, — и, быть может, потому была ко мне так… милостива. Но что же в конце концов из этого следует? Что я тряпка, размазня? Вовсе нет! Я никогда себя не щажу, не скрываю от себя горькой правды, не скрыл бы и этого, — но это неправда, я чувствую, что мог бы, не раздумывая долго, отправиться на Северный полюс или стать миссионером и поехать в глубь Африки. Во мне есть некоторая неугомонность, наследственная отвага, я способен на всякие смелые замыслы, рискованные предприятия. Темперамент у меня живой, я подвижен и легок на подъем чрезвычайно, хотя и не в такой степени, как, например, Снятынский. И только когда требуется решить какой-нибудь жизненно важный вопрос, мой скептицизм делает меня бессильным, ум теряется в лабиринте предположений и выводов, воле не на что опереться, и мои поступки тогда зависят частично от внешних случайных обстоятельств. 12 мая Я никогда не любил Лауру, только был и до сих пор еще остаюсь во власти ее физического очарования. Может, это на первый взгляд и кажется странным, но это довольно обычное явление: можно даже быть страстно влюбленным — и не любить. Сколько раз мне доводилось видеть страсть, горькую, мучительную, ранящую именно тем, что в ней не было любви. Я уже, кажется, говорил, что Снятынских связывает не только любовь, но и безмерная дружба и нежность. Поэтому им хорошо вместе… Ах, я чувствую, что и я вот так же нежно любил бы Анельку, и мы с ней жили бы очень дружно… Лучше об этом не думать!.. А Лаура — та, может быть, встречала в жизни много людей, которые безумно влюблялись в ее черные волосы, классически-прекрасную фигуру, ее брови, голос, взгляд, посадку головы, — но я уверен, что ее никто никогда не любил. Эта удивительная женщина влечет к себе непреодолимо, но в то же время отталкивает, ничего в ней нет, кроме красоты, потому что даже ее необычайная интеллигентность — только раба, которая ползает у ног ее красоты и завязывает ей котурны. Не далее как неделю назад я видел, как Лаура подавала милостыню ребенку недавно утонувшего рыбака, и при этом мне подумалось: она с такой же грацией совершенно спокойно выколола бы глаза этому ребенку, если бы думала, что это ей больше к лицу. Это всегда чувствуется, и потому-то, встретив такую женщину, можно потерять голову, но нежно любить ее невозможно. А Лаура понимает все, — кроме этого. Но до чего же она хороша! Когда она на днях сходила со ступеней террасы в сад, покачивая дивными бедрами, мне, как говорит Словацкий, «казалось, что я умру». Решительно — я во власти двух сил, одна меня притягивает, другая отталкивает. Хочу ехать в Швейцарию — и в то же время хочу вернуться в Рим. Чем это кончится, не знаю. Правильно говорит Рибо, что «хочу» — это только состояние сознания, а не акт воли; а уж двойственное «хочу» — тем более не акт воли. Я получил письмо от своего нотариуса, он вызывает меня в Рим по делам наследства. Нужно выполнить какие-то формальности. Вероятно, все можно было бы сделать и без меня, если бы я сильно захотел остаться здесь. Но ведь это — благовидный предлог для отъезда… С некоторых пор я люблю Лауру еще меньше, чем прежде. Она ничуть не виновата, она всегда одинакова, но дело в том, что я недовольство собой перенес и на нее. В минуты внутреннего разлада я искал в ее объятиях не только успокоения — нет, я как бы стремился сознательно унизиться и теперь злюсь на нее за это. Она же ничего не знает о моих душевных треволнениях. Какое ей дело до всего того, что не может служить ей украшением? Она заметила только, что я стал нервнее и раздражительнее, спросила раз-другой, отчего, но ответа не добивалась. Быть может, мое влечение к ней все-таки одержит верх, и я не уеду, но, во всяком случае, скажу ей завтра или еще сегодня, что должен ехать. Интересно, как она примет эту новость, тем более интересно, что я это неясно себе представляю. Подозреваю, что при всей ее страсти ко мне, такой же, как у меня к ней, она тоже меня не любит (разумеется, если она вообще снисходит до того, чтобы любить или не любить кого-либо). В душах наших много сходного, но в тысячу раз больше противоположного. Устал я страшно. Не могу не думать о том, какое впечатление мое письмо произвело в Плошове. Думаю об этом постоянно, даже тогда, когда со мной Лаура, и вижу перед собой Анельку и тетю. Какая же Лаура счастливица, завидую ее неизменному спокойствию. А мне так трудно справиться с собой. Я рад предстоящей перемене места. В Пельи, хоть это и морской курорт, сейчас совсем пусто. Жара стоит невозможная. Море не шелохнется в своем ленивом покое, и ни на миг не плеснет волной у берега, словно обессилев от зноя. Порой подует жаркий ветер, поднимет облака белой пыли, и она оседает толстым слоем на листьях пальм, букса, смоковниц и миртов, проникает даже в дом сквозь опущенные жалюзи. У меня болят глаза — здесь все стены отражают блеск солнца так ослепительно, что днем невозможно на них смотреть. В Швейцарию или в Рим — лишь бы уехать отсюда! Мне кажется, везде будет лучше, чем здесь. В общем, мы все собираемся в путь. Дэвиса я не видел уже четыре, а то и пять дней. Боюсь, что он не сегодня-завтра окончательно свихнется. Доктор говорил мне, что бедняга то и дело предлагает ему померяться силами. Это, по мнению врачей, очень скверный симптом. Рим, Каза Озориа, 18 мая Видно, мне было необходимо уединение. Сейчас я чувствую себя так, как в первое время в Пельи, — мне и грустно и хорошо. Даже лучше, чем было в Пельи, — здесь я не чувствую того беспокойства, какое вызывала во мне с самого начала близость Лауры. Брожу по темному, пустому дому, нахожу тысячи мелочей, напоминающих об отце, и память о нем опять свежа в душе моей. Образ его уже окутала было синяя дымка дали, а теперь я на каждом шагу встречаюсь с его прежней реальной жизнью. На столе в рабочем кабинете лежат лупы, через которые он рассматривал всякие образцы, бронзовые иглы для выковыривания сухой земли из отрытых при раскопках сосудов, краски, кисточки, начатые рукописи, записи, касающиеся его коллекций, — словом, тысяча мелочей. По временам мне чудится, будто отец только вышел ненадолго и вернется к своим обычным занятиям, а когда эта иллюзия рассеивается, во мне просыпается тоска по нем, искренняя и глубокая, и я чувствую, что люблю отца не как воспоминание, люблю его самого, спящего вечным сном на Кампо Санто. Но эта печаль настолько чище всех тех чувств, которые в последнее время владели мною, что мне с нею хорошо, я чувствую себя как бы облагороженным ею, уже не таким развратным, каким я себе казался… И еще я убедился, что как бы отчаянно человек ни мудрил над собой, это не может помешать ему радоваться, когда он замечает в себе какие-нибудь добрые задатки. Откуда это неудержимое стремление людей к добру? Начав разматывать этот клубок, я захожу иногда очень далеко. Как разум наш есть отражение логической закономерности всеобщего бытия, так, быть может, и наше понятие добра — это отблеск какого-то абсолютного добра? Если бы это было так, человек мог бы разом покончить со всеми своими сомнениями и воскликнуть не только «Эврика!», но и «Аллилуйя!». Боюсь, однако, как бы эта моя теория не рассыпалась, подобно множеству других, — и потому не решаюсь ее строить. В общем, все это подсказывают мне скорее чувства, чем логические рассуждения. Я еще непременно вернусь к этому вопросу, ибо тут дело идет об извлечении занозы не из ноги, а из души. Но сейчас я слишком измучен, слишком мне грустно, хотя вместе с тем на душе хорошо и покойно. Кажется, человек — единственное из всех живых существ, которое способно поступать часто против своей воли. Оказывается, мне давно хотелось покинуть Пельи, между тем дни шли за днями, а я не двигался с места. Даже накануне отъезда я был почти уверен, что останусь. Неожиданно мне пришла на помощь сама Лаура. Я сообщил ей о письме нотариуса и о моем предстоящем отъезде только для того, чтобы увидеть, какое это произведет впечатление. Мы были одни в комнате. Я ждал какого-нибудь восклицания, признаков волнения, протестов… Ничего подобного! Услышав новость, Лаура повернулась ко мне и, прислонясь щекой к моей щеке, перебирая пальцами мои волосы, спросила: — Но ты вернешься, не правда ли? Право, для меня до сих пор остается загадкой, что это означало. Думала ли она, что я обязательно должен ехать? Или, уверенная в силе своей красоты, ни минуты не сомневалась, что я вернусь? А может быть, ухватилась за первую представившуюся возможность избавиться от меня — ибо после такого вопроса мне не оставалось ничего другого, как уехать. Ласка, которой сопровождался ее вопрос, как будто опровергает такое предположение, но все же оно мне кажется наиболее правдоподобным. Бывают минуты, когда я почти уверен, что Лаура хотела мне сказать: «Не ты мне, а я тебе даю отставку». Признаюсь, если то была отставка, то ловкость Лауры необычайна, она тем более поразительна, что проделано было это самым ласковым и милым образом, и я так и остался в неведении, посмеялась ли она надо мной или нет. Но к чему обманывать себя? Своим вопросом Лаура выиграла игру. Возможно, в любом другом случае мое самолюбие было бы этим уязвлено, но теперь это мне безразлично. В тот последний вечер мы не только не стали холоднее, напротив, — были друг к другу нежнее, чем всегда. Расстались очень поздно. И сейчас еще вижу, как Лаура, заслоняя рукой свечу, с опущенными глазами провожала меня до двери. Она была так хороша, что мне просто жаль было покидать ее. На другой день она простилась со мной на вокзале. Букет чайных роз я довез до Генуи и там где-то обронил. Да, удивительная женщина! Чем дальше я отъезжал, тем большее испытывал облегчение наряду с физической тоской по ней. Я ехал без остановок до самого Рима и теперь чувствую себя, как птица, вылетевшая из клетки на волю. 22 мая Я не застал в городе почти никого из знакомых. Жара выгнала всех на виллы или в горы. Днем на улицах мало прохожих, встречаются только иностранцы, большей частью — англичане в пробковых шлемах, обмотанных кисеей, с красным «Бедекером» в руках и вечным «Very interesting»[19] на устах. В середине дня на нашей Бабуино бывает так пусто, что шаги немногих прохожих гулким эхом раскатываются по тротуарам. Зато по вечерам улицы кишат народом. Меня всегда в эти часы мучает одышка и какое-то нервное беспокойство, и я выхожу на свежий воздух, брожу до изнеможения, — после этого мне бывает гораздо легче. Прогулка моя обычно кончается на Пинчио. Я часто три-четыре раза прохожу по этой великолепной террасе. В эти часы по ней кружит множество влюбленных пар. Одни гуляют под руку, сблизив головы висок к виску и подняв глаза к небу, словно от избытка блаженства. Другие сидят на скамейках под деревьями, где царит полный мрак. По временам мерцающий свет фонаря выхватывает из глубины этого мрака то профиль берсальера, полускрытый перьями шляпы, то светлое платье девушки, то лицо рабочего или студента. До моих ушей все время долетают шепот, клятвы и мольбы, тихое пение. Кажется, будто ты на весеннем карнавале, и удивительно приятно бывает затеряться в толпе и отдохнуть душой в атмосфере здорового веселья. Как простодушно счастливы эти люди! Я словно вбираю в себя их простоту, и она лучше всякого хлорала успокаивает мне нервы. Вечера стоят теплые и светлые, только иногда поднимается свежий ветер. Из-за Тринита-дель-Монти встает луна и серебряной ладьей плывет над этим людским муравейником, освещая верхушки деревьев, крыши и башни. У подножия террасы шумит и сияет огнями город, а вдали в серебристой мгле темнеет силуэт собора св. Петра с куполом, светящимся, как вторая луна. Давно Рим не казался мне таким прекрасным! Я нахожу в нем какое-то новое очарование. Каждый вечер возвращаюсь домой поздно и ложусь спать почти счастливый при мысли, что завтра проснусь снова в Риме. А как сплю! Не знаю, — может, это от усталости я засыпаю мертвым сном и даже утром еще хожу как одурманенный. По утрам у меня совещания с нотариусом. Иногда я составляю для себя опись отцовских коллекций. Отец не завещал их городу, так что и коллекции перешли ко мне, как единственному наследнику. Выполняя волю отца, я без колебаний подарил бы их Риму, но боюсь, что отец, смущенный соображениями тетушки, не оставил никакого распоряжения умышленно, для того, чтобы его коллекции когда-нибудь можно было перевезти на нашу родину. Что он в последние часы жизни думал о ней, видно из многочисленных пунктов завещания. Много им завещано небольших сумм дальним родственникам, а одна запись тронула меня сильнее, чем могу выразить: «Голову Мадонны Сассоферрато завещаю моей будущей снохе». 25 мая Скульптор Лукомский вот уже месяц как лепит фигуру отца во весь рост, по бюсту, который он же делал несколько лет назад. И я часто хожу к нему смотреть, как идет работа. Его мастерская словно переносит меня в другой мир. Это что-то вроде сарая с одним огромным окном наверху, выходящим на север, так что мастерская освещена холодным и матовым светом. Сидя здесь, забываешь, что ты в Риме. И это обманчивое впечатление довершает сам Лукомский: у него голова северянина, светлая бородка, синие, затуманенные глаза мистика. Оба его помощника — поляки. В саду бегают две собаки с польскими кличками — Крук и Курта; словом, это какой-то гиперборейский остров в южном море. Я люблю бывать здесь, в этой своеобразной обстановке. Люблю также наблюдать, как работает Лукомский. Чувствуется в нем тогда сила и простота. Особенно интересно на него смотреть, когда он отходит от скульптуры, чтобы лучше в нее вглядеться, потом быстро возвращается к ней, словно в атаку идет. Он очень даровитый скульптор. Фигура отца растет под его руками и поражает сходством. Это будет не только портрет, но настоящее произведение искусства. Лукомский — тип человека, влюбленного в красоту формы. Он, кажется, даже мыслит не идеями, а формами, и притом формами классическими — греческими носами, торсами, руками, головами. В Риме он живет уже лет пятнадцать, а до сих пор ходит по музеям и картинным галереям, как будто вчера приехал. Оказывается, такая страсть может заполнить жизнь целиком и стать для человека религией, — однако при том условии, если он станет ее жрецом. Лукомский смотрит на красиво сложенных людей, как набожный христианин — на иконы. Я как-то спросил у него, кто самая красивая женщина в Риме? Он, не задумываясь, ответил: «Жена Дэвиса», и тут же стал чертить в воздухе большими пальцами обеих рук контуры ее фигуры с той свободой и выразительностью жестов, которую наблюдаешь обычно у художников. Лукомский, человек замкнутый, меланхолик, в эту минуту оживился, и даже глаза его утратили свое мистическое выражение. — Вот это, например… смотрите!.. — повторял он, чертя в воздухе все новые линии. — Или вот это… Да, она самая красивая женщина не только в Риме, но и во всем мире! Особенно восхищается он шеей Лауры. Говорит, что, когда Лаура поднимает голову, шея ее продолжает линии лица, ибо она ничуть не уже самого лица, что встречается очень редко. Только иногда на Трансвере можно увидеть у женщины из народа такую шею, но никогда она не бывает столь совершенной, как у Лауры. Это верно — тот, кто вздумает искать у Лауры какой-нибудь физический недостаток, только даром потратит время. Лукомский зашел даже так далеко, что стал утверждать, будто статуи таких женщин следует ставить на Форуме еще при их жизни. Я, конечно, не стал с ним спорить. 29 мая Итальянская длительная процедура утверждения в правах наследства начинает мне надоедать. Как медленно итальянцы делают все, несмотря на их природную живость, и как много говорят! Заговорили меня совсем. Я достал несколько новейших французских романов и по целым дням читаю. Авторы их, на мой взгляд, отлично рисуют характеры. Как искусно и быстро набрасывают они каждый образ, сколько силы и выразительности в их обрисовке! Техника у них непревзойденная. Но о людях, которых они описывают, я должен повторить то, что сказал уже раньше: любят они в других только внешность и больше ничего. Это бывает в жизни как исключение. Но что во всей Франции, из конца в конец, никто не способен любить иначе — это пусть они скажут кому-нибудь другому, только не мне! Я хорошо знаю Францию и знаю, что французы в жизни лучше, чем в их литературе. Погоня за наглядной, реальной правдой делает роман фальшивым. Человек любит в другом личность, а личность составляют не только черты и выражение лица, взгляд, голос, фигура, а еще и склад ума, характер, образ мышления — словом, множество духовных и нравственных черт. Мое отношение к Лауре — наилучшее доказательство, что чувство, основанное только на увлечении внешностью, недостойно даже называться любовью. Впрочем, Лаура — исключение. 31 мая  Вчера завтракал с Лукомским, а вечером, как всегда, бродил на Пинчио. Моя фантазия порой уводит меня от действительности. Я ходил и воображал, что веду под руку Анельку. Мы с ней разговаривали, как двое людей, любящих друг друга больше всего на свете. И мне было так хорошо, как никогда не бывало с Лаурой. Но зато, когда воображение перестало работать, — каким одиноким я себя почувствовал! Домой идти не хотелось. Всю ночь я не мог уснуть. Все-таки жизнь моя ужасно бессмысленна. Это вечное копание в себе приводит только к опустошенности. А между тем я чувствую, что могло быть иначе. Даже удивительно, что воспоминания мои об Анельке так живучи. Ну, почему, например, я никогда не воображаю, что иду под руку с Лаурой, и сейчас, упомянув ее имя, добавил мысленно: «Ну ее к черту!» Да, мне часто думается, что я уже держал счастье за оба крыла, но дал ему улететь. 2 июня  Давно меня никто так не удивлял, как удивил сегодня Лукомский. Мы с ним пошли вместе в музей на Капитолии. Уже у статуи Венеры мой скульптор меня озадачил: поворачивая статую на подвижной подставке во все стороны, он сказал, что предпочитает этой Венере неаполитанскую Психею Праксителя, потому что в ней больше одухотворенности. Это странно было слышать от такого поклонника пластики! Еще большая неожиданность ждала меня дальше, у статуи умирающего гладиатора (Галла). Лукомский чуть не полчаса молча смотрел на него, потом сказал сквозь зубы, — как всегда, когда его что-нибудь волнует: — Уже сто раз говорилось, что у него лицо славянского типа… но ведь это и в самом деле что-то поразительное! Мой брат в Польше арендует около Серпца имение Козлувек. И там был конюх Михна… В прошлом году он утонул в реке, купая лошадей. Верите ли, у этого Галла то же самое лицо, точь-в-точь! Я здесь простаиваю иногда целый час, — душа требует… Я не верил ушам своим, я недоумевал, как это потолок Капитолия не валится нам на головы. Серпец, Козлувек, Михна, — здесь, в этом мире античной культуры и классических форм! И от кого я слышу это? От Лукомского! Сразу из-за скульптора выглянул человек. «Такой-то ты поклонник античной пластики, братец? — подумал я. — Вот тебе и грек и римлянин по духу! Ты приходишь сюда смотреть на гладиатора не ради его форм, а потому, что он тебе напоминает какого-то Михну из Козлувека? Теперь мне понятна твоя меланхолия и молчаливость!» Лукомский, должно быть, угадал мои мысли — он опустил свои «мистические» глаза и заговорил отрывисто и стремительно, словно оправдываясь: — Тут, в Риме, только бы жить, не умирать. И мне везет… Грех жаловаться. Я торчу здесь, потому что так надо… Но, верите ли, заела тоска по родине!.. Когда мои псы зальются ночью в саду, я готов на стену лезть, и мне начинает чудиться, что я у нас в деревне. Я бы взбесился, если бы хоть раз в год не ездил туда. И вот опять поеду скоро, потому что мне уже вот… Он провел пальцем по горлу и сжал губы, чтобы скрыть их дрожь. Это был настоящий взрыв чувств, такой неожиданный у человека его склада! И меня привела в волнение мысль о той огромной разнице, какая существует между мной и такими людьми, как Лукомский или Снятынский. Я еще и сейчас с какой-то тревогой думаю об этом. Да ведь перед ними открыты горизонты, мне попросту недоступные! Какую сокровищницу чувств носят в себе эти люди! Хорошо ли им от этого или плохо, по они же богачи в сравнении со мной. Им не грозит опустошенность, голод души. У каждого из них запас жизненных сил на десятерых. Я тоже чувствую себя как-то связанным с родиной, со своей средой, но чувство это не так непосредственно, не горит во мне огнем, не составляет часть моей души. Я могу жить без всякого Козлувека, Михны или Плошова. Там, где для таких, как Лукомский или Снятынский, бьют живые родники, из которых они черпают смысл жизни, я нахожу лишь сухие пески. И даже если бы у этих двоих не было такой опоры, у них остаются: у одного — его ваяние, у другого — его литературная работа. Может показаться попросту невероятным, что человек, как я, у которого столько возможностей быть счастливым, не только не счастлив, но не знает, зачем живет. Несомненно, виноваты в этом условия, в которых я воспитывался, мое окружение — Рим, Мец, Париж и опять Рим. Я был как дерево, вырванное из своей земли и плохо пересаженное на чужую. Но тут есть и моя вина, я ставил вопросительный знак и философствовал там, где другие просто любят. И вот в результате ничего мне эта философия не дала, а только выпотрошила сердце. 8 июня  Записываю все, что произошло за неделю. Я получил несколько писем, одно из них — от Снятынского. Этот славный человек настолько расстроен тем, что история с Анелей приняла такой оборот, что даже уже меня не бранит. Он пишет только, что его жена на меня страшно сердита, слышать обо мне не хочет и называет меня чудовищем, для которого первейшее удовольствие — издеваться над своими жертвами. А я на этот раз, как истинный христианин, не только не обиделся на Снятынскую, но, даже еще больше стал ценить ее. Какое горячее и благородное сердце! Снятынский, видимо, считает, что это дело пропащее, вернее — окончательно решенное; он воздержался от советов и только соболезнует. «Дай бог, чтобы ты нашел другую такую», — пишет он. Но — странное дело! — мне, как подумаю, кажется, что не нужна мне никакая другая, похожая на Анельку, — мне нужна только сама Анелька. Говорю «мне кажется», ибо это чувство еще неясное, не выкристаллизовавшееся во мне. Я словно ношу в себе моток сильно спутанного шелка, мучаюсь, а не умею его распутать. Воображаю, что познал самого себя, а не знаю, отчего мне так больно — оттого ли, что люблю Анельку сильнее, чем думал, или оттого только, что чувствую: я мог бы горячо любить ее. Снятынский как будто дает мне на это ответ. Вот что он пишет: «Я слышал или читал где-то, что золотые самородки бывают иногда покрыты кварцевой оболочкой, из которой их трудно извлечь. Видно, и сердце твое заключено в такую оболочку. Под ней — драгоценный металл, но проклятая скорлупа не вся расплавилась во время твоего пребывания в Плошове. Слишком недолго ты там пробыл и не успел достаточно полюбить эту девушку. Быть может, у тебя хватает энергии действовать, но нет ни капли решительности. Впрочем, ты обрел бы и ее, если бы тобой владело сильное чувство. Но ты уехал, стал, по своему обыкновению, раздумывать, проверять себя — и случилось то, что я предсказывал: профилософствовал ты и свое и чужое счастье». Слова Снятынского меня поразили: они — словно повторение того, что когда-то говорил мне отец. Снятынский, однако, понимает меня лучше — он тут же добавляет: «Старая история — кто чересчур в себе копается, тот кончает душевным разладом. А кто с собой не в ладу, тот не способен принимать решения. Эх, мы живем в больном веке, ныне только ослы еще не целиком утратили волю. А все, у кого есть хоть капля разума, непременно начинают во всем сомневаться и убеждать себя, что, в сущности, не стоит ничего хотеть». Такую мысль уже раньше высказал кто-то из французских писателей, и, прочтя это, я подумал, что он, ей-богу, прав. Бывают минуты, когда я жалею, зачем Снятынский просто-напросто не выругал меня вместо того, чтобы начинять свое письмо такими, например, фразами: «При всех твоих достоинствах ты можешь в конце концов стать постоянным источником горя и тревог для самых близких и дорогих тебе людей». Эти слова тем ужаснее, что они истинная правда. Ведь я причинил много горя Анеле, тете, Анелиной матери и, наконец, себе самому. Зато мне даже смешно стало, когда я прочел дальше: «По закону жизни, в человеке что-то должно расти. Так берегись же, чтобы в тебе не выросла какая-нибудь ядовитая трава, которая тебя первого отравит». Нет! Уж это-то, во всяком случае, мне не грозит. Вот выросла же во мне какая-то плесень, посеянная рукой Лауры, но выросла только на той кварцевой оболочке, о которой пишет Снятынский. Она не сумела пустить корни глубже и не отравила ни меня, ни Лауру. Такую плесень не требуется даже вырывать, достаточно ее стереть, как пыль. Снятынский более прав, когда, став самим собою и защищая свой догмат веры, который всегда носит в душе, говорит: «Если ты себя считаешь человеком высшего типа, так я скажу тебе, что сумма таких „высших“ дает в общественном смысле минус». Какой я к черту высший тип — разве что по сравнению с Кромицким? Но вообще Снятынский верно говорит. Такие, как я, только в том случае не «дают в сумме минус», если они не принадлежат к категории «гениев без портфеля», то есть если это — великие ученые или великие художники. Часто они даже бывают реформаторами. Я же мог бы быть реформатором только самого себя. С этой идеей я носился целый день. И действительно, как это человек, так хорошо сознающий свои недостатки, не пытается от них избавиться? Ведь, если бы я сейчас полдня колебался, выйти мне на улицу или нет, я бы мог в конце концов взять себя за шиворот и заставить себя сойти вниз. Я скептик, да, — но разве я не могу приказать себе поступать так, как будто я им никогда и не был? Кому какое дело, будет ли в моих действиях меньше или больше убежденности? Ну, что я, например, мог бы сделать сейчас? Да хотя бы приказать, чтобы уложили мои вещи, и уехать в Плошов. Легко могу так поступить. Что из этого выйдет, видно будет потом, — а пока было бы что-то сделано. Правда, Снятынский пишет: «Обезьяна эта теперь все дни торчит в Плошове и донимает бедных женщин, которые и без того стали похожи на тени». Так, может, уже слишком поздно? Снятынский не сообщает, давно ли он был в Плошове. Быть может, с тех пор прошла неделя, а то и две, и за это время сватовство могло сильно подвинуться вперед. Да, но мне-то об этом неизвестно. И наконец, что может быть хуже моего нынешнего положения? Мне ясно, что человек, обладающий хоть каплей решительности на моем месте поехал бы в Плошов. И если я так сделаю, я стану за это себя уважать, тем более что даже Снятынский меня уже не уговаривает ехать, а он ведь человек очень предприимчивый и энергичный. При одной мысли об этой поездке у меня светлеет в глазах, я вижу одно лицо, такое милое, что в эту минуту оно мне дороже всего на свете, и — per Baccho![20] — я, вероятно, сделаю-таки то, что замышляю. 