Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вероника Тушнова - За это можно все отдать [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: poetry

Аннотация. Вероника Тушнова писала сердцем, иначе не могла. Отсюда - светлая, задушевная интонация ее лирики, отсюда - неповторимое обаяние ее прекрасной поэзии.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Что одинок тогда он не был… Что твоя тоска мне больше, чем кому-нибудь, близка… Люблю зверье… Хирург Н. Л. Чистякову Порой он был ворчливым оттого, что полшага до старости осталось. Что, верно, часто мучила его нелегкая военная усталость. Но молодой и беспокойный жар его хранил от мыслей одиноких — он столько жизней бережно держал в своих ладонях, умных и широких. И не один, на белый стол ложась, когда терпеть и покоряться надо, узнал почти божественную власть спокойных рук и греющего взгляда. Вдыхал эфир, слабел и, наконец, спеша в лицо неясное вглядеться, припоминал, что, кажется, отец смотрел вот так когда-то в раннем детстве. А тот и в самом деле был отцом и не однажды с жадностью бессонной искал и ждал похожего лицом в молочном свете операционной. Своей тоски ничем не выдал он, никто не знает, как случилось это, — в какое утро был он извещен о смерти сына под Одессой где-то… Не в то ли утро, с ветром и пургой, когда, немного бледный и усталый, он паренька с раздробленной ногой сынком назвал, совсем не по уставу. Письмо Хмуро встретили меня в палате. Оплывала на столе свеча. Человек метался на кровати, что-то исступленное крича. Я из стиснутой руки солдата осторожно вынула сама неприглядный, серый и помятый листик деревенского письма. Там, в письме, рукою неумелой по-печатному писала мать, что жива, а хата погорела и вестей от брата не слыхать. Что немало горя повидали, что невзгодам не было конца, что жену с ребенком расстреляли, уходя, у самого крыльца. Побледневший, тихий и суровый в голубые мартовские дни он ушел в своей шинели новой, затянув скрипучие ремни. В коридоре хрустнул пол дощатый, дверь внизу захлопнулась, звеня. Человек, не знающий пощады, шел вперед, на линию огня. Шел он, плечи крепкие сутуля, нес он ношу – ненависть свою. Только бы его шальная пуля не задела где-нибудь в бою… Только не рванулась бы граната, бомба не провыла на пути, потому что ненависть солдату нужно до Берлина донести! «Летел сквозь бурю лунный круг…» Летел сквозь бурю лунный круг, и ветер тучи рвал. Письмо мне передал твой друг проездом на Урал. Спеша, конверт, промокший весь, я тут же сорвала. И не могла письма прочесть — такая тьма была. И только свет, неверный свет октябрьской луны упал на маленький портрет с летящей вышины. И поняла я по чертам неясного лица, что ты, конечно, будешь там до самого конца. И пожалела об одном: что разный путь у нас, что я не в городе родном в такой тяжелый час. «В оцепененье стоя у порога…» В оцепененье стоя у порога, я слушаю с бессмысленной тоской, как завывает первая тревога над черною, затихшею Москвой. Глухой удар, бледнеющие лица, колючий звон разбитого стекла, но детский сон сомкнул твои ресницы. Как хорошо, что ты еще мала… Десятый день мы тащимся в теплушке, в степи висит малиновая мгла, в твоих руках огрызок старой сушки. Как хорошо, что ты еще мала… Четвертый год отец твой не был дома, опять зима идет, белым-бела, а ты смеешься снегу молодому. Как хорошо, что ты еще мала… И вот – весна. И вот – начало мая. И вот – конец! Я обнимаю дочь. Взгляни в окошко, девочка родная! Какая ночь! Смотри, какая ночь! Текут лучи, как будто в небе где-то победная дорога пролегла. Тебе ж видны одни потоки света… Как жалко мне, что ты еще мала! «Спокойный вечер пасмурен и мглист…» Спокойный вечер пасмурен и мглист. Не слышно птиц среди древесных кружев. Пустынна улица. Последний ржавый лист в морозном воздухе легчайший ветер кружит. Любимая осенняя пора. На облаках – сиреневые блики, на