1 2 3 4 5 6 7
— Вам все-таки надо заставить себя хоть немного поспать. Утром, я думаю, немцы начнут бомбить и обстреливать наш берег и в первую голову разнесут хутор, так опрометчиво оставленный. Народ они хотя и подлый, — не отрывая глаз от горящего неба, продолжал Зарубин, — но вояки они расчетливые. Они знают, что днем у нас начнется выдвижение к реке плавсредств огневых позиций, что нам не до наблюдений будет, поэтому надо из хутора всех людей увести в лес, велеть закопаться, а то живут, как на сенокосе, спят под открытым небом. Своих наблюдателей я не снимаю. Пусть остаются.
— Копию схемы наблюдений велите мне прислать. Может пригодиться. Ну, я, пожалуй, пойду. Надобно и в самом деле соснуть.
Зарубин остался на берегу один и видел, как выводил к реке поить лошадей чей-то коновод, должно быть, ночью уже добавилось артиллерии на конной тяге. Видел, как из батальона Щуся огромный солдат наливал в кухню воду, долго ее промывал травяным вехтем внутри, выпустил грязную воду, ведрами прополоскал котлы и, налив воды, поволокся пешком за кухней в ближние кусты.
Где-то совсем близко ударила и сразу смолкла перепелка, обеспокоенно зачифиркали, запересыпали в горле монетки утаившиеся в камнях куропатки. Длинно, противно зевая, с реки подала голос чайка и, призраком паря, закружилась над тем местом, где солдат мыл кухню.
Такая мирная картина, такая добрая ночь на земле, катящаяся на исход. Подумав о том, что там, в Забайкалье, уже давно наступило утро и Наталья, накормив детей, распределила свое отделение по местам, кого в школу, кого в поле с собой взяла картошку копать, кого приструнила, кого приласкала, кому и поддала — всем внимание уделила. Работает сейчас, копается в земле и думает о них, своих мужьях-дураках. Наталья — звереныш чуткий, она почти всегда угадывает какой-то своей, бабьей интуицией или элементом каким, неслышно в ней присутствующим, надвигающуюся на ее мужиков передрягу. В такую пору пишет она одно письмо на двоих, зато длинное и насмешливое. А как тут, на фронте, более или менее терпимо, писать перестает. «Ничего не жрет, когда переживает, — ворчит Пров Федорович, — изведется к чертовой матери из-за нас, оболтусов. Бабы российские по одному мужу сохнут, что былинки, а тут, как в Непале, мужей у бабы… И один другого лучше, и за всех переживай!»
Александр Васильевич нарочно отгонял от себя тревогу и мысли о переправе. Все, что надо сделать, он уже сделал, распоряжения отдал, предвидеть же все на войне невозможно, тем более при переправе через водную преграду, каковой на пути нашей армии еще не было, тем более при нашей-то заботе и подготовке, где изведешься весь, сердце в клочья изорвешь, добиваясь хоть какого-то порядка.
Пусть идет как идет. Их, полевых командиров, смысл существования есть в том, чтобы доглядывать, подсоблять, маленько хотя бы зачищать ошибки и просмотры командования, так вроде бы четко и ладно спланировавшего дерзкую и сложную операцию.
Но там вон, за рекою, тоже засели плановики, опыт наступления и обороны имеющие большой, их задача — не пустить за реку русских, поистребить их и перетопить как можно больше, всего бы лучше — поголовно. Кто кого? Вот простой и вечный вопрос войны, и ответ на него последует скоро. Вон уж посветлело за спиной небо. Из Сибири, из родных мест, от Натальи и детей светлым приветом катит утро, над рекою густеет туман, белой наволочью ползет к берегам, успокаивая реку тихим дыханием, бестелесной плотью соединяя берега, которые задумывались Создателем для единого земного мира, но не для враждебного разъединения.
Туман держался до высокого солнца, помогая армии, изготовившейся к броску, в последнем приготовлении, продляя покой и жизнь людей на целых почти полдня. Но как только посветлело на земле, в небо мошкой высыпали самолеты и с грозным гулом покатились к реке, забабахали зенитки, зачастили установки «дай-дай!», понеслись в небо пулеметные струи. Небо сплошь покрылось пятнами взрывов. Навстречу воздушным армадам выскочил взводик истребителей со звездами, следом второй, третий, поднялась в небе карусель, истребителей отнесло в сторону, бомбардировщики начали опорожняться на берег, треск камней, огонь и дым взрывов, грохот зениток, удары минометов и орудий, все смешалось в общее месиво, в земной хаос и ужас — бой начался. Нырнув к наблюдателям в ячейку, майор Зарубин припал к стереотрубе и начал округлять, закольцовывать красным карандашом огневые точки противника. Взвод разведки завязал бой на противоположном берегу. Огонь взвода жидок, долго ему не продержаться. Полковник Бескапустин махнул капитану Щусю рукой — роту лейтенанта Яшкина на переправу. Командир второго полка Сыроватко бросил через реку роту под командой Шершенева. Взвод разведки, начав переправу раньше времени, спровоцировал начало операции, нарушил ее план и ход. А раз так, раз зарвались — хоть зубами держите полоску правого берега, укрепляйтесь на нем. В восемнадцать ноль-ноль начнется артподготовка и через полтора часа — переправа главных сил — такой приказ поступил из штаба корпуса в дивизию, из дивизии в полки.
Видя, как плотнеет огонь над рекою, как щипает взрывами берег, остров и все, что есть по эту сторону реки, как сама вода кипит и подбрасывает вверх, мутная, грязная, вытряхивающая из водяного султана каменья, щепье, лохмотья, ошметки, разом подумали оба командира полка: пропал взвод, пропадут роты без поддержки, и поддержать их пока невозможно…
Но именно в эти лихие минуты из-за леса, из-за тополей, почти над самыми головами прошли эскадрильи штурмовиков. Летаки уже с реки звезданули из ракетных установок по вражескому берегу, насорили на оборону противника крупных «картошин» — и все это кипящее варево присолили из автоматических пушек и крупнокалиберных пулеметов…
Правый берег, затем и левый начало затягивать копотью, дымом и пылью.
Отработавшие звенья штурмовиков сменили в небе другие эскадрильи. В небе шел непрерывный воздушный бой истребителей, падали самолеты то за рекой, то в реку. Один подбитый «лавочкин» дотянул до нашего берега, упал как-то совсем уж неладно, в районе ротной кухни. Летчик не успел раскрыть парашют и растянул свои кишки по обрубышам и обломышам изувеченного бомбежкой дерева.
Коля Рындин снял с сучьев останки убиенного.
Обедом бойцов кормили под грохот и вой снарядов. Коля Рындин и сам пообедал плотно, впрок, сдал кухонное хозяйство совсем изварлыжившемуся повару и отправился к своим товарищам. Командир батальона собирал в кучу людей, умеющих плавать.
Тем временем из дыма, уже высоко клубящегося над берегами, высыпались условные ракеты — стрелковые роты, пользуясь внезапностью, достигли правого берега, но сколько и чего осталось от первых двух рот и взвода разведки — никто не знал.
Переправа
В тот вечер солнце было заключено в какую-то медную, плохо начищенную посудину, похожую на таз. И в тазу том солнце стесненно плавилось, вспухая шапкой морошкового варенья, переваливалось через края посудины, на закате светило, зависало над рекой, и, угасая, усмиряясь, кипя уже в себе, не расплескивало огонь, словно бы взгрустнуло, глядя на взбесившиеся берега реки. Двуногая козявка, меча огонь молний, доказывала, что она великая и может повелевать всем, хотя и вопит со страху: «И звезды ею сокрушатся, и солнцы ею потушатся». Но пока «солнцы потушатся», да «звезды сокрушатся», исчадие это Божье скорее всего само себя изведет.
Быстро-быстро, вроде как раздосадованно, солнце скатилось за горбину высоты Сто и скрылось в дымом передернутой дали.
Подтянувшиеся к самому берегу подразделения, назначенные на переправу, сосредоточенно сидели и лежали в кустарниках, притаились за грудами каменьев, собранных по полям и на закраинах огородов, проросших крапивой, отличником, диким терном, мальвами, ярко радующимися самим себе там, где их не достало огнем, не секло пулями.
За грядкой камней, серой и зеленой плесенью обляпанных, надвинув комсоставскую суконную пилотку на один глаз, возлежал командир роты Оськин — Герка-горный бедняк и, расплевывая семечки из подсолнуха, наставлял окружающее его воинство.
— Значит, главное — вперед. Вперед и вперед. За спину товарищей под берегом не спрятаться, ходу назад нету. Видел я тут заградотрядик с новыми крупнокалиберными пулеметами. У нас их еще и в помине нету, а им уже выдали — у них работа поважнее. И выходит, что спереду у нас вода, сзаду беда. Средь нас много народу млекопитающего. Поясню, чтоб не обижались, — млеком питавшихся, но воды, да еще холодной, не хлебавших. Ворон ртом не ловить. Пулю ротом поймаешь, глотай, пока горяча, которая верткая, через жопу выйдет… X-xa-xa-xal — закатился сам собою довольный Герка-горный бедняк. — Ясно? Ничего вам не ясно. Делать все следом за мной. Ну, а… — Герка-горный бедняк почесал соломинкой переносье, бросил ее, пошарил в затылке. Я тоже не заговоренный. Тюкнет меня, все одно вперед и вперед…
И началось!
Как повелось на нашем фронте, поодаль от берега, над останками порубленного, изъезженного, смятого леса, над частью скошенными, но больше погубленными полями и нивами зашипело, заскрипело, заклубилось, взбухло седое облако — будто множество паровозов сразу продули котлы, продули на ходу, мчась по кругу, скрежеща железом о железо, подбито, повреждение швыркая, швыркая, швыркая горячее; казалось, сейчас вот, сию минуту с оси сойдет или уже сошла земля.
В небо взметнулись и понеслись за реку, тоже швыркая и горячо шипя хвостатым огнем, ракеты. И тут же, вослед им, радостно затявкали прыгучие, искры сорящие, аисовские малокалиберные орудия, бухая россыпью, вроде бы нехотя, как бы спросонья и по обязанности, прокатили гром по берегу гаубицы ста двадцати двух и ста пятидесяти двух миллиметров. Сдваивая, когда и страивая, многими стволами вели они мощную работу, харкнув пламенем, припоздало оглаживая местность, одиноко и невпопад хлопало вдогонку замешкавшееся орудие или миномет. Но главные артсилы били отлаженно, работала могучая огневая система. Скоро закрыло и левый берег черно взбухшими, клубящимися дымами, в которых удаленно, словно в топках, беспрестанно подживляемых топливом, вспыхивало пламя, озаряя на мгновение вроде бы из картона вырезанное побережье, отдельные на нем деревья, мечущихся, пляшущих в огне и дыму чертей на двух лапах.
И как только оплеснуло огнями разрывов мин и снарядов, шарахнуло бомбами по правой стороне реки, комбат Щусь и командиры рот погнали в воду людей, которые почти на плечах сволокли в реку неуклюжий дощатый баркас, густо просмоленный вонючей смесью. Баркас был полон оружия, боеприпасов, сверх которых бойцы набросали обувь, портянки, сумки и подсумки. — «Вперед! Вперед!» — отчего-то сразу севшим, натужно-хриплым голосом позвал комбат, и, подвывая ему, подухивая, почти истерично тенорил под берегом Оськин, что-то гортанное выкрикивал Талгат, и, сами себе помогая, успокаивая себя и товарищей, бойцы, младшие командиры поддавали пару:
— Вперед! Вперед! Только вперед! Быстрее! Быстрее! На остров! На остров!..
Сотни раз уж было сказано: куда, кому, с кем, как плыть, но все это знание спуталось, смешалось, забылось, как только заговорили, ударили пушки и пулеметы. Оказавшись в воде, люди ахнули, ожженно забулькались, где и взвизгнули, хватаясь за баркас.
— Нельзя-а! Нельзя-а-а! — били по рукам, по головам, куда попало, били гребцы веслами, командиры ручками пистолетов. — Опрокинете! В Бога душу мать! Вперед! Впере-од!..
— Тону-у-у, тону-у-у! — послышался первый страшный вопль — и по всей ночной реке, до самого неба вознеслись крики о помощи, и одно пронзительное слово: — Ма-а-ама-а-а-а! — закружилось над рекой.
Оставшиеся в хуторе на левом берегу бойцы, слыша смертные крики с реки, потаенно благодарили судьбу и Бога за то, что они не там, не в воде. А по реке, вытаращив глаза, сплевывая воду, метался комбат Щусь, кого-то хватал, тащил к острову, бросал на твердое, кого-то отталкивал, кого-то, берущего его в клещи руками, оглушал пистолетом и, себя уже не слыша, не помня, не понимая, вопил: «р-рре-от, ре-о-от!»
Они достигли заречного острова. Щусь упал за камень, перекаленно порскающий пылью от ударов пуль, и, приходя в себя, услышал, увидел: вся земля вокруг вздыблена, вся черно кипит. Почувствовав совсем близко надсаженное дыхание, движение, Щусь выбросил себя из-за камня, побежал по отмели, разбрызгивая воду, хрипя, валясь в воду; штаны, белье, гимнастерка оклеили тело, вязали движения — люди волокли баркас. «Немного, еще немного — и мы в протоке. Мы под яром!» — настойчиво стучало у комбата в голове, и он, оскалясь, сорванно кричал, грудью налегая на скользкую тушу суденышка:
— Еще! Еще! Еще! Навались! Навались, ребятушки! Эй, кто там живой? Ко мне! Кому говорю?!
Они обогнули вынос заречного острова, они сделали немыслимое: заволокли баркас в протоку, по спокойной воде баркас и к берегу, в укрытие затащили бы, но протока была поднята в воздух, разбрызгана, разлита, взрывы рвали ее дно и как бы на вдохе всасывало жидкую грязь и воду, подбрасывая вверх, во тьму вместе с вертящимися каменьями, комьями земли, остатками кореньев, белой рыбы, в клочья разорванных людей. Продырявленный черный подол ночи вздымался, вздыхал вверх, купол воды, отделившийся ото дна, обнажал жуткую бесстыдную наготу протоки, пятнисто-желтую, с серыми лоскутьями донных отложений. Из крошева дресвы, из шевелящейся слизи торчал когтистой лапой корень, вытекал фиолетовый зрак, к которому прилипла толстой ресницей трава. Из травы, из грязи, безголовая, безглазая белым привидением ползла, вилась червь, не иначе, как из самой преисподней возникшая. Состояла она из сплошного хвоста, из склизкой кожи, увязнув, валяясь в грязи, тварь хлопалась по вязкому месту, никак и никуда не могла уползти, маялась в злом бессилии.
Большинство барахтающихся в воде и на отмели людей с детства ведали, что на дне всякой российской реки живет водяной. Поскольку никто и никогда в глаза его не видел, веками собиралось, создавалось народным воображением чудище, век от веку становилось все страшнее, причудливей: множество глаз, лап, когтей, дыр, ушей и носов, и уж одно только то, что оно там, на дне присутствует, всегда готово схватить тебя за ноги, увлечь в темную глыбь, — обращало российского человека, особенно малого, в трепет и смятение. Надо было приспосабливаться жить с рекою, с чудищем, в ней таящимся, лучше всего делать вид, что ничего ты про страшный секрет природы не знаешь, — так не замечают жители азиатских кишлаков поселившуюся возле дома, а то и в самом доме, в глинобитной стене, — ядовитую змею, и она тоже никого «не замечает», живет, плодится, ловит мышей. И если б оно, то, деревенское, привычное водяное чудище объявилось сейчас со дна реки, как бы по-домашнему почувствовали себя бойцы. Но дно реки, душа ее, будто тело больной, умирающей матери, обнажено, беззащитно. И тварь со дна ползет, биясь хвостом, неслыханная, невиданная, души и глаз не имеющая. Да уж не приняла ли, наконец, сама война зрячий образ? Черная пустота, на мгновение озаряемая вспышками взрывов, и в ней извивающаяся, на человека неумолимо наползающая тварь?! Там, под водой, бездна — она поглотит, да уже и поглотила все вещее, даже самое реку с ее поднятой и унесенной куда-то водой, и берега обратило в прах, и смело в бесприютные пространства веса не имеющую человеческую душу, тоже обнажившуюся, унесло ее горелым листом в холодом дымящую дыру, из которой все явственней, все дальше выползает грязная тварь, состоящая из желтой жижи, покрытая красной пеной — да-да, конечно, это вот и есть лик войны, бездушная сущность ее.
С баркаса подхватили кто что мог, ринулись прочь, за командирами, уже где-то впереди, за водою, кричащими: «За мной! За мной-ой!» — пытаясь угадать по голосу своего ведущего. Мокрая одежда мешала бежать, бойцы, на берегу отжимаясь, падали, щупали себя: здесь ли он, боец, с собой ли его тело? Огонь свалился на баркас, вокруг которого в воде барахтались раненые, грязью замывало, заиливало живых и убитых. Немцы пытались зажечь баркас пулями и ракетами, чтобы высветить протоку, видеть, куда углубляются перемахнувшие через реку части русских. Но те были уже в оврагах. Уведя в ответвление оврага батальон, Щусь велел всем отдохнуть, обуться, зарядить диски, проверить гранаты, у кого они сохранились, вставить в них капсюли. Из ночи разрозненно и группами набегали и набегали бойцы, валились на сухую хвою редко по склону оврага растущих сосенок, на твердые глыбы глины, вжимались в трещины, втискивались в землю, которая после темной реки, после глубокой воды казалась такой родной, такой желанной.
Нашаривая наступающие части, немцы торопливо и сплошно сеяли ракеты. Ниже острова, по берегу реки разрастался бой. Где-то там погибали или уже погибли роты Яшкина и Шершенева.
— Ничего, хлопцы, ничего! — бодрясь, сказал комбат. — Главное — переправились, теперь вверх по оврагу, противотанковый ров не переходить — по нему сейчас работает наша артиллерия. Командиры взводов, отделений, кто еще жив, держаться ближе ко мне. Никому не отставать. Теперь главное — не отставать…
Карабкаясь вверх, падая с крутых осыпей и скатов оврагов, бойцы батальона капитана Щуся лезли и лезли куда-то в ночь, в гору, а внизу, по берегу, принимая весь удар на себя, сражался полк Сыроватко.
