1 2 3 4 5 6 7 8
— Все. Ему нужен посыльный, и чтобы был под рукой. Из этой записки он узнает, что вы там.
Пока старичок медленно складывал записку и надписывал ее, мистер Кранчер молча наблюдал за ним, и только когда тот уже взялся за песочницу, спросил:
— А сегодня в суде что разбирают, дело о подлоге?
— Измена.
— К четвертованию присудят, — сказал Джерри. — Лютая казнь!
— Таков закон, — промолвил старичок, вскидывая на него с изумлением свои очки, — таков закон.
— Жестокий это закон — человека на куски растерзать. Убить и то жестоко. А уж растерзать на куски — страсть какая жестокость, сэр.
— Никакая не жестокость, — возразил старичок. — О законе надлежит говорить с уважением. Вы позаботьтесь о своем горле, с голосом у вас что-то неладно, а закон оставьте в покое, он сам о себе позаботится. Послушайтесь моего совета.
— Это все от сырости, сэр! Горло у меня заложило, вот я и осип, — отвечал Джерри. — Сами посудите, каково мне по этакой сырости на хлеб себе зарабатывать.
— Да-да, — отмахнулся старичок, — всем нам приходится зарабатывать на хлеб, ничего не поделаешь, кому как достается — одним сыро, другим сухо. Вот вам записка. Ступайте.
Джерри взял записку и с почтительным видом, отнюдь не почтительно бормоча себе под нос: «Вот тоже старый сморчок!» — откланялся; проходя, шепнул сыну, куда его посылают, и зашагал вперед.
В те дни преступников вешали в Тайберне[15] и потому улица перед Ньюгетской тюрьмой еще не пользовалась той постыдной известностью, какую она приобрела позднее. Но сама тюрьма была поистине злачным местом, где царили всякие пороки и преступления и свирепствовали страшные болезни; они проникали с узниками в суд и иной раз прямо со скамьи подсудимых кидались на самого судью и уволакивали его с кресла. Случалось, что судья, надевши черную шапочку, читал смертный приговор не только подсудимому, но и самому себе, и даже расставался с жизнью раньше осужденного. А вообще Олд-Бейли пользовался недоброй славой страшного постоялого двора, откуда душегуб-хозяин день за днем отправлял бледных перепуганных путников когда в каретах, когда на телегах в принудительное путешествие на тот свет; и хотя ехать было всего две с половиной мили по улице и проезжей дороге, — редко когда навстречу попадались добрые люди, которым стыдно было смотреть на такое зрелище. Такова великая сила привычки, а отсюда ясно, сколь необходимо с самого начала насаждать добрые обычаи. Олд-Бейли славился еще своим позорным столбом, старинным прочным установлением, подвергавшим людей такой каре, последствий коей нельзя было даже и предвидеть; был там еще и другой столб — для бичевания, такое же доброе старое установление, весьма способствующее смягчению нравов и облагораживающее зрителей; а еще славился Олд-Бейли лихоимством, поклепами и доносами, добротными исконными навыками, свидетельствующими о мудрости предков и неизбежно толкающими на самые неслыханные преступления, на какие способна корысть. Словом, во всей своей совокупности Олд-Бейли в ту пору являл собой блистательный пример и наглядное доказательство того, что «все правомерно, так как быть должно»[16], и сия ленивая максима могла бы считаться неопровержимой, если бы из нее само собой не вытекало весьма неудобное следствие, — что ничего того, чему не положено быть, стало быть и не было.
С ловкостью бывалого человека, умеющего пробраться всюду, посыльный протискался через грязную толпу, облепившую со всех сторон это страшное узилище, разыскал нужную ему дверь и передал записку в окошко. Люди в те времена платили деньги за то, чтобы посмотреть на представление в стенах Олд-Бейли, так же как платили деньги и за то, чтобы поглазеть на зрелища в Бедламе[17], — с той только разницей, что за первое брали много дороже. Поэтому все входы в Олд-Бейли строго охранялись, за исключением одной гостеприимной двери, через которую вводили преступников, — эта дверь всегда была открыта настежь.
После некоторого промедления и колебания дверь, скрипнув, приотворилась, и мистер Кранчер, с трудом протиснувшись в узкую щель, очутился в зале суда.
— Что здесь сейчас идет-то? — шепотом осведомился он у своего соседа.
— Пока еще ничего.
— А на очереди что?
— Измена.
— Значит — к четвертованию присудят?
— Да! — со смаком отвечал сосед. — Выволокут его из клетки и вздернут, только не совсем; потом вынут из петли, да и начнут кромсать, — а он гляди и терпи; потом брюхо распорют, все нутро вытащат да на глазах у него и сожгут, а уж после этого — голову долой и туловище на четыре части разрубят. Вот это приговор!
— Это ежели его виновным признают, — заметил для уточнения Джерри.
— Признают, конечно признают, — подхватил сосед, — уж насчет этого будьте покойны!
Но тут внимание мистера Кранчера отвлек сторож: держа записку в одной руке, он пробирался к столу, чтобы вручить ее мистеру Лорри. Мистер Лорри восседал за столом среди других джентльменов в париках: неподалеку от него сидел джентльмен, перед которым на столе возвышались груды бумаг — это был защитник подсудимого; другой джентльмен в парике напротив мистера Лорри сидел, засунув руки в карманы, закинув голову, и, как показалось мистеру Кранчеру, который не раз поглядывал на него во время заседания, прилежно изучал потолок. Джерри стал громко покашливать, потирать себе подбородок, подавать знаки и в конце концов привлек внимание мистера Лорри, который, привстав с места, поискал его глазами, а потом, увидав, спокойно кивнул и снова уселся.
— А он какое к этому делу касательство имеет? — полюбопытствовал сосед.
— Кто ж его знает! — отвечал Джерри.
— А вы, позвольте спросить, с какой стороны к этому причастны?
— Понятия не имею, — отвечал Джерри.
Появление судьи, движение и суета в зале прекратили этот разговор. Глаза всех присутствующих устремились на скамью подсудимых; двое часовых, которые стояли возле нее, вышли и сейчас же ввели за барьер подсудимого.
Все так и уставились на него, за исключением джентльмена в парике, который продолжал внимательно разглядывать потолок. Все дыхание этой массы людей, набившихся в зале, бурно устремилось к нему, словно волны морские, словно ветер, словно языки пламени. Жадные лица тянулись из-за колонн, из ниш, зрители, сидевшие в задних рядах, вскакивали с мест, люди толпились в проходах, опирались на плечи впереди стоящих, становились на цыпочки, подымались на выступы плинтусов, чуть ли не на воздух, и все только для того, чтобы посмотреть па него, разглядеть его, не упустить чего-нибудь. Среди этих толпившихся в проходах людей особенно выделялся Джерри: голова его, словно оживший кусок ощетинившейся остриями Ньюгетской стены, двигалась из стороны в сторону; от него разило пивом, которого он успел хлебнуть по дороге сюда, и его дыхание, смешиваясь со всеми другими дыханиями, пропитанными пивом, джином, чаем, кофе и еще невесть чем, обдавало узника словно полны прибоя, которые, разбиваясь позади него о высокие окна, растекались по стеклу мутными грязными ручьями.
Предметом этого любопытства и глазенья был молодой человек лет двадцати пяти, высокого роста, приятной наружности, загорелый, темноглазый. По виду это был человек благородного происхождения. На нем был простой черный или очень темный серый костюм, а довольно длинные темные волосы были стянуты сзади лентой, не столько из щегольства, сколько для удобства. Как всякое душевное движение выдает себя, прорываясь сквозь телесную оболочку, так вызванная естественным волнением бледность сквозила сквозь загар на его лице, доказывая, что чувства его сильнее солнца. Впрочем, он вполне владел собой, спокойно поклонился судье и встал у барьера.
Интерес, с каким возбужденные зрители, задыхаясь, глазели на этого человека, был отнюдь не возвышенного свойства. Если бы подсудимому угрожал не такой страшный приговор, если бы из предстоящей ему казни отпало хоть одно из зверских мучительств, он на какую-то долю утратил бы свою притягательность. Все упивались зрелищем этого тела, обреченного на публичное растерзание, Этого человеческого существа с бессмертной душой, которое вот-вот на глазах у всех будут кромсать и рвать на части.
И как бы ни объясняли зрители свой интерес к этому зрелищу, как бы ни старались приукрасить его каждый по-своему, как кто умел и привык обманывать себя, интерес этот, если разобраться по совести, был сродни кровожадности людоедов.
— Прекратить разговоры в суде! Подсудимый Чарльз Дарней на вчерашнем заседании суда отказался признать себя виновным в предъявленном ему обвинении, что он (такой-то и такой-то), будучи подлым предателем нашего пресветлого, преславного, всемилостивейшего и проч. и проч. возлюбленного короля, неоднократно разными тайными способами и средствами помогал Людовику, королю французскому, воевать против нашего пресветлого, преславного, всемилостивейшего и проч. и проч.; так, разъезжая между державой нашего пресветлого, преславного, всемилостивейшего и проч. и проч. и владениями оного французского короля Людовика, он коварно, злодейски, изменнически (следует длинный перечень сугубо уничижительных наречий) сообщал оному французскому Людовику, какими силами располагает наш пресветлый, преславный, всемилостивейший и проч. и проч. и сколько войск по повелению его величества готовится для отправки в Канаду и Северную Америку.
Джерри, у которого от этого судебного красноречия колючая чаща на голове стала дыбом, как частокол, выслушал сей обвинительный акт с величайшим удовлетворением и, хотя смысл доходил до него не сразу, а с большим опозданием, он все же как-никак уразумел, что сего стоящего у всех на виду, столько раз вышеназванного и снова и снова упомянутого Чарльза Дарнея будут сейчас судить, что присяжных уже привели к присяге и теперь слово принадлежит господину генеральному прокурору.
Подсудимый, которого все в зале (и он сам понимал это) уже видели повешенным, обезглавленным и четвертованным, не обнаруживал никакой растерянности, но и не пытался произвести впечатления на публику; он спокойно, сосредоточенно, с глубоким вниманием слушал чтение обвинительного акта; положив руки на деревянный барьер загородки, он стоял словно застыв на месте: под его руками не шелохнулась ни одна травка из сухой зелени, раскиданной на барьере. По всему залу были разбросаны пахучие травы, спрыснутые уксусом — для очищения воздуха от тюремной вони и тюремной заразы.
Над головой узника висело зеркало, и свет из окон, отражаясь в зеркале, падал на его лицо. Многое множество преступников и несчастных горемык отражалось в нем и, промелькнув, исчезало бесследно с его поверхности, равно как и с лица земли. Какими страшными призраками наполнился бы этот ужасный зал, если бы зеркало сие, подобно морю, которое некогда отдаст погребенных в нем мертвецов, выкинуло обратно все то, что в нем отражалось. Быть может, внезапно догадавшись, с какой целью повешено здесь зеркало, узник только сейчас почувствовал всю унизительность своего положения, а может быть, он случайно пошевелился, и свет, ударивший ему в лицо, заставил его поднять глаза, — но когда взгляд его упал на зеркало, лицо его вспыхнуло, а правая рука дернулась и смахнула травы с барьера.
При этом движении он невольно повернулся лицом к левой стороне зала. Там, в самом углу, на месте, отведенном для свидетелей, сидели двое, и как только взгляд его остановился на них, он сразу переменился в лице; и это произошло так резко и внезапно, что все глаза в зале, жадно следившие за ним, невольно обратились к тому углу: зрители увидели там молоденькую девушку, лет около двадцати, и сидящего рядом с ней джентльмена, по-видимому ее отца, внешность коего невольно привлекала внимание — у него были совершенно белые волосы, а на лице его время от времени проступало какое-то необыкновенно настороженное выражение: не внимания, не интереса к тому, что происходило вокруг, а внутренне-сосредоточенное, как будто он к чему-то прислушивался, углубившись в себя. Когда это выражение появлялось на его лице, он казался глубоким стариком, но достаточно ему было немножко оживиться, — как, например, сейчас, когда он заговорил с дочерью, — оно исчезало, и он весь словно преображался: вы видели перед собой красивого представительного человека средних лет.
Дочь сидела, прижавшись к отцу, продев руку ему под руку и стиснув ладони: она льнула к отцу, потому что все происходящее кругом внушало ей ужас и вызывало чувство нестерпимой жалости к узнику. И это чувство возрастающего ужаса и глубокого сострадания, лишенное и тени любопытства, так живо отображалось на ее челе и так бросалось в глаза, что даже те, кто не испытывал никакого участия к узнику, разжалобились, глядя на нее.
— Кто это такие? — слышался шепот в толпе.
Рассыльный Джерри, который все, что он видел, толковал на свой лад и был до такой степени увлечен всем происходившим, что дочиста обсосал все свои пять пальцев, так что на них не осталось и следа ржавчины, — вытянул шею, стараясь расслышать, кто такие эти двое. Стоявшие около него толкали соседей, шепотом спрашивали друг у друга, пока, наконец, кто-то не задал этот вопрос одному из дежурных служителей, и ответ тем же путем, медленно, через весь зал, шепотом пополз от одного к другому и, наконец, дополз и до Джерри.
— Свидетели.
— С чьей стороны?
— Против.
— Против кого?
— Против подсудимого.
Судья, который невольно обратил взор в ту сторону, куда глядели все, медленно отвел глаза, откинулся на своем кресле и пристально уставился на того, чья жизнь была в его руках, а господин главный прокурор, поднявшись со своего места, начал прилаживать петлю, править топор и забивать гвозди в помост для эшафота.
