Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Натали Саррот - Детство. "Золотые плоды" [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. В книгу известной французской писательницы Натали Саррот (она родилась в 1900 году в России, в городе Иваново-Вознесенске) вошли: автобиографическая повесть "Детство" (1983) и роман "Золотые плоды" (1963), яркий пример нового направления в европейской литературе, "нового романа", одним из основоположников которого она и является. "Новый роман" отразил состояние сознания человека XX века, пережившего сложнейшие, часто трагические повороты социально-исторического развития, крушения устоявшихся взглядов и представлений в силу появления новых знаний в различных областях духовной жизни (теория относительности Эйнштейна, учение Фрейда, художественные открытия Пруста, Кафки, Джойса), которые заставляли радикальным образом пересматривать существующие ценности.

Полный текст.
1 2 3 

— Да, смешно, я молила оставить меня в живых до тех пор, пока «все не узнаю»...  — И какая растерянность, потеря равновесия потом, в лицее, когда ты обнаружила, что этот предельно завершенный, полностью доступный мир разверзается со всех сторон, рушится, утрачивается... — Но вернемся к моему ответу — я не заставила себя долго ждать... лишь мгновение, — я отступаю... мне будет больно самой отрезать нити, еще связывающие меня с матерью, они, правда, уже не так туго натянуты, но в какие-то моменты я их чувствую, они начинают меня подергивать... это вроде той скрытой боли, которую вызывает окружающая атмосфера — холод, влажность... но слова отца... «Если ей и впрямь так уж этого хочется, она может и сама...» действуют как наркоз, помогающий без особых страданий окончательно порвать то, что еще привязывает меня... вот, готово: «Я хочу остаться здесь». Не помню, обнял ли меня отец, не думаю, — это не прибавило бы мне ощущения прочности нашей связи, его полной поддержки, не ставящей условий, ничего не требующей от меня взамен, мне не надо было ни единым словом показывать ему, что я чувствую... и даже не испытывай я к нему того, что принято именовать любовью — у нас этому не было названия, — ничего бы не изменилось, моя жизнь все равно была бы для него важнее всего... может, важнее его собственной? во всяком случае, не менее важной... Я понимала, что в радости, которую он старался подавить в себе, была и уверенность, что мой выбор правилен в первую очередь для меня самой. — А для него... впрочем, задумывался ли он об этом? Твое присутствие у него в доме могло только усложнить его жизнь... Позже выяснилось, что, прежде чем принять решение жениться во второй раз, он спросил у твоей матери, согласится ли она оставить тебя у него, но даже не удостоился ответа... — Как знать, не ощутил ли он мимолетную горечь... я заметила только, что его отпустило, он расслабился... и почувствовала в его голосе радостное сообщничество со мной, когда он сказал: «Знаешь, мне достаточно просто не двигаться с места... Если я сам тебя туда не отправлю, за тобой наверняка никто не приедет». По средам, во второй половине дня, после школы, так как у нас нет уроков на завтра, мы играем иногда с Люсьен Панар, девочкой из моего класса. Мы почти одного возраста, месяца два разницы, и одного роста, у нее превеселое худенькое личико, чуть раскосые глаза и две толстые золотые косы, которые ей долго заплетает мама, они спускаются ниже талии, не то что мои «крысиные хвостики», доходящие только до плеч, я сама мгновенно их заплетаю. Люсьен остается ждать меня на перекрестке улиц Алезии и Маргерэн, а я забегаю домой, чтобы положить портфель и предупредить, что иду к ней. Кафе ее родителей с вывеской «Панар» красными тяжелыми буквами над входом находится в самом конце проспекта Монсури, прямо у ворот парка, справа, на углу двух улиц. Я очень люблю это маленькое кафе, такое светлое, сверкающее чистотой, и родителей Люсьен, они милые и молодые, они часто смеются, шутят... Я радуюсь, когда мадам Панар позволяет нам мыть чашки и стаканы, это милость, о которой мы должны просить ее, обещая делать все очень осторожно... Но мне все-таки больше нравится ставить на столик перед клиентом бокал