Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Гарин-Михайловский - Том 2. Студенты. Инженеры [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Второй том Собрания сочинений Н.Г. Гарина-Михайловского содержит 3 и 4-ю части тетралогии «Из семейной хроники»: «Студенты. Тёма и его друзья» и «Инженеры». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Ну, — пренебрежительно махнул рукой Корнев. — Ее бы на арку Большой Морской. — Вот именно… Что ж, ты так-таки ни с кем и не познакомился в университете? — Решительно ни с кем, — ответил Карташев. — А я здесь уже кое с кем свел знакомство. — Ну? — Да кто их знает… всё, конечно, наш брат… топчутся они на том же, на чем и мы когда-то… — Неужели ничего нового? — Кажется, желание на стену лезть. — Но ведь это же бессмысленно. — То есть как тебе сказать… — Вася, да, ей-богу же, это мальчишество. Прямо смешно… Здесь особенно, в Петербурге, так ясно… Что ж это? Только шутов разыгрывать из себя… Корнев грыз молча ногти… — Да, конечно, — нехотя проговорил он. — А все-таки интересная компания, их стоит посмотреть… Оставайся ночевать… Пойдем завтра в нашу кухмистерскую. — С удовольствием. — Смутишь ты их разве своим костюмом… — Что ж такое костюм? Я и перчатки надену. — Только ты все-таки будь осторожен, а то ведь у них язычок тоже хорошо действует. — А мне что? — Сконфузят. — Ну… — Есть и барышни… — Конечно, — все дураки, кроме них? — Послушай, откуда у тебя вдруг эта нотка? не платки же они таскают из кармана… Нет, ты брось это раздражение… — Можно создать и более реальные интересы… — Какие? — Вот поживем, — ответил Карташев. Корнев пытливо посмотрел на него и раздумчиво пробормотал: — Дай бог… — Вася, согласись с одним: у них узко… а все, что узко, то не жизнь… Может быть, я и ошибаюсь, но я не хочу верить на слово — я хочу сам жить и убедиться. — Но что такое жизнь? Надо же ей ставить идеалы. — Но взятые из жизни. — А если эта жизнь мерзопакостна? — Неужели так-таки вся жизнь мерзопакостна? Я не верю… Я иду в жизнь… ставлю свои паруса, и что будет… — Без компаса? — Мой компас — моя честь. Я вчера у Гюго читал: он говорит, что двум вещам поклоняться можно — гению и доброте… Честь и доброта, — Васька, право, довольно и этого! — Посмотрим… Конечно… А интересно — лет через десять что выйдет из нас? Конечно, жизнь не линейка — взял да провел черту… Я вот думаю: что из тебя выйдет? Корнев подумал: — Глупое, в сущности, наше время… Развития в нас настоящего нет… В сущности, туман, большой туман у всех… На другой день Корнев повел Карташева в кухмистерскую. Прием ему был оказан такой холодный и пренебрежительный, что даже Корнев смутился. После двух-трех слов с Карташевым прямо не хотели говорить. Карташев смущенно уткнулся в газету. Злое чувство охватило Карташева. В это время в столовую вошло новое лицо, при взгляде на которое Карташев так и прирос к полу. Это был худенький студент, в грязном потертом вицмундире, на плечах и спине которого была масса перхоти, волосы на голове торчали черной копной, косые черные глаза смотрели болезненно и твердо. Черная бородка пушком окаймляла маленькое хорошенькое лицо, но, несмотря на бородку и мундир, это был все тот же маленький друг его — Карташева, друг, которого он когда-то… — Иванов! — вырвалось из груди Карташева и сейчас же заменилось сознанием и прошлого, и отчужденности своей здесь, в этой кухмистерской. Иванов внимательно, спокойно всмотрелся в Карташева, как во что-то, ради чего должен оторваться хоть на мгновенье от своего главного, что теперь поглощало все его помыслы… — А-а, Карташев… Это было сказано так, что Карташев почувствовал, что перед ним стоит чужой человек. Одна страстная мысль овладела им в это мгновенье: прочь, скорее прочь отсюда. — Кончил? — спросил его между тем Иванов. Кончил, конечно, гимназию… — Да, кончил, — сухо, испуганно ответил Карташев. — Куда же? В путей сообщения? — рассеянно спросил Иванов. Карташев сдвинул брови. — Хотел, но струсил, — вызывающе ответил он. — Что же так? К Иванову один за другим подходили, здоровались и незаметно увели его в другую комнату. Карташев торопливо одевался. Корнев молча, уже одевшись, наблюдал его и грыз ногти. — Ко мне пойдешь? — спросил Корнев. — Нет, домой, — ответил, не смотря на него, Карташев и, торопя взятого извозчика, с тяжелым чувством поехал прочь от негостеприимных мест Выборгской стороны. IX На вступительном экзамене Корнев провалился на латыни. Тем не менее, судя по предыдущим годам, была надежда, что в академию его все-таки примут. Неудача подействовала на него самым подавляющим образом. Удачу, неудачу он не признавал. — Неудачник, — рассуждал он, — это чушь. Есть способности — выбьется человек из всякой мерзости, а нет — значит, чего-нибудь не хватает. Чего у него не хватало? Он попробовал развлечься Петербургом, но громадный и чужой Петербург давил и его, как Карташева, внося еще больший разлад в его душевный мир. Где действительно истина? В этой ли кипучей жизни или в том духовном стремлении к чему-то высшему, чем жил когда-то он и весь кружок его, чем живет большинство тех, которых он видит теперь вокруг себя на Выборгской? Но тогда — отчего в этих кружках почти нет студентов старших курсов? Это как бы подтверждало его мысль, что он уже успел пережить то, что переживается кружком кухмистерской. Но в то же время он чувствовал, что знает о них не все и от него как будто что-то скрывалось. Таинственная обстановка, которая окружала Иванова, была для него неясна, и он усиленно грыз ногти и думал, думал. Думал, в сомневался, и становился в тупик, кто же он, наконец: практик, идеалист или просто-напросто жалкая, богом обиженная посредственность? Он был уверен, что после экзаменов на него так и смотрели все его новые сотоварищи. — Ну и черт с тобой! — говорил он сам себе. Он не хотел сам себя знать, и тем обиднее было, когда в голову лезли разные, в сущности, нелепые, унизительные, даже с его точки зрения, мысли. Он знал их и сам возвращался к ним. Одна из таких мыслей была о его некрасивой физиономии и о том, можно ли нравиться с такой физиономией женщинам. Он ходил по улицам, поглощенный своими больными вопросами, и в то же время часто, всматриваясь в лица прохожих, тоскливо думал: «Даже эта рожа лучше моей». Иногда он заглядывал в свое маленькое кривое зеркальце и возмущенно говорил себе: — Господи, да чтоб с этакой рожей надеяться нравиться, надо быть просто идиотом! Сомнительным для него было только отношение к нему одной Наташи Карташевой. Как ни отбрасывал он все то, что могло быть отнесено к области его собственной фантазии, все-таки в их отношениях оставались такие мгновения, которые, при всем старании опровергнуть, он должен был истолковать в свою пользу. Но и тогда Корнев возмущенно говорил себе: — Совершенно непонятное явление, просто один из тех болезненных, капризных моментов, когда именно безобразное лицо может как будто нравиться. И он задумчиво смотрел в окно. Там, за окном, день подходил к концу, последние лучи играли в туманном воздухе на далеком куполе Исаакия. Было пусто и в этом уходящем дне, и в комнатке. Какая-то далекая, тихая грусть щемила сердце. Там, далеко, в этом большом городе, словно тонет в тумане, словно замирает размашистая, грандиозная жизнь дня, чтоб с огнями вечера опять вспыхнуть с новой силой в разных театрах, собраниях… Там, в той жизни, какая нужна сила, какая мощь, чтобы выплыть на ее поверхность? Там Карташев, Шацкий уже готовы вот-вот броситься в этот водоворот — и не боятся… а он одинаково робкий и чтобы вместе с ними броситься в этот кипучий поток, и чтобы примкнуть ближе к кружку Иванова… А жить так хочется, и так болит сердце от этой пустоты, от сознания своего