Глава III
Разочарование
Господин главный прокурор прежде всего счел долгом сообщить присяжным, что подсудимый, коего они видят перед собой, хоть и молод годами, но за ним насчитывается уже много лет предательской деятельности, карающейся смертной казнью; что сношения с нашими недругами завязались у него не сегодня и не вчера, и не с нынешнего, и даже не с прошлого года. Что, как это доподлинно известно, подсудимый уже с давних пор завел обычай разъезжать туда и обратно из Англии во Францию по каким-то тайным делам, в коих он не мог дать надлежащего отчета: что если бы предательство способно было преуспеть (чего, к счастью, никогда не бывает), то могло бы статься, что вся его гнусная заговорщическая деятельность так и осталась бы нераскрытой; но что провидение не преминуло вселить в душу некоего достойного гражданина — мужа без страха и упрека — благородное стремление раскрыть истинные замыслы подсудимого; сей муж, будучи объят ужасом, поспешил сообщить о них министру его величества и высокочтимому Тайному Совету; что сей доблестный сын отечества выступит ныне перед присяжными; что его побуждения и образ действий превыше всяких похвал; что он был некогда другом сего преступника, но однажды, в некий злополучный, но вместе с тем и благой час, обнаружив его гнусные козни, он решил сокрушить предателя, к коему уже не мог питать дружбы в сердце своем, и повергнуть его на священный алтарь отечества; что если бы в английском королевстве воздвигали статуи благодетелям отечества, подобно тому, как это делали в Греции и в Риме, несомненно сей превосходнейший гражданин удостоился бы оной, но что, поскольку у нас нет такого обычая, статуя, вероятно, не будет воздвигнута. Что добродетель, по словам поэтов, заразительна (не стоит приводить эти строки, господам присяжным они, конечно, известны, он видит, что они вертятся у них на языке, — по лицам присяжных видно было, что они чувствуют себя несколько виноватыми, ибо понятия не имеют ни о каких строках), а тем паче такая высокая добродетель, как патриотизм или любовь к родине; что высокий пример этого мы видим в лице сего безупречного, незапятнанного свидетеля, ссылаться на коего, даже и по такому недостойному делу, уже само по себе великая честь; что он, сошедшись с слугой подсудимого, заразил его своим благим порывом и подвигнул его на святое дело — обследовать ящики письменного стола и карманы своего хозяина и извлечь оттуда секретные бумаги; что для него (господина главного прокурора) не будет неожиданностью, если здесь попытаются опорочить этого достойного слугу, но что он сам (господин главный прокурор) ценит этого человека выше, нежели своих братьев и сестер и почитает его больше своих родителей; что он взывает к господам присяжным и не сомневается, что они разделяют его чувства; что показания этих двух свидетелей, подкрепленные обнаруженными ими документами, подтверждают, что подсудимый располагал сведениями о численности войск его величества, об их расположении и боеспособности, как на море, так и на суше, и не может быть никаких сомнений в том, что он передавал эти сведения враждебному государству; что хотя нельзя доказать, что списки, найденные у подсудимого, написаны его рукой, но сие не имеет значения, а наоборот, уличает его, ибо свидетельствует о его хитрости и осторожности. Что среди имеющихся улик найдены улики пятилетней давности, из коих явствует, что еще за несколько недель до первого столкновения между английскими и американскими войсками[18] подсудимый уже занимался этими гнусными изменническими делами и выступал в роли предателя. А посему господам присяжным, людям, преданным своему отечеству (как хорошо известно господину прокурору), людям, несущим великую ответственность (как сие хорошо известно им самим), надлежит выполнить свой долг — безоговорочно признать подсудимого виновным и — по душе им это или не по душе — вынести ему смертный приговор. Что ни один из них не сможет спокойно положить голову на подушку или допустить мысль, что супруга его может положить голову на подушку, ни представить себе, что его малютки-дети могут положить головы на подушки; словом, никому из них и из их родных и близких никогда нельзя будет положить голову на подушку, если голова подсудимого не скатится с плеч. И вот эту-то голову господин главный прокурор, в завершенье своей речи, и требовал от присяжных во имя всего, что приходило ему на ум и облекалось в громкие фразы, подкрепляемые клятвенными увереньями, что для него подсудимый уже все равно что казнен, вычеркнут из списка живых.
Когда господин прокурор умолк, зал так и загудел, словно рой больших синих мух, жужжа, взмыл в воздух и закружился вокруг подсудимого в предвкушении того, во что он вот-вот обратится. А когда все снова затихло, на свидетельском месте появился незапятнанный патриот.
Господин заместитель главного прокурора, старательно следуя по стопам своего начальства, приступил к допросу патриота. Имя джентльмена — Джон Барсед. Свидетельство этого непорочного создания оказалось точь-в-точь таким, каким изобразил его в своей речи господин главный прокурор, и если оно чем и грешило, так разве что чрезмерной точностью. Облегчив свою благородную душу, свидетель уже собрался было скромно удалиться, но тут джентльмен в парике, сидевший перед ворохом бумаг неподалеку от мистера Лорри, попросил разрешения задать свидетелю несколько вопросов. Другой джентльмен в парике — напротив мистера Лорри — так все и продолжал глядеть в потолок.
— А сам свидетель никогда не был шпионом? — Нет, он даже не знает, что и отвечать на такие гнусные нарекания. — На какие средства он живет? — Землевладелец. — А где у него земля? — Он в точности сейчас не может припомнить. — А что у него на этой земле? — Это никого не касается. — Он, что, получил ее по наследству? — Да, по наследству. — От кого? — От одного дальнего родственника. — Очень дальнего? — Да, дальнего. — А в тюрьме никогда не сидел? — Разумеется, нет. — Никогда не сидел в долговой тюрьме? — Не понимаю, какое это имеет отношение к делу. — Так никогда и не сидел в долговой тюрьме? Ну, отвечайте, еще раз спрашиваю? В долговой не были? — Был. — Сколько раз? — Два, три раза. — А не то, что пять или шесть? — Возможно. — Чем занимаетесь? — Джентльмен. — Из дома когда-нибудь вышибали? — Может статься. — Часто ли это бывало? — Нет. — А с лестницы когда-нибудь спускали? — Вот этого уж нет. Раз как-то наподдали ему на верхней площадке, так он сам с лестницы вниз скатился, по своей воле. — Наподдали за то, что плутовал за игрой в кости? — Да, что-то в этом роде плел тот пьяный скандалист, который на него накинулся, только это все вранье. — Готов ли он присягнуть, что это вранье? — Разумеется. — А не добывал ли он себе средства к существованию шулерской игрой? — Никогда. — А не была ли для него игра средством добывать деньги? — Не больше, чем для других джентльменов. — А не занимал ли он деньги у подсудимого? — Занимал. — А обратно отдавал? — Нет. — А эта его дружба с подсудимым, — не было ли это просто случайным знакомством, и не сам ли он навязывался в знакомые к подсудимому, приставал к нему в почтовых каретах, в гостинице, на пакетботе? — Нет. — Он действительно видел списки в руках подсудимого? — Безусловно. — А ему больше ничего не известно об этих списках? — Нет. — А не подбросил ли он их, попросту говоря, сам? — Нет. — А не рассчитывает ли он что-нибудь получить за свои показания? — Нет. — А не состоит ли он агентом на жалованье и не поручалось ли ему подстраивать подобные ловушки? — Нет, боже упаси, никогда. — Может быть, поручалось что-нибудь другое? — Нет, никогда не поручалось. — А присягнуть в этом он может? — Может присягнуть хоть сто раз. — Значит, никаких других побуждений, кроме патриотического усердия, не было? — Да, никаких других.
Добродетельный слуга Роджер Клан поспешно произносит слова присяги и без единой запинки дает свои показания. Он, по простоте души, ничего не подозревая, поступил в услужение к подсудимому четыре года тому назад. Они ехали на пакетботе в Кале, и он сам обратился к подсудимому и спросил, не нужен ли ему расторопный слуга, и тот взял его в услужение. Нет, он не набивался подсудимому в качестве расторопного слуги на все руки, не упрашивал взять его хотя бы из милости — ничего подобного. Подозрения у него зародились довольно скоро, и тогда он стал приглядывать за ним. Не раз, чистя его платье во время путешествия, он обнаруживал у него в карманах вот такие списки. Эти списки он взял из его письменного стола. Нет, он не клал их туда заранее. Он видел своими глазами, как подсудимый показывал списки, очень похожие на эти, французским джентльменам в Кале, а потом точно такие же списки другим французским джентльменам в Кале и в Булони. Он любит свою родину и поэтому не мог это стерпеть и сообщил, куда нужно. Нет, его никогда не обвиняли в краже серебряного чайника. Насчет горчичницы — да, было такое дело, только ведь тогда же и выяснилось — напраслину на него взвели, горчичница оказалась не серебряная, а только посеребренная. Свидетеля, который перед ним выступал, он знает лет семь-восемь; да, просто так совпало, случайное стечение обстоятельств. Нет, ничего особенно любопытного он в этом совпадении не видит, всякое совпадение кажется любопытным. А что у него тоже не было иных побуждений, кроме патриотического усердия, — это уж ничуть не любопытное совпадение. Он истинный англичанин и уверен, что таких, как он, найдется немало.
Синие мухи снова с остервенением зажужжали, и господин главный прокурор вызвал мистера Джарвиса Лорри.
— Мистер Джарвис Лорри, вы служащий банкирского дома Теллсон?
— Да.
— В тысяча семьсот семьдесят пятом году, в ноябре, в пятницу, поздно вечером, не случилось ли вам ехать по делам службы почтовой каретой из Лондона в Дувр?
— Да, была такая поездка.
— Были ли в этой карете еще пассажиры?
— Было двое.
— И оба они сошли ночью?
— Да.
— Мистер Лорри, посмотрите на подсудимого, — не он ли был одним из этих двух пассажиров?
— Не могу сказать, он это был или нет.
— Не похож ли он на кого-нибудь из тех двоих?
— Оба они были закутаны, ночь была очень темная, и мы все держались так осторожно и так сторонились друг друга, что я опять-таки ничего не могу сказать.
— Мистер Лорри, посмотрите еще раз на подсудимого. Если представить его себе закутанным, как те два пассажира, могли бы вы по его сложению, по росту сказать, что он никак не мог быть одним из них?
— Нет.
— Вы не решились бы сказать под присягой, что он не был одним из них?
— Нет.
— Стало быть, вы по меньшей мере допускаете, что он мог быть одним из них?
— Да. Но только мне помнится — те двое, так же как и я, очень боялись разбойников, а у подсудимого совсем не робкий вид.
— А вам, мистер Лорри, не приходилось наблюдать, как люди нарочно прикидываются робкими?
— Разумеется, приходилось.
— Мистер Лорри, поглядите еще раз на подсудимого. Можете ли вы с уверенностью сказать, видели ли вы его когда-нибудь раньше?
— Видел.
— Когда?
— Спустя несколько дней после той поездки я возвращался из Франции, и в Кале подсудимый сел на тот же пакетбот, что и я, и мы вместе ехали в Англию.
— В котором часу он взошел на пакетбот?
— Часов в двенадцать ночи, может быть чуть попозже.
— Стало быть, глубокой ночью. И это был один-единственный пассажир, который явился на борт в такое неурочное время?
— Да, он случайно оказался один-единственный.
— Не приписывайте это случайности, мистер Лорри. Я спрашиваю: это был единственный пассажир, явившийся на борт посреди ночи?
— Да.
— Вы ехали один, мистер Лорри, или у вас были спутники?
— Двое спутников, — джентльмен и молодая леди. Они здесь.
— Они здесь. Вы разговаривали с подсудимым во время плавания?
— Почти нет. Море было бурное, переезд долгий и трудный. Я лежал не вставая чуть не с самого начала и до конца путешествия.
— Мисс Манетт!
Молодая девушка, которая недавно привлекла внимание всего зала и на которую сейчас снова устремились взоры всех присутствующих, поднялась со своего места. Ее отец поднялся вместе с ней, не выпуская ее руки, которую она продела ему под руку.
— Мисс Манетт, посмотрите на подсудимого.
Стоять лицом к лицу с этим живым состраданием, пылкой юностью и красотой оказалось для подсудимого много трудней, чем стоять лицом к лицу со всей этой толпой. Точно он стоял вдвоем с ней на краю вырытой для него могилы и все это жадно устремленное на него любопытство сейчас уже было бессильно заставить его держаться с прежним спокойствием. Его правая рука судорожно перебирала лежащие перед ним сухие травы, раскладывая их узором цветочной грядки в саду. Тщетно силясь сдержать прерывистое дыханье, он стискивал дрожащие губы, и вся кровь, отхлынув от них, приливала к его сердцу. А большие синие мухи снова зажужжали над ним.
— Мисс Манетт, вы когда-нибудь видели подсудимого раньше?
— Да, сэр.
— Где?
— На том самом пакетботе, о котором здесь только что говорили, и во время того же переезда.
— Вы и есть та юная леди, о которой упоминал свидетель?
— Да, к великому моему несчастью, это я.
Жалобный мелодичный голос замер, и раздался резкий отрывистый окрик судьи:
— Воздержитесь от неуместных замечаний, извольте отвечать на вопросы, которые вам задают.
— Мисс Манетт, вы разговаривали с подсудимым во время путешествия?
— Да, сэр.
— Припомните, о чем у вас был разговор. В мертвой тишине, наступившей в зале, она заговорила тихим голосом:
— Когда джентльмен взошел на корабль…
— Вы имеете в виду подсудимого?
— Да, милорд.
— Так извольте называть его «подсудимый».
— Когда подсудимый взошел на корабль, он сразу заметил, что мой отец, — она окинула любящим взором стоящего рядом отца, — изнемог от усталости и что ему плохо. Отец мой был так слаб, что я боялась увести его со свежего воздуха и устроила ему постель на палубе, у спуска в каюту, и сама села тут же рядом, чтобы присмотреть за ним. Других пассажиров, кроме нас четверых, в эту ночь на корабле не было. Подсудимый был так добр, что попросил у меня позволения помочь мне устроить отца получше, укрыть его от ветра и дождя. Я не знала, как это сделать, потому что не представляла себе, с какой стороны будет ветер, когда мы выйдем из гавани. Он сам за меня все сделал. Он отнесся к моему отцу с большим участием, и я уверена, что сделал это от всей души. С этого все и началось, а потом уж мы с ним разговорились.
— Разрешите вас прервать. Он явился на пакетбот один?
— Нет.
— Кто еще был с ним?
— Двое джентльменов, французы.
— Они беседовали с ним?
— Они разговаривали до самой последней минуты, пока провожающим не сказали, что пора оставить корабль и сойти в лодку.
— Не обменивались ли они между собой какими-нибудь бумагами, вроде вот этих списков?
— Они передавали друг другу какие-то бумаги, только я не знаю какие.
— Похожи они были на эти размером и формой?
— Возможно, но я, право, не знаю, хотя они стояли и шептались между собой тут же, возле меня, в проходе у спуска в каюты — там висел фонарь; свет от него был совсем слабый, а разговаривали они очень тихо, и я не слышала, что они говорили, видела только, что они разглядывали какие-то бумаги.
— Так, теперь перейдем к вашему разговору с подсудимым, мисс Манетт.
— Подсудимый разговаривал со мной просто и чистосердечно — и он был так добр и внимателен к моему отцу. Он видел, в каком я беспомощном положении. Я надеюсь, — и она вдруг расплакалась, — что не отплачу ему злом за все это и не причиню ему сегодня никакого вреда!
Синие мухи так и зажужжали по всему залу.
— Мисс Манетт, если подсудимый не понимает, что вы, давая ваши показания, — а это ваша обязанность, ваш долг и вы не можете от этого уклониться, — делаете это весьма неохотно, то он здесь единственный до такой степени малопонятливый человек. Продолжайте, прошу вас.
— Он рассказал мне, что едет по делу и что это сложное и щекотливое дело, из-за которого у других могут быть неприятности, а поэтому ему приходится путешествовать не под своим именем. Он говорил, что он из-за этого дела вынужден был несколько дней тому назад поехать во Францию, и через некоторое время опять поедет, и что ему, может быть, еще долго придется так ездить туда и обратно.
— Не говорил ли он с вами об Америке, мисс Манетт? Постарайтесь припомнить его слова в точности.
— Он пытался объяснить мне, из-за чего началась распря, и сказал, что, насколько он может судить, ему кажется, что Англия в данном случае поступила неразумно и несправедливо. А потом он сказал, смеясь, что имя Георга Вашингтона в истории, может быть, будет не менее знаменито, чем имя Георга Третьего. Только никакого дурного умысла тут не было, просто он так шутил, чтобы время прошло незаметно.
Когда на лице главного участника захватывающей сцены, на которую устремлены тысячи глаз, отражается какое-то сильное чувство, на лицах всех зрителей невольно появляется точно такое же выражение. Мучительно напряженная складка залегла у нее между бровей и не сходила с ее чела все время, пока она давала показания, или, дожидаясь, пока судья запишет их, тревожно переводила испуганный взгляд на лица адвоката и прокурора. И такое же точно напряжение было написано и на лицах зрителей во всех концах зала, и когда судья, возмущенный чудовищной ересью насчет Георга Вашингтона, оторвался от своих заметок и с негодованием поглядел по сторонам, взгляд его словно в тысяче зеркал встретил отражение мучительной складки, повторяющееся на каждом лбу.
