1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Я ответила. Он стер «ж», написал «а» и задал мне тот же вопрос. Так он быстро чертил букву за буквой, все тем же странным образом, начиная снизу, а начертив, стирал ее, — причем ни разу не оставил на стене двух одновременно, — и остановился лишь после того, как написал все буквы, составляющие слово «Джарндис».
— Как произносится это слово? — спросил он меня.
Я произнесла его, и старик рассмеялся. Затем он таким же странным образом и с такой же быстротой начертил и стер одну за другой все буквы, составляющие слова «Холодный дом». Не без удивления прочла я вслух и эти слова, а старик снова рассмеялся.
— Ха! — сказал он, отложив в сторону мел. — Вот видите, мисс, я могу рисовать слова по памяти, хоть и не умею ни читать, ни писать.
У него был такой неприятный вид, а кошка устремила на меня такой хищный взгляд, — словно я была кровной родственницей живших наверху птичек, — что я почувствовала настоящее облегчение, когда Ричард появился в дверях и сказал:
— Надеюсь, мисс Саммерсон, вы не собираетесь продавать свои волосы? Не поддавайтесь искушению. Три мешка уже лежат в подполье, и хватит с мистера Крука!
Я не замедлила пожелать мистеру Круку всего хорошего и присоединилась к своим друзьям, стоявшим на улице, и тут мы расстались с маленькой старушкой, которая очень торжественно простилась с нами и повторила свое вчерашнее обещание завещать Аде и мне какие-то поместья. Заходя за угол, мы оглянулись и увидели мистера Крука, — он смотрел нам вслед, стоя у входа в лавку с очками на носу и кошкой на плече, — хвост ее торчал над его мохнатой шапкой, словно длинное перо.
— Вот так утреннее приключение в Лондоне, — сказал Ричард со вздохом. — Ах, кузина, кузина, какие это страшные слова — «Канцлерский суд»!
— И я боялась их с тех пор, как помню себя, — откликнулась Ада. — Тяжело сознавать себя врагом, — ведь я, очевидно, враг, — своих многочисленных родственников и других людей; тяжело сознавать, что они мои враги, — а так оно, вероятно, и есть, — и видеть, что мы разоряем друг друга, сами не зная, как и зачем, и всю жизнь проводим в подозрениях и раздорах. Должна же где-то быть правда, и очень странно, что за столько лет не нашлось ни одного честного судьи, который взялся бы за дело всерьез и выяснил, на чьей она стороне.
— Да, кузина, — вздохнул Ричард, — еще бы не странно! Вся эта разорительная, бесцельная шахматная игра действительно кажется очень странной. Когда я видел вчера, как безмятежно топчется на месте этот невозмутимый суд, и думал о страданиях пешек на его шахматной доске, у меня разболелись и голова и сердце. Голова — оттого, что я был не в силах понять, как все это возможно, если только люди не дураки и не подлецы, а сердце — от мысли о том, что люди бывают и дураками и подлецами. Но, во всяком случае, Ада… можно мне называть вас Адой?
— Конечно, можно, кузен Ричард.
— Во всяком случае, Ада, Канцлерский суд не может вредно повлиять на нас. К счастью, мы с вами встретились, — благодаря нашему доброму родственнику, — и теперь суд не в силах нас разлучить!
— Надеюсь, что нет, кузен Ричард! — тихо промолвила Ада.
Мисс Джеллиби сжала мой локоть и бросила на меня весьма многозначительный взгляд. Я улыбнулась в ответ, и весь остальной путь до дому мы прошли очень весело.
Спустя полчаса после нашего возвращения из спальни вышла миссис Джеллиби, а потом в течение часа в столовой один за другим появлялись разнообразные предметы, необходимые для первого завтрака. Я не сомневаюсь, что миссис Джеллиби легла спать и встала точно так же, как это делают все люди, но по ее виду казалось, будто она, ложась в постель, даже платья не сняла. За завтраком она была совершенно поглощена своими делами, так как утренняя почта принесла ей великое множество писем относительно Бориобула-Гха, а это, по ее собственным словам, сулило ей хлопотливый день. Дети шатались повсюду, то и дело падая и оставляя следы пережитых злоключений на своих ногах, превратившихся в какие-то краткие летописи ребячьих бедствий; а Пищик пропадал полтора часа, и домой его привел полисмен, который нашел его на Ньюгетском рынке[39]. Спокойствие, с каким миссис Джеллиби перенесла и отсутствие и возвращение своего отпрыска в лоно семьи, поразило всех нас.
Все это время она усердно продолжала диктовать Кедди, а Кедди беспрерывно пачкалась чернилами, быстро обретая тот вид, в каком мы застали ее накануне. В час дня за нами приехала открытая коляска и подвода для нашего багажа. Миссис Джеллиби попросила нас передать сердечный привет своему доброму другу мистеру Джарндису; Кедди встала из-за письменного стола и, провожая нас, поцеловала меня, когда мы шли по коридору, а потом стояла на ступеньках крыльца, покусывая гусиное перо и всхлипывая; Пищик, к счастью, спал, так что сон избавил его от мук расставанья (я не могла удержаться от подозрений, что на Ньюгетский рынок он ходил искать меня); остальные же дети прицепились сзади к нашей коляске, но вскоре сорвались и попадали на землю, и мы, оглянувшись назад, с тревогой увидели, что они валяются по всему Тейвис-Инну.
Глава VI
Совсем как дома
Тем временем прояснило, и чем дальше мы двигались на запад, тем светлей и светлей становился день. Озаренные солнцем, вдыхая свежий воздух, мы ехали, все больше и больше дивясь на бесчисленные улицы, роскошь магазинов, оживленное движение и толпы людей, которые запестрели, словно цветы, как только туман рассеялся. Но вот мы мало-помалу стали выбираться из этого удивительного города, пересекли предместья, которые, как мне казалось, сами могли бы образовать довольно большой город, и, наконец, свернули на настоящую деревенскую дорогу, а тут на нас пахнуло ароматом давно скошенного сена и перед нами замелькали ветряные мельницы, стога, придорожные столбы, фермерские телеги, качающиеся вывески и водопойные колоды, деревья, поля и живые изгороди. Чудесно было видеть расстилавшийся перед нами зеленый простор и знать, что громадная столица осталась позади, а когда какой-то фургон, запряженный породистыми лошадьми в красной сбруе, поравнялся с нами, бойко тарахтя под музыку звонких бубенчиков, мы все трое, кажется, готовы были запеть им в лад, — таким весельем дышало все вокруг.
— Дорога все время напоминает мне о моем тезке — Виттингтоне[40], — сказал Ричард, — и этот фургон — последний штрих на картине… Эй! В чем дело?
Мы остановились, фургон тоже остановился. Как только лошади стали, звон бубенчиков перешел в легкое позвякиванье, но стоило одной из лошадей дернуть головой или встряхнуться, как нас вновь окатывало ливнем звона.
— Наш форейтор оглядывается на возчика, — сказал Ричард, — а тот идет назад, к нам… Добрый день, приятель! — Возчик уже стоял у дверцы нашей коляски. — Смотрите-ка, вот чудеса! — добавил Ричард, всматриваясь в него. — У него на шляпе ваша фамилия, Ада!
На шляпе у него оказались все три наши фамилии. За ее ленту были заткнуты три записки: одна — адресованная Аде, другая — Ричарду, третья — мне. Возчик вручил их нам одну за другой поочередно, всякий раз сперва прочитывая вслух фамилию адресата. На вопрос Ричарда, от кого эти записки, он коротко ответил: «От хозяина, сэр», — надел шляпу (похожую на котелок, только мягкий) и щелкнул бичом, а «музыка» зазвучала снова, и под ее звон он покатил дальше.
— Это фургон мистера Джарндиса? — спросил Ричард форейтора.
— Да, сэр, — ответил тот. — Едет в Лондон.
Мы развернули записки. Написанные твердым, разборчивым почерком, они были совершенно одинакового содержания, и в каждой мы прочли следующие слова:
«Надеюсь, друг мой, что мы встретимся непринужденно и не будем стесняться один другого. Поэтому предлагаю встретиться, как старые приятели, ни словом не поминая о прошлом. Возможно, так будет легче и для Вас, а для меня — безусловно. Любящий Вас
Джон Джарндис ».
Эта просьба удивила меня, вероятно, меньше, чем моих спутников, — ведь мне так ни разу и не удалось поблагодарить того, кто столько лет был моим благодетелем и единственным покровителем. Раньше я не спрашивала себя: как мне благодарить его? — признательность была слишком глубоко скрыта в моем сердце; теперь же стала думать: как удержаться от благодарности при встрече с ним? и поняла, что это будет очень трудно.
Прочитав записки, Ричард и Ада стали говорить, что у них осталось впечатление, — только они не помнят, откуда оно взялось, — будто их кузен Джарндис не терпит благодарности за свои добрые дела и, уклоняясь от нее, прибегает к самым диковинным хитростям и уловкам вплоть до того, что спасается бегством. Ада смутно припомнила, как еще в раннем детстве слышала от своей мамы, будто мистер Джарндис однажды оказал ей очень большую услугу, а когда мама отправилась его благодарить, он, увидев в окно, что она подошла к дверям, немедленно сбежал через задние ворота, и потом целых три месяца о нем не было ни слуху ни духу. Мы много беседовали на эту тему, и, сказать правду, она не иссякала весь день, так что мы почти ни о чем другом не говорили. Случайно отвлекшись от нее, мы немного погодя возвращались к ней опять и гадали, какой он, этот Холодный дом, да скоро ли мы туда доедем, да увидим ли мистера Джарндиса тотчас же по приезде или позже, да что он нам скажет и что следует нам сказать ему. Обо всем этом мы думали и раздумывали и говорили все вновь и вновь.
Дорога оказалась очень скверной — лошадям было тяжело, но пешеходные тропинки по обочинам большей частью были удобны; поэтому мы выходили из коляски на всех подъемах и шли в гору пешком, и нам так это нравилось, что, добравшись доверху, мы и на ровном месте не сразу садились в свой экипаж. В Барнете[41] нас ждали сменные лошади, но им только что задали корму, так что нам пришлось подождать и мы успели сделать еще одну длинную прогулку по выгону и древнему полю битвы, пока не подъехала наша коляска. Все это нас так задержало, что короткий осенний день уже угас и наступила долгая ночь, а мы еще не доехали до городка Сент-Олбенса[42], близ которого, как нам было известно, находился Холодный дом.
К тому времени мы уже так разволновались и разнервничались, что даже Ричард признался, — когда мы катили по булыжной мостовой старинного городка, — что его обуяло нелепое искушение повернуть вспять. А мы с Адой — Аду он очень заботливо укутал, так как вечер был ветреный и морозный — дрожали с головы до ног. Когда же мы выехали за черту города и завернули за угол крайнего дома, Ричард сказал, что форейтор, который давно уже сочувствовал нашему нетерпеливому ожиданию, обернулся и кивнул нам; и тут обе мы поднялись и дальше ехали стоя (причем Ричард поддерживал Аду, чтобы она не вывалилась), напряженно всматриваясь в звездную ночь и расстилавшееся перед нами пространство. Но вот впереди на вершине холма блеснул свет, и кучер, указав на него бичом, крикнул: «Вон он, Холодный дом!», пустил лошадей крупной рысью и погнал их в гору так быстро, что нас, как брызгами на водяной мельнице, осыпало дорожной пылью, взлетающей из-под колес. Свет блеснул, погас, снова блеснул, опять погас, блеснул вновь, и мы, свернув в аллею, покатили в ту сторону, где он горел ярко. А горел он в окне старинного дома с тремя вздымавшимися на переднем фасаде шпилями и покатым въездом, который вел к крыльцу, изгибаясь дугой. Как только мы подъехали, где-то зазвонил колокол, и вот под его густой звон, гулко раздававшийся в тишине, и лай собак, доносившийся издали, озаренные потоком света, хлынувшим через распахнутую дверь, окутанные паром, поднявшимся от разгоряченных лошадей, чувствуя, как быстро забилось у нас сердце, мы вышли из коляски в немалом смятении.
— Ада, милая! Эстер, дорогая моя, добро пожаловать! Как я счастлив встретиться с вами! Рик, будь у меня сейчас еще одна свободная рука, я протянул бы ее вам!
Джентльмен, произносивший эти слова звучным, веселым, приветливым голосом, одной рукой обнял Аду, другою — меня и, отечески поцеловав нас обеих, провел через переднюю в небольшую с красными стенами комнатку, залитую светом огня, который ярко пылал в камине. Тут он снова поцеловал нас и, разжав руки, усадил рядом на диванчик, уже пододвинутый поближе к огню. В эту минуту я поняла, что стоит нам хоть немножко дать волю своим чувствам, и он убежит во мгновение ока.
— Ну, Рик, — сказал он, — теперь у меня рука свободна. Одно лишь искреннее слово не хуже целой речи. От души рад вас видеть. Вы теперь дома. Отогревайтесь же!
Ричард пожал ему обе руки и доверчиво и почтительно, но сказал только (хотя сказал так горячо, что порядком меня напугал, — очень уж я боялась, как бы мистер Джарндис сразу же не скрылся): «Вы очень добры, сэр. Мы вам чрезвычайно обязаны!» — и, сняв шляпу и пальто, подошел к камину.
— Ну как, приятно было прокатиться? А миссис Джеллиби вам понравилась, моя милая? — спросил мистер Джарндис Аду.
Пока Ада отвечала, я украдкой посматривала на него, — не стоит и говорить, с каким интересом. Лицо его, красивое, живое, подвижное, часто меняло выражение; волосы были слегка посеребрены сединой. Я решила, что ему уже лет под шестьдесят, но держался он прямо и выглядел бодрым и крепким. Не успел он заговорить с нами, как голос его вызвал в моей памяти что-то пережитое в прошлом, только я не могла припомнить, что именно; и вот, наконец, что-то в его порывистых манерах и ласковых глазах внезапно напомнило мне джентльмена, сидевшего в почтовой карете шесть лет назад, в памятный день моего отъезда в Рединг. И я поняла, что это был он. Но никогда в жизни я так не пугалась, как в ту минуту, когда сделала это открытие, — ведь он поймал мой взгляд и, словно прочитав мои мысли, так выразительно взглянул на дверь, что я подумала: «Только мы его и видели!»
Однако, к счастью, он никуда не сбежал, а спросил меня, какого я мнения о миссис Джеллиби.
— Она изо всех сил трудится на пользу Африки, сэр, — сказала я.
— Прекрасно! — воскликнул мистер Джарндис. — Но вы отвечаете так же, как Ада. — Я не слышала слов Ады. — Я вижу, вы все чего-то не договариваете.
— Если уж говорить всю правду, — начала я, посмотрев на Ричарда и Аду, которые взглядами умоляли меня ответить вместо них, — нам показалось, что она, пожалуй, недостаточно заботится о своем доме.
— Не может быть! — вскричал мистер Джарндис.
Мне опять стало страшно.
— Слушайте, мне хочется знать, что вы о ней действительно думаете, дорогая моя. Быть может, я послал вас к ней не без умысла.
— Нам кажется, — проговорила я нерешительно, — что, пожалуй, ей лучше было бы начать со своих домашних обязанностей, сэр; ведь если их выполняешь небрежно и нерадиво, то этого не искупят никакие другие заслуги.
— А малютки Джеллиби, — вмешался Ричард, приходя мне на помощь, — ведь они — простите за резкость, сэр, — прямо-таки черт знает в каком виде.
— У нее благие намерения, — торопливо проговорил мистер Джарндис. — А ветер-то восточный, оказывается.
— Пока мы сюда ехали, ветер был северный, — заметил Ричард.
— Дорогой Рик, — сказал мистер Джарндис, мешая угли в камине, — ветер дует или вот-вот подует с востока — могу поклясться. Когда ветер восточный, мне время от времени становится как-то не по себе.
— У вас ревматизм, сэр? — спросил Ричард.
— Пожалуй что так, Рик. Вероятно. Значит, малютки Джел… Я и сам подозревал… что они в… о господи, ну, конечно, ветер восточный! — повторил мистер Джарндис.
Роняя эти обрывки фраз, он раза два-три нерешительно прошелся взад и вперед по комнате, в одной руке держа кочергу, а другой ероша волосы с добродушной досадой, такой чудаковатый и такой милый, что нет слов выразить, как горячо мы им восхищались. Но вот он взял под руку меня и Аду и, попросив Ричарда захватить свечу, пошел с нами к двери, как вдруг повернул назад.
— Насчет ребятишек Джеллиби… — начал он. — Вы не могли разве… вы не… ну, словом, неплохо было бы, если б, скажем, на них вдруг градом посыпались с небес леденцы, или пирожки с малиновым вареньем, или вообще что-нибудь в этом роде!
— Но, кузен… — торопливо подхватила Ада.
— Вот это хорошо, моя прелесть! Приятно слышать, когда тебя называют «кузеном». А «кузен Джон» — и того лучше, пожалуй.
— Так вот, кузен Джон… — снова начала Ада со смехом.
— Ха-ха! Замечательно! — воскликнул мистер Джарндис в полном восторге. — 3вучит необычайно естественно. Ну, и что же, дорогая моя?
— Они получили кое-что получше. К ним с небес слетела Эстер.
— Вот как? — сказал мистер Джарндис. — Что же Эстер делала?
— А вот что, кузен Джон, — принялась рассказывать Ада, обхватив обеими руками его руку и отрицательно качая головой в ответ на мою просьбу помолчать. — Эстер сразу подружилась с ними. Эстер нянчила их, укладывала спать, умывала, одевала, рассказывала им сказки, успокаивала их, покупала им подарки.
Милая моя девочка! Ведь я всего только и сделала, что вышла на улицу с Пищиком, когда его разыскали, и подарила ему крошечную лошадку.
— И еще, кузен Джон, она утешала бедную Кэролайн, старшую дочь миссис Джеллиби, и была так внимательна ко мне, так мила!.. Нет, нет, не спорь, милая Эстер! Сама знаешь, отлично знаешь, что это правда!
И, не выпуская руки своего кузена Джона, моя ласковая девочка потянулась ко мне и поцеловала меня, потом вдруг расхрабрилась и, глядя ему прямо в глаза, сказала:
— Во всяком случае, кузен Джон, кто-кто, а я все-таки благодарю вас за подругу, которую вы мне дали.
Она словно вызывала его на то, чтобы он убежал. Но он остался.
— Как вы сказали, Рик, какой сейчас ветер? — спросил мистер Джарндис.
— Когда мы приехали, сэр, ветер был северный.
— Правильно, ветер вовсе не восточный. Я просто ошибся. Пойдемте, девочки, посмотрим ваш родной дом.
Это был один из тех очаровательных, причудливо построенных домов, где, переходя из одной комнаты в другую, спускаешься или поднимаешься по ступенькам, где находишь новые комнаты, после того как уже кажется, что ты осмотрел их все, где, миновав множество закоулков и коридорчиков, неожиданно попадаешь в еще более старинные, — как в деревенских коттеджах, — комнаты с решетчатыми оконными переплетами, к которым прижимается зеленая листва. Моя комната — первая, в которую мы вошли, была именно такая — с двухскатным потолком, в котором было столько углов, что я никогда не могла их сосчитать, и с камином (в нем пылали дрова), выложенным внутри белоснежным кафелем, каждая плитка которого отражала в миниатюре ярко пылающий огонь. Из этой комнаты, спустившись по двум ступенькам, можно было попасть в прелестную маленькую гостиную, выходящую окнами на цветник и предназначенную Аде и мне. А отсюда, поднявшись по трем ступенькам, — перейти в спальню Ады, где из красивого широкого окна открывался чудесный вид (в тот вечер мы увидели только обширное темное пространство, расстилавшееся под звездами), а под окном было устроено сиденье в такой глубокой нише, что, стоило только навесить на нее дверь с пружиной, и здесь сумели бы спрятаться три милых Ады. Из ее спальни можно было пройти на маленькую галерею, к которой примыкали две (только две) парадные комнаты, а из галереи, спустившись по короткой лесенке с низкими ступеньками и, пожалуй, слишком частыми поворотами, перейти в переднюю. Но если бы вы направились в другую сторону, то есть вернулись бы из спальни Ады в мою, вышли бы из нее через ту самую дверь, в которую вошли, и поднялись по нескольким винтовым ступеням, ответвлявшимся от лестницы, вы, наверное, заблудились бы в коридорах, где увидели бы катки для белья, трехугольные столики и индийское кресло, которое могло превратиться в диван, сундук или кровать, — хотя на вид казалось не то остовом бамбуковой хижины, не то огромной птичьей клеткой, — а вывезено было из Индии неизвестно кем и когда. Отсюда можно было пройти в комнату Ричарда, которая служила библиотекой, гостиной и спальней одновременно, заменяя целую удобную квартирку. Небольшой коридор соединял ее с очень просто обставленной спальней, где мистер Джарндис круглый год спал при открытом окне на кровати без полога, стоявшей посредине комнаты, чтобы со всех сторон обдувал воздух; открытая дверь вела из спальни в смежную комнатку, где он принимал холодные ванны. Другой коридор вел из спальни к черному ходу, и когда у конюшни чистили лошадей, отсюда было слышно, как им кричали: «Стой!» и «Пошел!» — если им случалось поскользнуться на неровных булыжниках. Но, если угодно, вы могли бы из спальни хозяина перейти прямо в переднюю — стоило только выйти в другую дверь (в каждой комнате здесь было не меньше двух дверей), спуститься по нескольким ступенькам и пройти по низкому сводчатому коридору, — а очутившись в передней, вы просто не поняли бы, каким образом вы отсюда вышли и как вам удалось сюда вернуться.