светлых лужицах каемка серебра, и над землей – покой, безмерный и великий. Как лживо все: и эта тишина, и мягкий полог облачных волокон… Как пристально в глаза людей война глядит пустыми впадинами окон. Мне с каждым днем милее ты, все тверже взгляд, все звонче лепет, как будто новые черты рука невидимая лепит… Из цикла «Стихи о дочери» Наташе I Душная, безлунная наступила ночь. Все о сыне думала, а сказали: «Дочь». Хорошо мечтается в белизне палат… Голубые лампочки у дверей горят. Ветер стукнул форточкой, кисею струя. Здравствуй, милый сверточек, доченька моя! Все такое синее, на столе – цветы. Думала о сыне я, а родилась – ты. Ты прости, непрошеный ежик сонный мой. Я тебя, хорошую, отвезу домой. Для тебя на коврике вышита коза, у тебя, наверное, синие глаза… Ну… а если серые — маме все равно. ………………… Утро твое первое смотрится в окно. III Ты счета не ведешь годам, встречая только третье лето. Твоих мгновений череда туманом солнечным одета. Уколы маленьких обид тебя еще не могут ранить, и огорчений не хранит твоя ребяческая память. И, милой резвости полна, — как знать ребенку тяжесть ноши? — ты слово новое – «война» — лепечешь, хлопая в ладоши. IV Вагон бросало и качало. Молчали все. А вечер гас. И каждый знал: еще начало, еще неясный первый час. Казалось мне: за далью алой гремят грядущие бои… Но как бессильно я сжимала ручонки пыльные твои! А после ночь. Без искры света свершался необычный путь. Скажи, ответь – ты помнишь это? И если помнишь – позабудь. Живи, цветам и песням рада, смеясь, горюя и любя, а помнить этого не надо: я буду помнить за тебя. V Тревога. Грусть. Приходит почтальон — ни весточки о милом человеке… А городок метелью занесен до самых крыш. И, кажется, навеки. Наш новый дом в сугробах под горой, к нему бежит петлистая дорожка, в нем есть окно за ледяной корой, печурка есть, горячая картошка. Есть девочка. Зеленые глаза, лукавый рот и бантик цвета мака. Есть девочка. При ней нельзя заплакать, при ней нельзя о горьком рассказать. Она поймет. С недетской теплотой ладошки мягкие ко мне на плечи лягут… Нельзя при ней, при маленькой такой, — ей рано знать печаль житейских тягот. Я напишу ей буквы на листе, я нарисую зайчика в тетради. Я засмеюсь – ее улыбки ради. Я буду плакать после, в темноте… VII А круг все ширится. В него вовлечены природа, люди, города и войны. Теперь ей книжки пестрые нужны, упав, она не говорит, что больно. Не любит слово скучное «нельзя», все льнет ко мне, работать мне мешая. Как выросла! Совсем, совсем большая, мы с ней теперь хорошие друзья. Она со мною слушает салюты, передвигает красные флажки и, Прут найдя на карте в полминуты, обводит пальцем ниточку реки. Понятлива, пытлива и упряма. На многое ответы ей нужны. Она меня спросила как-то: «Мама, а было так, что не было войны?» Да. Было так. И будет, будет снова. Как хорошо тогда нам станет жить! Ты первое услышанное слово еще успеешь в жизни позабыть. На этюдах. 1935 год. Салют Мы час назад не думали о смерти. Мы только что узнали: он убит. В измятом, наспех порванном конверте на стуле извещение лежит. Мы плакали. Потом молчали обе. Хлестало в стекла дождиком косым… По-взрослому нахмурив круглый лобик, притих ее четырехлетний сын. Потом стемнело. И внезапно, круто ракетами врезаясь в вышину, волна артиллерийского салюта тяжелую качнула тишину. Мне показалось, будет очень трудно сквозь эту боль и слезы видеть ей цветенье желтых, красных, изумрудных над городом ликующих огней. Но только я хотела синей шторой закрыть огни и море светлых крыш, мне женщина промолвила с укором: «Зачем? Пускай любуется малыш». И, помолчав, добавила устало, почти уйдя в густеющую тьму: «…Мне это все еще дороже стало — ведь это будто памятник ему». Беженец Он из теплушки на траву горячую по-стариковски спрыгнул тяжело. В косых лучах столбы вдали маячили, и все в степи жужжало и цвело. Внезапная прохлада