9 июня La nuit porte conseil![21] В Плошов я сейчас не поеду, это значило бы действовать вслепую. Вместо этого я написал тетушке длинное письмо в совершенно ином тоне, чем первое мое письмо из Пельи. Через восемь, самое большее — десять дней должен прийти от нее ответ, и, смотря по тому, каков он будет, я поеду в Плошов или… не поеду, и вообще не знаю, что сделаю! На благоприятный ответ я мог бы твердо рассчитывать, если бы написал примерно вот что: «Дорогая тетя, умоляю вас, гоните Кромицкого ко всем чертям. Люблю Анельку, прошу ее простить меня и быть моей женой». Конечно, в том случае, если они уже обвенчаны, моя просьба была бы напрасна, но я не думаю, чтобы дело подвинулось так быстро. Однако я не написал тетушке ничего подобного. Мое письмо должно было сыграть роль разведчика, который движется впереди войска и обследует местность. Я написал его таким образом, чтобы из ответа тетушки мне стало ясно, что творится не только в Плошове, но и в сердце Анельки. Если говорить всю правду, я боялся писать решительнее, потому что привык не доверять себе, — этому научил меня опыт. Ах, если бы Анелька, несмотря на довольно естественное чувство обиды на меня, отказала Кромицкому, — как я был бы ей благодарен, насколько она в моих глазах стала бы выше того несносного типа «девицы на выданье», у которой одна задача, одна цель — найти себе мужа! Жаль, что я узнал о сватовстве Кромицкого. Если бы не это, я, птицей отлетев от ног Лауры (это все равно рано или поздно должно было случиться), по всей вероятности, лег бы у ног Анельки. Славная моя тетушка показала, что у нее тяжелая рука, доложив мне о намерениях Кромицкого и поддержке, которую оказывает ему пани Целина. В наш нервный век не только женщины, но и мужчины чувствительны, как мимоза. Одно неосторожное прикосновение — и душа свертывается, замыкается часто навсегда. Знаю, что это глупо и нехорошо, но это так. Для того чтобы измениться, я должен был бы заказать себе у какого-нибудь анатома другие нервы, а свои приберечь для особых случаев. Никто, даже жена Снятынского, которая сейчас видит во мне чудовище, не относится ко мне так критически, как я сам. Но разве этот Кромицкий лучше меня? Разве его невроз, пошлая мания наживы, достойнее моего? Без всякого хвастовства могу сказать, что у меня и чувства в десять раз тоньше, и порывы благороднее, и душа добрее и впечатлительнее, — и даже родная мать Кромицкого не стала бы отрицать, что он меня глупее. Правда, я никогда в жизни не наживу не только миллиарда, но и десятой доли его, однако пока еще Кромицкий тоже не нажил и сотой доли. Ручаюсь, что моей жене будет и теплее и светлее в жизни, чем жене Кромицкого, что жизнь ее будет шире и возвышеннее. Не первый раз я в мыслях невольно сравниваю себя с Кромицким, и это меня даже сердит — настолько я считаю себя выше этого человека. Я и он — жители разных планет. И, сравнивая наши души, я сказал бы, что к моей нужно подниматься вверх (при этом легко сломать себе шею). А к душе Кромицкого такая девушка, как Анелька, определенно должна была бы спуститься вниз. А может, ей это было бы не так трудно? Гнусный вопрос! Но я видел в жизни такие невообразимые вещи (в особенности у нас в Польше, где женщины вообще стоят выше мужчин), что не могу не задать себе этот вопрос. Я встречал девушек с такими высокими стремлениями, что их можно назвать крылатыми, чутких ко всему прекрасному и не шаблонному, — и эти девушки не только выходили замуж за болванов самого низкого пошиба, но на другой день после свадьбы переходили, так сказать, в веру супруга, заражались от него пошлостью, суетностью, эгоизмом, узостью взглядов, мелочностью. Мало того — некоторые даже этим щеголяли, как будто считая, что прежние их идеалы следовало после свадьбы выбросить за окно вместе с миртовым венком. Они были уверены, что именно это значит быть доброй женой, и не отдавали себе отчета, что каждая из них жертвует взлетами души в угоду склонностям обезьяны. Правда, рано или поздно во многих случаях наступала реакция, но, в общем, шекспировская Титания у нас — тип распространенный, и каждый, наверное, встречал его в жизни. Я — скептик до мозга костей, но скептицизм мой порожден болью сердца, ибо мне и в самом деле очень больно, как подумаю, что это самое может случиться с Анелькой. Быть может, скоро и она тоже, вспоминая свои девичьи мечты и порывы, будет пожимать плечами, убежденная, что поставки для Туркестана — вот это вещь, столь же важная, как и реальная, и такими вещами только и стоит заниматься в жизни. При этой мысли я прихожу в дикую ярость. А ведь если с Анелькой произойдет такая метаморфоза, то отчасти по моей вине. Однако мои раздумья и колебания объясняются не только нерешительностью, о которой пишет Снятынский. Есть и другая причина. У меня очень высокие требования к браку, и это лишает меня отваги. Знаю, часто муж и жена сходятся характерами не более, чем две кривые доски пристают друг к другу, — а между тем живут же как-то. Но меня такой брак удовлетворить не может. Именно потому, что, в общем, я в счастье не очень-то верю, я говорю себе: пусть хоть в браке мне повезет. А возможно ли это? Странное дело, причина моих колебаний и нерешительности — не те неудачные браки, какие я видел, а некоторые известные мне счастливые супружества. Вспоминая их, я говорю себе: «Да, вот это — настоящее! Не только в книжках бывают счастливые браки! Надо суметь найти!» 11 июня  За последнее время мы с Лукомским очень подружились. Он уже не так замкнут и молчалив в моем обществе, как прежде. Вчера он зашел ко мне вечером, и мы отправились бродить, дошли до самых терм Каракаллы. Потом я пригласил его к себе, и мы просидели почти до полуночи. Разговор наш я хочу записать, потому что он меня несколько взволновал. Лукомскому, видно, было немного стыдно за свой порыв откровенности у статуи умирающего гладиатора, но я нарочно заговорил о Польше, выпытал все, что лежало у него на душе, и в конце концов, когда разговор стал уже совсем дружеским, сказал: — Вы меня извините, пан Юзеф, за нескромный вопрос, — но я, право, не пойму одного: почему, если вы нуждаетесь в родном окружении, вы не поищете себе подругу жизни среди наших соотечественниц? Того ощущения связи с родиной, которое она может вам дать, не даст ни ваша мастерская, ни ваши помощники — поляки, и уж, разумеется, ни Крук и Курта. Лукомский усмехнулся и, показывая кольцо на своем пальце, ответил: — А я как раз собираюсь жениться, как только моя невеста снимет траур по отцу. Через два месяца поеду к ней. — В окрестности Серпца? — Нет, они из-под Вилькомира. — А что вы делали в Вилькомире? — Я там и не был. Мы познакомились случайно в Риме, на Корсо. — Счастливая случайность! — Да, самая счастливая в моей жизни. — Это было во время карнавала? — Вовсе нет. Раз утром шел я по виа Кондотти, вижу — какие-то две дамы, блондинки, видимо мать и дочь, на ломаном итальянском языке расспрашивают прохожих, как пройти к Капитолию. Они твердили «Капитолио», «Капитоле», «Капитол», но их никто не понимал — по той простой причине, что, как вы знаете, надо говорить «Кампидольо». Я догадался, что они польки, — земляков я сразу узнаю. Дамы страшно обрадовались, когда я заговорил с ними по-польски. Я тоже был рад этой встрече и не только указал им дорогу, но сам проводил их до Капитолия. — И что же дальше? Вы себе не представляете, как меня интересует эта история! Значит, вы пошли вместе? — Да. По дороге я успел заметить, что девушка стройна, как тополь, прекрасно сложена и красива, головка небольшая, уши точеные, лицо очень выразительное, а ресницы совсем золотые. Такие лица только у полек бывают, здесь их не увидишь — разве только в Венеции, и то редко. Понравилось мне и то, что она так внимательна к матери, которая очень тосковала по недавно умершему мужу. Я решил, что у этой девушки, наверное, доброе сердце. С неделю я сопровождал их в качестве чичероне, а потом посватался. — Как? Через неделю? — Да. Потому что они собрались ехать обратно во Флоренцию. — Ну, вы, я вижу, не из тех, кто долго раздумывает! — Будь это в Польше, я бы, наверное, раздумывал дольше, но здесь, на чужбине, я готов был целовать у нее руки только за то, что она полька. — Понятно. Но все же… Брак — это такой перелом в жизни… — Это верно. Но что я мог бы придумать лучшего, если бы раздумывал не одну, а две или три недели? Признаюсь, были у меня причины колебаться. Не очень-то приятно говорить об этом, — ну, да… Видите ли, у нас в роду наследственная глухота. Дед под старость не слышал ничего, отец мой оглох в сорок лет… С этим можно жить, но, что ни говори, это тяжелый крест, особенно для окружающих, потому что глухие бывают раздражительны. И вот я задавал себе вопрос: вправе ли я связать свою жизнь с такой девушкой, раз мне грозит это несчастье, — ведь трудно будет ей со мной жить? Слушая Лукомского, я только тут заметил, что у него в выражении глаз, в движениях головы, в манере слушать есть что-то такое, что всегда обличает глухоту. Слышит он пока отлично, но, видимо, постоянно проверяет, не ослабел ли уже у него слух. Я стал его успокаивать, а он сказал: — Я тоже так подумал. Не стоит из-за только предполагаемой опасности портить жизнь себе и другому человеку. Ведь вот в Италии бывает эпидемия холеры, но было бы глупо, если бы ни один итальянец не женился, боясь, что может умереть от холеры и оставить жену и детей без опеки. И я сделал то, что считал своим долгом. Сказал панне Ванде, что люблю ее и жизнь бы отдал за то, чтобы она стала моей, но есть вот такое препятствие. И знаете, что она мне ответила? «Если мне нельзя будет говорить вам, что я вас люблю, то я буду это писать». Не обошлось без слез, но через час мы уже смеялись над моими страхами, и я нарочно притворялся глухим, чтобы заставить ее написать «люблю». Разговор с Лукомским не выходит у меня из головы. Снятынский ошибается, говоря, что у нас только ослы еще сохранили силу воли. У этого скульптора были серьезные причины раздумывать и колебаться, а ему достаточно было недели, чтобы принять такое серьезное решение. Может, у него способность к самоанализу не так развита, как у меня, но он умный человек. А какая мужественная девушка эта будущая пани Лукомская! Как мне нравится ее ответ!.. И чутье мне подсказывает, что Анелька — девушка такого же типа. Если бы я, скажем, ослеп, Лаура увидела бы в моей слепоте только возможность навязать мне роль какого-нибудь феокийца Демодока, поющего песни на пирах. Но Анелька — та, конечно, не оставила бы меня, хотя бы я и не был еще ее мужем. Готов дать руку на отсечение, что это так. Однако когда есть такая уверенность, то и на неделю незачем бы откладывать решение, а я раздумываю уже пять месяцев. Даже и последнее мое письмо к тете не говорит об окончательном решении. Впрочем, я утешаю себя мыслью, что тетушка — женщина умная и любит меня, так что догадается, чего я хочу, и по-своему придет ко мне на помощь. Кроме того, в сердце мое стучится надежда, что Анелька будет ей союзницей. Все-таки жаль, что я в письме не высказался яснее. У меня руки чешутся написать второе, но я не даю себе воли. Надо подождать ответа на первое письмо. Счастливы такие люди, как Лукомский, они начинают прямо с дела. 15 июня  Как ни назови то чувство, которое я питаю к Анеле, — любовью или как-нибудь иначе — есть огромная разница между ним и всеми теми чувствами, которые до сих пор возникали в моем сердце. Я думаю об этом с утра до ночи. Чувство к этой девушке стало событием моей душевной жизни, и я чувствую себя ответственным за него перед самим собой. Прежде этого со мной никогда не бывало. Я сходился с женщинами, а через некоторое время расходился, и связи эти оставляли по себе грусть, недолгую или довольно длительную, иногда приятное воспоминание, иногда — неприятный осадок, но никогда они не поглощали до такой степени всего меня. В пустой светской жизни, которую ведем мы все, те, у кого нет высоких целей, кто не служит никакой идее и не вынужден работать для куска хлеба, женщина не сходит со сцены: она всегда в центре нашего внимания, за нею ухаживают, но в конце концов она становится в наших глазах чем-то повседневным, связь с нею — одним из обычных «грешков» в нашей жизни. Обманывая женщин, мы редко испытываем угрызения совести, еще реже испытывают их женщины, обманывающие нас. При всей чувствительности своей натуры я тоже один из таких мужчин с притупленной совестью. Бывали случаи, когда я думал: «Вот теперь следовало бы делать себе патетические упреки», но всегда только отмахивался и предпочитал размышлять о чем-нибудь более приятном. Сейчас не то. Порой голова у меня бывает занята совсем другим, — и вдруг я чувствую, что мне чего-то недостает, нападает на меня беспокойство, страх, как будто я упустил что-то крайне важное, чего-то не сделал, и, наконец, мне становится ясно, что это думы об Анельке снова прорываются сквозь все заслоны и овладевают мной. Точат они меня день и ночь, как тот жучок-древоточец, о котором писал Мицкевич. Когда я пожимаю плечами и силюсь подавить или даже осмеять это чувство, моя ирония и скептицизм не спасают меня, вернее — спасают ненадолго, а потом я снова оказываюсь в заколдованном круге. Собственно, это не тоска и даже не угрызения; скорее — мучительная прикованность мыслей к одному предмету и при этом такое лихорадочное, тревожное желание знать, что будет дальше, как будто от этого «дальше» зависит моя жизнь. Если бы я не так усердно заглядывал в себя, я считал бы, что чувство мое — большая и необыкновенная любовь. Однако я примечаю, что мои тревоги и раздумья вызваны не только желанием, чтобы Анелька стала моей. Она, несомненно, оставила в душе моей глубокое и сильное впечатление. Но Снятынский прав: если бы я полюбил ее так сильно, как, например, он — свою жену, я прежде всего стремился бы обладать ею. А я (мне это совершенно ясно) не столько жажду ею обладать, сколько боюсь ее потерять. Не всякий, пожалуй, поймет, что между этими чувствами есть огромная и любопытная разница. Но я твердо убежден, что, если бы не Кромицкий и опасение навсегда потерять Анельку, я не испытывал бы ни такого страха, ни волнения. Это до некоторой степени распутывает клубок запутанных переживаний и ясно доказывает, что я не столько люблю Анельку, сколько чувствую, что мог бы ее любить, и мне ужасно жаль утратить эту надежду на счастье, эту единственную возможность заполнить им жизнь. А еще больше боюсь я той пустоты, которая откроется передо мной, если, Анелька будет для меня потеряна. Я замечаю, что глубочайшие пессимисты, когда судьба или люди хотят отнять у них что-нибудь, так же отчаянно отбиваются руками и ногами и так же вопят, как самые жизнелюбивые оптимисты. И я сейчас именно в таком положении. Кричать, правда, не кричу, но полон страха при мысли, что, быть может, не сегодня-завтра не буду знать, что мне с собой делать и зачем жить на свете. 16 июня  Узнал кое-что о Лауре: сообщил мне это мой нотариус, который ведет и дела Дэвисов. Дэвис уже в психиатрической лечебнице, а она живет в Интерлакене, у подножия горы Юнгфрау. Наверное, собирается взойти на ее вершину. Воображаю, как она рядится в Альпы, их снега, туманы, солнечные восходы, как плавает по озерам и стоит над пропастями. В разговоре с нотариусом я пожалел Дэвиса, а также и его жену, которая такой молодой осталась одна и без всякой опеки. Но насчет ее старый юрист успокоил меня, сказав, что с неделю тому назад к ней в Швейцарию уехал ее родственник, граф Малески. Знаю, знаю этого неаполитанца! Красив, как Антиной, но картежник и, говорят, трус изрядный. Кажется, я напрасно в свое время сравнивал Лауру с Пизанской башней. Впервые в жизни я вспоминаю с таким недобрым чувством женщину, которую, в сущности, не любил, но обманывал, говоря, что люблю. По отношению к Лауре я оказываюсь человеком неблагодарным и невеликодушным, — мне просто стыдно за себя. В самом деле, чем я могу оправдать свою антипатию к ней? Чего я ей не могу простить? Да, видимо, того, что с самого начала нашей связи я, — правда, не по ее вине, но из-за близости с нею, — совершил тысячу дурных и дрянных поступков, которых никогда не совершал в жизни. Я не уважил своего траура, не пощадил больного и беспомощного Дэвиса, опустился, разложился, написал тетушке то роковое письмо… Все это м о я вина! Но когда слепец, споткнувшись о камень, падает на дороге, он всегда клянет камень, хотя, в сущности, в его падении виновата только его слепота.  17 июня Я отнес сегодня деньги Лукомскому, а нотариусу оставил доверенность. Вещи упакованы, и я на всякий случай приготовился к отъезду. Рим начинает мне сильно надоедать. 18 июня  По моему расчету, ответ тетушки должен бы уже прийти. Гоня от себя наихудшие предположения, я пытаюсь угадать, что она мне сообщит. И — в который уже раз! — жалею, что не написал ей яснее. Впрочем, писал же я ей, что приехал бы в Плошов, если бы был уверен, что присутствие мое не будет неприятно ее гостьям, и посылал этим гостьям сердечный привет. Упомянул я еще, что в последнее время в Пельи был нездоров, сильно расстроен и не сознавал, что делаю. Когда я писал это письмо, оно мне казалось весьма разумным, а теперь иногда кажется верхом глупости. Просто самолюбие не позволило мне ясно и решительно отказаться от того, что я прежде написал ей из Пельи. Я надеялся, что тетушка обрадуется возможности все уладить и я приеду в Плошов этаким великодушным благодетелем. Как ничтожна натура человеческая! Теперь мне остается одно — цепляться за надежду, что тетя непременно догадается, чего я хочу. Тревога моя растет с каждой минутой, чувствую, что мог бы сильно любить Анельку и вообще мог бы быть несравненно лучшим человеком. Зачем же, собственно, я поступаю так, словно, кроме эгоизма и расстроенных нервов, ничего во мне нет? А если ничего больше нет, почему мой самоанализ не подсказал мне этого? У меня хватает смелости делать окончательные выводы, и я не таю от себя истины, а между тем т а к о й вывод всегда отвергаю. Почему же? Да потому, что во мне живет непоколебимая уверенность: я лучше, чем мои поступки. А объясняются эти поступки какой-то неприспособленностью к жизни, чертой отчасти родовой, отчасти же — порожденной болезнью нашего века, вечным самоанализом, который не дает нам никогда отдаться первому непосредственному порыву. Мы критикуем все, доходя до полного бессилия души. В детстве я забавлялся тем, что укладывал монеты одна на другую столбиком, пока столбик этот не наклонялся под влиянием собственной тяжести и, рассыпавшись, превращался в беспорядочную кучку. Теперь я делаю то же с моими мыслями и намерениями — нагромождаю их до тех пор, пока они не рассыпаются в полном беспорядке. Поэтому мне решиться на что-либо негативное гораздо легче, чем на положительное, легче разрушать, чем создавать. Мне кажется, многие интеллигентные люди страдают той же болезнью. Критика всего и самих себя выела у нас волю к добру. Нам недостает устоев, исходной точки, веры в жизнь. Вот оттого-то я, например, не столько хочу обладать Анелькой, сколько боюсь потерять ее. Однако, коснувшись болезни века, я не хочу ограничиться разговором только о себе. Если кто-нибудь во время эпидемии сляжет в постель, это явление самое обыкновенное, а ныне критика всего существующего стала эпидемией, свирепствующей во всем мире. Отсюда прямой вывод: крыши всех видов, под которыми жили люди, валятся им на голову. Само слово «религия» означает «связь», а религия распадается. Вера стала неустойчива даже в душах верующих. Сквозь ту крышу, которую мы называем отчизной, начинают проникать социальные течения. Остался только один идеал, перед которым снимают шапки даже самые отчаянные скептики: народ. Но на цоколе этой святыни разные озорники уже начинают писать довольно циничные остроты, — и удивительнее всего то, что первые туманы сомнения выползают из тех голов, которые по природе вещей должны были бы ниже всех склоняться перед этой святыней. В конце концов придет какой-нибудь гениальный скептик, второй Гейне, будет оплевывать и заушать этого божка (как в свое время заушал его Аристофан), но теперь уже во имя свободы мысли и свободы сомнения, — и что тогда будет, не знаю. Вероятно, на этой огромной пустой странице дьявол станет писать сонеты своей возлюбленной. Можно ли предотвратить это? Но прежде всего — мне-то что за дело? Стремиться к чему-нибудь — не мой удел. Я для этого чересчур хорошо воспитанный сын своего века. Но если все, что думается, делается и возникает, должно служить увеличению суммы счастья, то я позволю себе сделать одно замечание, оговорившись притом, что имею в виду не материальное благосостояние, а душевный мир, в котором я нуждаюсь так же, как всякий другой: дед мой был счастливее, чем мой отец, отец — счастливее меня, а мой сын, если он у меня родится, будет попросту достоин жалости. Флоренция, 20 июня Карточный домик рассыпался. Я получил письмо от тети. Анелька выходит замуж за Кромицкого. Свадьба через несколько недель. Анелька сама пожелала, чтобы она состоялась так скоро. Получив эту весть, я сел в поезд, чтобы ехать в Плошов, хотя и сознавал, что это — глупость и авантюра, которая ни к чему не приведет. Вот почему я оказался во Флоренции. Порыв чувств подхватил меня и понес, но, собрав остатки рассудка и воли, я остановился здесь. Флоренция, 22 июня Одновременно с письмом от тети я получил «faire part»[22], на котором адрес был написан женским почерком. Этого не могла сделать ни Анелька, ни ее мать — они на такое не способны. Вероятно, это — злая шутка Снятынской. Ну, да все равно. Меня ударили обухом по голове, и я оглушен. Я вижу, что потрясение сильнее боли. Не знаю, что будет потом: говорят, пулевой раны тоже сперва не чувствуешь. Все-таки я не застрелился, не сошел с ума. Смотрю на Люнг, Арно и даже раскладывал бы пасьянс, если б умел… Словом, я спокоен. Что собаки загрызли зайца в присутствии его добрых друзей — это старая история… Итак, тетушка сочла своим христианским долгом передать Анеле то, что я написал из Пельи. Флоренция, 23 июня  С той минуты как я просыпаюсь по утрам, — вернее, открываю глаза, — я твержу себе, что мне это не снилось, что Анелька выходит за Кромицкого, та самая добрая и любящая Анелька, которая не ложилась спать, ожидая моего возвращения из Варшавы, которая смотрела мне в глаза, слушая меня, и каждым взглядом говорила, что она моя. И она не только станет госпожой Кромицкой, но через неделю после свадьбы уже сама будет удивляться, как она могла колебаться в выборе между таким, как я, и таким Юпитером, как Кромицкий. Странные, однако, творятся дела на свете, и как ужасно то, что ничему нет возврата… Окончательно пропадает всякая охота жить. Сейчас пани Целина и Снятынская, наверное, принимают al pari[23] Кромицкого и превозносят его — умышленно, чтобы он выиграл в сравнении со мной. Лучше бы они оставили Анельку в покое. И как могла тетушка допустить все это? О себе уж не говорю, но ведь она знает и видит, что Анелька не может с ним быть счастлива. Сама же она пишет мне, что Анелька выходит за него с отчаяния. Вот оно, это проклятое длинное послание. «Спасибо тебе за письмо — ты хорошо сделал, что написал его, так как первое твое письмо из Пельи было не только решительным, но и жестоким. Трудно мне было поверить, что ты не чувствуешь к этой девушке не только привязанности, но и ни капли дружбы и жалости. Ведь я же не требовала и не уговаривала тебя, дорогой мой, чтобы ты немедленно сделал предложение Анельке. Я только просила, чтобы ты написал ей несколько ласковых слов если не отдельно, то хотя бы в письме ко мне. И верь мне, этого было бы достаточно, потому что она любила тебя так, как только может любить подобная девушка. Но войди же и в мое положение: что мне было делать после твоего письма? Совесть не позволяла дольше оставлять Анелю в заблуждении и в тревоге, которая заметно подрывала ее здоровье. За почтой Хвастовский всегда посылает нарочного в Варшаву и приносит нам письма к утреннему чаю. Анелька знала, что есть письмо от тебя, — бедняжка всегда подстерегала Хвастовского и брала у него из рук письма, якобы для того, чтобы положить их у моего прибора, а на самом деле — чтобы убедиться, нет ли вестей от тебя. Ну, вот она в то утро и увидела твое письмо. И когда разливала чай, то все ложечки звенели в чашках. А меня вдруг словно ужалило злое предчувствие. Я было решила отложить письмо и прочесть его потом у себя в комнате, но не выдержала — очень уж хотелось узнать, не болен ли ты. Бог знает, чего мне стоило не выдать своих чувств, — я видела, что Анелька не сводит с меня глаз. Я кое-как взяла себя в руки и даже сказала вслух: „Леон все еще грустит, но, слава богу, здоров и посылает вам поклон“. Анелька тотчас спросила, как бы между прочим: „А долго он еще пробудет в Италии?“ Я понимала, как много скрыто в этом вопросе, но у меня не хватило духу сказать ей правду, — тем более что тут был и Хвастовский и слуги. И я ответила: „Нет, недолго. Думаю, что скоро выберется к нам“. Если б ты видел, как она вспыхнула, как обрадовалась и какие делала усилия не расплакаться! Бедная девочка! Вспомню это — и мне самой плакать хочется. Ты себе не представляешь, что я пережила, сидя потом у себя в комнате. Но ведь ты написал ясно: „Желаю ей счастья с Кромицким“, — и совесть мне велела открыть глаза Анельке. Звать ее не пришлось — сама прибежала. И вот что я сказала ей: „Анелька, я знаю, ты девушка хорошая и покоришься воле божьей. Нам надо поговорить откровенно. Знаю, дитя мое, что между тобою и Леоном начиналось что-то похожее на любовь, и, поверь, я от всей души этого желала. Но, видно, не судил бог. Если у тебя были какие-нибудь надежды, забудь их“. Она побледнела как смерть, и я обняла ее, боясь, что она упадет в обморок, но, к счастью, этого не случилось. Она только стала передо мной на колени и твердила одно и тоже: „Тетя, что он велел мне передать? Тетя, что он велел мне передать?