с вином или чашечку кофе, говорить: «Пожалуйста, мадам» — тоном настоящей официантки, собирать мелочь: «Благодарю вас, мсье», относить ее в кассу, следить, когда посетители уйдут, чтобы ринуться к столику, все убрать, хорошенько вытереть его смоченной губкой. Уж не знаю, может быть, мой раж, мое наслаждение передаются Люсьен, но мы обе, а ведь у нее каждый день есть такая возможность, с одинаковой ревностью наблюдаем друг за другом, чья сейчас очередь подавать... в этот час посетители редко присаживаются за столик, мы ссоримся, иногда вмешивается мадам Панар, она сама решает, чьи протянутые руки выбрать... отстраняет — нет, сейчас не ты... и отдает в руки другой вожделенную чашку или стакан... На, неси, твоя очередь... А ты — в следующий раз. На полдник она разрешает нам выбрать рогалик, булочку или пирожное, которые разложены под стеклянным колпаком, дает каждой по плитке шоколада и наливает обеим в стаканы лимонад, и мы пьем его за стойкой. Когда нам надоедает играть в мойщиц и подавальщиц, мы отправляемся в парк, крутим возле входа скакалку «на пожар», ловим резиновый мячик, подбрасывая его все выше и выше, пытаемся жонглировать двумя, тремя мячиками... Мы мало разговариваем, но, не знаю почему, мне с ней, а ей, думаю, со мной никогда не бывает скучно. Урок чтения наизусть... я слежу за рукой учительницы, за пером, скользящим сверху вниз по списку фамилий... колеблется... спустилась бы чуть ниже, к букве Т... перо доходит до нее, рука останавливается, учительница поднимает голову, ищет меня глазами, вызывает... Мне нравится ощущать легкий страх, возбуждение... Я прекрасно знаю текст наизусть, я не боюсь ошибиться или забыть хоть слово, но самое главное — начать с верной интонации... вот, начала... лучше слишком не повышать и не понижать голос, не напрягать его, не делать его вибрирующим, а то будет стыдно... в тишине раздается мой голос, слова выделяются четко, ясно, именно так, как должны, они несут меня, я растворяюсь в них, и мое удовлетворение... — Никакая актриса не могла бы ощутить его полнее... —Да, пожалуй. Аплодисментов, впрочем, не было, но какие аплодисменты, какие овации доставят больше радости, чем уверенность в том, что я достигла совершенства... что подтверждает — как должно, справедливо — сама учительница, когда произносит слова, в которых нет места для малейшего сомнения. «Очень хорошо. Ставлю тебе десять». «Тебя подбросили»... только в таких редких случаях я осознаю, на каком языке обращалась ко мне Вера, она говорит со мной по-французски очень редко, а с Лили — всегда, чтобы «не путать малышку двумя языками»... но на этот раз, я уверена, она произнесла это по-русски... по-французски она бы сказала «on t'a abandonnee», что было бы лишь мягким, безжизненным эквивалентом русских слов... русский глагол, употребленный ею... — А где это было? С чего вдруг она так сказала? — Мы идем с ней рядом по унылому саду, по посыпанной песком аллее, которая вьется между газонами... это мог быть только парк Монсури... Вера очень худая, бледная, на ней большая коричневая бархатная шляпа, боа вокруг шеи, она катит перед собой коляску с Лили и говорит: «Тебя подбросили»... Но с чего вдруг... это я не могу вспомнить... может быть, и ни с чего, просто так, потому что ей внезапно пришло в голову... она и не попыталась сдержаться или не смогла... русские слова брызнули жестко и сжато, как всегда из ее уст... глагол «подбросили» буквально означает «бросать», но у него есть еще незаменимая приставка «под», означающая «снизу», и все вместе, целое, глагол с приставкой, подразумевает тяжкий груз, от которого тайком избавляешься, перекладывая на чужие плечи... — Как кукушка? — Да, но мне кажется, в том, что делает кукушка, есть и предосторожность, предусмотрительность, тогда как это русское слово подразумевает грубое и в то же время скрытое отторжение... — В тот момент тебя вряд ли занимали богатства, таящиеся в этом слове... — Тогда я не была так околдована ими, как теперь, но одно очевидно — от меня не ускользнул ни малейший оттенок... да и мог ли он ускользнуть от ребенка?., того, что этот глагол и местоимение, предшествовавшее ему, «тебя подбросили», несли