наплывала, вода журчала в чаще ивняка, и эту воду пили у привала и брали в чайник вместо кипятка. Старик лежал, глазами безучастными следя за колыханьем колоска. Десятками травинок опоясанный, зеленый мир качался у виска. Июльский воздух, раскаленный, зримый, над степью тек. Старик лежал на дне. Все, не касаясь, проходило мимо. Он жил все там – в своем последнем дне. Такое же вот солнце заходящее, бормочущего сада забытье, мычанье стада и в кустах блестящее днестровское тяжелое литье. От памяти нам никуда не деться, не выжечь в мыслях прошлого огнем, но если лучше в прошлое вглядеться, увидеть можно будущее в нем. Городок Не прозвучит ни слово, ни гудок в развалинах, задохшихся от дыма. Лежит убитый русский городок, и кажется – ничто непоправимо. Еще в тревожном зареве закат и различимы голоса орудий, а в городок уже приходят люди. Из горсти пьют, на дне воронки спят. И снова дым. Но дым уже другой — теперь он пахнет теплотой и пищей. И первый сруб, как первый лист тугой, из черного выходит корневища. И медленная светлая смола, как слезы встречи, катится по стенам. И верят люди: жизнь благословенна, как бы она сурова ни была! В лесу Навстречу сосны. Нет конца им… День ярче, выше, горячей, но хвойный кров непроницаем для ливня солнечных лучей. Лишь кое-где во мраке вкраплен как будто золота кусок. И с веток солнечные капли сочатся в розовый песок. В лесу торжественно и тихо… Но я не слышу тишины, — еще не умер отзвук дикой, железной музыки войны. И с молодой березкой рядом, ее шуршанием одет, стоит расщепленный снарядом сосны обугленный скелет. Птица Бои ушли. Завесой плотной плывут туманы вслед врагам, и снега чистые полотна расстелены по берегам. И слышно: птица птицу кличет, тревожа утреннюю стынь. И бесприютен голос птичий среди обугленных пустынь. Он бьется, жалобный и тонкий, о синеву речного льда, как будто мать зовет ребенка, потерянного навсегда. Кружит он в скованном просторе, звеня немыслимой тоской, как будто человечье горе осталось плакать над рекой. Костер Чахлый лес, сквозной, багряно-рыжий, заткан солнцем вдоль и поперек. Как сейчас я этот полдень вижу, красный от брусники бугорок. Корчится атласная берёста на почти невидимом костре. Мне с тобою весело и просто, как девчонке, школьнице, сестре. Наверху негреющая просинь, зябких листьев вековечный спор. Мы придем на будущую осень в эту рощу разложить костер. А на осень бушевала буря. Ты вернулся без меня, один. Потерялся в непривычном гуле лепет перепуганных осин. И в шинели серой, с автоматом у березовых атласных ног ты прилег за круглый и примятый красный от брусники бугорок. И пошли, пошли пути-дороги колесить на тысячи ладов. И стоишь теперь ты на пороге незнакомых прусских городов. Верно, скоро выйдет срок разлуке. И, придя в знакомые места, отогреем мы сердца и руки у родного русского костра. Домой Сквозь дрему глухую, предутренний сон я чувствую: поезд идет под уклон. Прильнула к окну шелестящая муть, легчайшим изгибом свивается путь. И в свете февральских расплывчатых звезд в двенадцать пролетов над Волгою мост. В мерцанье рассвета уходит река. Лесами скользит эшелона змея. На запад, на запад, где дремлет Москва, где в облаке сизом – родная моя. Я завтра увижу покинутый дом, я завтра приду к дорогому крыльцу — приду и немного помедлю на нем, дорожный платок прижимая к лицу. Я вспомню о щелях в садовой тени, о вое тревог по ночам и о том, как мы в беспокойные первые дни полоски на стекла клеили крестом. И самое горькое вспомнится мне: взволнованный, людный вечерний вокзал, и небо в щемящем закатном огне, и что мне любимый, целуя, сказал. Мне этого часа вовек не забыть. Да разве мы прежде умели любить? Да разве мы знали, что значит война, будет разлука горька и длинна? …На запад скользит эшелона змея, все ближе мой город, отчизна моя! «Вот и город. Первая застава…» Вот и город. Первая застава. Первые трамваи на кругу. Очень я, наверное, устала, если улыбнуться не могу. Вот и дом. Но смотрят незнакомо стены за порогом дорогим. Если сердце не узнало дома, значит, сердце сделалось другим. Значит, в сердце зажилась тревога, значит, сердце одолела грусть. Милый город, подожди немного, — я смеяться снова научусь. Ты великая, моя любовь Ты великая, моя любовь В. Тушнова. 