бессилия, ничтожества… Улетел бы в эту даль, туда, в позолоту лучей догорающего дня, которые точно неумолчно говорят о чем-то душе, будят и зовут ее из тоскливой пустоты удручающих мыслей о своем бессилии… И такая вся жизнь! — пустая, скучная, бессильная, раболепная перед каждым нелепым случаем, трусливая пред каждым столкновением, унылая, всегда только грубо ремесленная. Корнев не заметил, как тихо отворилась дверь и вплыла Аннушка. Он пришел в себя, когда громадная Аннушка, обхватив его своими объятиями сзади, произнесла вдруг: — И что он это все думает? — Убирайтесь вон!! — Господи! — только успела вскрикнуть Аннушка и скрылась из комнаты. Корнев не мог прийти в себя от неожиданности и возмущения. Еще только недоставало именно Аннушки! Вот достойная его компания… Но прошло некоторое время, и Корнев стал думать иначе. Он поймал самого себя на высокомерии и, остановившись, задал себе вопрос: «А почему и недостойна она меня? Что я за цаца такал и куда постоянно лезу с суконным рылом? Да, может быть, она, простая, в тысячу раз лучше меня, ломаного, искалеченного, меня, для которого мое дурацкое знание и мой жалкий самосознающий ум только источники вечного унижения? Да, наконец, ну что такое в самом деле Аннушка? Простой, добрый человек, как умеет выражающий свои чувства». Корнев постучал кулаком в стену. Когда вошла Аннушка, он ласково сказал: — Самовар дайте, пожалуйста. — Ишь как напугал, — весело ответила Аннушка. Корневу было приятно, что она не поставила ему в вину его резкость. Когда Аннушка приносила ему поднос с посудой и затем самовар, он хотел быть с ней ласковым, хотел что-нибудь сказать, но не решился, и только, когда та принялась приготовлять ему постель, он, проходя мимо и слегка хлопнув ее по широкой спине, проговорил: — Ишь здоровая… В ответ на это Аннушка, почувствовав, что ветер подул с другой стороны, ответила важно: — Не балуй. — Вот как, — фыркнул себе под нос Корнев. Настал длинный, скучный вечер. Корнев напился чаю, принялся опять было читать, но не читалось; вспомнил о том, что, может быть, придется уехать, прогнал эту мысль и все остальные, которые по ассоциации идей поползли было в голову, и стал ходить по комнате, желая жить и думать только о настоящем. Это настоящее воплощалось в этот вечер в громадной Аннушке. Ее тяжелые шаги, глухо раздававшиеся там где-то в лабиринте темных коридорчиков, раздражали нервы Корнева. Он останавливался, прислушивался и опять ходил. Иногда он точно просыпался вдруг, его охватывало какое-то омерзение, и он быстро садился за книгу. Но опять вставал и опять начинал нервно, тревожно шагать. Мысль о возможном сближении с Аннушкой охватывала его все сильнее больной истомой. Чувствовалось какое-то унижение в этом, но этого ему и хотелось сегодня. Он ложился на кровать, его грудь тяжело подымалась, кровь, как расплавленная, переливалась в жилах и молотом била в голову. Было уже двенадцать часов ночи. Корнев разделся и потушил лампу. Давно все стихло… Но вот, чу! точно пол скрипнул… точно тени задвигались по комнате, словно паутина опутала лицо и мысли… Весь охваченный, Корнев протянул руку и наткнулся на голую громадную руку наклонившейся к нему Аннушки… Пробуждение Корнева на другой день было странное: и легкое и тяжелое. Точно в нем сидело два человека и один пытливо и злорадно спрашивал: «А теперь что?» Другой же равнодушно, пренебрежительно отвечал: «Ничего»… Он лежал грустный, задумчивый, с каким-то легким в то же время ощущением, — точно несколько лет ему с плеч сбавили. Дверь отворилась, и Аннушка вошла в комнату. Она была в новом платье, новом фартуке, и на лице ее был праздник. Она остановилась, взялась за бока и вполоборота спросила лукаво: — А муж? — и тяжело вздохнула. Корнев, не ожидавший ничего подобного, лежал и растерянно молчал, угрюмо сдвинув брови. Но Аннушка, у которой переходы были быстры, уже вытирала передником губы и веселым голосом говорила: — Ну, поцелуемся… Сегодня ведь мой рожденный день… Она наклонилась к Корневу и толстыми мягкими губами, с ароматом своей деревенской избы, залепила Корневу сразу и губы, и глаза, и весь мир, поставив его властно только перед собой одной — колоссальной Аннушкой. — Хорошенький ты мой! — тихо прошептала она и со вздохом удовлетворения вышла из комнаты, оставив свою жертву пластом лежать на кровати, с закрытыми глазами. Корнев долго лежал. — Ну, все равно, — облегченно сказал он наконец, поднялся в начал быстро одеваться. Напившись чаю, он вышел на улицу. День был на славу. В академии Корнева ждала приятная новость: он был зачислен в число студентов. X Карташев сделал еще несколько попыток одолеть лекции энциклопедии, достал даже Гегеля, собираясь читать его в подлиннике, но все это как-то ни к чему не привело. Он кончил тем, что перестал посещать лекции знаменитого профессора, а Гегель так и лежал почти нетронутый, пугая Карташева своим видом. Лекции других профессоров также не привлекли к себе его внимания. Римское право показалось ему продолжением латинского языка и во всяком случае таким, которое требовало простой зубрежки, а потому Карташев и решил, что время, потраченное на слушание, можно провести производительнее, посвятив его прямо зубрению всяких латинских текстов римского права. Приступить к этим текстам он все и собирался изо дня в день. Русское право было понятно, но профессор читал тихо и снотворно, и на Карташева нападала такая неожиданная дрема, что он перестал посещать и эти лекции, объясняя свое отсутствие на них страхом заснуть и тем поставить себя в безвыходное положение. «Зачем я буду рисковать скандалом? Лучше же дома прочесть: благо слово в слово читает». Наконец, лекции государственного права пришлись по вкусу Карташеву, но здесь уж были другие причины, по которым он редко бывал на них. Во-первых, чисто финансовые — посещение университета стоило денег: извозчик, завтрак с бутербродами… Во-вторых, из трех лекций в неделю по государственному праву две начинались в девять часов, то есть как раз в то время, когда Карташеву невыносимо хотелось спать. А в-третьих, литографированные лекции и по государственному праву существовали, следовательно, и их можно было прочесть. Понемногу Карташев так разоспался, что вставал часов в одиннадцать. Вставши, пил чай, читал газету и задумывался над тем, что ему предпринять: сесть ли за лекции, написать ли домой письмо или заглянуть в университет? Последнее наводило на мысль о финансах, и он с тоской в душе начинал пересчитывать свои капиталы. Их невероятное уменьшение повергало его в новое уныние. Он садился составлять еще новую смету. Но сколько-нибудь вероятная смета уже настолько превышала наличность, что Карташев скоро бросал это дело и шел обедать. После обеда читал газету, валялся на диване и нередко засыпал, укрытый газетой. Вечером он пил чай, и если не приходил Ларио, то отправлялся в театр скромно, — куда-нибудь в галерею. Если же заходил Ларио, то они сидели, разговаривали, а иногда отправлялись вдвоем на вечерние прогулки по Вознесенскому и Мещанским. Тихий, сдержанный и молчаливый, Ларио делался бойким на улице, его «го-го-го» звонко неслось по Вознесенскому, он заигрывал с проходившими девицами полусвета, подпрыгивал перед ними, визжал и бойко неестественным голосом парировал их замечания. Ларио не раз звал Карташева отправиться к Марцынкевичу, но тот от такого посещения наотрез отказывался. — Почему же? Ведь там тебя же… Странно… Ларио коробило, как он говорил, «жантильничанье» [4] Карташева. Он шутливо кипятился и фыркал, затрудняясь объяснить Карташеву безопасность такого посещения для него. — Ведь ты же не девушка, наконец. Ларио презрительно пускал свое «го-го-го». Кончалось тем, что Ларио говорил: — Ну и черт с