Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

М. Е. Салтыков-Щедрин - Том 8. Помпадуры и помпадурши. История одного города [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные. Сатирический цикл «Помпадуры и помпадурши» публиковался отдельными рассказами на протяжении одиннадцати с лишним лет, с 1863 по 1874 год. «История одного города» — первое крупное художественное произведение Салтыкова, целиком напечатанное в «Отеч. записках» Н. А. Некрасова. После недолгой творческой паузы, расставшись наконец с многолетней казенной службой, Салтыков в 1868 году вновь обращается к литературе, выступив одновременно и как писатель-сатирик, и как талантливый публицист, и как оригинальный литературный критик, стремящийся во всех жанрах своей писательской работы всесторонне раскрыть внутреннюю, органическую связь отдельных, частных явлений с общим широким процессом развития русской жизни. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Другая часть, напротив, оправдывала ее. Утверждали, что помпадур сам во всем виноват, что он сначала завлек благороднейшую в мире женщину, а потом, своею непростительною медлительностью, поставил ее в фальшивое положение. — Чем в губернское правление-то шататься да пустяки на бобах разводить, лучше бы дело делать! — говорили защитники. Как бы то ни было, но Надежда Петровна стала удостоверяться, что уважение к ней с каждым днем умаляется. То вдруг, на каком-нибудь благотворительном концерте, угонят ее карету за тридевять земель; то кучера совсем напрасно в части высекут; то Бламанжею скажут в глаза язвительнейшую колкость. Никогда ничего подобного прежде не бывало, и все эти маленькие неприятности тем сильнее язвили ее сердце, что старый помпадур избаловал ее в этом отношении до последней степени. Наконец, посинели и разлились реки; в поле показалась первая молодая травка; в соседнем пруду затрещали лягушки, в соседней роще защелкал соловей. До Надежды Петровны стали доходить слухи, что у нее явилась соперница, какая-то татарская княгиня Уланбекова, которую недовольная партия нарочно выписала из Казанской губернии. — Из-за чего же он со мной эту комедию играл? — спрашивала она себя, бегая в отчаянье по комнатам и вымещая на Бламанжѐ свою досаду. Однажды она, по обыкновению, утомляла себя ходьбою по городским улицам, как вдруг на углу одной из них столкнулась лицом к лицу с самим помпадуром. Он был обаятелен по-прежнему, хотя на его лице вскочило несколько прыщей. — Вы что ж это перестали ко мне ходить? — спросила она его голосом, в котором слышались и укор, и строгость. Помпадур растерялся и начал разводить на бобах какую-то канцелярскую чепуху. — Как вы смеете не ходить ко мне? — наступала она на него, не слушая возражений. Она была в неописанном волнении; голос ее дрожал; на глазах блистали слезы. Эта женщина, всегда столь скромная, мягкая и даже слабая, вдруг дошла до такого исступления, что помпадур начал опасаться, чтоб с ней не сделалась на улице истерика. — Знаю я! знаю я все, что вы делаете! — продолжала она, не помня себя от волнения, — вы около этой мерзкой татарки ухаживаете! Только смейте у меня не прийти сегодня к Ольге Семеновне! Помпадур не сопротивлялся. Он понял, что участь его решена. IV Сердца их зажглись… Но, как правдивый историк, я не могу скрыть, что новое помпадурство Надежды Петровны далеко не имело того кроткого характера, как первое. Напротив того, оно ознаменовалось несколькими жестокостями, которые, по мнению моему, были, по малой мере, бесполезны. Во-первых, татарскую княгиню Уланбекову немедленно фюить! и водворили в городе Свияжске, при слиянии реки Свияги с Волгою. Во-вторых, полициймейстера удалили от должности, а прочих недовольных разослали в заточение по уездным городам. В-третьих, помпадурову жену лишили последнего утешения: запретили есть печатные пряники. В-четвертых, с Бламанжеем поступили до того скверно, что даже невозможно сказать… «Здравствуй, милая, хорошая моя!»** Кому из петербургских обывателей не известен Дмитрий Павлыч Козелков? Товарищи и сверстники звали его Митей, Митенькой, Козликом и Козленком; старшие, завидевши его, улыбались, как будто бы у него был нос не в порядке или вообще в его физиономии замечалось нечто уморительное*. Должность у Козелкова была не мудреная: выйти в двенадцать часов из дому в департамент, там потереться около столов и рассказать пару скандалёзных анекдотов, от трех до пяти погранить мостовую на Невском, потом обедать в долг у Дюссо, потом в Михайловский театр*, потом… потом всюду, куда ни потянет Сережу, Сережку, Левушку, Петьку и прочих шалунов возрождающейся России. Вот и все. Козелков прожил таким образом с самого выхода из школы до тридцати лет и все продолжал быть Козленком и Митенькой, несмотря на то что по чину уж глядел в превосходительные*. Старшие все-таки улыбались при его появлении и находили, что в его физиономии есть что-то забавное, а сверстники нередко щелкали его по носу и на ходу спрашивали: «Что, Козлик, сегодня* хватим?» — «Хватим», — отвечал Козлик, и продолжал гранить тротуары на Невском проспекте, покуда не наступал час обедать в долг у Дюссо, и не обижался даже за получаемые в нос щелчки.* Но в тридцать лет Козелкова вдруг обуяла тоска. Перестал он рассказывать скандальные анекдоты, начал обижаться даваемыми ему в нос щелчками, и аккуратнее прежнего пустился ловить взоры начальников. Одним словом, обнаружил признаки некоторой гражданственной зрелости. — Митька! да что с тобой, шут ты гороховый? — спрашивали его сверстники. — Mon cher! мне уж все надоело! — Что́ надоело-то? — Все эти Мальвины…* Дюссо… одним словом, эта жизнь без цели, в которой тратятся лучшие наши силы! — Повтори! повтори! как ты это сказал? — Messieurs! Митенька говорит, что у него есть какие-то «лучшие» силы. — Да разве в тебе, Козленок, что-нибудь есть, кроме золотушного худосочия? И т. д. и т. д. Но Козлик был себе на уме и начал все чаще и чаще похаживать к своей тетушке, княжне Чепчеулидзевой-Уланбековой, несмотря на то что она жила где-то на Песках и питалась одною кашицей. Ma tante Чепчеулидзева была фрейлиной в 1778 году, но, по старости, до такой степени перезабыла русскую историю, что даже однажды, начитавшись анекдотов г. Семевского*, уверяла, будто бы она еще маленькую носила на руках блаженныя памяти императрицу Елизавету Петровну. — Красавица была! — шамкала старая девственница, — и бойкая какая! Однажды призывает графа Аракчеева, — или нет… кто бишь, Митя, при ней Аракчеевым-то был? — Le général Münich, ma tante[19], — отвечал Митя наудачу. — Ну, все равно. Призывает она его и говорит: граф Петр Андреич!..* Но, высказавши эти несколько слов, старуха уже утомлялась и засыпала. Потом, через несколько минут, опять просыпалась и начинала рассказывать: — Ведь этот Данилыч-то из простых был!* Ну да; покойница бабушка рассказывала, что она сама раз видела, как он к покойной великой княгине Софье Алексеевне… а как Хованский-то был хорош! Покойница царица Тамара сама говорила мне, что однажды на балу у Матрены Балк… Одним словом, это была старуха бестолковая, к которой собственно и не стоило бы ездить, если б у нее не было друга в лице князя Оболдуй-Тараканова*. Князь был камергером в то же самое время, когда княжна была фрейлиной; годами он был даже старше ее, но мог еще с грехом пополам ходить и называл княжну «ma chère enfant»[20]. В то время, когда Козлику исполнилось тридцать лет, князь еще не совсем был сдан в архив, и потому, при помощи старых связей, мог, в случае надобности, оказать и протекцию. Однажды вечером, когда старики уже досыта наговорились, Козлик не без волнения приступил к действительной цели своих посещений. — Ma tante, — сказал он, — я хотел бы пристроиться. — Что ж, мой друг, это доброе дело! Вот если б жива была покойница Машенька Гамильтон… — Mais comme il l’a traitée, le barbare![21] — вставил от себя словцо старик-князь. — Pardon, ma tante, я не об этом говорю… Мне хотелось бы пристроиться, то есть место найти. — Так что ж, мой друг! Я могу об этом государю написать! Козелковы всегда были в силе; это, мой друг, старинный дворянский дом! Однажды, блаженныя памяти императрица Анна Леопольдовна… — Ma tante, il ne s’agit pas de cela![22] нынче уж даже совсем не тот государь царствует, об котором вы говорите! — Le gamin a raison![23] мы с вами увлеклись, chère enfant! — произнес князь. — Я хотел, ma tante, просить вас, чтоб вы замолвили за меня словечко князю, — опять начал Козелков. — Для Козелковых, мой друг, все дороги открыты! Я помню, еще покойный князь Григорий Григорьич говаривал… — Извините меня, ma tante; все это было очень давно, а теперь хоть я и Козелков, но должен хлопотать! — Le gamin a raison! — повторил князь. — Если б вы взяли, князь, на себя труд сказать несколько слов вашему внуку… — Вам, молодой человек, при дворе хочется место получить? — Нет, я хотел бы в губернию… — Гм… а в мое время молодые люди всё больше при дворе заискивали… В мое время молодые люди при дворе монимаску танцевали… вы помните, chère enfant? Одним словом, с помощью ли ходатайства старого князя или ценою собственных усилий, но Козелков наконец назначен был в Семиозерскую губернию. Известие это произвело шумную радость в рядах его сверстников. — Так это правда, шут ты гороховый, что тебя в Семиозерскую губернию назначили? — спрашивал один. — А ну, представь-ка нам, как ты чиновников принимать будешь? — приставал другой. — Messieurs! он маркёра Никиту губернским контролером сделает! — Messieurs! он буфетчика Степана возьмет к себе в чиновники особых поручений! — Подкачивать Митьку! — И, подбросивши до потолка, уронить его на пол! * * * А Митенька слушал эти приветствия и втихомолку старался придать себе сколько возможно более степенную физиономию. Он приучил себя говорить басом, начал диспутировать об отвлеченных вопросах, каждый день ходил по департаментам и с большим прилежанием справлялся о том, какие следует иметь principes в различных случаях губернской административной деятельности. Через несколько дней он появился в кругу своих товарищей уже совершенно обновленный. — Mon cher, il faut avoir des principes pour administrer![24] — серьезно убеждал он Левушку Погонина. — Да что ж ты будешь администрировать-то, шут ты этакой?! — Однако, mon cher, согласись сам, что есть вопросы, в которых можно идти и так и этак… — Ну, ты и иди и так и этак! — Я, с своей стороны, принял себе за правило: быть справедливым — и больше ничего! Козелков сказал это так серьезно, что даже Никита-маркёр — и тот удивился. — Посмотри, Митька, ведь даже Никита не может прийти в себя от твоего назначения! — заметил Погонин, — Никита! говори, какие могут быть у Козленка принципы? — Ихний принцип кушать и за кушанье денег не отдавать, — отвечал Никита, при громе общих рукоплесканий. — Браво, Никита! И если он еще хоть один раз заикнется о принципах, то скажи Дюссо, чтоб не давал ему в долг обедать!