1962 год. «Сколько милых ровесников…» Сколько милых ровесников в братских могилах лежит. Узловатая липа родительский сон сторожит. Все беднее теперь я, бесплотнее день ото дня, с каждой новой потерей все меньше на свете меня. Черноглазый ребенок… Давно его, глупого, нет. Вместо худенькой девушки — плоский бумажный портрет. Вместо женщины юной осталась усталая мать. Надлежит ей исчезнуть… Но я не хочу исчезать! Льются годы рекою, сто обличий моих хороня, только с каждой строкою все больше на свете меня. Оттого все страшнее мне браться теперь за перо, оттого все нужнее разобраться, где зло, где добро. Оттого все труднее бросать на бумагу слова: вот, мол, люди, любуйтесь, глядите, мол, я какова! Чем смогу заплатить я за эту прекрасную власть, за высокое право в дома заходить не стучась? Что могу? Что должна я? Сама до конца не пойму… Только мне не солгать бы ни в чем, никогда, никому! «Насыпает камешки в ведерки…» Насыпает камешки в ведерки, носит от скамейки до ворот… Я стою на солнечном пригорке в первый раз в пилотке, в гимнастерке… Девочка меня не узнает. Я сама себя бы не узнала три недолгих месяца назад… Вдруг она вгляделась, подбежала, засмеялась: «Мама, ты солдат?» Жестяные пыльные ведерки раскидала посреди двора… Для нее пока еще игра — новый двор и мама в гимнастерке. «Уходит день. В углах синее тени…» Уходит день. В углах синее тени. Бледнеют туч румяные края. Ко мне, как медвежонок, на колени, карабкается девочка моя. Беру ее, касаюсь шейки тонкой, откидываю волосы со лба. Она смеется беззаботно, звонко, она со мной, храни ее судьба! В такое время нелегко на свете, и много в жизни сожжено дотла. Я никогда не думала, что дети приносят столько мира и тепла. Прибой У сутулых камней качало незнакомый глубинный груз: рыжих водорослей мочалу, голубое желе медуз. А на смуглой ворчащей гальке, в яркой пене, бегущей вниз, оставались стекляшки, гайки и десятки патронных гильз. И ребенок в белой панамке, торопясь, хватал из воды то ли камушки, то ль останки похороненной здесь беды. Станция Баладжары Степь, растрескавшаяся от жара, не успевшая расцвести… Снова станция Баладжары, перепутанные пути. Бродят степью седые козы, в небе медленных туч гурты… Запыхавшиеся паровозы под струю подставляют рты. Между шпалами лужи нефти с отраженьями облаков… Нам опять разминуться негде с горьким ветром солончаков. Лязг железа, одышка пара, гор лысеющие горбы… Снова станция Баладжары на дороге моей судьбы. Жизнь чужая, чужие лица… Я на станции не сойду. Улыбается проводница: – Поглядите, мой дом в саду! — В двух шагах низкорослый домик, в стеклах красный, как медь, закат, пропыленный насквозь тутовник… (А она говорила – сад.) Но унылое это место, где ни кустика нет вокруг, я глазами чужого детства в этот миг увидала вдруг, взглядом девушки полюбившей, сердцем женщины пожилой… И тутовник над плоской крышей ожил, как от воды живой. Бессонница Кряхтели рамы, стекла звякали, и все казалось мне: вот-вот уснувший дом сорвется с якоря и в ночь, ныряя, поплывет. Луна катилась между тучами, опутанная волокном, как мачта, дерево скрипучее раскачивалось под окном. Давным-давно легли хозяева, огонь погас. А сна все нет. И заманить ничем нельзя его. И долго мешкает рассвет. От окон тянет острым холодом, и хорошо и страшно мне. Все крепко спят. И с грозным городом я остаюсь наедине. Наш утлый дом по ветру носится, раскачивается сосна… И до чего ж она мне по сердцу, азербайджанская весна! Прощанье День осенний… день ненастный, тучи, тучи без