тобой, я бы пошел, если бы у меня была рублевка. — Возьми, — предлагал Карташев. После некоторого колебания Ларио брал. — Как получу урочишко, первое, Тёмка, что сделаю, — куплю почетный билет в Марцынку… билет три рубля стоит, и тогда за вход всего двадцать копеек, а так — по рублику каждый раз пожалуйте. — Если хочешь, возьми три. — Ну, что ты! Да я вот сегодня только, а там до урока — ни-ни… XI Прошел месяц со дня приезда Карташева в Петербург. Как-то раз выходя из конки, скучавший и томившийся Карташев встретился неожиданно лицом к лицу с долговязым Шацким. Шацкий, расставив ноги, весело смотрел на Карташева: тот же шут, несмотря на путейскую фуражку, с маленьким румяным лицом, веселый и возбужденный. Карташев очень обрадовался ему. — Здравствуй, здравствуй, — заговорил снисходительно Шацкий. Карташев, хотя и не был с ним на «ты», ответил ему весело: — Здравствуй! — Ну-с, мой друг, как поживаешь? — спросил покровительственно Шацкий. — Откуда? — С лекций. — О! Куда теперь? — Обедать. — К Детруа, конечно? — Да. — Да, да… Ростбиф из конины, огурцы с купоросом… да, да. Твой живот? — Каждый день понос. — Да, да: пока ешь — вкусно; кончил, в брюхе кол, через полчаса после обеда опять есть хочется, а вечером расстройство… Connu…[5] Карташев рассмеялся. — Совершенно верно. — Ну, вот что, мой друг, — продолжал Шацкий, — не хочешь ли сегодня отобедать со мной у Мильбрета, — на четыре рубля дороже в месяц, но сохраняется желудок… — Что ж, с удовольствием. — В добрый час! Так что ж, возьмем извозчика… эй, ты, Мильбрет — гривенник… Извозчик не согласился. — Пятиалтынный… — Дай ему… — Ни за что! Извозчик был наконец нанят. — Я, знаешь, — начал Шацкий, садясь и принимая тот шутовской тон, за который так недолюбливал его Корнев, — долго колебался — где абонироваться… хотел у Дюссо, но там хуже… Карташев усмехнулся. — Ну, конечно… — Чтоб ты знал, что хуже, — быстро и опять естественным тоном заговорил Шацкий, — я тебе открою, в чем тут секрет: Мильбрет скупает придворные обеды, а согласись, мой друг, что эти обеды лучше всяких твоих Дюссо… очень, очень мило. При моем желудке, знаешь, — Шацкий опять впал в шутовской тон, — немного изнеженном после вод в Спа, наконец, при моем положении, знаешь, эти друзья: маркиз де Ривери, барон Гавен и много других — это всё добрые ребята — неловко, знаешь, когда зайдет разговор об обеде, и скажут вдруг: «А вы заметили, какое оригинальное фрикасе сегодня было?» И вдруг стоишь как дурак — где фрикасе, какое фрикасе?! Шацкий уже на выпускных гимназических экзаменах завоевал себе право говорить и действовать так, как ему заблагорассудится. Здесь, в Петербурге, где он уже успел и доказать свои способности, поступив вторым в трудное по приему заведение, и выглядел, кажется, единственным веселым человеком, — этот Шацкий производил на Карташева впечатление уже не того идиота, каким окрестил его Корнев. Теперь это был, правда, шут, но остроумный (с этим соглашался и Корнев) и главное — без претензии человек. Карташев давно уже держался за бока от смеха. — С тобой, однако, очень весело, — проговорил он. — В гимназии… — Все это прекрасно! — ответил небрежно Шацкий. — Только оставь, ради бога, гимназию… При моих нервах гимназия — это плохое лекарство. Забудем ее, мой друг, и всех этих Корневых, Долб… Мы с тобой «high life» [6], ты, надеюсь, знаешь, что значит это слово? Ну, конечно. Но еще выше этого есть. Du chien, hanche! А мне необходимо ехать в Париж на скачки, мой друг Nicolas… Ну, ты, конечно, знаешь, кто это именно? Шацкий посмотрел на опешившую немного физиономию Карташева и залился сам веселым смехом. Карташев рассмеялся. — Parfait, mon cher! [7] из тебя выйдет толк. Я люблю таких, которые смеются, когда ничего не понимают. Не торопись обижаться — ты позже поймешь смысл моих слов. Да, мой друг, жизнь — это большая загадка, и дурак тот, кто тратит время на ее разбор, потому что, пока он вникнет в суть, жизнь пройдет у него между пальцами, и он только: а-а-а… как Вася, твой Корнев. Если б он здесь был, он погрыз бы ногти и сказал: «Да, это верно», — и прибавил бы: «А впрочем, я, может быть, и ошибаюсь»… c'est ga[8]. Таковы все мудрецы от Фалеса до Тренделенбурга, которых ты теперь изучаешь и, конечно, ни в зуб не понимаешь — connu, connu! Все они начинают с того, что отрицают предшественника; с важным видом нагородив всякой ерунды, умирают, а ты зубри их… твое положение грустное, мой друг… Бытие, небытие, становление — и вдруг, трах, абсолют… A fichtre a blic![9] — Откуда ты все это знаешь? — Мой друг, оставь это. Revenons a nos moutons[10], как говорил мой друг Базиль… ты, конечно, знаешь моего друга Базиля? — Я должен тебе откровенно сказать, — сказал Карташев, — что хотя ты и ерунду несешь, но я с удовольствием тебя слушаю. — Да, да. Ты всегда был немного наивный, но добрый мальчик, хотя тебя и портит Корнев… О чем бишь я говорил?.. Может быть, перед обедом ты хочешь, как делают мои друзья, заехать поесть устриц или навестить Альфонсину? Ты, пожалуйста, не стесняйся, мой друг: мой экипаж к твоим услугам. — Едем уж прямо к Мильбрету. — Как хочешь, как хочешь! А напрасно! Этим не следует пренебрегать. Это очень важно, эти мелкие приличия, эти условия хорошего тона — свет не прощает их: ces petits riens qui ne valent rien, mais qui coutent beaucoup. le faut prendre, mon cher[11], там за кулисами ты можешь делать что хочешь, но на сцене… Моя покойная приятельница, princesse Natalie… — ты, конечно, ее не знаешь?.. нередко говорила мне: «Michel, прошу тебя во имя моей памяти, никогда не забывай, что свет…» Да, да, бедная Natalie, ты умерла, а я остался… да, остался… что делать, мой друг. Faisons notre metier[12], как говорил старикашка Виль. Кстати, ты, конечно, знаком с генералом Шайницем? Как? Ты не знаком? Мой друг, ты ставишь меня в неловкое положение… что же я скажу моим друзьям? Он не знаком! Впрочем, ничего, успокойся: дело можно поправить… Я устрою охоту. Я позову его… Там вы познакомитесь… Но, мой друг, прошу тебя: забудь ты на это время о своих деревнях: все эти вассалы, деревенские развлечения, поездка летом на санях, когда вместо снега посыпают соль, — все это вышло из моды, и ты никого не удивишь… Все знают, что вся Волынская губерния твоя… к чему же об этом распространяться? Вот если ты привезешь нам одну из твоих красавиц вассалок — этим ты много выиграешь… Но и это, как и все, мой друг, надо делать с тактом, очень тонко, mon cher. Ради бога… Я уж вижу… Ты входишь с ней в ложу… О мой друг, кто же так делает?! Ради бога! оставь ее… Ты с ней не знаком!! пойми, ты с ней не знаком!! Пусть она входит в ложу, пусть садится, делает, что хочет, — ты ее не знаешь до тех пор, пока граф Иван не скажет тебе: «Обратите внимание… Литера справа…» Мой друг, мы, люди большого света, мы ленивы на слова… Но я уж вижу, ты обрадовался… и с деревенской наивностью выпаливаешь, что это твоя вассалка… Ну, и пропало все… Ну, кто же так делает? Когда ты перестанешь меня компрометировать?! Я же не могу, ты пойми, пожалуйста, что я не могу! Я очень рад, что этот разговор пришел мне в голову именно теперь… Постарайся, если можешь, запомнить, что я говорю… А, это большое несчастье. Ваши деревенские головы устроены, как решето; эти грубые вещи: медведи, удобрение — остаются, но все эти тонкости проходят через вашу голову, как вода… Я понимаю, вы несчастные люди, запоминать вам наш этикет гораздо труднее, чем Бисмарку подчинить себе весь мир — вы напрягаетесь, стараетесь, но это не в вашей силе… но, мой друг, кураж, кураж[13], зачем падать духом? Немножко воли… Наконец, ты можешь быть немножко и оригиналом. Свет допускает это… Ты можешь взять бриллиант Nicolas и сказать: «Хорошая