“ Я сначала отмалчивалась, не хотела повторять твоих слов, но потом подумала, что для нее будет лучше, если она узнает всю правду, — и сказала, что ты ей желаешь счастья с Кромицким. Тогда она поднялась и через минуту сказала уже совсем другим голосом: „Что ж, поблагодарите его от меня“. И сразу ушла. Боюсь, ты будешь недоволен тем, что я в точности передала твои слова, не позолотив пилюлю. Но раз ты решительно не хочешь жениться на Анельке, — надо же было, чтобы она это поняла раз навсегда. Если она будет убеждена, что ты поступил с ней дурно, она скорее тебя забудет. И наконец, если тебе это неприятно, ты подумай, как мы тут настрадались по твоей милости все трое, а пуще всего — Анелька. Правда, она замечательно владеет собой, я даже этого от нее не ожидала. За весь тот день и слезинки не пролила, виду не показала, что ей тяжело, — она очень боится за здоровье матери. Все только льнула к ней и ко мне и так меня этим растрогала, что мне плакать хотелось. В тот день приезжал к нам Снятынский, по лицу Анельки он ничего не заметил, но я сама ему все рассказала — ведь он твой друг. Он был ужас как огорчен и так тебя ругал, что я даже на него рассердилась. Невесть чего наговорил — ты же его знаешь. Раз ты Анельку не любишь, ты не способен понять, как ты был бы с нею счастлив. Но с твоей стороны грешно было, Леон, оставлять ее в заблуждении, будто ты ее любишь. Мы все так думали, не только она. Из-за этого она так страдала, а теперь сразу решила принять предложение Кромицкого. Я отлично понимаю, что сделала она это с отчаяния. Должно быть, у нее с матерью был какой-то разговор о нем, и тогда она решилась. На другой день после твоего письма приехал Кромицкий. Она приняла его совсем иначе, чем прежде, так что через неделю он посватался и получил согласие. Снятынский узнал об этом только несколько дней назад и просто волосы на себе рвет. А что со мной было вначале, об этом и писать тебе не хочу. Я на тебя гневалась сильно, как никогда в жизни, и только второе твое письмо меня немного смягчило, хотя из него я окончательно вижу, что мои воздушные замки разлетелись по ветру. Признаюсь, после первого твоего письма, пока Кромицкий не посватался, мне все еще думалось: «Авось бог будет к нам милостив, и Леон перерешит. Может, он это в сердцах написал». Однако, когда ты потом приписал несколько сердечных слов Анельке, но не отказался все-таки от того, что написал в первом письме, я поняла, что нечего себя обманывать. Свадьба назначена на 25 июля. Объясню тебе, почему так скоро. Целина и в самом деле тяжело больна, предвидит свой близкий конец и боится, что потом, из-за траура по ней, свадьба надолго будет отложена. Она хочет перед смертью увидеть дочь под опекой мужа. Кромицкий спешит потому, что у него неотложные дела на Востоке, а Анелька — та хочет как можно скорее испить чашу. Ах, милый Леон, зачем все так вышло и зачем эта девочка так несчастна! Я ни за что на свете не допустила бы, чтобы она вышла за Кромицкого. Но сейчас я и слова сказать не смею, потому что и без того виновата перед Анелькой. Очень уж мне хотелось женить тебя, и я не подозревала, чем это может кончиться для Анельки. Да, я виновата, но очень страдаю и молюсь денно и нощно за эту девочку. После свадьбы молодые едут на Волынь, а Целина будет жить у меня в Варшаве. У нее были какие-то планы насчет Одессы, но я ее туда ни за что не пущу. Ты сам знаешь, родной мой, как я была бы счастлива тебя увидеть, но пока не приезжай в Плошов. Сделай это для Анельки. Если хочешь, я сразу после их отъезда приеду к тебе. Анельку теперь надо щадить». К чему обманывать себя? Всякий раз, как я перечитываю это письмо, мне хочется биться головой о стену — и уже не от гнева, не из ревности, а от горя! 23 июня Не могу, никак не могу сложить руки и считать, что все пропало. Ужасный это был бы брак! И я сегодня, в четверг, послал Снятынскому телеграмму, в которой заклинал его всем святым приехать в воскресенье в Краков. Выеду туда завтра. Еще я просил Снятынского никому ни слова не говорить о моей телеграмме. Посоветуюсь с ним, вернее — буду его умолять, чтобы он от моего имени переговорил с Анелькой. Я рассчитываю на его влияние. Анелька его уважает и очень любит. Я не обратился за этим к тете, рассудив, что мы, мужчины, лучше друг друга поймем. Снятынскому, знатоку человеческой души, легче будет понять весь тот проклятый психологический процесс, который я пережил в последнее время. Ему я могу рассказать и о Лауре, а заикнись я об этом тете, она только в ужасе перекрестится. Сначала я хотел писать прямо Анельке, но письмо к ней от меня привлекло бы общее внимание, вызвало бы переполох. Мне известна честность Анельки, знаю, она сразу показала бы письмо матери, а та, наверное, меня теперь ненавидит и не преминула бы истолковать письмо по-своему, в чем ей помог бы Кромицкий. Нет, нужно, чтобы Снятынский поговорил с Анелькой с глазу на глаз, это сумеет устроить его жена. Авось он согласится взять на себя эту миссию, хотя я хорошо понимаю, какая она щекотливая. Я уже несколько ночей не сплю. Как только закрою глаза, мне вспоминается Анелька, ее лицо, волосы, глаза, манера говорить, улыбка… Вижу ее так ясно, словно она стоит передо мной… Не могу я так жить! Краков, 26 июня Снятынский здесь. Он на все согласился. Какой славный малый, награди его бог! Сейчас четыре часа ночи, но мне все еще не спится. Сажусь за дневник, потому что не знаю, что с собой делать. Мы со Снятынским проговорили до трех часов, спорили, совещались. Сейчас он спит в соседней комнате и, наверно, уже поворачивается на другой бок. Не сразу удалось мне его уговорить. Он все твердил: милый мой, по какому праву я, посторонний человек, стану вмешиваться в ваши семейные дела, да еще такого щекотливого свойства? Панна Анеля может мне заткнуть рот одним только вопросом: «Вам-то что за дело?» Я клялся, что Анелька так не скажет, клялся так горячо, как будто у меня в руках была ее расписка. Я соглашался с высказанными им соображениями, но говорил, что бывают положения, когда ни с чем не следует считаться. Наконец Снятынского убедил мой аргумент, что дело идет не обо мне, а об Анельке. Но, в общем, он только из жалости ко мне согласился поговорить с ней. За последние два дня я сильно осунулся. Снятынский сам мне это сказал, и я видел, что его это тронуло. Кроме того, он терпеть не может Кромицкого, они совершенно разные люди. Снятынский считает, что заниматься биржевыми спекуляциями — это все равно что выгребать деньги из чужих карманов и перекладывать в свой. Он осуждает Кромицкого за многое и сказал о нем так: «Я бы еще простил ему, если бы он гнался за деньгами ради какой-нибудь высшей и благородной цели, но он наживает деньги только ради денег!» Предстоящий брак Кромицкого с Анелькой возмущает Снятынского почти так же, как меня, — он думает, что Анелька готовит себе несчастье. Сдавшись на мои просьбы, он едет в Варшаву уже завтра, утренним поездом. Послезавтра они с женой побывают в Плошове, и если там не удастся поговорить с Анелькой по душам, увезут ее на день-два к себе. Снятынский обещал рассказать Анельке, как я страдаю, и передать, что жизнь моя в ее руках. Он это сумеет. Будет говорить с нею серьезно, ласково и разумно, убедит ее, что женщина, как бы ни была глубока рана ее сердца, не вправе выйти замуж за человека, которого не любит, что, поступая так, она поступает нечестно. И точно так же она не должна отталкивать любимого человека и ломать ему жизнь только потому, что он в порыве ревности совершил поступок, в котором сейчас раскаивается от всей души. — Я все сделаю, но под одним условием, — сказал мне на прощанье Снятынский. — Дай честное слово, что в случае неудачи ты не помчишься в Плошов и не наделаешь там глупостей, которые могут тяжело отразиться на твоей тетушке, пане Целине и Анеле. Можешь тогда написать Анеле, если хочешь, но на глаза ей не показывайся, — разве что она сама позовет тебя. За кого он меня принимает? Я, конечно, дал требуемое обещание, хотя его слова меня сразу встревожили. Но я надеюсь на сердце Анельки и красноречие Снятынского. Ах, как он умеет говорить! Меня он не очень-то обнадеживает, но я хорошо вижу, что в душе он надеется на успех. Он намерен в крайнем случае добиться от Анельки, чтобы она отложила свадьбу на полгода. Тогда — победа, потому что Кромицкий наверняка сам отступится. Долго я буду помнить сегодняшний день! Снятынский, когда видит искренние страдания, бывает деликатен и бережно-нежен, как женщина. Он всячески щадил мое самолюбие, но дорого стоит человеку сознаваться в своих сумасбродствах, грехах, слабостях, отдавать судьбу свою в чужие руки вместо того, чтобы самому с нею бороться. Впрочем, какое все это имеет значение, когда дело идет о том, чтобы не потерять Анельку? 27 июня Снятынский уехал сегодня утром. Я проводил его на вокзал и дорогой все время давал ему разные наставления, как будто он — круглый идиот. А он, поддразнивая меня, уверял, что как только все кончится благополучно, я снова начну философствовать. Я готов был его отколотить. Уезжал он полный радужных надежд, не было никакого сомнения, что он уверен в успехе. Проводив его, я пошел в костел Девы Марии, и тут я, скептик, философ, твердивший всегда «не знаю, не знаю, не знаю», заказал молебен за здравие Леона и Анели. Я не только прослушал всю обедню, но сейчас пишу черным по белому: пропади пропадом всякий скептицизм, философия и с нею заодно мое «не знаю»! 28 июня Час дня. В это время Снятынские должны были ехать в Плошов. Анелька не может не согласиться хотя бы на то, чтобы отложить свадьбу. Не имеет она права отказать мне в этом… Целый день в голове моей гудят разные мысли. Кромицкий любит деньги — в этом нет никакого сомнения, — так почему же он не искал более выгодной партии? Имение у Анельки большое, но обременено долгами. Может быть, оно ему нужно для того, чтобы его не считали в Польше пришельцем без роду и племени и чтобы он мог скорее получить польское подданство? Да, но Кромицкий слывет богачом и мог бы жениться так, чтобы, кроме всего этого, получить и приданое. Видно, Анеля ему нравится, и давно нравится. Да и что в этом удивительного? Подумать только, что она ждала, как счастья, как спасения, одного только моего слова! Ведь тетя пишет, что «бедняжка подстерегала Хвастовского, чтобы первой взять у него письма из рук». Мне страшно думать, что все это не будет мне даровано судьбой и что я, как все мне подобные, обречен на гибель. Десять часов вечера Днем меня страшно мучила невралгическая головная боль. Сейчас она прошла, но от этой боли, бессонницы и тревоги я словно под гипнозом. Мысли сосредоточены на одном, и я так ясно, как никогда в жизни, предвижу, что будет. Мне чудится, что я в Плошове, что слышу ответ Анельки Снятынскому, — и не понимаю, как я мог себя обманывать. Нет, она не сжалится надо мной. Это не предположение, а полнейшая уверенность… Право, со мной творится что-то необыкновенное. Я так проникнут сейчас сознанием страшной серьезности жизни, что мне кажется, будто до сих пор я был просто ребенком. И притом мне очень, очень грустно. Кажется, я не снесу всего этого и заболею. Я взял со Снятынского слово, что он мне сразу же телеграфирует. А телеграммы до сих пор нет и нет. Впрочем, я заранее знаю, что она не скажет мне ничего нового. 29 июня  Пришла телеграмма от Снятынского, и вот что я прочел в ней: «Ничего не вышло. Соберись с силами и отправляйся путешествовать». Так я и сделаю, моя Анелька! Париж, 2 апреля Я забросил свой дневник — не писал больше десяти месяцев. Хотя я так привык к этому занятию, что мне его недоставало, но я говорил себе: к чему это? Меня угнетало сознание, что хоть бы я заносил в свой дневник мысли достойные Паскаля, глубже океанских глубин и выше Альп, — они не изменят того простого факта, что Анеля вышла замуж. И у меня опускались руки. Иногда жизнь вся сосредоточивается на чем-нибудь одном. И хотя бы это единственное казалось относительно малым, — когда его нет, рутина жизни теряет для человека всякий смысл. Странно и даже смешно вспомнить — я долго был в таком состоянии, что, одеваясь, выходя на улицу, в театр или клуб, не мог отделаться от мысли: «К чему это?» И часто проходили долгие минуты раньше, чем я, опомнившись, мог убедить себя, что ведь обедал же я, стригся и делал все остальное и до того, как узнал Анельку. В первые месяцы я много путешествовал, занесло меня даже в Исландию. Но при виде озер Швеции, фиордов Норвегии, исландских гейзеров я не испытывал непосредственных впечатлений — я только пытался себе представить, что почувствовала бы Анелька, любуясь всем этим, что она сказала бы, — словом, я глядел на все ее глазами, думал ее мыслями, чувствовал ее сердцем. А потом, вспомнив, что она теперь пани Кромицкая, спешил сесть на пароход или в поезд и ехал дальше, потому что все, что я видел вокруг, теряло для меня всякий интерес. Я знаю, эта история — лишь одна из житейских драм, столь обычных, что они служат даже предметом шуток, их переживали тысячи глупцов до меня. Но какое мне до этого дело? Умирают все, но каждому умирающему кажется, что вместе с ним гибнет мир. И мир действительно гибнет! Я не знаю, да и не пробовал разбираться, насколько то, что я чувствовал в первые месяцы, было близко к безысходному отчаянию. Все на свете относительно. Знаю одно — что весь я был поглощен этой женщиной и впервые понял, какую пустоту может создать в жизни смерть горячо любимого человека. Однако мало-помалу привычная жизнь — но не ее соблазны! — брала верх. Это, я думаю, бывает довольно часто. Я знавал людей с тяжким горем в душе, которые по инерции внешне оставались веселы. Неизбежно должен был наступить такой час и для меня. Я перестал, например, ощущать зубную боль только как боль, которую могла бы чувствовать Анелька. Словом, я был как бы парализован, но в конце концов нашел лекарство в отравившем меня яде. Читал я когда-то в книге путешествий Фарини: кафры лечатся от укуса скорпиона тем, что дают скорпиону ужалить себя вторично в то же место. И таким скорпионом, таким противоядием, заключенным в самом яде, стало для меня (как, в сущности, бывает и со всеми) слово «свершилось». Свершилось — и я страдаю. Свершилось — и я перестаю страдать. В сознании, что ничего уже нельзя изменить, кроется некоторое с умиротворение. Я всегда вспоминаю того индейца, лодку которого унесло в Ниагару. Сперва он с силой, которую придает человеку только отчаяние, боролся с мощным течением, а когда понял, что спасения нет, бросил весла, растянулся на дне лодки и запел. Я сейчас именно в таком состоянии. Попавшему в Ниагару лучше, чем мне: она, если кого подхватит, то уже в муку смелет. А в других случаях волны выбрасывают человека на песчаную отмель, пустынную и безводную. Именно это случилось со мной. Мой злой гений не предвидел только одного: что человек глубоко несчастный и сильно угнетенный жизнью гораздо меньше дорожит собой, чем человек счастливый, и тем самым до некоторой степени обезоруживает завистницу-судьбу. Я давно уже в таком настроении, что, если бы разгневанная фортуна, представ передо мной, сказала мне: «Черт тебя возьми!» — я ответил бы ей: «Ладно, пусть берет». И ответил бы так вовсе не из-за безнадежной тоски по Анельке, а потому, что я стал глубоко равнодушен ко всему вокруг меня и во мне. Это своего рода броня превосходной закалки. Она не только охраняет человека, но и делает его небезопасным: ибо тот, кто не склонен щадить себя, не станет щадить и других. Даже заповедь божья не приказывает любить ближнего б о л ь ш е, чем самого себя. Однако из этого вовсе не следует, что я намереваюсь в ближайшем времени перерезать кому-нибудь горло. Все, что я говорил, — главным образом теоретические рассуждения. В жизни никто от них особенно не пострадает: подобное безразличие ослабляет альтруизм, по оно в такой же мере уменьшает и эгоизм. Если бы мне пришлось спать с моим ближним под одним плащом, я не отдал бы ему всего плаща, но и не завладел бы этим плащом безраздельно. А опасным, — быть может, даже очень опасным, — такой человек бывает только тогда, когда люди нарушают его покой, основанный на ограничении своего «я», и принуждают к усиленным действиям. Тогда он обретает уверенность движений и вместе с тем безжалостную силу машины. Эту механическую уверенность я уже обрел. С некоторого времени я замечаю, что теперь внушаю людям свой образ мыслей и свою волю гораздо успешнее, чем раньше, хотя ничуть за этим не гонюсь. Самолюбие, суетность и стремление нравиться — неисчерпаемый источник внутренней неуверенности и слабости. Человек почти безотчетно хочет нравиться другим и вызывать к себе сочувствие, а ища путей к этому, тысячи раз отступает от своей внутренней правды. Во мне это кокетство теперь если и не совсем исчезло, то стало гораздо слабее, и равнодушие к тому, нравлюсь я людям или нет, дает холодное и спокойное чувство превосходства. Я это заметил во время своих путешествий, а еще острее чувствую сейчас в Париже. Здесь было когда-то много людей, превосходство коих я признавал; теперь превосходство на моей стороне именно потому, что я в этом меньше заинтересован, чем они. В общем, я вижу в себе человека, который мог бы быть энергичным, но не стремится к этому, ибо воля прямо пропорциональна страстям, а мои страсти прежде всего негативны. У меня еще сохранилась привычка отдавать себе во всем отчет, и вот я объясняю это тем, что в известных условиях можно упорно жаждать жизни, а в других — так же упорно не хотеть ее. Вероятно, мое равнодушие ко всему — это сгущенное ожесточение против жизни. Потому оно так мало похоже на безразличие Дэвиса. Я стал человеком несравненно более беспощадным, чем прежде, и могу повторить слова Гамлета, что есть во мне что-то опасное. К счастью, никто не становится мне поперек дороги. Все мне так глубоко безразличны, такие же чужие, как я им. Одна только тетушка где-то там, в Варшаве, любит меня по-прежнему, но возможно, что ее любовь тоже утратила свой деятельный характер, — хотя бы настолько, что в будущем мне уже не грозят никакие ее матримониальные проекты. 3 апреля Увы, мое равнодушие, которое я сравнивал с чистой водой, безвкусной и бесцветной, только кажется таким. Всматриваясь в него пристальнее, я замечаю, что прозрачность его туманят какие-то облачка. Это всякие виды идиосинкразии. Ничего во мне не осталось, а они остались. Не люблю никого, но и ни к кому не питаю активной ненависти, — а вот некоторые люди внушают мне отвращение. В том числе и Кромицкий. Не потому, что он отнял у меня Анельку, а потому, что у него длинные ноги с огромными ступнями и коленями и что фигура его напоминает жердь, а голос — треск кофейной мельницы. Он всегда был мне противен, и говорю я сейчас об этом главным образом потому, что такие антипатии во мне удивительно живучи: я постоянно вспоминаю людей, которые приводят меня в нервное содрогание. Если бы это были только Кромицкий и пани Целина, можно бы еще понять мое чувство, счесть его замаскированной ненавистью. Но рядом с ними в памяти моей назойливо встают и всякие другие люди, внушавшие мне когда-то антипатию или омерзение. Этого я не могу объяснить состоянием здоровья — я совершенно здоров — и объясняю это вот чем: люди отняли у меня любовь, время усыпило ненависть. А так как человек, пока жив, должен что-то чувствовать, то я и чувствую, как умею, живу тем, что во мне еще сохранилось. Должен, однако, сказать, что тем, кто так живет и чувствует, немного выпадает счастья на долю… Я почти совсем охладел к людям, прежде мне приятным. О Снятынском вспоминаю прямо-таки с неприязнью, и никакие доводы рассудка не могут заглушить это чувство. У Снятынского, бесспорно, много прекрасных качеств, но он не только другим, он и себе нравится и потому частенько «позирует», говоря языком художников. Знаю, очень редко бывает, чтобы человек, заметив, что его поступки, индивидуальные черты и особенности людям нравятся, и сам не влюбился в себя и не стал в конце концов себя переоценивать. Снятынский слишком старается быть всегда и везде Снятынским, а потому бывает неестественным и ради позы насилует свою врожденную деликатность. Не говорю уже о той сухой телеграмме, которую он послал мне в Краков после своей неудачной миссии: «Отправляйся путешествовать!» — как будто я и без его совета не поехал бы. А в Христиании я получил от него письмо, писанное сразу после замужества Анельки, якобы сердечное, а на самом деле такое же сухое и напыщенное. Содержание его сводилось к следующему: «Анеля уже стала пани Кромицкой, свершилось — мне жаль тебя, — нежно тебя обнимаю. Но не воображай, что от этого перевернется мир, — черт побери, есть на свете вещи поважнее! А хороша, должно быть, Норвегия? Вернись и принимайся за какое-нибудь дело, будь здоров» и т. д. Не привожу всего письма дословно, но тон его был именно таков и неприятно поразил меня. Во-первых, я не просил у Снятынского аршина для измерения моего несчастья. Во-вторых, я считал его умнее: он мог бы понять, что его «более важные вещи» только тогда не остаются пустым звуком, когда речь идет о чувствах, живущих в душе человека. Я хотел было ему тут же написать, что прошу избавить меня от духовной опеки. Но, поразмыслив, не ответил вовсе на письмо — и думаю, что это самый удобный способ порвать отношения. Однако, заглянув в себя поглубже, я понял, что мои дружеские чувства к Снятынскому охладели не только из-за его телеграммы или письма. Честно говоря, я не могу ему простить того, за что должен бы быть ему благодарен, — то есть его посредничества между мной и Анелькой. Я сам умолял его взять это на себя, но именно потому, что умолял, что вверил ему свою судьбу, и, признав свое бессилие, как бы взял его в опекуны, и, наконец, еще потому, что мое унижение и несчастье ему первому стали известны, — у меня в глубине души осталась какая-то досада на него. Я зол на себя, но одновременно и на Снятынского, который участвовал во всей этой истории. Знаю, я не прав, но дружба моя догорела, как свеча, и я ничего не могу с этим поделать. Собственно, я не особенно легко схожусь с людьми. Со Снятынским мы были близки, быть может, именно потому, что жили в разных концах Европы. А других приятелей у меня не было. Я вообще из тех, кого зовут «нелюдимами». Помню, я часто думал об этом с некоторым самодовольством, считая это доказательством силы. Действительно, в мире животных объединяются только слабые, те же, которых природа наделила мощными клыками и когтями, ходят в одиночку, ибо им достаточно собственной силы. Однако это наблюдение только в исключительных случаях применимо к людям. Чаще всего неспособность человека к дружбе — доказательство не силы, а холодности сердца. Я же, кроме того, всегда был крайне робок и впечатлителен. Сердце у меня, как мимоза, замыкалось при каждом к нему прикосновении. А то, что я никогда в жизни не дружил ни с одной женщиной, имеет и свою особую причину. Я искал дружбы лишь тех женщин, от которых ожидал и кое-чего большего, так что дружба между нами не могла быть бескорыстной. Я очень часто только прикидывался бескорыстным другом, подобно тому как лисица притворяется мертвой, чтобы усыпить подозрительность ворон и тем вернее сцапать одну из них. Я не хочу этим сказать, что дружба между мужчиной и женщиной невозможна. Во-первых, я не глупец, который меряет все на свой аршин, и не подлец, который всех готов подозревать в нечестности. Во-вторых, я много раз в жизни убеждался, что такая дружба вполне возможна. Раз существует взаимная любовь брата и сестры, то почему мужчина и женщина, хотя бы чужие, не могут полюбить друг друга, как брат и сестра? Более того — любить так способны избранные натуры с врожденной склонностью к чувствам платоническим и души поэтов, художников, философов, — вообще людей, созданных не по обычной мерке. Раз я к таким отношениям не склонен, значит, нет во мне задатков поэта, художника или вообще одаренного человека. Что ж, тем хуже для меня. Да, очевидно, таких задатков во мне не было, если я в жизни стал лишь Леоном Плошовским и ничем больше. В свое время мне казалось, что, став моей, Анелька была бы мне не только женой или возлюбленной, но и другом. Но к чему теперь об этом думать? И так уже призраки прошлого посещают меня слишком часто, и мне нечего ждать покоя душевного, если я не сумею навсегда от них избавиться. 4 апреля  Я довольно часто встречаю здесь Лауру Дэвис, даже бываю у нее. И ничего! Изрядная доля антипатии, немного презрения под толстым слоем пепла, а в общем — обычные светские отношения. Она все так же хороша, слишком хороша, чтобы вызывать во мне идиосинкразию, любить ее я не могу, а ненавидеть не стоит труда. Лаура сразу все поняла и, примирившись с этим, ведет себя соответственно. Ее немного задевает моя, новая для нее, уверенность в себе и независимость, но именно потому она со мной считается. Нельзя не удивляться той легкости, с какой женщина от самых близких отношений снова переходит к прежним, то есть обычному знакомству. Мы с Лаурой не только на людях, но даже когда случается нам остаться вдвоем, держим себя так, как будто между нами ничего не было. Ей это ничего не стоит, в ее поведении незаметно ни малейшей принужденности: она любезна, в меру холодна, в меру приветлива, а ее тон и настроение передаются мне настолько, что мне просто и в голову не приходит, например, назвать ее по имени. Неаполитанский кузен Лауры, Малески, встречая меня у нее, вначале вращал глазами так грозно, что я даже счел долгом осведомиться, зачем он их так переутомляет. Наконец он успокоился, видя, что у нас с Лаурой отношения самые невинные, и мы с ним теперь приятели. Он уже тут дрался на дуэли из-за Лауры и, хотя в Италии у него репутация труса, вел себя на этой дуэли вполне пристойно. Бедняга Дэвис вот уже несколько месяцев как переселился в обитель блаженных, и я думаю, что по окончании траура Лаура выйдет за Малески. Это будет самая красивая пара на свете. У молодого итальянца торс и голова Антиноя и вдобавок золотистая кожа, волосы цвета воронова крыла, а глаза синие, как воды Средиземного моря. Лаура, может, его и любит, но по какой-то неведомой мне причине иногда явно его третирует. Она несколько раз при мне обошлась с ним так грубо, что я даже удивился: не думал я, что она, эстетка, способна на такие вспышки. Видно, в ней сидит не только Аспасия, но и Ксантипа. Я не раз замечал, что женщина, не обладающая никакими достоинствами, кроме красоты, и слывущая среди людей «звездой», на самом деле не звезда, а целое созвездие и даже два созвездия: она — Большая Медведица для своего окружения и Крест — для мужа. Лаура была Крестом для Дэвиса, а для Малески она — Большая Медведица. Может быть, она теперь была бы Большой Медведицей и в отношении меня, но она чувствует себя довольно чужой в парижском обществе и понимает, что ей выгоднее здесь иметь во мне союзника, а не врага. А кстати — странная вещь: в Париже Лаура не имеет такого успеха, как в Италии и вообще на берегах Средиземного моря. Видно, она чересчур красива, и красота ее чересчур классическая для Парижа: здесь вкусы несколько нездоровые, что заметно и в литературе и в искусстве, здесь пикантная некрасивость сильнее возбуждает притупленные нервы, чем строгая красота. Легко заметить, что самые знаменитые звезды парижского полусвета скорее некрасивы, чем хороши собой. Кроме того, сравнительно скромный успех Лауры на берегах Сены объясняется еще и другим. Ум у нее, правда, незаурядный, но тоже чересчур прямолинейный для здешнего общества, недостаточно живой и гибкий. Здесь есть множество людей мыслящих, серьезных, с широким кругозором, но в светском обществе рукоплещут прежде всего такому уму, который умеет уцепиться за любой предмет, как обезьяна зацепляется хвостом за ветку, и ловко кувыркаться. Чем замысловатее и неожиданнее эти выверты, тем успех вернее. Лаура это понимает, но вместе с тем чувствует, что для нее подобная гимнастика ума так же невозможна, как хождение по канату. Меня она считает более искусным и опытным в этом деле, и потому я ей нужен. Чтобы привлечь побольше людей в свою гостиную, Лаура превратила ее в храм музыки. Во-первых, сама она поет, как сирена, и действительно покоряет этим людей. Затем я часто встречаю у нее пианистку Клару Хильст, молодую красивую немку огромного роста, которую один из парижских художников охарактеризовал следующим образом: «C'est beau, mais c'est deux fois grandeur naturelle!»[24] Клара хоть и немка, но имеет в Париже в последнее время большой успех. Я же, видно, человек старой школы и не понимаю нынешней манеры исполнения: главным достоинством пианиста считается сила удара, пианист словно стремится выбить зубы роялю. В прошлый раз, слушая игру Клары в гостиной Лауры, я мысленно сказал себе: «Она так яростно колотит по клавишам, как будто фортепиано — человек, соблазнивший ее сестру». Клара Хильст играет и на фисгармонии. А сочинения ее пользуются великим успехом в здешнем музыкальном мире, о них говорят, что они полны глубокого смысла, — вероятно, потому, что, прослушав их в десятый раз, человек думает: «Авось в одиннадцатый я что-нибудь пойму». Признаю, что эти насмешки с моей стороны — нахальство, так как в музыке я профан. Но все же задаю себе вопрос: разве музыка, которую понять может только профессор консерватории, музыка, к которой нет ключа не только у профанов, но даже у людей культурных и получивших музыкальное образование, — это то, что нам нужно? Боюсь, как бы музыканты, идя по такому пути, не стали с течением времени кастой египетских жрецов, хранящих знания и красоту исключительно для себя. Говорю я это потому, что, по моим наблюдениям, музыка со времен Вагнера идет прямо противоположными путями, чем, например, живопись. Новейшая живопись добровольно сужает границы своей компетенции, освобождаясь от идей литературных и философских, не соблазняясь передачей речей, проповедей, исторических событий, требующих комментариев, и даже аллегорий, которых нельзя было бы понять с первого взгляда. Словом, она совершенно сознательно ограничивается отображением форм и красочных мазков. Музыка же со времен Вагнера, как раз наоборот, стремится быть не только гармонией тонов, но и философией этой гармонии. Думаю, что скоро появится среди музыкантов какой-нибудь великий гений и, как некогда Гегель, скажет: «Только один меня понимал — да и тот не понял меня». Клара Хильст принадлежит к категории философствующих в музыке, и это тем более странно, что человек она в высшей степени простодушный. У этой кариатиды глаза ясные и невинные, как у ребенка, и она, как ребенок, искренна и добра. Здесь многие ухаживают за Кларой, — их привлекает как ее красота, так и ореол, окружающий всякую женщину, приобщившуюся к искусству. Но, хотя она и окружена мужчинами, ни малейшая тень не омрачает ее репутации. Даже женщины отзываются о ней хорошо, — она их обезоруживает своей поистине необыкновенной добротой, простотой и веселостью. Она жизнерадостна, как уличный мальчишка, и я не раз слышал, как она хохочет, — без удержу, до слез, как школьница. Это могло бы шокировать окружающих, но артистке все прощается. В общем, Клара — женщина с прекрасной душой, но не очень богато одаренная, если не считать ее музыкальности. Лаура, которая втайне ее недолюбливает, не раз давала мне понять, что «кариатида» в меня влюблена. Думаю, что это не так, но могло бы быть так, если бы я этого добивался. Верно только то, что Клара очень ко мне расположена, она с первой встречи почувствовала ко мне симпатию. Я отвечаю ей тем же, но не думаю покушаться на ее целомудрие. По старой привычке, я, встретив в первый раз женщину, смотрю на нее как на будущую добычу, — но это скорее мозговой рефлекс. Через минуту я уже думаю о другом. На женщин я теперь смотрю, как бывший ювелир на драгоценные камни: увидит он какой-нибудь редкий экземпляр и говорит себе: «А стоило бы его приобрести», — но тут же вспоминает, что он уже бросил свою профессию, и проходит мимо. Впрочем, скажу всю правду: помимо указанных выше причин, Клару спасает от моих покушений ее слишком высокий рост. Да, такие высокие женщины никогда мне не нравились. Все-таки я как-то стал полушутя уговаривать Клару съездить на гастроли в Варшаву. Обещал даже сопровождать ее в качестве почетного импресарио. Не буду отрицать — такая поездка меня до некоторой степени прельщает. А в Польшу я действительно собираюсь. Тетушка подарила мне свой дом в Варшаве и вызывает меня для формальной передачи его мне во владение. Она всегда приезжает в Варшаву на скачки. Кто бы подумал, что столь почтенная дама, занятая хозяйством, молитвами, благотворительностью, имеет такую слабость. Это даже не слабость, а настоящая страсть. Быть может, в ней находят выход наследственные рыцарские инстинкты, которые передаются женщинам так же, как и мужчинам. Наши лошади участвуют в скачках уже бог знает сколько лет — и никогда не получают призов. Но тетушка в своем увлечении не пропускает ни одного состязания. Когда скачут наши лошади, она, опершись на палку, в съехавшей набок шляпе, стоит на заднем сиденье коляски и жадно следит за ними, а потом приходит в неописуемую ярость и целыми месяцами отравляет жизнь Хвастовскому. Теперь она вырастила у себя в Плошове какую-то чудо-лошадь и зовет меня в Варшаву, чтобы я мог увидеть ее триумф. Что ж, поеду. Ехать туда мне нужно и по многим другим причинам. Как я уже говорил, я сейчас относительно спокоен, ничего не хочу, ни на что не надеюсь и по мере сил укрощаю свое «я», — словом, примирился с духовным параличом, а там наступит и физический и унесет меня, как унес моего отца. Но не могу ничего забыть, и потому паралич у меня не полный и не окончательный. То единственное существо, которое я любил в своей жизни, теперь словно разделилось в моей душе на два отдельных. Одно из них — пани Кромицкая, другое — Анелька. Пани Кромицкая мне чужая и ничуть меня не трогает, Анелька же меня навещает, а с нею приходит сознание моей вины, глупости, душевного бессилия, боль утраты и горечь разочарования. О великодушный и благодетельный призрак! Как было бы хорошо, если бы мне вырезали ту мозговую извилину, в которой заключена память! Можно, правда, жить и с нею, но такая жизнь нестерпимо тяжела, потому что человек постоянно сознает себя какой-то телегой без колес. Я гоню от себя как можно дальше мысль о том, что могло бы быть, если бы все сложилось иначе. Но не всегда это удается. Мой добрый ангел возвращается и снова высыпает мне на голову целый рог изобилия. И в иные минуты мне кажется, что пани Кромицкая убивает в моей душе Анельку. Вот я и хочу съездить туда, поглядеть на ее счастье, на ее жизнь, присмотреться ко всем тем неизбежным переменам, которые, должно быть, произошли в ней и сделали ее совершенно непохожей на прежнюю Анельку. По всей вероятности, я застану ее в Плошове. Не может быть, чтобы после десятимесячной разлуки она не навестила больную мать, которая по-прежнему живет там. Думаю, что я не ошибаюсь и ceci tuera cela[25]. Я на это рассчитываю, зная свои нервы, — их все больно задевает. Помню, когда я познакомился с Анелькой и ее чары начали на меня действовать непреодолимо, одна только мысль о том, что какой-то Кромицкий приближается к ней, отталкивала меня от нее, и она становилась мне уже менее дорога. А что же теперь, когда она — жена этого Кромицкого, принадлежит ему душой и телом! Я почти наверняка могу предсказать, что все в ней на каждом шагу будет отталкивать меня, оскорблять — и ceci tuera cela! А, наконец, если и нет, если будет иначе — не все ли равно? Что мне терять? Выиграть я не стремлюсь, но если бы обстоятельства помогли мне убедиться, что виноват не я один и не на мне одном лежит ответственность за то, что произошло, так что бремя этой вины следовало бы разложить на двоих, — может быть, это дало бы мне некоторое удовлетворение. Говорю «может быть», потому что не могу за это поручиться. Мысль о какой-то мести от меня далека. За обманутые надежды мстят только на сцене. В жизни же уходят с тяжелым осадком на душе, — и все. Чтобы доказать нынешней пани Кромицкой, что она поступила дурно, отвергнув мое раскаяние, я прежде всего должен сам быть в этом непоколебимо уверен, а у меня бывают и такие минуты, когда я, ей-ей, ни в чем не уверен. 