мне с собой... Но, несмотря на ненависть Веры против тех, кто навалил на ее плечи этот груз и обязал с ним возиться, несмотря на ее ярость, вызванную бременем, которым я стала для нее... да, хотя эти слова и ранили меня, эта грубость принесла мне странным образом умиротворение... Я там не нужна, меня отталкивают, следовательно, моей вины в том нет, решение исходит не от меня, хочу я того или не хочу, я должна остаться здесь, у меня нет выбора. И совершенно ясно и понятно, что я должна жить здесь, и нигде больше. Здесь. Со всем тем, что здесь есть. — Ты уже знала, что Верин характер и ее отношения с тобой были только частью, к тому же не самой важной, этого «всего». Я вхожу в свою комнату и, еще даже не положив портфель, замечаю, что мой медведь, Мишка, которого я оставила у себя на кровати... никогда не был он таким мягким, милым... если холодно, я укрываю его квадратным вязаным одеяльцем по самый подбородок, так что виднеется только его шелковистая желтая мордочка, размягшие уши, истершиеся черные нитки носа и всегда живые, блестящие глаза... его нет... где же он? я мчусь к Адели... «Адель, исчез мой мишка. — Его взяла Лили... — Да как же ей удалось? — Она дотопала до твоей комнаты... дверь была открыта... — Где он? Куда она его дела? — Она его разодрала... это было нетрудно, он и так уже на ладан дышал, в тряпку превратился... — Но можно его зашить... — Нет, ничего не выйдет, я его выбросила...» Мне не хочется видеть его. И если я произнесу еще хоть слово, Адель наверняка ответит: «Таких медведей сколько угодно. К тому же новых, да и покрасивее...» Я бегу к себе, бросаюсь на кровать и заливаюсь слезами... — Никогда, ни на кого ты так не сердилась, как на Лили в ту минуту... — Потом я поставила вне ее досягаемости русские резные коробочки из дерева, круглую и прямоугольную, расписную деревянную плошку, не помню какие еще сокровища, собственные мои сокровища, цену которым никто, кроме меня, не знал, не могла же я допустить, чтобы до них могло дотронуться и завладеть ими это маленькое, орущее, дикое, бесчувственное, зловредное существо, этот дьявол, этот демон... Я спрашиваю Веру, уже не помню, в связи с чем, да это и неважно: «Почему нельзя так делать?» — и она отвечает мне: «Потому что так не делают» — своим упрямым, жестким тоном, глотая больше обычного гласные, сталкивая друг с другом и без того стиснутые согласные, и этот поток, хлесткий, жесткий, заливает то, что движется во мне и хочет взбунтоваться... «Потому что так не делают» — вот барьер, стена, к которой она меня тащит, в которую мы сейчас упремся... Наши пустые, на выкате, глаза тупо глядят на эту стену, преодолеть ее мы не в состоянии, бесполезно и пробовать, наши головы покорно от нее отворачиваются... — Неужели в ту минуту тебе не пришло в голову воспользоваться тем, что вручила тебе мама перед отъездом... ведь какое-то время ты об этом помнила... — Да, мамины слова, произнесенные в номере берлинского отеля вечером накануне нашей разлуки, «Вера дура»... вроде узелка, который она дает мне с собой в дорогу, как ребенку, в пансион... На, держи, мой дорогой, ты им воспользуешься, когда будешь далеко от меня, там это может тебе пригодиться... — Нет, здесь мне надо тебя остановить, ты уже плывешь по воле волн, твоей матери и в голову не пришло бы дать тебе это, как узелок с домашним завтраком, который вручают детям, провожая их в пансион... Ты сама спровоцировала ее своими вопросами: «Мама, что тебе сказал дядя? О чем вы говорили?» И она ответила, уже уступая тебе: «Дядя сказал, что Вера дура»... но, произнося эти слова, она забыла о тебе, она уже не видела тебя, она думала в тот момент о чем-то другом, что удивило и рассмешило ее... о чем-то забавном, что сообщил ей дядя и на что она, на мгновение, обратила внимание... и потому, со своей бездумностью, вечной своей беспечностью, не думая о том, что ты сделаешь с ее словами, она позволила тебе взять и унести с собой это «Вера дура». — И первое время я хранила в себе эти слова, они того стоили, ни с чем подобным мне еще не приходилось сталкиваться. На взрослого напялили невидимый дурацкий колпак... И уж конечно, никто и понятия об этом не имеет — ни отец, ни сама Вера, ни все остальные, только мы с дядей, который иногда как ни в чем не бывало их навещает, ее и папу, и ничем себя не выдает. «Вера дура...» должно быть, в ее голове чего-то не хватает, а бедняжка и не подозревает об этом, ничего не попишешь, так уж она устроена... только как можно заметить это со стороны? Что же видит дядя? Он говорит с ней точно так же, как со всеми остальными... но я, когда она мне что-то запрещает или велит что-то сделать... когда говорит, что она думает по тому или иному поводу... способна ли она вообще думать? может ли она понимать? ведь она же «дура». Меня мучит, что я не могу верить ее словам, что я вынуждена постоянно сомневаться и никому не могу довериться. Да и кому откроешь такое? — Мне кажется, однажды, вскоре после твоего приезда, незадолго до появления на свет Лили, когда Вера как могла заботилась о тебе... не приснилось ли мне это? неужели ты действительно разрыдалась и сказала ей... — Это почти невероятно, но я и правда вспоминаю... Я изо всех сил обдумываю то, что Вера попросила меня сделать — ведь не могла я верить всему, что она скажет, — и, решив, что она все-таки не права, я не послушалась ее... — Но что же она тебе сказала? — Не помню, я могу только вновь ощутить свое отчаяние, свое одиночество, непосильное бремя, от которого мне необходимо избавиться... она расспрашивает меня, пытается понять... «Почему ты упрямишься? Почему не хочешь меня слушаться?.. — Я не могу сказать... — Нет, скажи, скажи... — Нет, не могу... — и наконец, сквозь слезы... — Я не могу слушаться тебя, потому... потому, что... ты... ты… дура... Мне так сказали... — Но кто?» Не знаю, сколько времени понадобилось этим душившим меня словам, чтобы проложить себе дорогу и выстрелить ей прямо в лицо: «Дядя, когда он приехал за мной в Берлин... он сказал это маме». Как ни трудно в это поверить, но, к несчастью, так все и было. Но это случилось в самом начале моего пребывания в Париже, когда я была еще слабым, нетвердо стоящим на ногах ребенком, только-только расставшимся со своими «мыслями», приставучим и доверчивым, ребенком, который ничего не скрывает, рискуя вывести из себя, вызвать раздражение, злобу, лишь бы не остаться в одиночестве, в стороне, храня в себе что-то, что никому нельзя показывать, что терзает его и властвует над ним... А теперь-то я здесь почти два года, я уже не тот необузданный младенец... Слова «Вера дура» больше не возвращаются ко мне... Впрочем, ни одно слово к ней не подходит... — Да, если подумать, ты действительно ее никак про себя не называла... Даже «злюкой»... — Любопытно, что, когда мне приходилось слышать, как другие дети называют свою мачеху «злюкой», я очень удивлялась... в моем воображении сразу возникали картины, которые в «злюке» никак не умещались. Во всяком случае, когда она мне сказала и, видимо, повторила это не раз «Потому что так не делают»... слова «Вера дура» не стали теми антителами, которые позволяют организму бороться со вторжением микробов. Нет, даже если бы это «Вера дура» и было тогда в моем распоряжении, из него не получилось бы противоядия. Я коснулась того, к чему она раз и навсегда запретила себе приближаться, не так уж она глупа, зачем ей терять время? «Так не делают» — и это прекращает любые расспросы, лишает смысла любые споры. «Так не делают» — эти слова похожи на восточных императоров древности, перед которыми склонялись подданные, не осмеливаясь даже поднять на них глаза. А я имела наглость выразить желание разглядеть вблизи, пощупать... что же мне здесь мешает?.. «Почему нельзя так делать?» И то, что в моем сознании позволило абсурдным, непристойным словам сформироваться, вырасти, зашевелиться, получило меткий удар линейкой: «Потому что так не делают». Удар вполне заслуженный, раз уж ты так бестолкова и самонадеянна и пытаешься объяснить себе, пытаешься понимать... почему бы и не судить?., или тем более, если объяснение покажется неубедительным, все-таки наперекор всему свету сделать то, чего не делают? Но когда обрушивается это «Потому что так не делают»... я будто... чуть не сказала... оглушена, раздавлена... этого можно было бы ожидать... но на самом деле меня охватила