Между тем господин главный прокурор, обратившись к судье, заявил, что для соблюдения правил судебной процедуры и порядка ради он считает необходимым допросить в качестве свидетеля отца молодой леди, доктора Манетт.
Судья удовлетворил его ходатайство.
— Доктор Манетт, посмотрите на подсудимого. Видели вы его когда-нибудь раньше?
— Да, видел однажды. В моем доме, в Лондоне. Он приходил к нам года три или три с половиной тому назад.
— Вы можете засвидетельствовать, что он был вашим спутником на пакетботе, подтвердить его разговор с вашей дочерью?
— Нет, сэр, я не могу сделать ни того, ни другого.
— Имеются ли какие-нибудь особые причины или исключительные обстоятельства, по которым вы не в состоянии этого сделать?
Он отвечал едва слышно:
— Да, имеются.
— Эта причина заключается в том, что вы имели несчастье подвергнуться длительному заключению у себя на родине без всякого обвинения и суда, доктор Манетт?
Он повторил тихо, хватающим за душу голосом:
— Длительному заключению.
— И в то время, о котором идет речь, вы только что были освобождены?
— Да, так мне говорят.
— Вы сами ничего не помните об этом?
— Нет, ничего. У меня полный провал памяти… с каких пор, я даже не могу сказать, — я помню только, что я шил башмаки в тюрьме, а потом очутился в Лондоне возле моей милой дочери. Я уже совсем свыкся с ней, когда господь-бог возвратил мне разум; но я даже и сейчас не могу сказать, как это произошло. Не помню, как я приходил в себя.
Господин главный прокурор уселся на свое место, и отец с дочерью снова сели рядом.
Вслед за этим в разбирательстве произошла какая-то странная путаница. Обвинение вызвало свидетеля, который своими показаниями должен был подтвердить, что пять лет тому назад, в ноябре все в ту же пятницу, подсудимый со своим соумышленником, поныне не обнаруженным, следуя в почтовой карете из Лондона в Дувр, сошел ночью в каком-то месте с исключительной целью запутать следы, а не для того, чтобы там остаться, и отправился обратно в находившийся на расстоянии двенадцати с лишним миль гарнизонный пункт при судостроительной верфи, дабы получить там секретные сведения; свидетель показал, что в ту самую ночь, будучи в этом гарнизонном городке, он сидел в буфете гостиницы и видел там подсудимого, который, по-видимому, кого-то дожидался.
Перекрестный допрос ничего не дал; как ни старался защитник сбить свидетеля, единственно, что ему удалось, — это заставить его признаться, что, кроме как в вышеупомянутом случае, он больше никогда не видел подсудимого; и вот тут-то джентльмен в парике, который все время сидел, задрав голову, и разглядывал потолок, что-то быстро написал на клочке бумаги и, скатав бумажку в комок, бросил ее защитнику через стол. Защитник, улучив удобный момент, развернул бумажку и, быстро пробежав ее, тотчас же перевел глаза на подсудимого и с явным любопытством стал внимательно его разглядывать.
— Так, значит, вы уверены, что это был не кто иной, как подсудимый?
Свидетель подтвердил, что уверен.
— А вам никогда не случалось видеть кого-нибудь очень похожего на подсудимого?
— Но ведь не до такой же степени, чтобы можно было одного за другого принять, — возразил свидетель.
— Посмотрите-ка хорошенько вот на этого джентльмена, моего ученого собрата, — и защитник показал на того, кто бросил ему бумажку, — а потом посмотрите на подсудимого. Ну, что скажете? Не находите ли вы, что они чрезвычайно похожи друг на друга?
Если не считать того, что ученый собрат имел крайне неопрятный, распущенный, чтобы не сказать растерзанный вид, они действительно оказались до такой степени похожи, что это сходство, обнаружившееся при сравнении, поразило не только свидетеля, но и всех находившихся в зале. Защитник попросил судью предложить ученому собрату снять парик, и, когда судья не очень охотно удовлетворил его просьбу, сходство оказалось еще более разительным. Тогда судья спросил мистера Страйвера (защитника подсудимого), уже не следует ли теперь привлечь к суду мистера Картона (так звали ученого собрата) и судить его за измену? На что мистер Страйвер ответил: нет, он только хочет задать свидетелю вопрос, не могло ли то, что произошло однажды, случиться дважды, и стал ли бы он так уверенно отстаивать свои показания, если бы ему раньше представился случай убедиться в своей опрометчивости, и будет ли он после этого и теперь с той же уверенностью настаивать на своем и прочее и прочее. Словом, он разделал этого свидетеля так, что показания его разлетелись как битые черепки, а обвинение, опиравшееся на них, рассыпалось в кучу обломков.
Мистер Кранчер, с увлечением следивший за допросом свидетелей, успел к этому времени весьма плотно закусить ржавчиной со своих пальцев; теперь он с таким же неослабным вниманием слушал мистера Страйвера, который, излагая присяжным дело своего подзащитного, пригонял его к ним, словно сшитую на заказ пару. Он доказывал, что незапятнанный патриот Барсед на самом деле платный фискал и предатель, человек без стыда и совести, торгующий кровью людской, презреннейший негодяй, какого свет не видал со времени гнусного Иуды, на которого он, кстати сказать, даже и лицом похож; и что добродетельный слуга Клан, его закадычный приятель и сообщник, вполне достоин своего друга; что эти два лжесвидетеля и мошенника неусыпно следили за подсудимым, которого они избрали своей жертвой, потому что он, будучи родом из Франции, часто ездил на континент по каким-то семейным делам, касающимся людей столь близких ему, что он даже под угрозой смерти не считает возможным разгласить их тайну. Что вырванные насильно и превратно истолкованные показания юной леди, — все видели, как тяжело ей было выступать в роли свидетельницы, — свелись, в сущности, к самым безобидным пустякам, — невинной болтовне, маленьким одолжениям, любезностям и услугам, какие всегда готов оказать молодой человек случайно встреченной в дороге молодой спутнице; и что тут, собственно, не о чем и говорить, за исключением глупого замечания о Георге Вашингтоне, но разве можно отнестись к подобной чепухе и нелепице иначе, как к необдуманной шутке? Что со стороны государства было бы непростительной слабостью потакать в данном случае самым низменным инстинктам толпы, ибо не годится искать себе популярность, раздувая низменные инстинкты и страхи в народе, как это делал сегодня господин главный прокурор; но что как бы он ни старался, ему, в сущности, не на что опереться, кроме как на грязные и низкие доносы, которые, к сожалению, часто искажают характер подобных дел, обременяя судопроизводство нашей страны! Но тут судья, прервав защитника, и с таким суровым видом, как если бы все это не было чистейшей правдой, заявил, что он не может допустить, чтобы в его присутствии позволяли себе в суде подобные выпады.
Затем мистер Страйвер вызвал несколько свидетелей защиты, после чего мистер Кранчер имел удовольствие слушать господина главного прокурора, который, вывернув наизнанку только что сшитую пару, так старательно пригнанную мистером Страйвером на господ присяжных, всячески доказывал, что Барсед и Клан еще во сто раз лучше, чем он мог предположить, а подсудимый во сто раз хуже. А напоследок выступил сам милорд и тоже начал выворачивать эту пару то на лицо, то наизнанку и вместе с тем старательно сметывал все так, чтобы из нее получился саван для подсудимого.
И вот, наконец, присяжные удалились на совещание, а туча синих мух снова поднялась и загудела.
Мистер Картон, который все время сидел и разглядывал потолок, и сейчас не сдвинулся с места, несмотря на бурное оживление в зале. В то время, как его ученый собрат, мистер Страйвер, разбирал разложенные перед ним бумаги, переговаривался шепотом со своими коллегами, сидящими рядом, и время от времени тревожно поглядывал на присяжных; в то время, как зрители переходили с места на место, стояли кучками, толпились в проходах; в то время, как сам милорд поднялся со своего кресла и медленно прохаживался по возвышению, отчего в публике уже прошел слух, что его лихорадит, — один только этот человек сидел привалясь к спинке стула; рваная судейская мантия наполовину съехала с его плеч, взлохмаченный парик, который он на минуту снял по просьбе судьи и тут же надел не глядя, едва держался на голове; засунув руки в карманы, он сидел, уставившись в потолок, так же, как сидел в течение целого дня. Нарочитая небрежность позы придавала ему какой-то распущенный вид, от которого его несомненное сходство с подсудимым (усилившееся во время сличения, когда он на минуту подтянулся) утратилось до такой степени, что кое-кто из зрителей, поглядывая на него теперь, замечали друг другу, что им это только показалось, на самом деле они даже ничуть не похожи. Мистер Кранчер тоже не преминул заметить это своему соседу и добавил: — Бьюсь об заклад, на полгинеи поспорю, что этому никакого дела вести не дадут, не из того теста сделан.
Однако этот самый мистер Картон оказался гораздо более наблюдательным, чем можно было подумать по его виду, потому что, едва только головка мисс Манетт беспомощно склонилась на грудь отца, он первый заметил это и сказал приставу:
— Позаботьтесь о молодой леди. Помогите джентльмену увести ее, не видите разве, что она падает?
Когда ее уводили, кругом слышались сочувственные возгласы и все очень жалели ее отца. Для него, должно быть, было большим потрясением, что его заставили припомнить тюрьму. Все видели, как он волновался, когда его допрашивали; с той минуты на лицо его словно легла тень, и то напряженно-сосредоточенное выражение, от которого он казался совсем стариком, уже больше не покидало его. Когда он выходил, присяжные, которые как раз в эту минуту возвращались на свои места, остановились, выжидая, а затем старшина обратился с просьбой к судье. Мнения присяжных разделились, и они просили разрешения удалиться, чтобы продолжить совещание. Милорд (у него, видно, не выходил из головы Георг Вашингтон) выразил изумление, что у них могло возникнуть разногласие, но милостиво разрешил им удалиться, разумеется под охраной, и сам удалился. Процесс затянулся на весь день, и в зале начали зажигать лампы. Прошел слух, что присяжные еще не скоро вернутся. Зрители стали понемножку расходиться, всем хотелось промочить горло, перекусить. Подсудимый отошел от барьера и, скрывшись за загородкой, сел на скамью.
Мистер Лорри, который вышел из зала вслед за юной леди и ее отцом, вернулся на свое место и помахал рукой Джерри, подзывая его к себе, и так как толпа сильно поредела, Джерри без труда пробрался вперед.
— Джерри, если хотите, можете пойти закусить. Только держитесь поблизости, чтобы не пропустить, когда вернутся присяжные, потому что, как только объявят приговор, вы сейчас же должны сообщить о нем в банк. Вы у нас проворный рассыльный, и уж, конечно, доберетесь до Тэмпл-Бара много раньше меня.
Хотя у Джерри почти что не было лба, на нем все-таки хватило места приложить два пальца, что он и поспешил сделать, дабы подтвердить, что он хорошо усвоил все сказанное мистером Лорри, так же как и перепавший ему при этом шиллинг. В эту минуту подошел мистер Картон и тронул мистера Лорри за плечо.
— Как чувствует себя юная леди?
— Она очень расстроена, но отец старается ее успокоить; после того как ее увели из зала, ей стало получше.
— Пойду скажу подсудимому, а то вам, знаете, как почтенному банковскому служащему не след, пожалуй, разговаривать с ним на виду у публики.
Мистер Лорри вспыхнул, точно уличенный в том, что он действительно подумывал сделать, да не решился, а мистер Картон пошел по проходу к дверям, которые вели к скамье подсудимых. Так как выход из зала был в той же стороне, Джерри, весь обратившись в глаза, уши и ощетинившиеся вихры, двинулся за ним следом.
— Мистер Дарней!
Подсудимый подошел к барьеру.
— Вам, конечно, не терпится узнать о свидетельнице мисс Манетт. Она ничего, оправилась. Просто слишком переволновалась. Но сейчас ей уже лучше.
— Я очень огорчен, что она волновалась из-за меня. Можете вы ей передать это и сказать, что я ей бесконечно признателен?
— Да, могу. Передам, конечно, раз вы просите.
Мистер Картон держался так пренебрежительно, что в этом было что-то почти вызывающее. Он стоял к подсудимому боком, облокотясь на барьер, и разговаривал с ним через плечо.
— Очень прошу вас! Примите мою искреннюю благодарность.
— А как вы думаете, мистер Дарней, что вас теперь ждет? — спросил Картон все так же через плечо.
— Самое худшее.
— Да, это, конечно, разумно — так думать, да и ближе всего к истине. Но, на мой взгляд, то, что они снова удалились, пожалуй, говорит в вашу пользу.
Задерживаться в проходе у дверей не разрешалось, и Джерри, так и не дослушав, ушел, а они остались стоять рядом, и оба отражались в зеркале, висевшем над скамьей подсудимых, ужасно похожие, если вглядеться в черты, и вместе с тем совсем не похожие друг на друга.
В нижних коридорах суда набилось много народу; публика, томясь ожиданьем — вот уже полтора часа, коротала время за пивом и пирогами с бараниной. Примостившись кое-как на скамье, охрипший рассыльный, отяжелев после закуски, уже начал было клевать носом, как вдруг толпа загудела, заворошилась, и людской поток, хлынув вверх по лестнице, понес его за собой.
— Джерри! Джерри! — кричал мистер Лорри, уже стоявший в дверях зала.
— Я здесь, сэр, здесь! Никак не пролезешь! Я, вот он, тут, сэр!
Миотер Лорри протягивал ему через головы бумажку.
— Ну, берите у меня из рук! Держите?
— Да, сэр.
На бумажке было кое-как, наспех, нацарапано одно-единственное слово: «Оправдан».
— Вот ежели бы мне сейчас велели передать, как в тот раз, «Возвращен к жизни», — бормотал себе под нос Джерри, пробираясь обратно, — теперь оно было бы понятно!
Но тут ему пришлось прервать свои рассуждения до тех пор, пока он не выбрался из Олд-Бейли, потому что народ хлынул к выходу с такой стремительностью, что его чуть не сбили с ног, и улица сразу наполнилась гулом, как если бы тучи синих мух, обманутых в своих ожиданьях, разлетелись во все стороны искать себе еще какую-нибудь падаль.
Глава IV
Поздравительная
Тускло освещенные коридоры суда очищались от последних задержавшихся осадков людского месива, бурлившего здесь в течение целого дня; доктор Манетт, его дочь, Люси Манетт, мистер Лорри и адвокат, защищавший подсудимого, мистер Страйвер, окружив только что выпущенного на свободу Чарльза Дарнея, поздравляли его с избавлением от лютой смерти.
Вряд ли кто-нибудь, глядя на доктора Манетта, даже и при более ярком свете, узнал бы в этом представительном человеке, похожем на ученого, старого сапожника с чердака парижского предместья. Однако всякому, кто хотя бы мельком взглянул на него, невольно хотелось всмотреться в эти черты, даже если внимание его и не было привлечено этим тихим проникновенным голосом, в котором иногда прорывались глухие, скорбные ноты, или странно отсутствующим выражением, которое вдруг, словно тень, набегало на это лицо. Напоминание о долгих мучительных годах заточения — как это случилось сегодня в суде — каждый раз вызывало эту тень со дна его души; но иногда она возникала и сама по себе, и для тех, кто не знал его страшной истории, это появлявшееся внезапно мрачное выражение было столь же непостижимо, как если бы у них на глазах на это лицо, освещенное солнцем, внезапно легла черная тень Бастилии, находившейся за сотни миль.
