Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— О чем вы? — спросила Лена, не подозревая, что все это относится к ней. — Мы с вами, Леночка, поступили как с родной, — сказала Катина мама. — А вы вон чего делаете, это разве мыслимо, это только в нынешнее время стали барышни себе позволять. — Я не понимаю, — сказала Лена, — о чем вы говорите. Я ничего плохого вам не сделала. — Не надо оправдываться, милая, не надо оправдываться. В таких делах всегда женщина виновата. Парень — что малый телок: его куда потянут, туда он и идет. — Вы что думаете, — спросила Лена, удивившись, — что я влюблена в Катиного жениха? — Она засмеялась. — Я не влюблена в него! — Никто, Леночка, вам и не говорит, что вы влюблены, — отвечала Катина мама. — А что он в вас влюбился, так это с вашей стороны — уж вы нас извините — вовсе нехорошо и непорядочно. Катя упала головой на стол и зарыдала. — Мне это неизвестно, — сказала Лена зазвеневшим от злости голосом. — Ну его к черту, на черта он мне сдался? — А мы этого не знаем, на черта или нет. Молодой человек, непьющий, интересный, жалованье хорошее… Лена ушла в комнату, где они спали с Катей, и легла на кровать. Ей захотелось уйти из этого дома. Вошла Катя, подсела и обняла ее. — Не сердись на маму, — сказала она. — Я знаю, что ты не виновата. Просто все мужчины — подлецы. Лене вспомнился подлец с бараниной. Она засмеялась. Катя поцеловала ее, гордясь своим великодушием. Они пошли ужинать. Лена пила парное молоко и думала: «Не хочу. Уйду». Через несколько дней она получила от Катиного жениха записку с объяснением в любви. Она разорвала записку и возвратилась в общежитие. Второй случай был за полгода до ее замужества. В общежитии, в нижнем этаже, жили мужчины. Наверху, у женщин, было чисто. На плите стояли блестящие алюминиевые кастрюльки и небесно-голубые чайники. Мужчины жарили яичницу и грели воду для бритья в эмалированных кружках, закопченных до черноты. Они харкали, плевали и бросали окурки на пол. Лена избегала знакомства с ними. Однажды, когда она проходила по нижнему коридору, ее остановил какой-то. — Товарищ, — сказал он глубоким баритоном, — простите, у вас градусника нету? — Какого градусника? — спросила Лена, остановившись. — Обыкновенного, измерить температуру, — ответил баритон. — Чувствую, понимаете, что жар, и нечем измерить. — Сейчас спрошу, — сказала Лена и пошла к себе наверх. У ее соседки нашелся градусник. Она вернулась вниз. Баритон доверчиво ждал ее на том же месте. Он поблагодарил и спросил, в какой комнате она живет. Через четверть часа он постучался к ней. — Тридцать девять и четыре, — сказал он, как будто она его об этом спрашивала. — Вот, будь она проклята, никак с нею не развяжешься. — А что у вас? — спросила Лена, в жизни не болевшая ничем, кроме аппендицита. — Малярия. Он топтался у дверей, ему не хотелось уходить. У него было длинное, худое, горбоносое и вдохновенное лицо. — И хина кончилась, — сказал он, мученически закинув голову, как Христос, говорящий: «Впрочем, не моя да будет воля, но твоя». — Но я сейчас схожу в аптеку. Я привык выходить с любой температурой, — сказал он и махнул рукой. Была зима, градусов двадцать мороза. Лена сказала: — Давайте рецепт, я схожу. — Ну, что вы! — сказал он. — Зачем это? — Как хотите, — сказала она. — Это стоит рубль двадцать копеек, — сказал он и дал ей рецепт и рубль двадцать копеек. Пальцы у него были очень тонкие; доставая деньги из кошелька, он отставил мизинец. Она принесла ему хину и напоила чаем с лимоном. Ей было жалко его. Они подружились. Каждый вечер он стучался к ней. Когда он чувствовал себя плохо, она спускалась к нему и ухаживала за ним. Он рассказал ей все о себе. Он был инженер. Она удивилась; она не думала, что инженеры живут в общежитиях вместе с кондукторами. — У меня была прекрасная квартира, — объяснил он. — Я оставил ее жене. У него было четыре жены. Все они, по его словам, ушли от него. Уходили они странно: квартира и все имущество оставалось у них, а покинутый баритон налегке переселялся в другое, холостяцкое жилье. От двух жен у него были дети. — Чудесные девочки, — сказал он, вздохнув. — Почему же, — спросила Лена, — вы ни с одной не могли ужиться? В ответ он засвистел. Свистел он очень красиво, совсем не так, как свистят мальчишки на улице. «Это из Четвертой симфонии Чайковского», — объяснил он, кончив свистеть. Потом спросил Лену, любит ли она стихи, и прочел ей стихи Асеева: «Нет, ты мне совсем не дорогая, милые такими не бывают». Стихи взволновали ее, она никогда не слышала ничего подобного, ее знакомство с поэзией ограничивалось хрестоматией для седьмого класса. Стихов он знал уйму и мог читать их в любое время дня и ночи. Они стали засиживаться допоздна. Она чувствовала потребность видеть его и слушать его чтение… Но как-то раз у него в комнате, читая ей «Цыган» и прочитав последние строчки: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет», он тем же своим прекрасным голосом сказал: «Я вас люблю» — и накрыл ей рот мокрыми губами, пахнущими табаком. Она вскочила и так оттолкнула его, что этот хилый малярик стукнулся спиной о дверь. — Сильно! — сказал он после молчания. Она стояла, выпрямившись и сжав маленькие кулаки, потом легким, быстрым шагом прошла мимо и вышла вон, не поглядев на него. У себя в комнате она выполоскала рот. Этого ей показалось мало. Она вычистила зубы порошком. У нее было такое чувство, словно она проглотила какую-то дрянь. И вот пришла любовь. Такой не было ни у кого. — Поцелуй меня… Кого еще целовали так? — Спи, маленькая. Тебе не твердо на моей руке? Кого еще берегли так? — Поцелуй меня… В первый раз в жизни у нее была своя квартира. Это была всего одна комната, но, господи, сколько в ней было вещей! И зеркальный шкаф, и стол раздвижной с толстыми ногами, и письменный стол, и диван, и стулья! И еще в кухне был шкафчик с посудой. И все это принадлежало ей, а она принадлежала Даниилу, Даниле, Дане, Даньке, — бывают же такие прекрасные имена! Двадцать лет она была ничья и теперь с восторгом шла под руку законного хозяина. Она считала его пожилым: ему было уже двадцать восемь лет. Ей нравилось, что он уже не так молод: по ее мнению, это и ей придавало солидности. Ему нравилось делать ей подарки: каждый пустяк она принимала с такой радостью! «У меня никогда не было таких туфель, — говорила она. — У меня никогда не было такого платья». И, тронутый, он говорил: — Радость моя, у тебя должны быть десятки таких платьев… Даже обыкновенный шоколад она съедала с таким наслаждением, что приятно было смотреть на нее. Хозяйничая, она надевала передник, и у нее был такой вид, словно она всю жизнь только и делала, что занималась хозяйством в собственной квартире. Жизнь оказалась полной счастья и чудес. Любовь преобразила Лену: у нее была теперь другая походка, она по-другому держала плечи. Голос стал грудным и воркующим. Глаза потемнели и сузились. Она светилась торжеством, на нее оглядывались на улице, и это усиливало ее торжество. Так прошло десять месяцев. Десять месяцев — триста дней, триста ночей. Его мобилизовали сразу. Это был страшный день. В первый раз она увидела, что в его жизни первое место занимает не она. Он двигался по комнате, собирая какие-то свои вещи, и рассеянно отвечал ей… Она не обиделась. Дело было не в обиде. Просто впервые она увидела его с этой стороны. Первое место в его жизни занимало какое-то мужское дело, сейчас это дело призывало его. Он еще не ушел, а уже он ей не принадлежал. Иначе не могло быть. Она закрыла лицо руками. Если б было иначе, она разлюбила бы его. Нет. Не разлюбила — разлюбить невозможно; но торжество ее померкло бы. Она была спортсменка, амазонка, победительница в состязаниях, она понимала такие вещи. Торжествовать можно только победу над сильным. Много ли чести победить слабое сердце? У него было сильное сердце. Она гордилась им. Что-то надо сделать, чтобы он понял, как она все это поняла. Чтобы он ушел довольный ею. Прежде всего надо скрыть свое отчаяние. Он хорошо держится — просто, спокойно. Шутит. Она тоже может так. И надо помочь ему собраться. Уселась, сложила руки, как в гостях. Вот он кладет в рюкзак рубашку, а на ней нет пуговицы, она помнит. — Постой, Даня, я сама. Она вынула белье из рюкзака и все пересмотрела и починила. Собрала провизию — немного, он так просил. Напомнила взять тазик и кисточку для бритья. И крем для сапог. И щетку. Уложила конверты, бумагу, спички. Он сел и смотрел, как она укладывает его вещи. И это тоже так и должно быть: муж сидит, отдыхая, и курит, пока жена снаряжает его на войну. А когда сборы были закончены и он подошел к ней, чтобы приласкать на прощанье, — она положила его голову себе на грудь и смотрела в его лицо с новым чувством — бесконечной близости и нежности, от которой разрывалось сердце. Она была его сестрой, она была его матерью, как прежде она была его любовницей. Она была для него всем на свете. Она проводила его на