вода…» Потом расстегнуть сюртук и небрежно приложить его к пуговицам своей жилетки… пуговицы, конечно, бриллиантовые… в три раза больше; потом, опять посмотрев, небрежно скажешь: «Хорошая вода», — положишь… Это будет, конечно, немного грубовато, по-деревенски, но оригинально… Да, мой друг, знание света — это дается не всякому… А впрочем… все это не важно… У тебя много денег? Этот неожиданный оборот смутил Карташева. — Тебе это на что? — Мой друг, прими себе за правило: когда тебя спрашивают, то не для того, чтобы получить в ответ глупый вопрос, — это провинциальная и даже мещанская манера. — Не находишь ли ты, что ты как будто впадаешь немного в нахальный тон? — спросил Карташев, сдвинув брови. — Ты думаешь? — переспросил Шацкий и со вздохом умолк. — Надеюсь, тебя не очень обидело мое замечание? — проговорил Карташев. — Не будем больше говорить об этом, — меланхолично и рассеянно ответил Шацкий. — Если бы меня обидели твои слова, я должен бы по нашим правилам сейчас же расстаться с тобой, и завтра утром мой друг Nicolas просил бы тебя сделать ему честь указать кого-нибудь из твоих друзей, с которыми он мог бы условиться относительно остального. Затем, в назначенный час, мы съехались бы в условленном месте, в черных, наглухо застегнутых сюртуках, протянули бы друг другу руки, как будто между нами ничего не произошло, и пока наши друзья заряжали бы пистолеты, мы говорили бы с тобой о погоде, о последних скачках, о мисс Грей… Ты знаешь ее? Рыжая? как собака, мохнатая, грязная, как свинья, ест обеими руками арбуз… — Что ж тут красивого? — Мой друг, ты ничего не понимаешь. Пойми, нам надоело это ingenue[14], нам нужно что-нибудь этакое, острое… Du chien…[15] Шацкий помолчал. — Ну и что ж? Ты скучаешь, томишься, по двадцати листов пишешь письма, врешь, конечно, что не отрываешься от лекций, и делаешь тонкие намеки, чтоб прислали денег? Пожалуйста, только не конфузься и старайся не врать… Побольше простоты. Оставим провинции ложь… Между порядочными людьми это не принято… Если бы я своим родным не писал о моих друзьях и занятиях, я не имел бы никакой надежды на примирение… — Неужели ты пишешь им о всех этих графах и князьях? — Что в этом тебя удивляет? Имена моих друзей не такие, что могли бы меня компрометировать в глазах моей родни… Только одно и смущает меня, что в конце концов забуду и перепутаю все эти фамилии… И Шацкий залился самым веселым смехом. — И верят? — спросил Карташев. — Что за вопрос?! Я им и карточки послал с надписью. Ты понимаешь? Для поддержания таких знакомств нужны средства. Кстати, дай мне твою карточку и надпись сделай по-английски… Впрочем, зять знает твою руку, да и пишешь ты… Всё лишние расходы. — На покупку карточек? — Мой друг?! Три рубля пятьдесят копеек уже истратил. Последнего моего друга послал в шотландском костюме, кажется, Байрона… — Но ведь отец твой, кажется, образованный человек. — Дядя — да, а отец тридцать лет сеет хлеб, разводит свиней и выезжает лошадей. Газет ни-ни, и тридцать лет никуда из деревни, понимаешь? В это время извозчик подъехал к Мильбрету. Большие комнаты, масса народу смутили Карташева. Заметив, что Карташев конфузится, Шацкий старался очень осторожно помочь ему справиться со своим смущением, принес целую груду газет, подавал ему первому блюда и вообще оказывал столько мелочного внимания и так просто, без принуждения и подчеркивания, точно и сам не замечал, что делал. Карташев был очень тронут этой любезностью и думал: «Оригинал большой, но очень симпатичный. Корнев хороший человек, но у него есть известная предубежденность, которая мешает ему видеть вещи в их истинном свете. Он сам не замечает, как требует, чтобы все были по одному шаблону сделаны. Это, конечно, невозможно, с этим надо считаться. У каждого свое особенное. Я беру симпатичное, а до остального мне дела нет. Мне Шацкий симпатичен, и я не вижу основания уничтожать в себе эту симпатию. Да и какое наконец право я имею воображать себя почему-то выше и колоть этим глаза? А может быть, этот Шацкий гораздо выше меня, добрее и…» Карташев хотел сказать — честнее, но вспомнил проделки Шацкого с родней. «И тут не его вина — кто их там знает, какие у него отношения с родными и что они за люди. Да, наконец, не в жены же я его брать хочу. Мне доставляет удовольствие его общество… Одиночество невыносимо для меня, — я томлюсь, бегаю по всему городу, высунув язык от тоски, отвыкаю от своего голоса… Нет, окончательно решено — я сближаюсь с Шацким». И Карташев открыто и ласково посмотрел на Шацкого. — Мы очень редко с тобой видимся, а между тем, наверное, оба скучаем — я был бы очень рад, если бы мы видались почаще. — Мой друг, за чем же дело стало? — ответил Шацкий и, церемонно встав, протянул руку Карташеву. — Может быть, поедем ко мне чай пить? — Поедем лучше ко мне… Я жду письма. — С удовольствием. Новые друзья вышли на улицу, взяли извозчика и поехали к Карташеву. Войдя в комнату Карташева и сняв пальто, Шацкий сел на диван и, качая пренебрежительно головой, заговорил: — Так, так… образец петербургской квартиры, пять дверей в одной комнате и трескотня и резонанс такой, точно сидишь в табакерке с музыкой… Ничего нет удивительного, что десять, пятнадцать лет — и человека везут в сумасшедший дом… А впрочем, некоторые застрахованы от этого… твоего Корнева не свезут… Он, подлец, сам свезет. Не будем говорить об этом: это грустные мысли. Чай есть? Карташев распорядился. — Ну, что же, устроился? — спросил Шацкий и стал осматривать хозяйство Карташева. Он подошел к столу и небрежно тронул неразрезанные лекции Карташева. — Наука не процветает… Да, да, надо немного забыть гимназию, чтобы опять какой-нибудь интерес почувствовать к этой несчастной науке… Небольшой, впрочем… Всё те же десять тысяч слов… Но скажи, к чему у тебя все эти ковры, скатерти, столовое белье, для чего это студенту? Это видно, что с политической экономией ты еще не знаком… Всех денег назад не выручишь, но третью часть можно получить. — Заложить? — К чему такое беспокойство? — Шацкий заглянул в окно. — Постой… Как раз он. — Кто? — Татарин… Шацкий высунулся в форточку и крикнул татарину номер квартиры. — Послушай… — начал было Карташев. — Так ведь не захочешь продавать и не продашь, а цену на всякий случай узнаешь… Татарин пришел, и Шацкий, быстро поворачиваясь, живой, сосредоточенный, стал ему показывать вещи, объяснял, врал про их стоимость и раздражил в конце концов аппетит татарина настолько, что тот настойчиво стал предлагать за все отобранное тридцать два рубля. — Ну, тридцать пять или убирайся к черту, — решительно проговорил Шацкий. Карташев протянул руку за деньгами. — A la bonne heure[16], — произнес Шацкий, облегченно вздыхая. — Еще нет ли чего? — спросил татарин, увязав все. — Нет, нет, иди, — замахал Карташев. Когда татарин ушел, Шацкий сказал: — Домой, конечно, не напишешь… — Конечно, напишу, — недовольно перебил Карташев. — Напрасно. — Оставим этот разговор. — Как тебе угодно. — Мне, правду сказать, немножко неприятна вся эта продажа. — Ну, стоит ли, мой друг, на таких пустяках останавливаться… с твоим сердцем и умом. Ecoute[17], едем к Ларио… Сегодня этот негодяй заходил ко мне, но не застал: это неспроста… XII Дела Ларио были плохи. Восемнадцать рублей, с которыми он приехал в Петербург, разошлись очень быстро. «Из дому» он ничего не получал, потому что единственная его родня — сестра — неожиданно овдовела и с четырьмя детьми осталась на такой ничтожной пенсии, что сама нуждалась в самом необходимом. Надежды на урок тоже были на воде вилами писаны. При таких условиях никакие общие планы не лезли в его голову, и когда товарищи задавали ему в этом роде вопросы, Ларио начинал смущенно и оживленно подергивать