Только его дочь, она одна и обладала способностью отгонять от него этот мрак. Она была для него золотой нитью, уводившей его в далекое прошлое — в давным-давно, задолго до всех мучений, — и она же связывала его с настоящим, где все мучения были уже позади; звук ее голоса, ее ясный взгляд, ее прикосновение почти всегда обладали целительной силой и действовали на него благотворно. Почти всегда — однако бывали случаи, когда и она оказывалась бессильной; но это случалось редко, никаких последствий не имело, и она надеялась, что это больше не повторится.
Мистер Дарней пылко и признательно поцеловал ее руку, затем, повернувшись к мистеру Страйверу, стал горячо благодарить его. Мистер Страйвер, человек лет тридцати с небольшим, но выглядевший лет на двадцать старше, грузный, красный, громогласный, развязный, отнюдь не отличался излишней щепетильностью, которая иной раз делает человека стеснительным — наоборот, он умел очень ловко втираться (как морально, так и физически) в любую компанию и в любой разговор, и это, несомненно, помогало ему пробивать себе дорогу в жизни.
Он был еще в парике и в мантии и только что подошел к стоящей здесь группе; но, заговорив со своим бывшим подзащитным, он так выпятил грудь, что совсем оттеснил бедного мистера Лорри.
— Я рад, что мне удалось с честью вызволить вас из этой истории, мистер Дарней, — сказал он. — Гнуснейшее дело, вопиющее по своему бесстыдству, но именно по Этому самому и можно было опасаться, что они его выиграют.
— Я ваш должник на всю жизнь, я обязан вам жизнью, — крепко пожимая ему руку, сказал мистер Дарней.
— Я старался сделать для вас все, что мог, мистер Дарней, ну, а уж когда я стараюсь, у меня выходит не хуже, чем у всякого другого.
На эту фразу кому-нибудь надо же было воскликнуть: «Ну, что вы, что вы! куда лучше!» — и мистер Лорри не замедлил это воскликнуть, может быть и не совсем бескорыстно, а с некоторым расчетом — вернуться на то место, с которого его только что вытеснили.
— Вы полагаете? — подхватил мистер Страйвер. — Ну, разумеется, вам лучше судить, вы просидели в суде весь день. К тому же вы человек дела!
— И как таковой, — подхватил мистер Лорри, которого сей сановный судейский снова впихнул в кружок, откуда он только что его выпихнул, — я позволю себе предложить доктору Манетту распустить собрание и приказать всем разойтись по домам. Мисс Люси плохо выглядит, а уж мистер Дарней за сегодняшний день чего только не натерпелся! Да и все порядком измаялись!
— Говорите за себя, мистер Лорри! — сказал мистер Страйвер. — Говорите за себя! А у меня еще впереди работа — мне еще целую ночь маяться!
— Я говорю за себя, — отвечал мистер Лорри, — за мистера Дарнея и за мисс Люси, и — как по-вашему, мисс Люси, прав я буду, если скажу: — и за, всех нас? — И, многозначительно подчеркнув последние слова, он указал ей глазами на отца.
Лицо доктора Манетта словно застыло; взгляд его приковался к Чарльзу Дарнею, этот хмурый, остановившийся взгляд выражал неприязнь, недоверие, даже страх, и по этому странному выражению видно было, что мысли его где-то блуждают.
— Отец, — сказала Люси, тихонько беря его за руку. Он с усилием прогнал со своего лица мрачную тень и повернулся к дочери.
— Пойдем домой, папа?
Он тяжело вздохнул и промолвил:
— Да.
Друзья оправданного узника разошлись — он сказал, что вряд ли его отпустят домой сегодня вечером. В коридоре суда погасили почти все огни. С грохотом и лязгом Закрылись чугунные ворота, и мрачное узилище опустело до утра, когда жажда страшных зрелищ — виселицы, позорного столба, публичного бичевания и клеймения — снова погонит сюда несметные толпы. Мисс Манетт под руку с отцом и в сопровождении мистера Дарнея вышла на свежий воздух. Кликнули извозчичью карету, и отец с дочерью поехали домой.
Мистер Страйвер простился с ними еще в коридоре суда и пошел протискиваться в гардеробную, чтобы переодеться. А еще один человек, который до сих пор не делал попыток присоединиться к этой компании, не обменялся ни с кем из них ни одним словом, и все время, пока они разговаривали, стоял прислонившись к стене в темном конце коридора, теперь тихонько побрел за ними следом, и остановившись поодаль, смотрел, как они садились в карету. Карета скрылась из глаз, и он подошел к мистеру Лорри и мистеру Дарнею, которые стояли на мостовой.
— Ну вот, мистер Лорри! Теперь, значит, и деловому человеку можно потолковать с мистером Дарнеем?
Никто и не заикнулся о том, какую роль сыграл сегодня мистер Картон при разбирательстве дела; никто, впрочем, и не подозревал этого. Он уже снял с себя судейское облачение, однако ничуть от этого не выиграл.
— Если бы вы только знали, мистер Дарней, какая ужасная борьба происходит в душе делового человека, когда добрые побуждения деловой души сталкиваются с деловой осторожностью! Право, стоило бы вам посмотреть на это, мистер Дарней, вас бы это позабавило.
Мистер Лорри вспыхнул.
— Вы это уже второй раз мне говорите, — с раздражением сказал он. — Мы, люди дела, служащие фирмы, не принадлежим себе. Прежде всего мы должны думать о фирме, а потом уже о себе.
— Знаю, знаю! — невозмутимо отмахнулся Картон. — Не кипятитесь, мистер Лорри. Что там говорить, вы не хуже других, а пожалуй, можно сказать — много лучше!
— Нет, в самом деле, сэр! — продолжал мистер Лорри, не слушая его, — я, право, не понимаю, почему это вас так занимает? Вы меня извините, но я все-таки постарше вас, а потому позволю себе спросить, — а вам-то какое, собственно, до этого дело?
— Дело! Что вы, помилуй бог, никакого у меня нет дела, — засмеялся мистер Картон.
— Потому что, будь у вас дело, — продолжал мистер Лорри, — вы бы им и занимались.
— Нет, прости господи! И не подумал бы!
— Ну, знаете ли, сэр, — вскричал мистер Лорри, на этот раз уже выведенный из себя, — дело — отличная вещь, сэр, заслуживающая всяческого уважения вещь, и если ради дела приходится иногда кой-чем поступиться, сэр, смолчать или сдержаться, то мистер Дарней, благородный молодой человек, безусловно поймет, что обстоятельства бывают разные, всякие, и не поставит мне этого в вину. Покойной ночи, мистер Дарней! Всего доброго. Я надеюсь, что господь бог сохранил вас сегодня для долгой, счастливой жизни. Эй, портшез!
Досадуя на самого себя нисколько не меньше, чем на поверенного, мистер Лорри поспешно забрался в портшез и велел доставить себя в банк Теллсона. Картон засмеялся и повернулся к мистеру Дарнею. Он, по-видимому, был не совсем трезв, от него сильно несло портвейном.
— А престранная все-таки штука, что нас с вами вот так судьба свела. Верно, вам и самому странно: стоите один на улице, а рядом с вами — ваш двойник.
— А знаете, я ведь еще не совсем уверен, что вернулся в мир живых!
— Что удивительного! Вы сегодня едва-едва не угодили в мир иной, вам до него рукой было подать. И говорите-то вы с трудом, точно еле живы.
— Да я, кажется, и правда еле жив.
— Так о чем же вы, черт подери, думаете! Надо вам подкрепиться, поесть надо. Я-то сам пообедал, пока эти дуботолки решали, отправить вас на тот свет или обождать с этим. Идемте-ка, я вас провожу. Тут рядом есть трактир, где можно недурно закусить.
Он взял его под руку, и они вместе спустились по Ледгет-Хилл на Флит-стрит, свернули в какой-то проход под арку и сразу попали в трактир. Услужающий проводил их к столику в отдельном маленьком закутке; Чарльз Дарней принялся усердно подкрепляться сытной едой и довольно приятным винцом; а мистер Картон, все с тем же развязно-вызывающим видом, расселся напротив него и заказал себе отдельно бутылку портвейна.
— Ну, как, мистер Дарней, чувствуете вы теперь себя на месте в нашем бренном мире?
— Видите ли, что касается места и времени, насчет этого у меня еще как-то смутно в голове, но уж и то хорошо, что я сознаю это.
— О да! Это, конечно, великое счастье! Он сказал это весьма язвительным тоном и опять налил себе полный стакан, а стакан был не маленький.
— А вот у меня только одно желание, — как бы покрепче забыть, что я живу на этом свете. Ничего хорошего я в нем не вижу, разве только вино! Да и от меня никому никакого проку нет. Так что в этом отношении мы с вами не очень похожи, да, признаться, я думаю, что и во всем другом мы совсем не похожи.
Еще не опомнившись от бурных переживаний этого богатого событиями дня и неожиданно очутившись с глазу на глаз со своим бесцеремонным двойником, Чарльз Дарней слушал его, точно во сне, и не знал, что ответить, и в конце концов так ничего и не ответил.
— Ну, вот вы и пообедали, — сказал Картон. — А теперь надо бы выпить за здоровье… кого бы? А, мистер Дарней? Не угодно ли вам произнести тост?
— За чье здоровье? Какой тост?
— Ну, полно, я ведь вижу, что он у вас на языке вертится, быть не может, чтобы я ошибался! Голову даю на отсечение!
— Ну, хорошо! Пьем за здоровье мисс Манетт!
— Ну, вот, то-то же! За мисс Манетт! И, глядя в упор на своего визави, пока тот не выпил до дна, Картон одним духом осушил свой стакан и швырнул его через плечо; стакан ударился о стену и разлетелся вдребезги. Картон позвонил и велел принести другой.
— А приятно, должно быть, проводить вечерком и усадить в карету такую привлекательную юную леди, а, мистер Дарней? — сказал Картон, наливая себе еще стакан.
Дарней поморщился и коротко бросил:
— Да.
— А когда такая прелестная, юная леди пожалеет да еще всплакнет о тебе, это уж должно быть совсем особенное ощущение! Может, стоит даже головой рискнуть, чтобы тебе вот так посочувствовали, пожалели тебя… Как вы полагаете, мистер Дарней?
Дарней и это молча пропустил мимо ушей.
— А она, знаете, обрадовалась, когда я передал ей то, что вы просили. Она, правда, и виду не подала, но, по-моему, была рада.
Тут Дарней, которого уже начали раздражать эти намеки, вовремя спохватился, припомнив внезапно, что именно этот его пренеприятный собеседник пришел ему сегодня на помощь в самый критический момент. Он поспешил перевести разговор на эту тему и от души поблагодарил его.
— Да что мне ваша благодарность! Я ее ровно ничем не заслужил, — отмахнулся Картон. — Во-первых, мне решительно ничего не стоило это сделать, а потом я и сам даже не пойму, почему я это сделал. Мистер Дарней, мне хочется задать вам один вопрос, разрешите?
— Пожалуйста, я буду рад хоть чем-нибудь отплатить вам за вашу добрую услугу.
— Вам не кажется, что я питаю к вам какое-то особое расположение?
— Да что вы, мистер Картон! — отвечал Дарней, чувствуя себя крайне неловко. — Мне и в голову не приходило задавать себе такой вопрос.
— Ну, так задайте-ка сейчас!
— Судя по вашим поступкам, можно было бы сказать, что это так, но я не думаю, что бы это было так.
— Я тоже этого не думаю, — сказал Картон. — Но я начинаю думать, что вы человек проницательный.
— Во всяком случае, я надеюсь, — заключил Дарней, вставая из-за стола и протягивая руку к звонку, — тут нет ничего такого, что помешало бы мне попросить принести счет, а нам с вами мирно расстаться.
— Разумеется! — подхватил Картон.
Дарней позвонил.
— Вы как — собираетесь платить за все? — спросил Картон и, получив утвердительный ответ, повернулся к лакею: — Тогда вот что, любезный; принеси-ка мне еще пинту этого самого вина, а потом разбуди меня ровно в десять.
Чарльз Дарней расплатился и пожелал Картону спокойной ночи.
Картон не ответил ему; вместо этого он поднялся и каким-то вызывающим тоном, почти угрожающе, произнес:
— Минутку, мистер Дарней. Еще два слова. Вы что, думаете, я пьян?
— Мне кажется, вы немножко выпили, мистер Картон.
— Вам кажется! Вы же видели, что я пил.
— Ну, если хотите, — да, видел.
— Так вот, я вам скажу, почему я пью. Я человек отпетый, законченный неудачник, человек, который сам на себя хомут надел. И на всем свете никому до меня дела нет и мне ни до кого дела нет.
— Очень жаль. Мне кажется, вы могли бы найти лучшее применение своим способностям.
— Может быть, да, мистер Дарней, а может быть, и нет. Но вы сами-то, знаете, не очень обольщайтесь вашей хваленой трезвостью! Кто знает, куда еще она вас заведет. Покойной ночи!
Оставшись один, этот странный человек взял свечу, подошел к зеркалу, висевшему на стене, и начал внимательно себя разглядывать.
— Так как же ты питаешь к нему расположение? — пробормотал он, обращаясь к себе в зеркале. — А что, собственно, тебе может нравиться в человеке, который на тебя похож? В тебе-то ровно ничего нет, что могло бы понравиться, и ты это отлично знаешь. Ах, будь ты проклят! Ну, что ты с собой натворил! Вот уж действительно, дался тебе этот человек! — глядишь на него, сравниваешь и видишь: «Да, вот ты, брат, во что превратился, а вот чем ты мог быть! Что, если б ты сегодня был на его месте, глядели бы на тебя вот так эти синие глазки, посчастливилось бы тебе увидеть такое живое участие на этом взволнованном личике? Эх, да что там говорить, признайся прямо, — ты этого человека просто ненавидишь!»
И он прибег за утешением к бутылке портвейна; через несколько минут она была уже пуста, а он спал мертвым сном; голова его свалилась на руки, взлохмаченные волосы свесились на стол, и капли сала от оплывающей свечи падали на них и застывали, свиваясь длинной белой пеленой.
Глава V
Шакал
В те дни выпивка не считалась зазорным делом, и большинство мужчин привыкли пить много. С тех пор нравы значительно улучшились, и люди настолько отстали от этой привычки, что если бы подсчитать в среднем, какое количество спиртного вливал в себя за один вечер какой-нибудь джентльмен — без всякого ущерба для своей репутации порядочного человека, — то ныне это показалось бы диким преувеличением. В этой приверженности Бахусу ученые служители закона, разумеется, не отставали от представителей иных профессий. А мистер Страйвер, усердно пробивавший себе путь к широкой и доходной практике, не отставал от своих ученых собратьев ни в этих возлияниях, ни на более сухом поприще служения закону.
Любимец Олд-Бейли, равно как и его выездных сессий, мистер Страйвер начал уже потихоньку отсекать нижние ступеньки лестницы, по которой он проворно пробирался вверх. И сессиям и самому Олд-Бейли ныне приходилось всячески умасливать своего любимца, дабы залучить его в свои объятья; проталкиваясь все ближе и ближе к лучезарному лику Верховного Судьи, мистер Страйвер пустил крепкие корни в Королевском суде[19], и его цветущая физиономия, словно громадный подсолнечник, неизменно обращенный к солнцу, высоко поднималась над грядами париков, теснившихся вкруг него, наподобие буйного чертополоха.