вокзал и простилась с ним без слез. Он спросил ее: — Что ты будешь делать без меня? Она ответила, виновато улыбнувшись: — Я еще не придумала. Он посмотрел на нее, и в глазах его мелькнула тревога: — Ты придумаешь что-нибудь не очень сумасшедшее, да? Она пообещала: — Нет. Не очень. — Маленькая, пожалуйста, без романтики. Воевать надо трезво. — Я без романтики. В последний раз они поцеловались отчаянным поцелуем, после которого невозможно ничего больше говорить. Он вошел в вагон. Ничего не видя, она пошла с вокзала. Ничего не видя, она вернулась домой. В комнате стояли и валялись вещи… Ничего не нужно, когда его нет. Сколько продлится война? Года два, сказал он. Два года! Когда ни одна минута, прожитая без него, не имеет цены. Она умрет с тоски. Чем жить? Можно задохнуться. Она сидела на полу среди открытых чемоданов и разбросанного белья. У нее было серое лицо и потухшие глаза. И губы серые. И вот губы улыбнулись. Она подняла заблестевшие глаза. У нее будет та же судьба, что и у него. Она встала, сняла дорогое платье, в котором провожала его, и надела старую голубую майку, заштопанную на локтях. Ключ — управдому. Другой ключ — Кате Грязновой, чтобы присматривала. И нечего тут сидеть. Только надо все убрать аккуратно: вдруг он вернется раньше нее? Она убрала, вышла из своего рая и отправилась в военкомат. Данилову понравилась Лена. — Здорова, — говорил он о ней. — Свободно одна может на руках перетащить мужика. И Данилов Лене нравился. Собственно, не Данилов, а его фамилия. Все называли его: товарищ комиссар. Она обращалась к нему: товарищ Данилов. Ей было приятно произносить это имя, оно напоминало имя любимого. Данила, Даниил, Даня, Данька… Данилов назначил было Лену в вагон-аптеку: ему представлялось, что она будет очень ловко подсаживать раненых на перевязочный стол. Но Юлия Дмитриевна, перевязочная сестра, сказала начальнику поезда: — Прошу вас, товарищ начальник, дать мне другую санитарку. — А что? — с готовностью осведомился со всеми предупредительный доктор. — Не нравится? — Да, не нравится. — Гм! — сказал доктор. — А знаете, мне самому она показалась такой это, а? Юлия Дмитриевна поджала тонкие, по линейке прорезанные губы. — Да, вот именно такой. — Какой-то не такой, а? — Легкомыслие на лице написано, — процедила Юлия Дмитриевна. — Да, да, да, легкомыслие, да… Хорошо! — сказал доктор, начальственно кивнув головой. — Я подумаю над этим вопросом. И он сказал Данилову: — Как бы в аптеку поставить другую санитарку, а? — А что? — спросил Данилов. — Не справится, думаете? — Да, не справится. Мы с сестрой присмотрелись — не справится, знаете. Легкость, легкость. Туда надо посолиднее. Данилов перечить не стал: медицине в таком деле виднее. В вагон-аптеку поставили Клаву Мухину, а Лену перевели в кригеровский вагон. Она ходила по вагону и без конца приводила его в порядок. То и дело ложилась пыль на оконные стекла, на лакированные полочки. Лена была немножко обижена, что ее удалили из аптеки. Конечно, это дело рук краснокожего черта — перевязочной сестры. Вот урод так уж урод, ничего не скажешь. Наверно, ее никто никогда не любил. Так ей и надо. За что она взъелась на нее, Лену? Вот назло же ведьме вагон Лены будет чище всех. И она ходила целый день с ведром и тряпкой, протирала стекла газетной бумагой, как делала Катина мама, перетряхивала одеяла… Мухи, мухи, откуда они берутся! Ни еды, ни духа человечьего еще нет в вагоне, а вон — пролетела одна, за нею другая… Лена кралась за мухами. Одну поймала, а другая спряталась куда-то, Лена ее не нашла. Клава сделала из бинтов абажуры на лампочки. Абажуры были густо разукрашены фестонами. Лена завидовала: она не умела делать фестоны. Надо будет подружиться с Клавой, чтобы научила. Но Клава день и ночь проводила в вагоне-аптеке, а Лена старалась показываться там пореже, чтобы не встречаться с Юлией Дмитриевной. …А муж всегда был рядом с нею, никуда не уходил. Правда, она не могла все время, как прежде, разговаривать с ним и рассчитывать каждое движение так, чтобы нравиться ему, у нее было очень много дела, но все-таки она ни на минуту не забывала о его присутствии и то и дело обращалась к нему. «Ну вот так, Даня», — рассеянно говорила она, взбив подушки на койках и любуясь своей работой. «А теперь мы еще разок вымоем пол!» — говорила она ему. И только когда наступал час отдыха, она уходила вся в тот нежный и лукавый мир, где были только он, она и их любовь. Но для этого мира оставалось очень мало времени. То на кухню звали чистить картошку, то доктор Супругов читал лекцию о личной гигиене. По утрам комиссар Данилов собирал всю команду и читал вслух сводку, а потом объяснял, какие варвары фашисты, и что все наши неудачи временные, и что в конце концов победит Красная Армия, а гитлеровцы будут разбиты в пух и прах… Лена слушала Данилова и думала: «Зачем так длинно говоришь, — без тебя знаю, что победим все-таки мы, Данька и я, иначе не может быть, иначе Даньку убьют и меня убьют, и нам никогда не будет счастья…» Ее не очень беспокоило то, что немцы берут город за городом. Ну, взяли еще город. Что же делать. Все равно отобьем обратно. Только бы скорей отбить, чтобы скорее вернулась прежняя жизнь и вернулся Данька. Она не получила от него еще ни одного письма, но знала, что он жив. Ночью Лена спала крепко, ее не разбудил ни обход, предпринятый Даниловым, ни толчок поезда. Она проснулась, когда уже рассвело. Что-то очень хорошее снилось ей под утро. Она лежала, не открывая глаз, и улыбалась этому хорошему — и тут же, не открывая глаз, вспомнила: ничего этого нет, она в санитарном поезде, едет за ранеными, поезд стоит, — неужели приехали? Она вскочила и высунулась в окно: железнодорожная будка, да луг, да лес, птички уже поют в лесу, заря на востоке, розовая-розовая, воздушная-воздушная, плакать хочется, такая милая заря! И по всему небу облака, как розовые перышки, — никогда она не видела такого неба… «Опять стоим на разъезде. Не торопятся с нами…» Рано она поднялась. Все спят. До подъема часа два еще… Можно лечь и посмотреть — может, опять приснится что-нибудь очень хорошее… Но вот комиссар Данилов, он уже встал. Он выходит из вагона-кухни. Лена надела юбку и босиком вышла из вагона. Утро было свежее, птицы пели все громче. В палисаднике возле будки цвел куст жасмина. Лене захотелось стащить веточку, она стала подбираться к палисаднику. — Эй, Огородникова! — крикнул Данилов Лене, которая протягивала руку к жасминовому кусту. — Залазь обратно — сейчас тронемся. Отстанешь. Лена только выпятила губу. Тронемся! Экспресс какой, подумаешь. Что, она на ходу не вскочит, что ли? Она отломила ветку, в лицо ей брызнула свежая влага. Поезд тронулся. Данилов полез в вагон. Лена нарочно дожидалась, стоя на полотне. Теплый ветер из-под колес бежал по ее босым ногам. Когда последний вагон поравнялся с нею, она схватилась за поручень, легко подпрыгнула и вскочила на подножку, которая приходилась ей выше колен. Стоя на подножке, она порадовалась на себя — как она ловко вскочила, какая она сильная, как хорошо обдувает ей встречным ветром лоб и грудь… «Видишь, Даня, — сказала она, усмехаясь, — видишь, какая я у тебя…» И, дав ему налюбоваться собою вдоволь, вошла в вагон. Глава третья ДОКТОР БЕЛОВ В Ленинграде санитарный поезд остановился на станции Витебск-Сортировочная. Паровоз обещали дать через полчаса; прошло два часа, а его еще не было. Доктор Белов бродил около штабного вагона и бормотал: — Это же ужас что такое… Бормотанье относилось не к стоянке. Доктор телеграфировал жене, что будет проездом в Ленинграде, и просил ее приехать на вокзал. Но на какой вокзал их примут, он сам не знал до сегодняшнего утра. И вот теперь ее не было. Это было ужасно. Главное, что она, может быть, уже здесь. Бродит по этой раскаленной, перевитой железом земле и ищет его. А здесь десятки поездов, тысячи вагонов. Она не успеет найти его, как подадут паровоз и надо будет ехать. Доктор мучился. Несколько раз он собирался идти искать жену между составами. Уже отходил от штабного вагона. Но ему становилось страшно: вдруг поезд уйдет без него. Можно, конечно, догнать. Но что скажет Данилов? Данилова доктор побаивался. Данилов шел мимо, козырнул: он еще не виделся сегодня с начальником. С утра было партийное собрание, выбирали парторганизатора. Выбрали Юлию Дмитриевну, и Данилов за нее голосовал, потому что больше не за кого было, а теперь его терзали сомнения. При всех своих мужских ухватках Юлия Дмитриевна все-таки женщина. А парторганизатору предстоит ой-ой какая возня с доктором Беловым. Про себя Данилов сформулировал задачу так: из доктора Белова надо сделать начальника поезда. Где уж слабым женским рукам осилить такое дело… Данилов козырнул доктору и мысленно пожалел его. Доктор гулял на припеке в полной форме. Нагрудные карманы его гимнастерки выпирали чугунными четырехугольниками; чего он туда напихал? Из-под блестящего козырька фуражки торчал блестящий нос; по