Как и сам дом, обстановка в нем была старинная, хоть и не казалась старой, и так же пленяла своим приятным разнообразием. Спальня Ады была, если можно так выразиться, «вся в цветах» — цветочным узором были украшены и ситцевые чехлы, и обои, и бархатные портьеры, и вышивки, и парчовая обивка стоявших по обе стороны камина двух роскошных, как во дворце, прямых кресел, к которым для большей пышности было приставлено, в качестве пажей, по скамеечке. Гостиная у нас была зеленая, увешанная картинками, на которых было изображено множество удивительных птиц, пристально и удивленно смотревших с полотен в застекленных рамах на аквариум с живой форелью, — такой коричневой и блестящей, словно ее подали под соусом, — и на другие картинки, например «Смерть капитана Кука»[43] и весь процесс заготовки чая в Китае, нарисованный китайскими художниками. В моей комнате висели овальные гравюры с аллегорическими изображениями двенадцати месяцев, причем июнь олицетворяли дамы, работавшие на сенокосе в платьях с короткими талиями и широких шляпах, завязанных лентами, а октябрь — джентльмены в узких рейтузах, которые указывали треуголками на деревенские колокольни. Поясные портреты пастелью во множестве встречались по всему дому, но развешаны они были в полном беспорядке: так, например, брат молодого офицера, портрет которого висел в моей комнате, попал в посудную кладовую, а седую старуху, в которую превратилась моя хорошенькая юная новобрачная с цветком на корсаже, я увидела в той столовой, где завтракали. Зато вместо них у меня висели написанные во времена королевы Анны[44] четыре ангела, которые не без труда поднимали на небо опутанного гирляндами самодовольного джентльмена, а другую стену украшал вышитый натюрморт — фрукты, чайник и букварь. Вся обстановка в этом доме, начиная с гардеробов и кончая креслами, столами, драпировками, зеркалами, вплоть до булавочных подушечек и флаконов с духами на туалетных столиках, отличалась столь же причудливым разнообразием. Ни одной общей черты не было у этих вещей — разве только безукоризненная опрятность, сверкающая белизна полотняных скатертей и салфеток да кучки засушенных розовых лепестков и пахучей лаванды, которые лежали повсюду, в каждом ящике, — все равно, большой он был или маленький.
Так вот: сначала — сияющий в звездной ночи свет в окнах, лишь кое-где притушенный занавесками; потом — светлые, теплые, уютные комнаты и доносящийся издали гостеприимный, предобеденный стук посуды в столовой, и лицо великодушного хозяина, излучающее доброту, от которой светлело все, что мы видели, и глухой шум ветра за стенами, служащий негромким аккомпанементом всему, что мы слышали, — так вот каковы были наши первые впечатления от Холодного дома.
— Я рад, что он вам понравился, — сказал мистер Джарндис после того, как показал нам весь дом и снова привел нас в гостиную Ады. — Никаких особых претензий у него нет, но домик уютный, хочется думать, а с такими вот веселыми молодыми обитателями он будет еще уютнее. До обеда осталось всего полчаса. Гость у нас только один, но другого такого во всем мире не сыщешь — это чудеснейшее создание… дитя.
— И тут дети, Эстер! — воскликнула Ада.
— Дитя не настоящее, — пояснил мистер Джарндис, — дитя не по летам. Он взрослый — никак не моложе меня, — но по свежести чувств, простодушию, энтузиазму, прелестной бесхитростной неспособности заниматься житейскими делами — он сущее дитя.
Мы решили, что этот гость, очевидно, очень интересный человек.
— Это один знакомый миссис Джеллиби, — продолжал мистер Джарндис. — Он музыкант — правда, только любитель, хотя мог бы сделаться профессионалом. Кроме того, он художник-любитель, хотя тоже мог бы сделать живопись своей профессией. Очень одаренный, обаятельный человек. В делах ему не везет, в профессии не везет, в семье не везет, но это его не тревожит… сущий младенец!
— Вы сказали, что он человек семейный, значит у него есть дети, сэр? — спросил Ричард.
— Да, Рик! С полдюжины, — ответил мистер Джарндис. — Больше! Пожалуй, дюжина наберется. Но он о них никогда не заботился. Да и где ему? Нужно, чтобы кто-то заботился о нем самом . Сущий младенец, уверяю вас!
— А дети его сумели позаботиться о себе, сэр? — спросил Ричард.
— Ну, сами понимаете, насколько это им удалось, — проговорил мистер Джарндис, и лицо его внезапно омрачилось. — Есть поговорка, что беднота своих Отпрысков не «ставит на ноги», но «тащит за ноги». Так или иначе, дети Гарольда Скимпола[45] с грехом пополам стали на ноги. А ветер опять переменился, к сожалению. Я это уже почувствовал!
Ричард заметил, что дом стоит на открытом месте, и когда ночь ветреная, в комнатах дует.
— Да, он стоит на открытом месте, — подтвердил мистер Джарндис. — В том-то и дело. Потому в нем и гуляет ветер, в этом Холодном доме. Ну, Рик, наши комнаты рядом. Пойдемте!
Багаж привезли, и все у меня было под рукой, поэтому я быстро переоделась и уже принялась раскладывать свое «добро», как вдруг горничная (не та, которую приставили к Аде, а другая, еще незнакомая мне) вошла в мою комнату с корзиночкой, в которой лежали две связки ключей с ярлычками.
— Это для вас, мисс, позвольте вам доложить, — сказала она.
— Для меня? — переспросила я.
— Ключи со всего дома, мисс.
Я не скрыла своего удивления, а она, тоже немного удивленная, добавила:
— Мне приказали отдать их вам, как только вы останетесь одни, мисс. Ведь, если я не ошибаюсь, мисс Саммерсон — это вы?
— Да, — ответила я. — Это я.
— Большая связка — ключи от кладовых в доме, маленькая — от погребов, мисс. И еще мне ведено показать вам завтра утром все шкафы и что каким ключом отпирается, — в любое время, когда прикажете.
Я сказала, что буду готова к половине седьмого, а когда горничная ушла, посмотрела на корзиночку и уже не спускала с нее глаз, совершенно растерявшись оттого, что мне оказали столь большое доверие. Так я и стояла, когда вошла Ада; и тут я показала ей ключи и объяснила, зачем их принесли, а она так очаровательно высказала свою веру в мои хозяйственные таланты, что я была бы бесчувственной и неблагодарной, если бы это меня не ободрило. Я понимала, конечно, что милая девушка говорит так лишь по доброте сердечной, но все-таки мне было приятно поддаться столь лестному обману.
Когда мы сошли вниз, нас представили мистеру Скимполу, который стоял у камина, рассказывая Ричарду о том, как он в свои школьные годы увлекался футболом. Маленький жизнерадостный человек с довольно большой головой, но тонкими чертами лица и нежным голосом, он казался необычайно обаятельным. Он говорил обо всем на свете так легко и непринужденно, с такой заразительной веселостью, что слушать его было одно удовольствие. Фигура у него была стройнее, чем у мистера Джарндиса, цвет лица более свежий, а седина в волосах менее заметна, и потому он казался моложе своего друга. Вообще он походил скорее на преждевременно постаревшего молодого человека, чем на хорошо сохранившегося старика. Какая-то беззаботная небрежность проглядывала в его манерах и даже костюме (волосы у него были несколько растрепаны, а слабо завязанный галстук развевался, как у художников на известных мне автопортретах), и это невольно внушало мне мысль, что он похож па романтического юношу, который странным образом одряхлел. Мне сразу показалось, что и манеры его и внешность совсем не такие, какие бывают у человека, который прошел, как и все пожилые люди, долголетний путь забот и жизненного опыта.
Из общего разговора я узнала, что мистер Скимпол получил медицинское образование и одно время был домашним врачом у какого-то немецкого князя. Но, как он сам сказал нам, он всегда был сущим ребенком «в отношении мер и весов», ничего в них не смыслил (кроме того, что они ему противны) и никогда не был способен прописать лекарство с надлежащей аккуратностью в каждой мелочи. Вообще, говорил он, голова его не создана для мелочей. И с большим юмором рассказывал нам, что, когда за ним посылали, чтобы пустить кровь князю или дать врачебный совет кому-нибудь из его приближенных, он обыкновенно лежал навзничь в постели и читал газеты или рисовал карандашом фантастические наброски, а потому не мог пойти к больному. В конце концов князь рассердился, — «вполне резонно», откровенно признал мистер Скимпол, — и отказался от его услуг, а так как для мистера Скимпола «не осталось ничего в жизни, кроме любви» (объяснил он с очаровательной веселостью), то он «влюбился, женился и окружил себя румяными щечками». Его добрый друг Джарндис и некоторые другие добрые друзья время от времени подыскивали ему те или иные занятия, но ничего путного из этого не получалось, так как он, должен признаться, страдает двумя самыми древними человеческими слабостями: во-первых, не знает, что такое «время», во-вторых, ничего не понимает в деньгах. Поэтому он никогда никуда не являлся вовремя, никогда не мог вести никаких дел и никогда не знал, сколько стоит то или другое. Ну что ж! Так вот он и жил всю жизнь, и такой уж он человек! Он очень любит читать газеты, очень любит рисовать карандашом фантастические наброски, очень любит природу, очень любит искусство. Все, что он просит у общества, — это не мешать ему жить. Не так уж это много. Потребности у него ничтожные. Дайте ему возможность читать газеты, беседовать, слушать музыку, любоваться красивыми пейзажами, дайте ему баранины, кофе, свежих фруктов, несколько листов бристольского картона[46]; немножко красного вина, и больше ему ничего не нужно. В жизни он сущий младенец, но он не плачет, как дети, требуя луны с неба. Он говорит людям: «Идите с миром каждый своим путем! Хотите — носите красный мундир армейца, хотите — синий мундир моряка, хотите — облачение епископа, хотите — фартук ремесленника, а нет, так засуньте себе перо за ухо, как это делают клерки; стремитесь к славе, к святости, к торговле, к промышленности, к чему угодно, только… не мешайте жить Гарольду Скимполу!»
Все эти мысли и многие другие он излагал нам с необычайным блеском и удовольствием, а о себе говорил с каким-то оживленным беспристрастием, — как будто ему не было до себя никакого дела, как будто Скимпол был какое-то постороннее лицо, как будто он знал, что у Скимпола, конечно, есть свои странности, но есть и свои требования, которыми общество обязано заняться и не смеет пренебрегать. Он просто очаровывал своих слушателей. Если вначале я и смущалась, безуспешно стараясь примирить его признания со своими собственными взглядами на нравственный долг и ответственность (хотя я сама представляю их себе не очень ясно), меня смущало лишь то, что я не могла как следует уразуметь, почему этот человек свободен и от ответственности и от нравственного долга. А что он действительно был от них свободен, я почти не сомневалась, — этого он ничуть не скрывал.
— Я ничего не домогаюсь, — продолжал мистер Скимпол все с тою же легкостью. — Мне не нужно ничем обладать. Вот великолепный дом моего друга Джарндиса. Я чувствую себя обязанным моему другу за то, что у меня есть этот дом. Я могу нарисовать и, рисуя, изменить его. Я могу написать о нем музыку. Когда я живу здесь, я в достаточной мере им обладаю, не испытывая никаких беспокойств, не неся расходов и ответственности. Короче говоря, у меня есть управляющий по фамилии Джарндис, и он не может меня обмануть. Мы только что говорили о миссис Джеллиби. Вот вам женщина с острым умом, сильной волей и огромной способностью вникать в каждую мелочь любого дела, — женщина, которая с поразительным рвением преследует те или иные цели! Но я не жалею, что у меня нет ни сильной воли, ни огромной способности вникать в мелочи, ни уменья преследовать те или иные цели с поразительным рвением. Я могу восхищаться этой женщиной без зависти. Я могу сочувствовать ее целям. Я могу мечтать о них. Я могу лежать на траве — в хорошую погоду — и мысленно плыть по какой-нибудь африканской реке, обнимая всех встречных туземцев, и при этом так же полно наслаждаться глубокой тишиной и так же верно рисовать пышную растительность тропических дебрей, как если бы я и впрямь находился в Африке. Не знаю, приносит ли эта моя деятельность какую-нибудь непосредственную пользу, но только это я могу делать, и делаю отлично. А затем, когда Гарольд Скимпол, доверчивое дитя, умоляет вас, весь свет, то есть скопище практичных деловых людей: «Прошу вас, не мешайте мне жить и восхищаться человеческим родом», будьте добры, сделайте это так или иначе и позвольте ему качаться на его игрушечной лошадке!
Было совершенно ясно, что мистер Джарндис не остался глух к этой мольбе. Ясно хотя бы потому, какое почетное положение занимал в его доме мистер Скимпол, который вскоре сам подтвердил это, высказавшись еще яснее.
— Если я кому-нибудь и завидую, так это вам, великодушные вы создания, — сказал мистер Скимпол, обращаясь к нам троим, своим новым знакомым. — Я завидую вашей способности делать то, что вы делаете. На вашем месте я тоже бы этим увлекся. Но я не чувствую к вам пошлой благодарности; ни малейшей. Я готов думать, что это вам следует благодарить меня за то, что я даю вам возможность наслаждаться собственной щедростью. Я знаю, вам это нравится. Быть может, я и на свет-то появился лишь для того, чтобы обогатить сокровищницу вашего счастья. Быть может, я родился затем, чтобы иногда давать вам возможность помогать мне в моих маленьких затруднениях и тем самым сделаться вашим благодетелем. Зачем же мне скорбеть о моей неспособности вникать в мелочи и заниматься житейскими делами, если она порождает столь приятные последствия? Я и не скорблю.
Из всех его шутливых речей (шутливых, но совершенно точно выражавших его взгляды) эта речь всего более пришлась по вкусу мистеру Джарндису. Впоследствии мне не раз хотелось выяснить вопрос, действительно ли это странно или только мне одной кажется странным, что мистер Джарндис, человек, способный, как никто, испытывать чувство благодарности за всякий пустяк, так стремится избежать благодарности других.
Все мы были очарованы. Я поняла, что мистер Скимпол, говоря откровенно с Адой и Ричардом, которых увидел впервые, и всячески стараясь быть столь утонченно любезным, только воздает должное их обаянию. Ричард и Ада (особенно Ричард), естественно, были польщены и решили, что для них это редкостная честь пользоваться столь большим доверием такого привлекательного человека. Чем внимательнее мы слушали, тем оживленнее болтал мистер Скимпол. А уж если говорить о его веселом остроумии, его чарующей откровенности, его простодушной привычке слегка касаться своих собственных слабостей, как будто он хотел сказать: «Вы видите, я — дитя! В сравнении со мной вы коварные люди (он и вправду заставил меня считать себя коварной), а я весел и невинен; так забудьте же о своих хитростях и поиграйте со мной!» — то придется признать, что все это производило прямо-таки ошеломляющее впечатление.
И он был так чувствителен, так тонко ценил все прекрасное и юное, что уже одним этим мог бы покорять сердца. Вечером, когда я готовила чай, а моя Ада, сидя в соседней комнате за роялем, вполголоса напевала Ричарду какую-то мелодию, которую они случайно вспомнили, мистер Скимпол подсел ко мне на диван и так говорил об Аде, что я в него чуть не влюбилась.
— Она как утро, — говорил он. — Эти золотистые волосы, эти голубые глаза, этот свежий румянец на щеках… — ну, точь-в-точь летнее утро! Здешние птички так и подумают, когда увидят ее. Нельзя же называть сиротой столь прелестное юное создание, — оно живет на радость всему человечеству. Оно дитя вселенной.
Тут я заметила, что мистер Джарндис, улыбаясь, стоит рядом с нами, заложив руки за спину, и внимательно слушает.
— Вселенная — довольно равнодушная мать, к сожалению, — проговорил он.
— Ну, не знаю! — с жаром возразил ему мистер Скимпол.
— А я знаю, — сказал мистер Джарндис.
— Что ж! — воскликнул мистер Скимпол, — вы, конечно, знаете свет (который для вас — вся вселенная), а я не имею о нем понятия, так будь по-вашему. Но если бы все было по-моему, — тут он взглянул на Аду и Ричарда, — на пути этих двух юных созданий не попадались бы колючие шипы гнусной действительности. Их путь был бы усыпан розами; он пролегал бы по садам, где не бывает ни весны, ни осени, ни зимы, где вечно царит лето. Ни годы, ни беды не могли бы его омрачить. Мерзкое слово «деньги» никогда бы не долетало до него!
Мистер Джарндис с улыбкой погладил по голове мистера Скимпола, словно тот и в самом деле был ребенком, потом, сделав два-три шага, остановился на минуту и устремил глаза на девушку и юношу. Он смотрел на них задумчиво и благожелательно, и впоследствии я часто (так часто!) вспоминала этот взгляд, надолго запечатлевшийся в моем сердце. Ада и Ричард все еще оставались в соседней комнате, освещенной только огнем камина. Ада сидела за роялем; Ричард стоял рядом, склонившись над нею. Тени их на стене сливались, окруженные другими причудливыми тенями, которые хоть и были отброшены неподвижными предметами, но, движимые трепещущим пламенем, слегка шевелились. Ада так мягко касалась клавиш и пела так тихо, что музыка не заглушала ветра, посылавшего свои вздохи к далеким холмам. Тайна будущего и ее раскрытие, предвещаемое голосом настоящего, — вот что, казалось, выражала вся эта картина.
Но я не потому упоминаю об этой сцене, что хочу рассказать про какое-то свое фантастическое предчувствие, хоть оно и запечатлелось у меня в памяти, а вот почему. Во-первых, я не могла не заметить, что поток слов, только что сказанных мистером Скимполом, был внушен отнюдь не теми мыслями и чувствами, которые отражались в безмолвном взгляде мистера Джарндиса. Во-вторых, хотя взгляд его, оторвавшись от молодых людей, лишь мимолетно остановился на мне, я почувствовала, что в этот миг мистер Джарндис признается мне, — признается умышленно и видит, что я понимаю его признание, — в своих надеждах на то, что между Адой и Ричардом когда-нибудь установится связь еще более близкая, чем родственные отношения.
Мистер Скимпол играл на рояле и на виолончели, он даже был композитором (однажды начал писать оперу, но, наскучив ею, бросил ее на половине) и со вкусом исполнял собственные сочинения. После чая у нас состоялся маленький концерт, на котором слушателями были мистер Джарндис, я и Ричард, — очарованный пением Ады, он сказал мне, что она, должно быть, знает все песни на свете. Немного погодя я заметила, что сначала мистер Скимпол, а потом и Ричард куда-то исчезли, и пока я раздумывала о том, как может Ричард не возвращаться так долго, зная, что он столько теряет, горничная, передавшая мне ключи, заглянула в дверь и проговорила:
— Нельзя ли попросить вас сюда на минуту, мисс?
Я вышла с нею в переднюю, и тут горничная, всплеснув руками, воскликнула:
— Позвольте вам доложить, мисс, мистер Карстон просит вас подняться в комнату мистера Скимпола. Плохо его дело, мисс.
— Ему плохо? — переспросила я.
— Плохо, мисс. Как громом поразило, — ответила горничная.