Было время, когда в судейской среде поговаривали, что, хотя мистер Страйвер и очень дошлый человек, ловкач и проныра, и язык у него подвешен неплохо, — однако он не способен толком разобраться в деле и выхватить из него быстро самую суть, а ведь это и есть то, первейшей важности, качество, по которому узнается хороший адвокат. Однако с некоторых пор с мистером Страйвером произошла разительная перемена. Чем больше он набирал себе дел, тем искуснее он их распутывал, и как бы поздно ни засиживался он по ночам за бутылкой с Сидни Картоном, утром он уже прекрасно знал, как надлежит повернуть дело в суде, и все у него было как на ладони.
Сидни Картон был лентяй, каких свет не видывал, никто не ждал от него ничего путного, но он был большим приятелем Страйвера. Сколько спиртного эти приятели умудрялись влить в себя в промежуток между январской сессией и Михайловым днем[20], — даже и сказать невозможно: сущее море разливанное, наверное в нем можно было бы потопить целый корабль королевского флота.
По какому бы делу ни выступал в суде Страйвер, Картон всегда был тут как тут, — руки в карманах, он сидел, задрав голову, и глядел в потолок; и на выездные сессии они тоже ездили вместе и так же пьянствовали по ночам; и, говорят, бывало, уж день на дворе, а Картон только еще плетется к себе домой, еле переставляя ноги, крадется, точно нашкодивший кот. Наконец среди тех, кто любит совать нос в такие дела, стали поговаривать, что хотя Картон никогда не сделается знаменитостью и льва из него не получится, зато в качестве шакала он поистине незаменим, и в этой-то скромной роли он и подвизается у Страйвера.
— Десять часов, сэр, — сказал Картону трактирный слуга, которому он приказал разбудить себя, — ровно десять часов, сэр.
— Что, что такое?
— Десять часов, сэр.
— Что вы говорите? Десять часов? Вечера?
— Да, сэр. Ваша милость велели разбудить вас.
— А, да, действительно! Очень хорошо, очень хорошо.
После нескольких попыток снова погрузиться в сон, попыток, которые исполнительный слуга неукоснительно пресекал тем, что по целых пять минут не переставая громыхал кочергой в камине, Картон, наконец, вскочил, схватил шляпу и вышел.
Он зашагал к Тэмплу, прошелся раз-другой туда и обратно, мимо здания Королевского суда и Судебного архива и, наконец, придя в себя, двинулся к Страйверу.
Клерк Страйвера, никогда не присутствовавший на этих бдениях, уже ушел, и Картону открыл сам принципал Страйвер. Он был в ночных туфлях и халате, распахнутом на груди. Глаза у него были воспалены, взгляд тяжелый, остановившийся и словно озверелый. Такие глаза бывают у людей, ведущих разгульную жизнь, в особенности у судейских; мы можем наблюдать это, невзирая на все прикрасы искусства, на целом ряде портретов, начиная с Джефриса[21] и далее по всей портретной галерее Пьющих Веков.
— А ты сегодня что-то запоздал мистер Память-Наша! — встретил его Страйвер.
— Всегда в это время прихожу, ну, может, на четверть часа и опоздал.
В пыльной, неприбранной комнате с книжными полками по стенам везде были навалены бумаги; в ярко пылавшем камине на решетке кипел котелок, а посреди комнаты, окруженный всем этим бумажным хламом, красовался стол и на нем шеренга бутылок, — разные вина, коньяк, ром, а сверх того — лимоны и сахар.
— А ты, Сидни, уже успел опрокинуть бутылочку, я вижу.
— Да, пожалуй, даже две. Я ужинал с нашим сегодняшним клиентом; то есть, не ужинал, — смотрел, как он ужинает, но это, собственно, одно и то же.
— Здорово ты сегодня с вашим сходством очную ставку провалил! И как это тебя осенило? С чего это тебе в голову пришло?
— Да так, просто глядел на него и думал, — а ведь красивый малый! А потом как-то невольно себя вспомнил, и вдруг мне ясно представилось: а ведь и я мог бы быть таким, коли бы не мое невезенье проклятое!
В ответ мистер Страйвер захохотал так, что его преждевременно нажитое брюшко так и заходило ходуном.
— А ну тебя с твоим невезеньем, Сидни! Ха-ха-ха! Садись-ка за работу, давно пора.
Шакал угрюмо расстегнул камзол, прошел в соседнюю комнату и притащил оттуда большой кувшин холодной воды, таз и два полотенца. Намочив полотенца в тазу с водой, он слегка отжал их и обмотал себе голову, да так нескладно, что на него стало страшно смотреть; затем, усевшись за стол, сказал:
— Готово. Давай.
— Сегодня нам уж не так много выжимать, мистер Память, — весело сказал Страйвер, разбирая бумаги.
— А дел-то много?
— Всего два.
— Давай сюда, которое позабористей.
— Бери оба, Сидни. Валяй, жми вовсю.
И лев растянулся на кушетке возле стола, уставленного бутылками, а шакал, усевшись напротив, разложил свои бумаги на столе с другой стороны; бутылки и стаканы стояли наготове тут же у него под рукой. Оба они то и дело прикладывались к угощению, однако каждый по-своему: лев отхлебывал не спеша, со смаком, развалившись на кушетке, засунув руки за пояс, поглядывая на горящий камин, а иной раз пробегая глазами какую-нибудь записочку для памяти; тогда как шакал, свирепо сдвинув брови, сосредоточив все свое внимание, так впился в работу, что глаза его не двигались, когда рука тянулась к стакану, и случалось, что ему приходилось несколько секунд шарить по столу, прежде чем он мог нащупать стакан и поднести его к губам. Раза два, три он, по-видимому, натыкался на такую неразбериху в деле, что срывался с места и бежал снова мочить полотенца. Из этих паломничеств к кувшину и тазу он всякий раз возвращался в новом невообразимом головном уборе, и это производило тем более дикое впечатление, что лицо его сохраняло все то же мучительно сосредоточенное выражение. Наконец шакал приготовил своему льву изрядную порцию свежанины и стал подавать ему кусок за куском. Лев жевал осторожно и тщательно, время от времени делая какие-то выборки и заметки, а шакал помогал ему и в этом. Когда все, наконец, было прожевано и проглочено, лев опять улегся на диван и, сложив руки на животе, погрузился в размышления. А шакал, промочив горло и заново оснастив голову мокрыми полотенцами, принялся готовить второе блюдо; потом он опять кусок за куском стал подносить его льву, и когда со всем этим, наконец, было покончено, часы пробили три.
— Ну, теперь, кажется, все, Сидни, — сказал Страйвер. — Дернем-ка по стаканчику пунша.
Шакал стащил с головы полотенца, от которых валил пар, поежился, потянулся, мрачно зевнул и налил стаканы.
— Здорово ты все предусмотрел насчет сегодняшних свидетельских показаний. Каждую мелочь продумал, да как трезво!
— А я всегда трезво рассуждаю. Разве не так?
— Спорить не приходится. Что это ты сегодня в таких растерзанных чувствах? Ну-ка хлебни еще пуншу, это тебя успокоит.
Шакал буркнул какое-то ругательство, однако выпил.
— Все тот же Сидни Картон из Шрузберийской школы[22], — промолвил Страйвер, поглядывая на Картона, и задумчиво покачал головой, словно представляя себе рядом с теперешним того, прежнего Картона. — Сидни-Волчок, — крутится весело, звенит, а через минуту, гляди, выдохся и на бок валится.
— Ах! — вздохнул Картон. — Да… Все тот же Сидни и все так же ему чертовски везет. И тогда уж, бывало, другим пишу сочинения, а к своему рук не приложу.
— Ну, а почему это?
— А бог его знает. Так уж оно повелось — ну и вошло в привычку.
Он сидел, засунув руки в карман, вытянув ноги и уставившись в камин.
— Картон! — сказал его приятель, усаживаясь поудобнее и наклоняясь к нему с таким решительным видом, как будто камин, куда тот глядел, был наковальней, где ковались стойкие усилия, и единственное доброе дело, которое можно было сделать для Сидни Картона, это пихнуть его туда. — Плохо, что так повелось, и так оно у тебя и всегда было. Нет того, чтобы поставить перед собой цель и добиваться своего. Погляди на меня.
— А ну тебя! — невольно рассмеявшись, отмахнулся Сидни и даже как будто повеселел немного. — Кому-кому, а уж тебе-то, право, не к лицу мораль разводить.
— Ну а все-таки, как я сумел добиться того, чего я добился? Кому я обязан возможностью делать то, что я теперь делаю?
— Да отчасти и мне, ты же мне платишь за мою помощь. Только стоит ли на эту тему ораторствовать! Ты что захотел сделать — то и делаешь. Ты всегда был в первых рядах, а я всегда плелся позади.
— Но ведь и мне же пришлось пробиваться в первые ряды. Не родился же я там.
— Я, правда, не присутствовал при этом событии, но мне кажется, ты там и родился, — сказал Картон, расхохотавшись.
И оба захохотали.
— И до Шрузбери, и в Шрузбери, и после Шрузбери, — продолжал Картон, — ты всегда пробирался в первые ряды, а я тащился позади. Даже когда мы с тобой студентами были в Латинском квартале[23] в Париже и долбили французские вокабулы и французское право, и всякие крохи прочей французской учености, от которой нам с тобой было немного проку, ты всегда ухитрялся пробраться куда-то, а я никуда не мог попасть.
— А кто в этом виноват?
— Да, сказать по совести, я иногда думаю, что ты. Ты так всегда лез вперед, пробивался, толкал, нажимал, что за тобой никак нельзя было угнаться, ну, я никуда и не лез, сидел себе смирно. Однако какая это тоска смертная — сидеть на рассвете и вспоминать прошлое! Не найдется ли у тебя какой-нибудь другой пищи для размышлений мне на дорогу?
— Хорошо, давай чокнемся, — сказал Страйвер, поднимая стакан, — выпьем за здоровье хорошенькой свидетельницы. Это более аппетитная пища, не правда ли?
По-видимому, это было не так, потому что Картон опять сделался темнее тучи.
— Хорошенькая свидетельница! — пробормотал он, глядя в свой стакан. — Хватит с меня свидетелей на весь сегодняшний день да еще и на ночь. Какая такая хорошенькая свидетельница?
— Дочка этого представительного доктора, мисс Манетт.
— Это она-то хорошенькая?
— А что, не хороша?
— Нет.
— Да ты, наверно, ослеп? Весь суд глаз отвести не мог.
— Плевать мне на твой суд! Подумаешь, какие знатоки в Олд-Бейли, ценители красоты! Кукла желтоволосая, и все.
— Вот как! А знаешь, Сидни, — сказал Страйвер, не сводя с него сверлящего взгляда и медленно потирая свои багровые щеки, — мне ведь даже показалось, что ты проникся участием к этой желтоволосой кукле, ты довольно быстро заметил, когда с ней что-то случилось, с этой желтоволосой куклой!
— Заметил, что случилось! Да если у тебя перед самым носом девчонка хлопается в обморок, кукла она или не кукла, — как же этого не заметить? Для этого подзорной трубы не надо. Выпить я с тобой выпью, но вот насчет того, что она красотка, извини, не могу согласиться… И больше ни капли, хватит! Домой, спать!
Когда хозяин пошел проводить его со свечой, чтобы посветить ему на лестнице, день уже тускло посматривал в грязные, немытые окна. Картон вышел на улицу, и на него пахнуло холодом и уныньем. Серое небо нависло тяжелыми тучами; река катилась темная, свинцовая, и город казался вымершей пустыней. Ветер налетал мелкими порывами, взвивал редкие облачка пыли, и они клубились, клубились в воздухе словно предвестники надвигающейся неизвестно откуда песчаной бури, которая собирается засыпать весь город.
Один в этой пустыне, обступившей его со всех сторон и словно показывающей ему его собственное опустошение, Картон остановился у парапета, глядя на спящий город, и вдруг перед глазами его вырос сияющий мираж, мираж благородного честолюбия, стойкости и самоотречения. В чудесном городе этого сказочного виденья высились воздушные террасы, откуда на него смотрели гении и грации, в цветущих садах зрели плоды жизни и били, сверкая, светлые ключи надежд. Миг — и виденье исчезло. Свернув в темный двор, похожий на каменный колодец, он поднялся к себе наверх, под самую крышу, бросился, не раздеваясь, на убогую кровать и уткнулся лицом в подушку; и она тотчас же стала мокрой от его бессильных слез.
Печально, печально поднялось солнце и осветило печальное зрелище, ибо что может быть печальнее, нежели человек с богатыми дарованьями и благородными чувствами, который не сумел найти им настоящее применение, не сумел помочь себе, позаботиться о счастье своем, побороть обуявший его порок, а покорно предался ему на свою погибель.
Глава VI
Толпы народу
Тихий домик доктора Манетта стоял на углу маленькой улочки неподалеку от площади Сохо. Однажды после полудня в погожий воскресный день, спустя четыре месяца после описанного нами суда по делу об измене, когда все это уже давно изгладилось из памяти людской и потонуло в волнах забвения, мистер Джарвис Лорри шел не спеша по солнечной улице, направляясь из Клеркенуэла, где он жил, к доктору Манетту обедать. Мистер Лорри, который в своем деловом усердии ото всего отгораживался делами, в конце концов подружился с доктором, и мирный домик на углу тихой улочки стал для него солнечной стороной его жизни.
В этот погожий воскресный день у мистера Лорри для столь раннего путешествия в Сохо были три повода, которые уже стали для него чем-то привычным. Во-первых, если в воскресенье стояла хорошая погода, он до обеда шел погулять с доктором и Люси; во-вторых, если погода, наоборот, не располагала к прогулке, он привык коротать с ними время в качестве друга дома, беседовать, читать, смотреть в окно, — словом, проводить с ними весь воскресный день; и, наконец, в-третьих, случалось, что ему иной раз нужно было разрешить кой-какие вопросы и сомнения, и он, зная распорядок дня в доме доктора, полагал, что в воскресенье всего удобнее улучить для этого время.
Вряд ли во всем Лондоне можно было найти более уютный уголок, нежели тот, где жил доктор Манетт. Дом стоял на углу тупика, и из окон докторского дома открывался приятный вид на маленькую пустынную улочку, от которой веяло покоем и уединением. В то время к северу от оксфордской дороги было еще мало строений; кругом росли густые купы деревьев, далеко простирались исчезнувшие ныне луга, пестревшие полевыми цветами и пышным боярышником, и свежий сельский воздух свободно проникал в Сохо, а не жался к заборам, как нищий, забредший в чужой приход и не имеющий собственного пристанища[24]. А на глинобитных стенах, обращенных на юг, вызревали в свое время персики.
Летом с раннего утра тупичок утопал в солнечном свете, а днем, когда улица накалялась от зноя, он погружался в тень, но тень эта была не слишком густой, сквозь нее проступало мягкое сиянье дня. Это был прохладный уголок, тихий, но приветливый, мирная пристань, где вы отдыхали вдали от уличного грохота и где только гулкое эхо причудливо повторяло все звуки.