крыльям носа скатывались ручейки пота. Доктор был накален, как крыша. — Жарко! — сказал Данилов. — Не говорите, — сказал доктор. — Знаете, сквозь подошву чувствуется, какой горячий гравий. Данилов внимательно посмотрел себе под ноги: он не знал, что это называется гравий; он любил узнавать такие вещи. Старички интеллигенты всегда что-нибудь такое скажут. — Нет, куда это нас поставили? — продолжал доктор. — Это железнодорожные джунгли какие-то. Я — старый ленинградец, но совершенно не знаю этих мест. Данилов не ответил: не все ли равно, где стоять? Важно ехать и приехать куда нужно. Он не знал, почему томится начальник. Он не знал, что начальник готов заплакать, как маленький ребенок. — Иван Егорыч, — спросил доктор, — вы в хороших отношениях с вашей женой? — Как это? — удивился Данилов. — Она жена; какие могут быть отношения?.. — Нет, знаете, — сконфузился доктор, — я хотел спросить — вы… Ну, одним словом, бывает, что люди прожили вместе тридцать лет, а настоящей дружбы нет все-таки, — ведь бывает? Данилов отвел глаза. — Бывает, конечно… — А бывает и наоборот, — сказал доктор, и вдруг лицо его просияло, засветилось нежностью, гордостью, стыдливым восторгом; Данилов удивился окончательно. Обогнув хвост соседнего состава, через пути переходила седая женщина, очень высокая, на голову выше доктора. Она была в сером простом платье и черной соломенной шляпе фасона двадцатых годов. — Сонечка… — сказал доктор слабо. — Я думал, ты уже не придешь. Иван Егорыч, разрешите представить вас моей жене… Сонечка, это Иван Егорыч Данилов, я бы без него пропал. Женщина взглянула в лицо Данилову и протянула ему руку. На другой руке у нее висела огромная, раздувшаяся от пакетов сетчатая сумка. — Пойдем, я тебе покажу мое купе… — бормотал доктор, растерявшийся от счастья. — Ты одна… Дай мне сумку… Ну, конечно, одна… Всегда одна, всегда… — Игорь на окопах, — отвечала женщина, идя за ним. — А Лялю не отпустили со службы. Я тебе захватила рукавицы, Николай, ты забыл рукавицы. «Смотри, пожалуйста, как молодой», — думал Данилов, глядя, как доктор подсаживает жену в вагон. У нее на руке от тяжелой сумки был глубокий красный рубец. Рука была морщинистая, бледная, худая. В купе жужжал вентилятор. Доктор и его жена сидели на диване. Он держал ее за руку. На столе лежали свертки, вынутые из сумки. — Сонечка, ты замечаешь, мы с тобой сидим сейчас, как в вечер нашего прощанья, помнишь? А помнишь, я тогда сказал, что это, может быть, уже в последний раз. И вот мы опять так сидим, а? А ведь прошло всего полторы недели, а? Ты знаешь, что мне кажется? Мне кажется, что мы будем сидеть так еще много, много раз. А тебе? Она поцеловала его в мокрый соленый лоб и сказала ласково: — И мне кажется. Только дай мне воды. Холодной, и побольше. Доктор вскочил и схватился за голову: — Милая, прости! Я, по обыкновению, ни о чем не подумал! Ты измучилась! Блуждала по этим джунглям! Искала меня! Боже мой! Вот здесь в графине, я сейчас, только она теплая, противная… Постучали в зеркальную дверь. Толстая румяная Фима в белом сборчатом берете, кокетничая, впорхнула с подносом. На подносе был кофейник, печенье, кувшин с морсом, в кувшине плавал кусок льда. Из-за Фиминого плеча выглянуло еще чье-то лицо. Всем было интересно посмотреть на жену начальника. Доктор залился радостным смехом. — Сонечка, это Данилов! Уверяю тебя, это Данилов! Что за человек! Фима, кто это прислал, Данилов? Наливая кофе в чашки, Фима ответила чинно: — Начальник АХЧ велел сказать, что через десять минут будет готова свиная отбивная. — Сонечка, ты подожди пить кофе. Съешь сначала свиную отбивную. Это, конечно, Данилов, а не начальник АХЧ. Начальник АХЧ кормит нас, представь себе, исключительно пшенной кашей, исключительно, исключительно… Я даже не знал, что у нас есть свинина. Это Данилов решил сверкнуть перед тобой. Что за человек! Ах, человек!.. Фима, несите отбивную, несите, несите… Жена хотела, чтобы и он ел с нею. Слишком жарко, чтобы есть горячий жир, она столько не съест, он ведь знает, что она не может съесть так много. Он отказывался, но, когда она протягивала ему кусочек на вилке, он глотал его, полный восторга. Нет, это удивительное, удивительное счастье, что она его нашла! — Как же ты нашла все-таки? Я бы ни за что не нашел… Милая, я глупости спрашиваю, извини. Что я хотел сказать… Да! Ведь тебя не посылают на окопы? — Нет. Не посылают. — Ну, конечно, конечно. С твоим здоровьем… — Меня никто не посылает. Я сама пойду. Ее лицо задрожало. — Бьют нас, ах, как бьют, Николай… Он растерянно смотрел на нее. — Бьют, да… Это пока… — Ах, я знаю, что пока! Я видела человека из Вильны. Такой ужас, что… Я не хочу говорить. Спрашивай дальше. Что ты еще хочешь спросить? — Ляля и Игорь… — Ляля служит. Говорит, что их, должно быть, тоже на днях пошлют. Игорь уехал с первой партией. — Куда? — На Псков. Она плакала. Он выпустил ее руку и смотрел на нее со страхом. Прежде она никогда не плакала. Прежде он ревновал ее к сыну. Сын был неудачный — лентяй, грубый, вечно шатался бог знает где; доктора обижало, что она все прощает сыну и оставляет для него лучшие куски, обделяя дочь. Теперь он понял — так ему казалось: она знала, что сыну предстоит особая доля, военная доля; она ведь часто говорила: «Ничего, кончит школу, пойдет в армию, там его вышколят». Она знала, что ему предстоит с первой партией рыть окопы; вот она и жалела его и баловала… — Сонечка, не плачь! — взмолился доктор. — Ну что ты плачешь, девочка, словно его уже убили! — Я не о нем плачу. Я и сама бы поехала, если бы не работала. Я плачу потому, что не могу я слышать эти сводки. Да, работа, он про работу ничего не спросил. — На работе все то же. Иногда зло берет: такое время, а они зубы себе вставляют. Одна дура принесла золото. У нее два зуба из стали, она желает заменить золотыми. Я не выдержала, сказала: другого времени не нашли менять. Она обиделась, пошла искать другого протезиста. Черт с ней. — Черт с ней, — повторил он машинально. Они замолчали и долго сидели молча, глядя друг на друга добрыми заплаканными глазами. Кофе в чашках подернулся белой пленкой, они о нем забыли. Забыли и о морсе. Опять постучали. Вошел Данилов. Извинившись, сообщил, что сейчас будут прицеплять паровоз. — Что? — спросил доктор. — Уже? Значит, едем, Сонечка… Данилов вышел, чтобы не мешать супругам проститься. Потом жена доктора ушла. Она шла между путями — высокая, чуть-чуть сутулая, под старой черной шляпой — седые волосы. Доктор — маленький, возмужавший от военной формы, семеня ногами, шел с нею рядом — провожал. До войны доктор писал дневник. В глубине души он чувствовал себя литератором. Ведь были врачи-писатели: Чехов, Вересаев. Ну, может быть, он не беллетрист, а публицист, как… — Марат, — подсказала Сонечка, когда он однажды поделился с нею этими мыслями. Доктора обидела ее насмешка, и он не признался ей в том, что ведет дневник. Он писал скрываясь. Особенно стеснялся детей. Он не знал, что жена и дочь тайком друг от друга вытаскивают его тетради из ящика и прочитывают все от слова до слова. Было приятно писать потому, что каждое мелкое событие в литературном изложении приобретало значительность, а иногда даже грандиозность. Если доктору случалось писать о ком-нибудь из знакомых плохое, он не называл настоящих имен, заменял условными буквами — NN, X, Z. Он боялся, чтобы люди, которые приходили к нему играть в преферанс, не были опорочены после его смерти, когда его записки будут обнаружены и опубликованы. Уезжая из дому, он уложил дневник в папку, папку обвязал веревочкой и запечатал сургучом. — Сонечка, — сказал он, подавая жене папку обеими руками, как образ, — это прошу хранить и вскрыть только в случае… Ты понимаешь, в каком случае. В поезде, после встречи с женой, ему опять захотелось писать. Он открыл толстую, еще не начатую тетрадь, с удовольствием понюхал ее клеенчатый переплет, вздохнул и написал: «2 июля 1941 года. Приходила Сонечка». И сразу ему расхотелось писать. Поезд шел. В купе было прохладно. Жужжал вентилятор… Вот здесь она сидела в уголке. Попала она в трамвай или еще ждет?.. Доктор положил лоб на тетрадь и долго сидел так, не шевелясь. «Странный человек NN, — писал доктор на другой день, справившись с собою. — Я понимаю И. Е. Данилова, понимаю нашу симпатичную, хотя и суровую хирургическую сестру. Понимаю эту девицу в берете, которая заботится обо мне и больше всего довольна, когда я похвалю фасон, которым сложена салфетка, понимаю пьяницу Z, понимаю каждого человека в поезде, но вот NN я никак не могу понять. А ведь он самый близкий мне здесь человек, во всяком случае должен быть самым близким. Ведь мы люди одной профессии, мы могли бы беседовать часами, но мне почему-то совсем не хочется беседовать с ним. Он угощает меня папиросами, и так это вежливо, но за этой вежливостью ничего нет. Я заговаривал с ним о текущих событиях; он говорил о них совершенно теми же словами, которые