плечами, разводил руками и говорил: — Мой друг… ну, ну что ж тут думать о том, что будет послезавтра, когда завтра я, может быть, подохну с голоду. И он смущенно пускал свое «го-го-го», закладывал вещи, пока было что закладывать; кое у кого брал взаймы, если предлагали. Иногда он приходил в гости, целый день ничего не евши, и если ему не догадывались предложить поесть, то и он не говорил о том, что голоден. По его красному лицу и по оживлению трудно было и догадаться, что человек сегодня ничего не ел. Но если его спрашивали: — Петька, обедал? Он отвечал: — Собственно, н-нет… — И сейчас же прибавлял: — Собственно, вот, урочишко если бы получить рублей хоть в десять, и отлично бы. Но, когда Ларио наедался, оживление его вдруг пропадало. Он делался молчалив, возился с своим больным зубом и угрюмо, без выражения, смотрел куда-нибудь в сторону. Случайные рублевки уходили на Марцынкевича, и в этих случаях, оправдываясь, Ларио, разводя руками и по обыкновению кипятясь, говорил: — Мой друг, что ж я на два рубля сделаю? По крайней мере, ну, хоть забудусь. В общем, чем запутаннее становилось положение, тем Ларио делался беспечнее. Единственно, что еще смущало его, — это квартира, или, как говорил он, «квартирный вопрос». С квартирой связывался и обед — блюдо голубей, правда, не всегда обеспеченное, но все-таки щит от страшного призрака полного голода. Поэтому, когда пришел срок платить за месяц, Ларио скрепя сердце, — это было как раз накануне встречи Шацкого с Карташевым, — отправился к Шацкому и попросил у него взаймы шесть рублей. Он получил от Шацкого деньги, но вышло как-то так, что в последнее мгновение он решил уплатить хозяйке только за полмесяца. На остальные же три рубля пообедал, выпил бутылку пива, а вечером отправился к Марцынкевичу. Там, в прокопченных залах этого заведения, его обдало обычным спертым воздухом, в котором смешивались и человеческий пот, и прокислые закуски буфета, и пиво, и водка. Но конфузливый в так называемом порядочном обществе, Ларио здесь не чувствовал обычного стеснения. Он умел в этих залах проводить весело время. Когда он вошел, вечер был в полном разгаре. В воздухе тускло горели газовые рожки, освещая низкие, грязные залы, в которых взад и вперед двигалась обычная толпа посетителей: гризетки, горничные, ремесленные кокотки, «швейки», их кавалеры — приказчики, студенты и разного рода кутящий люд, от чуйки до господина во фраке, желающего поразить этот мир изысканностью своих манер. Но здесь, в этой демократической толпе, было мало настоящих ценителей таких манер, и они вызывали только веселый смех в дамах да желание со стороны кавалеров своих дам поставить обладателя фрака с изысканными манерами в какое-нибудь особенно глупое положение. На местном жаргоне это называлось «устроить скандал». На этом поприще Ларио уже стяжал себе славу. Он был здесь несомненно популярным человеком и, чувствуя почву, держал себя с апломбом и уверенностью некоторым образом героя толпы. Дамы любили Ларио за простоту, «за мах», за его готовность беззаветно спустить с ними последнюю копейку, и спустить с таким треском и шиком, на какой способен был только он, когда развернется. Появление Ларио заметила Шурка «Неукротимая» (прозвище, как и остальные: «Подрумянься», «С морозцу» и прочие, данные самим Ларио) и понеслась к нему с противоположного конца зала. Шурка была пропорциональная, среднего роста молодая девушка в черном платье, с простой прической, большими серыми глазами и румянцем на худом красивом лице. Из многочисленных своих симпатий Ларио любил Шурку особенно за шик, за огонь, за пренебрежение к нарядам. Ее неизменный цвет платья был черный, а прическа — всегда прямой пробор и коса. Только и щеголяла Шурка своими шуршавшими белыми юбками да красивыми ботинками, плотно облегавшими ее стройную ногу. Но и эта роскошь имела, так сказать, свой смысл. Шурка была первая мастерица в танцах, и па, где сшибался поднятою ногой цилиндр с головы визави, требовало одинаково и грации, и безукоризненной ножки, и массы, наконец, юбок, маскирующих в решительный момент все, кроме ботинка и части обнаженного чулка. Ларио, стоя у дверей, давно увидел мчавшуюся к нему Шурку, но, как опытный в таких делах человек, сделал вид, что не замечает ее. — Петька, подлец! — налетела на него Шурка… — А… а… ну, здравствуй, — ответил равнодушно и пренебрежительно Ларио. — Ты что? угости! — С этого времени тебя, прорву, начать накачивать, — трех капиталов не хватит, — искренне раздражился Ларио. Шурка, чувствовавшая к нему какую-то невольную симпатию, и не подумала обидеться, а заметила только по важному виду Ларио, что «подлец Петька» при деньгах. Так как это бывало очень редко, а Шурка всегда и без денег оказывала ему внимание, то она сочла себя вправе воспользоваться этим редким случаем, чтобы на этот вечер стать исключительной обладательницей Ларио. Поэтому, ущипнув своего кавалера как можно сильнее за руку, она проговорила: — Да ты это что, Петька?! Ты и не подумай у меня отлынивать! Смо-о-три!! чуть что — прямо глаза выцарапаю: тронь только кого-нибудь. Горячий ответ Шурки пришелся по душе Ларио. «С огнем женщина!» — подумал он, но, не выдавая себя, небрежно ответил: — Ладно… Не больно запугала, я и сам подолы задирать умею. — Этак? — спросила Шурка и подбросила чуть не к носу Ларио носок своего ботинка. — Не балуй! — как только мог солиднее ответил Ларио, сдерживая охватывавшее его удовольствие. — Да ты что ломаешься?! — уже смело сказала Шурка, требовательно наступая на Ларио. — Ах ты дрянь этакая! Она приблизила свое лицо к лицу Ларио и не спускала с него своих красивых глаз. В глазах Ларио что-то сверкнуло. Девушка почувствовала свою силу и тоном, не допускавшим уже никаких возражений, скомандовала: — Целуй! Ларио нерешительно обдумывал: устоять или исполнить заманчивое для него приказание. — Ну? — строго и с новой зажигательной силой повторила Шурка. — Выведут… — слабо воззвал Ларио к благоразумию Шурки. — Начхать!! Целуй. Ларио быстро чмокнул Шурку в губы и еще быстрее, взяв ее под руку, нырнул с ней в толпу, повторяя на ходу: — Ей-богу же, выведут. В толпе они встречали знакомых и любезно кивали головой направо и налево. Своих первых танцоров узнавала толпа и почтительно пропускала вперед. Так незаметно дошли они до буфета. — Коньяк — ни-ни! — решительно заявил Ларио. — Петька-а?! — Вот тебе и Петька. Шурка внимательно заглянула в глаза Ларио. — Стану я тебя спрашивать?! Коньяку!! — Ну и плати сама. — Петька? — Петька я давно, — водку пей… — Ну, петушок, одну только… а там до конца, ей-богу, вот тебе крест, — водку. — Экая дрянь… Ну дуй. Шурка проглотила рюмку коньяку залпом и, дотрагиваясь до блюда вареных красивых раков, спросила: — Рака? Ларио, крякнув после выпитой рюмки водки, кивнул Шурке головой в знак согласия и сам, закусив редькой в сметане, под руку с Шуркой, осторожно обламывавшей ножки рака и сосавшей их, направился в залу. Они опять шли под руку и опять весело раскланивались со знакомыми. И все его симпатии: и «Подрумянься», и «С морозу», и Лизка-пьяница, и Маша первая, и Маша вторая — все, все понимали и то, что у Петьки деньги и что Шурка на сегодня завоевала Петьку, и в их поклонах ясно передавалось, что они признают эту победу и с своей стороны никаких посягательств ни на Петьку, ни на его карман делать не будут. И довольная Шурка говорила своему кавалеру о том, какие они все хорошие люди. Были, впрочем, и такие, которые не желали признавать Шуркиных прав на захват и старались привлечь на себя внимание Ларио. Эти давали Шурке повод говорить о назойливости, о нахальстве, о подлости человеческой натуры вообще и в частности о пристававших к Ларио. У Шурки язык был, как бритва, она