6 апреля Я уже знаю наверное, что увижу пани Кромицкую: тетя пишет, что Кромицкий продал имение Анельки на Волыни и уехал по делам на Дальний Восток, так что Анельке не остается ничего другого, как только вернуться к матери в Плошов. В первую минуту эта новость не нарушила моего равновесия. Но впечатление, которое она произвела, становится все сильнее — такова особенность моей душевной организации. Теперь я уже ни о чем другом думать не могу. Кромицкий через десять месяцев после женитьбы продал земли, расположенные в местах красоты несравненной, земли, которыми предки Анельки владели четыреста лет! Продажа поместья — событие огромного значения для пани Целины и Анельки. Пани Целина всю жизнь из сил выбивалась, стараясь сохранить это имение, а Кромицкий пришел — и с легким сердцем продал его только потому, что ему за него дали хорошую цену и эти деньги обеспечат ему барыши на востоке. Допустим, что он наживет на них миллион, — но какой удар для матери и дочери и что они теперь могут думать об этом человеке! Тетя пишет, что она сидит сейчас у постели пани Целины, которая, узнав о продаже имения, еще сильнее расхворалась. Анелька, подписывая доверенность мужу на продажу, конечно, не понимала, что делает. Я в этом совершенно уверен. Но перед людьми она его защищает, тетя в своем письме приводит ее слова: «Случилось несчастье, но несчастье неизбежное, и Кароля в нем винить нельзя». Защищай его, защищай, верная и преданная супруга! Но это не мешает мне думать, что он ранил тебя вдвойне, и в душе ты глубоко презираешь его. Его объятья и ласки не сотрут в твоей памяти одного слова «продал!». И что думает сейчас пани Целина, которая покровительствовала его сватовству в надежде, что первым делом он после женитьбы очистит от долгов имение Анельки при помощи своих миллионов?.. А я, сударыня, человек без громких фраз, не продал бы имения из одной хотя бы чуткости, из любви к вам, из опасения, что это будет для вас ударом. Но для спекуляций нужны наличные деньги. Не могу утверждать ничего наверное, но иногда эти миллионы Кромицкого кажутся мне сомнительными. Может, он их еще и добудет и продажа имения этому будет способствовать, — но если бы они сейчас у него были, он не причинил бы жене такого горя и не лишил бы ее крова. Тетя пишет, что он сразу после продажи уехал в Баку, а оттуда поедет в Туркестан, Анелька же слишком молода, чтобы жить одной, и потому до его возвращения будет жить с матерью. А мать остается в Плошове, во-первых, потому, что больна и не может никуда ехать, во-вторых, — тетя ее не отпускает, а она не хочет сердить тетю. Я достаточно хорошо узнал Анельку и ни за что не поверю, что у нее есть какие-то расчеты. Она — воплощенное бескорыстие. Но ее мать, которая рада бы весь мир захватить для своей единственной дочки, рассчитывает, конечно, на то, что тетя не забудет Анельку в своем завещании. И она не ошибается. Тетя (она никогда всерьез не верила в миллионы Кромицкого) несколько раз намекала мне на это с тревогой и некоторым смущением, так как считает, что все ее имущество должно остаться в нашем роду, и боится обидеть меня тем, что завещает кое-что Анельке. Как плохо она меня знает! Да если бы Анелька сегодня осталась без башмаков и за пару башмаков для нее нужно было бы отдать Плошов и все мое состояние, я, не задумываясь, сделал бы это. Может, к этому меня побудило бы и злорадное желание подчеркнуть разницу между мной и Кромицким, но я, несомненно, поступил бы так. Однако довольно об этом. Меня не оставляет мысль, что Анеля с матерью уже в Плошове и проживут там до тех пор, пока не вернется из своего путешествия Кромицкий, а это еще когда будет! Значит, я каждый день буду видеться с пани Кромицкой. Меня охватывает беспокойство, в котором есть и доля любопытства: как же сложатся наши отношения? Я представляю себе разные случаи, которые могли бы произойти, если бы я относился к Анельке иначе. Я никогда себе не лгу: повторяю, я еду лечиться, пани Кромицкую не люблю и любить не буду, напротив — надеюсь, что встречи с нею вытеснят из моего сердца прежнюю Анельку гораздо успешнее, чем это сделали бы всякие фиорды и гейзеры. Но, будучи тем, что я есть, человеком, который долго жил и много думал, я не могу не предвидеть опасностей, какие могли бы возникнуть при других условиях. Если бы я хотел мстить, если бы не отталкивало меня до такой степени даже самое имя «пани Кромицкая», — что могло бы меня остановить? Ведь в тихом уединении Плошова мы были бы только вдвоем, если не считать двух старушек, наивных, как дети, в своей безупречной добродетели. Знаю я с этой стороны и тетушку мою и пани Целину. В высших кругах нашего общества часто встречаются женщины изрядно развращенные, но есть и такие, — в особенности среди старшего поколения, — которые прожили жизнь, можно сказать, чистыми, как ангелы, ни разу не осквернив себя грешным помыслом, не имея понятия о зле мирском. Таким, как моя тетушка или пани Целина, и в голову не может прийти, что Анельке, замужней женщине, грозит какое-нибудь искушение. Анелька и сама принадлежит к этой категории женщин. Она не отвергла бы моей просьбы, если бы не то, что она уже дала слово Кромицкому. Польская женщина этого типа не нарушит данного слова, хотя бы у нее разбилось сердце. Меня зло берет, как подумаю об этом. Я подавляю в себе присущую каждому человеку потребность доказать свою правоту и ничего не хочу доказывать пани Кромицкой, но я был бы очень, очень счастлив, если бы нашелся кто-нибудь, кто объяснил бы ей, что нельзя безнаказанно попирать законы природы и права сердца, что эти права сильнее надуманных этических доктрин и нарушение их мстит за себя. Правда, я очень виноват перед Анелькой, но ведь я искренне хотел все исправить, и она это знала — и все-таки оттолкнула меня. Оттолкнула, вероятно, затем, чтобы можно было сказать себе: «Я не похожа на Леона Плошовского, — я дала слово Кромицкому и сдержу его». Это не добродетель, а холодность сердца, это не героизм, а глупость, не совестливость, а тщеславие. Нет, не могу, не могу забыть!.. Впрочем, мне поможет сама пани Кромицкая. Когда я увижу ее, довольную своим героизмом, холодную, сытую супружескими ласками, искренне или притворно влюбленную в мужа, с любопытством наблюдающую, достаточно ли сильно мое горе, — то эта верная супруга, упоенная счастьем и собственной добродетелью, мне станет так противна, что я, быть может, опять умчусь куда-нибудь к северным оленям. Но тогда уже воспоминание об Анельке не полетит за мной, как чайка за кораблем. Возможно также, что пани Кромицкая вздумает играть роль моей жертвы и всем своим поведением внушать мне, что я виноват. Ладно! Видал я в жизни и такое. Искусственные цветы плохи тем, что не пахнут, а искусственные терновые венцы хороши тем, что не колют, и дамы их охотно надевают на голову, как шляпу, которая им к лицу. Всякий раз, как я встречал такую «жертву», вышедшую замуж якобы с отчаяния, мне хотелось ей сказать: «Лжешь! Ты, может, и была жертвой или по крайней мере искренне в это верила, но только до тех пор, пока он, твой избранник, в первый раз не подошел к тебе в ночных туфлях. А с той минуты ты перестала быть трогательной и стала пошлой и смешной, тем пошлее и смешнее, чем усерднее разыгрываешь из себя жертву». 6 апреля  Как прекрасно и разумно греческое слово «ананке»[26]. Да, было предначертано, что из-за этой женщины я потеряю покой и не обрету его даже тогда, когда она мне станет безразлична. Меня ужасно взволновала весть о продаже имения и приезде Анели в Плошов. Прошлой ночью мне не спалось, разные вопросы теснились в голове, и я искал на них ответа. Так я пытался решить, вправе ли я совратить пани Кромицкую с пути долга, или не вправе? Я этого не хочу и не сделаю, так как она меня не прельщает, — но имел бы я на это право? Вот такими «to be or not to be?»[27] я заполняю дни и ночи, потому что мне больше нечем жить. А подобные размышления — отнюдь не самое большое из земных наслаждений, ибо чаще всего напоминают попытки собаки поймать собственный хвост. Ничего я не поймаю, ничего не докажу и только устану смертельно. Утешаюсь лишь тем, что вот прошел еще один день или еще одна ночь. При всем своем скептицизме я способен предъявлять себе моральные требования, достойные сельского викария. Душа современного человека сплетена из стольких нитей, что, желая распутать этот клубок, только, больше запутываешься. Тщетно я сегодня ночью твердил себе, что, хотя все это чистейшая теория, но совратить пани Кромицкую я имею право. Какой-то голос с церковной паперти упорно возражал мне: «Нет! Нет! Нет!» Но я должен победить в себе эту совестливость, иначе не обрету душевного равновесия. Сегодня вечером у меня настроение для этого подходящее, Днем я был в гостях у одного знакомого художника и слышал там, как г-жа Дэвис объясняла двум французским литераторам, что женщина должна всю жизнь оставаться неприступной хотя бы только «pour la nettete du plumage»[28]. Малески ей поддакивал: «Oui, oui, du plumage!»[29] А я в эту минуту представил себе, как все крабы Средиземного моря, опрокинувшись на спину, протянули к небу свои клешни, моля Юпитера ударить громом. (Кстати фразу насчет «nettete du plumage» Лаура Дэвис заимствовала у меня, а я — у Фелье.) Слушая ее, я сохранял полную серьезность, не позволил себе даже улыбнуться, но пришел в веселое и циничное настроение, и оно еще до сих пор не оставило меня. Это — самое лучшее оружие против излишних угрызений совести. Итак, продолжаю. Имею ли я моральное право влюбить в себя пани Кромицкую и, в случае успеха, совратить ее с пути долга? Для меня это прежде всего вопрос чести, как был бы для всякого, кто считает себя джентльменом и кого все остальные считают таковым. И вот я не нахожу ни единого пункта, который запрещал бы мне поступить так. Правда, этот наш кодекс чести, на первый взгляд, — самый странный из всех кодексов на свете. Если я украду деньги, то, по светскому кодексу чести, я — вор и навсегда опозорил себя, а обокраденный остается чист. Если же я украду у кого-нибудь жену, то я, вор, остаюсь чист, а позор падает на обокраденного. Что же это такое? Попросту извращение моральных понятий, или между кражей кошелька и кражей жены такая большая разница, что этих двух поступков и сопоставлять нельзя? Я не раз об этом думал и пришел к убеждению, что это не одно и то же. Человек не может быть собственностью другого, как вещь, и роман с чужой женой есть акт обоюдной воли. Почему я должен признавать права мужа, если этих прав не признает его жена? Какое мне до него дело? Я встречаю женщину, которая хочет быть моей, — и беру ее. Ее муж для меня не существует, а клятва верности, которую она давала перед алтарем, меня ни к чему не обязывает. Так что же должно меня удерживать — уважение к институту брака? Но если бы я любил, если бы я мог полюбить жену Кромицкого, все во мне отчаянно протестовало бы против ее брака, против какого-то ее долга по отношению к Кромицкому! Этот брак раздавил меня, как червяка, я корчусь от боли, — и мне, который при последнем издыхании жаждет укусить растоптавшую меня ногу, велят еще ее уважать! За что? С какой стати? Я должен считаться с таким общественным порядком, который выпил из меня всю кровь, всю любовь к жизни? Конечно, то, что люди питаются рыбой, — закон природы, но заставьте-ка рыбу уважать такой закон, в силу которого ее живьем потрошат раньше, чем положить в кастрюлю! Нет, я протестую и кусаюсь, — вот мой ответ. Спенсеровский идеал человека в совершенстве развитого, у которого личные стремления в полнейшей гармонии с общественным порядком, — это только постулат. Знаю, отлично знаю, — Снятынский побил бы меня одним вопросом: «Значит, ты за свободную любовь?» Нет, я только за самого себя. I am for myself[30]. И, наконец, я и знать не хочу ваших теорий! Если ты полюбишь другую женщину или твоя жена полюбит другого мужчину, — тогда посмотрим, помогут ли тебе все ваши моральные правила и обязательное уважение к традициям общества. В худшем случае меня можно обвинить в непоследовательности. Ту же непоследовательность я проявил, когда я, скептик, заказал в костеле обедню за здравие Леона и Анели и молился, глотая слезы, как глупый ребенок. Впредь даю себе слово быть непоследовательным во всех тех случаях, когда мне это будет удобнее, легче, когда я от этого буду счастливее. В мире существует лишь одна логика — логика страсти. Рассудок предостерегает нас только до поры до времени, а потом, когда кони неудержимо рвутся вперед, он садится на козлы и уже только следит, чтобы они не разнесли экипаж. Сердце человеческое не может уберечься от любви, а любовь — это стихия, такая же сила, как морской прилив и отлив. Если женщина любит мужа, ее сам дьявол не оторвет от него. И клятва в верности, которую она дала перед алтарем, — лишь освящение любви. Но когда эта клятва — обязательство без любви, тогда первый прилив выбросит ее на песок, как дохлую рыбу. Я не могу дать обязательство в том, что у меня не вырастет борода или что я не состарюсь, — а если я дам его, то закон жизни раздавит меня со всеми моими обязательствами. Удивительная вещь: ведь все, что я пишу, — только теоретические рассуждения, и нет у меня никаких таких замыслов, в которых я должен был бы оправдываться перед собой, а между тем эти размышления меня волнуют, и вот сейчас так взбудоражили, что придется отложить дневник. Да, видно, спокойствие мое чертовски непрочно, оно только искусственное… Я добрый час ходил из угла в угол и в конце концов понял, что меня так растревожило… Уже очень поздно. Из моих окон виден купол Дома Инвалидов, он сверкает в лунном свете, как сверкал купол собора св. Петра в те вечера, когда я, окрыленный надеждой, бродил по Пинчио с мыслями об Анельке. Я невольно отдался воспоминаниям. А все-таки бесспорно то, что я мог быть счастливее и она тоже могла бы быть в десять — нет, во сто раз счастливее. И если бы даже были у меня какие-нибудь тайные замыслы и она была бы для меня невесть каким соблазном, я и сейчас отказался бы от всего из страха сделать ее несчастной. Ни за что на свете я не пойду на это! Одна уже мысль об этом парализовала бы во мне всякую предприимчивость и решительность. Жизнь моя сложилась так, что отрицательные черты характера развились, а положительные заглохли, но сердце у меня не злое, и в нем таился огромный запас нежности к Анельке. Ну, да это дело прошлое… Сидящий во мне скептик подсказывает мне вопрос иного рода: а вправду ли она, изменив с тобой мужу, была бы так несчастна? По моим наблюдениям, женщины страдают, только пока борются с собой. Как только борьба окончена, наступает (независимо от результата) период покоя, блаженства, счастья… Когда-то я здесь, в Париже, встретил женщину, которая три года боролась с собой и терпела страшную муку, а потом, когда сердце победило, упрекала себя до конца жизни только в одном — в том, что так долго ему противилась. Однако к чему задавать себе все эти вопросы и решать их? Знаю, каждое утверждение можно доказать, в каждом доказательстве усомниться. Миновали те добрые старые времена, когда люди сомневались в чем угодно, только не в способности нашего разума отличать истину от лжи, добро от зла. Ныне вокруг — бездорожье, одно бездорожье… Лучше уж буду думать о предстоящей мне вскоре поездке… Да, значит, Кромицкий продал-таки имение жены и глубоко ранил ее… Мне захотелось написать это здесь черным по белому, иначе не верится, что это правда. 10 апреля  Пришел вчера с прощальным визитом к Лауре и попал на настоящий концерт. Лаура, кажется, не на шутку стала увлекаться музыкой. Клара Хильст играла на фисгармонии. Я всегда рад ее видеть, но особенно она нравится мне, когда сидит за фисгармонией и берет первые аккорды, не поднимая глаз от клавиатуры. Есть в ней в такие минуты какая-то сосредоточенность, серьезность и удивительное спокойствие. Она напоминает мне тогда святую Цецилию, самую привлекательную из святых, в которую я непременно влюбился бы, если бы жил в ее время. У Клары тот же чистый, спокойный профиль, тот же благородный облик древней христианки. Жаль, что Клара такая рослая, — впрочем, когда она играет, об этом забываешь. Порой она поднимает к потолку опущенные глаза, словно пытается припомнить какую-то мелодию, услышанную в минуту вдохновения. Как идет к ней ее имя «Клара»: более светлой и прозрачной души я не встречал! Я люблю на нее смотреть, но не слушать ее: музыку ее, увы, не понимаю, во всяком случае с трудом улавливаю ее содержание. Все-таки, несмотря на все мои дерзкие и саркастические замечания, я полагаю, что у нее незаурядный талант. Когда она перестала играть, я подошел к ней и полушутя объявил, что пришло время ехать в Варшаву и, памятуя наш уговор, я ее прошу подготовиться к отъезду. К моему удивлению, Клара приняла мои слова всерьез. Она ответила, что действительно давно надумала ехать в Варшаву, а готовиться ей незачем, — заберет с собой старушку родственницу, которая повсюду ее сопровождает, да немую клавиатуру, на которой играет гаммы даже в поезде, — и можно ехать. Я был немного ошарашен: если Клара и в самом деле поедет, придется остаться в Варшаве и помогать ей в устройстве концерта, а мне хотелось сразу ехать в Плошов. Но я тут же решил, что в крайнем случае сдам ее с рук на руки Снятынскому, который будет ей полезнее, чем я. Кроме того, Клара — дочь богатого франкфуртского промышленника, и материальный успех концертов ее не интересует. Однако меня озадачила поспешность, с какой она согласилась на эту поездку. В первую минуту я даже хотел ей сказать, что ее немое фортепиано мне не помешает, но вот мысль везти с собой старую родственницу я считаю менее удачной. Мы, мужчины, так привыкли всегда и везде охотиться на женщин, что к молодой и красивой никогда ни один не подходит без задней мысли. Кто утверждает противное, тот просто хочет обмануть женщину, чтобы легче заманить ее в ловушку. Вот я, например, сейчас всецело занят другим, и все же сперва был недоволен тем, что с Кларой едет старая родственница, которая будет нам мешать, — тем более что Клара едет, вероятно, отчасти ради меня. Ведь в Париже музыканту открывается более широкое поле для триумфов, чем в Варшаве, а раз за деньгами Клара тоже не гонится, — зачем же она хочет ехать? Лаура давно мне намекала, что Клара питает ко мне чувства погорячее дружбы. Странная женщина эта Лаура! Чистоте Клары она завидует, но так, как завидовала бы, если бы у Клары было какое-нибудь оригинальное украшение — красивая диадема или редкие кружева… Для Лауры все лишь предмет украшения, не больше. Вероятно, поэтому она рада бы толкнуть этого большого ребенка в мои объятия. Меня Лаура не ревнует, я ведь для нее тоже только украшение, которое она уже носила на шее. Эта женщина, вовсе того не желая, причинила мне столько зла, что я бы должен ее ненавидеть, — но не могу. Во-первых, совесть говорит мне, что если бы на моем жизненном пути не попалась Лаура, я нашел бы какой-нибудь другой, столь же успешный способ погубить свое счастье. Во-вторых, так же, как сатана — это падший ангел, ненависть — это выродившаяся любовь, а я Лауры никогда не любил. Я ее немножко презираю, но это другое дело, да и она мне платит тем же. По-моему, она относится ко мне даже менее доброжелательно, чем я к ней. А ведь относительно чувств, которые Клара питает ко мне, Лаура, пожалуй, сказала правду. Сегодня мне это показалось более очевидным, чем когда-либо. Если это так, я очень, благодарен Кларе. Впервые в жизни мне хочется завести дружбу с женщиной и не обмануть ее доверия. Моя беспокойная душа может в такой дружбе найти утешение. Мы сегодня разговорились с Кларой совсем по-приятельски. Кругозор ее не очень широк, но зато у нее ясный ум, четко различающий то, что она считает добром и красотой, от того, что, по ее мнению, дурно и безобразно. Оттого она не знает сомнений и безмятежно спокойна. В ней чувствуется то душевное здоровье, какое часто встречаешь у немцев. Общаясь с ними, я замечал, что людей такого типа, как, например, я, среди них очень мало. Немцы, как и англичане, люди положительные, они знают, чего хотят. Конечно, и они часто погружаются в безбрежное море сомнений, но делают это с методичностью ученых, а не как люди эмоциональные или такие вот «гении без портфеля», — и потому их новая трансцендентальная философия, их нынешний научный пессимизм и романтическая «мировая скорбь» представляют лишь чисто теоретический интерес. На практике же эти люди превосходно приспособляются к условиям жизни. Гартман утверждает, что человечество тем несчастнее, чем оно просвещеннее и могущественнее. И тот же Гартман на практике со всем апломбом немца-культуртрегера проповедует обогащение немецкого народа за счет населения Познани. Впрочем, пройдем мимо этого факта, который является одним из примеров человеческой подлости. В общем, немцы теориями особенно не увлекаются, поэтому они покойны и деятельны. Эта черта есть и у Клары. Конечно, многое такое, что способно перевернуть человеку душу, достигало и ее ушей, но оно как-то с нее соскальзывало, не проникая в кровь, и потому Клара никогда не сомневается в том, что считает истиной, а также в своей музыке. Если она действительно питает ко мне нечто большее, чем дружеское расположение, то это, наверное, чувство безотчетное и ничего не требующее. С той минуты, как оно станет другим, начнется душевная драма Клары, так как я не смогу отвечать ей взаимностью. Я мог бы только воспользоваться ее чувством и сделать ее несчастной. Я не настолько самоуверен, чтобы воображать, что ни одна женщина не устоит передо мной. Думаю только, что ни одна женщина не в силах устоять перед тем, кого она по-настоящему любит. Выражения «осаждать крепость», «взять крепость», правда, стали избитыми и нестерпимо банальными, но они отражают истину; и они еще во сто раз вернее, когда речь идет о женщине, которая за стенами своей добродетели носит в груди такого предателя, как влюбленное сердце. Но Клара может быть спокойна. Мы благополучно доедем всей компанией — она, я, старая родственница и немая клавиатура. 