В этой пристани должно было стоять на причале мирное суденышко, — и так оно и было. Квартира доктора помещалась в двух этажах просторного тихого дома, во дворе которого днем занимались, по-видимому, различными ремеслами; но даже и днем мастеров почти не было слышно, а вечером они и совсем не показывались. Во флигеле позади дома, в глубине двора, где шелестела зеленая листва большого платана, приютилась органная мастерская, и также, судя по вывеске, обретался серебряных дел мастер, а громадная золотая рука, выраставшая прямо из стены над входной дверью, принадлежала, по-видимому, некоему таинственному великану-золотобойцу, который, превратив себя в драгоценный металл, грозился поступить точно так же и со всеми своими заказчиками. Но этих мастеров, так же как и одинокого жильца, который, как говорили, жил где-то на самом верху, и неуловимого каретника, снимавшего нижнее помещение под контору, редко можно было увидеть или услышать. Лишь иногда кто-нибудь из подмастерьев, натягивая на ходу куртку на плечи, появлялся в сенях или какой-нибудь пришелец неуверенно заглядывал в ворота, да время от времени со двора доносилось негромкое позвякиванье или глухой стук молотка золотого исполина. Но это были редкие исключения, которые лишь подтверждали общее правило, в силу коего воробьи на платане позади дома, равно как и эхо в тупике перед домом, с раннего утра в воскресенье и до вечера субботы, чувствовали себя здесь полными хозяевами.
Доктор Манетт принимал дома пациентов, которых привлекала к нему его давнишняя репутация дельного врача, восстановлению коей немало способствовали слухи о его злоключениях. Благодаря своим обширным знаниям, проницательности и искусству врачевания он пользовался заслуженным уважением и зарабатывал столько, сколько ему требовалось.
Все эти обстоятельства были прекрасно известны мистеру Лорри, и они-то и составляли предмет его размышлений в этот погожий воскресный день, когда он позвонил у входной двери мирного дома на углу тихой улочки.
— Доктор Манетт дома?
— Должен вот-вот вернуться.
— Мисс Люси дома?
— Должна вот-вот прийти.
— Мисс Просс дома?
Кажется, дома, но наверняка горничная сказать не решается, ибо никогда нельзя знать, дома ли мисс Просс для того, кто о ней спрашивает.
— Ну, раз так, то уж сам-то я дома, — сказал мистер Лорри, — и пойду наверх.
Хотя дочь доктора не знала страны, где она появилась на свет, она, по-видимому, получила от нее природный дар особого уменья достигать многого при небольших средствах, что является одним из самых полезных и приятных свойств ее соотечественников. Квартира доктора была обставлена скромно, но всякие мелочи домашнего убранства, хотя и не представляли большой ценности, были подобраны с таким вкусом и отличались таким изяществом, что все вместе производило самое уютное впечатление. Мебель в комнатах, вплоть до самых мелких предметов, была расставлена так искусно, цвета сочетались так гармонично, оттенки были так разнообразны, а живописные контрасты изобличали такой верный глаз, умелые руки и ясное суждение, все здесь было так удобно и так живо отображало характер того, кто все это устроил, что мистеру Лорри, когда он остановился, оглядываясь по сторонам, казалось, будто сами стулья и столы спрашивают его с тем особенным выраженьем, которое было ему теперь так хорошо знакомо, нравится ли ему здесь?
На втором этаже было три комнаты, и распахнутые настежь двери позволяли воздуху свободно проникать всюду. Мистер Лорри, улыбкой отмечая некое сходство, заметное здесь во всем, переходил из комнаты в комнату. Первая была самая лучшая. В ней были птички Люси, ее цветы, книги, письменный стол, столик для рукоделья, ящик с акварельными красками; вторая комната была приемной доктора, она же служила столовой; третья комната, вся в колеблющемся теневом узоре и световых пятнах от платана, шелестевшего за окном во дворе, была спальней доктора, и здесь в углу стояла его низенькая сапожная скамейка и на ней поднос с инструментами, — точь-в-точь, как они стояли когда-то на чердаке угрюмого пятиэтажного дома рядом с винным погребком в Сент-Антуанском предместье в Париже.
— Удивляюсь, — промолвил вслух, остановившись, мистер Лорри, — зачем он держит постоянно у себя на глазах это напоминанье о своих мученьях?
— А почему это вас удивляет? — послышался неожиданный вопрос, да так внезапно, что мистер Лорри вздрогнул.
Это был голос мисс Просс, неистовой рыжей особы с мощными дланями, которую он впервые повстречал в гостинице «Короля Георга» в Дувре. С тех пор их знакомство упрочилось.
— Мне кажется… — начал было мистер Лорри.
— Да ну вас! Что это вам еще кажется! — перебила его мисс Просс, и мистер Лорри умолк, так и не договорив.
— Как поживаете? — осведомилась рыжая особа все тем же отрывистым тоном, но словно желая показать ему, что она не питает к нему никакой неприязни.
— Очень хорошо, благодарю вас, — кротко отвечал мистер Лорри, — а вы как изволите поживать?
— Похвастаться нечем, — отвечала мисс Просс.
— Вот как?
— Да, вот именно! Я очень беспокоюсь о моей птичке.
— Вот как?
— Ах, боже мой, вы меня с ума сведете своим «вот как», неужели нельзя придумать ничего другого? — выпалила мисс Просс. Характер этой особы (в полном несоответствии с ее длинной фигурой) можно было определить одним словом — краткость.
— Нет, правда? — с готовностью поправился мистер Лорри.
— Ваша «правда» немногим лучше, а впрочем, все равно! Я ужасно расстроена.
— Разрешите поинтересоваться, чем же именно?
— Мне противно, что люди, которые и ноготка-то моей птички не стоят, приходят сюда по двадцать человек сразу и увиваются около нее целые дни!
— Как! С этой целью являются сразу по двадцать человек?
— По сто! — отрезала мисс Просс.
Это было также характерно для мисс Просс (как, впрочем, и для многих других особ и в прежние и в нынешние времена): стоило вам усомниться в каком-нибудь из ее высказываний, она немедленно ударялась в чудовищные преувеличения.
— Боже! — только и нашелся сказать опешивший мистер Лорри.
— Я живу с моей милочкой, или моя милочка живет со мной и платит мне за это, чего она, конечно, не должна была бы делать, уж в этом я могу головой поручиться, если бы мы только могли питаться с ней одним воздухом, потому как она живет со мной с десяти лет… И это невыносимо тяжело… — вздохнув, закончила мисс Просс.
Не уразумев, что именно так тяжело, мистер Лорри покачал головой, прибегнув к этому спасительному движенью существенной части своего тела, как к своего рода волшебному покрывалу, которое выручает во всех случаях жизни.
— Вечно у нас толчется народ, невесть кто, самые неподходящие люди, смотреть-то они на мою милочку недостойны, — продолжала мисс Просс. — А с тех пор как вы все это начали…
— Я начал, мисс Просс?
— А кто же, как не вы? Кто возвратил к жизни ее отца?
— О! Если вы это называете началом…
— А что же это, по-вашему, — конец? Так вот, когда вы все это начали, уже и тогда было нелегко. Не то, чтобы я могла в чем-нибудь упрекнуть доктора Манетта, конечно, он недостоин такой дочери, но это уж не его вина, трудно себе представить, чтобы кто-нибудь был ее достоин. Ну, а сейчас-то уж в сто, в тысячу раз хуже, каково это терпеть, ходят к нему толпы народу (его-то я еще могла бы простить) и все только и стараются отбить у меня мою птичку.
Мистер Лорри знал, что мисс Просс страшно ревнива, но он знал также, что при всей своей взбалмошности, это на редкость бескорыстное существо — каким может быть только женщина, способная из самоотверженной любви и преклонения отдать себя добровольно в рабство юности, которую она уже утратила, красоте, которой она никогда не обладала, талантам, которые она не имела возможности в себе развить, светлым надеждам, которые никогда не озаряли ее унылое существование. Мистер Лорри достаточно изучил женщин и знал, что нет на свете ничего лучше преданного сердца; эта самоотверженная преданность, чуждая всякой корысти, внушала ему чувство глубочайшего уважения; он так восхищался ею, что, когда ему иной раз случалось мысленно воздавать людям должное по справедливости (каждому из нас случается наедине с собой переоценивать своих ближних), он ставил мисс Просс гораздо ближе к низшим ангельским чинам, чем многих иных леди, несравненно более щедро взысканных милостями Природы и Искусства и имевших счета в банкирском доме Теллсона.
— На всем свете не было и не будет человека, достойного моей птички, — продолжала мисс Просс, — кроме брата моего Соломона, если бы он только не совершил в своей жизни одной ошибки.
И это тоже говорило в пользу мисс Просс: мистер Лорри, заинтересовавшись в свое время прошлым мисс Просс, выяснил, что ее брат Соломон был отъявленный негодяй, который обобрал ее дочиста, пустил ее деньги на какую-то аферу и исчез, оставив ее без зазрения совести в полной нищете. Несокрушимая вера мисс Просс в ее брата Соломона (разве лишь с небольшой скидкой на эту ошибку) оказалась чем-то очень значительным в глазах мистера Лорри и упрочила его доброе мнение о ней.
— Поскольку мы с вами сейчас одни и оба мы люди деловые, — сказал мистер Лорри, когда они вернулись в гостиную и мирно уселись рядом, — разрешите мне задать вам вопрос: скажите, когда доктор разговаривает с Люси, он никогда не вспоминает о том времени, когда он шил башмаки?
— Никогда.
— А ведь вот держит здесь и эту скамью и инструменты.
— Ах! — вздохнула мисс Просс, покачав головой. — Ведь я же не говорю, что он не вспоминает этого один на один с самим собой.
— Вы полагаете, что он часто задумывается над этим?
— Полагаю.
— Вам не кажется… — начал мистер Лорри, но мисс Просс сразу же оборвала его.
— Мне никогда ничего не кажется. Для этого нужно воображение, а у меня его нет.
— Принимаю поправку. А не приходит ли вам в голову мысль — это вы допускаете, что вам иногда приходят в голову мысли?
— Время от времени.
— Так вот, не приходит ли вам в голову, — продолжал мистер Лорри, ласково глядя на нее смеющимися глазами, — что у доктора Манетта есть какие-то свои догадки, которые он все эти годы хранил про себя, относительно причины обрушившегося на него бедствия, и, быть может, он даже знает имя своего притеснителя?
— Насчет этого мне ничего не приходит в голову, кроме того, что мне рассказывает моя птичка.
— А она думает…
— Она думает, что есть…
— Вы уж не сердитесь на меня за все эти мои расспросы, я скучный деловой человек, а вы тоже женщина деловая…
— Скучная? — невозмутимо вставила мисс Просс.
— Нет, нет! Что вы, конечно нет! — воскликнул мистер Лорри, жалея, что он не может взять обратно свой уничижительный эпитет. — Но ведь вот в чем дело: не удивительно ли, что доктор Манетт, безусловно не повинный ни в каком преступлении, — в чем мы, конечно, все совершенно уверены, — никогда не обмолвился об этом ни словом. Я уж не говорю — со мной, хотя наши деловые отношения возникли задолго до всего этого, а теперь мы с ним так сблизились, — но даже со своей милой дочерью, в которой он души не чает и которая его боготворит. Поверьте мне, мисс Просс, я завел этот разговор не из любопытства, я искренне желаю прийти ему на помощь…
— Ну, насколько я могу судить (а вы, конечно, от меня многого не ждете), — сказала мисс Просс, несколько смягченная его извиняющимся тоном, — он просто боится этого касаться.
— Боится?
— Да, и понятно почему. Ему страшно вспоминать. Ведь он из-за этого и рассудка лишился. А так как он не знает, ни как это с ним случилось, ни как он потом в себя пришел, он и не может за себя поручиться — а вдруг с ним опять то же будет. По-моему, уж одного этого достаточно, чтобы он избегал разговоров на такую тягостную для него тему.
Мистер Лорри и не предполагал такой проницательности в своей собеседнице.
— Совершенно верно, — сказал он. — Да, это действительно страшно! Но вот чего я опасаюсь, мисс Просс: а хорошо ли для доктора Манетта — постоянно носить в душе такую тяжесть, скрывать ее ото всех, хоронить в себе. Меня это ужасно беспокоит, вот почему я с вами и завел этот разговор.
— А чем тут можно помочь? — промолвила мисс Просс, качая головой. — Заденешь больное место, — ему еще хуже станет. Лучше уж не бередить, не трогать. Эго единственное, что нам остается — не трогать. Мы у себя наверху иногда слышим, поднимется он среди ночи и ходит взад и вперед, взад и вперед, не останавливаясь. И птичка моя уже знает, что это ему опять мерещится, как он там в тюрьме в четырех стенах взад и вперед, взад и вперед шагал. Она сейчас же бежит к нему, и так они вместе и ходят взад и вперед, взад и вперед, пока он не придет в себя и не успокоится. Но он никогда не говорит ей, что его гложет, и она думает, что лучше этого и не трогать. Так они молча и ходят взад и вперед, взад и вперед до тех пор, пока она своим присутствием и любовью не поможет ему прийти в себя.
Хотя мисс Просс уверяла, что у нее нет ни капли воображения, она, по-видимому, так ясно видела перед собой этого истерзанного человека, преследуемого одной и той же неотвязной мучительной мыслью, и так живо передала в своем рассказе, как он без конца ходит взад и вперед, взад и вперед, что она, несомненно, обладала этим даром.
Мы уже говорили, что тупик, где стоял дом, славился своим эхо: и сейчас оно так явственно подхватило звук приближающихся шагов, что казалось, разбуженное рассказом мисс Просс, оно теперь со всех сторон вторило этому безостановочному хождению.
— Вот они, идут! — сказала мисс Просс, поднимаясь и прекращая разговор. — Сейчас увидите, начнут собираться толпы народу!
Удивительными свойствами акустики отличался этот тупик, как если б у него было свое, какое-то совершенно особенное ухо, и сейчас, когда мистер Лорри стоял у открытого окна и ждал, что вот-вот появятся отец с дочерью, чьи шаги только что доносились до него, ему казалось, что шаги их вовсе и не приближаются; наоборот, они удалялись, эхо становилось все слабее и, наконец, замерло вдали; а на смену ему зазвучало эхо других шагов, и когда они как будто были уже совсем рядом, эхо вдруг смолкло. Но тут отец с дочерью показались, и мисс Просс опрометью бросилась к входной двери.
Приятно было смотреть, как сразу оживилась эта неистовая рыжая угрюмая особа, как она бросилась снимать шляпку со своей любимицы, осторожно обмахнула поля кончиком платка, сдула с нее пыль, аккуратно сложила мантилью Люси, а потом стала бережно приглаживать ее густые волосы, да с такой гордостью, словно какая-нибудь тщеславная красавица, любующаяся в зеркале своей прической. И как приятно было смотреть на ее любимицу. Она так ласково обнимала и благодарила мисс Просс, журила ее за то, что она чересчур беспокоится, — но, конечно, журила шутливо, иначе мисс Просс могла бы обидеться и проплакать целый день, запершись у себя в комнате. И на доктора тоже было приятно смотреть, когда он, глядя на них обеих, смеясь, выговаривал мисс Просс, что она слишком балует Люси, а по глазам его и по тону ясно было, что он сам балует ее ничуть не меньше мисс Просс и рад бы даже и больше баловать, если бы это было возможно. И на мистера Лорри приятно было посмотреть: весь он так и сиял в своем аккуратном паричке и благодарил свою холостяцкую судьбу за то, что она привела его на старости лет к уютному домашнему очагу. Но толпы народу так и не появлялись полюбоваться на это приятное зрелище, и мистер Лорри напрасно поглядывал на дверь в ожидании, что вот-вот исполнится предсказание мисс Просс.