Меня охватил страх, как бы внезапное недомогание мистера Скимпола не оказалось опасным, но я, конечно, попросила девушку успокоиться и никого не тревожить, сама же, быстро поднимаясь по лестнице вслед за нею, успела настолько овладеть собой, что стала обдумывать, какие средства лучше всего применить, если наш гость лишился чувств. Но вот горничная распахнула дверь, и я вошла в комнату, где, к своему несказанному изумлению, увидела, что мистер Скимпол не лежит на кровати и не распростерт на полу, но стоит спиной к камину, улыбаясь Ричарду, а Ричард в полном замешательстве смотрит на какого-то мужчину в белом пальто, который сидит на кушетке, то и дело приглаживая носовым платком свои редкие, прилизанные волосы, отчего они кажутся совсем уж редкими.
— Хорошо, что вы пришли, мисс Саммерсон, — торопливо начал Ричард, — вы можете дать нам совет. Наш друг, мистер Скимпол, — не пугайтесь! — арестован за неуплату долга[47].
— Действительно, дорогая мисс Саммерсон, — проговорил мистер Скимпол со своей всегдашней милой откровенностью, — я сейчас очутился в таком положении, что нуждаюсь, как никогда, в вашем замечательном здравом смысле и в свойственных вам спокойной методичности и услужливости, — словом, в тех ваших качествах, которых не может не заметить каждый, кто имел счастье провести хоть четверть часа в вашем обществе.
Мужчина, сидевший на кушетке и, видимо, страдавший насморком, чихнул так громко, что я вздрогнула.
— А он велик, этот долг, из-за которого вы арестованы, сэр? — спросила я мистера Скимпола.
— Дорогая мисс Саммерсон, — ответил он, качая головой в шутливом недоумении, — право, не знаю. Несколько фунтов сколько-то шиллингов и полупенсов, не так ли?
— Двадцать четыре фунта шестнадцать шиллингов и семь с половиной пенсов, — ответил незнакомец. — Вот сколько.
— И это! кажется… это, кажется, небольшая сумма? — сказал мистер Скимпол.
Незнакомец вместо ответа чихнул опять, и с такой силой, что чуть не свалился на пол.
— Мистеру Скимполу неудобно обратиться к кузену Джарндису, — объяснил мне Ричард, — потому что он на днях… насколько я понял, сэр, кажется, вы на днях…
— Вот именно! — подтвердил мистер Скимпол с улыбкой. — Но я забыл, много ли это было и когда это было. Джарндис охотно сделает это опять, но мне чисто по-эпикурейски хочется чего-то новенького и в одолжениях… хочется, — он взглянул на Ричарда и меня, — вырастить щедрость на новой почве, в форме цветка нового вида.
— Как же быть, по-вашему, мисс Саммерсон? — тихонько спросил меня Ричард.
Прежде чем ответить, я осмелилась задать вопрос всем присутствующим: чем грозит неуплата долга?
— Тюрьмой, — буркнул незнакомец и с самым спокойным видом положил носовой платок в цилиндр, стоявший на полу у кушетки. — Или отсидкой у Ковинса.
— А можно спросить, сэр, кто такой…
— Ковинс? — подсказал незнакомец. — Судебный исполнитель.
Мы с Ричардом снова переглянулись. Как ни странно, арест беспокоил нас, но отнюдь не самого мистера Скимпола. Он наблюдал за нами с добродушным интересом, в котором, — да простится мне это противоречие, — видимо, не было ничего эгоистического. Он, как говорится, «умыл руки» — забыл о своих неприятностях, когда передоверил их нам.
— Вот о чем я думаю, — начал он, словно желая от чистого сердца помочь нам, — не может ли мистер Ричард, или его прелестная кузина, или оба они, в качестве участников той канцлерской тяжбы, в которой, как говорят, спор идет об огромном состоянии, не могут ли они подписать что-нибудь там такое, или взять на себя, или дать что-нибудь вроде поручительства, или залога, или обязательства? Не знаю уж, как это называется по-деловому, но, очевидно, есть же средство уладить дело?
— Никакого нет, — изрек незнакомец.
— В самом деле? — подхватил мистер Скимпол. — Это кажется странным тому, кто не судья в подобных делах!
— Странно или не странно, но говорю вам — никакого! — сердито пробурчал незнакомец.
— Полегче, приятель, полегче! — кротко увещевал незнакомца мистер Скимпол, делая с него набросок на форзаце какой-то книги. — Не раздражайтесь тем, что у вас такая служба. Мы можем относиться к вам, позабыв о ваших занятиях, можем оценить человека вне зависимости от того, где он служит. Не так уж мы закоснели в предрассудках, чтобы не допустить мысли, что в частной жизни вы — весьма уважаемая личность, глубоко поэтическая натура, о чем вы, возможно, и сами не подозреваете.
В ответ незнакомец снова только чихнул — и чихнул оглушительно, но что именно он хотел этим выразить — то ли, что принял как должное дань, отданную его поэтичности, то ли — что отверг ее с презрением — этого я не могу сказать.
— Итак, дорогая мисс Саммерсон и дорогой мистер Ричард, — весело, невинно и доверчиво начал мистер Скимпол, склонив голову набок и разглядывая свой рисунок, — вы видите, я совершенна неспособен выпутаться самостоятельно и всецело нахожусь в ваших руках! Я хочу только одного — свободы. Бабочки свободны. Неужели у человечества хватит духу отказать Гарольду Скимполу в том, что оно предоставляет бабочкам!
— Слушайте, мисс Саммерсон, — шепотом сказал мне Ричард, — у меня есть десять фунтов, полученных от мистера Кенджа. Я могу их отдать.
У меня было пятнадцать фунтов и несколько шиллингов, отложенных из карманных денег, которые я все эти годы получала каждые три месяца. Я всегда полагала, что может произойти какая-нибудь несчастная случайность, и я окажусь брошенной на произвол судьбы, без родных и без средств, и всегда старалась откладывать немного денег, чтобы не остаться без гроша. Сказав Ричарду, что у меня есть маленькие сбережения, которые мне пока не нужны, я попросила его объяснить в деликатной форме мистеру Скимполу, пока я схожу за деньгами, что мы с удовольствием уплатим его долг.
Когда я вернулась, мистер Скимпол, растроганный и обрадованный, поцеловал мне руку. Рад он был не за себя (я снова заметила эту непонятную и удивительную несообразность), а за нас; как будто собственные интересы для него не существовали и трогало его только созерцание того счастья, которое мы испытали, уплатив его долг. Ричард попросил меня уладить дело с «Ковинсовым» (так мистер Скимпол шутя называл теперь агента Ковинса), сказав, что я сумею проделать эту операцию тактично, а я отсчитала ему деньги и взяла с него расписку. И это тоже привело в восторг мистера Скимпола.
Он так деликатно расточал мне комплименты, что я даже не очень краснела и расплатилась с человеком в белом пальто, ни разу не сбившись со счета. Тот положил деньги в карман и отрывисто буркнул:
— Теперь пожелаю вам всего наилучшего, мисс.
— Друг мой, — обратился к нему мистер Скимпол, став спиной к камину и отложив недоконченный набросок, — мне хотелось бы расспросить вас кое о чем, но только не обижайтесь.
— Валяйте! — так, помнится, ответил тот.
— Знали ли вы сегодня утром, что вам предстоит выполнить это поручение? — спросил мистер Скимпол.
— Знал уже вчера перед вечерним чаем, — ответил «Ковинсов».
— И это не испортило вам аппетита? Ничуть не взволновало вас?
— Ни капельки, — ответил «Ковинсов». — Не застал бы вас нынче, так застал бы завтра. Лишний день — пустяки.
— Но когда вы сюда ехали, — продолжал мистер Скимпол, — была прекрасная погода. Светило солнце, дул ветерок, пели пташки, свет и тени мелькали по полям.
— А разве кто-нибудь говорил, что нет? — заметил «Ковинсов».
— Никто не говорил, — подтвердил мистер Скимпол. — Но о чем вы думали в пути?
— Что значит «думали»? — рявкнул «Ковинсов» с чрезвычайно оскорбленным видом. — «Думали»! У меня и без думанья работы хватает, а вот заработка не хватает. «Думали»!
Последнее слово он произнес с глубоким презрением.
— Следовательно, — продолжал мистер Скимпол, — вы, во всяком случае, не думали о таких, например, вещах: «Гарольд Скимпол любит смотреть, как светит солнце; любит слушать, как шумит ветер; любит следить за изменчивой светотенью; любит слушать пташек, этих певчих в величественном храме Природы. И сдается мне, что я собираюсь лишить Гарольда Скимпола его доли того единственного блага, которое по праву принадлежит ему в силу рождения!» Неужели вы совсем об этом не думали?
— Будьте… уверены… что… нет! — проговорил «Ковинсов», который, видимо, отрицал малейшую возможность возникновения у него подобных мыслей и — столь упорно, что не мог достаточно ярко выразить это иначе как длинными паузами между словами, а под конец дернулся так, что чуть не вывихнул себе шею.
— Я вижу, у вас, деловых людей, мыслительный процесс протекает очень странным, очень любопытным образом! — задумчиво проговорил мистер Скимпол. — Благодарю вас, друг мой. Прощайте.
Мы отсутствовали довольно долго, и это могло вызвать удивление тех, кто остался внизу, поэтому я немедленно вернулась в гостиную и застала Аду у камина, занятую рукоделием и беседой с кузеном Джоном. Вскоре пришел мистер Скимпол, а вслед за ним и Ричард. Весь остаток вечера мысли мои были заняты первым уроком игры в трик-трак[48], преподанным мне мистером Джарндисом, который очень любил эту игру, и я старалась поскорее научиться играть, чтобы впоследствии приносить хоть крупицу пользы, заменяя ему в случае нужды более достойного партнера. Но все-таки я не раз думала, — в то время как мистер Скимпол играл нам на рояле или виолончели отрывки из своих сочинений или, присев к нашему столу и без всяких усилий сохраняя прекраснейшее расположение духа, непринужденно болтал, — не раз думала, что, как ни странно, но не у мистера Скимпола, а только у меня и Ричарда остался какой-то осадок от послеобеденного происшествия, — ведь нам все казалось, будто это нас собирались арестовать.
Мы разошлись очень поздно, — Ада хотела было уйти в одиннадцать часов, но мистер Скимпол подошел к роялю и весело забарабанил: «Для продления дней надо красть у ночей хоть по два-три часа, дорогая!»[49] Только после двенадцати вынес он из комнаты и свою свечу и свою сияющую физиономию, и я даже думаю, что он задержал бы всех нас до зари, если бы только захотел. Ада и Ричард еще стояли у камина, решая вопрос, успела ли миссис Джеллиби закончить свою сегодняшнюю порцию диктовки, как вдруг вернулся мистер Джарндис, который незадолго перед тем вышел из комнаты.
— О господи, да что же это такое, что это такое! — говорил он, шагая по комнате и ероша волосы в добродушной досаде. — Что я слышу? Рик, мальчик мой, Эстер, дорогая, что вы натворили? Зачем вы это сделали? Как вы могли это сделать? Сколько пришлось на каждого?.. Ветер опять переменился. Насквозь продувает!
Мы не знали, что на это ответить.
— Ну же, Рик, ну! Я должен уладить это перед сном. Сколько вы дали? Я знаю, это вы двое уплатили деньги! Зачем? Как вы могли?.. О господи, настоящий восточный… не иначе!
— Я, право же, не смогу ничего сказать вам, сэр, — начал Ричард, — это было бы неблагородно. Ведь мистер Скимпол положился на нас…
— Господь с вами, милый мальчик! На кого только он не полагается! — перебил его мистер Джарндис, яростно взъерошив волосы, и остановился как вкопанный.
— В самом деле, сэр?
— На всех и каждого! А через неделю он опять попадет в беду, — сказал мистер Джарндис, снова шагая по комнате быстрыми шагами с погасшей свечой в руке. — Он вечно попадает все в ту же самую беду. Так уж ему на роду было написано. Не сомневаюсь, что, когда его матушка разрешилась от бремени, объявление в газетах гласило: «Во вторник на прошлой неделе у себя, в Доме Бед, миссис Скимпол произвела на свет сына в стесненных обстоятельствах».
Ричард расхохотался от всей души, но все же заметил:
— Тем не менее, сэр, я не считаю возможным поколебать и нарушить его доверие и потому снова осмелюсь сказать, что обязан сохранить его тайну; но я предоставляю вам, как более опытному человеку, решить этот вопрос, а вы, надеюсь, подумаете, прежде чем настаивать. Конечно, если вы будете настаивать, сэр, я признаю, что был неправ, и скажу вам все.
— Пусть так! — воскликнул мистер Джарндис, снова остановившись и в рассеянности пытаясь засунуть подсвечник к себе в карман. — Я… ох, чтоб тебя! Уберите его, дорогая! Сам не понимаю, на что он мне нужен, этот подсвечник… а все из-за ветра — всегда так действует… Я не буду настаивать, Рик, — может, вы и правы. Но все же так вцепиться в вас и Эстер и выжать обоих, как пару нежных осенних апельсинов!.. Ночью разразится буря!
Он то засовывал руки в карманы, словно решив оставить их там надолго, то хватался за голову и ожесточенно ерошил волосы.
Я осмелилась намекнуть, что в такого рода делах мистер Скимпол сущее дитя…
— Как, дорогая моя? — подхватил мистер Джарндис последнее слово.
— Сущее дитя, сэр, — повторила я, — и он так отличается от других людей…
— Вы правы! — перебил меня мистер Джарндис, просияв. — Вы своим женским умом попали прямо в точку. Он — дитя, совершенное дитя. Помните, я сам сказал вам, что он младенец, когда впервые заговорил о нем.
— Помним! Помним! — подтвердили мы.
— Вот именно — дитя. Не правда ли? — твердил мистер Джарндис, и лицо его прояснялось все больше и больше.
— Конечно, правда, — отозвались мы.
— И подумать только, ведь это был верх глупости с вашей стороны… то есть с моей, — продолжал мистер Джарндис, — хоть одну минуту считать его взрослым. Да разве можно заставить его отвечать за свои поступки? Гарольд Скимпол и… какие-то замыслы, расчеты и понимание их последствий… надо же было вообразить такое! Ха-ха-ха!
Так приятно было видеть, как рассеялись тучи, омрачавшие его светлое лицо, видеть, как глубоко он радуется, и понимать, — а не понять было нельзя, — что источник этой радости доброе сердце, которому очень больно осуждать, подозревать или втайне обвинять кого бы то ни было; и так хорошо все это было, что слезы выступили на глазах у Ады, смеявшейся вместе с ним, и я сама тоже прослезилась.
— Ну и голова у меня на плечах — прямо рыбья голова, — если мне нужно напоминать об этом! — продолжал мистер Джарндис. — Да вся эта история с начала и до конца показывает, что он ребенок. Только ребенок мог выбрать вас двоих и впутать в это дело! Только ребенок мог предположить, что у вас есть деньги! Задолжай он целую тысячу фунтов, произошло бы то же самое! — говорил мистер Джарндис, и лицо его пылало.
Мы все согласились с ним, наученные своим давешним опытом.
— Ну! конечно, конечно! — говорил мистер Джарндис. — И все-таки, Рик, Эстер, и вы тоже, Ада, — ведь я не знаю, чего доброго вашему маленькому кошельку тоже угрожает неопытность мистера Скимпола, — вы все должны обещать мне, что ничего такого больше не повторится! Никаких ссуд! Ни гроша!
Все мы торжественно обещали это, причем Ричард лукаво покосился на меня и хлопнул себя по карману, как бы напоминая, что кому-кому, а нам с ним теперь уж не грозит опасность нарушить свое слово.
— Что касается Скимпола, — сказал мистер Джарндис, — то поселите его в удобном кукольном домике, кормите его повкуснее да подарите ему несколько оловянных человечков, чтобы он мог брать у них деньги взаймы и залезать в долги, и этот ребенок будет вполне доволен своей жизнью. Сейчас он, наверное, уже спит сном младенца, так не пора ли и мне склонить свою более трезвую голову на свою более жесткую подушку. Спокойной ночи, дорогие, господь с вами!
Но не успели мы зажечь свои свечи, как он снова заглянул в комнату и сказал с улыбкой:
— Да! я ходил взглянуть на флюгер. Тревога-то оказалась ложной… насчет ветра. Дует с юга!
И он ушел, тихонько напевая что-то.
Поднявшись к себе, мы с Адой немножко поболтали, и обе сошлись на том, что все эти причуды с ветром — просто выдумка, которой мистер Джарндис прикрывается, когда не может скрыть своей горечи, но не хочет порицать того, в ком разочаровался, и вообще осуждать или обвинять кого-нибудь. Мы решили, что это очень показательно для его необычайного душевного благородства и что он совсем непохож на тех раздражительных ворчунов, которые обрушиваются на непогоду и ветер (особенно — злополучный ветер, избранный мистером Джарндисом для другой цели) и валят на них вину за свою желчность и хандру.
Нечего и говорить, что я всегда была благодарна мистеру Джарндису, но за один этот вечер я так его полюбила, что как будто уже начала его понимать; и помогли мне в этом благодарность и любовь, слившиеся в одно чувство. Пожалуй, трудно было ожидать, что я смогу примирить кажущиеся противоречия в характерах мистера Скимпола или миссис Джеллиби, — так мал был мой опыт, так плохо я знала жизнь. Впрочем, я и не пыталась их примирить, потому что, оставшись одна, принялась размышлять об Аде и Ричарде и о том касавшемся их признании, которое, казалось, сделал мне мистер Джарндис. К тому же, моя фантазия немного взбудораженная, должно быть, ветром, не могла не обратиться на меня, хоть и против моей воли. Она устремилась назад, к дому моей крестной, потом обратно и пролетела по всему моему жизненному пути, воскрешая неясные думы, трепетавшие некогда в глубине моего существа, — думы о том, известна ли мистеру Джарндису тайна моего рождения, и даже — уж не он ли мой отец… впрочем, эта праздная мечта теперь совсем исчезла.
Да, все это исчезло, напомнила я себе, отойдя от камина. Не мне копаться в прошлом; я должна действовать, сохраняя бодрость духа и признательность в сердце. Поэтому я сказала себе:
— Эстер, Эстер, Эстер! Помни о своем долге, дорогая! — и так тряхнула корзиночкой с ключами, что они зазвенели, как колокольчики, окрыляя меня надеждой, и под их ободряющий звон я спокойно легла спать.
Глава VII
Дорожка призрака
Спит ли Эстер, проснулась ли, а в линкольнширской усадьбе все та же ненастная погода. День и ночь дождь беспрерывно моросит — кап-кап-кап — на каменные плиты широкой дорожки, которая пролегает по террасе и называется «Дорожкой призрака». Погода в Линкольншире так плоха, что, даже обладая очень живым воображением, невозможно представить себе, чтобы она когда-нибудь снова стала хорошей. Да и кому тут обладать избытком живого воображения, если сэр Лестер сейчас не живет в своем поместье (хотя, сказать правду, живи он здесь, воображения бы не прибавилось), но вместе с миледи пребывает в Париже, и темнокрылое одиночество нависло над Чесни-Уолдом.