Почти все понтоны с бойцами, батальонными минометами и сорокапятками были на воде разбиты и утоплены, однако чудом каким-то, не иначе, словно по воздуху, некоторым подразделениям удалось добраться до берега, уцепиться за него и вслед за разрывами снарядов и мин продвинуться вперед, минуя осыпистый яр. Разноцветье ракет, взлетающих в небо, означало, что части полка Сыроватко в самом центре плацдарма закрепились, прикрывают соединения, переправляющиеся следом.
И, поняв это, Щусь вызвал к себе командира взвода Павлухина, приказал ему с десятком бойцов спуститься обратно на берег, беря под свою команду по пути встречающихся бойцов, попробовать найти роту Яшкина и самого ротного, если жив. Вести людей этим глубоким оврагом, по которому будут расставлены посты с паролем «Ветка», ответом будет «Корень».
— Все! Пока фриц не очухался, действуйте! На берегу не застревать, в бой не ввязываться. У нас иная задача.
Мимо разобранной риги к урезу реки катили валами люди, волоча набитые сеном и соломой палатки, самодельные тяжелые плотики. Среди сосредотачивающихся для переправы выделялись бойцы в комсоставских гимнастерках, в яловых сапогах. Лешке опять показалось, что он видел среди них Феликса Боярчика. Сходить в штрафную недосуг, да и не пустят небось к ним, к этим отверженным людям, да и лодку, спрятанную под ворохами соломы, оставлять без догляду нельзя — моментом урвут, на руках унесут, как любимую женщину. Приходил опять усатый офицер из какого-то важного подразделения, бумагой тряс, требовал, грозил. Лешка с помощью майора Зарубина еле от него отбился.
В ту пору, когда батальон Щуся уже совершил переправу и, подняв с берега, как потом оказалось половину состава боевой группы, углубился в овраги правого берега, Лешка при белом, дрожащем свете спущенных с самолета фонарей украдкой перекрестился на озаренные собственным огнем игрушечные рамки гвардейских минометов, выстроенных за старицей. В серебристо вспыхнувшем кустарнике, который, дохнув, разом приподнялся над землей и упал, тлея в светящихся кучах листа, сорванного ольховника, вороха листьев кружило, подбрасывало над землей, осаживало на батарею и сажей, клубом огня катило в поля, в прибрежные порубленные леса — занимался всесветный пожар, и никто его не тушил. «Всех карасей поглушат!» — как всегда не к месту, нелепая мелькнула мысль и, как всегда, она родила в нем какие-то посторонние желания; «Вот бы бабушку Соломенчиху сюда!»
Когда по берегу рокотно прокатились залпы орудий, с другого берега донесло ответные толчки взрывов, земля вместе с дубками, со старицей, за которой потухли «катюши», начала качаться и скрипеть, будто на подвесных ржавых канатах.
— Ничего, ничего, товарищ Прахов! — перевозбужденно закричал Лешка, — живы будем — хрен помрем! — кричал громко, фальцетом, сам себя не слыша.
Сема Прахов, поняв это, испугался еще больше и, впрягшись в широкую лямку из обмотки, тащил тяжелое корыто и, тоже, не слыша себя, твердил:
— Скорея, миленькия, скорея!..
Лодку спрятали у самой воды, в обгрызанном козами или ободранном и перебитом пулями, летошнем тальнике, заранее подсмотренном Лешкой. Залегли, отдышались. Прикрывая полою телогрейки фонарик, Лешка погрузил в нос лодки противогазную сумку с десятком гранат и запасными дисками для автомата, туда же сунул мятую алюминиевую баклажку с водкой, рюкзачок с харчишками, долго пристраивал планшет и буссоль. Пристроил, прикрыл военное добро снятой с себя телогрейкой. Глядя на набросанные бухтиной на дно челна провода с грузилами, подумал, подумал и разулся. Еще подумал и расстегнул ремень на штанах, но сами штаны не снял. Эти приготовления вовсе растревожили Сему Прахова:
— Скорея, миленькия, скорея! — почти бессознательно твердил он.
Лешка решительно поставил запасную катушку с проводом на середину корыта и прислонил к ней заботливо завернутый в холщовый мешок да в старую шинельку телефонный аппарат с заранее к нему привязанным заземлителем. Сема Прахов соединил Лешкин провод с катушкой, которая оставалась на берегу.
— Я сделал все. Проверь. Можно уж… — Сема Прахов устал ждать, извелся. Лешка ничего не проверял, он присел на нос лодки и зорко следил за тем, как идет переправа, — ему в пекло нельзя. Ему надо туда, где потемней, где потише — корыто-то по бурному водоему плавать неспособно, по реке же, растревоженно мечущейся от взрывов и пуль, посудине этой и вовсе плавать не назначено. Ей в заглушье старицы полагалось существовать, в кислой, неподвижно-парной воде плавать.
Стрелковые части, начавшие переправу сразу же, как только открылась артподготовка, получили некоторое преимущество — немцы уже привыкли к тому, что, начав валить по ним изо всех орудий, русские молотить будут уж никак не меньше часа, и когда спохватились, передовые отряды, форсирующие реку, достигли правобережного острова.
И если бы…
Если бы тут были части, хорошо подготовленные к переправе, умеющие плавать, снабженные хоть какими-то плавсредствами, они бы не только острова, но и берега достигли в боевом виде и сразу же ринулись бы через протоку на берег. Но на заречный остров попали люди, уже нахлебавшиеся воды, почти сплошь утопившие оружие и боеприпасы, умеющие плавать выдержали схватку в воде пострашнее самого боя с теми, кто не умел плавать и хватался за все и за всех. Достигнув хоть какой-то суши, опоры под ногами, пережившие панику люди вцепились в землю и не могли их с места сдвинуть никакие слова, никакая сила. Над берегом звенел командирский мат, на острове горели кусты, загодя облитые с самолетов горючей смесью, мечущихся в пламени людей расстреливали из пулеметов, глушили минами, река все густела и густела от черной каши из людей, все яростней хлестали орудия, глуша немцев, не давая им поднять головы. Но противник был хорошо закопан и укрыт, кроме того, уже через какие-то минуты в небе появились ночные бомбардировщики, развесили фонари над рекой, начали свою смертоубийственную работу — они сбрасывали бомбы, и в свете ракет река поднималась ломкими султанами, оседала с хлестким шумом, с далеко шлепающимися в реку камнями, осколками, ошметками тряпок и мяса.
В небе тут же появились советские самолеты, начали роиться вверху, кроить небо вдоль и поперек очередями трассирующих пуль. На берег бухнулся большим пламенем объятый самолет. Фонари на парашютах, будто перезревшие нарывы, оплывающие желтым огнем, сгорали и зажигались, сгорали и зажигались. Бесконечно зажигались, бесконечно светились, бесконечно обнажали реку и все, что по ней плавало, носилось, билось, ревело.
«Ой, однако, не переплыть мне…», — слушая разгорающийся бой на правом берегу, думал Лешка, полагая, что батальон Щуся, кореши родные, проскочили остров еще до того, как он загорелся, до того, как самолеты развесили фонари, — во всяком разе он истово желал этого, желал их найти, встретить на другом берегу, хотя и понимал, что встретит не всех, далеко не всех.
И все-таки не самолеты были в этой битве главным решающим оружием, и даже не минометы, с хряском ломающие и подбрасывающие тальники на островах и на берегу. Самым страшным оказались пулеметы, легкие в переноске, скорострельные эмкашки с лентой в пятьсот патронов. Они все заранее пристреляны и теперь, будто из узких горлышек брандспойтов, поливали берег, остров, реку, в которой кишело месиво из людей. Старые и молодые, сознательные и несознательные, добровольцы и военкоматами мобилизованные, штрафники и гвардейцы, русские и нерусские — все они кричали одни и те же слова: «Мама! Божечка! Боже!» и «Караул!», «Помогите!..» А пулеметы секли их и секли, поливали разноцветными смертельными струйками. Хватаясь друг за друга, раненые и нетронутые пулями люди связками уходили под воду, река бугрилась, пузырясь, содрогалась от человеческих судорог, пенилась красными бурунами.
«Ждать нечего. Надо плыть, иначе тут с ума сойдешь…» — решил Лешка, понимая, что чем он больше медлит, тем меньше у него остается возможностей достигнуть другого берега.
Внезапно пришло в голову, что именно в эту пору, там, во глубине России, по таежным, степным и затерявшимся среди стылых, где и снежных полей, деревушек, в хмурых, трудно и сурово бытующих городах и городках, как раз садятся за стол — ужинать, чем Бог послал, и в этот вечерний час, блаженный час, после трудового, серого, предзимнего дня там, во глубине тяжко притихшей русской земли, непременно вспомнят детей своих, мужьев, братьев, попытаются представить их в далеком месте под названием фронт, может быть в этот час выдерживающих бой. Но как бы люди русские ни напрягали свое воображение, какие бы вещие сны ни посетили их, ни в каком, даже самом страшном, бредовом сне не увидеть им того, что происходит сейчас вот на этом, в пределах земных мизерном клочочке земли. Никакая фантазия, никакая книга, никакая кинолента, никакое полотно не передадут того ужаса, какой испытывают брошенные в реку, под огонь, в смерч, в дым, в смрад, в гибельное безумие, по сравнению с которым библейская геенна огненная выглядит детской сказкой со сказочной жутью, от которой можно закрыться тулупом, залезть за печную трубу, зажмуриться, зажать уши.
Боженька, милый, за что, почему Ты выбрал этих людей и бросил их сюда, в огненно кипящее земное пекло, ими же сотворенное? Зачем Ты отворотил от них Лик Свой и оставил сатане на растерзание? Неужели вина всего человечества пала на головы этих несчастных, чужой волей гонимых на гибель?
— Ну, поглядели кино и будет, — нарочно громко и нарочно сердито прокричал Лешка, подавая руку Семе Прахову, удивив этим напарника, который был робок, но догадлив: Лешка хоть этаким манером хочет отдалить роковые минуты. Сема и то понимал, что обезумевшие, потерявшие ориентировку в холодной реке, в темноте ночи бойцы передовых подразделений вот-вот начнут выбрасываться на этот берег и их, чего доброго, как изменников и трусов, секанут заградотрядчики, затаившиеся по прибрежным кустам и за камнями.
— Гляди за катушкой, Сема! Кончится провод — конец не отпусти. Отпустишь — конец тебе, да и мне тоже. Впрочем, мне-то… махнул он рукой и бросился к лодке, налег на нее, сталкивая в воду.
— Я его камешком придавлю, — дребезжал угодливым голосом Сема Прахов. — Ка-а-амешком! Дай Бог! Дай Бог!..
Сема был боязлив и малосилен, старался жизнь свою спасти на войне усердием да угодничеством, но уже понял, должно быть, и он, что всего этого слишком мало, далеким уже, окуклившимся в немощном нутре зародышем чувствовал — не выжить ему на войне, но все же тянул, тянул день за днем, месяц за месяцем тонкую ниточку своей жизни.
Будто на осенней муксуньей путине, выметывая плавную мережку, Лешка неторопливо начал сплывать по течению за освещенную ракетами зону реки, слыша, как осторожно, без стука и бряка стравливается провод из короедом поскыркивающей катушки. Сема Прахов совершенно искренне — нету же искренней молитвы, чем в огне да на воде, — дребезжал:
— Спасай Бог, Алеша! Спасай Бог!
Мокрый голос связиста, лепет его уже не слышен, скоро и провод, пропускаемый Семой через горсть, перестанет волочиться по воде, пружинисто взлетать. Грудью упавший на катушку, стравливающий провод, словно худенькую нитку с веретена, Сема ликовал в душе — не было на проводе комковатых сростков, голых узелков — провод для прокладки под водой подбирался трофейный, самый новый, самый-самый. Мотнувши барабан на катушке в последний раз, красная жила напряженно натянулась, потащила из-под Семы Прахова катушку. Схватившись за нее обеими руками, слизывая слезы с губ, связист обреченно уронил:
— Все! — и зачастил по-бабьи, в голос: — Лети, проводок, на тот бережок! — слезы отчего-то катились и катились по его лицу. Боясь упустить живую нить, соединяющую его все еще с напарником, ушедшим страдать, терпеть страх, может, и умереть — чего не скажешь тут, как не повинишься — ничего-ничего не жалко, никаких слов и слез не стыдно. В шарахающейся темноте, которой страшнее, как думалось и казалось Семе Прахову с «безопасного берега», ничего на свете не было и не будет никогда, он улавливал жизнь, движение на реке, шевеление провода. «Господи!» — оборвалось сердце в Семе аж до самого живота, когда катушка дернулась и провод замер. Он представил, как неловко напарнику его выпутывать провода из бухтины, краснеющей на дне лодки, и одновременно управляя неуклюжим этим полузатопленным челном. Перебирал и перебирал ногами Сема Прахов, готовый бежать, помочь напарнику. Да куда побежишь-то — вода, темная река перед ним, распоротая и подожженная из конца в конец. Сема аж взвизгнул, когда жилка на его катушке дернулась и снова натянулась.
«Подсоединился! Подсоединился!»
По камешнику кровавой жилкой бился, шуршал галькой провод, вместивший в себя все напряжение человеческое, будто напрямую к Семе был прикреплен конец того провода. — Гребе-от, миленький, гребе-о-от! Живо-оой! — пуще прежнего запел, зарыдал Сема Прахов. — Живо-ой! Лешенька-а-а-а!
Выбившись из полосы могильного света, спрятавшись во тьму, Лешка перестал осторожничать, сильными толчками гнал лодку к другому берегу. Смоченные лопашни почти не скрипели, весла мягко падали в воду. Через колено перекинутый провод послушно тащил грузила, и они, падая за борт, брызгались. Слизывая с губ холодные брызги, Лешка задышливо ахал, выбрасывая из себя горячий ноздух. Да если бы даже он кричал, а он кричал, завывал время от времени, но не слышал себя, и если бы навесы стукались, как барабан на молотилке в Осипово, — никто бы ничего не слышал — такой грохот и вой носился над подою.
С вражеской стороны, с колоколенки деревенской церковки упали на воду два синих прожекторных луча, запорошенных огненной пылью.
«Этого только не хватало!» — ахнул Лешка. В свете их он заполошенно заматерился, припадочно замахал веслами по воде.
На островке лучи скрестились, шарили по нему. В высвеченное место ударили пулеметы, перенесли весь огонь туда пушки и минометы, грязь в протоке, горелый пpax на острове подняло в воздух, но чужой берег уже не дышал повальным огнем, не озарялся сплошной цепью пулеметов, которые сперва казались огненным канатом, протянутым вдоль берега, не понять было: то огонь непрерывный идет или уж сам берег в пулеметы превратился. За рамой, за передовыми позициями немцев, будто с воза дрова, вываливали бомбы ночные самолеты. На секунду сделалась видна сползающая набок головка церкви, оба прожектора мгновенно потухли.
— А-а-а-а-а! — завыл, заликовал одинокий Лешкин голос на темной реке. — Не гля-а-анется-а! Не глянется, курва такая! А-а-а-а! — орать-то он, связист, орал, но и о работе не забывал.
Вырвал вместе с гвоздем груз, застревающий в гнилом шпангоуте, долетели брызги, и снова не к месту мимолетом подумалось: «Будто перемет на Оби выметываю»… — и тут же уронил весло, потому что лодка начала крениться, за бортом послышалось бульканье, хрипы. И хотя Лешка все время настороженно ждал и боялся этого, в башке все равно все перевернулось: «Ну, пропал! Все пропало…»
Не давая себе ни секунды на размышления, он выхватил из уключины весло и вслепую, на хрип и бульканье ударил раз, другой — содрогнулся, услышав короткий вскрик, мягкое шевеление под лодкой, вяло стукнувшись о дно лодки, какой-то горемыка навечно ушел вглубь.
«Наши это… Наших несет… Быстрей, быстрей!..» Он по шуму и ходу лодки почувствовал — прошел стрежень реки, течение ослабело. Он выбрасывал за борт провод с последними подвесками: надо подсоединять новую катушку, она вмещает пятьсот метров провода, лодку почти не сносит, провода должно хватить с избытком.
Он отбивался веслом от утопающих, наседающих на лодку. Народу гуще, грохоту и шуму гуще — верный это признак: берег близко. Он изловчился черпануть ладошкой за бортом и донести до рта глоток обжигающей воды. Провод струился, утекал за борт, человек работал лопашнями, закидываясь назад, работал так, что старые, из осины тесаные весла прогибались на шейках.
«А-а, гробина! — стонал Лешка. — А-а, корыто! Его только вместо гроба… Нашу бы, обскую сюда расшивочку-у-у…»
— У-у-у-у-у! У-у-у-у-у! — вырывался вопль. Сил в нем никаких уже и нет, один крик остался. Обжигая колено, цепляясь за штаны ерошенными узлами, ползет провод через борт, ложится на дно реки. Жила эта соединит берег с берегом, человека с человеком, стало быть, и с жизнью соединит, с людьми, с Семой Праховым, милым, добрым парнем. Помстилось, что тот, которого он оглушил веслом и отправил на дно, Сема Прахов. Почему-то все беспомощное, беззащитное облекалось в облик напарника. — У-у-у-у-у-у, у-у-у-у-у-ууу! — мотая головой и всем телом мотаясь, выл Лешка, на ругательства сил уже не хватало. Из воды вздымал весла не Лешка, не связист Шестаков, весла взлетали и падали сами, вразнобой, будто бы работал ими пьяный или сонный человек. — У-у-у-у… Сейчас главное — не ошалеть от страха и одиночества. На Дону, на притоке ли — сейчас не упомнить, — он чуть не утонул в мелком ерике оттого, что испугался. И кого? Ужей! Он когда сунулся в ежевичник, то увидел их целый свиток. Впереди Лешки прокатили пушку, переехали клубок змей — черные твари, извиваясь, разевали безгласные малиновые рты и кипели черным варом, распускаясь отертыми, бледными, чем-то набитыми брюхами. Они, те гады, долго потом снились Лешке. Хорошо вот на севере родился, где никаких тварей не водится, комар да мошка — и все тебе паразиты, ну иной раз слепень прилипнет к телу, к мокрому, да куснет, либо паут закружится над головой, загудит истребителем, упреждая, что в атаку идти собирается.