мы видим в официальных газетных сообщениях. Заговаривал по вопросам нашей практики; он соглашается со мной, какую бы глупость я нарочно ни сказал. Спрашивал его о семье: он холост, живет со старухой матерью. Кажется, он библиоман: у него своя библиотека; я просил почитать что-нибудь, он смутился, обещал дать книгу и до сих пор ничего не дал. Нельзя назвать его нелюдимым: он заговаривает с людьми, но предоставляет им высказываться, а сам поддакивает. Замечаю, что и И. Е. его не любит». Доктор обмакнул перо, вспомнил, как писали о своих героях старые романисты, и приписал: «В нем есть что-то загадочное и отталкивающее». Старшая сестра Фаина тоже находила Супругова загадочным. Но не отталкивающим. О нет! Именно эта загадочность привлекала Фаину. — Доктор, — говорила Фаина Супругову, толкая его горячим плечом, — ну о чем вы все время молчите? Я хочу знать. Поделитесь со мной. Фаина была на полголовы выше Супругова, пышная, цветущая, шумная. Может быть, при других обстоятельствах ее внимание польстило бы Супругову. Но теперь ему было не до того. Супругов боялся. В этом была вся загадка. Он боялся исступленно. Специальность у Супругова была тихая: ухо, горло, нос. К нему приходили дети с полипами в носу и оглохшие старики. Супругов делал значительное лицо, смазывал, чистил, прижигал, но он знал, что и с глухотой больной проживет еще двадцать лет, и у него не было той активной жалости и уважения к чужому страданию, какие бывают у хирургов, педиатров или универсальных сельских врачей. Не было у Супругова и привычки к виду страдания и смерти. Его пациенты болели без мучений, они испытывали неудобства, а не боль; а умирали они без участия Супругова, от каких-то других болезней… Супругов был доволен, что у него такая чистая работа. Сам он лечился от каждого пустяка. Однажды у него был нарыв на пальце. Он вспоминал об этом с содроганием: это было ужасно! Мать удивлялась его стонам: — Неужели так больно? Это была беззаботная старушка. Она родила за свою жизнь семерых детей и шестерых схоронила, много видела боли и скорби и все-таки до семидесяти лет сохранила в глазах тот живой огонь, которого был лишен Супругов. В старости она стала несколько легкомысленной, пристрастилась к лото и цирку и хозяйством занималась невнимательно, но в общем они с сыном жили припеваючи. Супругов коллекционировал книги, скульптуру, красивую посуду и изделия палешан. У него в кабинете стоял шкафчик с китайским фарфором и венецианским стеклом. Не то чтобы он очень понимал в китайском фарфоре, в изделиях палешан или в стихах Верхарна, а просто ему нравились изящные вещи, и он украшал ими свою квартиру. Он аккуратно ходил на все заседания, на которые его приглашали, и на новые спектакли, и к знакомым в гости, он слушал радио, читал газету, выписывал специальные издания, но больше всего он любил сидеть дома в одиночестве, покуривать и рассматривать свои коллекции. — Хоть бы ты женился, Павлик, — говорила мать, возвращаясь за полночь домой. — Все ты один да один! Но он не хотел жениться. Бог с ними, с женщинами. Он не позволял себе с ними ничего, кроме комплиментов: столько приходится слышать о неудачных союзах, разводах, семейных недоразумениях… А венерические болезни? Боже сохрани! И потом, разве он один? Большую часть времени он проводит в коллективе… Когда-то, в ранней молодости, он отдал дань любви. Он имел два романа, и что же? Оба закончились ужасными неприятностями… И довольно, довольно с него. — Не нравишься ты мне! — чистосердечно признавалась мать, глядя на него с сомнением. Посмеиваясь, он целовал ее мягкую щеку: бедная мамочка, она выживает из ума. Как может не нравиться такой сын? Он дает ей все необходимое для жизни, вплоть до билетов в цирк. А ведь выбивался из нужды. Отец приказчиком служил в обувной лавке. А вот он — Павел Супругов — врач, интеллигентный человек, ценитель искусства. Говорят — Советская власть открыла двери… Но и своя голова должна быть у человека на плечах. Он был совершенно доволен своей жизнью. Был ли он так же доволен собой? На этот вопрос он не мог бы ответить определенно. Скорее — нет, не был. Что-то было в нем неблагополучно, чего-то недоставало, а чего — он не знал. Он никому ничего не мог приказать, он мог только просить. Другие приказывают, и их охотно слушают. Как это человек приказывает? Почему его слушают? Почему он, Супругов, никому не смеет приказывать? А если бы и посмел — его бы не послушались, только удивились… Почему другие спорят, а его всегда так и подмывает поддакнуть собеседнику, если даже он с ним не согласен? Только в крайнем волнении он решается возражать, да и то до тех пор, пока на него не прикрикнут… Почему другие люди говорят друг другу резкости и не обижаются, а его, Супругова, болезненно обижает каждый пустяк? Чтобы не давать повода для обид, он старался быть как можно вежливее, угощал всех папиросами и везде, где мог, обещал «поблагодарить». Другие держатся в жизни как хозяева. А он стоит у порога, как непрошеный гость. Почему? Он не понимал почему. Впрочем, он старался не думать об этом. Ему и так хорошо. У него есть все: солидная профессия, прочное положение, чистая репутация. И эти милые безделицы, которые украшают существование. Что еще нужно для счастья, в конце концов? Война с первых дней все исковеркала. Все полетело к черту — уверенность, покой, солидность. Человек привык слушать жизнь, как скрипку, и то через стену; и вдруг она забила в барабан у самого уха. Его мобилизовали. Позвольте! У него слабое здоровье! Что ж, он будет служить в санитарном поезде. Но он не хирург! Он не умеет извлекать пули и накладывать гипс! Это сделают другие; а он будет возить раненых и смотреть за ними в дороге, чтобы не болели, чтобы выздоравливали. И пусть не беспокоится — при надобности его научат и пули извлекать… Но он не хочет, чтобы его изувечили! Он боится бомб! Боится страданий! — Повоюй, Павлик, ничего; надо воевать, — бормотала мать, собирая его. Голова у нее тряслась. Он не сказал ей о своем ужасе. Он ненавидел ее в эти дни. Он всех ненавидел. Зачем они притворяются, что не боятся?! Они все знают, так же как и он, и о фугасах, и о разрывных пулях, и об иприте, и о звериной жестокости врага. Как они смеют делать вид, что им не страшно?! Как они могут смеяться, говорить о житейских пустяках, есть мороженое, ходить в театр, когда внутри у них воет: ууу! Но все словно сговорились притворяться. Они притворялись так искусно, что даже он поверил, будто они действительно не боятся. Приходилось притворяться и ему. И он навязчиво угощал папиросами, говорил о пустяках, старался не выдавать себя. Но по ночам он не спал. Поезд шел к фронту. Супругов курил и седел. Доктор Белов рассказывал ему случаи из своей практики. Фаина заигрывала с ним. Монтер Низвецкий приходил за врачебным советом. Супругов любезно отвечал им всем, а обезумевший зверь выл, не переставая: ууу! Соболь, начальник АХЧ, терзался сомнениями: открыть начальнику поезда истинное положение вещей или предоставить времени обелить его, Соболя, и разоблачить Данилова? Не Соболь виноват был в том, что персонал санитарного поезда кормился пшенной кашей и чахлыми диетическими супчиками. Это Данилов так распорядился. Он сказал Соболю: — Слушай. О том, что у тебя есть мясо, сливочное масло, какао и прочие деликатесы, — забудь. — Навсегда? — спросил Соболь. — Или, может быть, иногда можно вспоминать? — Я тебе скажу, когда надо будет вспомнить, — пообещал Данилов. На четвертый день пребывания в поезде доктор Белов, смущаясь, сказал Данилову: — Что-то у нас неладно с питанием, знаете. Люди недовольны. Надо бы пошевелить нашего начальника АХЧ. — Начальник АХЧ ведет правильную линию, — отвечал Данилов. — Неизвестно, в какую обстановку мы попадем в ближайшее время, и где получим продукты, и какие, и сколько. А нам предстоит кормить раненых. И, играя носками начищенных сапог, он закончил: — Я считаю, что Соболь совершенно прав. — Да, да, — заторопился доктор, сконфуженный мыслью, что Данилов может принять его за себялюбца и лакомку. — Да, действительно, неизвестно, где и что, Соболь прав… И все ругали Соболя, все, начиная от сестры-хозяйки, которой Соболь отвешивал пшено по утрам, и кончая Кравцовым. Кравцов не снизошел до личного объяснения, но передал через Кострицына, что набьет Соболю морду, если тот не прекратит свои хулиганские штучки. Вот тогда Соболь задумал пойти к доктору Белову и все ему рассказать начистоту. Соболь понимал, что Кравцов не из тех людей, которые шутят. Соболя влекло под защиту доктора. Он стал попадаться доктору на глаза по нескольку раз в день. Доктор смотрел на него юмористически: его забавляло, что Соболь все считает. Закатив глаза, Соболь считал вполголоса: — Сто двадцать множим на шестьдесят семь, получаем восемь тысяч сорок граммов, округляем, получаем восемь кил. На счетах он считал плохо, делил и множил в уме. Он так и не решился подойти к доктору. Он не знал, как