Впрочем, кое-какие проблески фантазии, быть может, и свойственны в Чесни-Уолде представителям низшего животного мира. Быть может, кони в конюшне — длинной конюшне, расположенной в пустом, окруженном красной кирпичной оградой дворе, где на башенке висит большой колокол и находятся часы с огромным циферблатом, на который, словно справляясь о времени, то и дело посматривают голуби, что гнездятся поблизости и привыкли садиться на его стрелки, — быть может, кони иногда и рисуют себе мысленно картины погожих дней, и, может статься, они более искусные художники, чем их конюхи. Старик чалый, который столь прославился своим уменьем скакать без дорог — прямо по полям, — теперь косится большим глазом на забранное решеткой окно близ кормушки и, быть может, вспоминает, как в иную пору там, за стеной конюшни, поблескивала молодая зелень, а внутрь потоком лились сладостные запахи; быть может, даже воображает, что снова мчится вдаль с охотничьими собаками, в то время как конюх, который сейчас чистит соседнее стойло, ни о чем не думает — разве только о своих вилах и березовой метле. Серый, который стоит прямо против входа, нетерпеливо побрякивая недоуздком, и настораживает уши, уныло поворачивая голову к двери, когда она открывается и вошедший говорит: «Ну, Серый, стой смирно! Никому ты сегодня не нужен!» Серый, быть может, не хуже человека Знает, что он сейчас действительно не нужен никому. Шестерка лошадей, которая помещается в одном стойле, на первый взгляд кажется угрюмой и необщительной, но, быть может, она только и ждет, чтобы закрылись двери, а когда они закроются, будет проводить долгие дождливые часы в беседе, более оживленной, чем разговоры в людской или в харчевне «Герб Дедлоков»[50]; быть может, даже будет коротать время, воспитывая (а то и развращая) пони, что стоит за решетчатой загородкой в углу. Так и дворовый пес, который дремлет в своей конуре, положив огромную голову на лапы, быть может, вспоминает о жарких, солнечных днях, когда тени конюшенных строений, то и дело меняясь, выводят его из терпения, пока, наконец, не загонят в узкую тень его собственной конуры, где он сидит на задних лапах и, тяжело дыша, отрывисто ворчит, стремясь грызть не только свои лапы и цепь, но и еще что-нибудь. А может быть, просыпаясь и мигая со сна, он настолько отчетливо вспоминает дом, полный гостей, каретный сарай, полный экипажей, конюшню, полную лошадей, службы, полные кучеров и конюхов, что начинает сомневаться, — постой, уж нет ли всего этого на самом деле? и вылезает, чтобы проверить себя. Затем, нетерпеливо отряхнувшись, он, быть может, ворчит себе под нос: «Все дождь, и дождь, и дождь! Вечно дождь… а хозяев нет!» — снова залезает в конуру и укладывается, позевывая от неизбывной скуки.
Так и собаки на псарне, за парком, — те тоже иногда беспокоятся, и если ветер дует очень уж упорно, их жалобный вой слышен даже в доме — и наверху, и внизу, и в покоях миледи. Собаки эти в своем воображении, быть может, бегают по всей округе, хотя на самом деле они лежат неподвижно и только слушают стук дождевых капель. Так и кролики с предательскими хвостиками, снующие из норы в нору между корнями деревьев, быть может, оживляются воспоминаниями о тех днях, когда теплый ветер трепал им уши, или о той чудесной поре года, когда можно жевать сладкие молодые побеги. Индейка на птичнике, вечно расстроенная какой-то своей наследственной обидой (должно быть, тем, что индеек режут к рождеству), вероятно, вспоминает о том летнем утре, когда она вышла на тропинку между срубленными деревьями, а там оказался амбар с ячменем, и думает — как это несправедливо, что то утро прошло. Недовольный гусь, который вперевалку проходит под старыми воротами, нагнув шею, хотя они высотой с дом, быть может, гогочет — только мы его не понимаем, — что отдает свое неустойчивое предпочтение такой погоде, когда эти ворота отбрасывают тень на землю.
Но как бы там ни было, фантазия не очень-то разыгрывается в Чесни-Уолде. Если случайно и прозвучит ее слабый голос, он потом долго отдается тихим эхом в гулком старом доме и обычно порождает сказки о привидениях и таинственные истории.
Дождь в Линкольншире лил так упорно, лил так долго, что миссис Раунсуэлл — старая домоправительница в Чесни-Уолде — уже не раз снимала очки и протирала их, желая убедиться, что она не обманывается и дождевые капли действительно текут не по их стеклам, а по оконным. Миссис Раунсуэлл могла бы не сомневаться в этом, если бы слышала, как громко шумит дождь; но она глуховата, в чем никто не может ее убедить. Почтенная старушка, красивая, представительная, безукоризненно опрятная, она держится так прямо и носит корсаж с таким прямым и длинным мысом спереди, что никто из ее знакомых не удивился бы, если бы после ее смерти оказалось, что корсетом ей служила широкая старомодная каминная решетка. Миссис Раунсуэлл почти не обращает внимания на погоду. Ведь дом, которым она «правит», стоит на месте во всякую погоду, а, по ее же собственным словам, «на что ей и смотреть, как не на дом?» Она сидит у себя в комнате (а комнатой ей служит боковой коридорчик в нижнем этаже с полукруглым окном и видом на гладкую четырехугольную площадку, украшенную гладко подстриженными деревьями с шарообразными кронами и гладко обтесанными каменными шарами, которые стоят на одинаковых расстояниях друг от друга, так что можно подумать, будто деревья затеяли игру в шары) — она сидит у себя, но ни на минуту не забывает обо всем доме. Она может открыть его, если нужно, и может тогда возиться и хлопотать в нем; но сейчас он заперт и величаво покоится во сне на широкой, окованной железом груди миссис Раунсуэлл.
Очень трудно представить себе Чесни-Уолд без миссис Раунсуэлл, хотя живет она в нем только пятьдесят лет. Спросите ее в этот дождливый день, как долго она здесь живет, и она ответит: «Будет пятьдесят лет и три с половиной месяца, если, бог даст, доживу до вторника». Мистер Раунсуэлл умер незадолго до того, как вышли из моды очаровательные парики с косами[51], и смиренно схоронил свою косичку (если только взял ее с собой) в углу кладбища, расположенного в парке, возле заплесневелой церковной паперти. Он родился в соседнем городке, и там же родилась его жена; а овдовела она в молодых летах. Карьера ее в доме Дедлоков началась со службы в кладовой еще при покойном отце сэра Лестера.
Ныне здравствующий баронет, старший в роде Дедлоков, — безупречный хозяин. Он считает, что вся его челядь совершенно лишена индивидуальных характеров, стремлений, взглядов, и убежден, что они ей и не нужны, так как сам он создан для того, чтобы возместить ей все это своей собственной персоной. Случись ему узнать, что дело обстоит как раз наоборот, он был бы просто ошеломлен и, вероятно, никогда бы не пришел в себя — разве только затем, чтобы глотнуть воздуху и умереть. Но тем не менее он ведет себя как безупречный хозяин, полагая, что к этому его обязывает высокое положение в обществе. Он очень ценит миссис Раунсуэлл. Говорит, что она достойна всяческого уважения и доверия. Неизменно пожимает ей руку и по приезде в Чесни-Уолд и перед отъездом, и если б ему случилось занемочь тяжкой болезнью, или свалиться с лошади, или попасть под колеса, или вообще очутиться в положении, не подобающем Дедлоку, он сказал бы, будь он в силах говорить: «Уйдите прочь и позовите миссис Раунсуэлл!» — ибо он знает, что в критических случаях никто не сумеет так поддержать его достоинство, как она.
Миссис Раунсуэлл хлебнула горя на своем веку. У нее было два сына, и младший, как говорится, сбился с пути — завербовался в солдаты, да так и пропал без вести. До нынешнего дня руки миссис Раунсуэлл, обычно спокойно сложенные на мыске корсажа, поднимаются и судорожно трепещут, когда она рассказывает, какой он был славный мальчик, какой красивый мальчик, какой веселый, добрый и умный мальчик! Ее старший сын мог бы хорошо устроить свою жизнь в Чеени-Уолде и со временем получить здесь место управляющего, но он еще в школьные годы увлекался изготовлением паровых машин из кастрюль и обучал певчих птиц накачивать для себя воду с минимальной затратой сил, причем изобрел им в помощь такое хитроумное приспособление типа насоса, что жаждущей канарейке оставалось только «приналечь плечом на колесо» — в буквальном смысле слова, — и вода текла. Подобные наклонности причиняли большое беспокойство миссис Раунсуэлл. Обуреваемая материнской тревогой, она опасалась, как бы сын ее не пошел «по дорожке Уота Тайлера», ибо отлично знала, что сэр Лестер пророчит эту «дорожку» всем тем, кто одарен способностями к ремеслам, неразрывно связанным с дымом и высокими трубами. Но обреченный молодой мятежник (в общем — кроткий, хотя и очень упорный юноша), подрастая, не только не проявлял раскаяния, но в довершение всего соорудил модель механического ткацкого станка, и тогда матушке его волей-неволей пришлось пойти к баронету и, заливаясь слезами, доложить ему об отступничестве сына.
— Миссис Раунсуэлл, как вам известно, я никогда ни с кем не спорю ни на какие темы, — изрек тогда сэр Лестер. — Вам надо сбыть с рук своего сына; вам надо устроить его на какой-нибудь завод. Железные месторождения где-то там на севере, по-моему, самое подходящее место для подростка с подобными наклонностями.
И вот на север подросток отбыл, на севере вырос, и если сэр Лестер замечал его, когда тот приезжал в Чесни-Уолд навестить свою мать, или вспоминал о нем впоследствии, то, несомненно, видел в нем одного из тех нескольких тысяч темнолицых и угрюмых заговорщиков, которые привыкли шататься при свете факелов[52] две-три ночи в неделю и всегда — с противозаконными намерениями.
Тем не менее сын миссис Раунсуэлл рос и развивался и по законам природы и под воздействием воспитания; он устроил свою жизнь, женился и произвел на свет внука миссис Раунсуэлл, а тот, кончив ученье и вернувшись на родину из путешествия по дальним странам, куда его посылали, чтобы он пополнил свои знания и завершил подготовку к жизненному пути, — тот стоит теперь, в этот самый день, прислонившись к камину, в комнате миссис Раунсуэлл в Чесни-Уолде.
— Еще и еще раз скажу — я рада видеть тебя, Уот! И опять скажу, Уот, что рада тебя видеть! — говорит миссис Раунсуэлл. — Ты очень хороший мальчик. Ты похож на своего бедного дядю Джорджа. Ах! — и при этом воспоминании руки миссис Раунсуэлл, как всегда, начинают дрожать.
— Говорят, бабушка, я похож на отца.
— На него тоже, милый мой, но ты больше похож на бедного дядю Джорджа! А как твой дорогой отец? — Миссис Раунсуэлл снова складывает руки. — Он здоров?
— Живет хорошо, бабушка, — лучше некуда.
— Слава богу!
Миссис Раунсуэлл любит старшего сына, но осуждает его примерно так же, как осудила бы очень храброго солдата, перешедшего на сторону врага.
— Он вполне доволен своей жизнью? — спрашивает она.
— Вполне.
— Слава богу! — Значит, он обучил тебя своему ремеслу и послал за границу, и все такое? Ну что ж, ему лучше знать. Может, вокруг Чесни-Уолда творится много такого, чего я не понимаю. А ведь я уж не молода. И кто-кто, а я повидала немало людей из высшего общества!
— Бабушка, — говорит юноша, меняя разговор, — а кто эта хорошенькая девушка, которую я застал здесь у вас? Кажется, ее зовут Розой?
— Да, милый. Она дочь одной вдовы из нашей деревни. В теперешние времена так трудно обучать прислугу, что я взяла ее к себе с малых лет. Девушка толковая, и прок из нее будет. Уже неплохо научилась показывать дом посетителям. Она живет и столуется здесь, у меня.
— Может, она меня стесняется и потому ушла из комнаты?
— Должно быть, подумала, что нам надо поговорить о своих семейных делах. Она очень скромная. Что ж, это хорошее качество для молодой девушки. И редкое, — добавляет миссис Раунсуэлл, а мыс на ее корсаже выпячивается донельзя, — в прежние времена скромных девушек было больше.
Юноша наклоняет голову в знак уважения к взглядам столь опытной женщины. Миссис Раунсуэлл прислушивается.
— Кто-то приехал! — говорит она. Более острый слух ее молодого собеседника давно уже уловил стук колес. — Кому это взбрело в голову явиться в такую погоду, хотела бы я знать?
Немного погодя слышен стук в дверь.
— Войдите!
Входит темноглазая, темноволосая, застенчивая деревенская красавица, такая свежая, с таким румяным и нежным личиком, что дождевые капли, осыпавшие ее волосы, напоминают росу на только что сорванном цветке.
— Кто это приехал, Роза? — спрашивает миссис Раунсуэлл.
— Два молодых человека в двуколке, сударыня, и они хотят осмотреть дом… Ну да, так я им и сказала, позвольте вам доложить! — спешит она добавить в ответ на отрицательный жест домоправительницы. — Я вышла на крыльцо и сказала, что они приехали не в тот день и час, когда разрешается осматривать дом, но молодой человек, который был за кучера, снял шляпу, несмотря на дождь, и упросил меня передать вам эту карточку.
— Прочти, что там написано, милый Уот, — говорит домоправительница.
Роза так смущается, подавая карточку юноше, что молодые люди роняют ее и чуть не сталкиваются лбами, поднимая ее с полу. Роза смущается еще больше.
«Мистер Гаппи» — вот все, что написано на карточке.
— Гаппи! — повторяет миссис Раунсуэлл. — Мистер Гаппи! Что за чепуха; да я о нем и не слыхивала!
— С вашего позволения, он так мне и сказал! — объясняет Роза. — Но он говорит, что он и другой молодой джентльмен приехали на почтовых из Лондона вчера вечером по своим делам — на заседание судей; а оно было нынче утром где-то за десять миль отсюда, но они быстро покончили с делами и не знали, что с собою делать, да к тому же много чего наслушались про Чесни-Уолд, вот и приехали сюда в такую погоду осматривать дом. Они юристы. Он говорит, что хоть и не служит в конторе мистера Талкингхорна, но может, если потребуется, сослаться на него, потому что мистер Талкингхорн его знает.
Умолкнув, Роза спохватилась, что произнесла довольно длинную речь, и смущается еще больше.
Надо сказать, что мистер Талкингхорн — в некотором роде неотъемлемая принадлежность этого поместья; кроме того, он, как говорят, составлял завещание миссис Раунсуэлл. Старуха смягчается, разрешает, в виде особой милости, принять посетителей и отпускает Розу. Однако внук, внезапно возжаждав осмотреть дом, просит позволения присоединиться к посетителям. Бабушка, обрадованная его интересом к Чесни-Уолду, сопровождает его… хотя, надо отдать ему должное, он настоятельно просит ее не беспокоиться.
— Очень вам признателен, сударыня! — говорит в вестибюле мистер Гаппи, стаскивая с себя промокший суконный дождевик. — Мы, лондонские юристы, изволите видеть, не часто выезжаем за город, а уж если выедем, так стараемся извлечь из поездки все что можно.
Старая домоправительница с чопорным изяществом показывает рукой на огромную лестницу. Мистер Гаппи и его спутник следуют за Розой, миссис Раунсуэлл и ее внук следуют за ними; молодой садовник шествует впереди и открывает ставни.
Как всегда бывает с людьми, которые осматривают дома, не успели мистер Гаппи и его спутник начать осмотр, как уже выбились из сил. Они задерживаются не там, где следует, разглядывают не то, что следует, не интересуются тем, чем следует, зевают во весь рот, когда открываются новые комнаты, впадают в глубокое уныние и явно изнемогают. Перейдя из одной комнаты в другую, миссис Раунсуэлл, прямая, как и сам этот дом, всякий раз присаживается в сторонке — в оконной нише или где-нибудь в уголке — и с величавым одобрением слушает объяснения Розы. А внук ее, тот слушает так внимательно,, что Роза смущается все больше… и все больше хорошеет. Так они переходят из комнаты в комнату, то ненадолго воскрешая портреты Дедлоков, — когда молодой садовник впускает в дом дневной свет, то погружая их в могильную тьму, — когда садовник вновь преграждает ему путь. Удрученный мистер Гаппи и его безутешный спутник конца не видят этим Дедлокам, чья знатность, по-видимому, зиждится лишь на том, что они и за семьсот лет ровно ничем не сумели отличиться.
Продолговатая гостиная Чесни-Уолда и та не может оживить мистера Гаппи. Он так изнемог, что обмяк: на ее пороге и насилу собрался с духом, чтобы войти. Но вдруг портрет над камином, написанный модным современным художником, поражает его, как чудо. Мистер Гаппи мгновенно приходит в себя. Он во все глаза смотрит на портрет с живейшим интересом; он как будто прикован к месту, заворожен.
— Ну и ну! — восклицает мистер Гаппи. — Кто это?
— Портрет над камином, — объясняет Роза, — написан с ныне здравствующей леди Дедлок. По общему мнению, художник добился разительного сходства, и все считают, что это его лучшее произведение.
— Черт меня побери, если я ее когда-нибудь видел! — говорит мистер Гаппи, в замешательстве глядя на своего спутника. — Однако я ее узнаю. С этого портрета была сделана гравюра, мисс?
— Нет, его никто не гравировал. У сэра Лестера не раз просили разрешения сделать гравюру, но он неизменно отказывал
— Вот как! — негромко говорит мистер Гаппи. — Провалиться мне, если я не знаю ее портрета как свои пять пальцев, хоть это и очень странно! Так, значит, это леди Дедлок?
— Направо портрет ныне здравствующего сэра Лестера Дедлока. Налево портрет его отца, покойного сэра Лестера.
Мистер Гаппи не обращает никакого внимания на обоих этих вельмож.
— Понять не могу, — говорит он, не отрывая глаз от портрета, — почему я так хорошо его знаю! Будь я проклят, — добавляет мистер Гаппи, оглядываясь вокруг, — если этот портрет не привиделся мне во сне!
Никто из присутствующих не проявляет особого интереса к снам мистера Гаппи, так что возможность эту не обсуждают. Сам мистер Гаппи по-прежнему стоит как вкопанный перед портретом, так глубоко погрузившись в созерцание, что не двигается с места, пока молодой садовник не закрывает ставен; а тогда мистер Гаппи выходит из гостиной в состоянии оцепенения, которое служит хоть и своеобразной, но достаточной заменой интереса, и плетется по анфиладе комнат, растерянно выпучив глаза и словно повсюду ища леди Дедлок.
Но он больше нигде ее не видит. Он видит ее покои, куда всю компанию ведут напоследок, так как они очень красиво обставлены; он глядит в окна, как и миледи недавно глядела на дождь, смертельно ей надоевший. Но всему приходит конец, — даже осмотру домов, ради которых люди тратят столько сил, добиваясь разрешения их осмотреть, и в которых скучают, едва начав их осматривать. Мистер Гаппи, наконец, кончил осмотр, а свежая деревенская красавица — свои объяснения, которые она неизменно завершает следующими словами:
— Терраса там, внизу, вызывает всеобщее восхищение. В связи с одним древним семейным преданием, ее назвали «Дорожкой призрака».
— Вот как? — говорит мистер Гаппи с жадным любопытством. — А что это за предание, мисс? Может, оно имеет нечто общее с каким-нибудь портретом?
— Расскажите нам его, пожалуйста, — полушепотом просит Уот.
— Я его не знаю, сэр. Роза совсем смутилась.
— Посетителям его не рассказывают; оно почти забыто, — говорит домоправительница, подойдя к ним. — Это просто семейная легенда, и только.
— Простите, сударыня, если я еще раз спрошу, не связано ли предание с каким-нибудь портретом, — настаивает мистер Гаппи, — потому что, верьте не верьте, но чем больше я думаю об этом портрете, тем лучше узнаю его, хоть и не знаю, откуда я его знаю!
Предание не связано ни с каким портретом, — домоправительнице это известно наверное. Мистер Гаппи признателен ей за это сообщение, да и вообще очень ей признателен. Он уходит вместе с приятелем, спускается по другой лестнице в сопровождении молодого садовника, и вскоре все слышат, как посетители уезжают.
Смеркается. Миссис Раунсуэлл не сомневается в скромности своих юных слушателей — кому-кому, а им она может рассказать, отчего здешней террасе дали такое жуткое название. Она усаживается в большое кресло у быстро темнеющего окна и начинает:
— В смутное время короля Карла Первого[53], милые мои, — то бишь в смутное время бунтовщиков, которые устроили заговор против этого славного короля, — Чесни-Уолдом владел сэр Морбари Дедлок. Есть ли сведения, что и раньше в роду Дедлоков был какой-нибудь призрак, я сказать не могу. Но очень возможно, что был, я так думаю.
Миссис Раунсуэлл думает так потому, что, по ее глубокому убеждению, род, столь древний и знатный, имеет право на призрак. Она считает, что обладанье призраком — это одна из привилегий высшего общества, аристократическое отличие, на которое простые люди претендовать не могут.
— Нечего и говорить, — продолжает миссис Раунсуэлл, — что сэр Морбари Дедлок стоял за августейшего мученика. А его супруга, в жилах которой не текла кровь Этого знатного рода, судя по всему, одобряла неправое дело. Говорят, будто у нее были родственники среди недругов короля Карла, будто она поддерживала связь с ними и доставляла им нужные сведения. И вот, когда местные дворяне, преданные его величеству, съезжались сюда, леди Дедлок, как говорят, всякий раз стояла за дверью той комнаты, где они совещались, а те и не подозревали об этом… Слышишь, Уот, будто кто-то ходит по террасе?
Роза придвигается ближе к домоправительнице.