16 апреля Вот уже три дня я в Варшаве, а до сих пор еще не смог отправиться в Плошов, так как сразу по приезде у меня разболелись зубы и начался флюс. А в таком виде я не хочу показываться на глаза моим дамам. Со. Снятынским я уже виделся, тетя тоже была у меня и приветствовала меня, как блудного сына. Анелька вернулась в Плошов на прошлой неделе. Мать ее тяжело больна; врачи, сначала посылавшие ее в Висбаден, теперь объявили, что она не перенесет никакой поездки. Так что она останется в Плошове, пока не выздоровеет или не умрет, — и Анелька будет жить с нею, потому что Кромицкий пока еще не управился со своими делами и не считает возможным окончательно осесть где-нибудь. Из слов тети я понял, что он будет в отъезде еще несколько месяцев. Я старался узнать как можно больше об Анеле, и это было нетрудно: тетушка говорила со мною совершенно не стесняясь, — старушке в голову не приходит, что замужняя женщина может интересовать кого-нибудь не только как родственница, для нее и вопроса такого не существует. Она говорила со мной откровенно и о продаже имения — она тоже не может простить этого Кромицкому. Рассказывая мне все подробности, она так рассердилась, что, рванув цепочку на шее, разорвала ее, и часики упали на пол. — Я ему прямо в глаза скажу, — кипятилась она, — что это двойная низость! Уж лучше бы занял у меня эти деньги. Впрочем, какой от них толк! Его спекуляции — настоящая бездонная бочка: он все в них ухлопывает, а что еще из них выйдет, неизвестно. Пусть только он явится, я ему тут же все выложу. Так и скажу: «Ты, пан, и Анельку погубишь и Целину, и в конце концов станешь банкротом. На что этим женщинам твои миллионы, если им каждый грош приходится слезами обливать? Низость, и больше ничего! Я всегда видеть не могла этот сушеный гриб — вот и оказалась права». Я спросил у тети, говорила ли она об этом откровенно с Анелькой. — С Анелькой? Хорошо, что ты приехал, теперь у меня будет с кем душу отвести. А с Анелькой говорить об этом нет никакой возможности. Один раз я не вытерпела и начала, так она рассердилась на меня, а потом — в слезы. Твердит одно: «Он вынужден был продать!» — и все. Она слова не дает против него сказать, хочет скрыть от людей все его недостатки. Но меня, старуху, не проведешь: вижу, что в душе она так же, как я, осуждает его за продажу Глухова. — Значит, вы думаете, тетя, что она его не любит? Тетушка посмотрела на меня с удивлением. — Что-о? А кого же ей любить? Потому и убивается, что любит. Можно любить человека и все-таки видеть его дурные стороны. Одно другому не мешает. У меня на этот счет несколько иное мнение, но я предпочел не излагать его тетушке. Она продолжала: — Больше всего я осуждаю его за то, что он врет. Уверил Целину и Анельку, что через год, самое большее — через два, он выкупит обратно их имение. Ну, скажи сам, как это возможно? А обе они внушают себе, что он это сделает. — По-моему, это совершенно невозможно. Он никогда не перестанет спекулировать. — И он это знает лучше их, — а значит, сознательно обманывает Анельку и Целину. — Может, для того, чтобы они не очень горевали? Тетушка еще больше рассердилась. — То есть как это «не горевали»? Не продал бы, так они бы не горевали. Напрасно ты его защищаешь! Его все осуждают, все! Хвастовский — тот просто вне себя от возмущения. Он разобрался в этом деле и говорит, что если бы даже имение не давало ни гроша доходу, он взялся бы за несколько лет очистить его от долгов. А деньги я первая дала бы, да и ты бы дал. Ведь дал бы? Ну, вот видишь. А теперь все пропало. Я осведомился о здоровье Анельки. Расспрашивал я об этом тетушку с тайной, необъяснимой тревогой, — кажется, я боялся услышать нечто такое, что было бы вполне естественно и в порядке вещей, но — не знаю отчего — вконец изранило бы мне нервы. Несчастный я человек! Но тетушка, слава богу, отлично поняла меня и ответила так же сердито: — Ничего не ожидается. Имение продать сумел, а больше ни на что не способен! Я поспешил переменить тему и рассказал, что со мной одновременно, тем же поездом приехала в Варшаву известнейшая современная пианистка. Она — женщина очень состоятельная и ничего так не жаждет, как дать несколько концертов в пользу бедных. Тетушка прежде всего разворчалась, негодуя на Клару за то, что та не приехала зимой, в сезон концертов. Затем она решила, что все-таки время еще не окончательно упущено, и сразу хотела со всех ног мчаться к Кларе. С трудом растолковал я ей, что лучше будет предупредить Клару об ее визите. Тетушка возглавляет несколько благотворительных обществ и считает долгом чести загребать для них все, что только можно, в ущерб другим таким же обществам. Вот она и боится, как бы ее кто не опередил. Уходя, она спросила: — Когда же ты переберешься в Плошов? Я ответил, что не переберусь совсем. Еще по дороге сюда я решил жить в Варшаве. До Плошова отсюда всего какая-нибудь миля, буду ездить туда каждое утро и оставаться там до вечера. Для меня это безразлично, а люди не будут иметь повода для пересудов. Да и не хочу я, чтобы пани Кромицкая думала, что меня соблазняет возможность жить с нею под одной крышей. В разговоре со Снятынским я как-то между прочим упомянул, как о незначительной подробности, что не собираюсь поселиться в Плошове. Видно было, что Снятынский это одобряет. Он даже пробовал завести пространный разговор об Анельке. Снятынский — человек безусловно интеллигентный, но не понимает, что перемена обстоятельств может вызвать и перемену в отношениях между самыми близкими друзьями. Он пришел ко мне, как к тому Леону Плошовскому, который в Кракове, дрожа, как лист, молил его о помощи. Подошел с той же самой суровой откровенностью и сразу хотел погрузить руку по локоть в мою душу. Но я немедленно его осадил. Сначала он был удивлен и несколько рассержен, но потом стал отвечать мне в тон, и мы беседовали так, как будто свидания нашего в Кракове никогда и не было. Однако я видел, что Снятынскому хочется понять мое теперешнее настроение: не имея возможности спрашивать напрямик, он стал косвенным образом выпытывать у меня то, что хотел узнать, со всей неловкостью писателя-художника, который является глубоким психологом и тонким аналитиком, когда сидит за письменным столом, а в практической жизни наивен, как мальчик. Жаль, не было у меня под рукой флейты, а то я мог бы, как некогда Гамлет, протянуть ее Снятынскому со словами: «Сыграй, пожалуйста! Ах, не умеешь? Так если не умеешь извлекать звуки из этого куска дерева, как же ты берешься разыгрывать, что вздумается, на струнах моей души?» Я как раз вчера ночью перечитывал «Гамлета» — уж не знаю в который раз. Отсюда это сравнение. Просто непостижимо, что в наше время человек в любом положении, любом душевном состоянии, вполне современном и сложном, находит более всего сходства со своими переживаниями в этой трагедии, в основу которой положена примитивная и кровавая легенда Голиншеда. Гамлет — ото душа человеческая в прошлом, настоящем и будущем. По-моему, в этой трагедии Шекспир перешел все границы, существующие даже для гения. Гомер или Данте мне понятны на фоне их эпохи. Я понимаю, как они могли создать то, что ими создано. Но каким образом англичанин Шекспир мог в семнадцатом веке предвидеть все психозы, порожденные веком девятнадцатым, — это навсегда останется для меня загадкой, сколько бы я ни прочел исследований о Гамлете. Итак, я протянул Снятынскому воображаемую флейту Гамлета и затем, поручив Клару его опеке, завел с ним разговор о его догматах. Я сказал, что приехать в Варшаву побудила меня тоска по родине и чувство долга. Но сказал я это таким легким тоном, что Снятынский не знал, шучу ли я или говорю серьезно. И снова повторилось то, о чем я писал еще в Париже. Чувство своего морального превосходства, которое Снятынскому внушило мое поведение за последнее время, таяло с каждой минутой. Он не знал, что думать, и понимал только одно: что прежним ключом меня не отопрешь. Когда я на прощанье снова попросил его помочь Кларе, он хитро посмотрел на меня и спросил: — А тебе это так важно? — Очень. Я с этой девушкой в большой дружбе и глубоко ее уважаю. Таким образом, я все его внимание отвлек на Клару: теперь он, конечно, будет думать, что она — моя новая любовь. Он ушел злой — это было заметно, он ведь ничего не умеет скрыть. Захлопнул за собой дверь энергичнее, чем следовало, а когда я, проводив его на лестницу, входил в прихожую, я слышал, как он сбегал вниз, перескакивая через четыре ступеньки разом, и громко свистел, что всегда служит у него признаком неудовольствия. Ну что же, ведь я сказал ему только правду о своем отношении к Кларе. Я сегодня ей написал, объяснил, почему до сих пор не мог побывать у нее, — и только что получил ответ. Клара в восторге от Варшавы, а более всего — от варшавян. За эти три дня ее успели посетить все здешние знаменитые музыканты, наперерыв предлагали ей свои услуги и рассыпались в любезностях. Она пишет, что таких доброжелательных людей не встречала нигде. Боюсь, что если бы она вздумала поселиться здесь навсегда, они не были бы с ней так любезны. Впрочем, у Клары настоящий дар везде находить друзей. Она уже немного ознакомилась с городом, и больше всего ей понравились Лазенки. Меня радуют восторги Клары, тем более что, когда мы переехали границу, польский ландшафт произвел на нее гнетущее впечатление. Действительно, в пустынной и плоской местности глазу отдохнуть не на чем, и нужно родиться в этом краю, чтобы находить в нем какую-то прелесть. Клара, глядя в окно вагона, все время повторяла: «Ах, теперь я понимаю Шопена!» Но в этом она, конечно, ошибается: Шопена она ни понимать, ни чувствовать не может, так же как не могла почувствовать нашей природы. Мне же, хоть я и духовный сын чужой страны, в силу какого-то атавизма эта природа — родная, и не раз, возвращаясь весною в Польшу, я с удивлением замечал, что просто наглядеться не могу на здешние места. А, собственно говоря, какие тут красоты? Я порой нарочно старался вообразить себя на месте художника-чужестранца, который объективно, без всякого пристрастия, созерцает наши пейзажи. И в такие минуты они напоминали мне рисунки ребенка, умеющего выводить только палочки, или рисунки дикаря. Плоские перелоги, мокрые луга, хаты с прямоугольными очертаниями, усадебные тополя на горизонте, а дальше — поля, окаймленные лесами, «десять миль ничего», как говорят немцы, — все это представляется мне всегда каким-то примитивным, поражающим убожеством замысла и линий. Строго говоря, это еще только фон. Но с той минуты, как я перестаю смотреть глазами чужака, я начинаю чувствовать простоту открывающейся передо мной картины, погружаюсь душой в ее безмерность, в которой всякая резкая черта тонет, как душа в нирване. И картина эта не только обретает очарование примитива, но и умиротворяет душу. Я могу восторгаться Апеннинами, но душа не способна проникнуться ими, остается где-то вне их и противится их очарованию, отбивается от него локтями. Из-за этого рано или поздно на смену восторгам приходит усталость. Человек по-настоящему отдыхает душой только тогда, когда сливается с окружающим, а слиться с природой можно лишь в том случае, если душе сродни окружающая природа. Ностальгия рождается именно оттого, что душа выключается из родного ей окружения. Пожалуй, эту идею психического сродства можно было бы развить еще шире. Быть может, странно, что я, выросший за границей и насквозь пропитанный чужой культурой, высказываю подобные взгляды, но скажу больше: вот, например, в иностранке, хотя бы красавице из красавиц, я всегда буду видеть прежде всего лишь представительницу женского пола, а не женскую душу. Помню, что я в свое время писал о польках. Но одно другому не мешает. Я вижу их недостатки, однако они мне ближе, чем иностранки. К тому же мои прежние взгляды большей частью уже истрепались, как старая одежда. Но довольно об этом. Со стыдом и удивлением замечаю, что писал все это только затем, чтобы отвлечься, заглушить неотвязные мысли все о том же. Да, да! Я рассуждаю о ландшафте, ностальгии, а мысли мои в Плошове. Не хотелось бы в этом сознаваться, да приходится. У меня все время сердце щемит, словно от беспокойства. Очень может быть, что в Плошове мне будет несравненно легче, чем я себе представляю. Всякие ожидания, всякий канун невыносимы. В молодости я раз дрался на дуэли и помню, что волновался только накануне. Тогда, как и теперь, я пытался думать о другом, но попытки эти были так же тщетны. Мысли мои о пани Кромицкой лишены всякой нежности и даже приязни, но так и снуют в голове и не дают мне покоя; они налетают на меня, как потревоженные пчелы, и я не могу от них отбиться. 17 апреля  Сегодня был там. Все оказалось совсем не так, как я воображал. Из Варшавы я, наняв извозчика, выехал в семь часов утра, рассчитывая к восьми быть в Плошове: тетушка говорила мне, что Анеля и Целина встают рано. Мысли все так же неугомонно метались в голове, сердце мучительно щемило, не давая передышки. Я решил не строить заранее никаких планов встречи и дальнейшего моего поведения — пусть все будет так, как само сложится и как быть должно. Я не мог, однако, не думать о том, какой я увижу Анельку, как она меня встретит, что даст мне понять, как отнесется ко мне. Сам не приняв и не желая принимать никаких решений, я почему-то был уверен, что у нее все заранее обдумано. И, думая так, я то злился на Анельку, то, понимая, что и она тоже окажется в трудном и неловком положении, испытывал что-то вроде жалости к ней. Мысли мои и воображение были до того заняты ею, что она как будто стояла передо мной. Удивительно ясно помнились высоко зачесанные над лбом каштановые волосы, длинные ресницы, глаза, тонкое личико. Я пробовал угадать, как она будет одета. Вспоминались разные ее слова, движения, выражения лица, ее платья. И настойчивее всего приходила на память та минута, когда Анеля вернулась в гостиную из своей комнаты наверху, напудрив разгоревшееся от волнения лицо. Наконец эти воспоминания стали так ярки, что уже походили на галлюцинации. «Вот опять я одержим ею», — подумал я и, чтобы отвлечься, завязал разговор с извозчиком. Спросил, женат ли он, на что он ответил: «Без бабы никак не проживешь». Он говорил еще что-то, но я уже его не слушал, так как в это время вдали замаячили плошовские тополя. Я и не заметил, как мы проехали несколько верст от заставы. При виде Плошова я почувствовал, что мое внутреннее беспокойство усиливается, и мысли еще быстрее зароились в мозгу. Я старался сосредоточить внимание на окружающем, на переменах, произошедших здесь за время моего отсутствия, новых домах вдоль дороги. Механически твердил себе, что погода прекрасная, что весна в этом году удивительно ранняя. День и в самом деле был чудесный, в прозрачном воздухе чувствовалась бодрящая утренняя свежесть. Около домов цвели яблони, и опавший цвет их снегом покрывал землю. Передо мной словно развертывались полотна художников новой школы. Куда ни глянь — ослепительный и прозрачный Pleine air[31], в глубине мелькали фигуры людей, работавших у домов и в поле. Однако странно — я все видел, все примечал, но не мог всецело отдаться этим впечатлениям. Они меня почему-то не волновали и словно скоплялись только на поверхности мозга, не проникая вглубь, где таились иные мысли. В таком-то состоянии раздвоенного сознания я въехал в Плошов. Тут охватили меня сразу тень и прохлада липовой аллеи, в глубине которой блестели окна дома. Вспугнутые тревожные мыслишки еще беспокойнее закопошились во мне. Сам не знаю, почему я, вместо того чтобы въехать во двор, расплатился с извозчиком у ворот и, не слушая выражений его благодарности, пешком зашагал к дому. Почему, собственно, я так волновался? Потому ли, что в этом столь знакомом доме меня ждало что-то неизвестное, но трагически связанное с моим прошлым? Пока я шел по двору, сердце у меня так сжималось, что дух перехватывало. «Что за чертовщина?» — твердил я мысленно. Так как я остановил извозчика за воротами, приезд мой не был замечен, и никто не вышел навстречу. Прихожая была пуста. Я вошел в столовую и решил здесь подождать дам. Они должны были скоро сойти вниз, — стол был уже накрыт, чашки расставлены, и самовар гудел и ворчал, пуская к потолку клубы пара. Здесь тоже ни одна подробность не ускользнула от моего внимания. Я заметил, например, что в столовой холодно и темновато — окна ее выходили на север. Потом засмотрелся на три мерцающие дорожки на полу — это свет, падавший из трех окон, отражался в темном, навощенном паркете. Потом стал разглядывать, как что-то новое, буфет, знакомый с детских лет. И тут мне вспомнился разговор со Снятынским в этой самой комнате, когда мы смотрели из окна на его жену и Анелю, шедших по снегу в оранжереи. Наконец мною овладели тоска и ощущение пустоты. Я сел у окна, чтобы быть поближе к свету и полюбоваться на сад. Мне никак не удавалось избавиться от все того же внутреннего раздвоения: я не переставал думать о том, что скоро, через минуту-другую, увижу ее, должен буду поздороваться, говорить с нею, а потом в течение нескольких месяцев видеть ее каждый день. Вопросы: «Как же это будет? Что будет?» — теснились в моей голове, опережая друг друга. Есть люди, которые со страху совершают подвиги, проявляя безумную отвагу, а со мной часто бывает так, что тревога, нерешимость и состояние неизвестности сменяются вдруг взрывом нетерпения и гнева. Так случилось и теперь. Разница между прежней Анелькой и нынешней пани Кромицкой представилась мне так ясно, как еще ни разу до сих пор. «Да хоть бы у тебя звезда была во лбу, — думал я, — хоть бы ты была во сто раз красивее, во сто раз обворожительнее, ты для меня теперь ничто. Более того — все в тебе будет меня отталкивать». Гнев мой еще усилился, когда я почему-то вообразил, что Анелька и сейчас и в дальнейшем будет стараться всем своим поведением доказать мне обратное — то есть, что я обманываю себя и что она навек останется для меня страстно желанной и навек недоступной. «Посмотрим!» — отвечал я ей мысленно, готовясь к какому-то странному поединку с этой женщиной, борьбе, в которой я и проиграю и выиграю, ибо утрачу воспоминания, но зато обрету покой. В эти минуты мне казалось, что у меня хватит сил и отваги на то, чтобы отразить все атаки. Но вот дверь тихо отворилась, и в столовую вошла Анелька. У меня зашумело в голове, похолодели кончики пальцев. Женщина, в эту минуту стоявшая передо мной, называлась, правда, пани Кромицкой, но у нее были милые, обожаемые черты и невыразимая прелесть моей прежней Анельки. В хаосе, бушевавшем во мне, один голос звучал громче всех других: Анелька! Анелька! Анелька! А она то ли не сразу меня заметила, то ли приняла за кого-то другого, — я стоял спиной к свету. Только когда я подошел к ней, она подняла глаза — да так и застыла на месте. Невозможно описать то смешанное выражение испуга, смущения, волнения и покорности, какое я увидел на ее лице. Она побледнела так, что я боялся, как бы она не лишилась чувств. Когда я взял ее руку в свои, мне показалось, что я держу кусочек льда. Всего я ожидал — только не такой встречи. Еще минуту назад я был уверен: мне сразу дадут почувствовать, что передо мной пани Кромицкая. А между тем передо мной стояла прежняя моя Анелька, взволнованная и робеющая. Я сделал ее несчастной, я был виноват, страшно виноват перед ней, а она смотрела на меня так, словно сама просила у меня прощения. И вмиг прежняя любовь, раскаяние, жалость нахлынули на меня с такой силой, что я совсем потерял голову. Я с трудом поборол желание схватить ее, прижать к груди и успокаивать словами, которые говорятся только горячо любимому человеку. А сердце мое было до краев полно такими словами. Меня до того взволновало и ошеломило это неожиданное, невероятное появление вместо пани Кромицкой прежней Анельки, что я только жал ей руку и ни слова не мог выговорить. Однако молчать дольше было невозможно. И, собрав остатки самообладания, я спросил глухим, не своим голосом: — Разве тетя не сказала тебе, что я приеду? — Тетя… говорила… — с усилием вымолвила Анелька. И оба мы снова замолчали. Я понимал, что следует осведомиться о здоровье ее матери и ее собственном, но не в силах был это сделать и от всей души желал, чтобы пришел кто-нибудь и выручил нас обоих. К счастью, вошли тетушка и молодой лекарь Хвастовский, младший сын управляющего, — он уже с месяц как находится при больной пани Целине. Анелька тотчас отошла к столу и стала разливать чай, а я поздоровался, завел разговор с тетей. К этому времени я совсем уже овладел собой. Мы сели завтракать. Я спросил, как чувствует себя пани Целина. Тетя, отвечая мне, то и дело ссылалась на молодого доктора, а тот давал объяснения с оттенком снисходительного презрения, как новоиспеченный ученый специалист разговаривает с профаном и вместе с тем как демократ (бдительно оберегающий свое достоинство даже тогда, когда никто и не думает его унижать) отвечает человеку, которого относит к аристократам. Он показался мне очень уж самоуверенным — я с ним говорил гораздо учтивее, чем он со мной. Беседа за столом немного развлекла меня и дала возможность прийти в равновесие, хотя мысли мои мешались, когда я смотрел на Анельку. А я время от времени поглядывал на нее через стол и с чувством, близким к отчаянию, говорил себе: «Да, те же черты, то же тонкое личико, и волосы над лбом. Та же Анелька, почти девочка! Да, это она, любовь моя, мое счастье, теперь уже навсегда утраченное!» Была в этом сознании и великая отрада, и острая боль. Анелька уже кое-как справилась с волнением, но все еще как будто робела. Чтобы как-нибудь смягчить неловкость и сделать наши отношения менее напряженными, я отважился несколько раз обратиться к ней с вопросами о ее матери, — и мне удалось ее немного ободрить. Она даже сказала: «Мама будет рада тебя видеть». Я этому не поверил, но голос ее слушал с закрытыми глазами, как самую чудесную музыку. Разговор наш становился все непринужденнее. Тетушка была в прекрасном настроении — этому способствовал мой приезд и то, что Клара, у которой она уже успела побывать, обещала ей дать концерт в пользу ее бедных. Уходя от Клары, тетушка на лестнице встретила двух дам — патронесс других благотворительных обществ, — они опоздали, и это больше всего тешило тетушку. Она стала расспрашивать меня о Кларе, которая произвела на нее самое лучшее впечатление. К концу завтрака я, отвечая на вопросы, вынужден был рассказать кое-что о своих путешествиях. Тетя удивилась тому, что я побывал даже в Исландии, и, расспросив, как там живут люди, объявила: — Только разве с отчаяния можно поехать в такое место. — А мне действительно было тогда очень тяжело, — отозвался я. Анелька глянула на меня, и снова в глазах ее я прочел испуг и покорность. Ощущение у меня было такое, словно чья-то рука больно сжала мне сердце. Я настолько был готов к тому, что она встретит меня с видом холодно торжествующим, с гордым сознанием своего превосходства и некоторым злорадством, что теперь меня особенно трогало и вместе с тем угнетало ее ангельское сочувствие. Все ожидания, все предчувствия обманули меня. Прежде я думал: «Если бы даже она захотела, чтобы я не увидел в ней пани Кромицкую, ей это не удастся, она этим только оттолкнет меня». А между тем она даже не похожа была на замужнюю женщину. Мне сейчас приходилось себе напоминать, что она — чужая жена, и это будило во мне уже не отвращение, а невыразимую печаль. У меня есть склонность в минуты душевных невзгод бередить свои раны. Это самое я хотел сделать сейчас — начать разговор о ее муже. Но не смог: мне казалось, что это было бы жестокостью и профанацией наших чувств. И вместо этого я выразил вслух желание навестить пани Целину. Анелька пошла узнать, может ли больная принять меня, и, вернувшись через минуту, сказала: — Мама просит тебя зайти к ней хотя бы сейчас. Мы пошли на другую половину дома, и тетя с нами. Мне хотелось сказать Анельке какие-нибудь добрые слова, чтобы ее успокоить, но стесняло присутствие тети. Однако затем я подумал, что при ней будет даже лучше сказать Анеле то, что я хочу. И, остановившись у дверей пани Целины, я сказал: — Дай руку, родная моя сестричка. Анелька протянула мне руку. Я видел, что она мне благодарна за это слово «сестричка», что у нее камень с души свалился, и своим ответным горячим пожатием она хочет мне сказать: «Будем друзьями, и простим друг другу все». — Я вижу, между вами мир и согласие, — буркнула тетушка, глядя на нас. — Да, да! Он такой добрый! — отозвалась Анелька. Сердце мое в эту минуту и в самом деле было полно доброты. Войдя в комнату пани Целины, я поздоровался с нею очень сердечно, но она отвечала мне несколько принужденно: видно было, что, если бы не боязнь обидеть тетю, она встретила бы меня весьма холодно. Впрочем, я не ставлю ей этого в вину: она имеет полное право сердиться на меня. А может, она считает, что и в продаже ее родового поместья до некоторой степени виноват я: ведь, если бы я в свое время повел себя иначе, этого бы не случилось. Пани Целина сильно изменилась. С некоторых пор она уже не встает с кресла на колесах, и на этом кресле ее в хорошую погоду вывозят в сад. Лицо ее, и прежде худощавое, стало совсем восковым. Видно, что когда-то эта женщина была очень хороша собой и что всю жизнь была очень несчастна. Я стал расспрашивать ее о здоровье и выразил надежду, что живительное действие весны восстановит ее силы. Пани Целина выслушала меня с грустной усмешкой и покачала головой. Потом две крупные слезы покатились по ее щекам. Она не утирала их. — А ты знаешь, что Глухов продан? — спросила она у меня. Видно, мысль об этом не оставляла ее ни на минуту, постоянно грызла и мучила. Услышав ее вопрос, Анелька сразу вспыхнула. Нехороший это был румянец — краска досады и стыда. — Знаю, — ответил я пани Целине. — Может, это еще поправимо, тогда унывать не надо. А если непоправимо, надо покориться воле божьей. Анелька взглядом поблагодарила меня, а панн Целина возразила: — Нет, я уже больше себя не обманываю. Однако это была неправда: она еще надеялась. Она не отводила глаз от моих губ, ожидая слов, которые укрепили бы ее тайную надежду. И, желая быть великодушным до конца, я сказал: — Что делать, все мы подчиняемся необходимости, и винить за это человека трудно. Но я думаю, милая тетя, что нет на свете таких преград, которых нельзя было бы преодолеть стойкостью и соответствующими средствами. И я стал объяснять, что мне известны случаи, когда продажа признавалась недействительной из-за неточностей в купчей. Кстати сказать, это было вранье, но я видел, что мои слова — попросту целебный бальзам для сердца пани Целины. Притом я тут косвенно выступал в защиту Кромицкого, хотя и не называл его. Впрочем, имя его ни разу не было названо и никем из остальных. Должен, однако, сказать правду: великодушие руководило мною только отчасти. Главным же образом я говорил все это для того, чтобы слова мои расположили ко мне Анельку и представили ей меня в ореоле доброты и благородства. И Анелька была мне признательна: когда мы с тетей наконец вышли, она побежала за нами и, протянув мне руку, шепнула: — Спасибо тебе за маму. А я в ответ молча поцеловал ее руку. Тетушку тоже тронула моя доброта. Расставшись с ней, я вышел в сад — нужно было разобраться в своих впечатлениях и привести мысли в порядок. Но в саду я встретил молодого Хвастовского, совершавшего свою обычную утреннюю прогулку. И так как мне хотелось расположить к себе всех в Плошове, я заговорил с ним о здоровье его пациентки, подчеркивая свое уважение к его знаниям и авторитету. Я видел, что ему это очень льстит. Скоро он спрятал в карман свою демократическую бдительность, перестал ощетиниваться при каждом слове и заговорил о болезни Анелькиной матери с готовностью и даже увлечением, присущим молодым адептам науки, еще не отравленным сомнениями. При этом он то и дело вставлял в свои пояснения латинские термины, как будто беседовал с кем-либо из коллег-медиков. Этот крепыш, в чьих речах и взглядах чувствуется большая энергия, произвел на меня хорошее впечатление — я увидел в нем представителя того нового поколения, о котором мне столько говорил Снятынский, поколения, совсем непохожего на «гениев без портфеля». Бродя по длинным аллеям парка, мы завели в конце концов так называемый «интеллигентный разговор», состоявший главным образом из перечисления имен авторов и заглавий книг. Хвастовский то, что знает, знает, вероятно, основательнее меня, но я читал больше и, кажется, очень поразил его своей начитанностью. Временами он поглядывал на меня почти враждебно, — должно быть, считал узурпацией чужих прав то, что человек, которого он причисляет к аристократам, позволяет себе знать такие-то книги или таких-то авторов. Зато я подкупил его своим свободомыслием. Правда, либерализм мой состоит в том, что я допускаю все, ибо во всем сомневаюсь, но уже одно то, что человек с моим состоянием и положением в свете не является реакционером, окончательно расположило ко мне молодого радикала. Под конец мы беседовали как люди, друг друга понимающие и нашедшие общий язык. Полагаю, что отныне доктор Хвастовский будет видеть во мне исключение из общего правила. Я уже давно заметил, что у нас в Польше у каждого демократа есть «свой» аристократ, к которому он питает особую слабость, подобно тому как у всякого шляхтича есть «свой» еврей, на которого не распространяется его неприязнь к евреям. Перед тем как мы разошлись, я спросил Хвастовского о его братьях. Он рассказал, что один из них открыл в Плошове пивоварню (об этом я знал и раньше из письма тети), у другого — в Варшаве книжная лавка, где продаются учебники, третий окончил коммерческую школу, и Кромицкий взял его в помощники и увез на восток. — Больше всех преуспевает наш пивовар, — сказал мне молодой доктор, — но все мы работаем не жалея сил и, может, чего-нибудь добьемся в жизни. Какое счастье, что отец потерял состояние, не то были бы мы теперь glebae adscripti[32], сидели бы каждый в своей деревеньке и еще, пожалуй, в конце концов разорились бы, как отец. Несмотря на то что мысли мои были не только заняты, но прямо-таки поглощены другим, я слушал доктора с некоторым интересом. Вот они, люди не чересчур «рафинированные», но уже вышедшие из тьмы невежества! Оказывается, у нас в Польше есть люди, способные что-то делать и составляющие здоровое звено между расцветом культуры и варварством. Может быть, эти слои общества создаются только в больших городах, где они постоянно пополняются сыновьями разорившейся шляхты, которые, обладая крепкими мускулами и нервами, в силу необходимости усваивают мещанскую традицию труда. Я невольно вспомнил, как Снятынский раз кричал мне вслед на лестнице: «От таких, как ты, уже толку не будет, но из ваших детей могут еще выйти люди. Однако для этого нужно, чтобы вы разорились, иначе и внуки ваши не примутся за работу». А вот сыновья Хвастовского принялись за нее и прокладывают себе путь собственными руками. Не будь у меня состояния, я тоже был бы вынужден как-нибудь добывать средства к существованию. И, может, развил бы в себе энергию и