комиссар отнесется к такому выпаду. У комиссара были холодные глаза и маленький жесткий рот. Морду бить он не будет, но кому охота портить отношения с таким человеком? «Интриган», — думал Соболь о Данилове. Он нашел выход. Воспользовавшись моментом, когда в штабном вагоне обедали, он достал из кладовой банку паштета, отрезал кусок масла и отсыпал сахара. «А что я могу сделать?» — шептал он. Сосчитал куски сахара, — оказалось сорок два. «Жирно будет», — подумал Соболь и двенадцать кусков — самые большие — положил обратно. Спрятав все в карман, он пошел к Кравцову. Кравцов спал в вагоне команды, на верхней полке, укрыв лицо газетой, — только бороденка торчала из-под газеты… Внизу спал Сухоедов. Больше никого близко не было. Соболь осторожно потолкал Кравцова. — Товарищ Кравцов, — зашептал он, когда Кравцов сдвинул газету с лица и взглянул на него заспанным глазом. — Вы напрасно сердитесь, я абсолютно ни при чем. — Что ты тут строишь? — спросил Кравцов, садясь на полке и глядя на припасы, которые Соболь выкладывал ему на колени. — А, боже мой: что я, грудное дитё, чтоб сахар сосать? Но, смягченный смирением Соболя, он простил его. Соболь успокоился. Ему даже стало нравиться, что его считают влиятельным лицом. Он стал пошучивать с женщинами, чего не было в первые дни. — Ах, витязь, то была Фаина! — говорил он, встретясь в коридоре со старшей сестрой. Данилов, услышав, спросил: — Что это значит? — Тут я меньше всего при чем-нибудь! — сказал Соболь и поднял обе руки. — Это сочинил Пушкин. А война шла, враг продвигался в глубь страны, по русским дорогам неслись его мотоциклы, над русскими городами летали его самолеты. — Вы заметили? — сказал доктор Белов Данилову. — Наши люди смеются. Острят. Как ни в чем не бывало. Данилов кивнул: — Что ж, это хорошо. Подумав, повторил: — Хорошо, что острят. Нехорошо то, что не представляют себе размеров бедствия. Мы здесь, в поезде, в какой-то строгой изоляции без поражения в правах. Доктору вспомнилась Сонечка, ее слезы. Он затуманился: — Вы думаете — бедствие так огромно? Данилов усмехнулся невесело: — Чего ж тут думать? Видно. — Он говорил медленно, прикусывая губы, и видно было, что ему больно говорить. — Конец не скоро. Края не видать. Только началось… — Наш народ, знаете, — сказал доктор, — пойдет на любые жертвы. — Какие жертвы? — спросил Данилов. — Жертва приносится кому-нибудь, правда? Самому себе нельзя принести жертву. То, что вы называете жертвой, есть естественная функция народа, ваша функция, моя функция, девочек этих функция. Подвиг для нашего народа не жертва, а одно из его повседневных проявлений. Чтобы мы могли жить дальше как советский народ, часть из нас должна, возможно, сегодня умереть. Допустим, меня убьют, вас, Петрова, Иванова. Это — жертва? Кому же это жертва? Мне, вам, Петрову, Иванову? Вы извините, я, может, не очень ясно выражаю свою мысль… — Нет, я вас очень хорошо понимаю, — сказал доктор, — и, пожалуй, готов согласиться с вами. Но подвига я зам не уступлю. Вы мне не докажете, что подвига не существует, что это какая-то там функция. Подвиг — это, знаете, красота человеческая, взлет человеческого духа, и не всякий способен на подвиг, к нему талант надо иметь. — Таланты развиваются, — сказал Данилов. — В этой войне такие разовьются таланты, что весь мир ахнет. Талант не господом богом вдувается в человека, он создается воспитанием, средой… обстановкой, — сказал он, сердито скользнув глазами по тесному, как коробка, купе. Доктор покачал головой. Он не был согласен с Даниловым. По его мнению, Данилов упрощал вопрос. Этак из каждого можно сделать Героя Советского Союза. — В Советском Союзе, — сказал Данилов, — из каждого можно сделать героя. — У нас двести миллионов населения, если не ошибаюсь, — сказал доктор. — Что же, двести миллионов героев? — Вполне возможно. — Двести миллионов минус один, — сказал доктор шутя. — Из такого старого мешка, как я, не сделать героя. — Двести миллионов минус один, — сказал Данилов. — Двести миллионов минус Супругов. Они засмеялись. Серьезный разговор закончился шуткой. С того часа, как Сонечка приходила в поезд, одна мысль не оставляла доктора. Он мог думать сколько угодно о служебных делах, о положении на фронте, о Супругове, о Соболе, он мог есть, спать, писать дневник, разговаривать, шутить, огорчаться, — а эта мысль держала его душу обеими руками и время от времени сдавливала побольнее — чувствуй! Не забывай! Это была мысль о сыне. По вечерам доктор оставался один. Он снимал военную форму, в которой было так жарко. Надевал полосатые летние брючки и ложился полуодетым (на случай бомбежки: не выскакивать же тогда в белье, когда кругом женщины). Он ложился на широкий плюшевый диван, закрывал глаза, и сейчас же сын садился рядом, и они разговаривали. (Когда-то было наоборот: сын лежал в кроватке, барахтался и шалил, а доктор сидел рядом и уговаривал сына спать.) — Игорек, — спрашивал доктор, — как же это вышло, милый, что мы с тобой разошлись? Был мальчик, прекрасный мальчик. Двухлетний, он забрался на крышу флигеля по лестнице, которую оставили кровельщики. Дети со двора позвали Сонечку, она выглянула в окно и увидела Игоря — он сидел на краю крыши и болтал ногами. Сонечка ахнула, ей стало дурно… Соседка полезла за ним — он вскочил и побежал вверх, к трубе, и, когда соседка схватила его, он ревел и колотил ее ногами: ему не хотелось вниз. Соседка говорила — нужно отшлепать хорошенько, чтобы другой раз неповадно было лазить куда не след. Но Сонечка только целовала сына, и доктор, когда пришел домой и ему рассказали, тоже целовал: подумать только — всего два года мальчишке… Годом позже. Доктор шел по Карповке (они тогда жили на Карповке, по улице Литераторов), вел Игоря за руку. За другую руку Игоря держала Ляля, ей было тогда семь, нет, восемь лет. Из подворотни выскочила собака, стала лаять. Ляля выпустила руку Игоря, зашла за спину отца — спряталась. Игорь вырвался от отца, побежал к собаке и залаял на нее: ав, ав! И собака испугалась и убежала в подворотню. Его еще в платьицах водили тогда, на нем было голубенькое какое-то платьице и фартучек, и волосы у него вились, как у девочки… Смелый, чудесный был мальчик. Данилов говорит, что смелость дается воспитанием. Может быть, может быть. А кто в двухлетнем Игоре воспитывал смелость? Тут что-то не то. Может быть, есть две смелости: одна — привитая воспитанием, другая — врожденное свойство характера… Неважно, в конце концов. Важно то, что Игорь, сын, был смелым от рождения. Не только смелым. Чутким, тонким, вообще — необыкновенным… — Завтра у нас будет стирка, — говорили в доме. — Надо купить щелоку, завтра будет стирка. И на другой день приходила женщина, которая стирала у них белье, и Игорь думал, что это ее имя — Стирка, и так и звал ее: тетя Стирка. Он подпрыгивал около нее и заглядывал в лохань, — там было столько пены и пузырей! Однажды Стирка привела свою девочку, годами тремя постарше Игоря. Девочка научила его играть в кремушки, в крестики и нолики. Игорь обожал эту девочку. Он все обнимал и целовал ее. Сонечка приревновала, спросила: — Да ты кого больше любишь, меня или Лиду? Он ответил: — Конечно, Лиду. А потом стали пропадать игрушки. Сонечка молчала, у нее не хватало духу огорчить сына. Наконец она не выдержала. — Игорек, Лида нехорошая, — сказала она. — Ты ее так любишь, а она украла у тебя все лучшие игрушки. Он ничего не сказал, ушел в столовую, сел с ногами на большой диван и долго сидел так. И глаза у него — рассказывала Сонечка — были удивленные и печальные. Потом он слез с дивана, подошел к Сонечке и сказал: — Пусть не считается, что она украла. Хорошо? Пусть считается, что я ей подарил. И пусть она приходит. Лида пришла. Сонечка слышала, как Игорь сказал ей, оставшись с нею вдвоем: — Хочешь — бери мои игрушки. Какие хочешь. Хоть все. Мне они не нужны. Мальчик, мальчик… В шестилетнем возрасте он украл у матери деньги. У него были красивые локоны, бледно-золотые. Сонечка берегла их и не стригла. Он просил остричь, потому что его во дворе дразнили девчонкой. А Сонечка в материнском тщеславии и эгоизме говорила: — Не обращай внимания, они ничего не понимают. Еще год походи так, только год! И вот он исчез со двора и явился наголо остриженный и благоухающий цветочным одеколоном. — Где это тебе сделали?! — спросила Сонечка, глядя во все глаза на его сразу погрубевшее и подурневшее лицо. Она чуть не плакала. — В парикмахерской, — ответил он. — Я дал им три рубля, и они меня всего полили духами. — Где же ты взял три рубля? — Я украл у тебя из сумочки, — ответил он. — Зачем же ты украл? — спросила она ужасаясь. — Ты должен был попросить, я бы тебе дала. Он покачал головой: — Неправда. Не дала. И она его больше не упрекала, она гладила его круглую плюшевую мальчишескую голову, и оплакивала его кудри, и целовала, целовала — безрассудная, без памяти любящая мать… В школе его так же баловала молоденькая учительница. Он