— Я слышу, как дождь стучит по каменным плитам, — отвечает юноша, — и еще слышу какие-то странные отголоски, вроде эхо… Должно быть, это и есть эхо, — очень похоже на шаги хромого.
Домоправительница важно кивает головой и продолжает:
— Частью по причине этих разногласий, частью по другим причинам сэр Морбари не ладил с женой. Она была гордая леди. Они не подошли друг к другу ни по возрасту, ни по характеру, а детей у них не было — некому было мирить супругов. Когда же ее любимый брат, молодой джентльмен, погиб на гражданской войне (а убил его близкий родственник сэра Морбари), леди Дедлок так по нем горевала, что возненавидела всю мужнину родню. И вот, бывало, соберутся Дедлоки выступить из Чесни-Уолда, чтобы сражаться за короля, а она потихоньку спустится в конюшню поздней ночью, да и подрежет жилы на ногах их коням; а еще говорят, будто раз ее супруг заметил, как она крадется вниз по лестнице ночью, и пробрался за ней по пятам в денник, где стоял его любимый конь. Тут он схватил жену за руку, и то ли когда они боролись, то ли когда она упала, а может, это конь испугался и лягнул ее, но она повредила себе бедро и с тех пор стала сохнуть и тосковать.
Домоправительница понизила голос; теперь она говорила почти шепотом:
— Раньше она была хорошо сложена и осанка у нее была величавая. Однако теперь она не роптала на свое увечье; никому не говорила, что искалечена, что страдает, но день за днем все пыталась ходить по террасе, опираясь на палку и держась за каменную ограду, и все ходила, и ходила, и ходила взад и вперед, и по солнцепеку и в тени, и с каждым днем ходить ей было все труднее. Но вот как-то раз под вечер ее супруг (а она с той ночи не сказала ему ни единого слова) — ее супруг стоял у большого окна на южной стороне и увидел, как она рухнула на каменные плиты. Он сбежал вниз, чтобы поднять ее, наклонился, а она оттолкнула его, глянула на него в упор холодными глазами и промолвила: «Я умру здесь — где ходила. И буду ходить тут и после смерти. Я буду ходить здесь, пока не сломится в унижении гордость вашего рода. А когда ему будет грозить беда или позор, да услышат Дедлоки мои шаги!»
Уот смотрит на Розу. В сгущающихся сумерках Роза опускает глаза, не то испуганная, не то смущенная.
— И в ту же минуту она скончалась. С тех-то пор, — продолжает миссис Раунсуэлл, — террасу и прозвали «Дорожкой призрака». Если шум шагов — просто эхо, так это такое эхо, которое слышно только в ночной темноте, и бывает, что его очень долго не слышно вовсе. Но время от времени оно слышится вновь, и это случается всякий раз, как Дедлокам грозит болезнь или смерть.
— Или позор, бабушка… — говорит Уот.
— Позор не может грозить Чесни-Уолду, — останавливает его домоправительница.
Внук просит извинения, бормоча: «Разумеется, разумеется!»
— Вот о чем говорит предание. Что это за звуки — неизвестно, но от них как-то тревожно на душе, — говорит миссис Раунсуэлл, вставая с кресла, — и, что особенно интересно, их нельзя не слышать. Миледи ничего не боится, но и она признает, что, когда они звучат, их нельзя не слышать. Их невозможно заглушить. Оглянись, Уот, сзади тебя стоят высокие французские часы (их нарочно поставили там), и когда их заведут, они тикают очень громко, а бой у них с музыкой. Ты умеешь обращаться с такими часами?
— Как не уметь, бабушка!
— Так заведи их.
Уот заводит часы и бой с музыкой тоже.
— Теперь подойди-ка сюда, — говорит домоправительница, — сюда, милый, поближе к изголовью миледи. Сейчас, пожалуй, еще недостаточно темно, но все-таки прислушайся! Слышишь шум шагов на террасе, несмотря на музыку и тиканье?
— Конечно, слышу!
— Вот и миледи говорит, что слышит.
Глава VIII
Как покрывают множество грехов
Как интересно мне было, встав до зари и принявшись за свой туалет, увидеть в окне, — в темных стеклах которого мои свечи отражались, словно огни двух маяков, — что мир там, за этими стеклами, еще окутан мглой уходящей ночи, а потом, с наступлением утра, наблюдать за его появлением на свет. По мере того как вид, открывавшийся из окна, постепенно становился все более отчетливым и передо мной вставали просторы, над которыми ветер блуждал во мраке, как в памяти моей блуждали мысли о моем прошлом, я с удовольствием обнаруживала незнакомые предметы, окружавшие меня во сне. Сначала их едва можно было различить в тумане, и утренние звезды еще мерцали над ними. Когда же бледный сумрак рассеялся, картина стала развертываться и заполняться так быстро и каждый мой взгляд открывал в ней так много нового, что я могла бы рассматривать ее целый час. Мало-помалу совсем рассвело, и свечи стали казаться мне чем-то лишним, ненужным, а все темные углы в моей комнате стали светлыми, и яркое солнце озарило приветливые поля и луга, над которыми древняя церковь аббатства с массивной колокольней возвышалась, отбрасывая на землю полосу тени, менее густой, чем этого можно было ожидать от такого мрачного с виду здания. Но грубоватая внешность бывает обманчива (кто-кто, а я это, к счастью, уже знала), и нередко за нею скрываются нежность и ласка.
В доме все было в таком порядке, а все его обитатели так внимательно относились ко мне, что обе мои связки ключей ничуть меня не тяготили, но это все-таки очень трудно — запоминать содержимое каждого ящика и шкафа во всех кладовых и чуланах, отмечать на грифельной доске количество банок с вареньем, маринадами и соленьями, бутылок, хрусталя, фарфора и множества всяких других вещей, особенно если ты молода и глупа и к тому же одержима методичностью старой девы; поэтому не успела я оглянуться, как услышала звон колокола — просто не верилось, что уже подошло время завтракать. Однако я немедленно побежала готовить чай, ибо мне уже поручили распоряжаться чаепитием; но все в доме, должно быть, заспались, — внизу никого еще не было, — и я решила заглянуть в сад, чтобы познакомиться и с ним. Сад привел меня в полный восторг: к дому тянулась красивая широкая аллея, по которой мы приехали (и где, кстати сказать, до того разворошили колесами гравий, что я попросила садовника пригладить его катком), а позади дома был разбит цветник, и, перейдя туда, я увидела, что за окном появилась моя милая подружка и, распахнув его, так улыбнулась мне, как будто ей хотелось послать мне воздушный поцелуй. За цветником начинался огород, за ним была лужайка, дальше маленький укромный выгон со стогами сена и, наконец, прелестный дворик небольшой фермы. А дом, уютный, удобный, приветливый, с тремя шпилями на крыше, с окнами разной формы — где очень маленькими, а где очень большими, но всюду очень красивыми, со шпалерами для роз и жимолости на южном фасаде, — этот дом был «достоин кузена Джона», как сказала Ада, которая вышла мне навстречу под руку с хозяином и безбоязненно проговорила эти слова, но не понесла наказания — «кузен Джон» только ущипнул ее нежную щечку.
За завтраком мистер Скимпол разглагольствовал не менее занимательно, чем вчера вечером. К столу подали мед, и это побудило мистера Скимпола завести разговор о пчелах. Он ничего не имеет против меда, говорил он (и я в этом не сомневалась, — мед он кушал с явным удовольствием), но протестует против самонадеянных притязаний пчел. Он не постигает, почему трудолюбивая пчела должна служить ему примером; он думает, что пчеле нравится делать мед, иначе она бы его не делала — ведь никто ее об этом не просит. Пчеле не следует ставить себе в заслугу свои пристрастия. Если бы каждый кондитер носился по миру, жужжа и стукаясь обо все, что попадается на дороге, и самовлюбленно призывал всех и каждого заметить, что он летит на работу и ему нельзя мешать, мир стал бы совершенно несносным местом. И потом, разве не смешно, что, как только вы обзавелись своим домком, вас из него выкуривают серой? Вы были бы невысокого мнения, скажем, о каком-нибудь манчестерском фабриканте, если бы он прял хлопок только ради этого. Мистер Скимпол должен сказать, что считает трутня выразителем более приятной и мудрой идеи. Трутень говорит простодушно: «Простите, но я, право же, не в силах заниматься делом. Я живу в мире, где есть на что посмотреть, а времени на это мало, и вот я позволяю себе наблюдать за тем, что делается вокруг меня, и прошу, чтобы меня содержал тот, у кого нет никакого желания наблюдать за тем, что делается вокруг него». Он, мистер Скимпол, полагает, что такова философия трутня, и находит ее очень хорошей философией, конечно лишь при том условии, если трутень готов жить в ладу с пчелой, а насколько ему, мистеру Скимполу, известно, этот покладистый малый действительно готов жить с нею в ладу — только бы самонадеянное насекомое не противилось и поменьше кичилось своим медом! Он продолжал развивать эти фантастические теории с величайшей легкостью и в самых разнообразных вариантах и очень смешил всех нас, но сегодня он, по-видимому, говорил серьезно, насколько вообще мог быть серьезным. Все слушали его, а я ушла заниматься новыми для меня хозяйственными делами. Это отняло у меня некоторое время, а когда я на обратном пути проходила по коридору, захватив свою корзиночку с ключами, мистер Джарндис окликнул меня и попросил пройти с ним в небольшую комнату, которая примыкала к его спальне и казалась не то маленькой библиотекой, набитой книгами и бумагами, не то маленьким музеем сапог, башмаков и шляпных коробок.
— Присаживайтесь, дорогая, — сказал мистер Джарндис. — Эта комната, к вашему сведению, называется Брюзжальней. Когда я не в духе, я удаляюсь сюда и брюзжу.
— Значит, вы бываете здесь очень редко, сэр, — сказала я.
— Э, вы меня не знаете! — возразил он. — Всякий раз, как меня обманет или разочарует… ветер, да еще если он восточный, я укрываюсь здесь. Брюзжальня — моя самая любимая комната во всем доме, — тут я сижу чаще всего. Вы еще не знаете всех моих причуд. Дорогая моя, почему вы так дрожите?
Я не могла удержаться. Старалась изо всех сил, но — сидеть наедине с ним, таким добрым, смотреть в его ласковые глаза, испытывать такое счастье, такую гордость оказанной тебе честью, чувствовать, что сердце твое так полно, и не…
Я поцеловала ему руку. Не помню, что именно я сказала, да и сказала ли что-нибудь вообще. Смущенный, он отошел к окну, а я готова была подумать, что он сейчас выпрыгнет вон; но вот он обернулся, и я успокоилась, увидев в его глазах то, что он хотел скрыть, отойдя от меня. Он ласково погладил меня по голове, и я села.
— Полно, полно! — промолвил он. — Все прошло. Уф! Не делайте глупостей.
— Этого больше не повторится, сэр, — отозвалась я, — но вначале трудно…
— Пустяки! — перебил он меня. — Легко, совсем легко. Да и о чем говорить? Я слышу, что одна хорошая девочка осиротела, осталась без покровителя, и я решаю стать ее покровителем. Она вырастает и с избытком оправдывает мое доверие, а я остаюсь ее опекуном и другом. Что в этом особенного? Ну, вот! Теперь мы свели старые счеты, и «вновь предо мною милое лицо доверие и верность обещает».
Тут я сказала себе: «Слушай, Эстер, ты меня удивляешь, дорогая моя! Не этого я от тебя ожидала!» — и это так хорошо на меня подействовало, что я сложила руки на своей корзиночке и вполне овладела собой. Мистер Джарндис одобрительно посмотрел на меня и стал говорить со мной совершенно откровенно, — словно я давным-давно привыкла беседовать с ним каждое утро. Да мне казалось, что так оно и было.
— Вы, Эстер, конечно, ничего не понимаете в нашей канцлерской тяжбе? — сказал он. И я, конечно, покачала головой.
— Не знаю, есть ли на свете такой человек, который в ней хоть что-нибудь понимает, — продолжал он. — Судейские ухитрились так ее запутать, превратить ее в такую чертовщину, что если вначале она имела какой-то смысл, то теперь его давно уже нет. Спор в этой тяжбе идет об одном завещании и праве распоряжаться наследством, оставленным по этому завещанию… точнее, так было когда-то. Но теперь спор идет только о судебных пошлинах. Мы, тяжущиеся, то и дело появляемся и удаляемся, присягаем и запрашиваем, представляем свои документы и оспариваем чужие, аргументируем, прикладываем печати, вносим предложения, ссылаемся на разные обстоятельства, докладываем, крутимся вокруг лорд-канцлера и всех его приспешников и, на основании закона, допляшемся до того, что и мы сами и все у нас пойдет прахом… из-за судебных пошлин. В них-то и весь вопрос. Все прочее каким-то непонятным образом улетучилось.
— Но вначале, сэр, спор шел о завещании? — попыталась я вернуть его к теме разговора, потому что он уже начал ерошить себе волосы.
— Ну да, конечно, о завещании, — ответил он. — Некий Джарндис нажил огромное богатство и однажды в недобрый час оставил огромное путаное завещание. Возник вопрос — как распорядиться завещанным имуществом, и вот на разрешение этого вопроса растрачивается все наследство; наследников так измучили, что, если бы стать наследником было все равно, что стать величайшим преступником, эти мучения послужили бы для них достаточной карой; а само завещание свелось к мертвой букве. С самого начала этой злополучной тяжбы все обстоятельства дела, о которых уже осведомлены все тяжущиеся, кроме одного, докладываются для ознакомления тому единственному, который о них еще не осведомлен; с самого начала этой злополучной тяжбы каждый тяжущийся вновь и вновь получает копии всех документов, которыми она обрастает (или не получает, как обычно и наблюдается, потому что никому эти копии не нужны, но тем не менее платит за них), а это целые возы бумаги; все вновь и вновь возвращается каждый тяжущийся к исходной точке в обстановке такой дьявольской свистопляски судебных издержек, пошлин, бессмыслицы и лихоимства, какая никому и не снилась, даже в самых диких видениях шабаша ведьм. Суд справедливости запрашивает Суд общего права; Суд общего права, вместо ответа, запрашивает Суд справедливости; Суд общего права находит, что он не вправе поступить так; Суд справедливости находит, что по справедливости он не может поступить этак; причем ни тот, ни другой не решаются даже сознаться, что они бессильны что-нибудь сделать без того, чтобы этот поверенный не давал советов и этот адвокат не выступал от имени А, а тот поверенный не давал советов и тот адвокат не выступал от имени Б, и так далее вплоть до конца всей азбуки, как в детских стишках про «Яблочный пирог»[54]. И так вот все это и тянется из года в год, из поколения в поколение, то и дело начинаясь сызнова и никогда не кончаясь. И мы, тяжущиеся, никоим образом не можем избавиться от тяжбы, ибо нас сделали «сторонами в судебном деле», и мы вынуждены оставаться «сторонами», хотим мы или не хотим. Впрочем, лучше об этом не думать. Когда мой двоюродный дед, несчастный Том Джарндис, стал об этом думать, это было началом его конца!
— Тот самый мистер Джарндис, сэр, о котором я слышала?
Он хмуро кивнул.
— Я его наследник, Эстер, и это был его дом. Когда я здесь поселился, он и в самом деле был холодным. Хозяин оставил в нем следы своих несчастий.
— Но как этот дом изменился теперь! — сказала я.
— В старину он назывался «Шпили». Том Джарндис дал ему теперешнее название и жил здесь взаперти — день и ночь корпел над кипами проклятых бумаг, приобщенных к тяжбе, тщетно надеясь распутать ее и привести к концу. Между тем дом обветшал, ветер, свистя, дул сквозь трещины в стенах, дождь лил сквозь дырявую кровлю, разросшиеся сорняки мешали подойти к полусгнившей двери. Когда я привез сюда домой останки покойного, мне почудилось, будто дом тоже пустил себе пулю в лоб — так он был запушен и разрушен.
Последние слова он произнес с дрожью в голосе, обращаясь словно не ко мне, а к себе самому, и прошелся раза два-три взад и вперед по комнате, потом взглянул на меня, повеселел и, подойдя ко мне, снова уселся, засунув руки в карманы.
— Вот видите, дорогая, — я же говорил вам, что эта комната — моя Брюзжальня. Так на чем я остановился?
Я напомнила ему о тех улучшениях, которые он здесь сделал, — ведь они совершенно преобразили Холодный дом.
— Да, верно, я говорил о Холодном доме. В Лондоне у нас есть недвижимое имущество, очень похожее теперь на Холодный дом, каким он был в те времена. Когда я говорю, «наше имущество», я подразумеваю имущество, принадлежащее Тяжбе, но мне следовало бы сказать, что оно принадлежит Судебным пошлинам, так как Судебные пошлины — это единственная в мире сила, способная извлечь из него хоть какую-нибудь пользу, а людям оно только оскорбляет зрение и ранит сердце. Это улица гибнущих слепых домов, глаза которых выбиты камнями, — улица, где окна — без единого стекла, без единой оконной рамы, а голые ободранные ставни срываются с петель и падают, разлетаясь на части; где железные перила изъедены пятнами ржавчины, а дымовые трубы провалились внутрь; где зеленая плесень покрыла камни каждого порога (а каждый порог может стать Порогом смерти), — улица, где рушатся даже подпорки, которые поддерживают эти развалины. Холодный дом не судился в Канцлерском суде, зато хозяин его судился, и дом был отмечен той же печатью… Вот какие они, эти оттиски Большой печати; а ведь они испещряют всю Англию, дорогая моя; их узнают даже дети!
— Как он теперь изменился, этот дом! — сказала я опять.
— Да, — подтвердил мистер Джарндис, гораздо более спокойным тоном, — и это очень умно, что вы обращаете мой взор на светлую сторону картины… (Это я-то умная!) Я никогда обо всем этом не говорю и даже не думаю, — разве только здесь, в Брюзжальне. Если вы считаете нужным рассказать про это Рику и Аде, — продолжал он, и взгляд его стал серьезным, — расскажите. На ваше усмотрение, Эстер.
— Надеюсь, сэр… — начала я.
— Называйте меня лучше опекуном, дорогая.
У меня снова захватило дыхание, но я сейчас же призвала себя к порядку: «Эстер, что с тобой? Опять!» А ведь он сказал эти слова таким тоном, словно они были не проявлением заботливой нежности, но простым капризом. Вместо предостережения самой себе я чуть-чуть тряхнула ключами и, еще более решительно сложив руки на корзиночке, спокойно взглянула на него.
— Надеюсь, опекун, — сказала я, — вы лишь немногое будете оставлять на мое усмотрение. Хочу думать, что вы во мне не обманетесь. Чего доброго, вы разочаруетесь, когда убедитесь, что я не очень-то умна — а ведь это истинная правда, и вы сами об этом догадались бы, если б у меня не хватило честности признаться.
Но он как будто ничуть не был разочарован — напротив. Широко улыбаясь, он сказал, что прекрасно меня знает и для него я достаточно умна.
— Будем надеяться, что так, — сказала я, — но я в этом глубоко сомневаюсь.
— Вы достаточно умны, дорогая, — проговорил он шутливо, — чтобы сделаться нашей доброй маленькой Хозяюшкой — той старушкой, о которой поется в «Песенке младенца» (не Скимпола, конечно, а Просто младенца):
Куда ты, старушка, летишь в высоту?
«Всю паутину я с неба смету!»[55]
Вы займетесь нашим домашним хозяйством, Эстер, и так тщательно очистите наше небо от паутины, что нам скоро придется покинуть Брюзжальню и гвоздями забить дверь в нее.
С этого дня меня стали называть то Старушкой, то Хлопотуньей, то Паутинкой, а не то — именами разных персонажей из детских сказок и песен — миссис Шиптон, матушка Хабберд, госпожа Дарден[56], — и вообще надавали мне столько прозвищ, что мое настоящее имя совсем затерялось среди них.
— Однако давайте вернемся к теме нашей болтовни, — сказал мистер Джарндис. — Возьмем хоть Рика — прекрасный многообещающий юноша. Скажите, на какой путь его направить?
О господи! Да что это ему в голову пришло спрашивать моего совета в таком деле!
— Так вот, Эстер, — продолжал мистер Джарндис, непринужденно засунув руки в карманы и вытянув ноги. — Ему надо подготовиться к какой-нибудь профессии, и он должен сам ее выбрать. Конечно, тут, наверное, не обойтись без целой кучи «парикатуры», но это нужно сделать.