* Разумеется, Митенька счел священным долгом явиться и к ma tante; но при этом вид его уже до того блистал красотою, что старуха совсем не узнала его. — Господи! да никак это камер-юнкер Монс пришел! — сказала она и чуть-чуть не отправилась на тот свет от страха. Старик-князь тоже принял его благосклонно и даже почтил наставлением. — В наше время, молодой человек, — сказал он, — когда назначали на такие посты, то назначаемые преимущественно старались о соединении общества и потом уж вникали в дела… — Я, князь, постараюсь. — Я вами доволен, молодой человек, но не могу не сказать: прежде всего вы должны выбрать себе правителя канцелярии. Я помню: покойник Марк Константиныч никогда бумаг не читал, но у него был правитель канцелярии… une célébrité![25] Вся губерния знала его comme un coquin fieffé[26], но дела шли отлично! На семиозерский мир назначение Козелкова подействовало каким-то ошеломляющим образом. Чиновники спрашивали себя, кто этот Козелков, и могли дать ответ, что это Козелков, Дмитрий Павлыч, — и больше ничего. Два советника казенной палаты чуть не поссорились между собою, рассуждая о том, будет ли Козелков дерзок на язык или же будет «мягко стлать, да жестко спать». Наконец, однако ж, губернский прокурор получил из Петербурга письмо, в котором писалось, что едет, дескать, к вам «Козелков — малый удивления достойный»! Прокурор до того разозлился на своего корреспондента за такое непростительно неясное определение, что тут же разорвал его письмо в клочки. Но, в сущности, корреспондент был прав, ибо Козелков был именно «малый удивления достойный» — и ничего больше. Тот, кто знал Козелкова в Петербурге, Козелкова, с мучительным беспокойством размышлявшего о том, что Дюссо во всякую минуту жизни может прекратить ему кредит, — тот, конечно, изумился бы, встретивши его в Семиозерске на первых порах административной его деятельности. Во-первых, там никто не называл его ни Митей, ни Митенькой, ни Козликом, ни Козленком, а звали все вашеством, и только немногие аристократы позволяли себе употреблять в разговоре его имя и отчество, во-вторых, в его наружности появилась сановитость и какая-то глянцевитая непроходимость; в-третьих, в голове его завелось целое гнездо принципов*. Тем не менее первое знакомство его с семиозерской публикой произвело на последнюю самое благоприятное впечатление. Один почтенный старец* выразился об нем, что он «достолюбезный сын церкви»; жена губернского предводителя сказала: «Ничего, он очень мил, но, кажется, слишком серьезен»; вице-губернатор промычал что-то невнятное; градской голова удивился, что он «в таких младых летах, а подит-кось!» Один губернский прокурор, как человек жёлчный, отозвался: «А что это наш Дмитрий-то Павлыч как будто на Митьку похож!» Одним словом, все, за исключением прокурора, нашли, что это молодой администратор вникательный и, кажется, с направлением. С своей стороны, Митенька делал все, чтобы очаровать семиозерских сановников и расположить общественное мнение в свою пользу. Он с каждым губернским тузом побеседовал отдельно, каждого расспросил о подробностях вверенной ему части и каждому любезно присовокупил, что он должен еще учиться и очень счастлив, что нашел таких опытных и достойных руководителей. Разумеется, дело началось с губернского предводителя, и, надо сказать правду, это было дело самое щекотливое. Предводитель был малый суровый и бесцеремонный и на всех вообще «сатрапов» смотрел безразлично, то есть как на лиц, мешавших дворянству развиваться беспрепятственно. Он постоянно был в контре со всеми губернаторами; некоторых из них он называл «фофанами», других «прощелыгами», всех вообще — «государевыми писарями». В особенности же негодовал он в тех случаях, когда ему, по делам службы, приходилось являться и вообще оказывать некоторую подчиненную аттенцию. — Нет, да вы сообразите, — говорил он, выходя из себя, — каково мне, государеву дворянину, да к государеву писцу являться! И когда ему замечали, что все эти лица точно такие же дворяне, как и он сам, он неизменно показывал в ответ фигу и приговаривал: — Чтоб дворянин пошел продавать себя за двугривенный — да это боже упаси! Значит, вы, сударь, не знаете, что русский дворянин служит своему государю даром, что дворянское, сударь, дело — не кляузничать, а служить, что писаря, сударь, конечно, необходимы, однако и у меня в депутатском собрании, пожалуй, найдутся писаря, да дворянами-то их, кукиш с маслом, кто же назовет? Повторяю: это был малый суровый и несообразительный. Но за эту-то несообразительность он и держался несколько трехлетий сряду на своем посту, потому что мы, русские, очень охотно смешиваем это качество с твердостью характера и неподкупностью убеждения. Митенька знал это качество и, признаться, немножко-таки потрухивал. — Я надеюсь, Платон Иваныч, что вы не оставите меня вашими советами, — начал он. — Рад-с. Только у нас, вашество, такая чепуха идет, что никак этого дела переменить нельзя… В губернском правлении, в строительной комиссии — просто денной грабеж! — Тсс… так вы полагаете? — Ничего я не полагаю, а наверное говорю, что в губернском правлении денной грабеж. Мне что? я в чужие дела не вмешиваюсь, а сказать — всегда скажу! — Какая же причина, однако ж? — А та и причина, что до вашества у нас на этом месте сряду десять фофанов сидело… ну, и насидели! Митеньку несколько покоробило. — Я всем говорил правду, — продолжал предводитель, — и вам буду правду говорить! Хотите меня слушать — слушайте! не хотите — мне что за дело! — Я, Платон Иваныч, приехал сюда учиться… — Ну, уж где нам ученых учить! — Нет, уверяю вас! Я очень счастлив, что нахожу такого опытного и достойного руководителя! — Очень рад-с, очень рад-с! Милости просим ко мне хлеба-соли откушать. — Благодарю вас. Повторяю вам, что я счастлив, я совершенно счастлив, встречая такого опытного и достойного руководителя! Таким образом, дело сошло с рук благополучно. С остальными тузами и чиновниками оно пошло еще легче. Вице-губернатора Митенька принял вместе с прочими членами губернского правления. Все обладали темно-оливковыми физиономиями, напоминавшими собой лики, изображаемые на старинных образах. Принимая их, Митенька имел вид довольно строгий, потому что ему предстояло сделать внушение. — Господа! правда ли, что до сведения моего дошло, будто вы ссоритесь между собою? — спросил он совершенно серьезно. Члены злобно взглянули друг на друга. — Мы не ссоримся, а по делам диспуты имеем! — выступил вперед старший советник Штановский. — Вот изволите, вашество, видеть! — подстрекнул и в то же время сфискалил вице-губернатор. — Господин Штановский! ваша речь впереди! — заметил Митенька, слегка возвышая голос, — господа! я желаю, чтоб у меня этих диспутов не было! — Во втором томе свода законов, статья… — заикнулся было Штановский. — Господин Штановский! я имел честь заметить вам, что ваша речь впереди! Господа! Я уверен, что, имея такого опытного и достойного руководителя, как Садок Сосфенович (пожатие руки вице-губернатору), вы ничего не придумаете лучшего, как следовать его советам! Ну-с, а теперь поговорим собственно о делах. В каком, например, положении у вас недоимки? — Тысящ с пьятьсот, а може, и поболе будѐ, — отозвался на этот вопрос советник Валяй-Бурляй. — Вот он всегда так, вашество, отвечает! — опять сфискалил вице-губернатор и, обращаясь к Валяй-Бурляю, прибавил: — А вы скажите, сколько поболе-то будет? — Самы кажыты! — Господин Валяй-Бурляй! извините меня, но я должен сказать, что вы совсем не так говорите с своим прямым начальником, как следует говорить подчиненному! Господа! обращаю ваше внимание на недоимку и в виду этого предмета убеждаю прекратить ваши раздоры! Недоимка — это, так сказать, государственный нерв… надеюсь, что мне больше не придется вам это повторять. Митенька простился и пожелал остаться наедине с вице-губернатором. Но когда советники были уже у дверей, он что-то вспомнил. — Господин Мерзопупиос! — сказал он, клича третьего советника, — не знаю, правда ли, что до сведения моего дошло, будто бы здесь собственность совершенно не уважается? Мерзопупиос вильнул всем телом. — Собственность есть священнейшее из прав человека! — продолжал Митя, — и взыскания по бесспорным обязательствам… Митенька запнулся, потому что вспомнил, что сам не заплатил еще своего долга Дюссо. — Я надеюсь, что вы не заставите меня повторять это, — продолжал он и взглядом отпустил Мерзопупиоса. Я не буду описывать дальнейших представлений. У управляющего палатой государственных имуществ Митенька спросил, в каком состоянии находится скотоводство в губернии, у председателя казенной палаты — до какой цифры простирается питейный доход, и т. д. Всем вообще сказал, что очень рад найти в них достойных и опытных руководителей. Не могу умолчать и об разговоре с губернским полковником. Впустивши его в кабинет, Митенька даже счел за надобное притворить за ним дверь поплотнее и вообще, кажется, предположил себе всласть отвести душу беседой с этим сановником. — Что вы скажете, полковник, насчет здешнего образа мыслей? — спросил он, значительно понизивши голос. — Образ мыслей здесь самый, вашество, благонамеренный, — отвечал полковник, — и если б только начальство уважило мое ходатайство о высылке отставного поручика Шишкина, то смело могу сказать… — Кто этот Шишкин? — прервал Митенька, несколько встревожившись. — Отставной поручик-с. Вы не можете вообразить себе, вашество, что это за ужаснейший человек! Намеднись, можете себе представить, ухитрился пролезть под водою в женскую купальню! — И много там дам было? — В самый, вашество, раз попал! И представьте, вашество, что говорит в свое оправдание: «Я, говорит, с купчихой Берендеевой хотел свидание иметь!» — «Да разве вам нет, сударь, других мест для свиданий? разве вы простолюдин какой-нибудь, что не можете благородным манером свидание получить?» — Однако у него губа не дура, у этого Шишкина. — Просто, вашество, весь женский пол целую неделю в смятении был. — Гм… об этом нужно подумать! Ну, а политического ни чего нет? — Политического, вашество, решительно ничего в нашей губернии нет. — А молодые люди есть? — Есть, вашество, но это именно прекраснейшие молодые люди, из которых со временем образуются прекраснейшие сановники. — Что читают?* — «Московские ведомости», вашество, но и то — как бы сказать? — одно литературное прибавление, а не политику.* Собеседники на минуту смолкли. — Знаете ли что? — первый прервал молчание Митенька, — я думаю преимущественно обратить внимание на общественную безопасность… а? — Конечно, вашество, это самая главная вещь в губернии. Вот если б, вашество, Шишкина… — Потому что — вы меня понимаете? — если общественная безопасность обеспечена, то, значит, и собственность ограждена, и всяким удовольствиям мирные граждане могут предаваться с полною непринужденностью… — Уж на что же лучше! Только бы, вашество, Шишкина… право, вашество, это не человек, а зараза! — Об Шишкине, полковник, не заботьтесь! Я ручаюсь вам, что сделаю из него полезного члена общества! А еще я полагаю посмотреть здешний гостиный двор и установить равновесие между спросом и предложением! Полковник потупился, потому что не понимал. — Я вижу, что это для вас ново. «Спрос» — это вообще… требование товара; «предложение» — это… это предложение товара же. Понимаете? Теперь, значит, если спрос велик, а предложение слабо, то цена на товар возвышается, и бедные от этого страдают… — Это, вашество, будет для города такая польза… такое, можно сказать, благодеяние… — Я хочу, чтоб у меня каждый мог иметь все, что ему нужно, за самую умеренную цену! — продолжал Митенька и даже сам выпучил глаза, вспомнив, что почти такую же штуку вымолвил в свое время Генрих IV*. Собеседники опять смолкли, потому что полковник окончательно раскис. — Ну-с, очень рад; очень счастлив, что нахожу такого опытного и достойного руководителя, — заключил Митенька и расстался с полковником. В это же утро Митенька посетил острог; ел там щи с говядиной и гречневую кашу с маслом, выпил кружку квасу и велел покурить в коридоре. Затем посетил городскую больницу, ел габер-суп, молочную кашицу и велел покурить в палатах. — A thea chinensis[27] частенько прописываете? — любезно спросил он ординатора, который следовал за ним как тень. Ординатор понял шутку и улыбнулся. — Нет, кроме шуток, — прибавил Митенька, — я нахожу, что здесь хоть куда! Только, пожалуйста, курите почаще! Я особенно об этом прошу! Затем, так как уж более не с кем было беседовать и нечего осматривать, то Митенька отправился домой и вплоть до обеда размышлял о том, какого рода произвел он впечатление и не уронил ли как-нибудь своего достоинства. Оказалось, по поверке, что он, несмотря на свою неопытность, действовал в этом случае отнюдь не хуже, как и все вообще подобные ему помпадуры: Чебылкины, Зубатовы, Слабомысловы, Бенескриптовы и Фютяевы*. Митенька очень хорошо запомнил совет Оболдуй-Тараканова, заповедавшего ему прежде всего обратить внимание на соединение общества. Совет этот отлично гармонировал с его собственными сибаритскими наклонностями (genre Oeil de Bоеuf*)[28]. «Что такое общество?» — задал он себе вопрос и тотчас без запинки отвечал, что общество составляют les dames et les messieurs. «Что нужно, чтобы общество жило в единении?» — нужно удалить от него такие мысли, которые могут служить поводом для раздоров и пререканий. Вот Мерзопупиос и Штановский засели там в своей мурье и грызутся, разбирая по косточкам вопрос о подсудности, — это понятно, потому что они именно ничего, кроме этой мурьи, и не видят; но общество должно жить не так, оно должно иметь идеи легкие. Les messieurs et les dames обязаны забывать обо всем, кроме взаимных друг к другу отношений. Поэтому города, в которых господствует легкое поведение, процветают и отличаются веселостью; города же, в которых les messieurs вносят служебные свои дрязги даже в частную жизнь, отличаются унынием, и les dames, вследствие того, приобретают там скверную привычку ложиться спать вместе с курами. Во время утренних своих слоняний с визитами по Семиозерску Митенька, как знаток по части клубнички, не мог не заметить, что город обладает в изобилии самыми разнообразными «charmants minois»[29], которые, однако ж, вследствие неряшества и домоседства, кажутся заспанными и даже словно беременными. В домах он заметил какой-то странный, почти необъяснимый запах («Черт его знает! словно детьми или морскими травами пахнет!») и чуть-чуть было не распорядился, чтоб покурили. «А все это оттого, что мастера нет, который вдохнул бы душу в эти хорошенькие материалы… нет! надо их подтянуть!» Эта идея до того ему понравилась, что он решился провести ее во что бы то ни стало и для достижения цели действовать преимущественно на дам. Для начала, обед у губернского предводителя представлял прекраснейший случай. Там* можно было побеседовать и о spectacles de société*[30] и о лотерее-аллегри, этих двух неизменных и неотразимых административных средствах сближения общества.