бессильная ярость... так бьешься головой о стенку, топаешь ногами... слепой, нелепый гнев, такой гнев вызывает в тебе предмет, о который ты больно стукнулся, хочется дать ему сдачи... мне не терпелось по нему ударить, избить его. Но отвечать ударом на ее «Потому что так не делают», обрушивая свое «А почему? Почему так не делают?». Нет, я не могла, мне недоставало храбрости... — А в общем-то, если посмотреть со стороны, опасность была не так уж велика... — Зато в самой Вере эти слова могли вызвать... безмолвную вспышку, яростное кипение, едкий дым, поток раскаленной лавы... нет, никогда я бы добровольно не осмелилась выпустить все это наружу, никогда бы не допустила, чтобы ее слуха достигло, пусть еле различимое, произнесенное шепотом, мое «А почему так не делают?». Когда приходят друзья, отец преображается. Исчезает его замкнутость, он размякает, делается оживленным, он много говорит, он спорит, что-то вспоминает, рассказывает анекдоты, он развлекается сам и любит развлекать других. Все сидящие вокруг, за большим овальным столом в столовой, смотрят на него с симпатией, с восхищением, в нем столько ума, остроумия... даже мама как-то сказала мне, — редкий случай, она редко о нем говорила... «Твой отец очень умен...» — Она сказала это однажды еще в Петербурге, просто так, без повода, равнодушным, безразличным тоном, как будто только констатировала факт, не придавая ему особого значения... — По воскресеньям, во второй половине дня, ко мне приходит Миша, его родители тоже здесь, а еще господин и госпожа Переверзевы, господин Иванов, большой друг отца, и господин Билит, у которого есть привычка приходить без предупреждения, в любой вечер, когда ему захочется, и если мы в это время как раз ужинаем, ему ставят прибор. Вера, которую смешит и удивляет его волчий аппетит, подает ему на десерт, даже если ужин был достаточно обилен, огромный омлет с вареньем — его любимое блюдо. Господин Билит — замечательный математик. В каком-то сражении или, может быть, покушении он потерял левую руку — из рукава у него высовывается деревянная ладонь в коричневой кожаной перчатке. Тут же сидят две сестры, дамы в возрасте, и другие гости, которых я меньше знаю и про которых я меньше помню. Когда я смотрю на мужчин и женщин, собравшихся вокруг стола, людей стареющих, усталых и чуть печальных, я думаю, что никто, наверное, не догадался бы, какие они незаурядные, выдающиеся личности — революционеры, герои, которые не колеблясь шли навстречу самым страшным опасностям, давали отпор царской полиции, бросали бомбы... они шли со скованными ногами, «по этапу», в самые недра Сибири, их сажали в карцеры, приговаривали к повешению, и они, не теряя выдержки, ожидали смерти, готовые, когда взойдут на виселицу, когда палач приблизится к ним, чтобы накинуть на их головы ужасный капюшон и обвязать шею намыленной скользкой веревкой, прокричать в последний раз: «Да здравствует Революция! Да здравствует Свобода!» Я равно восхищаюсь ими всеми, без исключения, но больше всех, даже больше, чем родителей Миши и господина и госпожи Переверзевых — которых я очень люблю и часто хожу к ним в гости, — я люблю господина Иванова. Тонкие черты его красивого лица, да и его фигура словно «пронизаны добротой»... ею лучатся морщинки вокруг его губ, его очень светлые, как бы выцветшие глаза и даже маленькие мешки под глазами... Господин Иванов слегка заикается и кажется от этого еще более мягким, безоружным, простодушным... При мне кто-то рассказал, что он заикается с тех пор, как его разбудили в камере смертника и объявили, что приговор смягчен и казнь через повешение заменяется пожизненным заключением. Разумеется, он не подписал прошения о помиловании. Невзирая на мольбы близких и даже требования судей, он так и не согласился на такой шаг. Как, впрочем, не согласился бы никто из сидящих за этим столом. О тех, кто просил царя о помиловании, говорят понизив голос, как будто эти люди несут на себе позорное клеймо. С двадцати до сорока пяти лет господин Иванов пробыл в заключении в Шлиссельбургской крепости, долгое время в одиночной камере, и единственным его чтением там была Библия... Я часто слышу эти слова — «Шлиссельбургская крепость», «Петропавловка», «охранка», «черная сотня»... Часто говорят о встречающихся в «колонии» подозрительных личностях, которые выдают себя за революционеров, а на самом деле не исключено, что они тайные полицейские агенты, шпионы... Мише они чудятся повсюду, и папа, смеясь, говорит, что господин и госпожа Агафоновы заразили его своей болезнью, «шпиономанией»... — Несколько лет спустя, когда произошла революция и начали открывать досье охранки, выяснилось, что эти подозрения были порой вполне оправданны. — Отец, хоть сам и смеется над этой их манией, не может удержаться, и когда ему кто-нибудь не по душе, начинает разбирать его по косточкам, превращая в столь беспокойную, мудреную и комическую фигуру, что гости внимают ему как завороженные, они очарованы его юмором, находками, остротами... его темные глаза горят, белые зубы сверкают, его острословие, его ум, будто искрящееся лезвие, режут... иногда прямо по живому... порою мне кажется, что оно режет и во мне... однако оно вонзается в кого-то другого, почти или вовсе мне незнакомого... но я уже чувствую на себе его ледяное скольжение... мне немного больно, немного страшно... интересно, чувствуют ли это другие, как я? Господин Иванов, например? о котором отец говорит, что у него такой ясный, такой проницательный ум, не считает ли он, что отец заходит слишком далеко... До сих пор он улыбался своей мягкой, тихой улыбкой... но вдруг его улыбка словно застывает, во взгляде проскальзывает какое-то движение... мне кажется, в нем что-то сжимается, съеживается... но совсем легонько, чуть-чуть... Кто-то вежливо прерывает отца... «По-моему, Илья Евсеевич, здесь вы все-таки преувеличиваете... особой симпатии он, конечно, не вызывает, но я хорошо его знаю, не такой уж он плохой парень...» Господин Иванов лишь снисходительно кивает головой, он, должно быть, смотрит на необузданную горячность отца, как взрослый наблюдает за шалостями ребенка, порой слишком шумными, когда тот возбуждается, резвится... но он понимает, что отец на самом деле вовсе не злой... понимает, что, если тот, кого только что так безжалостно высмеял отец, обратится к нему за помощью, отец мгновенно забудет, каким он ему представлялся, и увидит в нем просто несчастного, нуждающегося человека, и никогда ему не откажет, отец не умеет отказывать... — Вера пыталась порою его удержать... «Даешь неизвестно кому, все этим и пользуются... Уверяю тебя, у него побольше средств, чем у нас...», а он отвечал ей, слегка пожимая плечами: «Что ж, тем лучше для него». — Вера сидит напротив отца, на другом конце стола, на месте, которое должна занимать хозяйка дома, перед большим медным самоваром. Она разливает чай в чашки и стаканы, раздает их, забирает пустые, ополаскивает дно над мисочкой, подставленной под кран самовара, снова наполняет их, передает обратно и постоянно следит за тарелками гостей, надо, чтобы всем всего хватало... она никогда не разговаривает, произносит разве что несколько слов, скорее даже слогов, или коротко смеется, из вежливости... Слушает ли она, что говорят? Ее неподвижные прозрачные глаза, напоминающие порой глаза кошек, порою хищного зверя, останавливаются время от времени на чьем-нибудь лице... а после ухода гостей она говорит, особенно о тех, кто бывает у нас нечасто, кто появился впервые, своим резким, не допускающим возражений тоном: «Такой-то (или такая-то) очень высокого о себе мнения». Чувствуется, что это окончательное обвинение, приговор, не подлежащий обжалованию... и это каждый раз вызывает у меня все то же удивление, все те же вопросы: с чего она это взяла? Почему из всех возможных суждений о человеке она выносит всегда одно-единственное? И почему она придает этому такое значение? Мне кажется, все люди, какими бы они ни были, делятся у нее на две категории: те, кто высокого о себе мнения, и остальные. — Долгое время ты и не пыталась разобраться, что может содержать в себе это суждение... — Оно поражало меня... Я начинала испытывать симпатию и даже некоторую зависть к тем, кто был «высокого мнения о себе»... — Может, это были как раз самые живые, самые интересные люди? — Не исключено... Когда Вера после ухода