искусно работала им против своих соперниц, и Ларио говорил больше для успокоения Шурки: — Да черт с ними: что тебе? — Ну так и иди к ним… — горячо отвечала обидчивая Шурка, вырывая руку. Но мир снова восстановлялся быстро, и Ларио опять выслушивал рассуждения Шурки на тему о подлости человеческой натуры. — Порядочная девушка, — говорила она убежденно и так громко, чтобы слышала та, к кому это относилось, — никогда не станет приставать к чужому кавалеру. — Муж он тебе? — смущенно возражала соперница. — Вот тебе и муж!! — Черт вас вокруг стула крутил, — говорила, вспыхнув, соперница и быстро уходила, боясь Шуркиных когтей. Шурка останавливалась, вот-вот готовая полететь вдогонку за убегавшей, но Ларио крепко держал ее за руку. — Ну вот, ты всегда так, — говорил он ей торопливо, — рюмку выпьешь и уж скандалить готова… Брось… — Ушла, — удовлетворенно говорила Шурка, не слушая доводов своего кавалера, и они опять продолжали свою прогулку. Особенно назойлива была подозрительная, бледная фигура женщины лет под тридцать, с кличкой «Катя Тюремщица». Справедливо или нет, но эту Катю весной обвинили в воровстве кошелька у своего кавалера и посадили на три месяца в тюрьму. Это вконец подорвало ее положение: ее избегали. Да к тому же и возраст ее, — тридцать лет большой возраст для такой жизни, — и помятый вид, особенно после тюрьмы, как-то сразу осадившей ее, — все это делало то, что изо дня в день Катя Тюремщица, как какая-то проклятая тень, чужая всему окружающему, одиноко шаталась в толпе посетителей Пассажа, Невского, Вознесенского и Марцынкевича. Знакомство ее с Ларио было случайное, в минуту жизни трудную, когда он был совершенно без денег и искал чистой любви, а она, не обедавши, искала хоть куска хлеба. Они с аппетитом в тот вечер съели зажаренного в золе голубя. Ларио узнал историю Кати, и хотя она была и Тюремщица, и некрасива, и поношенна, но в его любвеобильном сердце нашелся и для нее уголок: он любил ее за то, что, как говорил он, она была «бедненькая», то есть тихая, кроткая и загнанная. Неприятны были только ее глаза, напряженные, ищущие. — Жаль девочку, — сказал Ларио, проходя мимо Кати, бросавшей на него непозволительные, с точки зрения кодексов Шурки, взгляды. — Сама только и вредит себе, — строго ответила Шурка. — В другой раз, может, и нашла бы свое счастье, а теперь, конечно, всякого порядочного человека только сконфузит… Дура, и больше ничего… Ларио покосился на музыкантов и проговорил: — Что они там жилы тянут, — начинали бы кадриль. — Ты иди, скажи… Наконец раздался давно ожидаемый сигнал к кадрили. В длинной зале начали строиться пары. Молодой человек на коротких ножках, в пиджаке, поспешно натягивал перчатки, топтался возле своей дамы и с волнением оглядывался по сторонам так озабоченно, точно от этой кадрили зависела вся его судьба. Подвыпивший господин из молодых приказчиков тащил под руку, вдоль построившихся пар, свою толстую, неуклюжую даму, отыскивая себе визави. Лысый, в чуйке, кавалер, сапоги бутылкой, робко втиснулся с своей дамой в ряды танцующих и оглядывался так, точно вот-вот покажется его законная супруга, от которой он мгновенно и даст «стрекача» в толпу. Что касается дам, то те с деловыми лицами строились также равнодушно, как делают это солдаты на учениях. Ларио с Шуркой перед началом кадрили выпили еще по одной. Его немного шокировала компания сотоварищей, и он нетерпеливо ждал кадрили, когда в разгаре танцев не все ли равно кто возле: чуйка ли, убежавший от своей жены, или приказчик, запустивший сегодня удачно руку в хозяйскую кассу. Около Ларио и Шурки собралась обычная толпа зрителей. Музыка заиграла. — En avant![18] — резко тряхнул головой Ларио и двинулся с своей дамой вперед. Начало, как всякое начало, не представляло ничего интересного. Ларио с легкостью, какую трудно было предположить в нем, не шел, а плыл, семеня ножками, подергивая телом и руками. Иногда он хлопал в ладоши и мерно, в такт мотиву, наклоняя голову, довольно громко напевал: Кокотки-гризетки Совсем не кокетки! Кто их знал, кто их знал, Не мог их позабыть Иногда он бросал слово-другое своей подруге: «раскачивайся», «шевелись», и под этот приказ Шурка точно загоралась и показывала свой, как выговаривал Ларио, «шшиик». Настоящий танец с соответственными телодвижениями начался в пятой фигуре, когда Шурка и Ларио делали свое solo. К этому моменту вокруг них собралась почти вся нетанцующая публика. Первая пошла Шурка под зажигательный припев Ларио: О, hey, la cascade! Hey la tocade… En avant, en avant, voyez la bacchanale?![19] Шурка в это время, подобрав обеими руками платье, с массой торчащих из-под него белых юбок, загнула все это у себя на коленях и, придерживая руками, начала в такт музыке, все подвигаясь вперед, выбрасывать свои красивые маленькие ножки в высоких ботинках. Когда музыка переменила вдруг мотив, Ларио быстро и с треском подхватил: Кончиком ботинки С носа сбить pince-nez. Как раз в это мгновение дойдя до Ларио, Шурка вдруг распустила свои юбки и быстро, непринужденным движением ноги, действительно сбросив с носа Ларио pince-nez, уже благополучно отбывала назад, слегка закинувшись и соответственным движением руки как бы приглашая за собой своего кавалера. Взрыв аплодисментов наградил раскрасневшуюся Шурку за выказанную грацию и искусство. Наступила очередь Ларио. — Живей! — коротко, энергично скомандовал он. — Clic-clac. И, дождавшись желанного темпа, разгорячившийся Ларио выступил вперед. Никто не узнал бы теперь обыкновенно тихого и застенчивого Ларио: это был уверенный в себе, стройный и сильный красавец юга. Вся итальянская кровь его дедов проснулась и заговорила в нем. Каждая жилка, каждый мускул вибрировал и играл. Большие черные глаза горели и метали искры, лицо покраснело, волосы в красивом беспорядке рассыпались по лбу. — En avant! — вскрикивал он по временам. И это короткое, страстное «en avant!» электрической искрой пробегало от него к толпе. — Н-на! И Ларио последним движением как-то боком, сложив на груди руки, подбросил обе ноги враз, успев ими и щелкнуть, и одну из них поднять выше Шуркиной головы. — Bis! Браво!.. — заревела публика. На bis Ларио скомандовал казачка. Под звуки новой музыки он легко и сильно, точно и не танцевал, пустился, как резиновый мяч, ударяемый сильной рукой, откалывать самого отчаянного трепака. В то же мгновение Шурка тихо и плавно, красиво перегнувшись и помахивая платочком, выплыла на середину зала. Все давно бросили танцевать и во все глаза следили за красивой парой. То заступая нога за ногу, скрестив руки, кавалер уходил от своей дамы; то догонял ее, присев к земле и перебирая, не подымаясь, ногами; то опять пускался в ту минуту, когда, казалось, все силы оставили его, в самую отчаянную присядку. И казачок он кончил каким-то не поддающимся описанию скачком, причем ноги его взлетели на воздух, и в то же мгновение ладонью он хлопнул по полу. Новый взрыв аплодисментов и новый неистовый крик «bis». После кадрили почитатели таланта просили Ларио и его даму выпить и закусить с ними. Ларио скромно принимал приглашения, но ничего, кроме водки, не пил, объясняя каждому, что он человек с маленькими средствами и пьет только то, чем может ответствовать. Но верхом торжества было, когда вдруг распорядитель заведения, протолкавшись к прилавку, подал Ларио на подносе билет почетного посетителя. Ларио немного смутился, но не принять было неловко. Настроение и желание толпы было угадано: посыпались новые аплодисменты, раздались крики «ура», «браво», и смущенный Ларио только успевал раскланиваться на все стороны. Поднялись и Шуркины акции: она получила несколько соблазнительных предложений. Один франт даже звал ее ехать к Пивато. Шурка