* В этих видах он отправился на обед несколько пораньше («кстати уж и за предводительшей приударить!» — подумал он), но оказалось, что на этот раз весь губернский люд словно сговорился и собрался ранее обыкновенного. Оставалось покориться. Предводительша, пикантная брюнетка, взглянула на него довольно пронзительно и указала место подле себя. Кругом тоже сидели дамы, в числе которых было несколько действительно хорошеньких. — Да избавьте вы нас, Дмитрий Павлыч, ради бога, от этого разбойника Мухоярова, который заодно с губернским правлением по дорогам грабит! — совершенно некстати забасил хозяин. — Pardon, cher Платон Иваныч, позвольте мне на этот раз не слушать вас! Я, конечно, сделаю все, что вам угодно будет мне приказать, но здесь я исключительно в распоряжении дам, — отвечал Митенька, очень грациозно поматывая головкой. Дамы просияли и инстинктивно оправили свои платья. — Бывают у вас здесь спектакли? — обратился Митенька к хозяйке. — Да… зимою приезжают какие-то актеры, но мы их никогда не видим, — отвечала хозяйка и опять взглянула на Митеньку. «Так бы я тебя и съел!» — подумал Митенька, пожирая ее глазами, но вслух продолжал: — Нет, я, конечно, не об городских спектаклях говорю… я говорю об так называемых spectacles de société… Из дам некоторые перешепнулись, другие перемигнулись, как будто говорили друг другу: а вот, погоди, заставит он нас всех петь водевильные куплеты и изображать «резвящихся русалок»! — Нет, здесь этим некому было заняться. — Но вы, Татьяна Михайловна? — Я?.. а почему вы предполагаете, что именно я могу этим заняться? Митенька сконфузился; он, конечно, был в состоянии очень хорошо объяснить, почему он так думает, но такое объяснение могло бы обидеть прочих дам, из которых каждая, без сомнения, мнила себя царицей общества. Поэтому он только мял в ответ губами. К счастию, на этой скользкой стезе он был выручен вошедшим официантом, который провозгласил, что подано кушать. Татьяна Михайловна подала Митеньке руку. Процессия двинулась. — Давайте вашу руку, но за обедом вы мне непременно должны объяснить, почему вы считаете, что именно я должна принять на себя устройство спектакля? — полушепотом сказала хозяйка дорогой. — Стоит только взглянуть на вас, чтобы… — начал Митенька и не кончил. — А?! — не то насмешливо, не то сочувственно произнесла Татьяна Михайловна. За столом разместились попарно, то есть мужчины вперемежку с дамами. Излишек мужчин (преимущественно старцы, уже совсем непотребные) сгруппировался на другом конце стола, поближе к хозяину. — Ну-с, «чтобы»?.. — начала опять Татьяна Михайловна, очевидно, кокетничая. Она кушала при этом суп с такою грацией, как будто играла ложкой. — Чтобы убедиться, что вы — единственная женщина, которая может привлечь… — Публику? — Вы жестоки, Татьяна Михайловна. — Вашество! рекомендую вам пирожки! у меня для них особенный повар есть! в Новотроицком учился!* — приглашал с другого конца хозяин дома. — Ем-с, Платон Иваныч; пирожки действительно бесподобны. — Шесть лет в ученье был, — продолжал хозяин, но Митенька уже не слушал его. Он делал всевозможные усилия, чтоб соблюсти приличие и заговорить с своею соседкой по левую сторону, но разговор решительно не вязался, хотя и эта соседка была тоже очень и очень увлекательная блондинка. Он спрашивал ее, часто ли она гуляет, ездит ли по зимам в Москву, но далее этого, так сказать, полицейского допроса идти не мог. И мысли, и взоры его невольно обращались к хорошенькой предводительше. — Кушайте же пирожки; их шесть лет учились готовить, — насмешливо говорила между тем хозяйка. Митенька ободрился. — Так вы согласны будете взять на себя труд устроить spectacle de société? — спросил он. — Да, если вы будете внимательны к нашим дамам… Mesdames! Дмитрий Павлыч просит, чтоб вы приняли участие в предполагаемом им спектакле! Но вы и сами непременно должны принять в нем участие, — продолжала она, обращаясь к Митеньке, — вы должны быть нашим premier amoureux…[31] — Да, да! непременно! непременно! — вторили дамы. — Увы! для меня это недоступно! Печальная необходимость… мой пост… Но я могу, если угодно, быть вашим режиссером, mesdames, и тогда — прошу меня слушаться! потому что ведь я очень строг. — Будто бы строги? — мимоходом заметила предводительша, взглядывая на него исподлобья. — Увы!.. боюсь, что нет! — Это вы, вашество, их спектакль устроить приглашаете? — вступился опять хозяин, — напрасно стараетесь! Эта штука у нас пробована и перепробована! — Mon mari va dire quelque bêtise[32], — шепнула предводительша про себя, но так, что Митенька слышал. — А что же? — спросил он предводителя. — Да наши барыни, как соберутся, так и передерутся! — ответил хозяин, отнюдь не церемонясь. — Fi, mon ami[33], какие ты вещи говоришь! — обиделась супруга его. — Ну, уж извини меня, Татьяна Михайловна! а что правда, то правда! — Какие же пиесы мы будем играть? — молвила блондинка, сидевшая по левую сторону. — Позвольте… я знаю, например, водевиль… он называется «Аз и Ферт»*…le titre est bizarre, mesdames[34], но пиеска, право, очень-очень миленькая! Есть в ней этакое brio[35]… — Я однажды в Москве у князя Сергия Борисыча «Полковника старых времен» играла, — пискнула было вице-губернаторша, но на нее никто не обратил внимания. — Есть еще, вашество, пиеска: «Несчастия красавца», — откликнулся хозяин, может быть, с намерением, а может быть, и без намерения, но Митенька почувствовал, что его в это время словно ударило чем в спину. — Да, и такая пиеса есть, — сказал он, — но, признаюсь, я более люблю живые картины. Je suis pour les tableaux vivants, moi![36] На минуту все смолкли; слышен был только стук ножей и вилок. — Дурак родился! — сказал хозяин. Все засмеялись. — Но, Платон Иваныч, позвольте вам заметить, что если всегда в подобные минуты должен непременно родиться дурак, то таким образом их должно бы быть уж чересчур много на свете! — заметил Митенька. — А вашество разве думали, что их мало? Митеньке сделалось положительно неловко, потому что хозяин, очевидно, начинал придираться. — Mon mari est jaloux![37] — шепнула опять-таки про себя предводительша, очень мило обгладывая крылышко цыпленка. Начали подавать шампанское. Начались поздравления и пожелания. Предводительша мило чокнулась и сказала: — Je désire que vous nous restiez le plus longtemps possible![38] — A еще что? — процедил сквозь зубы Митенька. — Nous verrons[39], — тоже процедила хозяйка. — Вашество! извините! тоста не провозглашаю, а за здоровье ваше выпью с удовольствием! — говорил между тем предводитель. «Ишь ведь оболтус! и у себя-то не хочет почтения сделать!» — подумал Митенька, припомнивший теорию предводителя о государевых писарях. — Вот у меня письмоводитель в посреднической комиссии есть, так тот мастер за обедами предики эти говорить, — продолжал хозяин, — вот он! Тут только Митенька заметил, что в темном углу комнаты, около стены, был накрыт еще стол, за которым сидели какие-то три личности. Одна из них встала. — Я от хлеба-соли никому не отказываю! потому — народ бедный, оборванцы! — ораторствовал хозяин, — прикажете ему, вашество, приветствие сказать? — Отчего же… я с удовольствием! — Катай, Анпетов! — Ах, mon ami, какие у тебя выражения! — Ну, уж, Татьяна Михайловна, не взыщи! каков есть, таков и есть! Что правда, то правда! Анпетов вышел к середине стола и произнес: — Почтеннейшие госпожи и милостивые господа! Если солнцу восходящу всякая тварь радуется и всякая птица трепещет от живительного луча его, то значит, что в самой природе всеблагой промысел установил такой закон, или, лучше сказать, предопределение, в силу которого тварь обязывается о восходящем луче радоваться и трепетать, а о заходящем — печалиться и недоумевать. Здесь вижу я, благородные слушательницы и почтеннейшие слушатели, собрание гостей именитых, в целом крае славных, и между ними некоего, который именно тот восходящий солнца луч прообразует, о коем сказано. Он еще млад, но умудрен знаниями; глава его не убелена сединами, но ум обогащен наукой. Не дерзостный и не гордостный, но благостный и душеприятный пришел ты к нам! дерзнем ли же мы пренебречь тем законом, который сама природа всещедрая вложила в сердца наши? Дерзнем ли печалиться и недоумевать в такие минуты, когда надлежит трепетать и радоваться? Нет, не дерзнем, но воскликнем убо: за здравие и долгоденствие его вашества Дмитрия Павловича Козелкова! Ура! — Благодарю вас! — отвечал Митенька и, обратившись к дамам, прибавил: — Mais il a le don de la parole![40] — Приходи ужо̀! водки дам! — сказал хозяин. Наконец обед кончился. Провожая свою даму в гостиную, Митенька дерзнул даже пожать ей локоть, и хотя ему не ответили тем же, однако же и мины неприятной не сделали. Митеньку это ободрило. — Так судьба наших спектаклей в ваших руках? — сказал он. — Да; я постараюсь… если Платон Иваныч позволит… — О, мы нападем на него всем обществом! Но вы представьте себе, как это будет приятно! Можно будет видеться… говорить! Предводительша легонько вздохнула. — Репетиции… трепетное мерцание лампы… — начал было фантазировать Митенька. — Вашество! милости просим в кабинет! господа! милости просим! — приглашал гостеприимный хозяин. Митенька должен был покориться печальной необходимости; но он утешался доро̀гой, что первый толчок соединению общества уже дан и что, кажется, дело это, с божьею помощью, должно пойти на лад.