хвастал: — Все сидят и решают задачу, а я хожу по классу и смотрю, кто как решает. — А сам не решаешь? — Я раньше решил. — Как же учительница позволяет тебе гулять по классу? — Потому что она меня любит, — отвечал он. Как случилось, что сын стал уходить из его сердца? С некоторых пор доктор стал замечать, что его раздражает это безумное баловство, эта атмосфера обожания, которой окружен в доме Игорь. Сонечка, придя с работы, сидит до трех часов ночи и чертит Игорю чертежи, потому что ему лень, а завтра надо сдавать. Безобразие. Неслыханное дело: мальчик ходит в школу, когда ему хочется. А чаще ему не хочется. Он приходит с катка или кинематографа в двенадцатом часу, утром ему трудно подняться рано… И мать — какая мерзость! — пишет в школу записки, что у сына болела голова. Кого она хочет сделать из Игоря? Принца? Босяка? Ему было обидно за Лялю. Девочка отлично учится, ласковая, веселая, прекрасный характер. А на ее долю не приходится и половины той любви, какою пользуется Игорь. Ляля встречает отца в передней, кричит на всю квартиру: «Папа пришел!» — и воркует и ласкается. А Игорь выйдет к обеду — мрачный, лохматый, за столом сидит развалившись, на замечания отвечает грубо… А Сонечка все замечания пропускает мимо ушей. Ссориться с Сонечкой он не мог. Сонечка есть Сонечка. Это святыня, ее невозможно оскорбить. В Игоре его все раздражало. Как он сидит! Как отвечает матери! Какой он неласковый, холодный, надменный какой-то… Один раз доктор сорвался в присутствии Игоря. К обеду была вареная говядина. Ляля любит мозговую кость. И Игорь любит мозговую кость. И всегда почему-то эта кость доставалась Игорю. И на этот раз досталась ему. — А нельзя ли, — сказал доктор негромко, — дать сегодня, в виде исключения, мозговую кость Ляле? Сонечка сделала вид, что не слышала, Ляля сказала весело (милая девочка): «Ну, что ты, папа! Пусть Игорек ест, я уже большая!» Игорь поднял глаза от тарелки и задумчиво, с циничным (да, да, циничным!) любопытством посмотрел отцу в лицо… Потом он спокойно принялся выковыривать мозг из кости. Доктор сидел красный и удрученный… С этого дня Игорь стал его избегать. Стал избегать отца; да, очевидно, он сделал из этого инцидента какие-то свои выводы. Ведь мальчику всего пятнадцать лет… И доктор не пришел к нему, не объяснился. Боже мой, боже мой. Как глупо, мелочно, нелепо. Какое ужасное недоразумение… В день его отъезда на вокзале — теперь доктор это вспомнил — Игорь, стоявший сначала поодаль, подошел вдруг близко и стал рядом. А когда прощались, Игорь нагнулся к нему, вплотную взглянул в его лицо и сказал сухо, твердо: «До свиданья, папа». И глаза у него были новые, резко пронзительные глаза… Это было прощанье? Прощенье? Примиренье? Что это было?.. Вот тогда он должен был прижать к себе Игоря и сказать: «Игорек, мальчик мой, все, что было между нами, — все зачеркнуто навсегда, а вот перед нами чистая страница, и мы ее будем заполнять вместе, ты и я…» — Игорек, все, что между нами было, — ложь, а то, что сейчас, — настоящая правда, и мы вместе перед этой правдой, я и ты… Глава четвертая ЮЛИЯ ДМИТРИЕВНА — Сестра Смирнова забыла вложить мадрен! — сказала Юлия Дмитриевна старшей сестре Фаине и многозначительно сжала тонкие губы. Фаина была занята своими мыслями и своим делом — она перед дверным зеркалом накручивала себе на голову тюрбан из марли. Она невнимательно взглянула на шприц, который торжественно, как улику, показывала ей Юлия Дмитриевна. — А зачем вы ей давали шприц? — Она делала укол монтеру. У него ужасные боли — геморрой. Доктор Супругов велел впрыснуть пантопон. Фаина поморщилась: она питала отвращение к безобразным болезням. Всего два дня назад она подумала, что монтер Низвецкий — довольно интересный молодой человек. И вдруг — здравствуйте: геморрой. Низвецкий перестал существовать для Фаины. — Этот поезд — прямо собрание каких-то стариков и калек, — сказала Фаина. Но Юлия Дмитриевна развивала свою тему: — Если сестра забывает вложить мадрен в иглу, из нее никогда не будет толку, я вас уверяю. Фаина достроила свой головной убор, сделала сама себе томные глаза и повернулась к Юлии Дмитриевне. И, как всегда, ужаснулась безобразию хирургической сестры. До чего дурна, бедняжка! — Вы слишком переживаете всякие пустяки, — сказала Фаина ласково. — Поберегите нервы, нам много тяжелого предстоит. Юлия Дмитриевна подняла брови. Собственно, бровей не было: были две припухшие красные дуги, поросшие чем-то похожим на щетинку зубной щетки. — Это не пустяки. Разве вы не знаете, что без мадрена игла может заржаветь? — Я знаю! — отвечала Фаина в порыве горячего женского сострадания. — Но вы не переживайте, голубчик. Честное слово, не стоит. Зубные щетки полезли еще выше. — А кто же будет переживать? Я должна переживать! «Ненормальная», — подумала Фаина. Порыв прошел, ей стало скучно. — Я вам буду обязана, Фаина Васильевна, если вы со своей стороны сделаете замечание Смирновой. Если так будет продолжаться, мы не сможем доверить ей ни одного предмета из перевязочной. — Хорошо, я скажу ей, — уже с раздражением ответила Фаина и вышла. «Пошла показывать себя в тюрбане», — безошибочно определила Юлия Дмитриевна. Юлия Дмитриевна осталась одна. Она с удовольствием оглядела свое маленькое сверкающее царство. Все есть, и все на месте. Вот здесь — инструменты для костных операций, здесь — для трахеотомии. В стенном шкафу — стерильные халаты. В биксах — стерильные салфетки. Немножко тесно: втроем — и то повернуться трудно, зато все под рукой. Полное удовлетворение было в душе Юлии Дмитриевны. И какая предусмотрительность. По положению, операции в поезде не производятся, только перевязки. И все-таки, смотрите, как подобран инструментарий, ничто не забыто, можно сделать в случае нужды любую операцию, вплоть до трепанации черепа. Да, здесь можно работать. Здесь будет приятно работать! И комиссар — достойный товарищ, и врачи такие симпатичные, особенно Супругов. В Супругова Юлия Дмитриевна была влюблена. Она всегда была влюблена в кого-нибудь. Попадая в новую обстановку, она осматривалась и намечала себе: «Вот в этого я влюблюсь». И сейчас же влюблялась. В городской больнице она была влюблена в профессора Скудеревского, с которым работала четырнадцать лет. На глазах у нее он состарился, получил два ордена, начал и закончил большой труд об удалении раковых образований, заболел бруцеллезом и вылечился от него, — она все его любила. Раза три или четыре она изменила профессору ради молодых ассистентов. Но старое чувство брало верх, и она, браня себя за ветреность, возвращалась к нему. Он ни о чем этом не подозревал. Ассистенты тоже. Никто не подозревал. Никто не считал Юлию Дмитриевну женщиной. Профессор Скудеревский остолбенел бы, если бы узнал, что она влюблена в него. С нею никто никогда не заговаривал на интимные темы. Только однажды профессор сказал ей: — Хорошо, что вы не замужем. (Ему никто об этом не сообщал — это было ясно само собою.) А у нее замерло сердце. (Хотя она знала, что он женат, недавно праздновал серебряную свадьбу и имеет внуков.) — Почему? — спросила она. — Я не мог бы работать с замужней сестрой, — ответил он. — Хирургическая сестра должна отдавать себя работе целиком. В этот вечер она медленно шла домой по темному пустынному бульвару и повторяла про себя этот короткий разговор. Она думала, что ради страдающего человечества она пожертвовала личной жизнью. Нет, не так: ради него, профессора Скудеревского, она отказалась от супружества и материнства. Так получалось печальнее и слаще. Ради него. Ради любви к нему… На финском фронте она была влюблена в бригадного врача. Но финская кампания была короткая, и любовь пролетела как сон. В санитарном поезде выбор Юлии Дмитриевны некоторое время колебался между Даниловым, начальником и Супруговым. Данилов был забракован первым. «Недостаточно тонок», — решила Юлия Дмитриевна. У начальника были черты, роднившие его с незабвенным профессором Скудеревским: седина, мешочки под глазами, приятный голос. «Нет, — подумала Юлия Дмитриевна, — в военное время с начальником не должно быть никаких других отношений, кроме служебных». Оставался Супругов. Это не мешало ничему. Она неутомимо работала, крепко спала и ела за четверых. Если бы ей сказали: хочешь, у тебя будет муж, красивый и любящий, только за это откажись от своей работы, она подняла бы брови и сказала: — Нет. Работа была ее жизнью, ее душой, ее руками. Работа дала ей то место в жизни, в котором отказала ей природа. Быть без работы — значит потерять руки и душу, значит не жить. Она очень хорошо понимала, что любовь не для нее. Что она покажется жалкой и смешной, если узнают о ее чувствах. Она была горда. Она не выдавала себя. Все эти маленькие женские иллюзии были спрятаны далеко-далеко, за семью замками, в самом укромном уголке ее очень здорового сердца. Родители Юлии Дмитриевны были обыкновенные средние люди с обыкновенной средней наружностью. Непонятно, каким