решительность, которых мне так не хватало всегда. Доктор скоро распрощался со мной — ему нужно было навестить еще одного пациента в Плошове, молодого студента варшавской духовной семинарии, сына плошовского крестьянина. У студента была последняя стадия чахотки. Тетя поместила его у себя в усадьбе, во флигеле, и каждый день она и Анелька навещали его. Узнав об этом, я тоже отправился к нему и, против ожидания, увидел не умирающего, а жизнерадостного, веселого юношу с лицом худощавым, но румяным. Однако, если верить доктору, эта бодрость — последняя вспышка догорающей лампады. За молодым ксендзом ухаживала его мать, и, благодарная моей тетушке за ее заботы, она сразу излила на меня такой поток благословений, что я рисковал в нем утонуть. Анелька не пришла навестить больного: она весь тот день не отходила от матери. Я увидел ее только за обедом, так же как и пани Целину, которую привозят к столу в кресле. То, что Анелька весь день провела у матери, было вполне естественно, но я вообразил, что она избегает встреч со мной. Наши отношения должны постепенно наладиться, но вначале, конечно, это будет делом трудным и щекотливым. Анелька так чутка, впечатлительна и добра, что ее не может не волновать положение, в котором мы очутились. Притом ей недостает светской опытности, которая помогает сохранять внешнюю непринужденность во всех самых трудных положениях. Такая выдержка приходит с годами, когда у человека начинают высыхать живые источники чувств и душа приспособляется к окружающим условиям. Во всяком случае, я дал понять Анельке, что не испытываю ни обиды, ни ненависти, — так подсказало мне сердце. Я решил никогда не напоминать ей о прошлом и потому не добивался сегодня разговора с глазу на глаз. За вечерним чаем мы беседовали на общие темы, о том, что нового у нас и за границей. Тетя расспрашивала меня о Кларе, которая очень ее заинтересовала. Я сообщил ей все, что знаю, и разговор незаметно перешел на артистов вообще. Для тети артисты — это люди, для того и созданные господом богом, чтобы было кому давать иногда благотворительные концерты или устраивать всякие зрелища с той же целью. Я утверждал, что артист, если сердце у него чисто и полно не жалкого себялюбия, а любви к искусству, может быть самым счастливым человеком на свете, ибо постоянно соприкасается с миром идеально прекрасного и бесконечного. Жизнь — источник всякого зла, искусство — источник только счастья. Это мое искреннее убеждение, основанное на наблюдениях. Анелька меня поддержала, и я потому и записываю этот разговор, что меня поразило одно ее замечание, очень простое, но для меня полное значения. Когда речь шла о радости, доставляемой искусством, она промолвила: «Да, музыка дает наилучшее утешение». Я увидел в этих словах невольное признание, что она несчастлива и сознает это. Впрочем, я и раньше нимало в этом не сомневался. Разве такое лицо бывает у женщины счастливой? Анелька еще похорошела, с виду как будто покойна, даже весела, но лицо ее не светится бьющей из души радостью, и в нем заметна какая-то сосредоточенность, которой я прежде в нем не замечал. Днем мне бросилось в глаза, что на висках у нее кожа имеет желтоватый тон слоновой кости. И я не мог отвести от нее глаз. Смотреть на Анельку было неизъяснимым наслаждением. Я как бы припоминал ее и с каким-то странным, дразнящим и вместе сладостным чувством убеждался, что это то самое лицо, те же длинные ресницы, те же глаза, которые кажутся черными, хотя они не черные, те же затененные пушком губы. Я просто насытиться не мог этим превращением воспоминаний в реальную действительность. Есть в Анельке что-то неотразимо меня притягивающее. Если бы я увидел ее впервые среди тысячи прекраснейших женщин и мне предложили бы выбрать одну из этой тысячи, я знаю, что подошел бы прямо к ней, Анельке, и сказал: «Вот моя избранница!» Есть, быть может, и женщины красивее, но для меня ни одна не соответствует в такой степени тому типу женщины, который каждый мужчина храпит в своем воображении. Думается, Анелька не могла не заметить, что я все время ею любуюсь. Уехал я в сумерки. Я настолько был поглощен впечатлениями этого дня и мои прежние предположения и надежды до такой степени разбиты в пух и прах, что я еще и сейчас не в силах разобраться в себе. Я ожидал встретить пани Кромицкую, а нашел Анельку. Да, снова повторяю это. И один бог знает, чем это кончится для нас обоих. Я думаю об этом с чувством огромного счастья, но и какого-то замешательства. Ибо теоретически я был вправе предполагать, что в Анельке после замужества могут произойти психологические перемены, как в каждой женщине на ее месте, и мог ожидать, что она хотя бы намекнет мне, будто она очень довольна, что выбрала не меня. Всякая другая не преминула бы таким образом потешить свое самолюбие… А я, зная себя, свою впечатлительность и нервность, готов был поклясться, что после этого уеду из Плошова, полный горечи, сарказма и гнева, но исцеленный. В действительности же все вышло совсем иначе. Доброта и прямодушие этой женщины так беспредельны, что никакой обычной мерой их не измерить. Что будет дальше, что станется со мной, об этом не хочу и думать. Жизнь моя могла плыть тихой и спокойной рекой в то море, куда уплывает все, — а теперь она водопадом низвергнется в пропасть. Будь что будет! В худшем случае меня ждут тяжкие муки. Но и до сих пор с этой пустотой в душе я не почивал на розах. Не помню кто, — кажется, мой отец, — говаривал, что из каждой жизни должно что-нибудь вырасти, ибо таков закон природы. Что же, если должно вырасти, значит вырастет. Ведь даже в пустыне скрытые силы жизни поднимают из недр земли пальмы в оазисах. 21 апреля  Считается, что я живу в Варшаве, но четыре дня подряд я провел в Плошове. Пани Целине лучше, а молодой ксендз Латыш умер позавчера. Доктор Хвастовским назвал его болезнь «образцовым процессом туберкулеза легких» и с трудом скрывает свое удовлетворение тем, что он с точностью чуть не до часа предсказал конец этого «образцового процесса». Мы навестили больного за двенадцать часов до его смерти, и он шутил с нами, был полон надежд, так как температура упала, — а между тем это понижение температуры объяснялось ослаблением организма. Вчера утром, когда мы с Анелькой сидели на крыльце, пришла мать бедного юноши и стала рассказывать нам о его кончине с характерной для крестьян смесью горя и полнейшей покорности судьбе. В моем сочувствии к ней крылось и любопытство: я до сих пор редко общался с простым народом и уделял ему мало внимания. Каким замечательным языком говорят эти люди! Я старался запомнить выражения старой крестьянки, чтобы потом их записать. Здороваясь, она сначала молча поклонилась в ноги мне и Анельке, а потом, прикрыв глаза ладонью, запричитала: — Ох, Иисусе родимый, ох, пресвятая Мария! Помер мой сыночек, помер сердечный! Захотел уйти к господу, не остался с отцом-матерью! Не спасли его и заботы нашей пани… Напрасно ему вина давали, и вино не помогло. Ох, господи Иисусе Христе, ох, Иисусе, Иисусе! В голосе ее звучало неподдельное материнское горе, но меня поразило, что в этих воплях и причитаниях звучит что-то вроде обрядового напева. Я никогда не слышал, как крестьянки оплакивают смерть близких, но готов поручиться, что все они вот так же голосят, словно соблюдая деревенскую традицию. Анелька со слезами на глазах и с чисто женским горячим состраданием стала расспрашивать старуху, как все случилось, понимая, что ей станет легче, когда она выговорится. И старая мать действительно чуть не с жадностью ухватилась за эту возможность. — Как ушел от него ксендз со святыми дарами, — рассказывала она, — я ему и говорю: помрешь или не помрешь, на то воля божья. К смерти ты хорошо приготовился, как полагается, а теперь спи! Он говорит: «Ладно», — и задремал, а я тоже, потому что, не в обиду господу богу будь сказано, целых три ночи перед тем без сна промаялась. Только после первых петухов пришел мой старик, разбудил меня, и сидим оба, а он все спит и спит. Я говорю старику: «Ох, уж не помер ли?» А старик мне: «Может, и помер». Тронул его, а он проснулся и говорит: «Мне лучше». Полежал спокойно так. Вижу — в потолок глядит и усмехается. Тут меня зло взяло. «Ты что же это, рыжий, говорю, над моим горем смеешься?» А это он смерти своей усмехался. Сразу задышал тяжело, бедняжечка, и к рассвету его не стало… Она снова заголосила, потом предложила нам пойти взглянуть на покойника. — Я уже его обрядила, лежит красивый, как картинка. Анелька хотела было пойти с ней, но я ее удержал. Кстати, старуха через минуту уже забыла о своем предложении и стала нам рассказывать, как они бедны. Муж ее когда-то был зажиточным хозяином, но весь достаток пошел на ученье сына. Соседи откупали у них морг за моргом, и теперь у них осталась только хата, а земли ни клочочка. Тысячу двести рублей истратили на сына. Думали, на старости лет поживут при нем на покое, а сына-то бог прибрал. Старушка с чисто мужицкой покорностью объяснила нам, что они с мужем уже решили — сразу после похорон пойдут «христарадничать». Ее это, кажется, ничуть не пугало. Она говорила об этом даже как будто с удовлетворением, опасалась только, как бы в волостном правлении не было волокиты с выдачей свидетельства, которое ей зачем-то понадобилось. В ее рассказах тысяча конкретных подробностей перемежались с воззваниями к Иисусу и пресвятой богородице, слезами и причитаниями. Анелька побежала в дом и через минуту вернулась с деньгами, которые хотела отдать старухе, но тут мне пришла в голову мысль, сразу показавшаяся удачной, я остановил Анельку и, обратясь к старухе, спросил: — Так вы говорите, что истратили тысячу двести рублей на ученье сына? — Да, ясновельможный пан. Думала, как дадут ему приход, будем жить при нем. А бог судил иначе, и вместо плебании пойдем мы на паперть милостыню просить. — Так я вам дам эти тысячу двести рублей. Обзаведитесь всем, что нужно, и живите себе спокойно. Я хотел тут же выполнить обещание, но у меня не было при себе денег. Решив взять нужную сумму у тети, я велел старухе прийти через час. Она была так ошеломлена, что несколько минут смотрела на меня молча, выпучив глаза, а потом с криком повалилась мне в ноги. Но мне удалось довольно быстро от нее отделаться — главным образом потому, что ей хотелось поскорее бежать к мужу с этой доброй вестью. Мы с Анелькой остались вдвоем, она тоже была взволнована и в первую минуту не находила слов. Потом стала повторять: — Какой же ты добрый! Какой добрый! А я пожал плечами и ответил так небрежно, как будто речь шла об естественном и самом обыкновенном деле: — Ах, моя дорогая, я это сделал вовсе не по доброте и не ради этих людей, которых в первый раз вижу. Ты их жалеешь, вот я и захотел доставить тебе удовольствие. Иначе я отделался бы от них какой-нибудь мелкой подачкой. Я сказал истинную правду. Эти люди интересовали меня не более, чем первый попавшийся нищий. А для того чтобы порадовать Анельку, я, не задумываясь, дал бы им вдвое или втрое больше. Сказал же я ей об этом умышленно, отлично понимая, что такие слова, сказанные женщине, означают очень много: это — почти признание в любви, хотя и облеченное в иную форму. Это все равно что сказать ей: «Для тебя я готов сделать все, потому что ты для меня — все». И при этом ни одна женщина не может отмахнуться от такого признания и не вправе оскорбиться. Я сказал это Анельке еще и потому, что именно так чувствовал. Я только замаскировал тайный смысл моих слов, сказав их тоном, каким говорят нечто само собой разумеющееся. Однако Анелька поняла значение моих слов — она опустила глаза и не нашла, что ответить. Наконец она в явном замешательстве сказала, что ей нужно идти к матери, и оставила меня одного. Я хорошо понимаю, что, поступая таким образом, вселяю в душу Анельки мысли ей чуждые и беспокойные. Но, испытывая угрызения совести и мучительную боязнь нарушить покой существа, за которое я отдал бы жизнь, я одновременно с удивлением замечаю в себе какую-то хищную радость — как будто я удовлетворяю присущие человеку разрушительные инстинкты. Кроме того, я уверен, что никакое сознание содеянного зла, никакие угрызения совести меня не остановят. У меня слишком сильный темперамент, чтобы я смог обуздать себя и устоять перед непреоборимым, невыразимым очарованием этой женщины. Вот теперь я поистине уподобился тому индейцу, который, попав в водоворот, сложил весла и отдался на волю волн. Я даже не думаю о моей вине, о том, что все могло быть по-другому и мне стоило только протянуть руку, чтобы она стала моей, эта женщина, о которой я сейчас говорю себе: «Для чего же стоит жить, как не для нее? Кого стоит любить, если не ее?» Я впадаю в детерминизм, и мне уже часто кажется, что иначе и быть не могло, что моя неприспособленность в жизни — наследие поколений, уже давно исчерпавших свой запас жизненных сил, что я был и буду таким, каким быть обречен, и мне не остается ничего другого, как только сложить весла. Сегодня утром тетя, я и Анелька были на похоронах молодого Латыша. Погода все время стоит хорошая, и похороны не утомили моих дам, так как до костела и кладбища от нас недалеко. Удивительно своеобразны деревенские похороны. Во главе процессии ксендз, за ним едет телега с гробом, а дальше — тесно сбитая толпа крестьян и крестьянок. Все поют, и эти до жути унылые погребальные напевы напоминают какую-то халдейскую музыку. В хвосте процессии люди уже толкуют между собой сонными протяжными голосами, начиная каждую фразу словами: «Ох, милые вы мои», — которые слышались каждую минуту. Странно было видеть на похоронах яркую пестроту девичьих платков. Мы шли до костела рябиновой аллеей, и когда толпа выходила на просеки между деревьями, эти платки, желтые, алые, голубые, так и горели на солнце и придавали всему шествию такой веселый вид, что, если бы не присутствие ксендза, не телега с гробом и запах можжевельника, можно было подумать, что это свадьба, а не похороны. Вообще я заметил, что деревенские люди идут за гробом охотно, даже весело. Смерть не производит на них никакого впечатления — быть может, она им представляется вечным отдыхом и праздником? Когда мы стояли у вырытой могилы, я видел на лицах вокруг только сосредоточенное внимание и любопытство: ни следа, ни тени раздумья о неумолимом конце, за которым следует что-то страшное и неведомое. Я посмотрел на Анельку в тот момент, когда она нагнулась, чтобы бросить горсть земли на гроб. Она была немного бледна, и по ее лицу, ярко освещенному солнцем, можно было читать как в открытой книге. Я готов был поклясться, что она в эту минуту думала о своей смерти. Мне же казалась просто дикой и чудовищной мысль, что это лицо, такое выразительное, полное щедрой молодости, о которой говорил и пушок на губе, и эти длинные густые ресницы, и вся его неповторимая прелесть, могло когда-нибудь стать мертвенно-белым, застывшим, исчезнуть в вечном мраке могилы. Однако в это мгновение словно мороз сковал мои мысли. Мне пришло в голову, что первый обряд, на котором мы с Анелей вместе присутствуем в Плошове, — похороны. Как смертельно больной, не веря больше в медицину, готов поверить в снадобья знахарей, так смертельно больная душа, во всем сомневающаяся, цепляется даже за предрассудки и суеверия. Вероятно, никто так не близок к бездне мистицизма, как абсолютный скептик. Те, кто усомнился в идеях религиозных и социологических, кто не верит больше в могущество знания и разума человеческого, вся эта масса людей, мечущихся без догматов, людей высоко развитых, но не видящих перед собой дороги и утративших все надежды, в наше время все глубже погружается в туман мистицизма. Мистицизм этот — бурная реакция против современной жизни, основанной на позитивном ограничении человеческой мысли, угашении идеалов, погоне за наслаждениями, на бездушном практицизме. Дух человеческий начинает разрывать клетку, которая ему отведена, ибо это жилище слишком уж похоже на биржу. Кончается какая-то эпоха, наступает какая-то эволюция во всех областях. Я не раз с превеликим удивлением задумывался над тем, что, например, и крупнейшие и моднейшие наши писатели сами не знают, как недалеки они от мистицизма. Некоторые из них, впрочем, уже открыто признают себя мистиками. Какую бы книгу я ни раскрыл в последнее время, я нахожу в ней не отображение человеческой души, воли и страстей человеческих, а какие-то отвлеченные роковые силы, олицетворенные в страшных образах, силы, не зависящие от отдельных явлений и живущие сами в себе, как гетевские матери. Я тоже, несомненно, стою на краю бездны. Вижу это, и мне не страшно. Бездна влечет людей, а меня она влечет даже так сильно, что, если бы было возможно, я бы сейчас уже опустился на самое дно ее — и опущусь, как только смогу. 28 апреля Упиваюсь жизнью в Плошове, ежедневными встречами с Анелькой и забываю, что она жена другого. Этот Кромицкий, который застрял в Баку или где-то еще дальше, представляется мне не живым человеком, а призраком, чем-то нереальным, несчастьем, которое рано или поздно должно прийти так же неизбежно, как приходит смерть, — но ведь о смерти не думаешь постоянно. Однако вчера одна мелочь, самая обыденная, послужила мне чем-то вроде «memento mori!»[33]. Анельке утром за чаем подали сразу два письма. Тетушка спросила у нее: «От мужа?» — и она ответила: «Да». Услышав это, я почувствовал то же, что, вероятно, чувствует приговоренный к смерти, которому в ночь перед казнью снился сладкий сон, а его внезапно разбудили и объявили, что пора стричь волосы и идти под нож гильотины. Я с необыкновенной ясностью постиг вдруг всю глубину своего несчастья, и целый день меня не оставляло это зловещее чувство, а тут еще тетушка словно задалась целью мучить меня: Анелька хотела отложить чтение писем на после завтрака, но тетя приказала ей читать сейчас, а затем осведомилась, как поживает Кромицкий. — Спасибо, тетя, хорошо, — отвечала Анелька. — А как его дела? — Слава богу. Лучше, чем он ожидал. — Когда же он вернется? — Пишет, что выедет, как только будет возможно. И я вынужден был слушать эти вопросы и ответы. Если бы тетя и Анелька затеяли какой-нибудь невероятно циничный разговор, он меньше терзал бы мои нервы. Впервые со дня приезда сюда я почувствовал к Анельке неприязнь глубоко оскорбленного человека. «Имей же хоть каплю человеколюбия и не говори при мне об этом человеке! Не благодари за вопросы о его здоровье и не говори „слава богу“, — думал я. Анелька между тем распечатала второе письмо. Взглянув на дату, она сказала: „Это писано раньше“, — и начала читать. Я смотрел на ее склоненную голову — пробор в волосах, лоб и опущенные веки, — и мне казалось, что чтение это длится невыносимо долго. Вместе с тем я понимал, что ее и Кромицкого объединяет целый мир общих интересов и целей, что они связаны неразрывными узами и, следовательно, не могут не ощущать эту тесную связь и близость друг другу. Я понял, что, если бы даже Анелька отвечала мне любовью на любовь, я, в силу вещей, останусь навсегда вне ее жизни. С того дня, когда я вновь увидел Анельку, и до сих пор я только чутьем угадывал всю глубину моего несчастья — так, как угадываешь глубину пропасти, которую заслоняет от тебя туман. Сейчас туман рассеялся, и я, заглянув в пропасть, увидел ее до самого дна. Есть у меня, однако, свойство — когда что-нибудь уж очень гнет меня к земле, я неожиданно распрямляюсь. Любовь моя до сих пор не смела чего бы то ни было желать, но сейчас под влиянием ревности яростно жаждет попрать и уничтожить все неумолимые законы, узы и зависимость, отнимающие у меня любимую. Анелька читала две-три минуты, не больше, но я за это время прошел всю шкалу душевных пыток. Притом меня, как всегда, осаждали мысли, содержавшие анализ и критику моих чувств. Я говорил себе, что мое возмущение и горечь почти смешны и похожи на женские капризы, что с такими нервами жить невозможно. Наконец я спросил себя: если такой простой факт, что муж пишет жене, а она читает его письма, совершенно выводит меня из душевного равновесия, что же будет, когда он приедет, и ты каждую минуту будешь воочию убеждаться в их взаимной близости? Я мысленно отвечал себе: «Тогда я его убью!» — и в то же время понимал, как это смешно и глупо. Легко догадаться, что подобные мысли не способствовали моему успокоению. Анелька, кончив читать, сразу приметила, что я сам не свой, и с беспокойством поглядывала на меня. Этой нежной душе необходима дружеская атмосфера, иначе ей и тяжело и страшно. Объясняется это ее безмерной чуткостью. Помню, в те времена, когда старый Хвастовский еще обедал не у сына-пивовара, а в плошовской усадьбе, и тетушка моя за столом всегда с ним ссорилась, Анельку пугали и огорчали эти ссоры, пока она не убедилась в их безобидности. Сейчас ее, видимо, обеспокоило мое волнение, хотя она и не догадывалась о его причинах. Она несколько раз заговаривала со мной о концерте Клары, а глаза ее спрашивали: «Что с тобой?» Я отвечал ей холодными взглядами: я не мог простить ей этих писем и разговора с тетей. Как только мы отпили чай, я поднялся и объявил, что мне нужно ехать в Варшаву. Тетя настаивала, чтобы я остался обедать, а после обеда, как и предполагалось раньше, поехал с нею вместе на концерт. Но я возразил, что у меня есть еще всякие дела в Варшаве. В действительности же мне просто хотелось побыть одному. Я велел запрягать. — Надо бы как-нибудь отблагодарить панну Хильст, — сказала тетушка. — Вот думаю — не пригласить ли ее на денек в Плошов? Тетушка, очевидно, считала приглашение в Плошов столь великой честью, что еще сомневалась, не будет ли это для Клары чересчур много. Помолчав, она добавила: — Если бы только я была уверена, что эта девушка из вполне приличного круга. — Панна Хильст — друг румынской королевы, — сказал я резко. — И каждый год гостит у нее несколько недель. Если уж говорить о чести, то это она нам окажет честь… — Ну, ну! — проворчала тетя. Уже уходя, я спросил у Анельки: — А ты поедешь с тетей на концерт? — Нет, не могу оставить маму. И потом мне нужно писать письма. — Ах да, я не принял в расчет чувств тоскующей супруги! Что ж, не стану тебе мешать… Этим взрывом иронии я облегчил душу. Пусть знает, что я ревную! Она, как и ее мать и тетушка, — женщина из породы ангелов, не допускающих существования порока. Пусть же поймет, что я влюблен, пусть освоится с этой мыслью и начнет волноваться, бороться с нею. Внести в ее душу такой чуждый ей разлагающий фермент — это уже частичная победа. Увидим, что будет дальше. Я испытал облегчение временное, но сильное, похожее на злорадство. Не успел я, однако, сесть в экипаж, как меня одолел гнев на себя. На душе оставался неприятный осадок, все, что я думал, и то, что сказал Анельке, казалось мне уже мелочным, ничтожным, следствием издерганных и привередливых нервов. Да, я вел себя не как мужчина, а как истеричная женщина… Тяжело мне было во время этой поездки в Варшаву, тяжелее даже, чем тогда, когда я, вернувшись из-за границы, ехал в первый раз в Плошов. Я думал о том, что убийственная нежизнеспособность, роковым образом тяготеющая над такими людьми, как я, и надо мной в частности, объясняется преобладанием в нашей натуре женского начала над мужским. Я не хочу этим сказать, что мы, как женщины, физически слабы, трусливы, лишены энергии. Нет, дело не в том! Предприимчивости и смелости у нас если не больше, то уж во всяком случае не меньше, чем у других, каждый из нас готов вскочить на необъезженного коня и ехать куда угодно. Но что касается психологии, то о мужчине такого сорта можно было бы говорить «она», а не «он». Наша духовная организация лишена спокойного синтетического равновесия, нечувствительного к мелочам. Все нас ранит, обескураживает, заставляет отступать, и оттого мы на каждом шагу жертвуем безмерно важным для безмерно малого. Мое прошлое служит лучшим тому доказательством. Ведь я пожертвовал огромным счастьем целой жизни, своим будущим и будущим любимой женщины только потому, что узнал из письма тетки о намерении Кромицкого посвататься к Анельке. Нервы мои встали на дыбы и понесли меня не туда, куда влекли мои желания. Это было проявлением болезни воли. А такой болезнью страдают женщины, а не мужчины. И потому не удивительно, что я и сейчас веду себя как истеричка. С этим проклятием я родился на свет, в нем виноваты поколения моих предков и все те условия, в каких приходится жить. Сняв с себя такими рассуждениями всякую ответственность, я, однако, ничуть не утешился. В Варшаве я собирался посетить Клару, но помешала ужасная головная боль. Она прошла только к вечеру, перед самым приездом тети. Тетя застала меня уже одетым, и мы скоро отправились на концерт. Он прошел очень удачно. Слава Клары привлекла на этот концерт весь музыкальный мир и всю интеллигенцию Варшавы, а благотворительная цель концерта — все высшее общество. Зал был переполнен. Я встретил здесь множество знакомых, в том числе и Снятынских. Но я был в таком дурном настроении и нервы мои так развинтились, что меня все бесило. Неизвестно почему, на меня напал страх, что Клара потерпит фиаско. Случилось, что, выходя на эстраду, она потащила за собой по полу афишу, зацепившуюся за оборку ее платья. Я боялся, что это делает ее смешной. В бальном туалете, отделенная от толпы пустым пространством эстрады, Клара казалась мне чужой — как будто это была какая-то незнакомая пианистка, а не моя близкая приятельница. Я невольно спрашивал себя, неужели это та самая Клара, с которой меня связывает крепкая дружба. Но вот утихли приветственные аплодисменты. На лицах появилось то сосредоточенно-серьезное и «умное» выражение, которое помогает людям, ничего не понимающим в искусстве, изображать из себя знатоков и судей. Клара села за рояль и, как ни был я зол и на нее и на весь свет, я в душе не мог не признать, что у нее голова благородного рисунка и свободно сидит на стройной шее, что держит себя Клара, как подобает настоящей артистке, просто, без всякой рисовки. Она заиграла концерт Мендельсона, который я помню наизусть, — и потому ли, что знала, как много от нее ждут, или была взволнована необычайно сердечным приемом публики, — но вначале она играла хуже, чем я надеялся. Разочарованный, я с удивлением посмотрел на Клару, и на одно мгновение глаза наши встретились. Выражение моего лица окончательно ее смутило, и следующие аккорды прозвучали так же бледно, без надлежащей силы и экспрессии. Теперь я уже не сомневался, что она потерпит фиаско. Никогда еще рояль, звуки которого еще приглушало теперь расстояние и плохая акустика зала, не представлялся мне таким жалким инструментом. По временам мне казалось, что я слышу не рояль, а прерывистые звуки арфы. Через некоторое время Клара заиграла увереннее, но все же, по-моему, весь концерт сыграла не очень хорошо. Каково же было мое удивление, когда по окончании его грянули такие аплодисменты, каких я ни разу не слышал даже в Париже, где Клару принимали с исключительным энтузиазмом. Музыковеды встали с мест и оживленно беседовали с рецензентами. На их улыбающихся лицах ясно читалось восхищение. Аплодисменты не смолкали до тех пор, пока Клара не появилась на эстраде. Она не поднимала глаз, и лицо ее, по которому я хорошо умею читать, словно говорило: «Вы очень добры, благодарю вас, но я играла плохо, и мне хочется плакать». Я хлопал вместе с остальными, за что Клара бросила на меня беглый укоризненный взгляд. Она настолько любит музыку, что ее не могут удовлетворить незаслуженные овации. Мне стало ее жаль. Я хотел было пойти за кулисы и ободрить ее подходящими словами, но неумолкавшие аплодисменты и крики «браво!» не давали ей уйти с эстрады. Она снова села за рояль и заиграла Сонату cos-moll Бетховена, которой не было в программе. Ни одно музыкальное произведение не передает с такой выразительностью, терзания великой души, охваченной каким-то трагическим беспокойством. Я говорю главным образом о третьей части сонаты, presto aitato. Музыка ее, видимо, отвечала волнению, пережитому в этот вечер Кларой, и уж, несомненно, гармонировала с м о и м настроением: в жизни не слыхал я т а к о г о исполнения Бетховена и не чувствовал так сильно его музыки! Я не музыкант, но думается, и музыканты до этого вечера не знали всего, что кроется в этой сонате. Определить впечатление, которое эта соната произвела на всех, можно только словом «гнет». Казалось, свершается что-то мистическое, рождалось видение потусторонней бесформенной пустоты, жуткой и печальной, едва озаренной лунным светом, а среди этой пустыни вопило, рыдало и рвало на себе волосы безнадежное отчаяние. Было это страшно и потрясающе, так как свершалось словно за пределами жизни, — и вместе с тем непреодолимо захватывало, ибо никакая музыка не приближает так человека к абсолютному. По крайней мере могу сказать это о себе. Я не более впечатлителен, чем другие, а слушая эту сонату, дошел чуть не до галлюцинаций. Мне чудилось, что в пустоте и бесформенном могильном мраке я ищу кого-то, кто мне дороже целого мира, без кого я не могу и не хочу жить, — и вот ищу, сознавая, что мне суждено искать целую вечность и никогда не найти. Сердце у меня сжалось так сильно, что трудно было дышать. Я больше не обращал внимания на качество исполнения, но оно, видимо, было на такой высоте, когда уже и вопроса о нем не возникает. Весь зал был под таким же впечатлением, как и я, — все, не исключая и самой Клары. Кончив, она несколько минут еще сидела за роялем, откинув голову и глядя куда-то вверх. Щеки ее побледнели, губы были полуоткрыты. Это не было эффектной позой, нет, — это, несомненно, было подлинное вдохновение и самозабвение. В зале стояла мертвая тишина, как будто люди еще чего-то ждали или, окаменев от скорби, ловили последние отголоски того рыдающего отчаяния, которое унес уже вихрь загробного мира. Потом началось нечто такое, что, вероятно, никогда еще не бывало ни на одном концерте: поднялся такой крик, словно слушателям грозила катастрофа. Несколько рецензентов и музыкантов подошли к эстраде. Я видел, как они наклонялись к руке Клары. У Клары слезы повисли на ресницах, но лицо ее было вдохновенно, ясно и спокойно. Я тоже подошел, чтобы пожать ей руку. С первой минуты нашего знакомства и до этого вечера Клара всегда говорила со мной по-французски. А сейчас она в первый раз, горячо отвечая на мое рукопожатие, спросила по-немецки: — Haben sie mich verstanden?