* Был уж девятый час вечера, когда Митенька возвращался от предводителя домой*. Дрожки его поравнялись с ярко освещенным домом, сквозь окна которого Митенька усмотрел Штановского, Валяй-Бурляя и Мерзопупиоса, резавшихся в преферанс. На столике у стены была поставлена закуска и водка. По комнате шныряли дети. Какая-то дама оливкового цвета сидела около Мерзопупиоса и заглядывала в его карты. — Чей это дом? — спросил Митенька кучера. — Советника Мерзаковского! «Га! помирились-таки! — подумал Митенька, — ну, и здесь, с божьею помощью, дело, кажется, пойдет на лад!» Возвратившись домой, Митенька долгое время мечтал. «Кажется, что дело недурно устраивается, — думал он, — кажется, что уж я успел дать ему некоторое направление!» Он подошел к зеркалу, поставил на стол две свечи и посмотрелся — ничего, хорош! — Что ж это они всегда смеялись, когда на меня глядели? — произнес [он], — что они смешного во мне находили? Митенька решил, что это было не что иное, как пошлое школьничество, и пожелал отдохнуть от трудового дня. — Что же, когда Дюсе деньги-то посылать будете? — спросил старик-камердинер Гаврило, снимая с него сапоги. Митенька молчал и притворился погруженным в глубокие соображения. — Ведь Дюса-то Никиту-маркела перед отъездом ко мне присылал. «Ты смотри, говорит, как у барина первые деньги будут, так беспременно чтобы к нам посылал!» Митенька все молчал. — Что ж вы молчите! нешто я у Дюса-то ел! — Молчать, скотина! — Как я могу молчать? Я дело завсегда говорить должен! — Цыц, каналья! Митенька лег спать и видел во сне Дюссо и хорошенькую предводительшу. «На заре ты ее не буди»** I К несчастию для Митеньки, в Семиозерске случились выборы — и он совсем растерялся. Уж и без того Козелков заметил, что предводитель, для приобретения популярности, стал грубить ему более обыкновенного, а тут пошли по городу какие-то шушуканья, стали наезжать из уездов и из столиц старые и молодые помещики; в квартире известного либерала, Коли Собачкина,* начались таинственные совещания; даже самые, что называется, «сивые» — и те собирались по вечерам в клубе и об чем-то беспорядочно толковали… Дмитрий Павлыч смотрит из окна своего дома на квартиру Собачкина и, видя, как к крыльцу ее беспрерывно подъезжает цвет российского либерализма*, негодует и волнуется. — И за что они мне не доверяют! за что они мне не доверяют! — восклицает он, обращаясь к правителю канцелярии, стоящему поодаль с портфелью под мышкой. — Чувств, вашество, нет-с… — Если им либеральных идей хочется, то надеюсь… — Уж чего же, вашество, больше! — Потому что хотя я и служу… однако не вижу, что же тут… предосудительного? И Дмитрий Павлыч, с грустью в сердце, удаляется к себе в кабинет подписывать бумаги. — Спустите, пожалуйста, шторы! — обращается он к правителю канцелярии, — этот Собачкин… я просто даже квартиры его выносить не могу! Но и при спущенных сторах дело спорится плохо. Козелков подписывает бумаги зря и все подумывает об том, как бы ему «овладеть движением». План за планом, один другого беспутнее, меняется в его голове. То он воображает себе, что стоит перед рядами и говорит: «Messieurs! вы видите эти твердыни? хотите, я сам поведу вас на них?» — и этою речью приводит всех в восторг; то мнит, что задает какой-то чудовищный обед и, по окончании, принимает от благодарных гостей обязательство в том, что они никогда ничего против него злоумышлять не будут; то представляется ему, что он, истощив все кроткие меры, влетает во главе эскадрона в залу… И видится ему, что, по исполнении всех этих подвигов, он мчится по ухабам и сугробам в Петербург и думает доро̀гой заветную думу… — Стани…, — шепчет эта заветная дума, но не дошептывает, потому что ухаб заставляет его прикусить язык.* — Слава! Слава! Слава! — подзвякивает в это время колокольчик*, и экипаж мчится да мчится себе вперед… — А знаете ли что? — говорит Дмитрий Павлыч вслух правителю канцелярии, — я полагаю, что это будет очень недурно, если я, так сказать, овладею движением… Правитель канцелярии не понимает, но делает вид, что понимает. — «Овладеть движением» — это значит: стать во главе его, — толкует Козелков, — я очень хорошо помню, что когда у нас в Петербурге буянили нигилисты*, то я еще тогда сказал моему приятелю, капитану Реброву: чего вы смотрите, капитан! овладейте движением — и все будет кончено! Дмитрий Павлыч опять задумался, и опять в ушах его загудел колокольчик, позвякивая: слава! слава! слава! — Просто, пойду сейчас к Собачкину, — заговорил он, — и скажу: «Messieurs! за что вы мне не доверяете? Поверьте, что хотя я и служу, но чувства мои, messieurs… я полагаю»… — Это точно-с, — ввернул свое слово правитель канцелярии. — Потому что, в сущности, чего они желают? они желают, чтоб всем было хорошо? Прекрасно. Теперь спросим: чего я желаю? я тоже желаю, чтоб всем было хорошо! Следовательно, и я, и они желаем, в сущности, одного и того же! Unitibus rebus* vires cresca parvunt![41] как сказал наш почтеннейший Михаил Никифорович в одной из своих передовых статей! Правитель канцелярии, услышав эту неслыханную цитату, чуть не захлебнулся. — А как поступал мой предместник в подобных случаях? — спросил его Дмитрий Павлыч. — Просто-с. Они, вашество, больше так поступали: сначала одних позовут — им реприманд сделают, потом других позовут — и им реприманд сделают. А иногда случалось, что и стравят-с… — То есть как же это — стравят? — А так-с, одних посредством других уничтожали-с… У них ведь, вашество, тоже безобразие-с! Начнут это друг дружке докладывать: «Ты тарелки лизал!» — «Ан ты тарелки лизал!»* — и пойдет-с! А тем временем и дело к концу подойдет-с… и скрутят их в ту пору живым манером! — Гм… Это недурно! — молвил Козелков и насупил брови, — только как же это? надобно какой-нибудь предлог! — А вы, вашество, вот что-с. Позовите кого постарше-с, да и дайте этак почувствовать: кабы, мол, не болтали молодые, так никаких бы реформ не было; а потом попросите из молодых кого, да и им тоже внушите: кабы, мол, не безобразничали старики, не резали бы девкам косы да руками не озорничали, так никаких бы, мол, реформ не было. Они на это пойдут-с. — Вы полагаете? — Верно-с. И почнут они промежду себя считаться… а дня этак за два до срока вашество и напомните, что скоро, дескать, и по домам пора… Шары в руки, и дело с концом-с! — Гм… это недурно. Благодарю. Правитель канцелярии давно уж ушел, а Козелков все ходит по комнатам и все о чем-то думает, а по временам посматривает на окна либерала Собачкина, за которыми виднеются курящие и закусывающие фигуры. Предложенная правителем канцелярии программа понравилась ему. Мало-помалу он до того вошел во вкус ее, что даже заподозрил, что он совсем не Козелков, а Меттерних. «Что такое дипломация?» — спрашивает он себя по этому случаю и тут же сгоряча отвечает: «Дипломация — это, брат, такое искусство, за которое тебе треухов надавать могут!» Однако и на этой горестной мысли он долго не останавливается, но спешит к другой и, в конце концов, даже приходит в восторженность. «Дипломация, — говорит он, — это все равно что тонкая, чуть-чуть приметная паутина: паук стелет себе да стелет паутину, а мухи в нее попадают да попадают — вот и дипломация!» — A nous deux maintenant![42] — воскликнул он, весело потирая руки и обращаясь к какому-то воображаемому врагу, — посмотрим! посмотрим, messieurs, чья дипломация одержит победу! A messieurs совсем и не воображали, что Дмитрий Павлыч строит против них ковы. Они в это время закусывали, прохаживались по «простячкам», приготовлялись публично «проэкзаменовать» мировых посредников за их предерзостные поступки* и вообще шутили обычные шутки. Уже начинали спускаться сумерки, и на улицах показалось еще больше усиленное движение, нежели утром. По так называемой губернаторской улице протянулась целая вереница разнообразнейших экипажей; тут были и пошевни, запряженные лихими тройками, украшенными лентами и бубенчиками с малиновым звоном, и простые городские сани, и уродливые, нелепо-тяжелые возки, и охотницкие сани, везомые сильными, едва сдерживаемыми рысаками. В пошевнях блистали наезжие львицы, жены местных аристократов; охотницкими санями и рысаками щеголяли молодые наезжие львы. По временам какая-нибудь тройка выезжала из ряда и стремглав неслась по самой середке улицы, подымая целые облака снежной пыли; за нею вдогонку летело несколько охотницких саней, перегоняя друг друга; слышался смех и визг; нарумяненные морозом молодые женские лица суетливо оборачивались назад и в то же время нетерпеливо понукали кучера; тройка неслась сильнее и сильнее; догоняющие сзади наездники приходили в азарт и ничего не видели. Тут был и Коля Собачкин на своем сером, сильном рысаке; он ехал обок с предводительскими санями и, по-видимому, говорил нечто очень острое, потому что пикантная предводительша хохотала и грозила ему пальчиком; тут была и томная мадам Первагина, и на запятках у ней, как дома, приютился маленький Фуксёнок*; тут была и величественная баронесса фон Цанарцт*, урожденная княжна Абдул-Рахметова, которой что-то напевал в уши Сережа Свайкин. Одним словом, это была целая выставка, на которую губерния прислала лучшие свои цветы и которая могла бы назваться вполне изящною, если бы не портили общего впечатления девицы Лоботрясовы, девицы пожилые и скаредные, выехавшие на гулянье в каком-то лохматом возке, запряженном тройкой лохматых же кляч. Козелков смотрел из окошка на эту суматоху и думал: «Господи! зачем я уродился сановником! зачем я не Сережа Свайкин? зачем я не Собачкин! зачем даже не скверный, мозглявый Фуксёнок!» В эту минуту ему хотелось побегать. В особенности привлекала его великолепная баронесса фон Цанарцт. «Так бы я там…» — говорил он и не договаривал, потому что у него дух занимался от одного воображения. И в самом деле, он ничего подобного представить себе не мог*. Целый букет разом! букет, в котором каждый цветок так и прыщет свежестью, так и обдает ароматом! Сами губернские дамы понимали это и на все время выборов скромно, хотя и не без секретного негодования, стушевывались в сторонку. Это и понятно, потому что губернские дамы, за немногими исключениями, все-таки были не более как чиновницы, какие-нибудь председательши, командирши и советницы, родившиеся и воспитывавшиеся в четвертых этажах петербургских казенных домов и только недавно, очень недавно, получившие понятие о комфорте и о том, что такое значит «ни в чем себе не отказывать». Напротив того, наезжие барыни представляли собой так называемую «породу»*; они являлись свежие, окруженные блеском и роскошью; в речах их слышались настоящие слова, их жесты были настоящими жестами; они не жались и не сторонились ни перед кем, но бодро смотрели всем в глаза и были в губернском городе как у себя дома. Понятно, что все сердца к ним неслись и что какой-нибудь Гриша Трясучкин, еще вчера очень усердно приударявший за баталионной командиршей, вдруг начинал находить ее худосочною, обтрепанною и полинявшею. Понятно, что и Козелков сильнее, нежели когда-либо, почувствовал всю тяжесть, всю тоску своего административного одиночества. Между тем уж совсем стемнело; улица вдруг опустела, во всех окнах замелькали огни. Козелкову представилось, что в этих домах теперь обедают; что там шумным потоком льется беседа, что там кто-нибудь что-нибудь нашептывает и кто-нибудь эти нашептыванья выслушивает… — И ведь хоть бы кто-нибудь пригласил… невежды! — подумал он невольно и тут же сообразил, что это происходит* оттого, что губернским сановникам предоставлено слишком мало власти.* И кто знает, куда бы привели его эти размышления, кто знает, не вышло ли бы даже отсюда какого-нибудь проекта об усилении власти, но лакей, доложивший, что подано кушать, очень кстати прервал мечтания Дмитрия Павлыча и с тем вместе избавил козелковское начальство от рассмотрения лишнего велегласия.