гостей исторгала из себя эту короткую фразу: «Он (или она) очень высокого о себе мнения», сопровождаемую сухим звуком, гм-гм, мне казалось, она задувает пламя свечи или лампы... Стулья опустели, свет погашен, можно наконец уйти к себе, отдохнуть... I Я впервые задумываюсь об этом, в то время у меня и мысли такой не могло возникнуть, я считала все настолько естественным, само собой разумеющимся, но теперь меня поражает, что тогда у нас никто не делал различия ни с моральной, ни с интеллектуальной точки зрения между мужчинами и женщинами. У меня было "чувство... — Даже не чувство, ты ведь не отдавала себе отчета. — Да, правда, это было скорее полное отсутствие чувства какого-либо неравенства. — Что же касается отваги и беспощадности к себе, то Вера, не принимавшая никакого участия в революционных действиях, проявила эти качества в полной мере, когда добровольно ушла на фронт санитаркой во время русско-японской войны. Когда отец вспоминал об этом, она раздраженно перебивала его: «Прошу тебя, что ты такое говоришь... Я делала только то, что должна была делать». Проходя по коридору мимо спальни — Вера уже легла, она любит лечь пораньше, чтобы «спокойно почитать хороший роман», пока отец еще какое-то время проводит в своем кабинете, просматривая химические журналы и делая заметки, — я улавливаю странные звуки... ничего подобного мне никогда не приходилось слышать... вроде бы стоны, вздохи... или сдерживаемые рыдания... но в них чувствуется какая-то растерянность, невинность... это похоже на отчаяние ребенка, на жалобы, которые он не в силах сдерживать, они вырываются у него, выплескиваются из глубины души... слышать их уже больно. Я открываю дверь, в спальне горит свет, Вера лежит в постели, отвернувшись к стене, зарывшись головой в простыни, так что видны только ее каштановые волосы, расчесанные на ночь и заплетенные сзади в косичку, как у маленькой девочки... Я подхожу, наклоняюсь над кроватью и говорю ей тихо-тихо: «Что с тобой? Тебе нехорошо? — Я смотрю на ее лицо, лиловое, мокрое, распухшее от слез, лицо большого младенца... — Я могу тебе чем-нибудь помочь? Хочешь, принесу попить?» Она качает головой и с трудом выговаривает: «Ничего, ничего, сейчас пройдет...» Я вытираю ей лицо уголком простыни, глажу по шелковистым, мягким волосам, по теплому лбу... и понемногу она успокаивается... Так же, не поворачиваясь, она высовывает руку, кладет ее на мою, сжимает мне пальцы... я спрашиваю, не надо ли выключить свет... «Нет, нет, не стоит, не беспокойся, ничего страшного, все хорошо, я еще немного почитаю...» И я ухожу, осторожно прикрыв дверь... Напишите о своем первом огорчении. «Мое первое огорчение» — так будет называться домашняя письменная работа по французскому. — В муниципальной школе говорили, наверное, сочинение? — Может быть... но в любом случае эта письменная работа или сочинение — по французскому — отличается от всех других. Когда учительница велела нам написать в тетрадях «Мое первое огорчение», у меня наверняка возникло предчувствие... а я редко ошибалась... что это «золотоносная тема»... мне чудилось даже поблескивание самородков в далеком тумане... предвестников сокровищ... Я, наверное, сразу же принялась за их поиски. Мне не к чему было торопиться, времени хватало, но мне хотелось поскорее найти... от этого-то все и будет зависеть... Какое же все-таки огорчение?.. — Но не начала же ты прикидывать, какое бы выбрать, перебирая все свои огорчения... — Вспомнить одно из своих огорчений? Да нет, что ты, как такое могло прийти тебе в голову? Настоящее огорчение? пережитое мною на самом деле?., и вообще, что я могла бы назвать огорчением? И какое из них было первым? У меня не было ни малейшего желания задавать себе все эти вопросы. Мне нужно было огорчение, не имеющее никакого отношения к моей жизни, огорчение, которое можно изучать, держась на отдалении... это дало бы мне чувство, которое я затрудняюсь определить, но теперь я его вновь ощущаю, так же как тогда... чувство. — Может, собственного достоинства... сегодня это, кажется, так бы назвали... и еще превосходства, силы... — И свободы... Я держусь в тени, вне досягаемости, ничем своим я делиться не