Лешка хитрил, заставляя себя думать о чем-нибудь постороннем и в то же время, вытянувшись до последней жилочки, напрягал слух: не завозится ли кто за бортом? Когда-то кончилась, иссякла бухта провода с подвесками, когда-то успел он, хлюпаясь в мокре, подсоединить конец бухты к последней катушке и по тому, как убыстрялось вращение на катушке, понимал: провода на ней осталось немного. Хватит ли до берега? Где вот он, берег-то?
За правобережной деревушкой, выхватывая кипы дерев, начали бить зенитки. Небо там озарилось ракетами, всполохи по нему заходили. «Неужели наши? — подумал Лешка, — нет, не наши, далеко. Может, партизаны помогли. Погибнем все мы тут… — и никогда всерьез не принимавший партизан, пленных и прочую братию, якобы так героически сражающихся в тылу врага, что остальной армии остается лишь с песнями двигаться на запад, потери противника да трофеи подсчитывать, тут взмолился бывалый фронтовой связист: — Хоть бы партизаны…»
— Спасите! — послышалось совсем близко, кто-то хватался за весло, за лодку, плюхался, возился подле челна. Лешка тормознул веслами, и через мгновение до него донеслось: — Аси-и-ите-э-э-э!
Огонь на правом берегу распался на звенья, на узелки, на отдельные точки. Звуки боя разносило на стороны. Послышались очереди автоматов, хлопанье винтовок, аханье гранат, дудуканье немецких пулеметов из уверенного перешло в беспорядочное. Ракеты, не успевая разгораться, заполосовали над яром, который казался то далеко, то совсем рядом. «Добрались! Батюшки! Какие-то отчаюги уже добрались!»
— Скорее! Скорее! — ярился одинокий пловец и чувствовал, как от натуги выдавливает глаза из глазниц, швом сварки режет разбухшее сердце, гулко бьется кровь уже в заушинах. Сделалось мелко. Лешка не греб, уже толкался веслом, между делом бил веслом направо и налево. Слышались вопли, раздался вроде бы даже выстрел и чей-то пропащий крик:
— Лимонку бы!
«Да я же… Да пропади оно, корыто это! Ради наших же…»
Но чувство мерзопакостности, оно ж, как грузило на проводе, гнетет, вниз тащит, давит глубиной бездонной память и гнет — это на всю жизнь, — догадывался Лешка.
Катушки едва-едва хватило до суши! Все-таки далеко снесло связиста, пока он отбивался от тонущих людей. Когда лодка шоркнулась о дно и стала, он полежал в мокре, дышал, слушал с уже опустошенной облегченностью, как умиротворенно скрежещет опроставшаяся катушка, придержал ее ногой и только тут обнаружил, что плавает в корыте, точно склизкий пудовый налим, без икры правда и без потрохов — все вместе с проводом выметено в реку, все выработалось, все вымыто из него, всякие органы опустошились, лишь тошнотная густота судорожила тело, гулко, будто в пустой бочке, плескалась, искала выходу мокрота.
«Все-таки выдержала старуха! Выдержала!» — Лешка гладил мокрое дерево борта, старое, прелое дерево мягким ворсом липло к пальцам, к смозоленной ладони.
Отдышавшись, Лешка шагнул за борт. Ноги стиснуло, за голенища сапог полилась вода. Купальный-то сезон давно прошел. Подтащив лодку, связист лег за деревянную ее щеку и, держа автомат на изготовке, осматривался, соображал, отыскивая глазами, куда подаваться, за чем и чем укрыться?
Хутор на левой стороне сплошь горел, дотлевали стога за околицей, отсветы пожара шевелились на грозно чернеющей реке, достигая правого берега. По ту сторону реки было так светло, что беленький обмысочек островка, отемненный водою, виднелся половинкой луны. Лешка не сразу узнал островок — не осталось на нем ни кустика, ни ветел, ни коновязи — все сметено огнем, все растоптано, все избито. Чадящий хуторской берег сполз в протоку вместе со вспыхивающей соломой крыш, тополями и каменной городьбой. А на правом берегу, совсем близко, озаряясь огнем, лупил пулемет, в ответ россыпь автоматов пэпэша, отдельно бухали винтовочные выстрелы.
«Ба-атюшки! — ужаснулся Лешка. — Это сколько же погибло народу-то?!» — Лешка тут же спохватился, отгоняя от себя всякие мысли и, подхватив запасную катушку к телефонному аппарату, бросился под тень яра, чувствуя, что его нанесло на устье речки Черевинки. Ее он угадывал по серенькой выемке и по ветле, горящей сухо и ярко уже за поворотом. «Только бы порошок в мембране не отсырел, только бы аппарат не отказал, только бы…»
— Шнеллер! Шнеллер! — услышал Лешка над собой по рву топот и звяк железа.
«И это, слава те, пронесло! — порадовался Лешка, — пойди немцы по берегу — как муху смахнули бы». — Утратив осторожность, — все же устал на реке, со связью, — соображал плохо, разбрызгивая воду, держа автомат на взводе, перемахнул речку и упал за валуном или мысом, что блекло светился во тьме.
— Эй! — позвал он.
— Шестаков, ты?
— Я! — чуть не заблажил во все горло Лешка. Обалдевший от одиночества, находившийся, как ему казалось, в самой гуще вражеского стана, он даже задрожал, не от холода и голода, а от вдруг накатившего возбуждения.
— Тихо! — цыкнул на него из темноты майор Зарубин. — Как связь?
— Здесь, здесь. Она уже здесь, товарищ майор, здесь, миленькая, недалеко!..
— Мансуров, Малькушенко, прикрывайте нас. Шестаков, за мной.
Лешка схватил майора за руку и услышал пальцами разогретое дуло пистолета. Майор тоже дрожал. Стараясь негромко топать, они устремились от речки, под нанос яра, сыплющегося от сотрясения.
— Будьте здесь, товарищ майор! Вот вам автомат. Связист бегом достиг лодки, глуша ладонями звук и скрежет запасной катушки, воротился к майору, бросил катушку под осыпь, опал на колени, собрался вонзить заземлитель в податливую землю, но конец провода оказался незачищенным.
— Ах, Сема, Сема!.. — Лешка рванул зубами изоляцию с провода и почувствовал, что рот наполняется соленой кровью — жесток немецкий провод, заключенный в твердую пластмассу, дерет русскую пасть, а наш провод зубами зачищался без труда, но и работал так же квело.
— Сколько вас осталось, товарищ майор? — шепотом спросил Лешка, зажимая провод в мокрых клеммах.
— Трое. Кажется, трое, — отозвался майор и поторопил: — быстрее!
— Готово! Готово, товарищ майор! Готово, голубчик! — вдавливая ладонью глубже заземлитель, почему-то причитал Лешка и, накрывшись сырой шинелью, телогрейкой и мешком, повторил давнюю связистскую молитву: — Пущай, чтоб батарейки в аппарате не намокли. Пущай, чтоб все было в порядке, — и, нажав клапан, неуверенно произнес:
— Але!
— Але, але! — сразу отозвалось пространство, кромешная тьма отозвалась знакомым, человеческим голосом, богоданный родной берег, казавшийся совершенно уже другим светом, недостижимым, как мирозданье, навечно отделившимся от этого грохочущего мира, говорил, голосом Семы Прахова. В другое время голос его казался занудным, бесцветным, но вот приспело, сделался бесконечно родным.
— Але! Але! Але! — заторопился Сема. — Але! Москва! Ой, але, река! Але, Леша! Але, Шестаков!.. Вы — живые! Живые!
— Начальника штаба! Немедленно! — клацая зубами, подал голос майор из-под шинели, торчащей шатром.
— Третьего! Сема, третьего! — уже входя в привычный, повелительный тон штабного телефониста, потребовал Лешка, оборвавши разом сбивчивые бестолковые эти Семины «але!»
— Счас. Передаю трубку!..
— Третий у телефона! — чрезмерно звонким, как бы из оркестровой меди отлитым, голосом откликнулся начальник штаба артполка капитан Понайотов.
Лешка нашарил в потемках майора, разогнул его холодно-каменные пальцы, выпрастывая из них пистолет, вложил в руку телефонную трубку. Майор какое-то время только дышал в трубку.
— Алло! Алексан Васильевич! Алло! Алексан Васильевич! Товарищ майор! — дребезжала мембрана голосом Понайотова, — Товарищ пятый! Вы меня слышите? Вы меня слышите?
— Я слышу вас, Понайотов! — почти шепотом сказал Зарубин и, видно, израсходовал остаток сил на то, чтобы произнести эту фразу.
Понайотов напряженно ждал.
— Понайотов… наши-то почти все погибли, — заговорил, наконец, жалобно майор. — Я ранен. Нас четверо. — Зубы Зарубина мелко постукивали, он никак не мог овладеть собой. — Ах, Понайотов, Понайотов… Тот, кто это переможет — долго жить будет… — Зарубин, уронив голову, подышал себе на грудь, родной берег тоже терпеливо ждал.
— Мы хотели бы вам помочь, — внятно, но негромко и виновато сказал Понайотов.
— Вы и поможете, — пляшущими губами, уже твердеющим голосом сказал майор, — вы для того там и остались. Пока я уточню разведданные, добытые ребятами, пока огляжусь, всем полком, если можно, и девяткой тоже — огонь по руслу речки и по высоте Сто. Вся перегруппировка стронутых с берега немцев, выдвижение резервов проходит по руслу речки, из-за высоты Сто и по оврагам, в нее выходящим. Огонь и огонь туда. Как можно больше огня. Но помните, в оврагах, против заречного острова есть уже наши, не бейте по своим, не бейте… Они и без того еле живы. Прямо против вас, против хутора, значит, из последних сил держатся за берег перекинувшиеся сюда части. Пока они живы, пока стоят тут, пусть ускорят переправу главных сил корпуса. Свяжитесь с командующим, и огонь, непрерывный огонь, но… не бейте, ради Бога, не бейте по своим… — Майор снова остановился, прерывисто подышал. — Одной батареей все время валить в устье Черевинки, не стрелять, именно валить и валить, с доворотом. Иначе нам конец. Прикройте нас, прикройте!..
Понайотов — болгарин, был не только красивый, подтянутый парень, но и отличный артиллерист. Слушая майора Зарубина, он уже делал отметки на карте и планшете, прижав подбородком клапан второго телефона, кричал:
— Десятая! Доворот вправо! Ноль-ноль двадцать, четыре единицы сместить. Без дополнительного заряда, беглым, осколочным!..
Пока эти команды летели на десятую и другие батареи, в устье речки уже завязалась перестрелка.
— Будьте у аппарата, товарищ майор! Я помогу ребятам. Я помогу!
— Давай! В речку далеко не лезьте… Сейчас туда ударят…
Пули щелкали по камням, высекая синие всплески. Из-за камней от берега россыпью стреляли не двое, а пятеро или восьмеро человек, стреляли реденько, расчетливо. Лешка под прикрытием осыпи, запинаясь за камни, пробрался в развилок речки, залег, положил на камень автомат и, по вспышкам угадав, откуда бьют немцы, запустил туда две лимонки. Получилось минутное замешательство.
— Ребята, сюда! Под яр! — закричал Лешка. Несколько темных фигурок, громко по камням топая, ринулись к нему, запаленно дыша, упали рядом, начали стрелять.
— Молодцы! — паля короткими очередями из автомата, бросил Лешка.
— Мелькушенко там, — сказал Мансуров, — ранило его.
— Сейчас, наши сейчас… — Лешка не успел договорить.
За рекой, в догорающем хуторе выплюнуло вверх клубы огня и вскоре, убыстряя шум, пришепетывая, из темного неба начали вываливаться в пойму речки снаряды. Берег тряхнуло. Из речки долетели камень и песок, смешанный с водою.
— Раненых! Быстро! — перекрывая грохот взрывов, закричал Лешка, бросаясь за какой-то бугорок, сплевывая на ходу все еще кровавую слюну, смешанную с песком. Двух раненых удалось спасти. Мелькушенко и соседи его, бойцы, были убиты уже здесь, возле речки, может, немцами, может, осколками своих же снарядов. Десятая батарея будто ковала большую подкову в старой кузне, работала бесперебойно. Немцы в устье речки перестали стрелять и бегать, затаились.
— А-а-а, падлюки! Не все нас бить-молотить! — яростно взрыдывая, торжествовал Мансуров. — Лешка, давай закурить. У нас все вымокло.
— Сначала майора в укрытие перетащим, — сказал Лешка, — дойдет он. Перевязать его надо. И телефон ему.
— Дунули! — согласился Мансуров. — У тебя, правда, курить есть?
— У меня даже пожрать и погреться чем есть!
— Но-о?! — произнес Мансуров потрясенным голосом. — Живем тогда, — и, оттолкнувшись от земли, ринулся под яр, из которого обтрепанно сыпались и сыпались комки с травою, сочился песок.
Под мокрой шинелью возился и стонал майор, пытаясь перевязать самого себя. Пакет, обернутый в непромокаемую пленку, был сух, вата мягка, но мокрые пальцы майора обжигали тело, кровью склеивало пальцы.
— Ну-ка, товарищ майор, — полез под шинель Мансуров и грубовато отнял у Зарубина пакет, — Лешка, посвети в притырку.
Прикрывая пилоткой и полой телогрейки фонарик, Шестаков приподнял шинель, осветил белое, охватанное окровенелыми руками тело.
«Рана-то какая худая!» — отметил Лешка, увидев, как от дыхания майора выбивается из-под нижнего ребра кровяная долька с пузырьками, лопнув, сочится под высокий, строченный пояс офицерских штанов.
— У меня руки чистые, — сказал Мансуров и даванул бок Зарубина. Майор дернулся, замычал — осколок прощупывался, был он близко, под ребром. — Счас бы обсушиться и в санроту.
— Что об этом говорить? — успокаиваясь под руками Мансурова, вздохнул майор. — Закрепляйтесь, ребята, окапывайтесь, ищите тех, кто остался живой, не то будет нам и санрота, и вечный покой… Я за телефониста…
Лешка принес из лодки флягу и подмокший рюкзак с едой, майор глотнул из фляги, судорожно хлюпнул густой от песка слюной, но водку выплюнуть не решался, загнал глоток вовнутрь. Потом еще глоток, еще, хлеб, пусть размокший — все хлеб! Беречь, пуще глаза беречь…
— Не беспокойтесь, товарищ майор, не впервой.
— Да-да, здесь надежда только на себя и на товарища. Пакеты, — помолчав, добавил он, — пакеты брать у мертвых… патроны и пакеты… патроны, — он прервался, хотел подвинуться к яру, но даже с места себя не стронул, зато сразу почувствовал холодное мокро облепившей его шинели. — Подтащите меня, — попросил он, — меня и телефон — под навес яра, сами окапывайтесь, если есть чем, да попытайтесь найти командира стрелкового полка Бескапустина и хотя бы одного, пусть одного-разъединственного живого бойца из тех, что переправились днем.
— Мы — бескапустинцы, — тут же откликнулись затаившиеся под берегом бойцы, вместе с которыми отстреливался в устье речки Мансуров. Было их человек пять, и где-то поблизости, за речкой, слышалось, звякая о камни, окапывались бойцы, утерявшие связь не только с командиром полка, но и со своими ротами.
Прерывисто дыша, майор настойчиво просил, не ставил задачу, именно просил бойцов немедленно и во что бы то ни стало найти Бескапусгина или хотя бы кого-то из командиров рот, батальонов, хорошо бы кого и из штаба полка, сообщить надо им, что с левым берегом работает связь, по возможности еще ночью, в темноте, протянуть телефонные концы стрелковым подразделениям.
— Шестаков! Чем угодно и как угодно замаскируй лодку! Мансуров, тебе идти. — Майора колотило, он трудно собирал рассыпающиеся слова: — Где-то есть наши. Есть. Не может быть, чтобы все погибли. Постарайся найти их. Bce! За дело, ребята. Ночь на исходе. День грядущий много чего нам готовит…
Майор кутался в шинель и все плотнее жался к обсеченному, струящемуся берегу, надеясь согреться.
— Понайотова мне! — протянул он руку. — Понайотов! Немножко подвинься, подвинься. Нас засыпает осколками, они отошли, отогнали мы их, отогнали. — Он отдал трубку Мансурову, съежился: — Ах ты, чертовщина! И огонь нельзя развести, — в голосе майора были и вопрос, и просьба, и слабая надежда.
— Нельзя, — уронил Мансуров. — Ну, мы пошли, товарищ майор. Постараемся найти славян. Мал у нас выводок, шибко мал. Меньше тетеревиного. Лешка, ты никуда — понял? Ни-ку-да!..
Шестаков приподнялся и ткнул Мансурова в спину, как бы подгоняя, тут же, разбрызгивая воду, вздымая песок, секанула очередь. Взвизгнув и как бы еще больше озлясь, пули рикошетом рассыпались, прочертили белые линии по реке. Лешка по-пластунски пополз к лодке. Вокруг щелкало, впивалось в землю, крошило камни очередями пулеметов, автоматов, ответно четкими, торопливыми выстрелами сорили винтовки.
«Да там уж не наши ли бьются?»
Переправа продолжалась. Приняв основной удар на себя, передовые части разбросанно затаились по оврагам, пытаясь до рассвета установить связь друг с другом. Рота, точнее, старые, закаленные вояки из роты Герки-горного бедняка, ошивавшиеся в хуторе, расковыряв штукатурку по стенам сельской школы, обнаружили под штукатуркой деревянное — хорошо отструганные, плотно пригнанные брусья, сбитые лучинками. Находчивые воины углями на стенах школы изобразили «секретный склад» и сами же встали тут дозором, палили в воздух, не подпуская никого к важному объекту.
Уже на закате зловеще кипящего солнца орлы Оськина раскатали стены школы, связали брусья попарно, скинули с себя почти все, кроме подштанников, узелки с пожитками, оружием, патронами и гранатами притачали к плотикам. Боевой командир, скаля зубы, заметил: если убьют на переправе — никакого значения не имеет тот факт, что ты голый или еще какой — голому даже способней — скорее и без задержек пойдешь на дно. Зато уж если переправишься на берег — в сухом и с патронами будешь.