* В столовой его уже ожидал чиновник особых поручений, французик Фавори*, которого Козелков определил на эту должность, собственно, за то, что он был уж очень вертляв и казался готовым на всевозможные услуги. Французик Фавори как-то замалодушничал всеми оконечностями, как только на пороге столовой появилась фигура Козелкова. Он сразу догадался, что начальство пасмурно и что нужно его развеселить. — А я намереваюсь дать вам дипломатическое поручение, Фавори! — молвил Митенька, принимаясь за суп. Фавори весь превратился в преданность; тело его словно пополам распалось: верхняя часть выдалась вперед и застыла в неподвижности, нижняя — отпятилась назад и судорожно виляла. Фавори был убежден, что Козелков пошлет его узнать об здоровье Марьи Петровны, и потому ухмыльнулся всем своим поганым лицом. — Нет, не то! — сказал Козелков, как бы отгадывая его мысли, — поручение, которое я намерен на вас возложить, весьма серьезно. — Митенька выговорил эти слова очень строго; но, должно быть, важный вид был не к лицу ему, потому что лакей Степан, принимавший в эту минуту тарелку у Фавори, не выдержал и поспешил поскорее уйти. — Дело в том, — продолжал Козелков, — что я нахожусь в величайшем затруднении. Теперь у меня здесь целое скопище, а я решительно ничего не знаю, что у них делается. Ни кто мне не докладывает. — Вашество… — Я поручаю вам каждодневно докладывать мне обо всем! Вы должны знать обо всем! Вы должны проникать всюду! Вы должны быть везде — и нигде! Козелков до того разревновался, что даже жестами показывал Фавори, как он должен быть везде и нигде. — Я всегда полагал, — ораторствовал он, — что губернским чиновникам должны быть предоставлены все средства… С божиею помощью, быть может, это и устроится, но теперь у меня этих средств нет. Вы должны в этом случае, так сказать, восполнить для меня недостаток административных средств*. — Поверьте, вашество… — Знаю. Вы должны будете говорить старикам: это всё молодые своей болтовней наделали! С другой стороны, молодым людям должно внушать, что все произошло благодаря безобразию стариков. Одним словом, вы обязаны употребить все усилия, чтоб поселить спасительное междоусобие! Козелков остановился и зорко посмотрел на своего собеседника, как бы желая узнать, готов ли он. Но Фавори был готов, так сказать, от самого рождения, и потому не удивительно, что Митенька остался доволен своим осмотров. — Я должен раскрыть перед вами свои виды вполне, — сказал он. — Я должен сказать вам, что смотрю на администрацию преимущественно и даже исключительно с дипломатической точки зрения. По моему мнению, администрация есть борьба, а наука не показывает ли нам, что борьба без дипломатии немыслима? Сказавши это, Дмитрий Павлыч сам разинул рот от удивления. Фавори внимал и благоговел. — Исходя из этого принципа, я нахожу, что мы, администраторы, должны преимущественно, и даже исключительно, заботиться о том, чтобы выиграть время. Объясню вам это сейчас примером… Козелков задумался: какой отыскать пример? Но примера на этот раз не отыскалось. — Все равно, вы меня понимаете. Но, выигрывая время, мы достигаем разом двух результатов: во-первых, мы отклоняем то, что своею преждевременностию могло бы, так сказать, возмутить обычное гармоническое течение жизни, во-вторых… Козелков опять задумался, ибо второй результат решительно не приходил ему в голову. Он знал, что всякая вещь непременно должна иметь два и даже три результата, и сгоряча сболтнул это, но теперь должен был убедиться, что есть в мире вещи, которые могут иметь только один, а даже, пожалуй, и вовсе не иметь ни одного результата. — Исполню, вашество! — возразил Фавори, чтобы вывести из затруднения обожаемого начальника. — Я надеюсь на вашу расторопность, а главное, на вашу преданность. Помните, Фавори, что я не умею быть неблагодарным. Сказавши это, Митенька встал из-за стола, а Фавори поспешил отправиться для исполнения возложенного поручения. Козелков опять взглянул на окна либерала Собачкина и увидел, что в квартире его темно. — Где-то они каверзы свои теперь сочиняют? — невольно шевельнулось в его голове. II А в городе между тем происходила толкотня и суета невообразимая. Не только гостиницы, но и постоялые дворы были битком набиты; владельцы домов и квартиранты очищали лучшие комнаты своих квартир и отдавали их под постой, а сами на время кой-как размещались на задних половинах, чуть-чуть не в чуланах. Целые обозы мелкопоместных дворян ежедневно прибывали в город и удивляли обывателей своими новенькими полушубками и затейливыми меховыми шапками. Предводитель только пыхтел и отдувался, потому что весь этот люд ему надобно было разместить, обогреть и накормить. Мелкопоместные понимали, что в них имеется нужда, знали, что случаи такого рода повторяются не часто (раз в три года), и спешили воспользоваться своими правами широкою рукой. На улицах все чаще и чаще встречался тот крепкий, сельским хлебом выкормленный народ, при виде которого у заморенного городского жителя уходит душа в пятки. Румяные щеки, жирные кадыки, круглые и обширные затылки, диковинные шапки — вот спектакль, который представляли городские улицы с утра до вечера. В клубе шло почти что столпотворение. Предводитель пыхтит и отдувается. Выборы положительно живого его обжигают. «Вы, батюшка, то сообразите, — жалеючи объясняет мелкопоместный Сила Терентьич, — что у него каждый день, по крайности, сотни полторы человек перебывает — ну, хоть по две рюмки на каждого: сколько одного этого винища вылакают!» И точно, в предводительском доме с самого утра, что называется, труба нетолченая. Туда всякий идет, как в трактир, и всякий не только ест и пьет, но требует, чтобы его обласкали. Каждый день предводитель устраивает у себя обеды на сорок — пятьдесят персон и угощает «влиятельных»; но этого мало: он не смеет забыть и про так называемую мелюзгу. Он шутит с ними, называет их Иванычами; он пожимает им руки и влиятельнейшим из них посылает даже бламанже («Татьяна Михайловна кланяться приказали и велели доложить, что сами на тарелку накладывать изволили»). Одна мысль денно и нощно преследует его: а ну, как прокатят на вороных! Супруга Платона Иваныча очень усердно ему содействует. Она устраивает спектакли и лотереи в пользу детей бедных мелкопоместных, хлопочет о стипендиях в местной гимназии и в то же время успевает бросать обворожающие взгляды на молодых семиозерских аристократов и не прочь пококетничать с старым графом Козельским, который уже три трехлетия сряду безуспешно добивается чести быть представителем «интересов земства» и, как достоверно известно, не отказывается от этого домогательства и теперь. Митенька забыт и заброшен; его не приглашают даже распоряжаться на репетициях, чтобы не дать ни малейшего повода подумать, что между «земством» и «бюрократией» существует какая-нибудь связь. Тем не менее, несмотря на все усилия предводителя достигнуть единодушия, общество видимо разделилось на партии. Главных партий, по обыкновению, две: партия «консерваторов» и партия «красных». В первой господствуют старцы и те молодые люди, о которых говорят, что они с старыми стары, а с молодыми молоды; во второй бушует молодежь, к которой пристало несколько живчиков из стариков. «Консерваторы» говорят: шествуй вперед, но по временам мужайся и отдыхай! «Красные» возражают: отдыхай, но по временам мужайся и шествуй вперед! Разногласие, очевидно, не весьма глубокое, и дело, конечно, разъяснилось бы само собой, если б не мешали те внутренние разветвления, на которые подразделялась каждая партия в особенности и которые значительно затемняли вопрос о шествовании вперед. Таких разветвлений было очень много. «Консерваторы» насчитывали их три. Была, прежде всего, партия «маркизов», во главе, которой стоял граф Козельский и которая утверждала, что главное достоинство предводителя должно состоять в том, чтобы он обладал «грасами». Сам граф был ветхий старикашка, почти совершенно выживший из ума, но, с помощью парика, вставных зубов и корсета, казался еще молодцом; он очень мило сюсюкал, называл семиозерских красавиц «belle dame» и любил играть маркизов на домашних спектаклях. Партия эта была малочисленна, и сколько ни старался граф попасть в предводители, но успеха не имел, и вместо предводительства всякий раз был избираем в попечители губернской гимназии. Другая партия (партия «крепкоголовых»), во главе которой стоял Платон Иваныч, утверждала, что для предводителя нужно только одно: чтоб он шел неуклонно. Сторонники ее были многочисленны и славились дикою непреклонностью убеждений, вместимостью желудков, исполинскими размерами затылков, необычайною громадностью кулаков и способностью производить всякого рода шумные манифестации, то есть подносить шары на блюде, кричать «ура!» и зыком наводить трепет на противников. Самые отважные люди других партий приходили в смущение перед свирепыми взглядами этих допотопных мастодонтов, и в собраниях они всегда без труда овладевали всяким делом. Платон Иваныч знал это и потому ревниво следил, чтоб никто другой, кроме его, не присвоил права прикармливать этих новых эфиопов. Наконец, третья партия называлась партией «диких» и также была довольно многочисленна. Члены ее были люди без всяких убеждений, приезжали на выборы с тем, чтобы попить и поесть на чужой счет, целые дни шатались по трактирам и удивляли половых силою клапштосов и уменьем с треском всадить желтого в среднюю лузу. Многие из них были женаты и обладали многочисленными семействами, но все сплошь смотрели холостыми, дома почти не жили, никогда путным образом не обедали, а всё словно перехватывали на скорую руку. К общественным делам они были холодны и шары всегда и всем клали направо. Что касается до партии «красных», то и она разделялась на три отдела: на так называемых «стригунов», на так называемых «скворцов» и на так называемых «плакс или канюк». К «стригунам» принадлежали сливки семиозерской молодежи, люди с самоновейшими убеждениями и наилучшим образом одетые. «Стригуны» мечтали о возрождении и в этих видах очень много толковали о principes[43]. На Россию они взирали с сострадательным сожалением и знания свои по части русской литературы ограничивали двумя одинаково знаменитыми именами: Nicolas de Bézobrazoff и Michel de Longuinoff, которого они, по невежеству своему, считали за псевдоним Michel de Katkoff.* В крестьянской реформе они, подобно г. Н. Безобразову, видели «попытку… прекрасную!»,* но в то же время утверждали, что если б от них зависело, то, конечно, дело устроилось бы гораздо прочнее. «Скворцы» собственных убеждений не имели, но удачно передразнивали «стригунов», около которых преимущественно и терлись. Это были веселые и совершенно пустые малые, которые выходили из себя только тогда, когда их называли «скворушками». Они сразу полюбили Козелкова, и Козелков тоже полюбил их сразу, и, конечно, между ними непременно установилось бы entente cordiale[44], если б политические теории «стригунов» о самоуправлении, о прерогативах земства и бюрократическом невмешательстве не держали «скворцов» в постоянном страхе. «Это бюрократ!» — говорили «скворушки», с некоторым смущением указывая на Митеньку*…Что же касается до «плакс или каюк», то партия эта была не многочисленна и почти исключительно состояла из мировых посредников. Таковы были эти «великие партии», лицом к лицу с которыми очутился Дмитрий Павлыч Козелков. Мудрено ли, что, с непривычки, он почувствовал себя в этом обществе и маленьким и слабеньким. Тем не менее он все-таки решился попытать счастья и с этою целью отправился вечером в клуб. В клубе преимущественно собирались консерваторы и лишь те немногие из «скворцов», которым уж решительно некуда было деваться. «Маркизы» собирались в так называемой «уборной», беседовали о «грасах», рассказывали скоромные анекдоты и играли в лото. «Крепкоголовые» занимали центр, играли в карты, шевелили усами и прерывали угрюмое молчание для того только, чтобы царапнуть водки. «Дикие» толпились в бильярдной; «скворцы» порхали во всех комнатах понемножку, но всего более в «уборной», ибо не только чувствовали естественное влечение к «маркизам», но даже наверное знали, что сами со временем ими сделаются. Козелков вошел в уборную. «Скворцы», будучи вне надзора «стригунов», так со всех сторон и облепили его («однако ж я любим!» — с чувством подумал Митенька). «Маркизы» толковали о какой-то Марье Петровне, о каком-то родимом пятнышке, толковали, вздыхали и хихикали.