— Целой кучи чего, опекун?
— Парикатуры, — объяснил он. — Это для нее самое меткое название. Ведь Рик состоит под опекой Канцлерского суда, дорогая моя. Кендж и Карбой пожелают высказать свое мнение; мистер Такой-то — какой-нибудь нелепый могильщик, роющий могилы для правосудия в задней комнатушке где-нибудь в конце переулка Куолити-Корт, что выходит на Канцлерскую улицу, пожелает высказать свое мнение; адвокат пожелает высказать свое мнение; канцлер пожелает высказать свое мнение; его приспешники пожелают высказать свое мнение; всех их вкупе придется по этому случаю хорошенько подкормить; вся эта история повлечет за собой бесконечные церемонии и словоизвержение, никого не удовлетворит, будет стоить уйму денег, и все это в целом я называю парикатурой. Не знаю, как случилось, что человечество занемогло этой самой парикатурой, и за чьи грехи наши молодые люди попали в подобную яму, но это так! Он снова принялся ерошить себе волосы, твердя, что на него действует ветер. Но мне было приятно, что ко мне он относится благожелательно — ведь когда он ерошил волосы, или шагал взад и вперед, или делал то и другое одновременно, стоило ему посмотреть на меня, как он успокаивался, светлел и, снова усевшись поудобнее, засовывал руки в карманы и вытягивал ноги.
— Не лучше ли прежде всего спросить самого мистера Ричарда, к чему именно его влечет? — сказала я.
— Правильно, — отозвался он. — Я и сам так думаю! А знаете что — попробуйте-ка со свойственным вам тактом и непритязательностью почаще говорить об этом с ним и с Адой, и посмотрим, на чем вы все сойдетесь. При вашем посредстве мы, наверное, достигнем цели, Хозяюшка.
Я не на шутку испугалась мысли о том, какое большое значение начинаю приобретать и как много мне доверено. Я вовсе этого не хотела; я просто собиралась сказать, что с Ричардом следует поговорить ему самому. Но сейчас я, конечно, не стала спорить и сказала только, что постараюсь, хоть и боюсь (я не могла не повторить этого), как бы он не вообразил меня гораздо более проницательной, чем я есть. На это опекун мой только рассмеялся самым ласковым смехом.
— Пойдемте! — сказал он, поднявшись и отодвинув кресло. — Хватит с нас Брюзжальни на сегодня! Еще одно последнее слово. Эстер, дорогая моя, не нужно ли вам спросить меня о чем-нибудь?
Он смотрел на меня так внимательно, что я в свою очередь внимательно посмотрела ему в глаза и почувствовала, что поняла его.
— О себе, сэр? — спросила я.
— Да.
— Опекун, — начала я, отважившись протянуть ему руку (которая внезапно похолодела больше, чем следует), — мне ни о чем не нужно вас спрашивать! Если бы мне следовало узнать или необходимо было узнать о чем-нибудь, вы бы сами мне это сказали — и просить бы вас не пришлось. Я всецело на вас полагаюсь, я доверяю вам вполне, и, будь это иначе, у меня поистине было бы черствое сердце. Мне не о чем спрашивать вас, совершенно не о чем.
Он взял меня под руку, и мы пошли искать Аду. С этого часа я чувствовала себя с ним совсем свободно, совсем непринужденно, ничего больше не стремилась узнать и была вполне счастлива.
Первое время мы вели в Холодном доме довольно беспокойную жизнь, так как нам пришлось познакомиться с теми нашими многочисленными соседями, которые знали мистера Джарндиса. А как нам с Адой казалось, его знали все, кто устраивал какие-нибудь дела на чужие деньги. Принявшись разбирать его письма и отвечать за него на некоторые из них, что мы иногда делали по утрам в Брюзжальне, мы с удивлением поняли, что почти все его корреспонденты видят цель своей жизни в том, чтобы объединяться в комитеты для добывания и расходования денег. И тут леди действовали не менее, а пожалуй, даже еще более рьяно, чем джентльмены. Они с величайшей страстностью не вступали, но прямо-таки врывались в комитеты и с необычайным рвением собирали деньги по подписке. Нам казалось, что некоторые из них всю свою жизнь только и делают, что рассылают подписные карточки по всем адресам, напечатанным в Почтовом адрес-календаре, — карточки на шиллинг, карточки на полкроны, карточки на полсоверена, карточки на пенни. Эти дамы, требовали всего на свете. Они требовали одежды, они требовали поношенного белья, они требовали денег, они требовали угля, они требовали супа, они требовали поддержки, они требовали автографов, они требовали фланели, они требовали всего, что имел мистер Джарндис… и чего он не имел. Их стремления были так же разнообразны, как их просьбы. Они стремились строить новые здания, они стремились выкупать закладные на старые здания, они стремились разместить в живописном здании (гравюра будущего западного фасада прилагалась) Общину сестер Марии, созданную по образцу средневековых братств; они стремились преподнести адрес миссис Джеллиби; они стремились заказать портрет своего секретаря и подарить его секретарской теще, чья глубокая преданность зятю пользовалась широкой известностью; они явно стремились добыть все на свете, начиная с пятисот тысяч брошюр и кончая ежегодной рентой, начиная с мраморного памятника и кончая серебряным чайником. Они присваивали себе множество титулов. Среди них были и Женщины Англии, и Дочери Британии, и Сестры всех главнейших добродетелей, каждой в отдельности, и Жены Америки, и Дамы всевозможных наименований. Они то и дело волновались по поводу разных избирательных кампаний и выборов. Нам, бедным глупышкам, казалось — впрочем, это явствовало из их собственных отчетов, — что эти дамы вечно подсчитывают голоса целыми десятками тысяч, но кандидаты их никогда не получают большинства. Прямо в голове мутилось при одной мысли о том, какую лихорадочную жизнь они, должно быть, ведут.
Среди дам, особенно энергично предающихся этой хищной благотворительности (если можно так выразиться), оказалась некая миссис Пардигл, которая, судя по количеству ее писем к мистеру Джарндису, была одержима почти столь же мощным влечением к переписке, как сама миссис Джеллиби. Мы заметили, что едва разговор заходил о миссис Пардигл, ветер обязательно менял свое направление, мешая говорить мистеру Джарндису, который неизменно умолкал, сказав, что люди, занимающиеся благотворительностью, делятся на два разряда: одни ничего не делают, но поднимают большой шум, а другие делают большое дело, но без всякого шума. Подозревая, что миссис Пардигл принадлежит к первым, мы заинтересовались ею и обрадовались, когда она как-то раз приехала к нам вместе со своими пятерыми сынками. Эта дама грозной наружности, в очках на огромном носу и с громовым голосом, видимо, требовала большого простора. Так оно и оказалось — она опрокинула своими накрахмаленными юбками несколько стульев, хотя они стояли не так уж близко от нее. Мы с Адою были одни дома и приняли ее не без робости — нам почудилось, будто она ворвалась к нам, как врывается вьюга, и если у шедших за нею маленьких Пардиглов лица казались застывшими до синевы, то в этом была виновата их матушка.
— Разрешите, молодые леди, представить вам моих пятерых сыновей, — затараторила миссис Пардигл после первых приветствий. — Возможно, вы видели их имена (и, пожалуй, не раз) на печатных подписных листах, присланных нашему уважаемому другу мистеру Джарндису. Эгберт, мой старший сын (двенадцати лет) — это тот самый мальчик, который послал свои карманные деньги в сумме пяти шиллингов и трех пенсов индейцам Токехупо. Освальд, второй сын (десяти с половиной лет) — тот ребенок, который пожертвовал два шиллинга и девять пенсов на Памятник Великим Точильщикам нации. Фрэнсис, мой третий сын (девяти лет), дал шиллинг и шесть с половиной пенсов, а Феликс, четвертый сын (семи лет) — восемь пенсов на Перезрелых вдов; Альфред же, самый младший (пяти лет), добровольно записался в «Союз ликующих малюток» и дал зарок никогда в жизни не употреблять табака.
В жизни мы не видывали таких несчастных детей. Они были не просто изможденные и сморщенные — так что казались маленькими старичками, — но недовольство их доходило до яростного озлобления. Услышав про индейцев Токехупо, Эр6ерт впился в меня такими дикими и хмурыми глазами, что я легко могла бы принять его за одного из самых свирепых представителей этого племени. Надо сказать, что все пятеро детей злобно мрачнели, как только миссис Пардигл упоминала о их пожертвованиях, но Эгберт был самым ожесточенным. Впрочем, слова мои не относятся к маленькому члену «Союза ликующих малюток», — этот все время выглядел одинаково тупым и несчастным.
— Насколько я знаю, — промолвила миссис Пардигл, — вы нанесли визит миссис Джеллиби? Мы ответили, что переночевали у нее.
— Миссис Джеллиби, — продолжала наша гостья, не переставая говорить таким навязчиво выразительным, громким, резким голосом, что мне почудилось, будто голос ее тоже в очках (кстати сказать, очки отнюдь не красили миссис Пардигл, и особенно потому, что глаза у нее, по выражению Ады, «лезли на лоб», то есть были сильно навыкате), — миссис Джеллиби — благодетельница общества и достойна того, чтобы ей протянули руку помощи. Мои мальчики внесли свою лепту на африканский проект: Эгберт — один шиллинг и шесть пенсов, то есть все свои карманные деньги за девять недель целиком; Освальд — один шиллинг и полтора пенса, тоже все свои карманные деньги полностью; остальные — в соответствии с их скромными доходами. Однако не все в миссис Джеллиби мне нравится. Мне не нравится, как она воспитывает своих отпрысков. В обществе это заметили. Известно, что ее отпрыски не принимают участия в той деятельности, которой она себя посвятила. Возможно, она права, возможно, не права, но права она или не права, я не так воспитываю своих отпрысков. Я всюду беру их с собой.
Я была убеждена (да и Ада также), что, услышав это, злонравный старший мальчик чуть было не издал пронзительного вопля. Мальчик удержался — только зевнул, — хотя первым его побуждением было завопить.
— Они ходят со мной к заутрене (в нашей церкви служат очень недурно) в половине седьмого утра, круглый год, включая, конечно, и самые холодные зимние месяцы, — трещала миссис Пардигл, — и целый день состоят при мне, в то время как я выполняю свои ежедневные обязанности. Я — леди-попечительница школ, я — леди-посетительница бедных, я — леди-чтица назидательных книг, я — леди-распределительница пособий; я — член местного Комитета бельевых пожертвований и член многих общенациональных комитетов; одна лишь моя работа по подготовке избирательных кампаний просто не поддается учету — вероятно, никто так много не работает в этой области. И меня всюду сопровождают мои отпрыски, приобретая тем самым то знание бедноты, ту способность к благотворительности вообще, словом, ту склонность к такого рода деятельности, которая в будущем поможет им приносить пользу ближним и достигнуть довольства собой. Мои отпрыски не легкомысленны: под моим руководством они тратят все свои карманные деньги на подписки и перебывали на стольких собраниях, прослушали столько лекций, речей и прений, сколько обычно выпадает на долю лишь очень немногим взрослым людям. Альфред (пяти лет), — как я уже говорила, он по собственному почину вступил в «Союз ликующих малюток», — Альфред был одним из тех очень немногих малышей, которые, придя на митинг, устроенный по этому случаю, не впали в забытье после пламенной двухчасовой речи председателя.
Альфред сверкнул на нас глазами так свирепо, что мы поняли — он никогда не сможет и не захочет забыть пытки, которой его подвергли в тот вечер.
— Вы, вероятно, заметили, мисс Саммерсон, — продолжала миссис Пардигл, — что на некоторых подписных листах, которые, как я уже говорила, присланы нашему уважаемому другу мистеру Джарндису, после имен моих отпрысков стоит имя О. А. Пардигла, члена Королевского общества[57], подписавшегося на один фунт. Это — их отец. Мы обычно действуем одним и тем же порядком. Сначала я вношу свою лепту, потом мои отпрыски делают пожертвования в соответствии со своим возрастом и своими скромными доходами, и, наконец, мистер Пардигл замыкает шествие. Мистер Пардигл счастлив вносить свои скромные дары под моим руководством, и, таким образом, все это не только доставляет удовольствие нам, но, смеем думать, подает хороший пример другим.
Предположим, что мистеру Пардиглу довелось бы обедать с мистером Джеллиби, и предположим, что после обеда мистер Джеллиби излил бы свою душу мистеру Пардиглу; спрашивается: а не пожелал бы мистер Пардигл в обмен на это сделать мистеру Джеллиби какое-нибудь конфиденциальное признание? Я смутилась, поймав себя на таких мыслях, но они почему-то пришли мне в голову.
— Здесь у вас очень недурная местность! — заметила миссис Пардигл.
Мы были рады переменить разговор и, подойдя к окну, обратили ее внимание на красоты открывшегося перед нами вида, но я заметила, что миссис Пардигл таращит на них свои очки с каким-то странным равнодушием.
— Вы знакомы с мистером Гашером? — спросила наша гостья.
Нам пришлось ответить, что мы не имели удовольствия познакомиться с ним.
— Тем хуже для вас, верьте мне! — безапелляционно изрекла миссис Пардигл. — Какой это пылкий, страстный оратор… сколько в нем огня! Случись ему стоять в фургоне, вот хоть на этой лужайке — ведь она по своему местоположению самой природой приспособлена для митинга, — он мог бы целыми часами ораторствовать на любую тему! А теперь, молодые леди, — продолжала миссис Пардигл, возвращаясь к своему креслу и, словно невидимой силой, опрокидывая на довольно большом от себя расстоянии круглый столик с моей рабочей корзинкой, — а теперь вы, надеюсь, меня раскусили?
Вопрос был столь ошеломляющий, что Ада взглянула на меня в полном замешательстве. А о том, как была нечиста моя совесть после всего, что я передумала о нашей гостье, говорил цвет моих щек.
— Я хочу сказать, — объяснила миссис Пардигл, — что вы раскусили, какая черта в моем характере самая выпуклая. Как мне известно, она такая выпуклая, что ее можно заметить сразу же. Я знаю, — меня нетрудно видеть насквозь. Ну что ж! Не хочу скрывать — я женщина деловая; я обожаю трудную работу; я наслаждаюсь трудной работой. Волнения приносят мне пользу. Я так привыкла к трудной работе, так втянулась в нее, что не знаю усталости.
Мы пролепетали, что это достойно удивления и восхищения или что-то в этом духе. Вряд ли мы сами хорошенько понимали, чего это в самом деле достойно, а если сказали так, то просто из вежливости.
— Я не понимаю, что значит — утомиться; попробуйте утомить меня, это вам не удастся! — продолжала, миссис Пардигл. — Усилия, которые я трачу (хотя для меня это не усилия), количество дел, которые я делаю (хотя для меня они ничто), порой изумляют меня самое. Мои отпрыски и мистер Пардигл иной раз только посмотрят на меня, как уже выбиваются из сил, тогда как я поистине бодра, словно жаворонок!
Казалось бы, трудно было выглядеть более угрюмым, чем выглядел старший мальчик, однако сейчас его лицо еще больше потемнело. Я видела, как он сжал правый кулак и украдкой пырнул им в тулью своей шляпы, которую держал под мышкой.
— Это для меня большое преимущество, когда я обхожу своих бедных, — говорила миссис Пардигл. — Если я встречаю человека, который не желает меня выслушать, я заявляю напрямик: «Я не знаю, что такое усталость, милейший, я никогда не утомляюсь и намерена говорить, пока не кончу». Действует великолепно! Мисс Саммерсон, надеюсь, вы согласитесь сопровождать меня во время обходов сегодня же, а мисс Клейр — в ближайшем будущем?
Вначале я пыталась отказаться под тем предлогом, что у меня сегодня срочные дела и я не могу их бросить. Но отказ мой не возымел никакого действия, поэтому я сказала, что не уверена в своей компетентности, неопытна в искусстве приспосабливаться к людям, которые живут в совсем других условиях, чем я, и обходиться с ними надлежащим образом; сказала, что не владею тем тонким знанием человеческого сердца, которое существенно необходимо для такой работы; что мне самой нужно многому научиться, прежде чем учить других, и я не могу полагаться только на свои добрые намерения. Итак, лучше мне по мере сил помогать окружающим меня людям, стараясь, чтобы этот круг постепенно и естественно расширялся. Все это я говорила очень неуверенно, так как миссис Пардигл была гораздо старше меня, обладала большим опытом, да и вела себя уж очень воинственно.
— Вы не правы, мисс Саммерсон, — возразила она, — но, может быть, вы просто не любите трудной работы или связанных с нею волнений, а это совсем другое дело.
Если хотите видеть, как я работаю, извольте: я сейчас намерена — вместе со своими отпрысками — зайти тут поблизости к одному рабочему кирпичнику (пренеприятному субъекту) и охотно возьму вас с собою. И мисс Клейр тоже, если она окажет мне эту любезность.
Ада переглянулась со мной, и мы согласились, так как все равно собирались пойти погулять. Мы пошли надеть шляпы и, быстро вернувшись, увидели, что «отпрыски» томятся в углу, а их родительница носится по комнате, опрокидывая чуть ли не все легкие предметы. Миссис Пардигл завладела Адой, а я пошла сзади с отпрысками.
Ада говорила мне впоследствии, что всю дорогу до дома кирпичника миссис Пардигл говорила все тем же громовым голосом (доносившимся, впрочем, и до меня), разглагольствуя о том, какое волнующее соревнование было у нее с другой дамой два-три года назад, когда предстояло выбрать кандидатов на какую-то пенсию и каждая дама выставила своего. Обеим пришлось то и дело обращаться к печати, давать обещания, кого-то уполномачивать, за кого-то голосовать, и эта сутолока, видимо, чрезвычайно оживила всех заинтересованных лиц, кроме самих кандидатов, которые так и не получили пенсии.
Мне очень приятно, когда дети со мной откровенны, и, к счастью, мне в этом отношении обычно везет, но на этот раз я попала в чрезвычайно щекотливое положение. Как только мы вышли из дому, Эгберт, с ухватками маленького разбойника, выпросил у меня шиллинг на том основании, что у него «сперли» карманные деньги. Когда же я заметила, что употреблять такое слово в высшей степени неприлично, особенно по отношению к матери (ибо он сердито добавил: «Она сперла!»), он ущипнул меня и сказал:
— Вот еще! Подумаешь! А вы-то сами! Попробуй у вас что-нибудь спереть — вам это тоже будет не по нутру! Чего она притворяется, что дает мне деньги, если потом отнимает? Зачем говорить, что это мои карманные деньги, раз мне не позволяют их тратить?
Эти волнующие вопросы привели в такое возбуждение и его, и Освальда, и Фрэнсиса, что они все трое разом ущипнули меня, да так умело — с вывертом, что я чуть не вскрикнула. В тот же миг Феликс наступил мне на ногу. А «Ликующий малютка», обреченный обходиться не только без табака, но и без пирожных, ибо маленький его доход отбирали целиком, так надулся от обиды и злости, когда мы проходили мимо кондитерской, что весь побагровел, и я даже испугалась. Ни разу во время прогулок с детьми не испытывала я столько телесных и душевных мук, сколько причинили мне эти неестественно сдержанные дети, оказав мне честь быть естественными со мною.
Я обрадовалась, когда мы дошли до дома кирпичника, хотя это была убогая лачуга, стоявшая у кирпичного завода среди других таких же лачуг с жалкими палисадниками, которых ничто не украшало, кроме грязных луж, и свиными закутами под самыми окнами, стекла которых были разбиты. Кое-где были выставлены старые тазы, и дождевая вода лилась в них с крыш или стекала в окруженные глиняной насыпью ямки, где застаивалась, образуя прудики, похожие на огромные торты из грязи. Перед окнами и дверьми стояли или слонялись мужчины и женщины, которые почти не обращали на нас внимания и только пересмеивались, когда мы проходили мимо, отпуская на наш счет различные замечания вроде того, что лучше бы, мол, господам заниматься своим делом, чем беспокоиться да марать башмаки, суя нос в чужие дела.