[34] — Ja, — отвечал я. — Und ich war sehr undglucklich[35]. И это была правда. Продолжение концерта стало сплошным триумфом Клары. После концерта Снятынские увезли ее к себе на званый вечер. Я не захотел к ним ехать. Вернувшись домой, я почувствовал такую усталость, что, не раздеваясь, повалился на диван и пролежал добрый час без сна. Только позднее, собираясь сесть за дневник, я поймал себя на том, что все время не перестаю думать о похоронах молодого ксендза, об Анельке и о смерти. Я приказал подать себе свечу и взялся за перо. 29 апреля Полученные Анелей письма Кромицкого расстроили меня настолько, что я до сих пор не могу отделаться от скверного настроения. Правда, мой безрассудный гнев на Анелю уже проходит, чем яснее я вижу, что был незаслуженно суров с ней, тем сильнее раскаиваюсь и с тем большей нежностью думаю о ней. Я отлично понимаю, что самая сила фактов неумолимо связывает этих двух людей. Со вчерашнего дня я в когтях у этой мысли и потому не поехал сегодня в Плошов. Там пришлось бы следить за собой, и если не быть, то притворяться спокойным, а я сейчас на это не способен. Все во мне — мысли, чувства, ощущения — восстает против того, что случилось. Не знаю, что может быть ужаснее такого состояния, когда человек не приемлет совершившегося, протестует каждым фибром мозга и сердца, — и в то же время сознает, что он бессилен перед фактом. И, конечно, это еще только начало, только предвкушение того, что меня ждет. Ничего нельзя сделать, ровно ничего! Она замужем, она — жена Кромицкого, принадлежит ему и будет принадлежать всегда, а я не могу с этим примириться, потому что мне тогда жизнь будет не в жизнь, — и все-таки д о л ж е н примириться. Это в порядке вещей — женщина, выйдя замуж, принадлежит мужу. Протестовать против этого порядка вещей? С таким же успехом я мог бы протестовать против силы земного притяжения. Так что же делать? Примириться? Но что проку в пустом, бессмысленном и напрасном слове «согласен», если душа никак на это не соглашается? Бывают минуты, когда я решаю уехать. Но я чувствую, что без этой единственной женщины жизнь для меня станет смертью, — а главное, я заранее знаю, что не уеду, не хватит силы. Не раз в жизни что-то подсказывало мне, что горе человеческое может превзойти всякое человеческое воображение, и бывает так, что о горе уже больше не думаешь, а оно, как море, разливается все шире и шире. И вот сейчас, кажется, меня самого унесло в это море. Нет, это не совсем так. Кое-что мне еще остается. Я читал когда-то в мемуарах Амьеля, что поступок — это лишь мысль, сгущенная до материальности. Однако мысль может остаться и отвлеченной, чувство — никогда. Теоретически я эту аксиому знал и раньше, но только сейчас проверил ее на себе самом. Со дня моего возвращения в Плошов и до этой минуты я ни разу не сказал себе ясно и определенно, что жажду любви Анельки, но это ничего не значит. На самом деле я знал, что все еще хочу обладать ею. Каждый мой взгляд, каждое слово и поступок были устремлены к этой единственной цели. Чувство, оторванное от желания и действия, — ничто. Так пусть же слово будет сказано: да, я хочу! Хочу стать для Анельки самым желанным и любимым человеком, каким она стала для меня. Хочу, чтобы она, ее любовь, все ее мысли, душа ее принадлежали мне, — и не намерен ставить границ моим желаниям. Сделаю все, что велит мне сердце, пущу в ход все средства, какие разум найдет подходящими, чтобы добиться ее взаимности. Отниму у Кромицкого такую часть Анели, какую только смогу, и отниму ее всю, если только она на это согласится. Тогда у меня будет цель в жизни, я буду знать, для чего встаю утром, для чего подкрепляюсь пищей днем и сном ночью. Полного счастья я не узнаю — для этого мне нужно было бы не только иметь ее всю для себя, но и отмстить тому, кто ею обладал. Но у меня будет чем жить, а в этом мое спасение. Это я понял давно, а сейчас я только выразил в словах все то, что творилось во мне, те желания и стремления, что заложены в любви и неотделимы от нее. К черту все сомнения! Страх, что Анелька, полюбив меня, будет несчастна, должен отступить перед той великой, как мир, правдой, что любовь одна наполняет жизнь, питает ее и во сто тысяч раз дороже, чем жизнь без любви, жизнь в пустоте. Уже не одну тысячу лет люди знают: хорошо и нравственно лишь то, что придает силы жить, а пустота и убожество жизни — путь в царство зла. Та минута, когда голова любимой склонится ко мне на грудь и дорогие губы прильнут к моим губам, будет торжеством добра и правды. И в гуще сомнений, заполнивших мой мозг, лишь эта мысль светит ясно, лишь о ней я могу сказать: верую, что это так. Теперь я постиг, что в жизни — самое надежное. Я прекрасно знаю, как велик разрыв между этой верой и ходячей условной моралью, выработанной для повседневного употребления в человеческом обществе. Знаю, что и для Анельки этот мой мир будет миром чуждых ей и устрашающих понятий, но я возьму ее за руку и введу в него, ибо с искренним убеждением могу ей сказать: «Вот где добро и правда». В этих мыслях я нахожу поддержку. Но все-таки большую часть дня я был в очень тяжелом настроении: мучило сознание своего бессилия в тех условиях, в которых находимся мы с Анелей. Мне даже думалось: «А может, она любит Кромицкого?» И одно это предположение сводило меня с ума. К счастью, размышления мои прервал приезд доктора Хвастовского. Он приехал после полудня из Плошова, чтобы посоветоваться с пожилым врачом, раньше лечившим пани Целину, а перед отъездом зашел ко мне. От него я узнал, что пани Целина чувствует себя все так же, а у пани Кромицкой так сильно болела голова, что она даже не вышла в столовую к утреннему чаю. Потом он еще долго говорил об Анельке, а я охотно слушал — это немного заменяло мне ее общество. Хвастовский, при всей своей молодости, человек интеллигентный. Он объявил мне, что поставил себе за правило относиться к людям недоверчиво — не потому, что они только этого и заслуживают, но потому, что так для него безопаснее. Однако о пани Кромицкой он с полным убеждением может сказать, что это натура высшая во всех отношениях. Он вообще говорил об Анельке с таким жаром, что у меня мелькнуло подозрение, не питает ли он к ней в глубине души чувство более пылкое, чем восхищение. Это подозрение ничуть меня не рассердило, — вероятно, потому, что слишком велика дистанция между вчерашним студентом и Анелей. Напротив, я был ему признателен за то, что он сумел оценить Анельку, и долго не отпускал его от себя, так как разговор с ним спасал меня на время от тяжких мыслей. Между прочим, я спросил, какие у него планы на будущее. Он ответил, что прежде всего ему надо скопить немного денег на поездку за границу, чтобы там поработать в клиниках, а по возвращении оттуда он намерен обосноваться в Варшаве. — Что вы называете «обосноваться»? — Я имею в виду научную работу при какой-нибудь больнице, возможно, и врачебную практику. — И, конечно, женитесь? — И для этого придет время, но сейчас я об этом еще не думаю. — Не думаете, пока не придет любовь и не продиктует вам свою волю. Вы, как врач, знаете, что любовь — физиологическая потребность. Молодой Хвастовский, видимо, хотел показать себя человеком трезвого ума, стоящим выше общечеловеческих слабостей. Он пожал широкими плечами, погладил подстриженные ежиком волосы и наконец изрек: — Потребность эту я признаю, но не намерен отводить ей в жизни больше места, чем следует. Каждую потребность можно обуздать. Сказав это, он победоносно усмехнулся. Однако тон моего ответа был вполне серьезен: — Но если поглубже разобраться, то, пожалуй, любовь — единственное, ради чего стоит жить. Хвастовский подумал с минуту. — Нет! Есть много другого, ради чего стоит жить, — вот хотя бы наука, общественные обязанности. Я не против брака: человеку следует жениться и ради себя, и для того, чтобы иметь детей, это ведь тоже общественная обязанность. Но одно дело — брак, другое — вечные романы. — Что вы хотите этим сказать? — Хочу сказать, что мы, муравьи, строящие муравейник, мы, люди труда, не можем посвящать свою жизнь женщинам и любви. У нас на это просто нет времени. Это годится только для тех, кто может ничего не делать или не хочет ничем другим заниматься. Хвастовский сказал это веско, тоном человека, который выступает от имени мудрейших и дельнейших в стране. Я же с удовольствием наблюдал этого здорового духом представителя человеческой породы. Должен признать — то, что он говорил, было вовсе не глупо, хотя меня несколько коробило его юношеское, почти мальчишеское самомнение. Это верно, в жизни людей труда и людей, ставящих перед собой серьезные задачи и цели, женщина и любовь к ней не играют такой огромной роли. Крестьянин женится, чтобы жениться и завести свое хозяйство. Способность его к глубокому чувству очень невелика, хотя поэты и романисты стараются убедить нас в обратном. Ученый, государственный деятель, полководец, политический вождь отводят женщине только небольшое место в своей жизнп. Исключение составляют артисты. Любовь — их специальность, ибо само искусство живо лишь любовью. А в общем, только в кругу людей богатых, где многие уклоняются от всякого труда, женщина властвует безраздельно и заполняет этим людям жизнь. Она занимает все их мысли, становится двигателем их поступков, единственной целью их усилий и стремлений. Иначе и быть не может. Возьмем, к примеру, меня. Правда, вращаюсь я в обществе людей не таких уж богатых, но сам я — человек состоятельный. Благодаря этому я никогда ничем не занимался, а потому не было у меня и нет определенной цели в жизни. Быть может, было бы иначе, если бы я родился англичанином или немцем. Но надо мной, помимо всего прочего, тяготеет тот роковой «первородный грех», который получил название «l'improductivite slave». Ни одна из составных частей современной культуры не увлекала меня и не заполняла мне душу по той простой причине, что культура эта немощна и пропитана скепсисом. Если она сама предчувствует свой конец и не верит в себя, трудно требовать, чтобы я в нее верил и посвятил ей жизнь. И, в общем, я жил, как человек, висящий в воздухе, ибо не мог за что-либо уцепиться на земле. Будь я человеком сухим или очень тупым, с холодной душой и животной чувственностью, я свел бы жизнь к жалкому прозябанию или удовлетворению животных потребностей — и существовал бы кое-как. Но произошло как раз обратное. Я родился на свет с живым умом, с натурой страстной и незаурядными жизненными силами. Силам этим нужен был выход, и они могли найти его только в любви к женщине. Ничего другого мне не оставалось. Я сознаю это и покоряюсь, так как бороться с этой силой было бы тщетно. Любовь к женщине — вот единственный смысл, единственное оправдание моей жизни. Вся моя беда в том, что я, дитя больной цивилизации, рос криво, а потому и любовь моя — какая-то искривленная. Простота понятий дала бы мне узнать счастье, но что уж об этом говорить! Каждый горбун рад бы избавиться от своего горба, но это невозможно, ибо он был горбатым еще в утробе матери. Так же моими «горбами» наградили меня ненормальная цивилизация и эпоха, породившая меня. Но, горбатый или прямой, я должен любить — и хочу любить! 4 мая Разум мой окончательно подчинился чувству. Он превратился в такого возницу, который следит только за тем, чтобы экипаж не разбился. Вот уже несколько дней я в Плошове и все, что говорю и делаю, — только тактика любви. Доктор Хвастовский поступил очень умно, прописав Анельке моцион. Сегодня утром я встретил ее в парке. Бывают минуты, когда чувство, которое таишь в душе, прорывается вдруг необычайно бурно и почти пугает своей силой, хотя ты и раньше знал о нем. Такую минуту пережил я сегодня, когда на повороте аллеи увидел Анельку. Никогда еще она не казалась мне такой прелестной и желанной, никогда еще не чувствовал я так сильно, что она должна быть моей. Она — единственная женщина, которой, в силу каких-то таинственных, еще только названных, но не исследованных наукой законов, суждено притягивать меня к себе, как магнит — железо, владеть мною, стать целью и содержанием моей жизни. Сегодня, когда я подходил к ней в парке, я подумал, что в ней слилось ее собственное очарование с прелестью этого утреннего часа, светлой солнечной весны, радостью птиц и растений, и она для меня больше, чем женщина, она — воплощение красоты, всех чар и благодатной щедрости природы. И еще я подумал: если природа создала ее такой, что она пленяет меня сильнее, чем всякого другого мужчину, то тем самым она предназначила ее мне. А между тем мои права на нее попраны ее замужеством. Кто знает, может быть, все уродства жизни порождены нарушением такого рода прав, и не в этом ли причина несовершенства нашего мира. Неверно люди говорят, что у любви повязка на глазах. Напротив — ничто, ни одна мельчайшая черта не ускользает от ее взора. В любимом видишь все, все примечаешь, — но это «все», расплавленное в огне чувства, сливается в одно великое и простое «люблю». Подходя к Анельке, я заметил, что глаза у нее блестят словно со сна, а по лицу и светлому ситцевому платью скользят зелено-золотые отблески солнечных лучей, просочившихся сквозь молодую листву грабов. Видел я и то, что волосы ее заколоты кое-как, свободная блузка удивительно изящно обрисовывает стройный стан и плечи, что в ее прическе и туалете заметна некоторая утренняя небрежность и от нее так и веет свежестью, делающей ее еще в тысячу раз пленительнее. Не ускользнуло от моего жадного внимания и то, что в этой аллее высоких грабов Анелька кажется миниатюрной и такой юной, почти девочкой. Словом, я видел все, но все эти впечатления слились в восторг человека, который любит без меры. На мое «доброе утро!» Анелька ответила как-то смущенно. Последние дни она меня боится, потому что я гипнотизирую ее каждым словом, каждым взглядом. Я уже возмутил покой ее души, заронил в нее фермент. Она не могла не понять, что я все еще люблю ее, но ясно, что она ни за что на свете не хочет в этом признаться даже себе самой. По временам у меня бывает такое ощущение, словно я держу в руке голубя и слышу, как под моими пальцами тревожно бьется его испуганное сердечко. Мы шли рядом в неловком молчании. Я умышленно не прерывал его. Знаю, что эта неловкость между нами Анелю мучает, но это делает ее в некотором роде моей соучастницей и приближает меня к цели. В окружавшей нас тишине слышен был только скрип песка под ногами да веселый свист иволг, которых здесь в парке множество. Наконец я завел разговор, направляя его, как хотел. Ум мой теперь замкнут для всех внешних впечатлений, не связанных с моей любовью, зато в области чувства я проявляю удвоенную восприимчивость и прозорливость — так люди, погруженные в магнетический сон, видят кое-что яснее, чем в нормальном состоянии. Разговор быстро перешел на личные переживания, и я рассказывал Анельке о себе тоном интимно-доверительным, как говорят с самым близким человеком, который один имеет право все знать о тебе. Таким образом, между нами возникало чувство близости и взаимного понимания, целый мир общих интересов, в котором было место только для нас двоих. Такая близость должна бы существовать только между нею и мужем, — значит, я как бы вел ее к духовной измене мужу и вел так осторожно, чтобы она не могла этого заметить. Однако эта чуткая душа инстинктивно понимала, что мы вступили на какой-то необычный путь. Я словно вел ее за руку, уводя все дальше и дальше, но все время при этом ощущал с ее стороны какое-то внутреннее сопротивление. Мне было совершенно ясно, что сопротивление это усилится, как только я быстрее увлеку ее вперед и опасность станет уже менее неуловима. Но я был все-таки уверен, что преимущество на моей стороне и что я постепенно смогу довести ее до того, чего хочу. Пока же я умышленно говорил о прошлом. — Помнишь, в старые добрые времена ты раз спросила меня, почему я не живу здесь, на родине, и зачем допускаю, чтобы пропадали даром те способности, которые видят во мне люди. Я помню каждое твое слово. Это было в тот вечер, когда я поздно вернулся из города, а ты меня дожидалась… Ты себе не представляешь, какое влияние ты имеешь на меня. В то время я не мог сразу подыскать себе какое-нибудь дело, так как пришлось уехать в Рим. А потом умер отец. Но слова твои запали мне в душу, и скажу откровенно: то, что я вернулся в Польшу и решил тут поселиться навсегда и чем-нибудь заняться, это твоя заслуга. И если я в конце концов сделаю что-либо путное в жизни, этим я буду обязан тебе. С минуту оба мы молчали. В парке стояла тишина, только по-прежнему свистели иволги. Анелька, видимо, искала слов для ответа. Наконец она сказала: — Не могу поверить, чтобы такой человек, как ты, не имел других, более серьезных причин переменить свою жизнь. Ты отлично знаешь, что это — твой долг. А т о — дело прошлое, с тех пор все переменилось… — Кое-что переменилось, а кое-что нет, — возразил я. — Может, принявшись за какое-нибудь дело, я со временем увлекусь им и оно станет любимым делом моей жизни. Но такой человек, как я, который, что ни говори, никогда не считал нужным заняться чем-нибудь, должен иметь особые личные причины для коренной перемены жизни. И чем более жизнь ему в тягость, тем нужнее такой душевный толчок… Я несчастлив — к чему лгать тебе? Сознание общественного долга — вещь прекрасная, но, к сожалению, у меня его нет. Ты лучше меня, благороднее, ты могла бы мне его внушить… Вышло иначе… Но я и сейчас помню, чего ты когда-то от меня требовала. Только ради тебя и при твоей помощи я смогу за что-нибудь приняться. Анелька пошла быстрее, словно торопясь вернуться в дом, и почти шепотом сказала: — Не говори так, Леон, прошу тебя, не надо! Ты сам понимаешь, что я не могу согласиться на такие отношения… — Почему? Не пойми меня превратно. Ты для меня навсегда останешься горячо любимой сестрой. Только это я и хотел сказать. Анелька стремительно протянула мне руку, а я поднес эту руку к губам медленно и с глубочайшей почтительностью. — Да, всегда, всегда буду тебе сестрой, — торопливо сказала она. Я видел, что у нее камень с души свалился, так успокоило ее, тронуло и подкупило одно это слово «сестра». Это помогло и мне сохранить самообладание, — а в первое мгновение, когда я коснулся губами дорогой руки, у меня даже в глазах потемнело и страстно захотелось обнять Анельку, прижать к груди и сказать ей всю правду. А у Анельки лицо прояснилось, она повеселела. Чем ближе мы подходили к дому, тем она становилась спокойнее, а я, убедившись, что такой тактикой легче завоевать ее доверие, продолжал тоном обычного разговора: — Видишь ли, сестренка, вокруг меня — такая страшная пустота. Отец умер, тетя — святая женщина, но нам с ней трудно найти общий язык, она не понимает новые времена и новых людей. У нее и у меня на все совершенно разные взгляды. Жениться я никогда не женюсь… Подумай только, как я одинок! Никого у меня нет. Не с кем поделиться мыслями или планами, некому поверять свои огорчения… Пустыня — и только. Скажи сама — удивительно ли, что я ищу сочувствия там, где надеюсь найти его? Я похож на нищего калеку — стоит он у ворот и ждет, не вынесут ли ему несколько грошей. Сейчас этот попрошайка и вправду очень бедный, стоит под твоим окном и вымаливает каплю милосердия и дружеского сочувствия. Он и думать не смеет ни о чем, кроме милостыни. А в милостыне ты ведь ему не откажешь, да? — Да, Леон, да, — отвечала Анелька. — Тем более если тебе так тяжело… Она не договорила — голос ее оборвался, губы дрожали. Опять потребовалось мне огромное усилие воли, чтобы не упасть к ее ногам. Ее волнение так меня тронуло, что к горлу подступил комок. — Анелька, Анелька! — произнес я, не находя других слов А она замахала руками, словно обороняясь, и наконец шепнула сквозь слезы: — Сейчас… сейчас пройдет… Не могу я такой войти в дом… Извини… И она быстро ушла. — Прости меня, Анелька! — крикнул я ей вслед. В первый момент я хотел бежать за ней, потом подумал, что лучше ей побыть одной, и только проводил ее глазами. Она побежала назад, в ту же аллею, по которой мы гуляли, потом свернула в сторону. По временам она скрывалась за деревьями, затем светлое платье снова мелькало среди них, белея на солнце. Я видел издали, как она то закрывала, то открывала зонтик, словно этими механическими движениями пробовала себя успокоить. А я все время говорил ей мысленно самые нежные слова, какие может изобрести любовь. Я не мог себя заставить уйти, не заглянув еще хоть раз ей в лицо. Мне пришлось ждать довольно долго. Наконец она вернулась, но поспешно прошла мимо, словно опасаясь нового волнения. Только на ходу улыбнулась мне ангельски-кроткой улыбкой и сказала: — Прошло! Прошло! На ее лице, разрумянившемся от быстрой ходьбы, уже не видно было слез. Я остался один, опьяненный безумной радостью. Душа была полна надежды, а в голове — одна мысль: «Она любит меня, она пробует защищаться, не поддается, обманывает себя, но она любит». Иногда самый рассудительный человек от избытка чувств может дойти до сумасшествия, и я в эти минуты был к нему близок. Мне хотелось бежать в глубь парка, кататься там по траве и кричать во весь голос, что Анелька меня любит, любит! Сейчас, уже спокойнее вспоминая этот взрыв радости, я вижу, что она складывалась из множества чувств. Был тут и восторг художника, который чувствует, что задуманный шедевр ему удается, было, пожалуй, и удовольствие паука, уверенного, что мухе не миновать его сетей. Но была и нежность, и жалость, и все те добрые человеческие чувства, которым, по словам поэта, радуются ангелы на небесах. Жаль мне было этой беззащитной бедняжки, которая непременно попадет ко мне в руки, и в то же время эта жалость разжигала любовь, а значит, и жажду обладать Анелькой. Я испытывал угрызения совести из-за того, что ее обманываю, и вместе с тем чувствовал, что еще никогда в жизни не говорил так искренне и от всего сердца. Ведь не лгал же я, моля ее о сочувствии и дружбе! Они тоже мне нужны, как воздух. Я только не высказал ей всех своих желаний, — для этого еще не пришло время. Я не сказал всей правды, чтобы не испугать этой дорогой мне, робкой души. В конце концов я ведь стремлюсь и к своему и к ее счастью, избрав ту дорогу, которая вернее других ведет к нему. 10 мая Небо безоблачно, и отношения между нами — тоже. Анелька спокойна и счастлива. Она свято верит, что я питаю к ней одни лишь братские чувства, и, так как любить меня, как брата, совесть ей разрешает, она дала волю сердцу. Я один знаю, что это только лояльный способ обманывать самое себя и мужа, ибо под прикрытием «сестринской привязанности» таится и растет в ней иное чувство; но, разумеется, я и не подумаю вывести ее из заблуждения, пока это чувство не станет непреодолимым… Скоро оно охватит ее, как огонь, и его не погасит ни воля, ни сознанье долга, ни стыдливость этой женщины с душой белоснежной, как лебедь. Пока и мне хорошо, так хорошо, что, кажется, ничего больше не желал бы, но только при том условии, чтобы никто другой не имел на нее никаких прав. Мне все чаще и чаще приходит мысль, что, любя ее больше, чем все, я имею на нее и наибольшие права. Что может быть логичнее и справедливее? Ведь по этике всех народов и всех религий мира основой союза мужчины и женщины должна быть любовь. Но сейчас я так умиротворен и счастлив, что хочу не рассуждать, а жить одними чувствами. Между нами установились самые сердечные и непринужденные отношения, как между старыми друзьями. Да, мы созданы друг для друга. Как нас тянет друг к другу, как бедная девочка отогревается и блаженствует в соблазнительном тепле моих «братских» чувств! За все время, что я здесь, на родине, я не видел Анельку такой веселой, как сейчас. Раньше я не раз, глядя на нее, вспоминал шекспировского «бедного Тома». Таким натурам любовь нужна, как воздух, а этот Кромицкий, занятый коммерцией, недостаточно ее любит, да и не способен любить. Она вправе была бы жаловаться и повторять за Шекспиром: «Бедному Тому холодно». Я не могу думать об этом без волнения и в душе даю себе клятву, что, пока я жив, ей не будет холодно. Если бы в любви нашей было что-то дурное, мы не знали бы такого душевного мира. Хотя Анелька и не называет своего чувства по имени, все равно — это любовь. Весь нынешний день был для нас настоящей идиллией. Я прежде не любил воскресенья, а сегодня узнал, что воскресенье может все, с утра до вечера, быть сплошной поэмой, в особенности в деревне. Сразу после чая мы пошли в костел к ранней обедне. С нами пошла и тетушка. Даже пани Целина, по случаю чудесной погоды, попросила, чтобы ее отвезли туда в кресле. Молящихся в костеле было немного, — большинство ходит только к «большой», то есть поздней обедне. Сидя на скамье подле Анельки, я блаженствовал, воображая, будто она моя невеста. По временам я поглядывал на ее милый профиль, на руки, сложенные на пюпитре, и мне невольно передавалась та глубокая сосредоточенность, которая была в ее позе и лице. Страсть моя дремала, мысли были чисты, и я любил ее в эти минуты любовью идеальной, чувствуя, как никогда, что она ничуть не похожа на тех женщин, которых я знавал до нее, — и во сто крат чище и лучше их. Давно я не был б таком настроении, как в это утро в деревенском костеле. Создавало его и присутствие Анельки, и атмосфера торжественности, царившая в костеле, слабое мерцание свеч во мраке алтаря, и радужные лучи света, струившиеся сквозь цветные стекла, и чириканье воробьев за окнами, и негромкий голос ксендза, служившего обедню. Во всем этом чувствовалась еще как бы сонная пега раннего утра, и все действовало необыкновенно успокоительно. Мысли мои струились так же плавно и тихо, как дым из кадильниц перед алтарем. В душе просыпалась готовность к самоотречению, и внутренний голос твердил: «Не мути ты этой прозрачной воды, пощади ее чистоту». Между тем обедня кончилась, и мы вышли из костела. У входа я с немалым изумлением увидел старых родителей умершего Латыша: они сидели на земле с деревянными чашками в руках и просили милостыню. Тетушка, которой было известно о моем даре, увидев их, вскипела и стала их бранить, но старуха Латыш, протягивая нам свою чашку, спокойно возразила: — Что пан нам пожаловал, то само по себе, а воля божья сама по себе. Супротив божьей воли нельзя идти. Коли нам Исус велел тут сидеть, так и будем сидеть. Ныне и присно и во веки веков, аминь. Против таких умозаключений спорить трудно. Меня особенно восхитило это «во веки веков, аминь», так что я даже, забавляясь оригинальностью положения, подал им милостыню. Народ наш верует главным образом в предопределение и, слепо ему покорный, по-своему сочетает эту веру с христианской религией. Старики Латыши, получив от меня тысячу двести рублей, теперь богаче, чем были когда-либо, и все-таки пошли побираться в убеждении, что им так предопределено, и это предопределение старушка называет по-своему: «Божья воля». Мы возвращались домой. Колокола уже сзывали к поздней обедне, и навстречу нам к церкви шли толпы прихожан. Крестьяне и крестьянки с дальних хуторов гуськом брели межой через поля, среди хлебов, хотя еще зеленых, но поднявшихся уже высоко благодаря ранней весне. Куда ни глянь, пестрели в воздухе платки девушек, как разноцветные маки среди зелени. Кстати сказать, нигде во всей Европе не встретишь таких широких просторов, как у нас. И еще поражает необычайно праздничное настроение, царящее здесь по воскресеньям не только среди людей, но как будто и в природе. Правда, погода вообще стояла великолепная, но казалось, что ветер не дует сегодня только по случаю воскресенья, и хлеба не колышутся в поле, и листья на тополях недвижимы, ибо празднуют с нами воскресенье. Повсюду царила блаженная тишь, глубокий покой, повсюду — море света и веселая пестрота воскресных нарядов. Я стал объяснять Анельке с точки зрения художника, в чем красота окружающего нас пейзажа и красочных пятен, удивительно гармонирующих с голубыми тонами воздуха. Потом мы говорили о крестьянах. Признаюсь, я вижу в них только сборище более или менее живописных моделей. Анелька же относится к ним совсем иначе. Она рассказала мне много характерных подробностей их жизни, и печальных и веселых. Разговор и прогулка ее оживили, и она была так прелестна, что я, глядя на нее, невольно твердил про себя четыре последних строчки стихотворения, которое написал еще в университетские годы и успел позабыть все, кроме этих строк:  Дивлюсь только я, что цветы  Не растут у тебя под ногами.  