* — А! вашество! — приветствовал его граф. — А я сейчас рассказывал à ces messieurs про нашу бывшую предводительшу! Представьте себе…* Козелков сочувственно хихикнул в ответ. Маркизы и скворцы облизнулись. — Le bon vieux temps![45] — вздохнул граф, — тогда, вашество, старших уважали! — внезапно прибавил он, многозначительно и строго посмотрев на «скворцов» и даже на самого Дмитрия Павлыча. Козелков несколько застыдился; ему и самому словно совестно сделалось, что он каким-то чудом попал в «сановники». Он уже хотел и с своей стороны сказать несколько острых слов насчет непочтительности и опрометчивости нынешнего молодого поколения, хотел даже молвить, что это «от их, именно от их болтовни все и дело пошло», но убоялся «скворцов», которые так и кружились, так и лепетали около него. Поэтому он вознамерился благоразумно пройти посередочке. — Я полагаю, граф, что это только недоразумение, — сказал он, — и я, конечно… употреблю зависящие от меня меры… Он не кончил и, по привычке, сам разинул рот, услышавши свое собственное изречение. «Маркизы» тоже выпучили на него глаза, как бы спрашивая, что он вознамерился над ними учинить. — Но каков у вас посредник, граф? — спросил Козелков, чтобы прекратить общее изумление. Графа даже передернуло всего. — Позвольте мне, вашество, не отвечать на этот вопрос, — сказал он, величественно выправляясь и строго озирая Митеньку. — Но отчего же, граф? — А оттого-с, что есть вещи, об которых в обществе благовоспитанных людей говорить нельзя-с, — продолжал граф, и потом, к великому изумлению Козелкова, прибавил: — Я, вашество, маркиза в «Le jeu du hasard et de l’amour»*[46] играл! — Я сам, граф, играл некогда в «Le secrétaire et le cuisinier»*[47], — с гордостью ответил Митенька. — Да, Скриб тоже имеет свои достоинства, но все это не Мариво! Заметьте, вашество, что в нас эта грация почти врожденная была! А как я лакея представлял! Покойница Лизавета Степановна (она «маркизу» играла) просто в себя прийти не могла! Граф поник головой на минуту и потом, махнув рукою, прибавил: — А теперь у нас даже в предводители каких-то жокрисов* выбирают!.. — Бог даст, любезный граф, дворянство откроет глаза, и твои достоинства будут оценены! — прошамкал один из «маркизов». — Не верю! — Но не может же быть, чтоб передовое сословие… — Не верю! — Я, граф, с своей стороны, готов… — шепнул было Митенька, но тотчас же и умолк, потому что граф окинул его величественным взором с ног до головы. — Мы, вашество, не понимаем друг друга; я о содействии не прошу! — холодно сказал он и уселся за лото. Козелкову оставалось только покраснеть и удалиться. — Бюрократ! — прошипел ему вслед один из «маркизов». Через минуту стук кресел, шарканье ног и смешанный гул голосов известили «маркизов», что Козелкова приветствуют «крепкоголовые». Между «крепкоголовыми» самыми заметными личностями были Созонт Потапыч Праведный и Яков Филиппыч Гремикин. Праведный происходил из приказных; это был мозглявый старичишка, весь словно изъеденный жёлчью, весь сведенный непрерывною судорогой, которая, как молния в грозных облаках, так и вилась во всем его бренном теле. Но репутацию этот человек имел ужаснейшую. Говорили, что, во время процветания крепостного права, у него был целый гарем, но какой-то гарем особенный, так что соседи шутя называли его Дон-Жуаном наоборот; говорили, что он на своем веку не менее двадцати человек засек или иным образом лишил жизни*; говорили, что он по ночам ходил к своим крестьянам с обыском и что ни один мужик не мог укрыть ничего ценного от зоркого его глаза. Весь околоток трепетал его; крестьяне, не только его собственные, но и чужие, бледнели при одном его имени; даже помещики — и те пожимались, когда заходила об нем речь. Пять губернаторов сряду порывались «упечь» его, и ни один ничего не мог сделать, потому что Праведного защищала целая неприступная стена, состоявшая из тех самых людей, которые, будучи в своем кругу, гадливо пожимались при его имени. Зато, как только пронеслась в воздухе весть о скорой кончине крепостного права, Праведный, не мешкая много, заколотил свой господский дом, распустил гарем и уехал навсегда из деревни в город. Здесь он занялся в обширных размерах ростовщичеством, ежедневно посещал клуб, но в карты не играл, а поджидал, не угостит ли его кто-нибудь из должников чаем. В партии «крепкоголовых» он представлял начало письмя́нности и ехидства; говорил плавно, мягко, словно змей полз; голос имел детский; когда злился, то злобу свою обнаруживал чем-то вроде хныканья, от которого вчуже мороз подирал по коже. Словом сказать, это был человек мысли. Напротив того, Гремикин был человек дела. Здоровенный, высокий, широкий в кости и одаренный пространным и жирным затылком, он рыком своим поражал, как Юпитер громом. Он был не речист и даже угрюм; враги даже говорили, что он, в то же время, был глуп и зол, но, разумеется, говорили это по секрету и шепотом, потому что Гремикин шутить не любил. Употреблялся он преимущественно для производства скандалов и в особенности был прелестен, когда, заложив одну руку за жилет, а другою слегка подбоченившись, молча становился перед каким-нибудь крикливым господином и взорами своих оловянных глаз как бы приглашал его продолжать разговор. «Крепкоголовые» хихикали и надрывали животики, видя, как крикливый господин (особливо если он был из новичков) вдруг прикусывал язычок и превращался из гордого петуха в мокрую курицу. «Стригуны», «скворцы» и «плаксы» ненавидели и боялись его; Козелков тоже провидел в нем что-то таинственное и потому всячески его избегал. И его тоже трепетали мужики, и свои, и чужие, но он и не подумал бежать из деревни, когда крепостное право было уничтожено, а, напротив, очень спокойно и в кратких словах объявил, что «другие как хотят, а у меня будет по-прежнему». И до него тоже добиралось пять губернаторов, но тоже ничего не доспели, потому что Гремикин сразу отучил полицию ездить в свое имение. «Нет тебе ко мне въезду», — сказал он исправнику, и исправник понял, что въезду действительно нет и не может быть. Два раза он был присужден на покаяние в монастырь за нечаянное смертоубийство, но оба раза приговор остался неисполненным, потому что полиция даже не пыталась, а просто наизусть доносила, что «отставной корнет Яков Филиппов Гремикин находится в тягчайшей болезни». Когда он играл в преферанс, то никто ему вистовать не отваживался, какую бы сумасшедшую игру он ни объявил. Понятно, что для «крепкоголовых» такой человек был сущий клад и что они ревниво окружали его всевозможными предупредительностями. Козелков очень любезно поздоровался с Праведным и боязливо взглянул на Гремикина, который, в свою очередь, бросил на него исподлобья воспаленный взор. Он угрюмо объявил десять без козырей. — Ну-с, как дела в собрании*, почтеннейший Созонт Потапыч? — любезно вопросил Козелков. — Посредников, вашество, экзаменуем, — отвечал Праведный своим детским голоском и так веселенько хихикнул, что Дмитрий Павлыч ощутил, как будто наступил на что-то очень противное и ослизлое. — Десять без козырей, — снова объявил Гремикин. — Однако мой приход, кажется, счастье вам принес, Яков Филиппыч? — подольстился Козелков. — Я иногда… всегда!.. — отвечал колосс, даже не поворачивая головы, — скорее таким манером ремизы списываются… — С Яковом Филиппычем это, вашество, бывает-с, — вступился один из партнеров, очевидно, смущенный, — а ну-те, я повистую! — Не советую! — мрачно цыркнул колосс и тут же смешал карты. Игра продолжалась, но, очевидно, для одной проформы, потому что Гремикин без церемоний объявил несколько раз сряду десять без козырей и живо стер свои и чужие ремизы. Партнеры его только вздыхали, но возражать не осмелились. — Подьячего под хреном и рюмку водки — да живо! — по окончании игры цыркнул Гремикин клубному лакею.* Дмитрий Павлыч сконфузился и принял это на свой счет.* — Так вы говорите, Созонт Потапыч, что у вас посредники… — обратился Козелков к Праведному, чтоб рассеять овладевавшее им смущение. — Из поджигателей-с!* — кротко молвил Праведный и хныкнул. — Скажите, однако! — Всех на одну осину! — сквозь зубы произнес Гремикин. — Проэкзаменуем-с, — еще кротче продолжал Праведный. — На осину — и баста! и экзаменовать нечего! — Нет-с, зачем же-с! По форме, Яков Филиппыч, по форме-с всё сделаем-с… Позовем, этак, к столу-с, и каждый свою лепту-с… — Но скажите, пожалуйста… может быть, я… Если б вам угодно было сообщить мне ваши соображения… я мог бы… — Нет-с, вашество, этак-то лучше-с… Вот мы их ужо позовем-с, кротким манером побеседуем-с, а потом и попросим-с… — Но ежели они не согласятся? Праведный опять хныкнул. — Ну уж, об этом спросите, вашество, у Якова Филиппыча! — молвил он как-то особенно мягко. Козелков взглянул на Гремикина и увидел, что тот уже смотрит на него во всю ширину своих воспаленных глаз. — Мы, вашество, «доходить» не любим! — продолжал между тем Праведный, — потому что судиться, вашество, — еще не всякий дарование это имеет! Пожалуй, вашество, еще доказательств потребуете, а какие же тут доказательства представить можно-с? — Поверьте, почтеннейший Созонт Потапыч, что я всегда готов! — горячо вступился Козелков, — я просто по одному слову благородного человека… — Знаем, вашество! и видим это! Это точно, что у вашества чувства самые благородные… — Следовательно, отчего ж вам не обратиться ко мне? обратитесь с полною откровенностью, доверьтесь мне… откройтесь, наконец, передо мной! — затолковал Дмитрий Павлыч и в самом деле ощутил, что в груди его делается как будто прилив родительских чувств. — Дожидайся! — прошипел Гремикин, но так ясно, что шип его проникнул во все углы комнаты. — Нет-с уж, вашество, зачем вам беспокоиться! мы это сами-с… сперва один к нему подойдет, потом другой подойдет, потом третий-с… и всё, знаете, в лицо-с!.. — «Поджаривать» это по-нашему называется, — отозвался из угла чей-то голос. — Это так-с, это точно-с. Потому, он тут, вашество, словно вьюн живой на сковороде: и на один бок прыгнет, и на другой бок перевернется — и везде жарко-с! Праведный вздохнул и умолк; прочие присутствующие тоже молчали. Гремикин смотрел на Козелкова так пристально, что последнему сделалось совсем неловко. — А нельзя ли, голубчик, стаканчик чайку мне? — обратился Праведный к лакею, — да жиденького мне, миленький, жиденького! Митенька вздрогнул при звуках этого голоса; ему серьезно померещилось, что кто-то словно высасывает из него кровь. Снова водворилось молчание; только карты хляскали по столам, да по временам раздавались восклицания игроков: «пас»; «а ну, где наше не пропадало!» и т. д. или краткие разговоры вроде следующих: — Опять-таки ты, Семен Иваныч, характера не выдержал! ведь тебе говорено было, что сдавать тебе не позволим! — Клянусь… — Нечего «клянусь»! Сам своими глазами видел! Король-то бубен кому следовал? мне следовал! А к кому он попал? к кому он попал? — Да что с ним толковать! Сдавайте за него, Терентий Петрович, — да и всё тут! — Нет, брат! играть с тобой еще можно, но позволять тебе карты сдавать — ни-ни! и не проси вперед. Или: — Уж я, брат, ему рожу-то салил, салил, так он даже обалдел под конец! — Неужто? — Право! глядит, это, во все глаза и не понимает, ни где он, ни что с ним… только перевертывается! — Ха-ха-ха! Козелков потихоньку встал с своего места и направил шаги в бильярдную. — Бюрократ! — пустил ему вслед Гремикин. «Отчего они меня так называют! отчего они не хотят мне довериться!» — мучительно подумал Козелков, услышав долетевшее до него восклицание. Но в бильярдной происходила целая история. — Кто смеет Олимпиаду Фавстовну здесь упоминать? — гремел чей-то голос. — Да уж это так! была бы здесь Олимпиада Фавстовна, она бы не позволила тебе рыло-то мочить! — отвечал другой, не менее решительный голос. — Как ты смел самое имя жены моей в этом кабаке произносить? — настаивал первый голос. — Да уж это так! часто уж очень, брат, к водке прикладываешься! Митенька не решился проникать далее и полегоньку начал отступать к дверям. Ему даже показалось, что кто-то задушенным голосом крикнул «караул», но он решился игнорировать это обстоятельство и только спросил у швейцара, суетившегося около него с шинелью: — Каждый день у вас так бывает? — Кажный, вашество, день! Как-то легко и хорошо почувствовал себя Дмитрий Павлыч, когда очутился на улице и его со всех сторон охватило свежим морозным воздухом. Кругом было пустынно и тихо, только кучера дремали на козлах у подъездов, да изредка бойко пробегал по тротуарам какой-нибудь казачок, поспешая в погребок за вином. Козелков хотел вывести какое-нибудь заключение из того, что он видел в тот вечер, но не мог ничего сообразить. С одной стороны, он понимал, что не выполнил ни одной йоты из программы, начертанной правителем канцелярии; с другой стороны, ему казалось, что программа эта должна выполниться сама собой, без всякого его содействия. «С божьею помощью…» — подумал он и в это