Задача стрелковым ротам полка Сыроватко была: переправившись, рассыпаться вдоль берега, сосредоточиться в подъярье и затем уж атаковать ошеломленного, артподготовкой подавленного противника. Оськин хотел проявить находчивость и дерзость: еще во время артподготовки двинуть свою роту вслед за первым батальоном полка Бескапустина, но что-то, скорее всего нюх бывалого вояки придержал его, и, когда загорелся остров и на нем освещенные, будто при большом пожаре, заметались бедные пехотинцы, Оськин, крикнув: «За мной!» — бросился в воду и, толкая плотик с манатками и оружием, брел, пока ноги доставали дна, потом дребезжащим от холодной воды голосом повторил: — «За мной!» — и резко, часто выбрасывая правую руку, толкая плотик вперед, грозясь: — «Убью! Любого и каждого убью!» — это на тот случай, если пловцы задумают громоздиться на связанные брусья.
Ниже и ниже по течению забирал ротный, видя, что весь огонь немцы сосредоточили на капле земли, и ночные самолеты все сбрасывают и сбрасывают на выгорающий этот клочок бочки, валом разливаясь, огонь доканчивал живых и мертвых на острове, в мелкой протоке на берегу.
Стреляли и по роте Оськина, попадали в кого-то, иногда в лучину расщепляли брусья плотиков, но сами бойцы, умоляя, кричали: «Не лезть! На плотик не…» — греблись, скреблись люди к берегу, пляшущему от взрывов, ощетиненному пулеметным огнем. Чем ближе был берег, тем гуще дым, пыль и огонь, но упрямо, судорожно хватали бойцы горстями воду, отплывая подальше от ада, кипящего на острове и вокруг него. Под самым уж правым берегом плоты Оськина подверглись нападению ошалелой толпы и, как ни отбивались, как ни обороняли плоты, на них, на плоты, слепо лезли нагие, страхом объятые люди, стаскивали за собой в воду бойцов-товарищей. Не один плот оцарапали забывшие про бой, про командиров своих утопающие люди, обернули на себя брусья, гибельно вопя.
«Мама! Ма-а-а-амо-о-очка-а!» — плескалось над рекой.
И все-таки рота Оськина, сохранившая костяк и способность выполнять боевую задачу, достигла правого берега. На ходу разбирая оружие, натягивая на себя штаны, гимнастерки, обувь и чего-то тоже беспамятно вопя, бойцы ринулись в темень, падали на урезе реки, плотно заваливались за камни. Берег после зыбкой воды казался им таким надежным укрытием, суша — такой незыблемой опорой.
«Ор-ре-олики-и! Р-ребята-а! — метался по берегу Герка-горный бедняк. — Под берег, под яр, под яр!.. Орелики!..» — Бойцы и сами понимали, что надо стремиться под навес яра, от воды подальше, от немым светом дышащих воздушных фонарей, но не хватало смелости на бросок, тянуло прижаться к земле, к этому спасительному берегу. Не могли бойцы, никак не могли взняться от мокрого песка, из-за кучки каменьев, сыплющихся секущимся крошевом осколков и пуль, иные прятались за брусья выкинутых на сушу плотиков. Командир роты в распоясанной и расстегнутой гимнастерке долбил бойцов пистолетом, волоком тащил их под яр, бросал, тычками вгонял в укрытия.
«Да вы что? Вы что? Перебьют же! Перебью-у-у-ут все-эх…» — И внезапно, словно в мольбе воздев руки в небо, вскрикнул, роняя пистолет, и в крике том не столько было страху, сколько вроде бы долгожданного разрешения от непосильного напряжения. Его задернули под навес яра. Но он все дергался, все кричал заведение, брызгал слюной: «Под берег! Под берег! Впер-р-ре-од!»
Палец, жесткий от лопаты и земляной работы, попахивающий крепкой псиной и табаком, прочистил рот командира роты от песка. Точно сиську в губы ребенка, сунули командиру роты ребристое горло баклажки. Сцапал, смял железо зубами Герка-горный бедняк, вдохнул в себя горячащую влагу, — и шатнувшись, все поплыло от него куда-то в сторону, в утишающую, пыльно клубящуюся яму ночи. Бойцы наложили на перебитую ногу командира шину из штукатурных лучинок, затянули жгут выше колена, влили еще глоток водки в стиснутый рот и поволокли к воде. Прихватив раненого командира обмоткой и обрывком проволоки к бревешкам, побрели под огнем, по мелкой воде, толкая плотик.
— А-а! — пробовал вскинуться опомнившийся ротный, молотя по воде кулаком. — А-а-а-а! Распровашу мать! Из-за вас! Из-за вас! Залегли-ы, бздуны… залегли, жопы к берегу прижали… А-а-а!.. — увидев, как наверх, на яр карабкаются и исчезают в огне фигурки людей, сыпля впереди себя мерцающими огоньками, сея в землю зерна пуль, понял: его рота жива, поднялась в атаку, одолевает она теперь уже такое надежное укрытие — яр и осыпи берега, прикрывая собой своего раненого командира.
— Я сам! Я сам! Уходите! — закричал он. — Помогайте им, помогайте! — и принялся обеими руками бить по воде, показывая, что он плывет, что он тут сам справится.
Один из бойцов, еще по Подмосковью знакомый, крикнул: «Пока, Герка! Пока!..» — толкнул ногою плотик, с сожалением отцепляясь от него. Другой боец, молодой, из новеньких, долго волокся за плотиком, выплевывая мокрым ртом: «Я здесь! Я помогу, тащ командир! Я помогу!» — Ох, какая небывалая сила удерживала парня возле плотика. И причина-то уважительная — он спасает человека, своего командира. Чувствуя, как плотик подхватило течением, понесло в ночную темень, боясь одиночества и темноты больше, чем кипящего огнем берега, Оськин заорал:
— Ух-ходи! В бой ух-ходи! Я са-а-а-а! Я са-а-а-ам! — роняя голову меж брусьев, лейтенант хватал губами плюхающуюся живительную воду. Он впадал в забытье и приходил в сознание, чувствуя, что плотик то несет, то крутит на одном месте, омуты, везде омуты. — Я са-а-ам!.. Я са-а-а-ам! — едва шевелил он губами, а ему казалось, кричал на всю реку, на весь свет: — Я спасу-у-усь! Спасусь! Орелики мои.
Когда его ранило вторично, он не услышал, не упомнил, однако руками скребя и в беспамятстве, — только вода все горячела и омуты становились глубже и кружливей. Скорее всего, опять же согласно вращению земли и течению Бэра, его приволокло и прибило бы к правому берегу, где он и окоченел бы на плотике, истекши кровью, иль немцы достреляли бы его. Но он был баловнем судьбы, удачливым человеком. За его нечаянный плотик ухватились бедующие, тонущие вояки и, стараясь не опрокидывать бревна с привязанным к ним человеком, греблись руками к левому, спасительному берегу, не зная, что там их ждет и подчистит боевой, страха не ведающий заградотряд. Словом, Герка-горный бедняк нечаянно-негаданно добрался до своих. Течением плотик занесло в камни, и, почуяв сушу, солдатики бросили и плотик, и раненого, да и умотали во тьму, затаились на своем берегу, не шевелясь до рассвета.
Сытенький санинструктор береговой обороны с двумя солдатами бугаистой комплекции, опасливо озираясь, беспрестанно кланяясь слепым пулям, долетающим до левого берега, отвязывали и отпутывали безвестного командира безвестной роты.
Он шевелил искусанными, кровящими губами, и если бы санитары могли разобрать, чего молвит истекающий кровью командир, гимнастерка которого на груди вся была в дырках от орденов и значков, то не только заковыристые матюки услышали бы, но и складный монолог: «Погибает Герка-горный бедняк… погибает… ни за хер, ни за морковку, а за… Впе-э-эре-од! Под яр! Яр… яр… яр… че разлегся?.. За красную окантовку!.. Стих! То-о-онька! Доченьки, до-о-оченьки, чаечки-кричаечки-и-ы-ы-ы…»
От устья речки Черевинки, где высадился со связью Лешка Шестаков, до переправившейся роты Оськина — сажен двести-триста, но не судьба. Рядом не раз ходили, да не встретились в человеческой каше отчим с пасынком, хотя в письмах папуля грозился перевести сынулю в свою роту и выдать ему пэтээр.
Нашел, чем пугать связиста! Да он как навесит на себя две катушки со связью, да вещмешок на горб водрузит, да телефонный аппарат на плечо, да сверх всего карабин накинет, еще два подсумка с патронами, да лопату, да котелок, да всякий разный шанцевый и личный инвентарь прихватит, да еще по пути и картошек нароет либо у ротозевых вояк чего съестное уведет, тот пэтээр ему — лучинка.
Уже на утре в медсанбат второго полка, размещавшийся в отдалении от берега, обратился какой-то приблудный санинструктор. По бумаге, вынутой из патрончика-медальона, он установил, что лейтенант, чудом переплывший реку на плотике, является командиром роты стрелкового полка Сыроватко, что он пока еще живой и в бессознании продолжает командовать, и как командует — заслушаешься!
День первый
Ожидалось, что штрафную роту бросят на переправу, в огонь первой, но переправляться она начала уже под утро, когда над обоими берегами нависла густая, дымная мгла, из которой, клубясь, оседало серое, паленым и жареным пахнущее месиво, багрово от земли светящееся. Такого света, цвета, таких запахов в земной природе не существовало. Угарной, удушающей вонью порченого чеснока, вяжущей слюну окалины, барачной выгребной ямы, прелых водорослей, пресной тины и грязи, желтой перхоти ядовитых цветков, пропащих грибов, блевотной слизи пахло в этом месте сейчас, а над ядовитой смесью, над всей этой смертной мглой властвовал приторно-сладковатый запах горелого мяса. Все, все самое отвратительное, тошнотное, для дыхания вредное, комом кружилось над берегом, отныне именуемым плацдармом, над и без того для жизни и существования мало пригодным клочком земли, сплошь изрытым воронками. Камни по берегу разбросаны, искрошены, оцарапаны, навесы берегов обвально спущены; что могло здесь гореть, уже выгорело и изморно дымилось, исходя низко стелющейся вялой гарью. Земля, глина вперемежку с песком не способная гореть, испепелилась, лишь в земных щелях еще что-то шаяло, возникал вдруг, колебался лоскут пламени и полз, извиваясь, куда-то, соединялся с заблудшим огнем, пробовал жить, высветляясь в могильной кромешности, но тут же опадал съеженным лепестком, исторгая рахитный дымок. Обнажившиеся корешки цепкой полыни тлели, будто цигарки, густо билось пламя лишь в русле речки Черевинки — там обгорали кустарники, огнем выедало трупелые дупла ребристых, старых тополей, вербы да дикие груши и яблоньки со свернувшимся листом и лопнувшей кожей стыдливо обнажались; истрескавшиеся, почернелые мелкие плоды сыпались, скатывались по урезам поймы в ручей, плыли по взбаламученной воде, кружились в омутах, сбиваясь в вороха. В Черевинку по весне и осенью заходила рыбья мелочь, песчаные отмели были забросаны, вперемежку с листом, испеченными яблочками, оглушенной малявкой и усачами.
Река настороженно притихла, как бы отодвинулась от земли, на которой царствовал ад, пробовала робко парить и загородить себя чистым занавесом тумана. Непродышливая тьма сгустилась над плацдармом. Казалось, в больном, усталом сне рот наполнился толстым жирным волосом и чем дальше тянешь, тем он длиннее и гуще возникает из нутра, объятого тошнотной мутью.
Битва успокоилась. Огневые позиции противника в большинстве были подавлены, разбиты, патроны расстреляны, мины и гранаты израсходованы. Отброшенные к противотанковому рву на высоту Сто, усталые, изможденные, поредевшие подразделения противника не атаковали больше, лишь дежурные пулеметы, не согласные с тем, что произошло, злобно взрычав, пускали длинные очереди во мглу, враждебно замолкшую, да два-три разбуженных миномета, выхаркнув круглой пастью свистящие мины, остывали от работы.
Сгущался туман на середине реки, белые, течением влекомые полосы подживляли надежду на то, что жизнь на земле не кончилась, по ней движется река, и на невидимом берегу, вонью, гарью исходящем, живые люди поверженно спят. Раненые бойцы ждут помощи, уцелевшие в бою подразделения наводят справки, командиры наводят связь и взаимодействие меж полками, батальонами и ротами. С обвалом в совсем, казалось, уже бесчувственном сердце узнают люди, что со многими взводами, ротами и батальонами связи никакой нет и не будет. И лишь десяток-другой черных от копоти и грязи, полураздетых, в чем-то бесконечно виноватых людей соберутся под яром, выберут старшего и пошлют доложить, что вот пока все, что уцелело и нашлось от их части.
Отторженно себя чувствовавшие штрафники переправились почти без потерь. Несколько понтонов, четыре наново осмоленных лодки, на которых, утянув головы в плечи, переплывали реку представители всевозможных родов войск, еще какой-то чиновный люд плыл, смирно сидя на ящиках с боеприпасами, продуктами, медицинской и всякой иной поклажей и инвентарем, позарез нужным на передовой. Связанные в пучки, отдельно сваленные свежо белели струганными черенками штыковые лопаты да малые, солдатские, как их звали на фронте, саперные лопаты, вдетые в игрушечные чехольчики. Этого бесценного груза, как всегда, было очень мало.
Переплывши на уже действующий плацдарм, военные силы прихватили свои манатки, быстренько стриганули под навес яра, с ужасом видя, что весь берег, отмели и островок устелены трупами, меж которых ползают, пробуют подняться, взывают о помощи раненые. К грузу, кучей громоздящемуся на берегу, сошлись, сбежались откуда-то молчаливые люди, начали хватать его, растаскивать по закоулкам оврагов.
Одна, тоже свежепросмоленная лодка шла через реку отдельно от тех плавсредств, что плавили «шуриков» — так насмешливо именовали себя штрафники, и разнообразных представителей военных частей и просто подозрительно себя ведущих чинов — как же без бдительного надзора, без судей, без выявителей шпионов и врагов? Фронт же рухнет, остановятся боевые на нем действия, ослепнет недремлющее око, усохнет, погаснет, онемеет пламенное политико-воспитательное слово!
Правда, уже через день-другой поредеет боевой состав надзирателей и воспитателей, они посчитают, что такие важные дела, какие им поручены партией и разными грозными органами, лучше выполнять в удобном месте, на левом берегу, — на правом очень уж беспокойно, печет очень под задом и стрельба смертельная близко, они же привыкли с врагами бороться в условиях, «приближенных к боевым», как они научились обтекаемо и туманно обрисовываться, а тут прямо из воды и в заваруху, так ведь и погибнуть можно.
Лодка с одним гребцом на корме правилась через реку вдали от всего боевого коллектива. В ней лоцманила иль даже царила под пионерку стриженная, ликом злая и по-дикому красивая военфельдшер Нелька Зыкова. Санбат стрелкового полка организовал на левом берегу медицинский пост, владели им две, всему полку известные подруги — Фая и Нелька. Фая дежурила на медпосту, Нелька взялась переправлять в лодке раненых. И сколько же она может взять в ту лодку раненых? И сколько немцы позволят ей плавать через реку? И куда грузить, в чем плавить других раненых? И куда делся и жив ли бравый командир батальона Щусь? С ним, с этим капитаном, вместе тесно, врозь тошно. Опять им, этим художником — так уничижительно называл всех прытких служивых, непокорных людей командир полка Бескапустин Авдей Кондратьевич — опять заткнул любимцем какую-нибудь дыру родной отец, опять послал его в самое пекло…
Сыскав среди раненых тех бойцов, кои умеют работать на гребях и заменить ее на корме, Нелька мигом загрузила свою посудину, поплавив людей на левый берег. В лодке сноровисто перевязывая раненых, Нелька успокаивала, утешала тех, кто в этом нуждался, кого и матом крыла. Нельке и Фае предстояло работать на переправе до тех пор, пока хватит сил или пока немцы не разобьют их плавсредство. В лодке могли они переплавить пять, от силы семь-восемь раненых, остальные тянули к ним руки, будто к святым иконам, — молили о спасении.
Среди штрафников оказались и медики. Они, как могли, помогали людям, перевязывали, оттаскивали их под навес яра, где уже полным ходом шли земляные работы. «Шурики» зарывались в берег, издырявленный ласточками-береговушками, среди этих дырочек выдалбливая себе нору пошире.
Феликс Боярчик помогал тощему, седой бородой, скорее даже седой паутиной заросшему человеку, умело, по-хозяйски управляющемуся с ранеными и совершенно не способному к земляной работе. Феликс вымазался в крови, в грязи, успел поблевать, забредя в воду ниже каменистого мыска, на котором вразброс, точно пьяные, лежали трупы; их шевелило водой, вымывало из бурого лохмотья бурую муть, на белом песке насохла рыжая пена. Еще с суда, с выездного трибунала начавший мелко и согласно кивать головой, Феликс закивал головой чаще и мельче, отмыл штаны, гимнастерку, зачерпнул ладонью воды, хлебнул глоток, почувствовал, как холодянкой не промывает, прямо-таки пронзает нутро. Умылся и, стоя в воде, уставился в пустоту. Так, замерши, и стоял он, ни о чем не думая, ничего не видя, кивая головой.
— Эй, юноша! — теребнул его за рукав тот, тощий, с седой паутиной на лице, — тебя как зовут?
— Феликс. Феликс Боярчик, — нехотя, почти невнятно отозвался Боярчик.
— А меня Тимофеем Назаровичем. Фамилия моя Сабельников. Такая вот боевая фамилия. Давай-ка, брат по несчастью, железный Феликс, укладываться. У вас давно это? — поинтересовался он, дотронувшись холодными пальцами до кивающей головы Боярчика.
— Не помню. Кажется, с трибунала. Томили долго перед тем, как расстрел заменить штрафной.
— Да, да, это они любят. Это у них называется «нервоз пощекотать». Очень они юмор обожают.
Пробовали в две лопаты попеременке добыть одну нору для двоих. Но скоро Тимофей Назарович развел руками, и, пока Феликс углублялся в яр, напарник его рассказал о себе.