Ведь ты — воплощенье весны,  Ты — май, к нам слетевший из рая. Разговор опять зашел о Латышах, вернее — о старой Латышихе, рассуждения которой нас изрядно насмешили. Пользуясь тем, что тетушка осталась позади с пани Целиной, которую слуга вез в кресле, я мог говорить свободно и, применив к себе философию Латышихи, напомнил Анельке о нашей недавней прогулке в парке. — Я тоже просил милостыни, — сказал я. — И ты мне ее подала. Ну, а теперь я знаю, что это меня ни к чему не обязывает, и я вправе сесть на паперти с деревянной чашкой в руках. — Ага, и просить подаяния у других добрых душ! — подхватила Анелька. — Тетя как раз собирается пригласить одну такую добрую душу на завтра в Плошов. Теперь я понимаю! Я возразил, что такая громадина, как Клара Хильст, в одном сердце не поместится, так что любить ее надо было бы по меньшей мере втроем. Но Анелька не переставала меня поддразнивать и, грозя пальцем, повторяла: — Знаю твой секрет, знаю! — Напрасные подозрения! Сердце мое полно одних лишь братских чувств, и в нем царит безраздельно та злючка, которая меня сейчас донимает насмешками. Анелька перестала смеяться и грозить мне пальцем. Она замедлила шаг, и через минуту старшие поравнялись с нами. Все-таки весь день прошел безоблачно и так весело, что я часто чувствовал себя снова студентом. Глазами я, правда, говорил Анельке «люблю», но страсти во мне молчали: слишком дорога была она мне в тот день. Тетушка тотчас после завтрака уехала в Варшаву, а я остаток дня просидел в комнате пани Целины — читал ей вслух письма Монталамбера, с которым отец мой когда-то переписывался. Письма эти нагнали бы на меня изрядную скуку, если бы не присутствие Анельки. Поднимая глаза от книги, я встречал ее взгляд, и сердце мое ширилось от радости, ибо, если чутье мне еще не изменило, она смотрела на меня, как смотрит женщина чистая и невинная, которая, сама того не зная, любит всем сердцем. Что за счастливый день! Вечером вернулась тетя и объявила, что завтра приедут гости: Снятынские и Клара Хильст. Уже довольно поздно, но мне не спится — жаль расставаться с впечатлениями сегодняшнего дня. Никакой сон не может быть чудеснее их. Притом парк весь звенит соловьиными песнями, а во мне еще крепко сидит старый романтик! Ночь такая же прекрасная, каким был день, небо усыпано звездами. Думаю об Анельке и говорю ей мысленно: «Покойной ночи!» Сто раз повторяю эти слова. Вижу, что во мне, кроме «l'improductivite slave», есть еще вдобавок типично польская сентиментальность. Не знал этого до сих пор. Ну, да все равно. Как я ее люблю! 13 мая Клара и Снятынские не приехали. Они известили нас, что приедут завтра, если погода будет подходящая. Сегодня над Плошовом пронеслась такая гроза, какой здесь и старожилы не помнят. Около десяти часов утра поднялся жаркий вихрь и затмил свет облаками пыли. Он дул не все время, но до полудня его покровы были так часты и так сильны, что деревья гнулись до земли. Наш прекрасный парк наполнился треском ломавшихся сучьев, среди клубов пыли кружились тучи сорванных ветром листьев. Могучая липа, росшая у правого флигеля, где умер молодой Латыш, раскололась надвое. Было нестерпимо душно, легким не хватало воздуха. Казалось, этот ветер выходит из пасти какой-то раскаленной печи и несет с собой смертельный угар. Привыкнув в Италии к сирокко, я переносил это довольно легко, но пани Целина жестоко страдала, Анелька страдала за нее, тетя в раздражении задала головомойку старому Хвастовскому за опустошения в парке. Вспыльчивый шляхтич за словом в карман не полез и, до сих пор помня «Одиссею» (видно, в школе его не раз драли за уши, чтобы лучше учил Гомера), ответил тетушке, что если бы он был богом ветра Эолом, то не служил бы у нее управляющим и не должен был бы терпеть несправедливые нападки. Тетя на сей раз быстро угомонилась, — вероятно, потому, что небо грозило новыми бедствиями. После полудня буря внезапно утихла, но стали надвигаться огромные гряды туч, то траурно-черные, то медно-красные с золотой опушкой. По временам становилось темно, как ночью, и пани Целина просила зажечь лампы, потом мрак сменялся зловещим красным светом. Вся природа как будто замерла от страха. Хвастовский побежал распорядиться, чтобы пригнали скотину с поля, но оказалось, что пастухи уже до его приказа сами догадались это сделать: скоро мы услышали жалобное мычанье коров, в этом затишье перед бурей доносившееся до самой усадьбы. Тетя, схватив лоретанский звонок [см. Примечание], забегала вокруг дома, неистово звоня. Я даже не пытался объяснить ей, что этот звон в таком неподвижном воздухе может скорее вызвать, а никак не предотвратить гром и молнию. Отлично зная, что ничем ей помочь не могу, я все-таки сопровождал ее в этой экспедиции, потому что совестно было оставлять ее одну в опасности. Тетушка была просто великолепна, когда, подняв голову, глядела с вызовом на громады черных и медных туч и грозила им своим звонком. Я не жалел, что пошел с нею, ведь я видел перед собой как бы символическую картину: в минуту, когда все живое трепещет и, припадая к земле, замирает от страха перед грозой, одна лишь вера ничего не боится, вызывает стихии на бой. Да, что ни говори, а вера — это источник неизмеримой силы в душе человеческой. Мы вернулись в дом, когда первые удары грома покатились по небу. Через несколько минут грохот стал непрерывным. Создавалось впечатление, будто гром ударяет по настилу из туч, настил этот каждый миг рушится и с неописуемым треском валится на землю. Молния ударила в пруд в конце парка, а затем тотчас же вторая — где-то ближе, и даже стены нашего дома задрожали до самого основания. Дамы мои начали молиться, а я переживал минуты крайне неприятные: мне казалось, что молиться вместе с ними будет с моей стороны лицемерием, а стоять в стороне — похоже на позу плохо воспитанного умника, который не желает считаться с освященным веками деревенским обычаем, а главное — естественным страхом слабых женщин. Впрочем, я скоро понял, что ошибаюсь, приписывая им страх: лица их были спокойны и даже ясны. Видно, эта традиционная молитва казалась им такой надежной защитой от всяких опасностей, что в сердцах их больше не было страха. Глядя на них, я думал еще, что я такой чужой среди этих трех польских женщин. Каждая из них знает в десять раз меньше меня, но, если мерить их обычной человеческой мерой, стоит в десять раз больше меня. Они подобны книге с небольшим числом страниц, но полной ясных и простых правил, а я — многотомному изданию, в котором нет ни единой бесспорной истины, и в каждой из этих истин я первый готов сомневаться. Но эти неприятные размышления продолжались очень недолго — их рассеяла гроза, принимавшая все более угрожающие размеры. Снова налетел ветер, да такой сильный, что парк клонился под его напором. В иные минуты ветер вдруг утихал, и тогда потоки дождя поливали землю. Я видел не капли, а непрерывные струи воды, словно сетью соединявшие небо и землю. Аллеи парка превратились в бурные реки. Порой внезапный страшный порыв ветра распылял влагу, висевшую в воздухе, — и все кругом закрывал туман, такой густой, что за шаг ничего не было видно. Оглушительная канонада грома не утихала ни на мгновение. Воздух был насыщен электричеством. Я чувствовал, как кровь стучит у меня в висках, — даже в комнатах ощущался тот удушливый запах бури, который распространяется после ударов грома. В конце концов и мысли мои и страсти разбушевались по примеру стихий. Я забыл о грозе, я видел только одну Анельку и, уже совершенно не владея собой, подошел к ней и спросил: — Хочешь поглядеть на грозу? — Хочу. — Так пойдем в ту комнату… Там венецианское окно. Она пошла за мной, и мы стали у окна. Вдруг наступил сплошной мрак, и каждые несколько секунд этот мрак рассекали молнии, белые и багровые, открывая глубину небес, освещая наши лица и залитый дождем мир за окном. Анелька была спокойна и с каждым блеском молнии, освещавшим ее, казалась мне все более желанной. — Не страшно тебе? — спросил я шепотом. — Нет. — Дай руку. Она удивленно посмотрела на меня. Еще миг — и я схватил бы ее в объятия, припал бы губами к ее губам, а там — будь что будет, пусть хоть весь Плошов провалится под землю! Но Анельку испугала не гроза, а мой шепот и выражение моего лица. Быстро отойдя от окна, она вернулась в соседнюю комнату, где сидели мать и тетка. А я остался один, рассерженный и униженный. Если бы она не ушла, я, несомненно, злоупотребил бы ее доверием, но сейчас считал, что она оскорбила меня своей недоверчивостью. И решил дать ей это понять. Взволнованный тем, что произошло, я не скоро пришел в равновесие. Еще добрый час стоял я у окна, бессмысленно глядя на слепящие молнии. А между тем за окном становилось светлее, и наконец в щель меж разорвавшихся туч выглянуло солнце, такое яркое, словно вымытое; оно как бы удивлялось тому, что натворила гроза. А бед она принесла немало: по аллеям парка еще текли желтые пенящиеся ручьи, унося сломанные ветви. Там и сям лежали сваленные бурей деревья, а на стволах тех, что уцелели, даже издалека заметны были ссадины, точно зияющие раны. Куда ни глянь, везде опустошение и смерть, как после боя. Когда вода немного схлынула, я пошел к прудам, чтобы осмотреть повреждения. Весь парк неожиданно закишел людьми, которые весело, с удивительной энергией стали собирать сломанные сучья, рубить упавшие деревья. Это окрестные безземельные крестьяне пробрались с топорами в наш парк через поваленный бурей забор, чтобы запастись дровами. В сущности, мне это было безразлично, но так как они вторглись в парк без разрешения и вели себя, как дикари, а я и без того был зол, то я стал разгонять их с гневом, возраставшим из-за их сопротивления. Я уже пригрозил им, что пожалуюсь войту, но вдруг за моей спиной самый дорогой для меня в мире голос произнес по-французски: — Разве это плохо, Леон, что они очистят парк? Я обернулся и увидел Анельку в платочке, завязанном под подбородком. Обеими руками она подобрала платье, открыв по щиколотку маленькие ноги в высоких сапожках, и, наклонясь вперед, просительно смотрела на меня. Гнев мой вмиг испарился, я забыл недавнюю обиду и только смотрел, смотрел на нее, не мог досыта наглядеться. — Ты приказываешь? — спросил я. Затем обратился к крестьянам: — Благодарите пани и можете забирать дрова. Этот приказ они выполнили очень охотно. А мне доставляло огромное удовольствие то, что некоторые из них, не зная, кто такая Анелька, называли ее «паненка». Был бы Плошов мой, я бы по одному ее слову позволил им вырубить весь парк… Через полчаса весь бурелом был убран, и парк действительно принял более веселый вид. Бродя вдвоем по аллеям, мы с Анелькой находили множество ласточек и других птиц, мертвых и полуживых, насквозь промокших. Я подбирал их и, передавая Анельке, касался при этом ее рук, смотрел ей в глаза, и на душе у меня было легко и радостно. Снова наступила идиллия, а с нею непринужденная веселость. Я ликовал в душе, видя то, чего не сознавала Анелька, — что в нашей якобы братской дружбе было вдвое больше нежности, чем может и должно быть между самыми любящими родственниками. Я больше не сомневался, что Анелька, сама того не сознавая, питает ко мне чувства совершенно такого же рода, как мои — к ней. Итак, мои надежды и планы уже более чем наполовину осуществились, оставалось только добиться, чтобы Анелька поняла, что любит меня, и перестала бороться со своей любовью. Думая об этом сейчас, я счастлив и с бьющимся сердцем говорю себе то, что уже когда-то писал в дневнике: ни одна женщина не может противиться мужчине, если он дорог ее сердцу. 15 мая Гости наши приехали не вчера, а только сегодня, — и хорошо сделали, так как уже основательно подсохло и погода стоит прекрасная. Этот день пятнадцатого мая будет одним из самых памятных в моей жизни. Сейчас уже за полночь, но я не сплю и спать не лягу: сон отлетел за тридевять земель, и я так возбужден, что не чувствую ни малейшей усталости и намерен писать до утра. Преодолею искушение начать с конца и запишу все по порядку. Мне в этом поможет привычка. Тетушка послала лошадей за Снятынскими и Кларой очень рано, и около полудня они уже были в Плошове. Обе дамы приехали веселые, свежие и бодрые и чирикали без умолку, как воробьи, — их радовала и хорошая погода, и поездка за город. Что за туалеты! Какие сногсшибательные шляпы! Клара была в светлом полосатом платье, в нем она казалась не такой огромной. Я заметил, что Анелька с первой же минуты встречи пытливо присматривалась к Кларе и, кажется, была удивлена ее красотой, о которой я до сих пор в наших разговорах о Кларе почти не упоминал, и вовсе не из какого-то расчета — нет, просто я настолько поглощен Анелькой, что многое ускользает от моего внимания. Так, например, хотя я дважды побывал у Снятынских, я только сейчас, в Плошове, заметил, что Снятынская коротко остригла волосы и это к ней очень идет. Спадающая на лоб светлая челка делает ее похожей на розового бойкого мальчика. Мы с ней теперь в большой дружбе. Одно время она так злилась на меня за Анельку, что готова была утопить меня в ложке воды. Но, должно быть, муж ей рассказал, сколько я выстрадал, а женщины вообще питают особую слабость к людям, страдающим от любви, — вот она и простила мне все грехи и стала ко мне очень милостива. Присутствие этой живой, простой и милой женщины очень помогло сломать первый лед между Анелькой и Кларой. Тетя, благодарная Кларе за благотворительный концерт, приняла ее чрезвычайно сердечно. Анелька же, при всей своей приветливости и врожденной мягкости, держалась как-то натянуто и несмело. И только за завтраком, во время общего веселого разговора, она и Клара успели подружиться. Клару поразила красота Анельки, а так как эта простодушная женщина привыкла свободно высказывать свои мнения, она выразила свое восхищение при Анельке, но так мило и с такой искренней горячностью, что это не могло не тронуть Анельку. А пани Целина, завтракавшая в это утро вместе со всеми в столовой, от похвал Анельке просто расцветала у нас на глазах и, хотя, наверное, впервые в жизни оказалась в обществе представительницы артистического мира, все благосклоннее поглядывала на Клару. В конце концов она, обратившись к Кларе, сказала, что, хотя неудобно хвалить родную дочь, но она должна признать, что Анелька в детстве была очень недурна и обещала стать еще лучше. Оба Снятынские тоже вмешались в этот разговор. Он немедленно заспорил с Кларой о различных типах женской красоты и при этом обсуждал «тип» Анельки и степень его совершенства с такой забавной объективностью, как будто Анелька — портрет, висящий на стене, а не живая и присутствующая здесь женщина. Слушая его, она краснела, как девочка, и опускала густые ресницы, что придавало ей еще больше очарования. Не вступая в разговор, я мысленно сравнивал лица трех молодых женщин, сидевших за столом, стараясь судить так же беспристрастно, как Снятынский, то есть независимо от того, что в Анельку я влюблен и поэтому она для меня самая привлекательная из женщин. Впрочем, сравнение все равно было в ее пользу. У Снятынской, в особенности теперь, когда она коротко подстригла волосы, — прелестная головка, но такие увидишь в любом английском Keepsake[36]. Красота Клары — в ее спокойных приятных чертах, а главное — голубых глазах и отличающей немок тонкой, почти прозрачной коже. Но если бы не то, что она — артистка и, глядя на нее, невольно думаешь о музыке, — ее лицо казалось бы, самое большее, миловидным. У Анельки же не только правильные черты лица: вся она словно задумана и создана художником в самом благородном стиле, и есть в ней при этом нечто настолько своеобразное, что ее невозможно отнести ни к какому общему типу. Быть может, своеобразие это кроется в том, что Анелька, не будучи ни брюнеткой, ни блондинкой, наружностью своей производит впечатление брюнетки, а складом души — впечатление блондинки. Или, может быть, дело тут в удивительной пышности волос при тонком личике. Во всяком случае, красота ее — единственная в своем роде. Анелька даже лучше Лауры Дэвис: красота Лауры безупречна, но это красота статуи. Она будила во мне только восхищение и чувственность, Анелька же будит во мне, кроме того, идеалиста, очарованного поэзией ее лица, поэзией новой, ранее ему неведомой. Однако не стоит и сравнивать двух столь различных женщин. Мне эти мысли потому пришли в голову, что за завтраком об этом шел разговор, а мне всегда очень приятно слышать суждения о красоте Анельки. Разговор наш прервала тетушка, полагая, что ей, как радушной хозяйке, следует побеседовать с Кларой об ее недавнем концерте. И говорила она на эту тему много и дельно. Я даже не подозревал, что она так хорошо знает и понимает музыку. А свои комплименты Кларе она делала с такой изысканной любезностью знатной дамы, так красноречиво и мило, как это умеют только люди старшего поколения, кое-что позаимствовавшие у восемнадцатого века. Словом, я с удивлением убедился, что моя прямолинейная и резковатая тетушка способна, когда захочет, вспомнить век париков и мушек. Клару это подкупило, и она не осталась в долгу, отвечая любезностями на любезности. — В Варшаве я всегда буду хорошо играть, — говорила она. — Потому что здесь публика меня понимает. Но лучше всего я играю в тесном кругу знакомых, где мне все по душе. И, если позволите, я вам это докажу тотчас после завтрака. Тете очень хотелось, чтобы пани Целина и Анелька услышали игру Клары, но она сомневалась, удобно ли просить об этом гостью. Поэтому она обрадовалась предложению Клары и пришла в прекрасное настроение. Я стал рассказывать о выступлениях Клары в Париже, об ее триумфах в зале Эрара, а Снятынский рассказал, что говорят о ней в Варшаве. Так прошел завтрак. Когда мы встали из-за стола, Клара сама взялась за ручки кресла, в котором сидела пани Целина, чтобы перевезти ее в гостиную. Не позволив никому помочь ей, она сказала со смехом, что наверняка сильнее всех нас и не боится устать. Через минуту она уже села за фортепиано. Сегодня, видно, ее настроению больше всего отвечала музыка Моцарта: она заиграла «Дон-Жуана». Едва прозвучали первые аккорды, как мы увидели перед собой совсем другую Клару: не того милого и веселого ребенка, с которым болтали за завтраком, а живое олицетворение святой Цецилии. Казалось, существует какое-то таинственное сродство между ее внешним обликом и музыкой. В ней чувствовались душевное величие и гармония, которые делали ее выше обыкновенных женщин. В эти минуты я сделал одно открытие: влюбленный мужчина находит пищу для своей любви даже в том, что явно не в пользу любимой женщины. Когда я подумал, как далеко моей Анельке до этой Сивиллы, когда увидел ее в уголку гостиной, маленькую, притихшую и словно чем-то подавленную, я почувствовал, что люблю ее еще больше, что такой она мне еще дороже. Мне думается, женщина в действительности не такова, какой кажется большинству людей, а такова, какой ее видит влюбленный в нее мужчина. А потому ее безотносительное совершенство прямо пропорционально силе любви, которую она сумела внушить. У меня не было времени подумать как следует, но мысль эта мне очень понравилась, ибо уже смутно напрашивался вывод, что во имя этого женщина должна принадлежать тому, кто более всего ее любит. Клара играла чудесно. Я старался по лицам слушателей угадать их впечатления и скоро заметил, что Анелька с той же целью наблюдает за мной. Было ли это простое любопытство, или безотчетная тревога сердца, которое не знает, чего опасается, но, несомненно, чего-то опасается? Я подумал: «Если я угадал верно, то это — новое доказательство ее любви ко мне». И от одной этой мысли почувствовал себя счастливым и решил сегодня же узнать правду. С этой минуты я не отходил от Клары. Я беседовал с нею дольше и сердечнее, чем когда-либо до этого дня. В лесу, куда мы отправились всей компанией, я гулял только с Кларой и время от времени поглядывал украдкой на Анельку, шедшую поодаль со Снятынскими. Клара восторгалась нашим лесом — он и в самом деле очень хорош, в нем много лиственных деревьев, и под темным сводом сосен они образуют второй свод, гораздо светлее и веселее. Солнце щедро посылало свои лучи в чащу леса сквозь просветы в листве и расшивало папоротники мерцающим золотым узором. Как всегда весной, вокруг куковали кукушки, где-то дятел долбил дерево. Когда подошли Снятынские и Анелька, я попросил Клару, чтобы она, когда вернемся домой, перевела нам на язык музыки этот лес, солнце, шелест деревьев и всю картину весны. А она ответила, что у нее в душе уже звучит песнь весны, и она попробует ее сыграть. По ее лицу и в самом деле видно было, что в ней что-то поет. В сущности, она подобна большой арфе, изливающей свои чувства лишь в музыке. Лицо Клары сияло, на щеках пылал румянец. Анелька же, напротив, казалась чем-то угнетенной, хотя усердно старалась не отставать от Снятынских, которые расшалились, как дети. В конце концов они стали гоняться друг за другом по лесу. За ними побежала и Клара, которой этого делать не следовало бы: движения ее крупного тела не могли быть ловкими, и широкие бедра пресмешно колыхались на бегу. В то время как остальные бегали наперегонки, я оставался с Анелькой. Согласно моей тактике следовало довести до ее сознания истинную причину ее тревоги. И я сказал: — Что с тобой сегодня, Анелька? — Со мной? Ровно ничего. — А мне кажется, что ты чем-то недовольна. Может, тебе не нравится Клара? — Она мне очень нравится. Не удивительно, что люди так ею восхищаются. Разговор наш оборвался, так как подошли Клара и Снятынские. Пора было возвращаться. По дороге Снятынский спросил у Клары, действительно ли она так довольна своей поездкой в Варшаву. — Лучшее доказательство — то, что я еще не собираюсь уезжать, — ответила она весело. — Мы постараемся, чтобы вы остались с нами навсегда, — вставил я. Клара слишком бесхитростна, чтобы подозревать скрытый смысл в том, что ей говорят, но на этот раз она вопросительно посмотрела на меня и, неожиданно смутившись, сказала: — Все здесь так добры ко мне!.. Я знал, что моя фраза до некоторой степени — жульническая, так как может ввести Клару в заблуждение. Но мне важно было одно: увидеть, какое впечатление эти слова произведут на Анельку. К сожалению, я ничего не увидел, — Анелька как раз в этот момент стала застегивать перчатки и опустила голову так низко, что поля шляпы совершенно заслонили ее лицо. Однако ее внезапный жест я счел добрым предзнаменованием. Мы вернулись домой. Нас уже ждал обед, и затянулся он до девяти часов вчера. Потом Клара импровизировала на фортепиано свою «Весеннюю песнь». Думаю, с тех пор как существует Плошов, здесь не слышали такой музыки. Но в этот вечер я слушал ее рассеянно, мысли мои были слишком заняты Анелькой. Я сел рядом с ней. В гостиной царил полумрак: Клара не позволила принести сюда лампы. Снятынский все время размахивал рукой, словно дирижируя, а жену его, видно, это раздражало, и она то и дело дергала его за рукав. Анелька сидела неподвижно. Быть может, и она, как я, уйдя в свои мысли, не слушала Кларину «Весеннюю песнь». Я был почти уверен, что она в эти минуты думает обо мне и Кларе, а главное — о смысле тех слов, что я сказал Кларе в лесу. Легко было угадать, что, если она и не влюблена в меня, если даже не догадывается, что чувство мое к ней гораздо сильнее братской привязанности, все же сейчас одно подозрение, будто другая женщина может отнять меня у нее, вызывает в ее душе ревность, чувство одиночества и горечи. Когда женщина несчастна в браке, она цепляется за каждое теплое чувство к ней, хотя бы это была только дружба, обвивается вокруг него, как плющ вокруг дерева, и боится лишиться этой опоры. Я нимало не сомневаюсь, что, упади я сейчас перед ней на колени и признайся ей в любви, она, ошеломленная этим признанием, вместе с тем обрадовалась бы, как человек, которому вернули нечто очень для него дорогое. «А если так, говорил я себе, — то не следует ли поторопиться с признанием? Только надо сделать это так, чтобы как можно меньше испугать ее и как можно больше обрадовать». И я тотчас стал обдумывать форму признания, от которого, быть может, все будет зависеть. Оно должно было сразу обезоружить Анельку и не дать ей оттолкнуть меня навсегда. Мозг мой работал усиленно — задача была не из легких. Волнение мое все росло, и странно: я волновался не столько за себя, сколько за Анельку. Хорошо понимая, что это будет крутой перелом в ее жизни, я боялся за нее. Между тем в гостиной стало светлее: из-за деревьев парка выплыла луна и отпечатала на полу четыре светлых квадрата, отражения окон. Звуки «Весенней песни» все еще наполняли комнату. А в открытую стеклянную дверь из глубины парка Кларе вторил соловей. Необыкновенный то был вечер — теплая майская ночь, музыка и любовь! Я невольно подумал: «Если жизнь не дает счастья, то по крайней мере часто дает подходящее для него обрамление». В этом прозрачном сумраке я пытался встретиться глазами с Анелькой, но она упорно смотрела на Клару, которая в эти минуты казалась каким-то волшебным видением. Лунный свет, проникая все дальше в глубь гостиной, освещал теперь нашу пианистку за фортепиано, и Клара в своем светлом платье казалась серебряным духом музыки. Однако иллюзия недолго длилась. Клара доиграла свою «Весеннюю песнь», и Снятынская немедленно подала сигнал к отъезду, она торопилась домой. Так как вечер был удивительно теплый, я предложил дойти всем пешком до самого шоссе, — до него от нас полверсты. Затеял я эти проводы, рассчитывая, что обратно мне придется возвращаться вдвоем с Анелькой: Анельке будет неудобно отказаться проводить гостей, а тетя с нами не пойдет. Расчет был верный. Я распорядился, чтобы экипаж ждал на шоссе, и мы двинулись пешком по липовой аллее, которая ведет от дома до самой дороги. Я предложил руку Кларе, но шли мы все рядом. Нас провожал хор лягушек в плошовских прудах. Клара вдруг остановилась и долго прислушивалась к этому хору, то утихавшему, то еще громче разносившемуся вокруг, Наконец она промолвила: — Вот вам финал моей «Весенней песни». — Какая чудная ночь! — откликнулся Снятынский и стал декламировать прелестный отрывок из «Венецианского купца» [см. Примечание]:  Как сладко дремлет лунный свет на горке!  Дай сядем здесь — пусть музыки звучанье  Нам слух ласкает; тишине и ночи  Подходит звук гармонии сладчайшей… Дальше он не мог вспомнить, но я помнил и докончил за него:  Сядь, милый друг! Взгляни, как небосвод  Весь выложен кружками золотыми;  И самый малый из всех тех, что видишь,  Поет в своем движенье, точно ангел,

The script ran 0.06 seconds.