самое время поравнялся с квартирою Коли Собачкина. Квартира Собачкина была великолепно освещена и полна народу. По-видимому, тут было настоящее сходбище, потому что все «стригуны» и даже большая часть «скворцов» состояли налицо. Митеньку так и тянуло туда, даже сердце его расширялось. Он живо вообразил себе, как бы он сел там на канапѐ и начал бы речь о principes; кругом внимали бы ему «стригуны» и лепетали бы беспечные «скворцы», а он все бы говорил, все бы говорил… — Итак, messieurs! если на предстоящее нам дело взглянуть с точки зрения вечной идеи права… — заговорил было Козелков вслух, но оглянулся и увидел себя одного среди пустынной улицы. III А у Коли Собачкина было действительно целое сходбище. Тут присутствовал именно весь цвет семиозерской молодежи: был и Фуксёнок, и Сережа Свайкин, и маленький виконтик де Сакрекокен*, и длинный барон фон Цанарцт, был и князек «Соломенные Ножки». Из «ненаших» допущен был один Родивон Петров Храмолобов, но и тот преимущественно в видах увеселения. Тут же забрался и Фавори, но говорил мало, а все больше слушал. Собрались; уселись в кружок против камелька и начали говорить о principes*. Юные семиозерцы были в большом затруднении, ибо очень хорошо сознавали, что если не придумают себе каких-нибудь principes, то им в самом непродолжительном времени носу нельзя будет никуда показать. — Позвольте, messieurs, — сказал наконец Коля Собачкин, — по моему мнению, вы излишне затрудняетесь! Я нахожу, что principes можно из всего сделать… даже из регулярного хождения в баню! Присутствующие несколько изумились. — Во всяком случае, это не будут крестовые походы! — скромно заметил Фуксёнок. — Не прерывай, Фуксёнок! и вы, господа, не изумляйтесь, потому что тут совсем нет никакого парадокса. Что такое principe? — спрашиваю я вас. Principe — это вообще такая суть вещи, которая принадлежит или отдельному лицу, или целой корпорации в исключительную собственность; это, если можно так выразиться, девиз, клеймо, которое имеет право носить Иван и не имеет права носить Петр. Следовательно, если вы приобретете себе исключительное право ходить в баню, то ясно, что этим самым приобретете и исключительное право опрятности; ясно, что на вас будут указывать и говорить: «Вот люди, которые имеют право ходить в баню, тогда как прочие их соотечественники вынуждены соскабливать с себя грязь ножом или стеклом!» Ясно, что у вас будет принцип! Ясно? «Стригуны» молчали; они понимали, что слова Собачкина очень последовательны и что со стороны логики под них нельзя иголки подточить; но в то же время чувствовали, что в них есть что-то такое неловкое, как будто похожее на парадокс. Это всегда так бывает, когда дело идет о великих principes, и, напротив того, никогда не бывает, когда идет речь о предметах низких и обыкновенных. Так, например, когда я вижу стол, то никак не могу сказать, чтобы тут скрывался какой-нибудь парадокс; когда же вижу перед собой нечто невесомое, как, например: геройство, расторопность, самоотверженность, либеральные стремления и проч., то в сердце мое всегда заползает червь сомнения и формулируется в виде вопроса: «Ведь это кому как!» Для чего это так устроено — я хорошенько объяснить не могу, но думаю, что для того, чтобы порядочные люди всегда имели такие sujets de conversation[48], по поводу которых одни могли бы ораторствовать утвердительно, а другие — ораторствовать отрицательно, а в результате… du choc des opinions jaillit la vérité![49] Так точно было и в настоящем случае. «Стригуны» сознавали, что Собачкин прав, но в то же время ехидные слова Фуксёнка: «А все-таки крестовых походов из этого не выйдет!» — невольно отдавались в ушах. Собачкин угадал молчание, последовавшее за его словами. — Я понимаю, — сказал он, — вас сбивают с толку крестовые походы… Mais entendons-nous, messieurs![50] Я совсем не из тех, которые отрицают важность такого исторического précédent[51], однако позвольте вам заметить, что ведь в крестовых походах участвовали целые толпы, но разве все участвовавшие получили право ссылаться на них? Нет, это право получили только les preux chevaliers![52] Вы слышите… вы чувствуете, что и здесь сила совсем не в факте участия, а в праве ссылаться на него… Ясно? Собачкин окинул присутствующих торжествующим взором; «стригуны» поколебались и начали что-то понимать. — Пропинационное право*…— задумчиво пробормотал длинноногий фон Цанарцт. — Mais vous concevez, mon cher[53], что право хождения в баню я привел вовсе не с точки зрения какой-нибудь драгоценности! — Пропинационное право полезно было бы получить… — еще раз, и задумчивее прежнего, повторил Цанарцт. — Господа! в шестисотых годах, в Малороссии, жиды имели право… — заикнулся Фуксёнок. — Так то жиды! — отвечал Собачкин и бросил такой леденящий взор, что Фуксёнок даже присел. — Messieurs! расшибем Фуксёнку голову! — вдруг воскликнул князек «Соломенные Ножки», как бы озаренный свыше вдохновением. — Браво! браво! расшибем Фуксёнку голову! — повторили «скворцы» хором. — Chut, messieurs![54] Ваша выходка напоминает каннибальское времяпровождение нашего старичья! Я уверен, что они даже в настоящую минуту дуют водку и занимаются расшибанием кому-нибудь головы в клубе — неужели вы хотите идти по стопам их! Ах, messieurs, messieurs! — неужели же и действительно такова наша участь, что мы никогда не будем в состоянии ни до чего договориться? Тон, которым были сказаны Собачкиным эти последние слова, звучал такою грустью, что «стригуны» невольно задумались. Вся обстановка была какая-то унылая; от камелька разливался во все стороны синеватый трепещущий свет; с улицы доносилось какое-то гуденье: не то ветер порхал властелином по опустелой улице, не то «старичье» хмельными ватагами разъезжалось по домам; частый, мерзлый снежок дребезжал в окна, наполняя комнату словно жужжанием бесчисленного множества комаров… — Господа! необходимо, однако ж, чем-нибудь решить наше дело! — первый прервал молчание тот же Собачкин, — мне кажется, что если мы и на этот раз не покажем себя самостоятельными, то утратим право быть твердыми безвозвратно и на веки веков! Фавори, до сих пор смирненько сидевший в уголку и перелистывавший какой-то кипсек*, навострил уши. — Новгородцы такали-такали, да и протакали!* — меланхолически заметил Фуксёнок. — «Les novogorodiens disaient oui, disaient oui — et perdirent leur liberté»; «Die Novogorodien sagten ja, und sagten ja — und verloren ihre Freiheit»[55], — вдруг отозвались голоса из разных углов комнаты. Лица на минуту из хмурых опять сделались веселыми. — Я все-таки полагаю, что узел вопроса заключается в пропинационном праве, — глубокомысленно отрубил Цанарцт. — Вино, messieurs, — это такой продукт, относительно которого все руки развязаны. С одной стороны, употребление его возбраняется законами нравственности, и, следовательно, ограничение его производства не противоречит требованиям самых строгих моралистов; с другой стороны, — это продукт не только необходимый, но и вполне соответствующий требованиям народного духа. Следовательно, правильный и изобильный исток его обеспечен на долгие времена! Вот, messieurs, те данные, которые заставляют меня особенно настаивать на этом предмете! Однако ж эта речь произвела действие не столь благоприятное, как можно было ожидать, потому что всякий очень хорошо понимал, что для того, чтоб сообщить пропинационному праву тот пользительный характер, о котором упоминал Цанарцт, необходимо было обладать достаточными капиталами. Но капиталов этих ни у кого, кроме Цанарцта, не оказывалось, по той простой причине, что они давным-давно были просвистаны достославными предками на разные головоушибательные увеселения. Поэтому, если и чувствовалась надобность в каком-либо исключительном праве, то отнюдь не в виде пропинационного, а в таком, которое имело бы основание преимущественно нравственное и философическое («вот кабы в зубы беспрекословно трескать можно было!» — секретно думал Фуксёнок, но мысли своей, однако, не высказал). Мысль эту в совершенстве усвоил себе Коля Собачкин. — Я вполне согласен с доводами Цанарцта насчет пропинационной привилегии, — сказал он, — но могу допустить ее только на втором плане и, так сказать, между прочим. Это право носит на себе слишком явную печать эгоистических целей, чтобы можно было прямо начать с него. По мнению моему, мы обязаны прежде всего показать себя бескорыстными и великодушными; мы должны дать почувствовать, что в нас заключается начало цивилизующее. Я знаю, что и знаменитейший из публицистов нашего времени* не отвергает важности пропинационного права, но, вместе с тем, он указывает и на нечто другое, на что преимущественно должны быть устремлены наши взоры. Это нечто, эта драгоценная панацея, от которой мы должны ожидать уврачевания всех зол… есть selfgovernment[56], в том благонадежном смысле, в котором его понимают лучшие люди либерально-консервативной партии! Фавори навострил уши сугубо. Общий одобрительный шепот пронесся по комнате, хотя, по правде сказать, очень немногие усвоили себе истинный смысл речи Собачкина*. — Потому что главная цель, к которой мы должны стремиться, — продолжал Собачкин, — это приобрести в свою собственность принцип, так сказать, нравственный! А затем… Оратор остановился на минуту, как бы смакуя ту сладость, которую он намеревался выпустить в свет. — А затем и все прочие принципы естественным порядком перейдут к нам же! — договорил он вполголоса*. «Скворцы» встрепенулись и, считая предмет исчерпанным, вознамерились было, по обыкновению, шутки шутить, но Собачкин призвал их к порядку и продолжал. — В этом смысле, — сказал он, — мы должны начать действовать с завтрашнего же дня, и притом действовать решительно и единодушно! — А старики? — произнес кто-то из присутствующих. «А старики?» — пронеслось над душою каждого. Начались толки; предложения следовали одни за другими. Одни говорили, что ежели привлечь на свою сторону Гремикина, то дело будет выиграно наверное; другие говорили, что надобно ближе сойтись с «маркизами» и ополчиться противу деспотизма «крепкоголовых»; один голос даже предложил подать руку примирения «плаксам», но против этой мысли вооружились решительно все*. — Да вспомните же, господа, кто у нас у шаров-то стоит! — горячился князь «Соломенные Ножки». — Ведь Гремикин стоит! Гремикин! поймите вы это! — Гремикина! Гремикина, messieurs, надо приобрести! — кричали «скворцы». — Вот вы увидите, что мы и теперь накидаем только шаров, да и разъедемся, ничего не сделавши! — Ну, нет, это дудки! — Messieurs! да позвольте же мне высказать свое мнение!* — Messieurs! выслушайте! ради Христа! Поднялся шум и гам, столь родственный русскому сердцу; когда же лакей доложил, что подано кушать, то все principes окончательно забылись.