конца… Вдоль дорог шиповник красный от Страшен до Быковца. В камыше туманы ткутся, как в дыму холмов валы… По шоссе влекут каруцы флегматичные волы… И когда летит трехтонка, вся в пыли, за поворот, жмется жалобно в сторонку устаревший транспорт тот. В кукурузе бродит ветер, косы желтые трепля… Листья с шорохом на грейдер осыпают тополя… Ах, Молдавия, Молдова, всей душою полюбя, как же я останусь снова без хорошей без тебя? Как же нам с тобой проститься, если натвердо не знать, что весной с зимовья птицы возвращаются опять?! Разлетается по склонам лета мертвая краса… Фрунзе верде – лист зеленый — от души оторвался! Из Вероники Порумбаку  (с румынского) Летний дождь Случается, что чувства, как листву, Засыплет душной пылью, И вот, в любовь не веря, я живу И плачу от бессилья. Но, по стволу неслышно восходя, Льнет к веткам сок древесный. И вот довольно одного дождя, Чтобы листва воскресла. Судьба Моя судьба – остаться без судьбы, Моя судьба – нести другие судьбы, Я – как стекло… Мне взором не судьи, А друга в души ваши заглянуть бы. Пускай же вздох мой не затянет гладь Окошка в мир завесою туманной. Всего тяжеле – не существовать И легче легкого – быть безымянной. Есть у меня семья и нет семьи. Я зря брожу в саду цветущим летом. В траву роняет лепестки свои Любовь моя, завянув пустоцветом. Любовь моя, всегда я в стороне, Все отдаю тебе и все напрасно. Порою только память шепчет мне: Ах, Вероника, радость так прекрасна! Хотелось бы мне только одного, Чтобы могла любимые черты я Узнать в чертах ребенка своего, — Но это все мечты одни пустые. Чужой меня не назовете вы, Лишь я сама себе чужда по сути. Моя судьба – остаться без судьбы. Моя судьба – нести другие судьбы. Зеленые рощи О шиповник, о рощи зеленые, Как давно вы не видели нас Здесь, в горах, где, впервые влюбленные, Мы впервые бродили, смеясь. Как хватали нас цепкие ветки, Но никак разделить не могли. Сплетены оказались навеки Наши пальцы – его и мои. А теперь, ясноглазый, доверчивый, Крепко за руки держится сын. Топай, мальчик! Идти ведь далече им — Этим крохотным ножкам босым. В жизни это большое событие… Мы шагаем по тем же лугам… Усмехается ель: поглядите вы, Он в сравненье с травой – великан! Крепко-накрепко соединенные, Как теперь мы друг другу нужны… О шиповник, о рощи зеленые, Вы такими остаться должны! Первое слово Опять весна, опять ручей журчит, Из двери маленький выходит мальчик, И тянется за солнцем, и кричит, Счастливый, изумленный: – Мячик! Мячик! Огромный… Желтый… Ты бы с ним играл, Потом он здесь бы во дворе валялся… Но он так высоко, а ты так мал, Что не достанешь, как бы ни старался. Пора цветов сменяется зимой, Мечтам – и тем случается разбиться, Но то, что произнес ребенок мой Впервые в жизни, может ли забыться? Сто новых слов ты выучил давно, Земля тебя цветами задарила, Ты и не знаешь, что обращено То слово первое К сиянью жизни было. Твержу себе… Твержу себе: еще один хоть выстрой, Покроешь крышей – отдохнешь тогда. Я на лесах зимой морозной, мглистой Воочью вижу эти города. Твержу себе: еще хотя б однажды Отправься в горы, выше подымись, Там отдохнешь… Но с новым шагом каждым Меня все больше, больше тянет ввысь. Твержу себе: еще стихотворенье, Последнее… И лиру разобью. Но ведь живу-то я, пока пою. Движенье – вот мое отдохновенье! Ты великая, моя любовь Чем дальше я шагаю по земле, Чем неровнее путь мой и труднее, Тем кажутся теплее мысли мне, А беглые зарницы – холоднее. Чем дольше пью из чаши бытия, Чем меньше в ней становится напитка, Тем явственней поэзия моя На дне сияет, наподобье слитка. О ты, в горчайшей скорлупе орех, Находка редкая в морских просторах, Ни для кого на свете и для всех Ты существуешь, словно ветра шорох. Люблю тебя, и ты всегда со мной, Люблю, – единая и многоликая, Ничья, всеобщая, мой мир земной — Поэзия, любовь моя великая! 