наотрез отказывалась от всех приглашений. Но кавалер ее не был на высоте. Перед ним вдруг очутилась Катя Тюремщица и голосом простым, но полным горького упрека, произнесла: — Сашку коньяком поишь, а когда денег нет — ко мне; в последний раз и на извозчика не дал. — Не дал? И дал бы, да не было: видала кошелек? Ларио говорил с неприятной интонацией человека, желавшего отвязаться от назойливого собеседника. Он ждал еще приставаний и приготовился ответить Тюремщице еще резче, но та замолчала и только тоскливо и безнадежно смотрела в одну точку. Ларио скользнул взглядом по ее лицу и смущенно поспешил отвести глаза. В это мгновение фигура Тюремщицы так мало подходила к окружавшей их обстановке. Это и отталкивало от нее, и сближало с нею какой-то другой стороной: точно стояла перед ним не женщина этой залы, а какой-то близкий, очень близкий ему человек. — Целый день маковой росинки во рту не было, — скорее как мысль вслух, тоскливо проговорила Катя. Доброе сердце Ларио сжалось от этих слов. Глаза его направились в ту сторону, где стояла Шурка, и, заметив, что та с кем-то разговаривает, он быстро и смущенно ответил: — Так бы и сказала… пей… — И, взяв рюмку с прилавка, он передал ей. Угощая Тюремщицу, Ларио думал, что он, не нарушая прав Шурки, исполнял только некоторым образом свой долг. Но не так посмотрела на вопрос Шурка, заметившая действия своего кавалера. Вскипев негодованием, на какое только способна была ее невоздержанная натура, она бросилась к Тюремщице и, не помня себя, с воплем: «Так вот же тебе, тюремная присоска!» — выбила из рук соперницы рюмку, которую та только что собралась опрокинуть в рот. Водка расплескалась по лицу и платью Тюремщицы, рюмка упала на пол, и в ту же минуту Шурка получила такую пощечину, что на мгновение даже растерялась. Но вслед за тем, с визгом налетев на соперницу, всеми своими десятью когтями она впилась в лицо Тюремщицы. И хотя их немедленно растащили в разные стороны, но лицо Тюремщицы сразу залилось кровью. Впрочем, и из носа Шурки капала кровь, и теперь она осторожно, чтоб не запачкать платье, то и дело прикладывала платок к носу и оживленно рассказывала всем, желавшим слушать, историю драки. Тюремщица не слушала и, закрыв лицо, стояла, как человек, получивший смертельный приговор. Она понимала одно: она, с своим обезображенным лицом, сразу потеряла и на сегодня, и на завтра, и на много дней какую бы то ни было надежду на практику, а с ней и надежду на еду, кров… Положение сразу стало невыносимым и критическим. И все эти соображения и последний, не дошедший до рта кусок подействовали на несчастную так, что она, присев тут же на стуле, вдруг горько зарыдала. Между тем скандал привлек все общество, поднялся оживленный говор. Шурка, раскрасневшаяся и растрепанная, все вытирала кровь, капавшую из носа, и горячо рассказывала историю с своей оскорбленной точки зрения; ясно было неблагородство Тюремщицы, и все смотрели на последнюю, продолжавшую молча рыдать, с каким-то смешанным чувством соболезнования и презрения. Для Тюремщицы весь дальнейший эпизод не имел уже никакого интереса. При охватившем ее отчаянии не было места пустому, минутному самолюбию, которое фонтаном било в молодой, здоровой Шурке. Тюремщица продолжала рыдать, не интересуясь окружающим, как чем-то таким, что с этого мгновенья, может быть, навсегда станет ей чуждым. Рыдания перешли в кашель, тяжелый, судорожный кашель надорванной груди. На зрителей повеяло атмосферой больницы. Тюремщица не слышала, как пришел распорядитель, как в десятый раз, еще раз, Шурка с разными дополнениями передала ему всю историю; не слышала, как поднялся вопрос о выводе кого-нибудь из них, как Ларио горячо и убежденно просил и уговаривал распорядителя не доводить дело до скандала, как, наконец, решено было смягчить форму изгнания. Тюремщица пришла в себя только тогда, когда распорядитель, наклонившись к ней, мягко посоветовал ей ехать домой. Она беспрекословно встала и, продолжая всхлипывать, закрываясь платком, пошла за ним на лестницу. Ларио догнал ее и сунул ей в руку сорок копеек. Тюремщица в ответ, закинув голову с прикрытым рукою лицом, так всхлипнула, что Ларио прибавил смущенно: — Завтра часов в десять утра приходи ко мне, — и мгновенно вернулся назад утешать другую жертву «любви» к себе — Шурку Неукротимую. На возвратном пути распорядитель остановил Ларио и попросил его, в виде особого одолжения, увезти и Шурку, так как в обществе началось обратное движение — в пользу Кати, а публика достаточно пьяна, и, пожалуй, может выйти новый скандал. Ларио согласился, но с подвыпившей Шуркой не так легко оказалось справиться. Тем не менее, при добром содействии друзей и подруг, Ларио удалось наконец в четвертом часу ночи свести Шурку в уборную. Но уже в пальто, услыхав вдруг веселые звуки кадрили, Шурка пустилась в пляс и чуть не вырвалась, как была, назад в танцевальную залу. И когда и на этот раз удалось ее уговорить, она с горя успела все-таки хоть перед швейцаром проделать свое любимое па. На другой день, когда Ларио проснулся, Шурка уже была на ногах и в одной юбке возилась около самовара. — Где твой чай и сахар? — Где? — повторил Ларио, — в лавке… Постой, пошлю сейчас. Ларио вскочил, отворил дверь, просунул голову и как мог ласковее произнес: — Марья Ивановна! Что-то в конце темного коридорчика заколыхалось и медленно подплыло к полуотворенной двери. Это и была та самая Марья Ивановна, расплывшаяся, всегда добродушно-недоумевающая квартирная хозяйка. — А что, некого, Марья Ивановна, послать за чаем? — Кого же? Дашу рассчитали, а новой нет еще. — А… может быть, вы дадите на заварку… я вот только оденусь. — Хорошо. — И сахару немножко… — И булку? — Да, пожалуйста… Очень, очень вам благодарен. Ларио, дождавшись у дверей припасов, опять улегся и, вспомнив с неприятным чувством о предстоявшем визите Тюремщицы, во избежание столкновения проговорил: — Ну, однако, Шурка, того… пей чай и марш… мне надо заниматься. — Еще что выдумал? — спокойно ответила Шурка, — никуда я не пойду. Хотя это и очень польстило самолюбию Ларио, но тем не менее он категорично повторил свое требование. При этом он, как мог, объяснил ей, что у него репетиция, что такое репетиция и что необходимо что-нибудь знать, а он еще ничего не знает. Хотя Шурка поверила только последнему, но, ввиду настойчивости Ларио, который при всей своей деликатности, сам наконец встав, начал одевать ее, она уступила и начала трогательно прощаться с ним. Ларио так расчувствовался, что отдал ей весь свой капитал, — что составило всего-навсего пятьдесят пять копеек. Шурка сунула деньги в карман, подавив упрек, что с таким заработком не проживешь, спустила на лицо вуаль, потом опять подняла его, в последний раз поцеловала своего возлюбленного и повернулась уже к двери, собираясь отворить ее, как вдруг дверь сама отворилась, и Шурка замерла на месте. В дверях стояла унылая фигура Кати Тюремщицы. В мгновение ока Шурка поняла теперь и что значила эта репетиция, поняла и всю подлость Петьки и вскипела негодованием к неблагодарному, для которого она, может быть, целые десять рублей променяла на жалкие пятьдесят пять копеек. Ларио совершенно опешил от такой неожиданности и стоял, как пойманный вор. Шурка вскинула на него глаза, и новый прилив бешенства охватил ее. С криком «подлец» она схватила что-то попавшееся под руку и бросила это что-то о землю так, что оно разлетелось в куски. Затем, как бомба, она вылетела из комнаты, чуть не сбив с ног Тюремщицу. Это, брошенное Неукротимой, было не что иное, как снаряд Ларио для голубей. Ларио стоял над разбитым снарядом, с разбитой надеждой на обед, с тяжелой обузой в лице унылой Тюремщицы, и тем ярче схватывал его образ исчезнувшей