* Фавори только этого и дожидался, потому что знал, что настоящее его торжество начнется за ужином. Он мастерски пел гривуазные песни и при этом как-то лихо вертел направо и налево головою и шевелил плечами. Все это очень нравилось искателям принципов, которые все-таки канкан ценили выше всего на свете. И действительно, как только подали ужинать, Фавори мало-помалу начал вступать в свои права. Уже за первым блюдом он очень шикарно спел «Un soir à la barrière»[57], a за вторым до того расходился, что вышел из-за стола и представил, как, по его мнению, Гремикин должен канкан танцевать. Но, сделавши это, он струсил и впал в уныние, потому что очень живо вообразил себе, что̀ сделает с ним Гремикин, если узнает об его продерзости. Но так как впечатления проходили по его французской душе быстро, то и это мгновенное уныние скоро уступило главному всесильно им обладавшему чувству, чувству доказать всем и каждому, что он славный малый и что для общего увеселения готов во всякое время сглонуть живьем своего собственного отца. Даже Козелкову досталось в этих юмористических упражнениях, хотя и тут Фавори не преминул слегка потрепетать. Под конец он даже притворился пьяным, чтобы окончательно отнять у своих амфитрионов повод женироваться* с ним и в то же время приобрести для себя некоторое оправдание в будущем. — А что вы скажете насчет Марьи Петровны? — приставали к нему «скворцы». — Марья Петровна, messieurs… это я вам скажу… у ней… — болтал Фавори и выбалтывал такую мерзость, от которой у «скворцов» и у «стригунов» захватывало дух от наслаждения*. И длился этот вечер до самых заутрень, длился весело и шумно. И долго потом не мог забыть Фуксёнок рассказов Фавори о Козелкове и Марье Петровне и, возвратившись в свой мирный уезд, несколько месяцев сряду с большим успехом изображал, как Гремикин танцует канкан. Великий художник нашел-таки себе достойного подражателя. IV Время шло да шло, а в собрании всё «экзаменовали» посредников. Напрасно вопияли «стригуны», что в настоящие «торжественные минуты» не до дрязгов, а надо, дескать, подумать о спасении принципа и дать хороший отпор бюрократии — никто не убеждался и не унимался. Платон Иваныч, которому пуще всего хотелось посидеть на своем месте еще трехлетие, очень основательно рассудил, что чем больше господа дворяне проводят время, тем лучше для него, потому что на этой почве он всегда будет им приятен, тогда как на почве более серьезной, пожалуй, найдутся и другие выскочки, которые могут пустить в глаза пыль. Поэтому он всячески разжигал рьяных экзаменаторов, число которых росло не по дням, а по часам. Большинство до того увлеклось «экзаменами», что даже возвышалось некоторым образом до художественности, придавало своим запросам разнообразные литературные формы, изображало их в лицах и т. п. — Вы вынудили меня, милостивый государь, прибегнуть к ручной расправе! — ораторствовал один. — Я отроду, государь мой! — слышите ли? — отроду пальцем никого не тронул, а, по милости вашей, должен был, понимаете ли? вынужден был «легко» потрепать его за бороду! — Вы сделали меня вором! — вопиял другой. — Каково мне эти плюхи-то есть? — вопрошал третий. — Нет, вы представьте себе, что́ он со мной сделал! — докладывал четвертый, — сидит этак он, этак я, а этак стоит Катька-мерзавка… Хорошо. Только, слышу я, говорит он ей: вы тоже, голубушка, можете сесть… это Катьке-то! Хорошо. Только я, знаете, смотрю на него, да и Катька тоже смотрит; не помстилось ли ему! Ничуть не бывало! Сидит себе да бородку пощипывает: «Садитесь, говорит, садитесь!» Это Катьке-то! — Как вы оправдаете такой поступок? — сурово произносит предводитель. — Позвольте, господа, заявить мне здесь жалобу от имени доброй, больной жены моей! — начинает пятый. Одним словом, жалобам и протестам не предвидится конца. Посредники пыхтят и делают презрительные мины, но внутренно обливаются слезами. Изредка Праведный пустит шип по-змеиному: «Поджигатели!» — и посмотрит не то на окошко, не то на экзаменуемого посредника; от шипа этого виноватого покоробит, как бересту на огне, но привязаться он не может, потому что Праведный сейчас и в кусты: «Это я так, на окошко вот посмотрел, так вспомнилось!» И опять обольется сердце посредника кровью. Словом сказать, такое положение — хоть не кажи морды! — И на что мы сюда притащились! — толкуют между собой «плаксы». — Всех на одну осину повесить — и баста! — цыркает во все горло проходящий мимо Гремикин и нечаянно задевает одного из плакс локтем. В эту минуту голос Платона Иваныча покрывает общий шум. — Господа! — говорит он, — баллотируется предложение об исключении господина Курилкина из собрания! Не угодно ли брать шары? Курилкин обращается к прокурору и просит разъяснить закон; прокурор встает и разъясняет. Происходит общая суматоха; «крепкоголовые» не верят, «стригуны» презрительно улыбаются; «плаксы» временно торжествуют. Козелков следит из своего кабинета за этою суматохой и весело потирает руки*. — А ведь я ловко-таки продернул их! — говорит он правителю канцелярии. — Я, вашество, докладывал-с… — Да; это вы хорошо делаете, что излагаете передо мной ваши мысли, но, конечно, я бы и сам… Одним словом, так развеселился наш Дмитрий Павлыч, что даже похорошел. Он видел, что надобность искать броду уже миновалась, и потому не избегал даже Гремикина; напротив того, заигрывал с ним и потом уверял всех и каждого, что «если с ним (Гремикиным) хорошенько сойтись, то он совсем даже и не страшен, а просто добрый малый». Мало того, он почувствовал потребность выкинуть какую-нибудь штуку. Это бывает. Когда человека начинает со всех сторон одолевать счастье, когда у него на лопатках словно крылья какие-то вырастают, которые так и взмывают, так и взмывают его на воздух, то в сердце у него все-таки нечто сосет и зудит, точно вот так и говорит: «Да сооруди же, братец, ты такое дело разлюбезное, чтобы такой-то сударь Иваныч не усидел, не устоял!» И до тех пор не успокоится бедное сердце, покуда действительно не исполнит человек всего своего предела. Козелкову давно уж не нравился Платон Иваныч. Не то чтобы они не сходились между собой в воззрениях — воззрений ни у того, ни у другого никаких ни на что не было — но Дмитрию Павлычу почему-то постоянно казалось, что Платон Иваныч словно грубит ему. Козелкову, собственно, хотелось чего? — ему хотелось, чтоб Платон Иваныч был ему другом, чтобы Платон Иваныч его уважал и объяснялся перед ним в любви, чтобы Платон Иваныч приезжал к нему советоваться: «Вот, вашество, в какое я затруднение поставлен», — а вместо того Платон Иваныч смотрел сурово и постоянно, ни к селу ни к городу, упоминал о каких-то «фофанах». Каждое из этих упоминовении растопленным оловом капало на сердце Козелкова, и, несмотря на врожденное его расположение к веселости, дело доходило иногда до того, что он готов был растерзать своего врага. Конечно, растерзать он не растерзал, но зло таки порядочно укоренилось в нем и ждало только удобного случая, чтоб устроить свое маленькое дельце. Настоящая минута казалась благоприятною. Опасения миновались, затруднений не предвиделось, и Козелков мог дерзать без риска. До срока уж оставалось только два дня; завтра должны состояться уездные выборы, на послезавтра назначалось самое настоящее, генеральное сражение*. Козелков имел по этому случаю совещание. — Платошка этот… претит! — сказал он и впился глазами в правителя канцелярии. — Человек необрезанный-с. — Я, знаете, думаю даже, что он много общим интересам вредит! — Уж на что же, вашество, хуже-с! — Потому что возьмите хоть меня! Я человек расположенный! я прямо говорю: я — человек расположенный! но за всем тем… когда я имею дело с этим грубияном… я не знаю… я не могу! — А вы, вашество, сюрприз им сделайте-с! — Ну да, я об этом и подумываю! — Вы, вашество, вот что-с: завтра, как уездные-то выборы кончатся, вы вечером на балу и подойдите к ним, да так при всех и скажите-с: «Благодарю, мол, вас, Платон Иваныч, что вы согласно с моими видами в этом важном деле действовали». Господа дворяне на это пойдут-с. — А что вы думаете! в самом деле! — Это верно-с. Они на этот счет просты-с. Козелков повеселел еще больше. Он весь этот день, а также утро другого дня употребил на делание визитов и везде говорил, как он доволен «почтеннейшим» Платоном Ивановичем и как желал бы, чтоб этот достойный человек и на будущее трехлетие удержал за собой высокое доверие дворянства. — Согласитесь сами, — говорил он, — вот теперь у нас выборы — ну где же бы мне, при моих занятиях, управить таким обширным делом? А так как я знаю, что там у меня верный человек, то я спокоен! Я уверен, что там ничего такого не сделается, что было бы противно моим интересам! Козелков говорил таким образом преимущественно барыням, так как мужей никогда нельзя было найти дома. Барыни, разумеется, тотчас же пересказали мужьям и, разумеется же, так перепутали слова Козелкова, что нельзя было даже разобрать, кто о ком говорил: Козелков ли о Платоне Иваныче, или Платон Иваныч о Козелкове. Но обстоятельство это не только не повредило делу, а, напротив того, содействовало его успеху, ибо оно раздражило любопытство мужской половины, сделало сердца их готовыми к восприятию сплетни, но самую сплетню до поры до времени еще скрыло. Наконец наступил и вечер, во время которого все сие должно было совершиться. Просторная зала клуба вся залита светом. От огромного количества зажженных свеч и множества народа атмосфера душна и влажна. Около дам, замечательных либо красотою, либо развязностью манер, живо образовались целые кружки молодежи. Демуазельки прохаживаются по залу вереницами, очень часто убегают в уборную и, возвратившись оттуда, о чем-то шепчутся и хихикают. Баронесса фон Цанарцт, высокая, стройная, роскошная, решительно привлекает все сердца; она одета в великолепное желтое платье, которое очень идет к ее смуглому и резко выразительному лицу; около нее так и жужжит целый рой вздыхающих и пламенеющих «стригунов». В одном из углов сидит томная мадам Первагина и как-то знойно дышит под влиянием речей и взглядов Сережи Свайкина; она счастлива и, быть может, одна из всех наличных дам не завидует баронессе. «Крепкоголовых» не видать никого; они изредка выглядывают из внутренних комнат в залу, постоят с минуту около дверей, зевнут, подумают: «а ведь это всё наши!» — и исчезнут в ту зияющую пропасть, которая зовется собственно клубом. «Маркизы» все налицо в зале и показывают публике свои грасы. Музыка слаживается и ждет только сигнала, чтобы наполнить залу целыми потоками посредственного достоинства гарнизонной гармонии. Господа офицеры натягивают перчатки. И вдруг весь этот люд закружился, а с ним вместе заколыхался и горячий воздух. «Стригуны» вальсируют солидно, «скворцы» прыгают и изгибаются; Фуксёнок, при малом своем росте, представляется бесплодно стремящимся достать до плеча своей дамы; князек «Соломенные Ножки» до того перегнулся, что издали кажется совершенным складным ножиком; Цанарцт выбрал какого-то подростка из демуазелек и мнется с ним на одном месте, словно говорит: «А ну, душенька, вот так ножкой! ну, и еще так!» Мадам Первагина не вальсирует, а, так сказать, млеет. — Приходите завтра утром, — шепчет она своему кавалеру, Свайкину. — Я вам покажу картинки… Но вот и опять музыка смолкла; демуазельки тотчас же ринулись в уборную, и вслед за тем оттуда послышалось невинное хихиканье. Баронесса опять стояла среди залы, окруженная целой толпой, и по временам взглядывала на входную дверь, как будто ждала кого-то. Читатель! увы, я должен сознаться, что она ждала Козелкова! Да; в течение каких-нибудь семи, восьми дней успело многое измениться, и баронесса не устояла-таки против обаяний, которые тонкою струей источает из себя административный соблазн. От нее одной Козелков не утаил своих намерений и даже успел сделать из нее верную союзницу, очень ловко намекнув, что барон слишком уж скромен, что от него зависело бы и т. д. При этом Козелков такими жадными глазами смотрел на баронессу, что ей делалось в одно и то же время и жутко, и сладко. Целая цепь губернских торжеств и поклонений в одно мгновение пронеслась в ее воображении, целое облако острых губернских фимиамов разом нахлынуло на нее и отуманило ее голову. И как ни упирался скаредный сын Эстляндии против искушений жены, как ни доказывал, что винокуренная операция требует неотлучного пребывания его в деревне, лукавая дочь Евы успела-таки продолбить его твердый череп и с помощью обмороков, спазмов и других всесильных женских обольщений заставила мужа положить оружие. Наконец Козелков явилса весь радостный и словно даже светящийся. Он прямо направил стопы к баронессе, и так как в это время оркестр заиграл ритурнель кадрили, то они сели в паре. Визави у них был граф Козельский и пикантная предводительша. — Прикажете, вашество, начинать? — вдруг грянул над самым его ухом батальонный командир, который в то же время был и распорядителем танцев. Козелков вздрогнул и грациозно склонился к баронессе, которая, в свою очередь, бросила на усердного командира не то насмешливый, не то утвердительный взгляд. Командир махнул платком, и пары заколыхались. — Он согласен, — сказала баронесса Козелкову. — Стало быть, вам остается только быть любезной нынешний вечер с молодыми людьми и графом. — А вы? — Я свое дело сделаю… но, баронесса… Митенька вздохнул так, как будто бы ему было очень жарко.

The script ran 0.01 seconds.