образом оба их сына вышли совершенными красавцами, а дочь Юленька, единственная и долгожданная, — совершенным уродом. Мать сначала горевала и молилась богу, чтобы убавил лучше красоты сыновьям, а прибавил обделенной Юленьке. Потом привыкла. Потом, с годами, стала даже находить, что Юленька ничего себе. Отец брал семейный альбом и изучал лица родственников, близких и дальних, ища, кто мог передать Юлии такие удручающие черты. В конце концов нашел. Виновником беды оказался прадед — грек, нижегородский бакалейщик. — Я его помню, — говорил отец, — его возили в кресле, и он все пасьянсы раскладывал. Ему на колени клали поднос, и он на нем раскладывал пасьянсы. Сто четыре года прожил. Красавец был старик. — Неужели красавец? — спрашивала мать. — И Юленька на него похожа? — Представь, похожа! Мать задумчиво качала головой: — Я не знала, что в ней есть греческая кровь. Греческая кровь сообщала семейному горю некоторую экзотичность и таинственность. Да, Юлия некрасива, но что делать — греческая кровь! К сожалению, не подойдешь ведь к каждому мужчине и не шепнешь ему, в чем дело. А мужчины были очень немилосердны к бедной Юленьке. Хоть бы один когда-нибудь чуть-чуть поухаживал за нею. Они чересчур требовательны. Они не понимают, какое сокровище эта девушка. Вслух, понятно, ни о чем таком не говорилось. Семья считала себя интеллигентной. Отец был фельдшером. Он любил бранить молодых врачей. По его словам, больные доверяли исключительно ему, фельдшеру. Действительно, каждый вечер к нему в дом стучались с черного хода какие-то бабы, и он выносил им порошки. Сыновья тоже пошли по врачебной части: один был фармацевтом, другой ветеринарным фельдшером. Оба были прекрасны, как эллинские боги. Получить высшее образование обоим помешал чрезмерный успех у женщин. С годами они присмирели, женились на некрасивых и ревнивых женах, нарожали детей, жалели о безумно растраченной юности и завидовали отцу, имеющему верную частную практику с черного хода. Во всем семействе только мать не имела отношения к медицине. Но и она научилась лечить. Если пациенты приходили в отсутствие мужа, она спрашивала: «А что у вас болит?» — и отпускала, в зависимости от симптомов, салол с белладонной или пирамидон. Юлия Дмитриевна работала хирургической сестрой двадцать два года. К семье она относилась свысока. Частную практику отца она презирала. Старшие братья, многодетные и непутевые, чувствовали себя перед нею мальчиками. У них были слабости; они наделали много ошибок; о многих предметах у них до седых волос не было точного и определенного суждения. У Юлии Дмитриевны не было никаких слабостей (ведь те, что под замком, не в счет!), она не сделала за всю жизнь ни одной ошибки и о каждом предмете имела твердое, сложившееся мнение. Семья признавала все это и склонялась перед нею. Мать вела хозяйство. В ее руках были деньги, ключи, власть над кастрюлями и бельем. Отец занимал за столом председательское место, он был глава, на дверях висела фарфоровая дощечка с его именем. Но настоящей госпожой в доме была Юленька. Потому что все, что она говорила и делала, было правильно и добродетельно. А в этой семье, где за каждым водились грешки, искренне чтили добродетель. И в больнице, в операционной, была хозяйкой Юлия Дмитриевна, а вовсе не профессор Скудеревский. Весь персонал это понимал и боялся движения ее бровей куда больше, чем яростных вспышек профессора. Когда однажды Юлия Дмитриевна заболела гриппом, профессор отказался делать сложные операции, пока она не выздоровеет. Это еще больше укрепило персонал в мыслях, что Юлия-то Дмитриевна, может, и обойдется без профессора, но уж профессору без Юлии Дмитриевны не обойтись. Дверь перевязочной отворилась резко, рывком. Вошел Супругов. — Мы, кажется, подъезжаем, — сказал он. Глаза его блуждали. Поезд шел. В окне было все то же, что и раньше, — леса и луга. Солнце спускалось к закату, верхушки леса были пламенно освещены, тень вагона бежала по некошеному откосу. — До Пскова шестьдесят километров, — сказал Супругов. — Вы обратили внимание, что у нас с утра не было ни одной остановки? Он обращался к ней потому, что только в ее глазах он видел человеческое внимание и сердечность. Все остальные, словно сговорившись, третировали его. Правда, Фаина была к нему благосклонна, но это было женское кокетство, и больше ничего. Его и прежде не волновали женщины, а сейчас они ему стали просто противны. — Нас везут прямо под бомбы, — сказал он. — Мне об этом ничего не известно, — сказала Юлия Дмитриевна холодновато. — Смотрите на эти деревья, — сказал он. — Может быть, мы их видим в последний раз. Глаза его наполнились слезами. Юлия Дмитриевна вздохнула. У нее не было страха перед бомбами. В финскую кампанию она была фронтовой сестрой. Ей было приятно, что он стоит рядом и разговаривает с нею. Вздох ее был любовным. — Смотрите, смотрите! — закричал Супругов. Лес расступился, между его темными крыльями в пыльном облаке открылась дорога. На дороге было тесно: шли и шли войска, медленно двигались орудия. Сплошным потоком шли грузовые машины, укрытые брезентом. По обочине дороги, обгоняя машины, проскакал всадник. Все это мелькнуло и скрылось за крылом леса. — Отступают, — сказал Супругов. — А мы едем туда, откуда они отступают. — Я не вижу отступления, — возразила Юлия Дмитриевна. — Откуда вы знаете, что это отступление? Это, может быть, обыкновенная переброска войск. Мы не можем знать такие вещи. — Мы знаем, — повысил голос Супругов, — мы знаем, что нас бьют, об этом все сводки, а вы делаете вид, что все прекрасно. А спросить вас — для чего вы делаете такой вид?.. — вы и сами не скажете. Отчего он повысил голос? Он никогда ни на кого не повышал голоса — не осмеливался. Откуда появилась в нем уверенность, что на нее он может повысить голос? — Я вовсе не считаю, что все прекрасно, — отвечала она спокойно. — Я просто говорю, что это может быть переброска, а не отступление. Вы не докажете, что это отступление. Рот у нее упрямо сжался. Она не желала идти на уступки. Даже во имя любви. Черный дым потек вдоль окон. Солнце еще светило, а казалось, что спустился вечер. Стало трудно дышать. — Пожаром пахнет, — сказал Данилов. Он стоял с доктором Беловым в коридоре штабного вагона. Проезжая дорога шла под полотном. По дороге густым потоком двигались орудия, грузовики, пехота. Теперь и Юлия Дмитриевна согласилась бы с тем, что это больше всего похоже на отступление. Войска шли в сторону, противоположную движению поезда. — Оставляем Псков, — сказал Данилов тихонько. Доктор смотрел, посапывая носом. Он думал: уехал ли Игорь из Пскова, успел ли уехать? Конечно, это фантастика найти мальчишку среди такого скопища людей. А вдруг они все-таки встретятся? Вот Сонечка была бы рада. Он возьмет Игоря в поезд. Санитаром. Данилов не даст ему баловаться. Через два-три месяца Игорь станет шелковым. И он, доктор, привезет его к Сонечке и скажет: «Вот что значит мужское воспитание…» — Надо закрыть окна, — сказал доктор вслух, — а то мы закоптим белье. Фаина Васильевна, — обратился он к проходившей старшей сестре, — распорядитесь, чтобы закрыли окна. Но оказалось, что санитары, испугавшись за белье, своей властью позакрывали окна во всех вагонах. А Фаина своей властью распорядилась открыть и накричала на санитаров. — Глупо, — сказала Фаина, пожимая плечами. — Если закрыть, то от первого разрыва повылетают все стекла. Она проследовала дальше. Доктор и Данилов переглянулись. — А вагон-аптека?.. — спросил доктор. — Ничего не сделаешь, — сказал Данилов, бледнея от досады. В вагоне-аптеке окна были закрыты герметически. — Ах, витязь, то была Фаина! — сказал Соболь, начальник АХЧ, встретив Фаину в коридоре и уступая ей дорогу. Фаина мазнула его юбкой по коленям и, не взглянув, прошла в свое купе. Она терпеть не могла Соболя, который держал ее на пшенной каше. У Фаины был сегодня особенно бравый и воинственный вид. Она тоже, как и Юлия Дмитриевна, хлебнула фронта в 1940 году. Она знала, что предстоит ей завтра, а может быть, даже сегодня ночью, а может быть, даже сейчас. У себя в купе она первым долгом взглянула в зеркало, потом достала и проверила сумку с медикаментами, потом села и стала отдыхать перед серьезным делом. Черт побери, она им всем покажет, что она умеет не только повязывать тюрбан! Она с гордостью посмотрела на свои руки. Руки были рабочие, сестринские, с короткими толстыми пальцами, потемневшими от йода и сулемы, с коротко обрезанными ногтями. Соболь заглянул в купе: — Ну как? Ужинать будем? — А вы как думаете? — спросила Фаина. — Вы бы рады совсем нас не кормить. — Рад бы, — сознался Соболь. — Очень большая морока с этой кормежкой. Нет, кроме шуток, удобно ли сейчас предлагать ужин? На пороге, так сказать, событий. Она разозлилась: — Идите к черту. Сейчас именно надо поплотнее накормить людей. За плечом Соболя стал Данилов. — Товарищ начальник АХЧ, — сказал он, — на ужин, помимо каши, отпустите