Главный хирург армейского прифронтового госпиталя, человек, взросший в семье потомственных медиков, Тимофей Назарович Сабельников как-то не очень вникал в ход текущих будней, все убыстряющих свой ход, и по ходу этому все чаще и стремительней меняющих цвет так, что к началу войны из революционно-алых они оделялись уже серо-буро-малиновыми, если не черными. Перед ним мелькало, в основном, два цвета: белый — больничный, да алый — кровавый с улицы. Когда в госпиталь привезли, в одиночную палату забросили растелешенного человека, он не вслушивался в информацию, не вникал, что за раненый перед ним, он смотрел на рану и видел, что она смертельна. Однако человек еще жив, и можно попытаться спасти его. Начальник госпиталя, замполит, неизвестно зачем и для чего существующий при этом госпитале, где, как и во всех больницах и госпиталях, не хватало санитаров, сестер, нянек и другого рабочего люду, — внушали главному хирургу, что он берет на себя слишком большую ответственность, рискует собой, да это бы ладно — на войне все рискуют, он рискует репутацией полевого орденоносного госпиталя. Непонятливому хирургу, наконец, разъяснили: раненый — командующий армией, как раз той армией, которой и принадлежит госпиталь, лучше бы его, раненого, от греха подальше, отправить на санитарном самолете в тыловой госпиталь, где не сравнить операционные условия с полевыми, — там все же профессура, анестезия, догляд…
— Но он же умрет дорогой, тем более в самолете…
— Возможно, возможно. На войне каждый день умирают, и не одни только солдаты…
— Но есть надежда. Маленькая, правда… нельзя терять времени… никак нельзя.
— Вы берете на себя ответственность…
Вопрос — не вопрос, наставление — не наставление, скорее — отеческим тоном произнесенное дружеское внушение.
— Беру, беру…
Командующий армией, довольно еще молодой для его должности человек, испустил дух на операционном столе. Начальник госпиталя, замполит и еще какие-то люди, зачем-то и для чего-то приставленные к госпиталю, умело устранились от ответственности. Сабельникова судили моментальным, летучим трибуналом, взяли под ружье. Тот же замполит, справный телом и чистый душой, в два голоса с начальником госпиталя сочувственно сказали:
— «Мы ли вам не говорили? Мы ли вас не предупреждали?..» — и на прощанье велели на дорогу снарядить доктору рюкзак, в который сунули две булки хлеба, консервы, бинты, йод.
— И эту вот клеенку, — расстилая в земляной норе исподом кверху новую, но уже загрязнившуюся клеенку, произнес Тимофей Назарович. Они легли рядом, прижавшись боком друг к другу. Боярчик пробовал себя и доктора укрыть своей телогрейкой, ничего из этой затеи не получалось.
Штрафная рота рассредоточилась вдоль берега, окопалась, замолкла. Слышнее сделалось реку, где ухали одиночный и несколько взрывов сразу, раздавались крики. После взрыва что-то шлепалось и шлепалось на берег, река, с ночи растревоженная, никак она не могла успокоиться, морщась, хлюпалась, поблескивала на отмелях, жевала берег, причмокивая. Туманом, все более густеющим, осаживало на избитую землю плацдарма серо-желтую муть, гасило цвета и запахи битвы, точнее, бойни, произошедшей на клочке истерзанной русской земли, где почти тысячу лет назад свершилось великое действо — крещение народа.
Тимофей Назарович привык в своем госпитале не есть и не спать, только работать, людей спасать, разговаривать с ними, успокаивать и утешать их говорком со спотычками от сбиваемого нездоровым сердцем дыхания и почти незаметной картавостью.
Еду и оружие штрафникам не выдавали. Еще вечером, за рекой бросили в котелок на двоих два черпака жидкой картошки, перевитой сивыми нитками заморской консервы, кирпич хлеба, тоже на двоих, сунули, на этом все снабженческие действия и кончились. Оружие-то, конечно, выдадут, может быть, как харчи — на двоих одну винтовку и по одной обойме патронов на брата, да и пошлют под огонь, чтобы выявить огневые средства противника. Но вот насчет пожрать… Феликсу не хотелось болтать, тем более рассказывать о себе, спать ему хотелось. Напряжение от переправы схлынуло. Землю копал, выдохся — это тебе не картинки в клубе рисовать, это фронт, война.
Тимофей Назарович ни с того, ни с сего заговорил вдруг о пташках, издырявивших берег реки, толковал, что ближние их родственницы — ласточки-белобрюшки — и вовсе из грязи строят свои подвесные домики, лепят их на строениях, ища от хищников соседства с человеком. Кто знает, чего и сколько переняли они у человека, пора бы и человеку перенять у пташек умение строить жилье из грязи и оставаться при этом чистым, веселым и дружелюбным. Феликс слушал говорок доктора, и виделись ему серые пятна отопревших от пара гнездышек над входом вонючей бердской казармы. Уже месяц, может, и больше, как улетели птички из Сибири, недавно улетели они и отсюдова…
— Улетели вот птички-невелички в теплые края, до стрельбы, до битвы успели. Жизнь их похожа на веселое развлечение: кружатся над рекою от зари, ловят в воздухе мошек, хватают капельки с поверхности реки. Э-эх, кабы нам их крылья, да бескорыстие, да свободу — чтоб летать повыше, чтоб зениткой не достали…
«Птички вы, птички-невелички, как радостно знать, что и после нас вы останетесь, и после нас продолжится жизнь, да не такая, какую мы творим…»
— Я из рогатки с братанами береговушек сшибал, на реке Ляле… — вслух или уже во сне покаялся Феликс.
Кто-то сильно дергал Феликса за ногу, невежливо волочил из норки. Феликс проморгался на свету и увидел в устье береговой дырки какого-то командира с погонами.
— Эй, деляга! — вытряхивал из земли Феликса командир. — А где второй? Говорун-то, напарник-то?
— Тут был, — сказал Феликс, оглядывая обогретую норку, волоча из которой солдатика, командир стянул к ногам и клеенку. Феликс пошарил вокруг руками: — Тут был.
— Затвердил, е-на мать, тут был, тут был. Он к фрицам умотал?! — спросил и одновременно утвердил командир.
— Тимофей Назарович не может к немцам. Сщас! — Феликс сунулся в норку, выскреб из изголовья рюкзачок Сабельникова, заглянул в него — ни бинтов, ни йода, ни санитарной сумки там не было. — Раненым он пошел помогать.
— К-каким раненым? Наши еще в бою не были.
— Для него все наши.
— К-как это? Он сектант, што ли?
— Доктор он.
— А-а, — протянул командир. — Есть тут всякие, да отчего-то не идут…
— Тимофей Назарович не всякий.
— Ты давно его знаешь?
— Второй день.
— Так какого ж голову мне морочишь? К немцам он умотал.
Феликс кивал головой, командир думал, что солдатик соглашался с ним. Да и зачем разубеждать человека, который себе-то не каждый день верит. Командир погрозил ему пальцем, поматерился и ушел. Солдатик залез обратно в норку, съежился в ней — одному холоднее, но малость угрелся, забывшись сном или тянучей, вязкой дремой, да снова его задергали, затеребили за ногу. Не хотелось шевелиться, не хотелось вылезать из гнездышка, в устье которого желто струился свет, кем-то или чем-то притемненный. Феликс подбирал ноги, утягивался поглубже в норку. Тащили, не отступались. Феликс вперед ногами выполз из земляного гнезда и увидел Тимофея Назаровича. Тощий, в остро обозначившихся костях, он сидел в голубых трикотажных кальсонах и грелся на когда-то взошедшем солнышке. Гимнастерка, галифе и два носовых платочка сохли, расстеленные на камнях.
— Вас же убьют. Маячите.
— Не убьют, не убьют. Супротивник сегодня не воюет. Выдохся. Спит. Боеприпасы подвозит… Очень много, знаете ли, раненых… По оврагам расползлись, умирают…
— Известно, раз бой был… Вас тут командир искал, грозился… к немцам, говорит, умотал.
— К немцам? Вот дурак!
Посидели, помолчали. Тимофей Назарович вынул из медицинской сумочки два сухаря, один подал Феликсу, с другим подсунулся к воде, разгреб ладонями грязно-багровую пену, размачивая сухарь, пояснил, что взял их в вещмешке убитого солдата.
— Мертвый чище живого, — сказал он и, глядя поверх воды, добавил: — очень, очень много убитых и раненых. Со Сталинграда столько не видел…
Феликс отмачивал языком сухарь, сделанный из закального хлеба. Корочка с сухаря сгрызлась податливо, но под корочкой был закаменелый слой — зубам не давался.
— Феликс, я же не могу пойти к командиру в таком виде. Поищи ты его, может, мне дадут бинтов, ваты, я подсушусь и…
Боярчик совался в каждую земляную дыру, спрашивал командира. Из каждой норы на него по-звериному рычали, лаяли — народ в этой части не расположен был к дружеству. Не для того по беспощадным приговорам трибуналов сбили, столкали вместе людей, чтоб они нежничали, рассиропливались, до первого и скорей всего до последнего для многих боя.
Странный, пестрый народ штрафной роты был всем чужой. Боярчик, вечно кем-то опекаемый, жалостью и вниманием всегда окруженный, чувствовал себя здесь совсем потерянно. Пытался молиться, взывать к Богу, как учила тетка Фекла Блажных. Бог услышал его, соединил на гибельном краю с Сабельниковым, с Тимофеем Назаровичем. Скорей всего соединил ненадолго, скорей всего до первого боя, в котором, Феликс точно знал, он непременно погибнет, потому что жить не хочет.
Странные люди и вместе с ними странный, отдельно существующий мир — открылись Феликсу. Большей частью офицеры, сведенные в штрафной батальон, пополнили штрафную роту, смешались с солдатней и бывшими младшими командирами — о должностях и о работе их Боярчик даже не подозревал. Здесь особняком держалась группа раскормленных, в комсоставское обмундирование одетых армейских господ, иначе их не называли. Они увидели ни много ни мало — целый комплект нового обмундирования стрелковой дивизии. Тысяч десять бойцов отправились на фронт в старом, бывшем в употреблении обмундировании, полураздетые, полуразутые. Целая цепочка жуликов образовалась в тылу, работала она нагло, безнаказанно, отправляя из запасных полков маршевые подразделения на рассеивание, развеивание, короче, на пополнение в действующие части, уверяя, что там их ждут не дождутся и как надо обмундируют.
Так оно и выходило: подваливали в места формировок боевые отряды обношенных, в лоскутье одетых бойцов, тут, в действующих армиях, матерясь, кляня порядки, их переодевали, проявляя находчивость, как-то вывертывались из положения. Жаловались, конечно, командиры соединений, докладные писали, но все это в кутерьме отступления где-то затеривалось, заглухало, да и потери в ту пору были так огромны, что хотя бы тряпья в тылу на всех хватало. И тогда-то, во дни самых тяжких боев и горя людского, началось повальное мухлевание, воровство, нашлись среди тыловиков герои, которые уже решили: немец Москву возьмет, немец победит, и, пока не поздно, пока царит неразбериха — начинай расхватуху.
Расхватуха ширилась, набирала размах, и однажды под Москву прибыла из Сибири и утопла в снегах одетая в летнее обмундирование, почти небоеспособная дивизия. От нее наступления на врага требуют, она же лежит в снегах, дух испускает, и не вперед, на Запад, но в Москву, на Восток идет наступление обмороженных, больных, деморализованных людей.
Вновь назначенный командующий Западным фронтом Георгий Константинович Жуков, мужик крутой, издерганный в боях, в латании горячих дыр и прорывов, которые он все затыкал, до черноты уже не опаленный, изожженный фронтовыми бедами, мотаясь по Подмосковью, наводя порядок, попал в ту горемычную сибирскую дивизию. Видавший всяческие виды, даже он ахнул: «Вот так войско! Вот так боевая дивизия!»
Началось диво дивное: дивизия, несмотря на аховое положение на фронте, из боевых порядков была отведена в Перово, где ее обмундировали, подкормили, подлечили и к началу зимнего наступления ввели в бой. Тем временем началось следствие, и Жуков Георгий Константинович сказал, что лично будет держать под контролем эту работу, да и товарищу Сталину с товарищем Берией доложит о явных пособниках Гитлеру, орудующих в тылу…
С прошлой осени — эвон сколько! Почти год прошел, но пособников Гитлера выбирают и выбирают, как вшей из мотни солдатских штанов. Пособники Гитлера держались кучно, ругались, спорили, даже за грудки хватались, но доставали где-то деньги, отдельную еду, выпивку, шибко много, совсем отчаянно играли в карты. На деньги играли. На плацдарме притихли, зарылись в землю, сунулись в норы и ни мур-мур, понимали, что отдельной еды в этом гибельном месте им не добыть, в атаку идти придется наравне со всеми, потому как полевые командиришки ретиво и зорко следят за ними и никакого спуску не дают. Командир же батальона, капитан с рассеченной щекой и контуженно дергающейся шеей, орет:
— Впереди стрелковых рот вас, ублюдков, погоню! Заградотряд сзади с пулеметами поставлю!..
Ротные и взводные ему поддакивали. К немцам мотануть тоже невозможно. Во-первых, свои же перестреляют, во-вторых, слух по фронту ходит: комиссаров, евреев и тыловых мздоимцев немецкие вояки стреляют тут же, на передовой, — таким образом наводят они справедливость в действующих частях, таким образом и наших ворюг уму-разуму учат. Немцы у немцев, однако ж, красть, обирать своих же собратьев не посмеют — это у нас: кто нагл и смел, тот и галушку съел…
Больше в штрафной роте все же рядовых вояк. Серые, молчаливые, они держались парами, отдельно и отдаленно от аристократов, которые роптали, но не каялись в содеянном лихоимстве, — надо было тому потрафить, того уговорить, этого послушать, того задарить, такого-то и вовсе убрать — подвел под монастырь, стервец, понаговорил, понаписал…
Но командиры батальонов, рот, взводов, каких-то хозяйских шарашек, парковых батарей, технических служб, пекарен, санслужб, многие из которых в глаза не видели боя, крови и раненых, потерявшие в харьковской переделке имущество иль допустившие повальный драп, судимые трибуналом согласно приказу 227, принимали происшедшее с ними безропотно, как веление судьбы, кривой зигзаг ее. Конечно, надо бы здесь, на плацдарме, быть не им, а тем, по чьему приказу они влезли в харьковский котел, вовсе и не подозревая, что котел это, да еще такой агромадный! В нем сварится не одна армия, масса людей превратится в кашу, жидкую грязь, сдобренную мясом и кровью. Аж два десятка непобедимых генералов в одночасье угодят на казенный немецкий колпит. Не угодившие на казенные немецкие харчишки — к товарищу Сталину на правеж поедут — тоже завидного мало. Лучше уж здесь, на изгорелом клочке берега, кровью вину искупать, чем на доклад в Кремль следовать.
Один тут был занятный тип в танкистском шлеме, он его не снимал ни днем, ни ночью, реку переплывая, сохранил. Под рубахой, видать, держал. Рябоватый, долгошеий парень с шало вытаращенными глазами, все время и всем козырявший, все время и всем рассказывал, как послали его танк в разведку, в ближнюю. Танк в ночи заблудился. Мало того, что танк заблудился, так и в плен чуть не угодил. Сам он — командир машины, родом с Катуни, с верховьев ее. А Катунь — что? Быстрина, напор, каменья, скалы — красота, одним словом. А тут речушка на пути — переплюнуть можно, но влетели в нее и забуксовали. И чем дольше буксовали, тем глубже в илистое дно зарывались траки машины. Опомнились, зрят — на берегу немецкий танк стоит, пушку навел. Ну, какая тут война может быть? Вежливые фрицы трос подают, надо трос принимать. Бродят фрицы но воде, бродят иваны по воде. Очень всем весело. Трос короткий, с берега до танкового крюка не достает. Тогда полез и немецкий танк в воду. Рокотал, рокотал дымил, дымил, корячился, корячился — и тоже забуксовал. Все! Кончилась война! Отдыхай, ребята! У немцев шнапс велся. Распили его по-братски фрицы с Иванами, сидят, ногами в воде побулькивают.
— У нас, как известно, все делается для счастья советского человека, и вот воистину приспел ко времени лозунг — фрицы-то обогреваются в машине, по внутренней системе, отработанными газами, система же нашего обогревания что ни на есть самая древняя, с поля Куликова сохранившаяся, — печка, дрова. Зимой мы до смерти в танке замерзаем, летом от жары сознание теряем…
И вот — не было бы счастья, да несчастье помогло. Командир танка, беспрерывно смотревший на три грушевых деревца, росших на берегу, что-то туго соображал и вспомнил, наконец, что в машине у него есть пила и топор, да и забарнаулил ликующе на весь фронт. Пошли иваны деревца валить, под гусеницы бревешки скатали и, помаленьку, полегоньку подкладывая покаты, вывели машину на берег. Немцы сказали: «Гут» — и безропотно приняли трос с русского танка.
Вот это событие! По всему фронту пронеслось, как русский танк пленил немецкий танк. Армейская газета под названием «Сокрушительный напор» карикатуру на первой полосе поместила, стихи сочинила, экипаж машины был весь к награде представлен.
На этом вот мажорном аккорде победоносной истории и закончиться бы. Да ведь у нас как повелось: хвалить, так уж до беспамятства, ругать, так уж до хрипу. Короче, дали героическому экипажу канистру водки и велели отъехать в тыл, в уютную деревеньку и культурно там отдыхать.
— Поехали. Хату нашли с жинкой и с голосистой дочкой, пили, ели, песни пели, ну и всякое прочее развлечение позволяли. Дочка была совсем еще умишком слабенькая, все хи-хи-хи да ха-ха-ха! Пела, правда, здорово. Как грянут дочка с маткой: «Ой, нэ свиты, мисяченько», — аж кожу на спине обдирает. Одним словом, канистры той боевому экипажу не хватило, решили они еще горючки промыслить, водитель, смурный, не проспавшийся, вместо того чтобы вперед ехать, дернулся назад, в стену хаты танком долбанул, а когда отъехал, видит: девчушку, певунью-то, размичкал… Чего она за хатой, в садочке делала? Скорей всего пописать меж машиной и стеной присела — беду не надо кликать, она сама тебя найдет…
— И тут мы все запаниковали — что делать? Водитель, никого не спрашивая, влево, вправо и вокруг вертанул гусеницами — прикопал девчушку. Драли мы из деревни. Не нашли бы никогда ту бедную певунью, но по трезвому уму, промаявшись день-другой, я, как командир танка, пошел и доложил о случившемся. Вот нас, голубчиков, в штрафную и запятили. Водитель погиб в первом же бою. Меня, окаянного, и пуля не берет…
Нашел Боярчик взводного по сапогу, по кирзовому, из коры он торчал, вовнутрь стоптанный. Подергал за сапог, взводный ноги под себя убрал: «Какого надо?» Боярчик сказал, что Сабельников сам прийти не может, постирался он, в одних кальсонах гарцует. Тогда взводный катнул вниз две пухлые сумки с нарисованными на них крестами и сказал, чтобы Тимофей Назарович развертывал медпункт на берегу, в санитары взял бы себе его, Боярчика.