Миссис Пардигл, шествуя впереди с чрезвычайно решительным видом и без умолку разглагольствуя о неряшливости простонародья (хотя даже самые чистоплотные из нас вряд ли могли бы соблюдать чистоту в подобной трущобе), провела нас в стоявший на краю поселка домишко, и мы, войдя в каморку, — единственную на первом этаже, — чуть не заполнили в ней все свободное пространство. Кроме нас, в этой сырой отвратительной конуре было несколько человек: женщина с синяком под глазом нянчила у камина тяжело дышавшего грудного ребенка; изможденный мужчина, весь измазанный глиной и грязью, курил трубку, растянувшись на земляном полу; крепкий парень надевал ошейник на собаку; бойкая девушка стирала что-то в очень грязной воде. Когда мы вошли, все они подняли на нас глаза, а женщина повернулась лицом к огню, вероятно стыдясь своего синяка и стараясь, чтобы мы его не заметили; никто с нами не поздоровался.
— Ну-с, друзья мои! — так начала миссис Пардигл, но тон у нее был, по-моему, отнюдь не дружественный, а какой-то слишком уж деловой и педантичный. — Как вы все поживаете? Вот я и опять здесь. Я уже говорила, что меня вам не утомить, будьте спокойны. Я люблю трудную работу и как сказала, так и сделаю.
— Ну что, вы уже все тут собрались или еще кто-нибудь явится? — буркнул человек, растянувшийся на полу, и, подперев голову рукой, уставился на нас.
— Нет, милейший, — ответила миссис Пардигл, усаживаясь на один табурет и опрокидывая другой. — Мы все тут.
— А мне показалось, будто вас маловато набралось, — заметил он, не вынимая трубки изо рта.
Парень и девушка расхохотались. Двое приятелей парня, заглянувшие посмотреть на нас, стояли в дверях, засунув руки в карманы, и тоже громко хохотали.
— Вам меня не утомить, добрые люди, — обратилась к ним миссис Пардигл. — Я наслаждаюсь трудной работой, и чем больше вы ее затрудняете, тем она мне больше нравится.
— Так облегчим ей работу! — гневно проговорил человек, лежавший на полу. — С этой работой я хочу покончить раз и навсегда. Хватит таскаться ко мне без зова. Хватит травить меня, как зверя. Сейчас вы, уж конечно, приметесь разнюхивать да выпытывать — знаю я вас! Так нет же! Не удастся, Я сам вместо вас буду вопросы задавать. Моя дочь стирает? Да, стирает . Поглядите на воду. Понюхайте ее! Вот эту самую воду мы пьем. Нравится она вам или, может, по-вашему, лучше вместо нее пить джин? В доме у меня грязно? Да, грязно, и немудрено, что грязно, и немудрено, что тут захворать недолго; и у нас было пятеро грязных и хворых ребят, и все они померли еще грудными, да оно и лучше для них и для нас тоже. Читал я книжицу, что вы оставили? Нет, я не читал книжицы, что вы оставили. Здесь у нас никто читать не умеет, а хоть бы кто и умел, так мне она все равно ни к чему. Это книжонка для малых ребят, а я не ребенок. Вы бы еще куклу оставили; что же, вы мне куклу нянчить прикажете? Как я себя вел? Вот как: три дня я пил, а были бы деньги, так и на четвертый выпил бы. А не собираюсь ли я пойти в церковь? Нет, в церковь я не собираюсь. Да хоть бы и собрался, так меня там никто не дожидается; приходский надзиратель мне не компания, — больно уж он важная шишка. А почему у моей бабы синяк под глазом? Ну что ж, это я ей синяк наставил, а если она скажет, что не я, — так соврет!
Перед тем как произнести все это, он вынул трубку изо рта, а договорив, повернулся на другой бок и закурил снова.
Миссис Пардигл, глядя на него сквозь очки с напускной невозмутимостью, рассчитанной, как мне казалось, на то, чтоб обострить его неприязнь, вынула назидательную книжку с таким видом, словно это был жезл полицейского, и «арестовала» все семейство. Я хочу сказать, что, принуждая бедняков слушать религиозное поучение, она вела себя так, словно была неумолимым блюстителем нравственности, тащившим их в полицейский участок.
Аде и мне было очень неприятно. Мы обе чувствовали себя какими-то незваными гостьями, которым здесь не место, и обе думали, что миссис Пардигл не следовало бы так бездушно навязывать себя людям. Отпрыски ее хмуро глазели по сторонам; семья кирпичника обращала на нас внимание только тогда, когда парень заставлял свою собаку лаять, что он проделывал всякий раз, как миссис Пардигл произносила фразу с особым пафосом. Нам обеим было тяжело видеть, что между нами и этими людьми воздвигнут железный барьер, разрушить который наша новая знакомая не могла. Кто и как мог бы сломать этот барьер, мы не знали, но нам было ясно, что ей это не по силам. Все то, что она читала и говорила, на наш взгляд никуда не годилось для таких слушателей, даже если бы она вела себя безупречно скромно и тактично. А книжку, о которой говорил мужчина, лежавший на полу, мы просмотрели впоследствии, и мистер Джарндис, помнится, тогда усомнился, чтобы сам Робинзон Крузо смог ее одолеть, даже если бы на его необитаемом острове не было других книг.
Понятно, что у нас прямо гора с плеч свалилась, когда миссис Пардигл умолкла. Мужчина, лежавший на полу, тогда снова обернулся к ней и проговорил угрюмо:
— Ну? Кончили наконец?
— На сегодня кончила, милейший. Но я никогда не утомляюсь. И я опять приду к вам, когда настанет ваш черед, — ответила миссис Пардигл с подчеркнутой веселостью.
— Выкатывайтесь, да поживее, — отрезал он, ругнувшись, и, скрестив руки, закрыл глаза, — а когда уйдете, можете делать что угодно!
Миссис Пардигл встала, и ее пышные юбки подняли в этой тесной каморке целый вихрь, от которого чуть не пострадала трубка хозяина. Взяв за руки двоих своих отпрысков и приказав остальным идти следом, она выразила надежду, что кирпичник и все его домочадцы исправятся к тому времени, когда она в следующий раз придет сюда, а потом двинулись к другому домику. Надеюсь, я не погрешу против справедливости, если отмечу, что, уходя, она, как всегда, рисовалась, хотя это отнюдь не подобает тем, кто занимается оптовой благотворительностью и филантропией на широкую ногу.
Она думала, что мы последуем за ней, но, как только заполненное ею пространство освободилось, мы подошли к женщине, сидевшей у камина, и спросили, не болен ли ее маленький.
Женщина только молча взглянула на ребенка, лежавшего у нее на коленях. Мы уже раньше заметили, что, глядя на него, она закрывает рукой свой синяк, как бы затем, чтобы отгородить бедного малютку от всяких напоминаний о грубости, насилии и побоях.
Ада, чье нежное сердце было растрогано его жалким видом, нагнулась было, чтобы погладить его по щечке. Но я уже поняла, что случилось, и потянула ее назад. Ребенок был мертв.
— Ах, Эстер! — воскликнула Ада, опустившись перед ним на колени. — Посмотри! Ах, милая Эстер, какая крошка! Замученный, тихий, прелестный крошка! Как мне его жалко! Как жаль его мать. До чего же все это грустно! Бедный маленький!
Вся в слезах, она с таким состраданием, с такой нежностью склонилась к матери и взяла ее за руку, что смягчилось бы любое материнское сердце. Женщина удивленно посмотрела на нее и вдруг разрыдалась.
Я сняла легкую ношу с ее колен, как можно лучше убрала маленького покойника, уложила его на полку и покрыла своим носовым платком. Мы старались успокоить мать, повторяя ей шепотом те слова, которые наш Спаситель сказал о детях. Она не отзывалась, только плакала, плакала горючими слезами.
Обернувшись, я увидела, что парень увел из комнаты собаку и стоит за дверью, глядя на нас сухими глазами, но не говоря ни слова. Девушка тоже молчала, сидя в углу и опустив глаза. Мужчина поднялся с пола. Он не выпустил трубки изо рта и ничего не сказал. Но лицо у него было все такое же настороженное.
Я посмотрела на них, и тут в комнату вбежала некрасивая, очень бедно одетая женщина и, подойдя к матери, воскликнула:
— Дженни! Дженни!
Мать поднялась и упала в раскрытые объятия женщины.
У этой тоже и на лице и на руках были видны следы побоев. Она была совершенно лишена обаяния — если забыть про ее обаятельную отзывчивость, — но когда она утешала мать и плакала сама, ей не нужна была красота. Я говорю — утешала, хотя она только твердила: «Дженни! Дженни!» Но главное было в тоне, каким она произносила эти слова.
Очень трогательно было видеть этих двух женщин, простых, оборванных, забитых, но таких дружных; видеть, чем они могли быть друг для друга; видеть, как они сочувствовали одна другой, как сердце каждой из них смягчалось ради другой во время тяжелых жизненных испытаний. Мне кажется, что лучшие стороны этих людей почти совсем скрыты от нас. Что значит бедняк для бедняка — мало кому понятно, кроме них самих и бога.
Мы сочли за лучшее уйти, чтобы не докучать им. Вышли мы тихонько, и этого не заметил никто, кроме хозяина. Он стоял, прислонившись к стене у двери, и, сообразив, что мешает нам пройти, вышел первый. Ему, видимо, не хотелось признать, что сделал он это ради нас, но мы все поняли и поблагодарили его. Он не отозвался ни словом.
Когда мы возвращались, Ада всю дорогу так плакала, а Ричард, которого мы застали дома, так огорчился, увидев ее слезы (хоть и не преминул сказать мне, когда она вышла из комнаты: как она красива и в слезах!), что мы решили снова сходить к кирпичнику вечером, захватив с собой кое-какие вещи. Мистеру Джарндису мы рассказали обо всем этом очень коротко, тем не менее ветер мгновенно переменился.
Вечером Ричард пошел проводить нас туда, где мы были утром. По дороге нам пришлось пройти мимо шумного кабака, у дверей которого толпились мужчины. Среди них был отец ребенка, принимавший ревностное участие в чьей-то ссоре. Немного погодя мы встретили в такой же компании парня с собакой. Его сестра стояла на углу улицы, смеясь и болтая в кругу других девушек, но когда мы поравнялись с нею, она как будто застыдилась и отвернулась.
Завидев домишко кирпичника, мы расстались со своим провожатым и дальше пошли одни. Подойдя к двери, мы увидели на пороге женщину, которая утром внесла в этот дом такое успокоение, а сейчас стояла, тревожно высматривая кого-то.
— Это вы, молодые леди? — прошептала она. — А я вот все поглядываю, не идет ли мой хозяин. Прямо сердце замирает от страха. Узнай он только, что я ушла из дому, — изобьет до полусмерти.
— Вы говорите о вашем муже? — спросила я.
— Да, мисс, о своем хозяине. Дженни спит, совсем из сил выбилась. Ведь она, бедная, семь суток, ни днем ни ночью, не спускала ребенка с колен, разве только если я, бывало, прибегу сюда да подержу его минутку-другую.
Она уступила нам дорогу, тихонько вошла и положила принесенные нами вещи близ убогой кровати, на которой спала мать. Никто не потрудился вымыть комнату; впрочем, вся лачуга была такая ветхая, что в ней, очевидно, и нельзя было навести чистоту и порядок, но восковое тельце, от которого веяло глубокой торжественностью смерти, переложили на другое место, обмыли и аккуратно завернули в белые полотняные лоскутки, потом снова покрыли моим носовым платком; и те же грубые потрескавшиеся руки, которые все это сделали, положили на него пучок душистых трав, прикасаясь к нему так осторожно, так нежно!
— Награди вас бог! — сказали мы женщине. — Вы добрая.
— Я, молодые леди? — удивилась она. — Тсс! Дженни, Дженни!
Мать застонала во сне и шевельнулась. Звук знакомого голоса как будто успокоил ее. Она опять уснула.
Могла ли я знать, когда, приподняв свой носовой платок, смотрела на лежащее под ним тельце сквозь локоны Ады, рассыпавшиеся, как только она склонилась над младенцем, — мне тогда почудилось, будто вокруг него засиял ореол, — могла ли я знать, на чьей неспокойной груди будет со временем лежать тот самый платок, который сейчас прикрывает эту застывшую, спокойную грудь! Я только думала, что, быть может, ангел-хранитель младенца вспомнит когда-нибудь о той сострадательной женщине, которая снова покрыла маленького покойника моим платком, — вспомнит о ней теперь, когда мы уйдем, а она останется стоять на пороге, то всматриваясь вдаль, то к чему-то прислушиваясь в страхе, то по-прежнему ласково повторяя: «Дженни, Дженни!»
Глава IX
Признаки и приметы
Не знаю, почему так получается, что я вечно пишу о себе. Я постоянно хочу писать о других людях, стараясь как можно меньше вспоминать о себе, и всякий раз, как вижу, что снова появляюсь в этой повести, очень досадую и говорю: «Ах ты надоедливая девчонка, как ты смела опять появиться?» Но все без толку. Каждый, кто прочитает написанное мною, надеюсь, поймет, что если на этих страницах очень много говорится обо мне — то лишь потому, что я, право же, играю какую-то роль в своем повествовании и меня нельзя выкинуть совсем.
Милая моя подруга и я, мы вместе читали, работали, занимались музыкой, и все наше время было так заполнено, что зимние дни летели как яркокрылые птицы. Обычно уже во второй половине дня, а вечером — всегда, к нам присоединялся Ричард. Трудно было найти другого такого непоседливого юношу, однако сидеть в нашем обществе ему, несомненно, очень нравилось.
Ему очень, очень, очень нравилась Ада. Это я знаю наверное, и лучше сказать это сразу. Мне тогда еще не приходилось видеть влюбленных, но тайну Ады и Ричарда я разгадала очень быстро. Конечно, я не могла сказать им об этом или намекнуть, что о чем-то догадываюсь. Напротив, я была так сдержанна, притворялась такой непонятливой, что иной раз, сидя за работой, подумывала, уж не становлюсь ли я настоящей притворщицей?
Но ничего не поделаешь. Все, что мне оставалось, — это сидеть тихо, и я была тише мышки. Они тоже были тише мышек, — я хочу этим сказать, что они еще не говорили о своем чувстве, но наивность, с какой они тем больше льнули ко мне, чем крепче привязывались друг к другу, была так очаровательна, что мне стало очень трудно скрывать до чего меня интересуют их отношения.
— Наша милая маленькая Старушка — такая замечательная старушка, — говорил Ричард, ласково посмеиваясь и чуть-чуть краснея, когда выходил рано утром в сад мне навстречу, — что я просто не могу без нее обойтись. Опять начинается суматошный день — сначала буду возиться с книгами и приборами, потом, словно разбойник, скакать и в гору и под гору по всей округе, — и мне очень полезно начать этот день с неторопливой прогулки в обществе нашего уютного друга, так что вот я опять пришел!
— Ты знаешь, милая Хлопотунья, — говорила Ада, склонив голову на мое плечо, когда мы вечером сидели вместе у камина и пламя отражалось в ее задумчивых глазах, — когда мы с тобой приходим сюда наверх, в свои комнаты, мне не хочется разговаривать — только бы немножко посидеть, подумать, глядя на твое милое лицо, послушать шум ветра, вспомнить о бедных моряках на море…
Надо сказать, что Ричард, по-видимому, собирался сделаться моряком. Теперь мы очень часто говорили на эту тему, считая, что следует удовлетворить жившее в нем с детства влечение к морю. Мистер Джарндис написал по этому поводу одному своему знатному родственнику, некоему сэру Лестеру Дедлоку, и попросил его помочь Ричарду стать на ноги; однако сэр Лестер вежливо ответил, что «был бы счастлив содействовать молодому джентльмену в его начинаниях, если бы мог, но ничего сделать не может», и добавил, что «миледи передает поклон молодому джентльмену (с которым, помнится, состоит в дальнем родстве) и убеждена, что он всегда будет выполнять свой долг, какую бы деятельность ни избрал».
— Итак, по-моему, все ясно, — придется самому пробивать себе дорогу, — сказал мне Ричард. — Ну что ж, ничего! Многим людям приходилось пробиваться самим, и они пробились. Хотелось бы только начать с командования быстроходным пиратским кораблем, чтобы увезти с собой канцлера и держать его на голодном пайке, пока он не вынесет решения по нашей тяжбе. И пусть тогда не мешкает, не то от него только кости да кожа останутся!
Жизнерадостность, оптимизм и почти неиссякаемая веселость сочетались в характере Ричарда с какой-то беспечностью, которая меня изумляла, и особенно потому, что он странным образом принимал ее за благоразумие. Это очень своеобразно проявлялось во всех его денежных делах, и, пожалуй, мне лучше всего удастся объяснить это на примере, несколько отклонившись в сторону и напомнив о деньгах, которые мы одолжили мистеру Скимполу.
Мистер Джарндис узнал, сколько нам тогда пришлось выложить, не то от самого мистера Скимпола, не то от «Ковинсова» и, вернув мне деньги, сказал, чтобы я взяла себе свою долю, а остальное передала Ричарду. Но если бы количество мелких необдуманных трат, которые Ричард оправдывал возвращением своих десяти фунтов, сложить с количеством его бесед со мною на тему о том, что он якобы «сберег» или «скопил» эти деньги, — получилась бы крупная сумма.
— Почему бы и нет, благоразумная наша Хозяюшка? — сказал он мне, когда, недолго думая, решил подарить пять фунтов кирпичнику. — Я же заработал десять фунтов чистых на деле «Ковинсова».
— Как так? — удивилась я.
— Ну да, ведь в тот день я очень охотно расстался со своими десятью фунтами и не надеялся получить их обратно. Вы не можете этого отрицать?
— Нет, — согласилась я.
— Отлично! А потом я получил десять фунтов…
— То есть свои же десять фунтов, — напомнила я.
— Не в этом дело! — возразил Ричард. — Я теперь имею на десять фунтов больше, чем рассчитывал иметь, и, значит, могу позволить себе истратить их без особенных колебаний.
Когда же его убедили не отдавать этих пяти фунтов, доказав, что они не принесут пользы, он опять записал эту сумму себе в актив и решил ее израсходовать.
— Давайте-ка подсчитаем! — говорил он. — Я сэкономил пять фунтов на истории с кирпичником, поэтому, если я прокачусь до Лондона и обратно на почтовых и потрачу на это четыре фунта, то сберегу один фунт. А сберечь один фунт — неплохая штука, позвольте вам заметить; пенни сберег — пенни нажил!
Ричард был по натуре искренний и великодушный юноша, каких мало — в этом я уверена. Пылкий и храбрый, он при всем своем беспокойном характере был так мягок, что я за несколько недель сблизилась с ним словно с братом. Мягкость была свойственна ему от природы и широко проявлялась бы и без влияния Ады, а под этим влиянием он стал самым обаятельным из друзей — всегда отзывчивый, всегда такой веселый, жизнерадостный и легкий. Я то сидела, то гуляла, то разговаривала с ним и Адой и подмечала, как они день ото дня все сильнее влюбляются друг в друга, не говоря об этом ни слова и каждый про себя застенчиво думая, что его любовь — величайшая тайна, о которой, быть может, еще не подозревает другой, — и, конечно, я была очарована не меньше, чем они сами, и не меньше, чем они, пленена их чудесной мечтой.
Так вот мы и жили; но как-то раз утром во время завтрака мистер Джарндис получил письмо и, бросив взгляд на фамилию отправителя, воскликнул: «От Бойторна? Так, так!» — потом распечатал письмо и начал читать его с видимым удовольствием, а когда дошел примерно до половины, прервал на секунду чтение и объявил, что Бойторн «собирается к нам» погостить. «Интересно, кто такой этот Бойторн?» — думали мы. И, конечно, все мы думали также — я во всяком случае, — а не помешает ли он тому, что у нас назревает?
— С Лоуренсом Бойторном я учился в школе, — сказал мистер Джарндис, хлопнув письмом по столу, — это было сорок пять лет назад; нет — больше. В те времена он был самым пылким мальчишкой на свете, теперь нет более пылкого мужчины. В те времена он был самым шумливым мальчишкой на свете, теперь нет более шумливого мужчины. В те времена он был самым добродушным и здоровым мальчишкой на свете, теперь нет более добродушного и здорового мужчины. Очень большой человек.
— То есть рослый, сэр? — спросил Ричард.
— Да, Рик, и рослый, — ответил мистер Джарндис, — он лет на десять старше меня, дюйма на два выше; голова закинута назад, как у старого воина, руки сильные, как у кузнеца, только белые, грудь колесом, а легкие!., других таких легких во всем мире не сыщешь. Говорит ли он, хохочет ли, храпит ли — в доме балки дрожат.
Мистер Джарндис, по-видимому, любовался обликом своего друга Бойторна, и мы заметили доброе предзнаменование — исчезли все признаки того, что ветер может перемениться.