мясные консервы, из расчета одна банка на четыре человека, и к чаю сгущенку в той же пропорции. Соболь никаких событий не ждал, он просто дразнил Фаину. Теперь он растерянно взглянул на Данилова. Как, комиссар снимает запрет с мяса и сгущенки? События, несомненно, предстояли крупные. «Одна банка на четыре человека… — зашептал Соболь. — Шестьдесят семь делим на четыре, без остатка не делится, возьмем шестьдесят восемь…» — Вот спасибо, товарищ комиссар, — сказала Фаина, когда испуганный Соболь ушел. — А то от этого пшена можно с ума сойти. — Что же делать?.. — сказал Данилов. — Едем к фронту, кто его знает, что там удастся найти. Я вас хотел предупредить: вы с начальником поезда больше не разговаривайте так, как сейчас разговаривали — не годится. — А как я разговаривала? — удивилась Фаина. — Вы сказали: глупо. Он дает вам приказ, а вы говорите: глупо. — Господи боже! Разве я про него? Я про санитаров! — Если даже вы не согласны с приказом… Вагон вдруг весь сотрясся, со столика на пол слетела с грохотом кружка, дверь закрылась бы сама, если бы Данилов не придержал ее плечом. — Ого! — сказала Фаина, и глаза ее заблестели. — Чувствуете? Вагон сотрясся вторично, еще сильнее. — Товарищ комиссар, — сказала Фаина, — я, конечно, извиняюсь. Я не новичок и обязана знать дисциплину. Но учтите, что я прежде всего женщина, и у меня тоже нервы… Она прислушалась. Ей хотелось испытать еще один толчок. Война так война, в чем дело! Поужинали. Поезд полз медленно, еле-еле, иногда его ход совсем замирал. Проезжая дорога с отступающими войсками опять удалилась от полотна. Теперь из окон поезда были видны пригороды — избы, огороды и пастбища, обнесенные плетнями. Мелькнула какая-то дача — четыре опаленные белые стены без крыши, с пустыми глазницами окон. Какая-то деревня ярко пылала, и хлебное поле горело за нею — дымно, чадно. Земля здесь изрыта рвами. Людей почти не было видно. Вагоны содрогались уже все время. И сквозь стук колес был явственно слышен непрерывный грохот близкой канонады. Юлия Дмитриевна стояла в перевязочной, смотрела в окно. Вот, значит, земля, которая достанется врагу. Псков. Она бывала в Пскове. Там жили родственники, она у них гостила, когда была девочкой. С вокзала ехали на извозчике, трамвая не было еще, а сейчас, наверно, есть. Липы цвели, Псков пахнул медом. Был вечер, смуглое теплое небо и колокольный звон, медленный, величавый… Тетка говорила: «Мы — псковские» с особенным выражением, будто на всей Руси лучше псковичан не было народу. Какой он сейчас, Псков? Такой, как эта дача без крыши? Как та пылающая деревня? Стоит, истерзанный бомбами, войска уходят, а он стоит и дымится, весь окопанный рвами… Но Юлия Дмитриевна не увидела Пскова. Поезд долго тащился по скрещивающимся путям, по обе стороны были товарные составы, грохотало в ушах, в окнах было черно от дыма. Иногда дым разрывался, тогда видно было небо, густо-розовое от зарева. Поезд стал. Юлия Дмитриевна позвала санитарку: — Клава! Сходите в штаб, узнайте, где начальник и комиссар. Ее беспокоило, что она стоит и ничего не делает, когда совершенно очевидно, что кругом есть люди, нуждающиеся в помощи. — Нет ли каких-нибудь распоряжений. — Сейчас, Юлия Дмитриевна. Я по улице пробегу, хорошо? — Вы разве не знаете приказа, чтобы никто не покидал поезда? Идите по вагонам. Клава ушла. Поезд, стоявший перед окном перевязочной, стал двигаться. Долго мелькали его пломбированные вагоны, — прочь от города, — поезд ушел. За ним открылся другой состав, но все-таки посветлело, стали видны языки пожара: то один, то другой огненный язык взлетал в зловеще-розовое дымное небо… Санитарный поезд тоже стал двигаться ближе к станции; он вышел на свет пожаров и стоял одинокий, неприкрытый, стоял бесстрашно со своими красными крестами. Справа и слева бесновался огонь. Вернулась Клава. — Ну, что там у них? — Юлия Дмитриевна, начальник велел, чтобы вы никуда не уходили. Комиссар пошел за распоряжениями в эвакопункт. — Интересно, куда это я могу уйти, как он думает? — высокомерно полюбопытствовала Юлия Дмитриевна. Поезд опять пошел. Он приблизился к вокзалу. Кругом горело. Никто не тушил. Бегали люди. Четыре человека стояли на краю перрона: трое штатских с чемоданчиками и четвертый Данилов. — Хирурги! — сообщила Клава, по собственной инициативе сбегав в штаб. — Эвакопункт прислал нам трех хирургов, — они у нас будут делать операции. Хирурги! Сердце Юлии Дмитриевны загорелось от предвкушения настоящей работы. Терапия. Что она может?.. С точки зрения Юлии Дмитриевны, это не была врачебная наука, это было что-то вроде хиромантии. И вот настоящая врачебная наука прибыла в санитарный поезд в лице этих штатских людей с чемоданчиками. Операция в поезде, первичная обработка ран! Она быстро прикинула: три хирурга — три стола. Один в перевязочной, два поставим в обмывочной. Инструментов хватит; халатов, перчаток — хватит. Кто будет ассистировать? Во-первых, конечно, она — Юлия Дмитриевна. Затем — Супругов. Нет, у него слабые нервы. Военфельдшер Ольга Михайловна — во-вторых, и Фаина Васильевна — в-третьих. — Клава! Замаскируйте окна в обмывочной. Дайте свет. Снимите эти оборки с ламп. Мойте стол сулемой. Трах! От близкого разрыва вылетело окно в перевязочной. Осколки стекла посыпались в вагон. Клава перекрестилась. Она никогда не крестилась раньше, а тут вдруг перекрестилась, сама не зная зачем. Юлия Дмитриевна с презрением посмотрела на нее: — Клава! Я сама вымою стол. Уберите стекла. Настоящая работа начиналась. Фаина была права: через полчаса в вагоне-аптеке не было ни одного стекла. Санитарки убирали осколки. Им было страшно. Две девушки от страха плакали. Но еще больше было досадно, что немцы портят такой хороший вагон. — Сколько я старалась! — тихо говорила Клава, собирая стекла в железный совок. Толстая Ия не выдержала. Она нарушила запрет и сбежала с поезда. Воронка от бомбы за горящим вокзалом показалась ей самым надежным убежищем. Ее не хватились. Она пришла сама на другой день, черная от пыли, с комьями земли в волосах, с опаленными ресницами. Данилов собрал санитарный отряд: сестры, санитары, бойцы. Пришел Низвецкий. — Я с вами, — сказал он. — А с освещением как будет? — спросил Данилов. — Кравцов присмотрит. Он понимает. Теперь светло… — Нет, сегодня природным освещением не обойдемся: у нас предстоят операции. — Кравцов… — Что же Кравцов. Кравцов — машинист, а монтер — вы. Придется остаться. — Ну, а уж я не останусь, как хотите, — сказала Фаина. — Я — фронтовая, полевая, меня ни бомба, ни снаряд не берут. Данилов невольно улыбнулся ее бахвальству: — Не могу, Фаина Васильевна: начальник намечает вас по части хирургии. — Вот черт! — сказала Фаина. — До чего не везет! На тебе мою сумку, девочка, — сказала она Лене Огородниковой, которая стояла на перроне, заложив руки за спину, закинув мальчишескую голову. — Бери мою сумку, ты молодец — отчаянная. — Ну, доктор, — сказал Данилов Супругову, — на нас смотрит вся Европа. Супругов повис на поручнях и, казалось, не мог расстаться с ними… Он повернул к Данилову мертвое лицо. Хотел что-то сказать — и вдруг разорвалось близко на путях, угольной пылью засыпало и Данилова, и Супругова. Супругов как бы понял что-то. — Финита! — сказал он и сошел на землю. Позже, разбираясь в своих тогдашних переживаниях, он определил их так: в тот момент он понял — так показалось ему, — что смерть неизбежна. Понял также — так показалось ему, — что она будет ужасна. И ему захотелось как можно скорее перешагнуть этот рубеж. Пускай скорей ничего не будет, ничего, ничего. Главное — страха пускай не будет. Покой, тишина, безопасность… Для этого скорей, скорей — в самое опасное место. «Вот он я!» — кричало все в Супругове, когда он вышел на зловеще освещенный, развороченный снарядами перрон. «Вот он я, скорее кончайте со мной, я больше не могу бояться!» Данилов взял его за руку. Супругов побежал за Даниловым, топая тяжелыми сапогами. Очень жарко было. Дым ел глаза… По переулку за вокзалом шел боец, волоча за собой винтовку. Кровавый след оставался за бойцом, и по этому следу, размазывая его, волочилась винтовка. — Санитарный поезд далеко? — спросил боец. — Мне сказали — идти в санитарный поезд. — Вон там, за будкой, увидишь, — отвечал Данилов. — Сам дойдешь или на носилки взять? — Сам дойду, — отвечал боец. — Вам носилки пригодятся. За углом лежал мальчик лет четырнадцати, он был в сознании, не стонал и смотрел на подходивших санитаров жгучими и строгими глазами. — Носилки! — сказал Данилов, а Лена нагнулась и подняла мальчика, как маленького ребенка. Он вдруг задергался, закинул голову и потерял сознание. — А ты не совайся вперед, когда не умеешь, — сказал Сухоедов со злостью. — Это тебе не в куклы играть. Ложи на носилки, чего глядишь? Визгнуло, мяукнуло, разлетелось вблизи. Черное облако накрыло санитарный отряд. Облако улеглось. — Все целы? — спросил Данилов после молчания.

The script ran 0.023 seconds.