10 сент. 65 г. Моя дорогая Наташа Тушнова! Я как раз вернулась из поездки по стране, когда нашла дома волнующе прекрасную книгу «Сто часов счастья», которую я прочитала несмотря на мои слабые языковые познания, в основном благодаря духовному единству, объединяющему незнакомые братские души. Я должна признаться, что ничего не знала о болезни Вашей матери и о ее преждевременной смерти. Поэтому я в первые минуты не поняла Ваше посвящение. Лишь позже, когда знакомые писатели подтвердили мне то, что я подозревала и чему не хотела поверить, я плакала вместе с Вами как по родной сестре, с которой я дружила и которую любила. Я не знаю, получили ли Вы или Ваша мама тот номер мартовского журнала, где среди произведений других поэтесс я перевела ее стихотворение. Не знаю также, известно ли Вам, что в одной передаче о поэтессах мира были зачитаны и стихи В. Тушновой. Во всяком случае, я хочу, чтобы Вы знали, моя дорогая, что книжка «Сто часов счастья» излучает светлые чувства, теплые, человеческие, присущие той, которая останется всегда живой единственно благодаря неумирающей в мире поэзии. С искренней любовью Вероника Порумбаку Из окна вагона В сугробы осыпая блестки, мерцая пылью ледяной, белоголовые березки перебегают под луной. Они повергнуты в смятенье и перепуганы до слез… Их светло-дымчатые тени шарахаются под откос. А ели – те стоят спокойно, лесной, задумчивый народ, и смотрят из-под шалей хвойных вдогонку вполуоборот… А по обочинам зыбучим, почти у насыпи рябой, кусты, ушанки нахлобучив, бегут за поездом гурьбой. А паровоз свистит и дразнит: мол, не догонишь, не спеши… Наверно, нынче зимний праздник справляется в лесной глуши. Там все в серебряном тумане, в лиловом ледяном огне, и, верно, где-то на поляне танцуют зайцы при луне. Пойти туда бы, покружиться по хитрой заячьей тропе, но только отсветы, как птицы, влетают в темное купе и между спящими с опаской кружат, пока не рассвело, и над моей постелью тряской роняют светлое перо. Мы праздник встречали в дороге Мы праздник встречали в дороге, декабрьской студеною ночью, в седых оренбургских степях… Мы мчались вдоль скатов пологих, и пара кудлатые клочья цеплялись за снег второпях. Мы праздник встречали в дороге. Мы песни хорошие пели, мы пили вино из стаканов и рюмок плохого стекла… Мы были одними из многих, которых вот так же качало, которых такая же сила по дальним дорогам влекла. Почти незнакомые люди, пришли мы друг к другу на помощь, и каждый старался соседа утешить, что, мол, не беда, что все еще в будущем будет и что новогодняя полночь с веселой и дружной беседой в пути хороша иногда! Мы мчались сквозь полночь и вьюгу, мы мчались в шипенье и гуде колючей уральской зимы… Мы счастья желали друг другу — почти незнакомые люди, почти незнакомые люди, друг в друга поверили мы. Свистки улетали далече… Мы пели, смеялись, молчали, мечтали при свете неярком, в вагоне, продутом насквозь… И был этот праздничный вечер моим новогодним подарком, а счастье, что мне пожелали, тотчас по приезде сбылось! Ожидание Непреодолимый холод… Кажется, дохнешь – и пар! Ты глазами только молод, сердцем ты, наверно, стар. Ты давно живешь в покое… Что ж, и это благодать! Ты не помнишь, что такое, что такое значит ждать! Как сидеть, сцепивши руки, боль стараясь побороть… Ты забыл уже, как звуки могут жечься и колоть… Звон дверных стеклянных створок, чей-то близящийся шаг, каждый шелест, каждый шорох, громом рушится в ушах! Ждешь – и ни конца, ни края дню пустому не видать… Пусть не я, пускай другая так тебя заставит ждать! «Биенье сердца моего…» Биенье сердца моего, тепло доверчивого тела… Как мало взял ты из того, что я отдать тебе хотела. А есть тоска, как мед сладка, и вянущих черемух горечь, и ликованье птичьих сборищ и тающие облака… Есть шорох трав неутомимый и говор гальки у реки, картавый, не переводимый ни на какие языки. Есть медный медленный закат и светлый ливень листопада… Как