— И пусть не бродит! — донеслось из недр земли, — не расходует зря медикаменты. Под расстрел попадет.
«А пожрать?» — хотел спросить Боярчик, но по лютости голоса взводного и хмарности совсем угрюмых матюков понял, что громило-командир тоже не жравши существует.
Не успел Феликс вернуться к своему гнездовью, как закружилась над плацдармом «рама». Зайдя от реки, «рама» пошла в пологое пике, со свистом, с шумом пронеслась над землей, заложила поворот и, чем-то щелкнув, словно желтая гусеница, выделила из себя белые личинки. Личинки начали множиться, рассыпаться, зареяли в небе, закружились. Листовки упали на плацдарм и поплыли по воде, затрепыхались по кустам бабочками, заподлетали но речке Черевинке. Доктор велел Феликсу подобрать одну листовку и прочел ее вслух. «Буль-буль!» снова сулились сделать русским очень скоро. За то короткое время, что прошло с момента начала переправы, даже геббельсовские разворотливые пропагандисты не могли отпечатать листовки, доставить их на аэродром и загрузить в самолет, значит, подготовили агитационную продукцию заранее — какой все же предусмотрительный народ — немцы!
Тимофей Назарович обрадовался сумкам с медикаментами и развел руками на предмет — «развертывать медпункт».
— Где и чего развертывать-то? Тем более что сейчас непременно налетят самолеты.
И только он так сказал, вдали, за бугром высоты Сто, в небе, запорошенном поднявшейся копотью и пылью, мощно загудело, в прахе том, с земли поднявшемся тетрадными крестиками, обозначились самолеты. Тимофей Назарович собрал свои недосохшие пожитки, юркнул в нору. Феликс еще посмотрел на самолеты, грузно перевалившие за реку, где по ним замолотили зенитки и более уж не умолкали до конца бомбежки. С чистого края неба самолеты пошли над рекою в пике, высыпали бомбы, и те, что разрывались на каменном берегу, звучали особенно резко, клубились ядовито-красным огнем, разлетались белой окалиной камни, вмиг отгоревшие в известку. Белое крошево, долетая до середины реки, с шипением бурлило и трескалось, большинство же бомб угодило в овраги, эти грохоту давали мало, зато землю раскачивали, что зыбку, высоко выбрасывало из расщелин сухие комки. Пыль, тоже рыжая, смешалась с темной завесой дыма, и над плацдармом уже весь день, не оседая, висел грязновато-бурый занавес, сквозь который едва прожигался мерклый желтышок солнца.
С этого дня, с этого полуденного часа, самолеты противника почти не покидали небо над плацдармом. И всякий раз, будто парнишки, опоздавшие к началу драки, на ходу поддергивая штаны, появлялись советские истребители, храбро бросались вдогон фашистским бомбовозам, строчили по ним, взмывали вверх, кружились и, возвращаясь за реку, непременно покачивали над плацдармом звездными крыльями, все, мол, в порядке, родные наши товарищи, отогнали мы врага, поддали ему жару и пару.
Батальон капитана Щуся рассредоточивался по оврагам и закреплялся. Разведчики выяснили, где он, батальон, есть, какого места достиг без боя, скрытно проникая в глубь обороны противника, устанавливали связь хотя бы с помощью рассыльных со штабом полка и подбирали отделения — остатки взводов и рот, бойцов, что потерялись, отстали, заблудились ночью.
Нашли и роту Яшкина, остатки ее, восемнадцать человек. Володя Яшкин, за ночь постаревший лет на двадцать и еще больше исхудавший, черный, со слезящимися, красными глазами, потряхивал головой, при этом все время что-то у него дребезжало в нагрудном кармане.
«Часы, — и показал на вырванный осколком мины клок гимнастерки, — в часы угодило», — и только после этого доложил, что задание выполнено. Рота Яшкина продержалась до переправы, но взвод разведки не спасла, от него осталось человек пять; в роте Шершенева тоже не больше десятка бойцов уцелело. Сам Шершенев тяжело ранен, а его, Яшкина, и черти не берут. Попив родниковой воды, Яшкин, словно просыпаясь, огляделся, еще раз приложился к котелку, допил воду — видно было, как освежается испеченное чрево человека холодной, чистой водицей. Даже есть не просил Яшкин, ничего не просил. Он посидел на окаменелом комке глины и, запьянев от родниковой воды, неожиданно скосоротился:
— Если мы так будем воевать, нам людей до старой границы не хватит. — И тут же закатился за ком глины, свернулся в комочек.
Щусь прикинул Яшкина телогрейкой, рявкнул на кого-то, угоняя подальше, долго глядел, как из широкого устья оврага, заткнутого белым помпоном тумана, возникают и устало бредут люди, полураздетые, без оружия и боеприпасов. По приказу комбата и ротных командиров людей заставляли вернуться на берег, взять оружие и патроны у мертвых, достать со дна реки, украсть, раздобыть какими угодно способами боевое снаряжение — батальон не богадельня, ему нужны боеспособные люди, но не стадо безоружных баранов.
С того памятного дня, с первого, незабываемого дня на плацдарме началось воровство оружия, боеприпасов и псего, что плохо лежит. Пойманного лиходея стреляли тут же, на месте действия, но воровство не унималось. С прибытием на плацдарм штрафной роты и каких-то иных нспомогательных сил оно принимало и вовсе бедственные размеры.
Когда батальон ночью двигался в глубь правобережья, Щусь, чтобы внезапно не напороться на немцев, все время посылал вперед разведчиков и одному взводу приказал продираться по ходу слева, параллельно волокущемуся, то и дело запинающемуся за комки, со звяком падающему, матерящемуся воинству. Боком чувствуя горячее, минуя расщелины, где засел, рассредоточился и густо палил по переправе противник, сторожко двигающаяся сила невольно отодвигалась в сторону от жгущегося места и нигде не встречала заслона. «Повдоль берега нет плотной обороны!» — открыл Щусь. Немцы все силы сосредоточили именно там, где будут переправляться наши войска. Как всегда, хорошо работала разведка и контрразведка врага, как всегда, расчет был на тупую и упрямую военную машину, каковой она была и у фашиста, и у советов — войска валили, валили через реку по ранее разработанной в штабах диспозиции, в ранее на картах размеченные пункты сосредоточения — «быть к утру в указанных местах, оттеснить противника туда-то и на столько-то, занять оборону в надлежащем районе — точка!»
Еще ночью достигнув северного ската высоты Сто, уточнив по карте, что именно та, нужная перед батальоном высота, для верности убедясь в этом с помощью разведки, Щусь послал пару боевых разведчиков в штаб полка с просьбой изменить направление главного удара: всем полком, оставив заслоны, пройти по следам первого батальона, неожиданно, с тыла ударить по противнику и занять господствующую высоту, таким образом сразу углубив плацдарм до двух километров. Но в ответ получил от командира полка нервно писанную, трубкой прожженную писульку: «Нишкни! Выполняй свою задачу!..»
Задача у первого батальона очень простая: пройти как можно глубже по правобережью, закрепиться и ждать удара партизан с тыла и десанта с неба. Когда начнется операция партизан и десантников, первому батальону надлежало вступить в бой, наделать как можно больше шуму и гаму в тылу противника, соединяясь с партизанами и десантниками, продолжить наступление в глубь обороны немцев, с охватом его левого фланга, с дальнейшей задачей отрезания и окружения группировки, пытающейся опрокинуть наши войска в реку. Оставалось только одно: как можно больше принять, наскрести под свое начало, пусть мокрых, перепуганных славян и как можно скорее получить конец связи с левого берега и ждать, ждать, не пуская вражескую разведку в места сосредоточения батальона.
Но связи не было, и по стрельбе, ширящейся на берегу, комбат понимал, что его батальон немцы, сами того не ведая, отрезают от переправы. Посылал одного за другим, парой и в одиночку, бойцов на берег передать, чтобы воинство, переправившись, уходило по оврагам влево, чтобы соединиться со своими у высоты Сто, где торопливо, даже неистово работала лопатами пехота, чувствуя опасность и зная, что основное от него, от врага, спасение — земля.
Володя Яшкин, открыв рот, сиплым дыханием шевелил в углу губ клочок грязной пены, в которую лезли и лезли, увязали и увязали в ней мелкие земляные муравьи. Комбат, глядя на своего ротного, соображал, как дальше жить. Ведь он настаивал, чтобы вслед за первым взводом, за первой ротой не гнали за реку табуном полк и отдельный его батальон, дали бы артиллерии возможность задавить хоть частично огневые точки на правом берегу, противнику потешиться, расстреливая передовые части, израсходовать боекомплекты. Воевать при нарушенной связи, разобщенно, в ночи, немец смерть как не любит. «Да-да-да!» — соглашался командир полка Бескапустин, но тут же тряс головой, говоря покорное «да-да-да!..» штабникам и новому командиру дивизии, требовавшему одновременного, мощного удара по врагу с фронта в лоб.
— Товарищ полковник! — толковали комбаты командиру полка, — не получится одновременного мощного — река! Ночь. Надо в передовые отряды отбирать тех, кто хоть мало-мало умеет плавать, кто бывал в боях» кто обстрелялся. Не надо всем табуном брести в воду, не зная броду…
— Да-да-да! Вы правы, ребятушки, вы совершенно правы…
Но «ребятушки» знали заранее: погонят войско, стадом погонят в воду, в ночь, и там не умеющие плавать люди станут тащить за собой на дно и топить умеющих плавать. Необстрелянные бойцы, хватив студеной воды, ошалев от страха, утопят оружие, побросают патроны, гранаты — все побросают.
С рассветом было подсчитано и доложено: у северного склона высоты Сто собралось и окапывается четыреста шестьдесят боевых душ.
Не было никакой неожиданности для комбата Щуся, но он все же качнулся взад-вперед и глухо простонал, услышав цифру четыреста шестьдесят, четыреста шестьдесят… Ну, выковыряют парней, спрятавшихся на берегу и по оврагам, по кустам и закуткам, насобирают еще человек двести… Это из трех-то тысяч, назначенных в боевую группу.
«Боже мой! — металось, каталось, гулко билось в черепе комбата смятение, — каковы же тогда потери у тех, кто переправлялся и шел напрямую, лез на крутой берег? Ох, Володя, — отирая тряпицей рот Яшкина, облепленный мертвыми мурашками, будто слоеный пирог маком, — нам не то что старой границы, нам… Да не-эт, — убеждал себя комбат, — тут что-то есть, какой-то хитрый замысел скрывается… Ну не сорок же первый год — чтобы гнать и гнать людей на убой, как гнали несчастное ополчение под Москвой, наспех сбитые соединения, стараясь мясом завалить, кровью затопить громаду наступающего противника. Повоюем, повоюем, братец ты мой, — потирал руки комбат. — Вот партизаны ударят, десант с неба сиганет, боевой наш комполка связь подаст…»
Но связи не было, и от «художника» ни слуху, ни духу. Проныры-разведчики, шарившие по окрестностям, приволокли рюкзак падалицы — груш и яблок, — обсказали, что разведали: родник бьет из склона высоты Сто, затем он делается ручьем. Немец по ручью ведется, но редок и спит. Уработался. В устье речки-ручья, называемого Черевинкой, обосновались артиллеристы с майором Зарубиным во главе. Майор ранен. У артиллеристов есть связь с левым берегом и с обоими штабами полков.
Щусь встрепенулся:
— Кровь из носа, поняли?!
— Это далеко, провода не хватит.
— Сами в нитку вытягивайтесь, но чтобы связь к артиллеристам была подана.
Заспавшиеся, глиной перемазанные связисты понуро стояли перед комбатом. Трое. Двоих Щусь помнил — ничего ребята, исполнительные, в меру рисковые. Третьего, совсем бесцветного, с упрятанным взглядом, свойски улыбающегося исшрамленными губами, с незапоминающимся, блеклым, но все же какой-то порчей отмеченным лицом — комбат вроде помнил и вроде не помнил.
— Пойдете все. — Глядя на катушки, жестко заметил: — поскольку линия ляжет по тем местам, где есть противник, пользоваться трофейным проводом…
— Но не хватит же, — снова начали шапериться связисты.
— Как твоя фамилия? — спросил потасканного связиста комбат.
— Шорохов.
— Так вот, товарищ Шорохов. Класть линию трофейным проводом и не потревожить при этом ни одной немецкой нитки. То есть вырезать куски из соседней линии — ни Боже мой, тырить можно только у своих.
— Понятно. У фрица из линии выхватить нельзя. А если целиком катушку с проводом сбондить?
— Ох, и догадливые вы у меня! — похвалил всех связистов разом комбат, и они расплылись в довольнехонькой улыбке, започесывались, проснулись окончательно, мы, мол, орлы, хоть с виду и простоваты… Комбат знал эту российскую слабость: хвали солдата, как малое дитя, — толку будет больше. Когда закончите самую главную на сей час работу, са-мую глав-ную, — раздельно повторил комбат, — двое, ты, Шушляков, и ты, Кислых, — возвращайтесь сюда, но уже через штаб, с приказаниями комполка. Шорохов остается на берегу для постоянной связи с артиллеристами. Ясно?
— Как не ясно? А кто кормить меня будет?
— Командование Красной Армии всех нас кормить будет. — Щусь загадочно усмехнулся, — но скорее всего вечный наш кормилец — бабушкин аттестат.
— Вот теперича совсем все ясно! — бодро заключил Шорохов, взваливая на себя катушку, твердо про себя решив, что на командование, конечно, надо надеяться, но и самому при этом не плошать.
В этом батальоне Шорохов был совсем еще мало, в упор с комбатом встретившись, узнал того помкомроты, что щегольством своим удивлял бердский доходной полк, и если Щусь его не узнал — хорошо, а если узнал и сделал вид, что не узнает — еще лучше. И еще Зеленцову-Шорохову очень понравилось, что комбат помнит своих связистов пофамильно, рядовому солдату нравится, что его лично помнят, жалеют и берегут. Он от этого как бы вырастает в собственных глазах.
Мансуров, посланный на поиски связи с родной пехотой, — парень ходовой, ловкий. Увернувшись от пулеметной очереди, почти тут же нарвался на очередь из автомата, запал в канавке, полежал, понаблюдал и бросил сухой комок глины в том направлении, откуда стреляли. Сразу же замелькал огонь, зашевелили, выбили из глины пыль частые пули. Огонек дрожал в дыроватом чехле, автомат частил и как бы пришептывал губами, выплевывая скорлупку орешков — палили из пэпэша.
— Эй, вы! — крикнул Мансуров, — че патроны зря жгете? Небось уж диск пустой?
Примолкли. Перестали стрелять. Во тьме, совсем неподалеку сдержанный говор — шло оперативное совещание Иванов, по слуху — двух.
— Хто будешь? — послышалось наконец.
— Бескапустинец. — Давно уже в шутливый пароль, в солдатский афоризм превратилась, своего рода пропуском сделалась фамилия командира полка. Комполка об этом наслышанный, хмыкал, довольнехонько крутя головой: «Вот художники! Н-ну, художники!»
— Ляжь на место! — приказали Мансурову и, тактически грамотно окружая его, с сопением, с кряхтением, с двух сторон подползли два бойца.
Мансуров похвалил их за смекалку, что не вместе, не дуром лезли к нему, но попало им за то, что патроны жгут неэкономно. Два бойца блуждали в ночи и тоже искали своих. Мансуров попробовал спровадить их к народу, в устье речки, они ни в какую и никуда не хотели уходить, сказали, что уж под обстрел попадали не раз, и на немцев нарывались, те с испугу завопили: «Русс, капут! Сдавайся!»
— Фиганьки им! — резонно заметил один из пришельцев молоденьким голосом. — Ероха им кэ-эк катанул картоху! Кэ-эк шарахнуло — аж к нам землю аль фрицево говно донесло… А мы тикать. Бегали, бегали, кружили, кружили — ночь жа. Порешили до утра не бегать — наши с перепугу, знаш, как палят?! Обидно, коли свои жа и убьют.
Двое этих неутомимых, боеспособных бойцов сказали Мансурову, чтобы он по верху берега не лазил, — осветят и застрелят. Остается только одно: лежать в земном укрытии до рассвета.
У бойцов было курево и по сухарю. Мансуров облегченно вздохнул — втроем любое дело легче делать — и еще поверил, что встреча с этими, беды не чувствующими солдатами сулит ему удачу. Мансуров как старший по званию подчинил бойцов себе. Ребята рады были любому человеку, тем более командиру, охотно пошли под начало сержанта и, покурив, отдышавшись, двинулись следом за ним.
Раза два они попадали под всполошенный огонь пулеметов и каким-то образом угодили в пойму Черевинки, где, озаряя пляшущим, почти белым огнем, кусты краснотала, будто в бухтах проволоки, рычал пулемет, лепя вслепую вдоль ручья.
— Наш это, — тихо сказал Мансуров.
— Откуль там нашему-то быть?
— Заблудился, небось, и палит со страху, как вы палили по мне. Эй, славянин! — громко крикнул сержант. В ответ из затемнения речных кустов так уверенно шаркнула очередь, что Мансурова и спутников его мгновенно нынесло из поймы Черевинки. Тут же от устья речки окапывающиеся там бойцы влепили по пулемету из винтовок. В кустах кто-то вскрикнул, заблеял, пулемет умолк.
Мансуров с солдатами рванул от речки подальше. Запоздало секанула по ним автоматная очередь, и потом еще лупили то там, то тут вдоль речки обеспокоенные немцы, но на берег, к воде не совались. В речке поредело грохотали взрывы. Иногда они угадывали по верху, и тогда с яра сыпало каменьями, комьями земли и что-то долго шлепалось в воду. Работала десятая батарея. С левого берега устало, как бы по обязанности, рассредоточение вела огонь дежурная батарея дивизиона девятой бригады, по рву, по высоте Сто, мешая противнику спать, подвозить боеприпасы, собирать раненых и убитых.
Шестаков спустил лодку ниже устья Черевинки, приткнул ее за мыском, обросшим заострившейся от инея осокой, по кромке уже сопревшей и полегшей. С берега лодку не видно, а с воздуха, если самолеты заметят, — расщепают.