— Но, Рик… и Ада, а также вы, маленькая Паутинка (ведь все вы интересуетесь нашим новым гостем), — продолжал он, — когда я назвал его большим человеком, я думал о его душе, его горячем сердце, страстности, свежести восприятия. Речь у него так же выразительна, как голос. Он вечно впадает в крайности… говорит только в превосходной степени. В своих обличениях он сама беспощадность. Послушать его — подумаешь, это какой-то людоед, да, кажется, он и слывет людоедом в некоторых кругах. Впрочем, довольно! Я больше ничего не скажу о нем. Не удивляйтесь, если заметите, что ко мне он относится покровительственно, — он не забывает, что в школьные годы я был тихоней и наша дружба началась с того, что он как-то раз перед завтраком выбил два зуба (по его словам, целых шесть) у моего главного угнетателя. Бойторн и его камердинер приедут сегодня во второй половине дня, дорогая моя, — добавил мистер Джарндис, обращаясь ко мне.
Я позаботилась о том, чтобы все было готово к приему мистера Бойторна, и мы с любопытством стали ожидать его. Однако день проходил, а гость наш не появлялся. Подошло время обеда, но мистер Бойторн все еще не прибыл. Обед отложили на час, и мы сидели у камина, сумерничая при свете пламени, как вдруг входная дверь с грохотом распахнулась, и из передней донеслись следующие слова, произнесенные с величайшим пафосом и громовым голосом:
— Нас обманули, Джарндис, — обманул какой-то отпетый мерзавец: сказал, что нам нужно свернуть направо, тогда как надо было свернуть налево. Свет не видывал такого отъявленного негодяя! Ясно, что и отец его был самым бессовестным из злодеев, если у него такой сын. Я бы его пристрелил, и — без малейших угрызений совести!
— Он сделал это нарочно? — спросил мистер Джарндис.
— Ничуть не сомневаюсь, что мошенник всю свою жизнь только и делает, что сбивает проезжих с пути! — Загремел тот в ответ. — Когда он советовал мне свернуть направо, я, клянусь душой, подумал, что это самый паршивый пес, какого я когда-либо встречал. Да и я тоже хорош — стоял лицом к лицу с подобным прохвостом и не выбил ему мозгов!
— Ты хочешь сказать — зубов! — вставил мистер Джарндис.
— Ха-ха-ха! — захохотал мистер Лоуренс Бойторн, да так раскатисто, что стекла задребезжали. — Как? Ты еще помнишь? Ха-ха-ха!.. Тот малый тоже был беспутнейшим из бродяг! Могу поклясться, что он еще мальчишкой являл собой такое мрачное воплощение коварства, трусости и жестокости, что мог бы торчать пугалом на поле, усеянном подлецами. Случись мне завтра встретить на улице этого беспримерного мерзавца, я его сшибу как трухлявое дерево!
— Не сомневаюсь, — откликнулся мистер Джарндис. — А теперь не хочешь ли пройти наверх?
— Могу поклясться, Джарндис, — проговорил гость, очевидно взглянув на часы, — будь ты женат, я повернул бы обратно у садовых ворот и удрал бы на отдаленнейшую вершину Гималайских гор, лишь бы не являться сюда в такой поздний час.
— Ну, зачем же так далеко! — сказал мистер Джарндис.
— Клянусь жизнью и честью, — на Гималаи! — вскричал гость. — Я ни в коем случае не позволил бы себе столь дерзкой вольности — заставить хозяйку дома ждать меня так долго. Я скорей уничтожил бы сам себя… гораздо скорей!
Не прерывая разговора, они стали подниматься по лестнице, и вскоре мы услышали из комнаты, отведенной мистеру Бойторну, громогласное «ха-ха-ха!», потом снова «ха-ха-ха!» — и вот даже самое отдаленное эхо стало вторить этим звукам и захохотало так же весело, как он или как мы, когда до нас донесся его хохот.
Еще не видя гостя, мы почувствовали, что он всем нам придется по душе, — столько искренности было в его хохоте, в его могучем, здоровом голосе, в той выразительности и отчетливости, с какими он произносил каждое слово, и даже в самом неистовстве, с каким он обо всем говорил в превосходной степени, что, впрочем, подобно холостой стрельбе из орудий, не задевало никого. Но мы и не подозревали, что он так нам понравится, как понравился, когда мистер Джарндис представил его нам. Это был не только очень красивый пожилой джентльмен — прямой и крепкий, каким нам его уже описали, с большой головой и седой гривой, с привлекательно-спокойным выражением лица (когда он молчал), с телом, которое, пожалуй, могло бы располнеть, если бы не постоянная горячность, не дававшая ему покоя, с подбородком, который, возможно, превратился бы в двойной подбородок, если бы не страстный пафос, с которым мистер Бойторн всегда говорил, — словом, он был не только очень красивый пожилой джентльмен, но истинный джентльмен с рыцарски-вежливыми манерами, а лицо его освещала такая ласковая и нежная улыбка, до того ясно было, что скрывать ему нечего и он показывает себя таким, какой он есть на самом деле, то есть человеком, который не способен (по выражению Ричарда) ни на что ограниченное и лишь потому стреляет холостыми зарядами из огромных пушек, что не носит с собой никакого мелкокалиберного оружия, — так ясно все это было, что за обедом я с удовольствием смотрела на него, все равно, разговаривал ли он, улыбаясь, с Адой и со мною, или в ответ на слова мистера Джарндиса, залпом выпаливал что-нибудь «в превосходной степени», или, вздернув голову, словно борзая, разражался громогласным «ха-ха-ха!».
— Ты, конечно, привез свою птичку? — спросил мистер Джарндис.
— Клянусь небом, это самая замечательная птичка в Европе! — ответил тот. — Удивительнейшее создание! Эту птичку я не отдал бы и за десять тысяч гиней. В своем завещании я выделил средства на ее содержание, на случай, если она переживет меня. Прямо чудо какое-то, — так она разумна и привязчива. А ее отец был одной из самых необычайных птиц, когда-либо живших на свете!
Предметом его похвал была очень маленькая канарейка, совсем ручная, — когда камердинер мистера Бойторна принес ее на указательном пальце, она, тихонько облетев комнату, уселась на голову хозяину. Я слушала неукротимые и страстные высказывания мистера Бойторна, смотрела на малюсенькую, слабенькую пташку, спокойно сидевшую у него на голове, и думала, что такой контраст очень показателен для его характера.
— Могу поклясться, Джарндис, — говорил он, очень осторожно подавая канарейке крошку хлеба, — будь я на твоем месте, я бы завтра же утром схватил за горло всех судейских Канцлерского суда и тряс их до тех пор, пока деньги не выкатились бы у них из карманов, а кости не загремели в коже. Не мытьем так катаньем, а уж я бы вытряс из них решение по делу! Поручи это мне, и я займусь этим для тебя с величайшим удовольствием!
(Все это время маленькая канарейка клевала крошки у него с рук.)
— Спасибо, Лоуренс, — отозвался мистер Джарндис со смехом, — но тяжба теперь зашла в такой тупик, что ее не продвинешь, даже если законным образом перетряхнешь всех судей и всех адвокатов.
— Да, не было еще на земле такого дьявольского котла, как этот Канцлерский суд! — загремел мистер Бойторн. — Ничем его не исправить, — разве только подложить под него мину с десятью тысячами центнеров пороха да во время какого-нибудь важного заседания взорвать его вместе со всеми протоколами, процессуальными кодексами и прецедентами, со всеми причастными к нему чиновниками, высшими и низшими, сверху донизу, начиная с отпрыска его, главного казначея, и кончая родителем его, дьяволом, так чтобы все они вместе рассыпались в прах!
Нельзя было не рассмеяться, когда он с такой энергией и серьезностью предлагал принять столь суровые меры для реформы суда. И мы рассмеялись, а он откинул голову назад, расправил широкую грудь, и мне снова почудилось, будто все кругом загудело, вторя его хохоту. Но это не произвело никакого впечатления на птичку, уверенную в своей безопасности, — она прыгала по столу, склоняя подвижную головку то на один бок, то на другой и вскидывая живые, блестящие глазки на хозяина, как будто он тоже был всего только птичкой.
— А в каком положения твоя тяжба с соседом о спорной тропинке? — спросил мистер Джарндис. — Ведь и ты не свободен от судебных хлопот.
— Этот субъект подал жалобу на меня за то, что я незаконно вступил на его землю, а я подал жалобу на него за то, что он незаконно вступил на мою землю, — ответил мистер Бойторн. — Клянусь небом, это надменнейший из смертных. Трудно поверить, что его зовут сэром Лестером. Лучше б ему называться сэром Люцифером[58].
— Лестно для нашего дальнего родственника! — со смехом сказал мой опекун, обращаясь к Аде и Ричарду.
— Я бы попросил извинения, — заметил наш гость, — если бы не понял по выражению прекрасного лица мисс Клейр и улыбке мистера Карстона, что это лишнее, так как они держат своего дальнего родственника на дальнем расстоянии.
— Или — он нас, — вставил Ричард.
— Могу поклясться, что этот субъект, подобно отцу своему и деду, самый упрямый, надменный, тупой, меднолобый дурень на свете, и он лишь по какой-то необъяснимой ошибке природы явился на свет живым существом, а не палкой с набалдашником! — воскликнул мистер Бойторн, внезапно разражаясь новым залпом. — Да и все его сородичи — самодовольнейшие и совершеннейшие болваны!.. Но все равно — ему не загородить моей тропинки, будь он даже пятьюдесятью баронетами, слитыми воедино, и живи он в целой сотне Чесни-Уолдов, вложенных один в другой, как полые шары из слоновой кости работы китайских резчиков. Этот субъект пишет мне через своего уполномоченного, или секретаря, или не знаю там кого: «Сэр Лестер Дедлок, баронет, кланяется мистеру Лоуренсу Бойторну и обращает его внимание на то, что право прохода по тропинке у бывшего церковного дома, ныне перешедшего в собственность мистера Лоуренса Бойторна, принадлежит сэру Лестеру Дедлоку, ибо тропинка является частью чесни-уолдского парка, а посему сэр Лестер Дедлок находит нужным загородить таковую». Я отвечаю этому субъекту: «Мистер Лоуренс Бойторн кланяется сэру Лестеру Дедлоку, баронету, и, обращая его внимание на то, что он, Бойторн, полностью отрицает все утверждения сэра Лестера Дедлока по поводу любого предмета, добавляет касательно заграждения тропинки, что был бы рад увидеть человека, который отважится ее загородить». Этот субъект подсылает какого-то отъявленного одноглазого негодяя поставить на тропинке калитку. Я поливаю этого отвратительного подлеца из пожарной кишки, пока он едва не испускает духа. За ночь этот субъект сооружает ворота. Утром я их срубаю на дрова и сжигаю. Он приказывает своим наемникам перелезть через ограду и шляться по моим владениям. Я ловлю их в безвредные капканы, стреляю в них лущеным горохом, целясь в ноги, поливаю их из пожарной кишки — словом, стремлюсь освободить человечество от непереносимого бремени в лице этих отпетых головорезов. Он подает жалобу на меня за вторжение в его владения, я подаю жалобу на него за вторжение в мои владения. Он подает жалобу, обвиняя меня в нападении и оскорблении действием; я защищаюсь, но продолжаю оскорблять и нападать. Ха-ха-ха!
Слыша, с какой невероятной энергией он все это говорил, можно было подумать, что нет на свете более сердитого человека. Но стоило только увидеть, как он в то же самое время смотрит на птичку, усевшуюся теперь на его большом пальце, и тихонько гладит указательным пальцем ее перышки, и сразу становилось ясно, что нет на свете человека более кроткого. А прислушиваясь к его смеху и глядя на его добродушное лицо, казалось, что нет у него никаких забот, что ни с кем он не ссорится, ни к кому не испытывает неприязни и вся его жизнь — сплошное удовольствие.
— Нет, нет, — продолжал он, — никакому Дедлоку не удастся загородить мою тропинку. Хотя я охотно признаю, — тут он на минуту смягчился, — что леди Дедлок — достойнейшая леди на свете, и я готов воздать ей всю ту дань уважения, на какую способен простой джентльмен, а не баронет, получивший в наследство всю тупость своего семисотлетнего рода. Человека, который, двадцати лет поступив в полк, через неделю вызвал на дуэль своего начальника — самого властного и самонадеянного хлыща, когда-либо вдыхавшего воздух грудью, туго стянутой мундиром, — вызвал и был за то разжалован, такого человека не запугают никакие сэры Люциферы Дед-локи , ни деды их, ни внуки, ни локоны их, ни лысины. Ха-ха-ха!
— И такой человек не допустит, чтобы запугали его младшего товарища? — промолвил мой опекун.
— Безусловно нет! — подтвердил мистер Бойторн, покровительственно хлопая его по плечу, и мы все почувствовали, что хоть он и смеется, но говорит совершенно серьезно. — Он всегда будет стоять на стороне «тихони». Можешь положиться на него, Джарндис! Но, кстати, раз уж мы завели разговор об этом незаконном вторжении, — прошу прощения — у мисс Клейр и мисс Саммерсон за то, что так долго говорил на столь скучную тему, — нет ли для меня письма от ваших поверенных Кенджа и Карбоя?
— Как будто нет, Эстер? — осведомился мистер Джарндис. — Ничего нет, опекун.
— Благодарю вас, — сказал мистер Бойторн. — Незачем было и спрашивать; если бы письмо пришло, мне его передала бы мисс Саммерсон — ведь я уже успел заметить, как она заботится обо всех ее окружающих. (Все они всегда хвалили меня: просто захвалить хотели!) Я спросил потому, что приехал к вам прямо из Линкольншира, не заезжая в Лондон, и подумал, не переслали ли моих писем сюда. Очевидно, они придут завтра утром.
В течение вечера, проведенного очень приятно, я не раз наблюдала, как мистер Бойторн, усевшись неподалеку от рояля и слушая музыку, — которую страстно любил, о чем ему не надо было говорить нам, потому что это было и так видно по его лицу, — посматривал на Ричарда и Аду с интересом и удовольствием, которые придавали необычайно привлекательное выражение его красивым чертам, так что я, подметив все это, даже спросила опекуна, когда мы сели играть в трик-трак, не был ли мистер Бойторн женат.
— Нет, — ответил он. — Нет.
— Но он был помолвлен? — сказала я.
— Как вы об этом догадались? — с улыбкой спросил опекун.
— Видите ли, опекун, — начала я, слегка краснея оттого, что осмелилась высказать свои мысли, — в его обращении, несмотря ни на что, проглядывает такая нежность души, и он так вежлив и ласков с нами, что…
Мистер Джарндис взглянул в ту сторону, где сидел его друг, точь-в-точь такой, каким я его сейчас описывала.
Я замолчала.
— Вы правы, Хлопотунья, — подтвердил он. — Он чуть не женился однажды. Это было давным-давно. И больше он подобных попыток не делал.
— Его невеста умерла?
— Нет… но она умерла для него. Это повлияло на всю его дальнейшую жизнь. А вам не кажется, что у него и теперь голова и сердце полны всякой романтики?
— Я, пожалуй, могла бы так подумать, опекун. Да и немудрено, раз вы сами сказали мне это.
— С тех пор он уже никогда не был таким, каким обещал быть, — проговорил мистер Джарндис. — А теперь, в старости, у него никого нет, если не считать камердинера да маленькой желтенькой подружки… Ваш ход, дорогая моя!
Я поняла по тону опекуна, что мне не удастся продолжить разговор на эту тему без того, чтобы не вызвать перемены ветра. Поэтому я воздержалась от дальнейших вопросов. Я была заинтересована, но не сгорала от любопытства. Ночью, разбуженная громким храпом мистера Бойторна, я стала думать о его юношеской любви и старалась — что очень трудно — вообразить себе стариков снова молодыми и одаренными обаянием молодости. Но я заснула раньше, чем мне это удалось, и видела во сне свое детство в доме крестной. Не знаю, интересно это или нет, но мне почти каждый день снилось мое детство.
Утром от господ Кенджа и Карбоя пришло письмо, в котором говорилось, что в полдень к мистеру Бойторну приедет их клерк. Был как раз тот день недели, в который я платила по счетам и подводила итоги в своих расходных книгах, а очередные хозяйственные дела старалась закончить побыстрее, поэтому я осталась дома, тогда как мистер Джарндис, Ада и Ричард, воспользовавшись прекрасной погодой, уехали кататься. Мистер Бойторн решил сначала увидеться с клерком от «Кенджа и Карбоя», а потом пойти пешком навстречу друзьям.
Ну, так вот, я была занята по горло — просматривала торговые книги наших поставщиков, складывала столбцы цифр, платила по счетам, писала расписки и, признаться, совсем захлопоталась, когда доложили, что приехал мистер Гаппи и ожидает в гостиной. Я и раньше подумывала, что клерк, которого обещали прислать, возможно, окажется тем самым молодым человеком, который встретил меня у почтовой конторы, и была рада увидеть его, так как он имел какое-то отношение к моей теперешней счастливой жизни.
Но я с трудом узнала его — так аляповато он был разряжен. Он предстал предо мной в новом с иголочки костюме из глянцевитой ткани, в сверкающем цилиндре, сиреневых лайковых перчатках, пестром шейном платке, с громадным оранжерейным цветком в петлице и толстым золотым кольцом на мизинце; и вдобавок от него на всю столовую разило ароматом индийской помады и прочей парфюмерии. Он так пристально посмотрел на меня, когда я попросила его присесть и подождать, пока не вернется горничная, которая пошла доложить о нем, что мной овладело смущение, и за все время, пока он сидел в углу, то кладя ногу на ногу, то ставя ее опять на пол, а я спрашивала, хорошо ли он доехал и выражала надежду, что мистер Кендж здоров, я ни разу на него не взглянула, но подметила, что он смотрит на меня все так же испытующе и странно.
Но вот его пригласили подняться наверх в комнату мистера Бойторна, а я сказала, что мистер Джарндис просит его закусить и, когда он вернется, ему подадут завтрак. Взявшись за ручку двери, мистер Гаппи проговорил немного смущенным тоном:
— Буду ли я иметь честь снова увидеть вас тут, мисс?
Я ответила, что, вероятно, никуда не уйду отсюда, и он удалился, отвесив мне поклон и еще раз взглянув на меня.
Подумав, что он просто неотесанный и застенчивый малый, — ведь он явно чувствовал себя очень неловко, — я решила подождать, пока он не сядет за стол; а убедившись, что ему подали все, что полагается, уйду. Завтрак принесли быстро, но он долго стоял нетронутым на столе. Беседа у мистера Гаппи с мистером Бойторном вышла длинной и… бурной, судя по тому, что до меня доносился громовый голос нашего гостя, хотя комната его была довольно далеко от столовой, и время от времени звук этого голоса нарастал, как рев штормового ветра: очевидно, на клерка сыпался град обличений.
Наконец мистер Гаппи вернулся, и теперь вид у него был еще более растерянный, чем до совещания.
— Ну и ну, мисс! — проговорил он вполголоса. — Это настоящий варвар!
— Кушайте, пожалуйста, сэр, — сказала я.
Мистер Гаппи сел за стол, все так же странно всматриваясь в меня (я это чувствовала, хотя сама не смотрела на него), и суетливо принялся точить большой нож для разрезанья жаркого о длинную вилку. Точил он так долго, что я, наконец, сочла себя обязанной поднять глаза, чтобы рассеять чары, под влиянием которых он, видимо, трудился, будучи не в силах перестать.
Мистер Гаппи мгновенно перевел взгляд на блюдо с жарким и принялся резать мясо.
— А вы сами, мисс, что желаете скушать? Позвольте угостить вас чем-нибудь?
— Нет, благодарю вас, — ответила я.
— Неужто вы не позволите мне положить вам хоть кусочек? — спросил мистер Гаппи, торопливо проглотив большую рюмку вина.
— Благодарю вас, я ничего не хочу, — отказалась я. — Я осталась здесь, только желая убедиться, что вам подали все, что вам нужно. Может быть, приказать принести еще чего-нибудь?
— Нет, очень вам признателен, мисс. У меня есть все необходимое для того, чтобы чувствовать себя удовлетворенным… по крайней мере я… то есть не удовлетворенным… нет… удовлетворенным я никогда не бываю.
Он выпил еще две рюмки вина, одну за другой.
Я подумала, что мне лучше уйти.
|
The script ran 0.021 seconds.