ты, наверное, богат, что ничего тебе не надо! Осень в Латвии На море вода похолодела, кажется тяжелой и литой… И на узенькую Юрас-иела льется с вязов ливень золотой. Посмотри, как рассветает поздно, как становится с недавних пор все грознее по ночам беззвездным ветра нарастающий напор… А наутро замолкают сосны, белки верещат над головой, море светит синью купоросной, воздух дышит пылью штормовой. Рыбаки просушивают сети, дюны ослепительно белы, смуглые, обветренные дети чайками взлетают на валы. пахнет морем, яблоками, хвоей, над селеньями пернатый дым… Все труды оплачены с лихвою — свежим хлебом, медом молодым. Хорошо здесь осенью, и все же не могу я больше ждать ни дня: там, в Москве, тоску мою тревожа, осень наступает без меня… Мост крылатый, парк полиловелый, кручи башен над Москвой-рекой. Прохожу я тихой Юрас-иела, в переводе – улицей Морской. Осень Как желтые звезды, срываются листья и гаснут на черной земле… А небо все ниже, а вечер все мглистей, заря – будто уголь в золе. Вот первый огонь засветился во мраке, грачи на березах кричат… Далеко за речкою лают собаки и слышатся песни девчат. Гуляет, поет молодое веселье, вздыхает влюбленный баян… А из лесу сыростью тянет и прелью, ползет по лощине туман… И кажется мне, что над Соротью где-то, в холодном белесом дыму, такая же ночь приходила к поэту и спать не давала ему. У источника Тягучий жар на землю льется, томят извилины пути… К артезианскому колодцу бежит ребенок лет шести. На цыпочки на камне белом приподымаясь на краю, губами ловит неумело тугую, круглую струю. Она дугой взлетает звонко, спеша в орешник молодой, и пересохший рот ребенка едва целуется с водой. И у меня судьба такая, и я к источнику бегу. Мне счастье бьет в лицо, сверкая, а я напиться не могу! «Не отрекаются любя…» Не отрекаются любя. Ведь жизнь кончается не завтра. Я перестану ждать тебя, а ты придешь совсем внезапно. А ты придешь, когда темно, когда в стекло ударит вьюга, когда припомнишь, как давно не согревали мы друг друга. И так захочешь теплоты, не полюбившейся когда-то, что переждать не сможешь ты трех человек у автомата. И будет, как назло, ползти трамвай, метро, не знаю что там… И вьюга заметет пути на дальних подступах к воротам… А в доме будет грусть и тишь, хрип счетчика и шорох книжки, когда ты в двери постучишь, взбежав наверх без передышки. За это можно все отдать, и до того я в это верю, что трудно мне тебя не ждать, весь день не отходя от двери. За работой. 1948 год. «Мы шли пустынной улицей вдвоем…» Мы шли пустынной улицей вдвоем в рассветный час, распутицу кляня. И, как всегда, под самым фонарем ты вдруг решил поцеловать меня. А нам с тобой навстречу в этот миг веселые студенты, как на грех… Мы очень, видно, рассмешили их — так дружно грянул нам вдогонку смех. Их разговор примерно был таков: – Видали вы подобных чудаков? – И впрямь чудак, ведь он не молод… – Да, но и она совсем не молода! Ты сердишься за дерзкие слова? Но что же делать – молодежь права. Попробуй на меня когда-нибудь пристрастным взглядом юности взглянуть. Давай простим их неуместный смех: ну где ж им знать, что мы счастливей всех? Ведь им прожить придется столько лет, пока поймут, что старости-то нет! Зеркало Все приняло в оправе круглой нелицемерное стекло: ресницы, слепленные вьюгой, волос намокшее крыло, прозрачное свеченье кожи, лица изменчивый овал, глаза счастливые… все то же, что только что ты целовал. И с жадностью неутолимой, признательности не тая, любуюсь я твоей любимой… И странно мне, что это… я. Ночь Как душно и тесно в вагонном плену! Но я духоты, тесноты не кляну… Срываются версты, качаются звезды, играет, гуляет гармошка в Клину. Кивает огнями далекий уют, кузнечики в поле спросонья куют, ночная прохлада, чужая отрада. Нам здесь оставаться пятнадцать минут. Нам колокол дважды прикажет: «Пора!» И лязгнут сомкнувшиеся буфера,

The script ran 0.002 seconds.