«Ну да сослужило корыто боевую службу, и на том спасибо!»
Не знал, не ведал в ту минуту Шестаков, чего и сколько доведется ему изведать из-за гнилого этого челна. Пока же он с облегчением вернулся под яр, где, всхрапывая, работали лопатками несколько бойцов. Бойцы все появлялись и появлялись из огня-полымя, будто нюхом чуя своих и что есть в этом месте командир. Без командира на войне, как в глухой тайге без проводника, — одиноко, заблудно. Еще больше удивился Лешка, обнаружив, что, глубже вкапываясь в яр, солдаты делают норки наподобие стрижиных.
«Ну, война! Ну, война! — ахнул Лешка. — Ведь никто не учил, не школил — сами смекнули, какой тут профиль щелей требуется».
Он и себе принялся долбить норку, позаимствовав лопату у тяжело сопевшего, пожилого бойца. Как оказалось из разговора, который вели они приглушенным шепотом, Финифатьев родом с Вологодчины, из села Кобылино, колхоз он, как парторг, поспособствовал назвать имени «Клары Цеткиной». Переправлялся он с отделением боепитания на смоляном, полукилевом баркасе, заранее построенном под руководством самого же Финифатьева — потомственного рыбака с Бела озера, да и то с северного его краю, где ни огурцов, ни помидоров не росло, даже картошки с редькой не каждый год удавались из-за излишней сырости и ранних холодов. И мудрый Финифатьев чуть было не привел баркас, полный боеприпасов, к цели, потому что не спешил с ним. Дождавшись, когда полки затеют заварушку на берегу, устремятся в овраги, в схватке сойдутся вплотную с противником, он и прошмыгнет с судном из-за охвостья острова.
Кто же знал, что эти гады зажгут остров, что опечков песчаных в протоке — что лягух на вологодском болоте. Посадил баркас Финифатьев и был вскорости с судном обнаружен. Уж и задали им жизни. Уж и потешились фрицы! Однако люди с баркаса убегали из-под огня в полной боевой готовности, с личным оружием, с лопатами и еще даже прихватили с собой пулемет, ящик патронов да ящик гранат.
Хоть и говорил Финифатьев, стараясь это делать как можно тише, майор все же услышал его круглый, сыпучий говорок.
— Эй, солдат! Как тебя? — позвал его майор.
— Финифатьев я. Сержант. Вы кто будете?
— Майор Зарубин. Александр Васильевич. Родом буду владимирский, сосед ваш.
— Сосе-ед?!
— Как баркас доставлять будем? Без боеприпасов нам тут конец. Утро скоро…
— То-то и беда, что утро. Немец приутих. Утомился расстреливать русско войско. Отдохнувши, примется добивать на суше…
Помолчали.
— Бог даст туману, — выпыхтел Финифатьев.
— Коммунист, небось, а приперло — и к Богу.
— Да будь ты хоть раскоммунист, к кому жа человеку адресоваться над самою-то бездной. Не к Мусенку жа…
«Проницательный народ — эти вологодские», — сморщился Зарубин и, ворохнувшись, простонал.
— Ранены? — майор не ответил. Финифатьев пощупал его быстрыми пальцами, озаботился: — Э-э, да в мокре… Не дело, не дело это. Счас я, счас. Как знал, шинельку сберег. Над головой ташшыл, и… баркаса не кинул. — Финифатьев завернул майора в свою шинель, мокрую набросил на себя — пусть сохнет на теле — больше негде сушиться одежде. — А я — мужик горячий, хоть и северной. Шестерых робят вгорячах сотворил!.. Ишшо бы дюжину слепил, да харч-то в колхозе какой. — Финифатьев колоколил, но о деле не забывал. — Э-эй, робяты! Промыслите товаришшу майору сухой подстилки.
— Сейчас бы нам полковника Бескапустина промыслить, — тоскливо сказал майор. И все притихли, первый раз за ночь оглядываясь вокруг и понимая, что со слабым, сбродным прикрытием, как рассветет, им тут придет хана.
Догорала на острове растительность и земля, выхватывая отсветами покинуто темнеющий баркас. Уже не слаженно, угрюмо и разрозненно била из-за реки артиллерия, и, почти не отмечаемые слухом, рвались снаряды по-за берегом. По воде брызгало и брызгало пулями. Слабые крики доносились из тьмы. Трассирующие пули, играя рыбками, погружались вглубь. На левом берегу, за рекой, краснея угольками, светился горящий хутор, запутывая обозначение наших частей, провоцируя артогонь по догорающим остаткам человеческого прибежища.
Под навесом яра прижало белесый чад разрывов, угарно-вкрадчивым духом тротила забивало дыхание. Но от реки, от взбаламученной воды наплывала холодная сырость. По камешнику, по прибрежной осоке, проявляясь блеском во тьме, начала проступать холодная роса. Сделалось легче дышать, ненадолго обозначились вверху предутренние, мелко мерцающие звезды и ноготок луны. Явление Божиих небес потрясло людей на плацдарме своей невозмутимостью и постоянством. Многим уже казалось, что все в мире пережило катастрофу, все перевернулось вверх тормашкой, рассыпалось, задохнулось и само небо истекло. А оно живо! Значит, и мир жив! Значит, оторвало от земли, будто льдинку, клок этого желто-бурого берега и несет в гибелью веющее пространство.
— Морось пошла, туману Бог даст, — ворковал поблизости вологодский мужик, — ну и што, што месяц. Осень на дворе, холод на утре. Будет, будет морок…
Майор Зарубин угрелся, начал задремывать под говорок общительного белозерского мужика, но опять поднялась заполошная стрельба, послышалось: «Да не палите вы, не палите, дураки!»
Загрохотали кованые каблуки ботинок по камешнику в речке. С немецким постоянством полоснуло по камням, взвизгнули пули, взъерошило воду в реке. Дежурный пулеметчик бескапустинцев, а им оказался Леха Булдаков, врезал ответно по огоньку немецкого пулемета — в пойме послышался собачий вой.
— У бар бороды не бывает! — удовлетворенно молвил пулеметчик.
Финифатьев, только что взывавший к Богу, ласково запел:
— Так их, Олеха! Так их, курвов!
Булдаков тут же потребовал у Финифатьева закурить. Он всегда, как только начальник его похвалит, немедленно требует от него вознаграждения.
— Где жа я те курево-то возьму, Олеха?
— Не мое дело! Ты — командир. Обеспечь! Пользуясь замешательством, возникшим на ближней огневой точке противника, ручей перебежало несколько человек. Треск и скрип слышно было — вроде бы как крутилась связистская катушка. Человек бухнулся в нишу к майору.
— Мансуров?
— Я. Жив. Все живы. Вы, товарищ майор, как? — увидев, что майор поднят повыше, лежит в норе на полынной подстилке и в сухой шинели, Мансуров удовлетворенно произнес: — Добро! Вот это добро! — Сам же, повозившись на земле, по-деловому уже доложил: — Товарищ майор, связь с командиром полка установлена. Пехота дала конец. И еще я прикрытие привел, небольшое, правда…
— Да! — вскинулся майор Зарубин, забыв, что он в норе, и ударившись об осыпающийся потолок, толкнулся боком во что-то твердое, от боли все померкнуло у него в глазах.
Мансуров, стоя с протянутой трубкой, нашарил майора в норке.
— Да лежите вы, лежите. Полковник ждет. Майор принял холодными, дрожащими пальцами железную трубку с деревянной ручкой и на лету, на ходу уяснил: старый трофейный аппарат, — и, прежде чем нажать на клапан, прокашлялся и с неловкой мужицкой хрипотцой начал:
— Ну, Мансуров! Ну, дорогой Иван, если выживем…
— Да что там? — отмахнулся Мансуров, — скорее говорите.
Полковник Бескапустин, как выяснилось, был от ручья не так уж и далеко, и от немцев близко — метрах в двухстах всего. Сплошной линии обороны нет, да в этих оврагах ее и не будет. Сперва немцы забрасывали штаб гранатами. Комполка с остатками штаба устроился на глиняном уступе — и Бог миловал — ни одной гранаты на уступ не залетело, все скатываются на дно оврага, там и рвутся. Но по оврагам валом валит переплавляющееся войско, немцы боятся застрять на берегу, остаться в тылу, отходят — к утру будет легче.
— Словом, медведя поймали. Надо бы шкуру делить, да он не пускает, — мрачно пошутил комполка Бескапустин.
Майор Зарубин доложил о себе. Оказалось, что находится он с артиллеристами и подсоединившимися к ним пехотинцами, если смотреть от реки, — на самом краю правого фланга плацдарма и, вероятно, его-то правый фланг в первую очередь и шуранут немцы — чтобы не дать расширяться плацдарму за речку Черевинку. Пехоту же, просачивающуюся по оврагам, немцы всерьез не принимают, знают, что с боеприпасами там жидко, и вообще, немцы, кажется, собою довольны — считают переправу сорванной и скинуть в воду жиденькие соединения русских собираются, как только отдохнут-передохнут.
— А нам бы баркас, барка-ас к берегу просунуть! — простонал Бескапустин. — В нем наше спасение. Что мы без боеприпасов? Прикладами бить врага лишь в кино сподручно.
— Ваш сержант Бога молит о тумане, коммунист, между прочим, и потому его молитва действенна.
— Ой, майор, майор, шуточки твои… Как бы тебя на ту сторону отправить?
— Это исключено. У меня в полку нет заместителя, я сам заместитель. Да и плыть не на чем. Говорите наметки на карте. Сигналы ракет те же? Я должен знать, где сейчас наши.
Бескапустин передал данные, в заключение фукнул носом:
— Как это не на чем плыть? У вас же лодка!
— О, Господи! Лодка! Посмотрели бы на нее…
— А, между прочим, почти все наши славяне о ней знают — это такая им моральная поддержка.
— Ладно, полковник. Как Щусь? Как его группа?
— Там все в порядке. Там задача выполняется четко. В это время в том месте, откуда говорил полковник Бескапустин, поднялась пальба, сыпучая, автоматная. Но щелкали и из пистолета, ахнул карабин.
— Стоп! Не стрелять! Что за банда? — забыв отпустить клапан трубки телефона, заорал Бескапустин, — фашистов тешите? Темно! Темно! А нам светло?! Докладывайте!
Телефон замолк. Не отпуская трубки от уха, майор попросил развернуть ему карту и посветить фонариком. И хотя свет фонарика только мелькнул, тут же на берег с шипением и воем прилетело несколько мелких мин, часть из них разорвалась в воде, пара, по-поросячьи взвизгнув, жахнула на камнях, и какому-то стрелку до крови рассекло лицо каменной крошкой, работать-то все равно надо было.
— Осторожнее с огнем, робяты! — предупредил Финифатьев. — Не сердите уж его, окаянного. Он и без того злобнее крысы…
Неловко ворочаясь в щели, тыча пляшущим циркулем в намокшую карту, майор производил расчеты. Мансуров с тревогой наблюдал, как подсыхает, вроде бы меньше делается лицо майора, под глазами, над верхней губой и у ноздрей, на лице уже и земля выступает.
«Пропадает Александр Васильевич… пропадет, если застрянем здесь…»
Набросав цифры расчетов на розовенькой, тоже мокрой бумажке, майор бессильно отвалился на земляную стену щекой.
— Вызывай наших, Мансуров. Я пока отдышусь маленько.
Но, удивительное дело, как только майор заговорил с начальником штаба полка Понайотовым, начал передавать координаты, делать наметки переднего края, голос его окреп, все команды были кратки, деловиты, веками отработанные артиллерией, и после, когда Зарубин говорил с командирами батарей своего полка и с командирами девятой бригады, заказывая артналет на утро, чтобы под прикрытием его утащить с отмели баркас, то и вовсе не угадать было, что он едва живой. Но комбриг девятой хорошо знал Зарубина и, когда кончился официальный разговор, спросил:
— Тяжело тебе, Александр Васильевич?
Майор Зарубин насупился, запокашливал:
— Всем здесь тяжело. Извините, мне срочно с хозяином надо связаться. Чего-то у них там стряслось…
— Все мы тут не спим, все переживаем за вас.
Командир девятой бригады не был сентиментальным человеком, на нежности вообще не гораздый, и если уж повело его на такое…
— Спасибо, спасибо! — перебил комбрига Зарубин. — Всем спасибо! Если бы не артиллерия… — майор знал, что во всех дивизионах, на всех батареях сейчас телефонисты сняли трубки с голов, нажали на клапаны: все бойцы и командиры бригады слушали с плацдарма тихий голос заместителя командира артполка, радуясь, что он жив, что живы хоть и не все, артиллеристы-управленцы исправно ведут свое дело, держатся за клочок родной земли за рекой, с которого, может быть, и начнется окончательный разгром врага. Если он тут не удержится, то негде ему зацепиться, до самой до Польши, до реки Вислы не будет больше таких могучих водных преград.
— Слушай! — возбужденно закричал Бескапустин Зарубину. — Все ты, в общем, правильно наметил, остальное уточним утром. Сейчас главное — не бродить и по своим не стрелять. Твои художники-пушкари напали тут на нас! И чуть не перестреляли…
— Какие пушкари?
— Да твои. Они, брат, навоевались досыта, у немцев в тылу были, все тебя искали. Во, нюх! Один из них как узнал, где ты и что ранен, чуть было не зарыдал…
Ох и не любил майор Зарубин весельчаков и говорунов, да еще когда не к разу и не к месту. Происходя из володимирских богомазов, обожал все вокруг тихое, сосредоточенное, благостное и оттого не совсем вежливо оборвал полковника:
— Дайте, пожалуйста, старшего.
— Даю, даю. Вон руку тянет, дрожмя дрожит, художник. Больше фашиста тебя боится.
«Да что это с ним? — снова поморщился майор Зарубин, слушая трескотню комполка, — отчего это он взвинчен так? Уж не беду ли чует?»
— Товарищ майор! — ликующим голосом, твердо напирая на «щ», закричал лейтенант Боровиков — командир взвода управления артполка, правая рука майора. — А мы думали…
— Меня мало интересует, что вы там думали, — сухо заметил Зарубин, — немедленно явиться сюда! Вычислитель жив?
— Жив, жив! А мы, понимаешь, ищем, ищем…
— Прекратить болтовню, берегом к устью речки! Бегом! Слышите — бегом! И не палите — здесь везде народ.
— Есть! Есть, товарищ майор!
«Ишь, восторженный беглец! — усмехнулся майор, и внутри у него потеплело. — Так радехонек, что и строгости не чует…» — Навстречу артиллеристам был выслан все тот же неизносимый, верткий и башковитый вояка Мансуров. — «Чего доброго, попадут не под немецкий, так под наш пулемет…»
— Искать штаб полка надо с берега. Заходите в устье каждого оврага. Далеко от берега штаб уйти не должен — времени не было, да и на немцев в оврагах немудрено нарваться.
«Резонно!» — хотел поддержать майора Мансуров. Майор, видать, забыл, что сержант побывал уже у Бескапустина. Но когда тут разбираться. Втроем они побежали, заныряли от взрывов по берегу, густо и бестолково населенному, — переправлялись все новые и новые подразделения, толкались, искали друг друга, падали под пулями. Артиллерийские снаряды со стороны немцев на берег почти не попадали, большей частью рвались в воде, оплюхивая берег холодными ворохами, грязью и каменьями. Но минометы клали мины сплошь по цели — в людскую гущу.
— Уходите из-под огня в овраги. В овраги уходите! — не выдержав, закричал Мансуров, зверьком скользя под самым навесом яра. И по берегу эхом повторилось: в овраги, в овраги — суда! Суда! — звали верные помощники Мансурова, с ночи к нему прилепившиеся, — вояки они были уже тертые, кричали вновь переправившимся бойцам наметом проходить густо простреливаемые, широкозевые, дымящиеся устья оврагов, в расщелье одного, совсем и неглубокого овражка запали: — суда, суда, товарищ сержант! — позвали и передали из рук в руки телефонный провод. — «Может, немецкий?» — не веря в удачу, засомневался Мансуров.
— Щас узнаем, — прошептал один и, чуть посунувшись, громче позвал: — Эй, постовой! Есть ты тута?
— Е-э-эсь! Да не стреляйте! Не стреляйте! Что это за беда? Со всех сторон все палят. Кто такие?
— Бескапустинцы!
— Тогда валяйте сюда. Да не стреляйте, говорю, перемать вашу! — ворчал в углублении оврага дежурный. — Головы поднять не дают, кроют и кроют… — И дальше, куда-то в притемненный закоулок оврага доложил; — Товарищ полковник, тут снова наши причапали!
День второй
На утре, пока еще не взошло солнце, бескапустинцы волокли по мелкой протоке, можно сказать, по жидкой грязце, продырявленный, щепой ощерившийся баркас. Немцы вслепую били по протоке и по острову из минометов. На острове все еще чадно, удушливо дымилась земля, тлели в золе корешки и кучами желтели треснувшие от огня, изорванные трупы людей.
«О, Господи, Господи!» — занес Финифатьев руку для крестного знамения и не донес, опять вспомнил, что партия не велит ему креститься ни при каких обстоятельствах.
— И экое вот люди с людями утворяют? — угрюмо молвил пожилой солдат Ероха. Он не успел кончить фразу: и баркас, и бригаду солдат-бурлаков накрыло минами из закрепившегося ночью за бугром высоты Сто пламя изрыгнувшего шестиствольного миномета. Бурлаки-солдаты попадали в грязь, под борт баркаса, дождались, пока перестанет шлепаться сверху поднятая в воздух жижа и почти по воздуху понесли полуразбитую посудину, из которой в пробоины лилась мутная вода. В грязи осталось трое только что убитых солдат. Один солдат, катаясь в грязи, пытался звать: «Братцы! Братцы…»
Задернули баркас под яр, передохнули. Допотопной, ослизлой тварью из протоки на берег лез раненый. На камнях сморился. Подтащили его в затень, засунули в пустую земляную ячейку — может, какие санитары подберут. Да что-то не видно санитаров на плацдарме и не слышно никакой медицины. Ни политруков, ни агитаторов, никакой шелупени не видно и не слышно. Бойцы взняли на горбы по ящику с патронами и гранатами, мокрый мешок с хлебом, оставив постового возле баркаса, поволоклись к месторасположению штаба полка. Комполка Авдей Кондратьевич Бескапустин недавно прикорнул, но его разбудили. Узнав о баркасе, обрадовался.