Настало время обеда — а никаких толп все еще не было видно. В этой маленькой семье у каждого были свои обязанности; мисс Просс ведала кладовой и кухней и прекрасно справлялась со своим делом. Ее обеды, при всей их скромности, были всегда так замечательно приготовлены, стол всегда был так хорошо сервирован, и во всем чувствовалась такая милая изобретательность, то ли французская, то ли английская, что лучше и не придумаешь. Мисс Просс из чисто практических соображений повсюду имела дружеские связи; она обегала все Сохо и прилегающие к нему кварталы, разыскивая обедневших французских эмигрантов[25], которые, соблазнившись ее шиллингами и полукронами, посвящали ее в тайны кулинарного искусства. У этих впавших в нищету сынов и дщерей Галлии она научилась таким чудесам, что и судомойка и горничная, составлявшие весь штат домашней прислуги, считали ее настоящей Волшебницей — крестной Золушки[26]: купят ей курицу или кролика, принесут с огорода кой-каких овощей, и глядишь — это превращается в такое пиршество, что поверить трудно.
По воскресеньям мисс Просс обедала за столом доктора, однако в будни она не изменяла своей привычке обедать, когда ей заблагорассудится, то есть в самые неопределенные часы, — сегодня внизу, в кухне, завтра у себя наверху, в своей светелке, куда доступ был закрыт всем, кроме птички. В этот воскресный день мисс Просс была на редкость приветлива; она вся так и сияла, глядя на милое личико своей птички, которая изо всех сил старалась угодить ей; поэтому и за обедом все чувствовали себя как нельзя более приятно.
День был душный, и после обеда Люси предложила выйти на воздух и посидеть, под платановым деревом за бутылкой вина. Так как она была душой и кумиром всего дома, все, конечно, тут же отправились к платану, а она принесла туда специально для мистера Лорри графин с вином. Она не так давно объявила себя его виночерпием, и теперь, когда все, расположившись под деревом, мирно беседовали, она заботливо следила, чтобы его бокал был полон. Глухие задние стены соседних домов таинственно выглядывали из-за деревьев, и листья платана все что-то шептали у них над головой.
И никаких толп народу так и не было видно. Через некоторое время появился мистер Дарней, но он появился в единственном числе.
Доктор Манетт и Люси встретили его как друга. Но на мисс Просс внезапно напал жестокий приступ судорог, и она ушла к себе. С ней нередко случались эти болезненные припадки, которые она в кругу своих называла попросту «моя трясучка».
Доктор Манетт был в прекрасном настроении и казался совсем молодым. В такие минуты его сходство с Люси становилось особенно заметно, и когда они сидели вот так, рядышком, она — прижавшись к его плечу, а он — облокотившись на спинку ее стула, — приятно было смотреть на них и улавливать в их чертах это сходство.
Доктор был сегодня необычайно оживлен: разговор, как всегда, переходил с одного на другое.
— Скажите, пожалуйста, доктор, вы Тауэр[27] хорошо знаете? — обратился к нему мистер Дарней, когда речь зашла о старинных лондонских зданиях.
— Мы как-то ходили туда с Люси, но как следует не осматривали. А там есть что посмотреть, много любопытного, — во всяком случае, это мы успели обнаружить, но не больше.
— Я ведь там был, как вы, наверно, помните, — сказал Дарней, улыбаясь, хотя лицо его залилось краской, — правда, не в качестве… н-не на правах посетителя, которому позволяют повсюду ходить и все осматривать. Так вот, когда я там сидел, я слышал одну любопытную историю.
— Вот интересно, расскажите, — попросила Люси.
— Однажды там шла какая-то перестройка, и вот, во время работы, каменщики наткнулись на заброшенную подземную темницу, сложенную когда-то давным-давно, а потом замурованную. Все ее внутренние стены, каждый камень, все сплошь было покрыто надписями, нацарапанными несчастными узниками; там были даты, имена, жалобы, молитвы, а на стыке двух стен, в самом углу, один бедняга, приговоренный, должно быть, к смертной казни, вырезал, перед тем как его увели, три буквы на камне. Они были вырезаны кое-как, наспех, нетвердой рукой и чем-то мало подходящим для этой цели, и когда их попытались расшифровать, то сначала прочли Р.О.И., а потом, приглядевшись внимательней, разобрали, что последняя буква не И., а Й. Ни в одном тюремном архиве не нашлось имени узника с такими инициалами и ни в одном предании не сохранилось такого имени. Много было всяких предположений и догадок, и, наконец, кто-то догадался, что это вовсе не инициалы, а целое слово — РОЙ. Разобрали пол, и когда под этой надписью подняли плиту, то в земле нашли истлевшие в прах клочки бумаги, слипшиеся с истлевшими клочками не то бумажника, не то мешочка. Что там написал безвестный узник, так, конечно, и не узнали, но он что-то написал и спрятал, чтобы это не попало в руки тюремщика.
— Отец! — вскричала Люси, — Вам нехорошо?
Он вдруг вскочил, схватившись рукой за голову. Вид у него был такой ужасный, что все перепугались.
— Нет, милочка, я здоров. Дождь закапал на меня, да как-то так неожиданно, что я испугался и вскочил. Идемте домой.
Он уже вполне овладел собой. Дождь и в самом деле накрапывал редкими крупными каплями, и доктор показал им свою руку, забрызганную дождем. Однако он не проронил ни слова насчет рассказа о находке, и когда они шли домой, проницательный взгляд мистера Лорри подметил, а может быть, мистеру Лорри только почудилось, что он подметил, как на лице доктора, когда он заговорил с Чарльзом Дарнеем, снова промелькнуло то же непонятное выражение, с каким он смотрел на него в тот памятный вечер в коридоре суда.
Но доктор так быстро овладел собой, что мистер Лорри подумал, не кажется ли ему все это, не изменило ли ему зрение. Рука золотого великана, торчавшая над крыльцом, вряд ли могла поспорить с доктором и превзойти его в твердости, когда он, остановившись под ней, сказал, что он и по сию пору пугается всяких неожиданностей (и неизвестно, пройдет ли это у него), вот хотя бы сегодня его напугал самый обыкновенный дождь.
Сели пить чай, и как только мисс Просс взяла чайник с подноса, на нее опять напала трясучка, но никаких толп народу так и не появлялось. Зашел посидеть мистер Картон, но с ним вместе чужих набралось всего-навсего двое.
К вечеру стало душно, и хотя окна и двери были распахнуты настежь, все равно все изнемогали от жары. После чая расположились у окна; сидели сумерничали, смотрели, как собираются тучи. Люси устроилась рядом с отцом, около нее Дарней, а Картон стоял, прислонясь к окну. Белые длинные оконные занавеси трепыхались от яростных порывов ветра, врывавшегося в тупик; он то и дело взвивал их к самому потолку и размахивал ими, словно это были его призрачные крылья.
— Дождь пока еще только накрапывает, — сказал доктор Манетт, — и какие крупные, тяжелые, редкие капли. Медленно он собирается.
— Медленно, но верно, — отозвался Картон.
Разговаривали тихо, как бывает, когда люди прислушиваются и чего-то ждут; сидят в темной комнате н ждут, — вот-вот блеснет молния и ударит гром.
На улице слышалось торопливое движение, люди спешили домой, иные бежали бегом, испугавшись грозы; в гулком тупике эхо со всех сторон доносило шаги; шаги то приближались, то удалялись, но не видно было ни души.
Некоторое время они сидели молча, прислушиваясь.
— Какая масса народу здесь, и вместе с тем такое уединение, — промолвил Дарней.
— Правда, это как-то действует на воображение, мистер Дарней? — спросила Люси. — Я иногда сижу здесь вечером, и мне вдруг начинает казаться… но сегодня меня в дрожь бросает даже от этих моих глупых фантазий! Сегодня какой-то особенный вечер, такое все темное, таинственное…
— Нам тоже хочется, чтобы нас пробрала дрожь. Позвольте и нам узнать, что это такое.
— Да вам это, наверно, покажется пустяками. Такие фантазии пугают только того, кому они приходят в голову, на других они не действуют. Я иногда сижу здесь одна вечером и слушаю, как эхо в тупике вторит всем этим отдаленным шагам, и вдруг мне начинает казаться, что все эти шаги когда-нибудь ворвутся в нашу жизнь.
— Толпы народу должны тогда ворваться в нашу жизнь! — мрачно заметил Сидни Картон.
Шаги слышались непрерывно, все более и более поспешные, стремительные. Эхо в тупике подхватывало их и вторило этой беготне; шаги раздавались под окном и даже в комнате; они приближались, убегали, останавливались, — но все эти шаги эхо доносило с улицы, а в тупике не было ни души.
— Скажите, мисс Манетт, — а эти шаги суждены каждому из нас, или нам придется поделить их между собой?
— Не знаю, мистер Дарней. Я же вам говорила, это просто глупая фантазия, вы сами заставили меня рассказать. Когда мне это пришло в голову, я сидела одна, и мне казалось, что я слышу шаги людей, которые вот-вот войдут в нашу жизнь, мою и папы.
— Давайте я всех их заберу в свою жизнь, — сказал Картон. — Я ни о чем не спрашиваю, никаких условий не ставлю. Вот она — эта толпа, которая идет на нас, мисс Манетт, я уже вижу ее — при блеске молнии. — Последние слова он произнес вслед за вспышкой молнии, которая ярко осветила его фигуру в нише окна.
— И даже слышу! — добавил он вслед за оглушительным раскатом грома. — Вот они бегут сюда — страшные, неотвратимые, яростные!
Это уже относилось к дождю, который вдруг хлынул с таким оглушительным шумом, что Картону пришлось замолчать, потому что его все равно не было слышно. Ливень сопровождался неистовой грозой, молнии непрестанно бороздили небо, раскаты грома следовали один за другим, и весь этот грохот, шум, треск разбушевавшихся стихий продолжался, не умолкая, далеко за полночь, когда дождь и ветер, наконец, затихли и выглянула луна.
Большой колокол собора св. Павла пробил час, и звук его далеко разнесся в чистом и ясном после грозы воздухе, когда мистер Лорри вышел на улицу. Его встретил Джерри в высоких сапогах и с фонарем, поджидавший, чтобы проводить его домой в Клеркенуэл. Между Сохо и Клеркенуэлом немало глухих закоулков, и мистер Лорри, опасаясь грабителей, всегда прибегал к услугам Джерри, который приходил провожать его; только обычно это происходило часа на два раньше.
— Ну и ночка выдалась сегодня, Джерри! — сказал мистер Лорри. — Такая ночь и мертвого разбудит и заставит подняться из могилы.
— Не видал я еще таких ночей, когда бы мертвецы поднимались, — отвечал Джерри, — и не верится мне, что увижу.
— Покойной ночи, мистер Картон, — попрощался мистер Лорри. — Доброй ночи, мистер Дарней. Доведется ли нам когда-нибудь провести вместе еще такую ночь?
Все может быть. Может быть, им еще приведется увидеть и грозные толпы народу, которые с бешеной яростью стремительно ворвутся в их жизнь.
Глава VII
Вельможа в городе
У его светлости, одного из самых могущественных придворных сановников, в его великолепном парижском дворце шел утренний прием, что бывало только два раза в месяц. Монсеньер еще не изволил появиться из своих внутренних покоев, которые для его почитателей, толпившихся в длинной анфиладе комнат поодаль, были чем-то вроде «святая святых», то есть совершенно недоступным святилищем. Монсеньер собирался пить утренний шоколад. Монсеньер мог с удивительной легкостью глотать самые разные вещи, и злые языки поговаривали, что ему ничего не стоит проглотить сразу всю Францию; однако утренний шоколад никак не мог попасть в глотку монсеньера без помощи четырех дюжих молодцов, и это не считая повара.
Да, четырех — и все четверо в расшитых золотом ливреях, а старший, подражая скромному благородному обычаю, заведенному его светлостью, носил не иначе как двое золотых часов в кармане, никак не меньше — и вся эта четверка прилагала столько стараний, дабы поднести сей благословенный напиток к устам его светлости. Первый лакей торжественно вносил шоколад в священные покои его светлости; второй взбивал и вспенивал шоколад особой маленькой мутовкой, которую он для этой цели всегда носил при себе; третий подавал любимую салфетку; четвертый (тот, что с двумя часами) наливал шоколад в чашку. Ни без одного из этих четверых шоколадочерпиев монсеньер, разумеется, не мог обойтись, не уронив своего достоинства, ибо он был так высоко вознесен, что само небо с изумлением взирало на своего баловня. Каким несмываемым позором было бы для его фамильного герба, если бы в этой церемонии подношения шоколада участвовало не четверо, а только трое: ну, а уж если бы их осталось двое — он бы просто не пережил этого.
Накануне монсеньер ужинал не у себя дома, а в тесном интимном кругу, украшенном прелестными представительницами Оперы и Комедии. Монсеньер почти каждый вечер ужинал не у себя дома, и всегда в самой изысканной компании. Монсеньер отличался такой обходительностью и такой тонкостью чувств, что, даже когда ему приходилось возиться со скучнейшими государственными делами и государственными секретами, он и тут руководствовался главным образом интересами Оперы и Комедии, а отнюдь не нуждами Франции. И, конечно, Франция чувствовала себя польщенной и могла только радоваться этому, как и всякая страна, когда к ней проявляют столь галантное отношение; так, например, радовалась Англия в невозвратимые дни торговавшего ею веселого Стюарта[28].
Вообще говоря, в отношении государственных дел монсеньер придерживался самого благородного правила — не вмешиваться ни во что и предоставить всему идти своим путем; но что касается некоторых государственных дел, находившихся в его непосредственном ведении, — здесь монсеньер руководился другим не менее благородным правилом: тут все должно было идти его путями, способствовать умножению его власти, а также его казны. Что же касается его развлечений вообще и в частности, — тут монсеньер твердо держался еще одного истинно благородного правила, что весь мир только и существует для его удовольствия. «Ибо моя земля и все, что наполняет ее»,[29] — говорил монсеньер словами священного писания, из коих он только одно-единственное позволил себе заменить личным местоимением.
Но вот постепенно в финансовых делах монсеньера, как общегосударственного, так и частного порядка, стали возникать кой-какие затруднения самого низменного свойства; и волей-неволей пришлось ему из-за тех и других дел породниться с генеральным откупщиком, ибо, что касалось государственных финансов, тут монсеньер уж ровно ничего не мог сделать, и, следовательно, надо было передать это дело тому, кто мог; ну, а что касается его личных финансов, то у генерального откупщика денег было девать некуда, а монсеньер, после того как многие поколения его предков и он сам жили в свое удовольствие и не знали счету деньгам, последнее время стал ощущать в них сильный недостаток. Поэтому монсеньер поспешил взять свою сестру из монастыря, покуда ее еще не успели постричь и облачить в монашеское одеяние (из всего, что ей приличествовало, оно было самое дешевое) и отдал ее в качестве залога в жены очень богатому откупщику, у которого было все, кроме знатного происхождения. И теперь этот самый откупщик носил жезл с золотым шариком и вместе со всеми другими ожидал в зале выхода его светлости; все перед ним заискивали и относились к нему с необычайной почтительностью, — все, за исключением высокородных родственников монсеньера: эти существа высшей породы, и в первую очередь его собственная супруга, смотрели на него сверху вниз и обращались с ним как нельзя более пренебрежительно.