живой Шурки Неукротимой. XIII Карташев и Шацкий, отправившись к Ларио в день первой встречи и продажи вещей татарину, застали его в странной семейной обстановке. Ларио лежал на кровати, а Тюремщица сидела у его ног. Увидев в дверях приятелей, Ларио быстро смущенно поднялся, а Тюремщица поспешила выйти из комнаты. Шацкий только кивал головой, расставив свои длинные ноги. — Кто это? — спросил Карташев. — Говори… — печально предложил Шацкий. — А правда — милая? — спросил смущенно Ларио. — О! очень милая, — ответил, переменив быстро тон, Шацкий и забегал по комнате. — Вы, пожалуйста, не подумайте того… что-нибудь, — вдруг смущенно заговорил Ларио, щурясь на своих гостей. — Как это ни странно… Го-го-го… Я выступаю в довольно комичной роли — в роли покровителя порядочной женщины… Го-го-го… Хотя она… того… Ларио сделал жест, точно ловил в воздухе муху. — Го-го-го, покровитель, го-го-го, порядочная женщина, го-го-го, того, — умеешь ты, наконец, говорить по-русски? — нетерпеливо спросил Шацкий. — Понимаешь ты, — начал опять Ларио, ни капли не обижаясь, а, напротив, успокоившись от слов Шацкого. — Женщина решила бросить прежнюю свою специальность; ну, конечно, ты мне поверишь, что я здесь ни при чем… ну, и пришла ко мне… Ну и… Ларио точно подавился. — Ну, говори! — крикнул на него Шацкий. — Ну, понимаешь ты, хоть я не миссионер, черт меня побери, го-го-го, но не сказать же мне ей: «Иди опять в проститутки», — что ли; я, конечно… Ларио опять замялся. — Ну, одним словом, ты разнюнился, — подсказал ему Шацкий, — ну, и что же? — Я, положим, не разнюнился… и ты врешь, но я тоже… Ларио говорил бы еще два часа, наверно, ни до чего не договорившись, если бы Шацкий не оборвал его: — Одним словом, ты оскандалился? — Ничуть не оскандалился… — Я почти уверен, что ты даже нюни распустил… — Ну, это ты, может, способен от юбки нюни распускать… — Врешь, подлец, теперь я убежден даже в этом… Ну, все равно… Ты предложил ей помощь… отцовскую или братскую помощь… конечно, братскую… Ларио бросило в жар. — О мой друг, к чему же так выдавать себя, как какой-нибудь мальчишка… Пожалуйста, не перебивай… — Ну, да о чем тут разговаривать, — перебил Карташев, — главное здесь то, что действительно надо помочь… — Вовсе это не главное, главное — уличить вот этого мерзавца… Шацкий указал на Ларио, который, вдруг успокоившись, щурился и произнес, стараясь придать голосу самый спокойный тон: — Ну, ну, говори. — Ты распустил нюни… — Врешь. — Ты обещал отцовскую или братскую помощь. — Не братскую и не отцовскую. — Врешь, подлец. Ты… Шацкий впился в Ларио, который еще больше прищурился, как бы пряча свои глаза от его проницательности. — Ты, — медленно, с расстановкой начал Шацкий, — придумал план помочь ей… — Придумал. — Она по специальности швейка… — Не швейка, модистка, положим. — Все равно… Ты решил… Шацкий остановился и наслаждался производимым им впечатлением. — Ну, ну? — переспросил Ларио, волнуясь. — Купить ей швейную машину!! — И Шацкий, выпалив это, вскочил, забегал по комнате и, сделав совершенно идиотское лицо, заговорил какую-то чепуху. Ларио, смущенный тем, что Шацкий угадал его планы, не спускал с него глаз. — Ну, Миша, — заговорил он, — как хочешь, а ты с чертом свел уже знакомство. От тебя, знаешь, чертовщиной уже несет… Шацкий рассмеялся, но продолжал нести свою ерунду. — А знаешь, почему я колдун? — спросил вдруг Шацкий и ответил: — Потому что ты глуп. — Сам ты глуп, — добродушно ответил Ларио. — Ты действительно думал купить ей машинку? — спросил Карташев. — Да… Понимаешь, у нее практика обеспечена, ее, так сказать, бывшие подруги по ремеслу… — Придумал!! — с презрением перебил Шацкий. — Именно надо быть Петей, чтобы додуматься до такой глупости. — Почему, мой друг? — спросил Ларио. — А потому, — серьезно заговорил Шацкий, — что на машине и она не будет работать, и ты ее выгонишь на другой день… Она от работы отвыкла, она, хоть бы хотела, не может работать, потому что изнурена… — Она даже кровью кашляет… — Дурак, — фыркнул Шацкий. — Но если бы она и могла работать… Платья, юбки, заказчицы, и все это в твоей комнате, и ты с тремя Сашками, пятью Лизками… Понимаешь теперь, что ты глуп?! — Ну, хорошо, ты умен, ну, и какое же твое мнение? — Нет, ты не отлынивай, ты понимаешь теперь, что ты глуп? — Ну, хорошо, дальше… — Сознался наконец… Слава тебе, господи… А дальше то, что ей надо открыть меблированные комнаты. Найдется несколько таких дураков, как ты, которые ей платить ничего не будут, и она вместе с вами подохнет с голоду. — Меблированные комнаты — идея хорошая, — согласился Карташев, — но для этого надо много денег. — Немного больше, чем для машины… Можно откупить уже с готовой обстановкой, можно напрокат взять, можно в рассрочку купить… сто рублей надо. — Ну, и отлично… Я даю тридцать пять, вырученные от татарина, — сказал вдруг Карташев. Конечно, Карташевым руководило и доброе чувство, но в то же мгновение сам собою разрешался смущавший его и другой вопрос: продажа вещей была бы неприятна его матери. Если не писать ничего об этом и деньги прожить, выйдет некрасиво, а если отдать этой несчастной, то молчание о продаже вещей получит характер даже некоторым образом возвышенный: «Да не ведает правая рука, что творит левая». Поэтому Карташев даже с легким сердцем вынул отдельно лежавшие в бумажнике деньги и положил их на стол. — Ха… ха… — весело пустил он. Шацкого вдруг смутила эта именно непринужденность Карташева. Он сконфуженно и напряженно замигал своими маленькими глазами. — Мой друг, ты не умеешь… Так порядочные люди не делают… Если ты хотел помочь, то должен был дать все… — Кто тебе мешает? — ответил Карташев. — Что? — нерешительно спросил Шацкий и вдруг, быстро вытащив свой бумажник, вынул сотенную и бросил ее на стол. Но сейчас же карикатурно вскочил, оперся на стол, закрыв одной рукой деньги, точно хотел их взять назад, и так посмотрел на Карташева и на Ларио, точно сам не понимал, что с ним делается. — Миша!.. — умилился Ларио. — Пошел вон!! — заорал вдруг благим матом Шацкий. Он ураганом стал носиться по комнате. Кровь прилила к его лицу. Он испытывал отвращение и к Ларио, и к Карташеву, и к Тюремщице. Он упал на кровать и несколько мгновений лежал с закрытыми глазами. — Грабят!!! — закричал он в порыве бешенства. Ларио и Карташев переглянулись. — Миша, возьми деньги, — сдержанно произнес Ларио. Шацкий молчал. — Конечно, возьми, — сказал Карташев, — ну, дай десять, пятнадцать рублей. — Дай десять, пятнадцать рублей, — передразнил его Шацкий… — оставьте меня в покое. Карташев и Ларио заговорили между собою. — Послушай, — говорил Карташев, — но ведь прежде всего ей следует лечиться. Самое лучшее позвать бы Корнева… — Я согласен, — ответил Ларио. — Собраться бы с ним обсудить. Сегодня — что? Среда, так в пятницу… в шесть часов… — Отлично. Шацкий поднялся с кровати. Лицо его было уже спокойно. — Честному человеку нельзя жить на свете, — проговорил он задумчиво. — Миша, возьми назад деньги. — Пошел вон! — спокойно ответил Шацкий… — Нет, с вами в Сибирь попадешь… Едем в оперетку… — А в Александринку? — Ну, вот… они меня окончательно убьют… Можешь ты мне сделать одолжение, ехать именно в оперетку?.. — За твое великодушие я согласен с тобой хоть к черту, — ответил Карташев. Шацкий утомленно кивнул головой. — Одевайся. — Господа, что же вы? Чаю… — Нет, нет, с этим подлецом я больше секунды не могу быть, — торопил Шацкий. Карташев и Шацкий оделись. — Спасибо, Миша! — сказал Ларио, провожая их. — Убирайся, убирайся… — Го-го-го, — смущенно щурился Ларио, когда Шацкий, не желая протянуть ему руки, убегал по коридору, — ты послушай, Миша, твой друг, граф Базиль, так бы не поступил.

The script ran 0.007 seconds.