— Скорее, скорее перетаскивать груз, иначе разнюхают, навалятся и все добро растащат. Всякие тут художники отираются. Часть боеприпасов и немного хлеба напрямки к Зарубину.
— А где напарник раненого Ерохи? Родионом, кажись, зовут?
Родька, с разбитым, черно провалившимся ртом, со слипшимися от крови губами, немо откликнулся. Ему обсказали о друге его, Ерохе, и он увязался с командой носить боеприпасы. Вынул Ерофея из норы. Солдат уже начал остывать. Родион обмыл и вытер тряпицей лицо погибшего напарника, руками прикопал его в раскрошенных взрывами комках глины. Почуяв на берегу возню и шлепанье, немцы все плотнее и плотнее к навесу яра пускали мины и, не переставая, лупили в протоку, в мертвый остров. Одной, совсем уж шалой миной взрыхлило и откинуло сухую глину на прикопанном солдате, обнажило грязное, мокрое туловище Ерохи. Родька покачал головой, взвалил на горб угластый ящик с патронами и двинулся следом за удаляющейся командой.
По берегу, где кучно, где вразброс, валялись сотни трупов, иные разорваны в клочья, иные вроде бы прикорнули меж камешков, в щетине осоки. Что тут мог значить один упокоенный солдатик? Он-то уже не знает — похоронен, прибран ли — ничего не чувствует, не ведает, не боится.
* * * *
На восходе солнца из тумана выплыла тихая лодка. В ней были две девки: одна на корме с веслом, другая на лопашнах. Лодка пристала в устье речки Черевинки, девки представились; Неля и Фая, приплыли за ранеными. Могут взять пятерых. Велено в первую очередь погрузить майора Зарубина. Приказ самого генерала Лахонина.
— Где он есть, этот Зарубин?
Фая и Неля очень боялись, что из медпункта, развернутого на противоположном берегу, славяне все разворуют, да приказ есть приказ — велено раненого взять, значит, надо брать.
— Здесь я, здесь, — отозвался майор из ниши. — Грузите раненых, девушки, самых тяжелых берите. А я еще ничего, да и замениться некем. Я подожду.
— Ну, как знаете, — сказала Нелька, сидя на корточках под яром, покуривая толсто скрученную цигарку.
У лодки распоряжалась Фая — прибранная, черноглазая девушка в побитых, но все равно красиво облегающих икры сапожках. Возле нее уже хлопотал, помогал не помогал, но балаболил: «У бар бороды не бывает», — Леха Булдаков, однако скоро убедился, что не будет ему здесь успеху, подсел к Нельке:
— Дала бы ты мне закурить, подруга, а то так жрать хочется, аж ночевать негде… — Нелька, наблюдая одним глазом за тем, что делается возле лодки, другим прошлась по Лехе — наглая, широкоротая рожа, нос картофелиной рос да ножкой гриба подосиновика оборотился, еще и молотили на этой роже чего-то, скорее всего бобы. Но что-то есть в этом ухаре и привлекательное, располагающее, да разбираться недосуг. Нелька сунула пластмассовую немецкую коробку с махоркой Булдакову: «Отсыпь», — и объявила, что может взять еще одного человека, если он управится на гребях и заменит ее. Гребцов нашлось более, чем надо, — брели, ползли, ковыляли.
— Нужен мужик покрепче! — властно сказала Нелька и, сдернув с себя плащ-палатку, укрыла ею раненых. Сделалось видно теплую безрукавку, из-под которой торчали погоны с двумя звездочками и кончик побелевшей кожаной кобуры.
«Лейтенант!» — отметил Леха Булдаков и с сожалением вспомнил, что лейтенанта еще никогда в жизни не пробовал и попробует ли, на этом плацдарме положительно не решишь.
— Так, значит, не поплывете, товарищ майор? — занеся ногу над бортом лодки, переспросила Нелька и, услышав что-то неразборчивое, мимоходно бросила: — Ну, как знаете! — и под нос себе: — герой, едрена мать. А ну, кавалер, толкни! — приказала она Булдакову.
«Во, баба! Во, бомбандир!.. Ну нету время поближе познакомиться» — наваливаясь на лодку, мотал головой Булдаков.
Как только тяжело груженная лодка зашорохтела по камешнику, из поймы ручья ударил пулемет, да, слава Богу, выше и дальше. Ни Фая на корме, ни Нелька, державшая на коленях раненного в голову лейтенанта, из тех еще, что переправились далеким-далеким днем со взводом, — даже не шевельнулись, не поклонились визгнувшим над ними пулям. Эти девицы видали виды, пережили кое-что и похлеще пулеметного огня.
— Не чеши муде-то, не чеши, — проворчал из-под земли Финифатьев, — девкам плавать да плавать, пулемет мешат. Што как заденет?
— Де-эд, я один на фронте? Хер с им, с тем пулеметом!
— Хер с им, хер с им! А сам перед ей хвост распустил: «У бар бороды не бывает, у бар бороды не бывает…».
— И не зря! Табачком вот разжился! Она б тут на часок обопнулась, дак и ишшо че-нить выпросил бы.
— Ox, ox! Так уж бы вот и выпросил?! Вопше-то про тебя, видать, сказано, хоть ты и беспартейнай: «Нет таких крепостей, каки бы большевики не взяли!» Давай суды табак, в кисет ссыплю. А то выжрешь весь и станешь бычки по берегу собирать.
— Насобираешь тута! Де-эд, в кишках вой — жрать охота.
— А поди, поди по речке, рыбки пособирай, яблочков, пулемет-то попутно и засечешь.
— Де-эд, а убьют.
— Ково-о-о? Тебя? Не смеши-ко ты ие, она и так смешна.
— Де-эд, ково ие-то, поясни.
— Я те, маньдюку, поясню, я те поясню. Рыбки насбираш, сварим, пока туман, у меня сольца припрятана.
— Э-эх, де-эд, дед, никакого в тебе сочувствия. Сплотатор ты, хоть и коммунист. — С этими словами Булдаков, закинув винтовку на плечо, проворно юркнул за выступ яра. Оказавшись в речке Черевинке, зорко огляделся, еще бросок сделал — и никто бы сейчас не узнал в этом, еще минуту назад ваньку валявшем, оболтусе, лениво препиравшемся со своим напарником, того парня, что вроде бы и в росте убавился и кошачьи-гибок, стремителен сделался.
Через полчаса он вернулся, бросил вещмешок к ногам Финифатьева, упал спиной к осыпи, выпустил дух: «У-уффф! Ну, война…»
В мешке Финифатьев обнаружил все ту же падалицу груш и яблок, что реденько выкатывала Черевинка к устью, и сразу тогда бросалось несколько человек за теми яблочками, и не одного человека уж убило. В кармашке рюкзака пригоршни две малявок и усачей было, красноперый голавлик тут выглядел великаном. Среди падалицы обнаружилось даже несколько картофелин, Финифатьев возликовал:
— Олех! А картошки-те где взял? Бог послал, аль по огородам лазал?
— Бог, Бог… Он пошлет!.. Ручей этот вершиной задевает край деревни. Бомбами из огородов закинуло плоды. Я подобрал. А пулемет не нашел. Молчит, падлюка! Нажрался и спит, небось. А тут голодный воюй и промышляй, лодка приплывет — палить начнет. Ты вот командир боевой, нет, чтобы шумнуть тута, немца потревожить, залез в землю и бздишь горохом.
— Хорошо бы горохом-то — фриц бы сразу отступил. Финифатьев гоношился под яром, огонек разводил, препирался с Булгаковым — добытчик будь здоров — этакого на всем фронте поискать! Но уж богохульник, но уж грубиян!.. «Дак че с ево возьмешь? Он с детства без догляду, родом аж из самой-самой холоднющей Сибири, из Покровки какой-то, где, судя по всему, одни только каторжанцы и арканники живут. Арканники — это самые-самые страшенные смертоубивцы, оне веревку-аркан на человека набросят, на лед, в темь его уволокут, разденут догола и в прорубь спустят… Спаси и помилуй, Господи! Что и за земля, что и за народ? Вот опять Бога всуе помянул. Часто Он тут вспоминается. А эть коммунист, коммунист, будь я проклятой. Ну, да Мусенка поблизости нету, и все вон потихоньку крестятся да шопчут божецкое. Ночью, на воде кого звали-кликали? Мусенка? Партия, спаси! А-а! То-то и оно-то…»
Как только была дана связь из передового батальона, к речке пришел полковник Бескапустин, за ночь покрывшийся колкой щетиной, не отчистившийся еще от грязи, с глазами, провалившимися в черно темнеющие глазницы, толстые губы доброго человека у него обметало красной сыпью.
— Чего же не уплыл-то? — упрекнул комполка Зарубина, тот слабо отмахнулся, ровно сказав: — «Что же вы-то не уплыли? Вам же в госпиталь пора — давно уж созрели».
Уточнили месторасположение батальона Щуся, данные разведки соседних полков и сникли горестно командиры. Выходило: завоевали они, отбили у противника около пяти километров берега в ширину и до километра в глубину. Группа Щуся не в счет, она пока и знаку не должна подавать, где и сколько ее есть. На сие территориальное завоевание потратили доблестные войска десятки тысяч тонн боеприпасов, горючего, не считая урона в людях, — их привыкли и в сводках числить в последнюю очередь — народу в России еще много, сори, мори, истребляй его — все шевелится. А ведь и на левом берегу от бомбежек, артиллерийских снарядов и минометов потери есть, и немалые. По грубым подсчетам, потеряли при переправе тысяч двадцать убитыми, утонувшими, ранеными. Потери и предполагались большие, но не такие все же ошеломляющие.
— И это первый плацдарм на Великой реке. Какова же цена других будет? — выдохнул Авдей Кондратьевич, потянув выгоревшую трубку. Она пусто посипывала. Тут как тут возник Финифатьев, дал командиру полка махорки набить трубку, принес котелок и две ложки. В похлебайке из рыбной мелочи белели картошинки.
— Вот те на! — удивился полковник, — и в самом деле солдат наш суп из топора спроворил! Ты поешь, поешь горяченького, Алексан Васильевич, поешь да и отправляйся в укрытие. Я ел, ел, не беспокойся. И непременно эвакуируйся, непременно. Я думаю, днем нам тут дадут жару!..
— Сегодня не жар, сегодня пар будет, жар с завтрашнего дня начнется, — уверенно объявил Зарубин, здоровым боком припав к котелку, и боясь показаться жадным, все равно частил ложкой, черпал горяченькое от полынного дыма горьковатое варево, впрочем, весьма и весьма наваристое и вкусное.
Лешка Шестаков выкатился из норки, справил нужду под насыпью яра, пригреб за собою песком, вздумал умыться, притащился к воде и заметил, что вся осока глядится розовеньким гребешком, в корнях буро-грязная, осклизлая. Не сразу, но догадался: обсохла закровенелая вода. «Ах ты, ах ты!» — выдохнул Лешка и пригоршнями побросал на лицо воды, колкой от холода, утираясь подолом заголенной рубахи, оглядывал изгиб берега, до островка, сделавшегося совсем плоским, низким: все на нем сшиблено, все выгорело.
Призраками бродили, наклонялись, что-то собирая по урезу воды солдатики — рыбу, щепки? Скорей всего и то, и другое. Снова померещилось что-то знакомое в облике, фигуре ли близко бродившего солдата.
— Феликс? Боярчик?
Солдат приостановился, вглядываясь в окликнувшего его человека.
— Я. А вы кто?
Спустя небольшое время соседи-штрафники, Феликс Боярчик и Тимофей Назарович Сабельников, были гостями войска, занявшего удобную оборону в устье речки Черевинки.
Тимофей Назарович, приговаривая обычное, докторское: «Ну-с, ну-с, молодой человек, посмотрим, что тут у нас?» — перевязывал раненых, вызнавших по солдатскому телеграфу, что именно сюда, к устью речки, приходила санитарная лодка и, может быть, еще придет — вот и скопились здесь.
Осмотрев майора Зарубина и сказав, что опасного пока ничего нет, однако и тянуть нельзя — в полости скапливается жидкость, — Сабельников перевязал его свежими бинтами, не выбросив, однако, и окровавленные, и солдатам не велел выбрасывать — если, мол, бинты прополоскать в холодной воде — пригодятся.
Видя, что в устье Черевинки копошится уж многовато народишку, старший тут на сегодня майор Зарубин велел здоровым солдатам брать лопаты и закапываться, раненых укрывать, потому как только сойдет с реки туман, непременно налетит «рама», все тут высмотрит и вызовет самолеты.
Солдаты не очень споро орудовали лопатами, по звяку лопат о камень заключил майор. Из побережного кустарника бил и бил неугомонный пулемет. Леха Булдаков, работавший в паре со своими ребятами, Шестаковым и Боярчиком, точнее делавший вид, что он работает, говорил сержанту Финифатьеву, что, если тот не засечет фрицевского пулемета, он его окончательно презреет, и добавлял, пугая напарника, — «у бар бороды не бывает», и все жаловался на слабость, на головокружение из-за отсутствия жратвы. Что ему тот супец из малявок? Он на Енисее, когда на «Марии Ульяновой» работал, после загрузки дров тайменя на пуд за раз уписывал, стерляди, да еще чуток подкопченной, да ежели под водочку — так целую связку за один присест.
— Мели, Емеля — твоя неделя! — отмахивался от него Финифатьев.
— Н-ну, Боярчик! Н-ну, Феликс! В штрафной? — все время удивлялся Булдаков на гостя. — Ето, бля, нарошно не придумать! Ето, бля, цельный анекдот. И не охраняют, а?
— А что нас охранять? Зачем? Охрана осталась на левом берегу. Там безопасней.
— Начит, и не охраняют, и не кормют? Так воюй! Во блядство! — Булдаков в который уж раз требовал, чтоб Феликс рассказал, как это он исхитрился загреметь в штрафняк?
— Потом, потом, — мелко моргая и беспрестанно кивая головой, отмахивался Боярчик и, словно удивляясь себе, озадачивая напарников по работе, выдыхал: — Под колесо я попал.
— Под какое колесо?
Шорохов имел свой интерес, прилип к старому человеку с вопросом:
— Скажи, доктор, умная голова, вот дрочить вредно или нет?
— Н-ну, если хочется и есть сила в руках…
— Держи лапу! — Шорохов от всего сердца пожал Сабельникову руку. — А то все везде: кар-кар-кар, кар-кар-кар, вредно и постыдно, вредно и постыдно! А где ж школьнику, солдату и зэку удовлетворение добыть, коли у них для утехи во всей необъятной стране одна шмара — Дунька Кулакова.
— Поразительно! — хмыкнул Сабельников. — Здесь, на плацдарме, этакая странная озабоченность, если только этот тип не придуривается, мы и в самом деле народ непобедимый.
— Он, этот шалопай, я думаю, хотел вас подразнить и публику распотешить, — сказал Боярчик.
— Да уж весельчак… Феликс, вы с женщиной успели полюбиться?
— А? С женщиной? Я с Соней — жена это моя. А-а, почему вы спросили?..
— Да вот видишь, солдат озабочен вопросами секса, все другие — поесть да поспать бы, а он, видите… разнообразия в жизни ищет…
— Этот человек без особых претензий к миру — водка, баба, конвой помилосердней. У меня же одна забота: скорее бы умереть.
— Грех это, юноша, очень большой грех — желать себе смерти.
— А жить во грехе? В содоме? В сраме? Среди иуд?
— Чем же это, юноша, вас так подшибло? Что с вами произошло?
— Почему только со мной? А с вами? А с тысячами. этих вон, — Феликс кивнул на шевелящихся вдоль берега, во взбитой пене мертвецов.
— Ах, юноша, юноша! Зачем вы углубляетесь в такие вопросы? Это губительно для рассудка. Что, если бы мы, доктора, да еще к тому же фронтовые хирурги, сутками роющиеся в человеческом мясе, начали задумываться, анализировать.
— А вы не устали?
— Я не имею права уставать.
— А я вот сломался, разом и навсегда.
— И хочется забыться разом и навсегда?
— Так, именно так.
Сабельников выдохнул протяжно, молчал, не шевелясь.
— Бог и природа предоставили человеку одну-единственную возможность явиться к жизни, и со дня сотворения мира способ его рождения не изменялся. А вот сам человек устремленным своим разумом придумал тысячи способов уничтожить жизнь и достиг в этом такого разнообразия и совершенства! Неужели вам не хочется попробовать обмануть смерть, обойти ее, сделаться хитрее?.. Право слово, жизнь стоит того, чтобы за нее побороться.
— За такую вот?
— И за эту. За эпизод жизни, после чего повысится цена и усилится красота настоящей жизни.
— А она есть, настоящая-то?
— Как понимать настоящее. Есть, конечно.
В это время артиллерийский разведчик, понаблюдавший в стереотрубу за надоедливым немецким пулеметом, доложил Зарубину, что в пойме ручья, за поворотом, — не один пулемет, там хорошо и хитро оборудованное гнездо из трех, почти беспрерывно работающих пулеметов. И вообще по Черевинке идет подозрительное оживление. В пойме ее накапливается противник, копает, оборудуется. С тревогой глянув на реку, по которой пулеметы почти беспрестанно выстрачивали длинные швы, Зарубин, сложив карту на песке, прилег на бок. Топограф достал изпод яра планшет — и началась работа, непонятная пехоте, вызывающая у них недоверчивое почтение: чего тут мерять циркулем? Чего чертить? Прицелься из пушки и лупи.
— Ага, лучше всего через дуло, — насмехались высокомерные артиллеристы. — Глянул в дыру и дуй!
Финифатьев, допущенный в ячейку наблюдателей — глянуть хоть разок в «ентот прибор», взвизгивал:
— Все как есть, знатко! Ну все как есть! — И, сраженно утихая, шепотом произнес: фри-ы-ыц! Живой! — и торопливо зачастил: — Олех, Олех, Булдаков! Фриц стоит, курва така, руки в боки и на меня смотрит.
— Н-ну, дед, ну и жопа же ты! — втыкая в землю лопату, заругался Булдаков. — Это тебе работать неохота, навык в парторгах придуриваться. — Но, глянув в стереотрубу, Леха, все на свете видавший, все знавший, тоже сраженно сказал:
|
The script ran 0.021 seconds.