А какая роскошь царила в доме генерального откупщика[30]! Тридцать лошадей стояло у него в конюшнях, две дюжины лакеев торчали в передней, полдюжины камеристок обхаживали его жену. Человек этот не прикидывался, будто он что-то делает, а просто тащил и грабил всюду, где только возможно, (впрочем, супружеские его отношения безусловно способствовали укреплению общественной нравственности), а посему среди всех персонажей, собравшихся сегодня во дворце монсеньера, генеральный откупщик представлял собой нечто несомненно реальное. Потому что, сказать по правде, в этих великолепных залах, пленявших взоры своим пышным убранством, чудесными произведениями искусства и всем, что могло бы удовлетворять самый изысканный вкус, было что-то ходульное, не настоящее; потому что, если, приглядевшись к ним, вспомнить толпы страшных пугал в лохмотьях и колпаках, ютившиеся где-то там (да и не так уж далеко, ибо сторожевые башни Нотр-Дам, возвышавшиеся почти на равном расстоянии между этими двумя полюсами, взирали на тот и на другой), видно было, что все это как-то очень непрочно держится, но вряд ли кому приходило в голову задуматься над этим на приеме у монсеньера. Высшие военные чины, не имеющие ни малейшего представления о военном деле; высокие представители флота, никогда не видавшие корабля; ведомственные сановники, никогда не ведавшие никакими делами; служители церкви, приверженные всякой скверне мирской, бесстыжие, с плотоядным взором, блудливыми речами, погрязшие в распутстве, — все это были люди совершенно непригодные для того звания, коим они были облечены, и все они с утра до вечера изощрялись во вранье, притворяясь пригодными. Но так как все они более или менее были приближенными монсеньера, из его клики, им и предоставлялись все должности, на которых можно было чем-то попользоваться; и таких людей здесь было великое множество. Однако не меньше было и таких, которые, даже не будучи в непосредственной близости к монсеньеру или государственным делам, тоже не имели отношения к чему бы то ни было настоящему и отнюдь не принадлежали к числу людей, занимающихся каким-нибудь честным делом. Доктора, излечивающие от воображаемых болезней с помощью каких-то чудодейственных снадобий, на которых они наживали громадные состояния, искательно улыбались своим сановным пациентам в приемных монсеньера; прожектеры, располагавшие всевозможными средствами для устранения разных мелких пороков, расшатывавших государственный организм, осаждали в гостиных монсеньера всех, кому было не лень их слушать, и наперебой предлагали свои замечательные средства; не предлагали только одного — взяться честно за дело и постараться искоренить хотя бы один из этих пороков. Ни во что не верящие философы, бросавшие вызов небесам своими картонными вавилонскими башнями и готовые на словах переделать весь мир, беседовали в гостиных монсеньера с ни во что не верящими химиками, одержимыми одной навязчивой идеей — превращать металл в золото. Светские молодые люди тончайшего воспитания, которое в те достопамятные времена (так же, как и в наше время) проявлялось в полнейшем равнодушии ко всему естественному и человеческому, слонялись по апартаментам монсеньера в томном изнеможении. У многих из этих знатных особ высшего парижского света была какая-то своя семейная жизнь, но даже и тайные агенты, сновавшие среди посетителей монсеньера и составлявшие добрую половину этого избраннейшего общества, вряд ли обнаружили бы среди ангельских созданий, украшающих сии высокие сферы, хотя бы одну-единственную супругу, которую по ее поведению и внешности можно было бы признать Матерью. Если право называться матерью обретается не только тем, чтобы произвести на свет маленькое писклявое существо, — то здесь никто не стремился его заслужить — это было не принято. Ребенка отправляли в деревню к кормилице, где его кормили и растили, а прелестные шестидесятилетние бабушки наряжались, ездили ужинать и вели себя так, словно им только что исполнилось двадцать.
В приемных монсеньера не было ни одного человеческого существа, не зараженного этой страшной болезнью — никчемностью. В зале, что поближе к передней, собралось с полдюжины совершенно особенных личностей; их уже несколько лет посещали мрачные предчувствия, что мир сбился с пути, и дабы вернуть его на путь истинный, одна половина из этой полудюжины вступила в некую изуверскую секту трясунов[31], и оная троица даже и сейчас подумывала, не впасть ли ей в исступление с дикими выкриками, судорогами и пеной у рта, дабы вразумить монсеньера, ибо он должен узреть в сем перст провидения, указующий ему путь истины. Рядом с этими тремя дервишами было еще трое других, принадлежавших к другой секте, которая спасала мир какими-то кабалистическими откровениями на счет «Центра Истины», утверждая, что человек отторгся от Центра Истины — чему не требовалось доказательств, — но еще не переступил роковой черты, не вышел за пределы круга и надо толкать его обратно к Центру, а для сего необходимо поститься и общаться с духами. Итак, сия троица находилась в непрестанном общении с духами, что, конечно, служило на благо мира, хотя пока этого что-то не замечалось.
Но что поистине было отрадно в гостиных монсеньера, так это то, что все посетители были превосходно одеты. Если бы в День Страшного суда происходил смотр нарядов, то все собравшиеся здесь были бы признаны безупречными на веки вечные. Искусно уложенные, приглаженные и напудренные локоны париков! Тонкие оттенки красок на искусственно сохранившихся или свеже нарумяненных лицах! А какие великолепные шпаги! Какое упоительное благоухание! — Разве это не было порукой, что все идет как нельзя лучше, и так оно и будет идти до скончания века! Изящные молодые люди, тончайшего воспитания, носили золотые побрякушки, подвешенные в виде брелоков, и при каждом их томном движении брелочки тонко позвякивали; эти золотые колодочки звенели, как драгоценные бубенчики, и от этого звона, и от шелеста шелков и парчи, и тончайшего батиста по залам словно пробегал ветер, который относил далеко-далеко Сент-Антуанское предместье с его ненасытным голодом.
Нарядная одежда была своего рода талисманом, волшебным амулетом, который носили в предотвращение каких бы то ни было перемен, чтобы все оставалось неизменным, на своих местах. Все ходили разряженные, как на карнавале, и карнавалу этому не было конца. Карнавал царил всюду: начиная с Тюильрийского дворца[32] и покоев монсеньера, он распространился по всем палатам, захватил придворных, министров, судей — всех, вплоть до палача (исключение составляли одни только пугала): палачу, при исполнении его обязанностей, дабы не нарушать чар талисмана, надлежало быть «в пудреном парике с завитыми буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках и туфлях с бантами». Орудовал ли он у виселицы или у колеса (в то время редко рубили головы), — господин Парижский — так, следуя епископскому обычаю, величали его ученые собратья провинциальных кафедр, господин Орлеанский и прочие, — неизменно выступал в этом изысканном одеянии. И у кого же из посетителей монсеньера, собравшихся в его гостиных в лето Христово тысяча семьсот восьмидесятое, могла бы возникнуть даже тень сомнения, что такой превосходный строй, прочно опирающийся на палача в пудреном парике с буклями, в шитом золотом камзоле, в белых шелковых чулках и в туфлях с бантами не будет длиться вечно и не переживет вселенную?
Монсеньер принял от своих лакеев все, что почтительно подносил ему каждый из них, и, выкушав шоколад, приказал открыть двери святилища и, наконец, вышел в зал. Боже, какими вдруг все стали угодливыми, смиренными, почтительными, предупредительными, раболепными! Как подобострастно кланялись, как простирались ниц! С каким самозабвенным усердием преклоняли душу и тело — где уж такой распростертой душе возносить молитвы к небу! На это ее не хватало — и, должно быть, это и была одна из причин, почему почитатели монсеньера никогда не тревожили небес.
Милостиво жалуя, кого — улыбкой, кого — обещаньем, осчастливив какого-то из своих рабов двумя-тремя словами, другому помахав рукой, благосклонный, величественный монсеньер шествует по всем залам вплоть до самой последней. Переступив круг Истины, он поворачивается и идет обратно в свои покои. Шоколадозаклинатели закрывают за ним двери, и больше его уже никто не увидит.
Представление окончено. По залам вмиг проносится нечто вроде шквала, драгоценные бубенчики со звоном устремляются вниз, и вскоре от всей толпы остается только один человек; зажав шляпу под мышкой, с табакеркой в руке, он медленно проходит по залам, отражаясь в зеркалах.
У последней двери он останавливается.
— Будь ты проклят! — бросает он, повернувшись к святилищу.
И, произнося это проклятье, он отряхивает с пальцев нюхательный табак с таким видом, как если бы отрясал прах от ног своих, и медленно спускается по лестнице к выходу.
Это был человек лет шестидесяти, роскошно одетый, надменного вида, с лицом — точно великолепная маска. Лицо это поражало восковой бледностью, точеными чертами и каким-то застывшим выражением; тонкие ноздри красивого носа с обеих сторон были словно чуть-чуть вдавлены. И уловить какое-нибудь движение на этом лице только и можно было по этим едва заметным впадинкам. Они иногда слегка темнели и потом тут же бледнели, иногда раздувались и сокращались, точно в них пульсировала кровь; и они придавали этому лицу что-то жестокое и предательское. Если вглядеться внимательно, то выражение жестокости усиливалось и линией рта и чересчур узким и прямым разрезом глаз; но, в общем, это было, несомненно, красивое лицо, лицо, которое невольно обращало на себя внимание.
Спустившись с лестницы, маркиз вышел во двор, сел в карету и уехал. Очень немногие на этом приеме вступали с ним в разговор. Он оказался как-то в стороне ото всех, и монсеньер отнесся к нему более чем прохладно. Быть может, поэтому ему сейчас и доставляло удовольствие смотреть, как люди, увидев его карету, бросались прочь с дороги, едва увертываясь от копыт его лошадей. Кучер гнал во весь опор, словно преследуя врага, но эта бешеная езда не вызывала ни гнева, ни беспокойства у его господина. Время от времени даже и в те бессловесные дни в этом глухом ко всему городе раздавались жалобы, что у знатных людей вошло в привычку мчаться сломя голову в каретах по узким улицам, где некуда и сойти с мостовой, и что они бесчеловечно давят и калечат простой народ. Но на эти жалобы мало кто обращал внимание, о них на другой же день забывали; в этом, как и во всем остальном, простым людям предоставлялось самим выпутываться из своих затруднений, кто как умеет.
В наши дни трудно и представить себе такое бесчеловечное отношение: карета с шумом и грохотом мчалась по улицам, не замедляя скашивала углы, стремительно вылетала на поворотах; женщины с воплями бросались в стороны, мужчины хватали и оттаскивали друг друга, выхватывали детей из-под копыт. Но вот на каком-то крутом повороте, у фонтана, карета, вылетев из-за угла, на что-то наскочила колесом, раздались отчаянные вопли, лошади шарахнулись и взвились на дыбы.
Если бы не это, карета, вероятно, и не остановилась бы; такие случаи бывали нередко, и обычно карета катила вперед, оставив изувеченную жертву на мостовой — а собственно, что тут такого? Ничего особенного! Но тут лакей, струхнув, соскочил с запяток, — два десятка рук схватили лошадей под уздцы.
— Что такое? — брюзгливо спросил маркиз, выглянув в окно кареты.
Высокий худой человек в рваном колпаке вытащил из-под копыт лошадей бесформенный ком, положил его на парапет водоема и, упав на колени в грязь, завыл словно дикий зверь.
— Уж вы не извольте гневаться, господин маркиз, — робко промолвил какой-то оборванец, — ребенок!
— А почему он так воет? Это что — его ребенок?
— Простите великодушно, господин маркиз, — жалко ему, — да, это его ребенок.
Карета остановилась на углу улицы, а фонтан находился несколько поодаль, на маленькой, шагов в двенадцать, площади. Когда долговязый человек в колпаке, внезапно поднявшись с колен, бросился к карете, маркиз невольно схватился за эфес шпаги.
— Задавили! Насмерть! — вскричал долговязый, заломив в диком отчаянии руки и уставившись на маркиза.
Толпа обступила карету, все глаза были устремлены на маркиза. Но в этих глазах нельзя было прочесть ничего кроме ожидания и любопытства; в них не было ни угрозы, ни гнева. Все молчали. Вопль ужаса вырвался у них лишь в момент катастрофы, а теперь они стояли, молча столпившись вокруг кареты. Голос оборванца, осмелившегося заговорить с маркизом, звучал робко и смиренно, с полной покорностью. Господин маркиз медленно окинул взглядом столпившихся у кареты людей, как если бы это были крысы, повылезавшие из своих нор. Достал из кармана кошелек.
— Удивительно, — сказал он, — как это вы никогда не можете уберечь ни себя, ни своих детей. Вечно кто-нибудь из вас путается под ногами. И я еще не знаю, может быть вы испортили мне лошадей. Вот, — отдай ему это.
Он бросил лакею золотой, тот кинулся поднимать его, и вся толпа, вытянув головы, следила глазами за катившейся по земле монетой. А долговязый снова завопил не своим голосом:
— Насмерть!
Толпа расступилась, пропуская какого-то человека, который поспешно пробирался к нему. Несчастный отец, увидев его, бросился ему на грудь и, не в силах говорить, обливаясь слезами, рыдая, показывал рукой на водоем, где несколько женщин, нагнувшись над безжизненным комочком, бережно прибирали его. Они тоже хранили полное молчание, как и все в толпе.
— Знаю, все знаю, — сказал новопришедший. — Крепись, друг Гаспар! Для малыша такая смерть лучше жизни. Он умер сразу, без мучений. А выпал бы на его долю хоть один час легкой жизни, без всяких мучений?
— Да вы, я вижу, философ, — сказал, усмехнувшись, маркиз. — Как ваше имя?
— Меня зовут Дефарж.
— Чем занимаетесь?
— Виноторговец, господин маркиз.
— Вот вам, ловите, почтенный философ-виноторговец, — сказал маркиз, швырнув ему еще одну золотую монету, — можете распорядиться этим по собственному усмотрению. Ну, как там лошади? В порядке?
Не удостоив больше толпу и взглядом, господин маркиз откинулся на подушки кареты и бросил: «Пошел!» — с невозмутимым видом человека, который сломал нечаянно какую-то грошовую безделушку, уплатил за нее и вполне может позволить себе заплатить за такой пустяк. Но едва только карета тронулась, его невозмутимое спокойствие было внезапно нарушено: в окно экипажа влетела золотая монета и, зазвенев, упала к его ногам.
— Стой! — крикнул маркиз. — Остановить сейчас же! Кто это осмелился?
Он высунулся и посмотрел туда, где только что стоял виноторговец Дефарж; но сейчас на этом месте лежал, уткнувшись лицом в землю, несчастный отец, а около него стояла статная темноволосая женщина с вязаньем в руках.
— Собаки! — процедил маркиз, не повышая голоса, и ни одна черта не дрогнула в его лице, кроме тех маленьких впадинок на крыльях носа. — С радостью передавил бы вас всех, чтоб и следа вашего не осталось на земле! Знал бы я, кто из этих негодяев осмелился швырять в мою карсту, он бы от меня не ушел, я бы его растоптал на месте!
Все эти люди были так забиты и принижены и уже давно научены горьким опытом, как может поступить с ними такой человек — и по закону и помимо всякого закона, — что ни один из них не подал голоса, никто не осмелился не только рукой двинуть, но даже и глаза поднять. Никто из мужчин. Но женщина, которая не переставала вязать, стояла, подняв глаза, и смотрела маркизу прямо в лицо. Маркиз не обратил на это внимания, это было бы ниже его достоинства; окинув презрительным взглядом и ее и всех этих крыс, он снова откинулся на подушки и крикнул кучеру: «Пошел!»
|
The script ran 0.013 seconds.