собираюсь... но другим готовлю то, что считаю для них подходящим, то, что они любят, чего могут ждать, какое-нибудь такое огорчение, которое будет им по душе... — Тогда-то и появилась у тебя возможность заметить... но откуда взяла ты это огорчение? — Я не помню, но своим появлением оно принесло мне уверенность, удовлетворение... я и мечтать не могла о таком красивом и безупречном огорчении... самом что ни на есть показательном, соблазнительном... это просто образец всамделишного первого огорчения настоящего ребенка... гибель щенка... что другое может быть пронизано такой детской чистотой и невинностью. И как ни странно, я и вправду это чувствовала... — Так ли уж это странно для ребенка одиннадцати-двенадцати лет?., ты была уже в выпускном классе. — Эта тема, как я и предполагала, породила во мне множество образов, пока еще скудных, расплывчатых, легких набросков... но со временем они обещали превратиться в настоящее чудо... У меня день рождения, о, какой сюрприз, я прыгаю и хлопаю в ладоши, кидаюсь на шею папе, маме, в корзинке лежит белый комочек, я прижимаю его к груди, потом мы играем, где? — ну как же — в большом красивом саду с цветущими лужайками, полянками, это сад моих дедушки и бабушки, где мои родители, мои братья и сестры проводят каникулы... а потом, о ужас, белый комочек устремляется к пруду... — Пруд, поросший камышом и покрытый кувшинками... ты видела его на какой-то картине... — Да, надо признать, он выглядит очень заманчиво, но есть кое-что, еще более многообещающее... железная дорога... мы гуляем неподалеку от нее, щенок забирается на насыпь, я бегу за ним, зову его, но вот на полной скорости мчится поезд, огромный, ужасный локомотив... и тут уж передо мной открываются такие красоты... Теперь самое время... я всегда оттягиваю эту минуту... боюсь начать не с той ноги, плохо разогнаться... прежде всего — заглавие... «Мое первое огорчение»... может, оно меня подтолкнет... Слова, которые меня сейчас окружают — не повседневные, не обычные мои слова, сероватые, еле различимые, какие-то неряшливые, — нет, эти слова будто облачены в роскошные праздничные одеяния... многие появились из мест, посещаемых добропорядочной публикой, где надо уметь держаться, блистать... они вышли из моих хрестоматий, из диктантов, из... — Может быть из книг Рене Буалева{10}, Андре Терье{11} или уже из Пьера Лота{12}? — Во всяком случае, эти слова, происхождение которых гарантирует элегантность, изящество, красоту... мне нравится быть в их обществе, я оказываю им все знаки уважения, которых они заслуживают, слежу, чтобы ничто их не обезобразило... Если мне кажется, что какая-то несообразность портит их облик, я тут же лезу в «Ларусс», ведь нельзя допустить, чтобы какая-то противная орфографическая ошибка, как мерзкий прыщик, изуродовала их. А чтобы связать слова между собой, надо придерживаться строгих плавил... если мне не удается найти правила в учебнике, если остается хоть малейшее сомнение, лучше уж такие слова совсем не трогать и поискать другие, которые я смогу вставить в другое предложение, где они окажутся на нужном месте, в подходящей для себя роли. Даже мои собственные слова, которыми я обычно пользуюсь, хорошенько не вглядываясь в них, когда они появляются здесь, приобретают, от сопряжения с остальными, респектабельный вид и хорошие манеры. Иногда я вворачиваю тут или там какое-нибудь редкое словечко, какое-нибудь украшение, которое еще усилит блеск всей фразы. Часто слова сами диктуют мне выбор... например, в этом «первом огорчении» сухой шелест осенних листьев, которые мы со щенком приминаем, бегая или катаясь по ним, после долгих колебаний заставил меня для игр в бабушки-дедушкином саду предпочесть весне осень... — Хотя, впрочем, «нежные ростки» и «подернутые пушком почки» тоже были весьма заманчивы... — Осень победила их, и я не жалела об этом... ведь нашла же я в ней «кротость лучей тусклого солнца, золото и багрянец листвы...» Затворив дверь своей комнаты, я предаюсь самому естественному в мире занятию, самому законному и похвальному — я делаю уроки, и просто случилось так, что в эту минуту я готовлю задание по французскому. Я же не сама придумала тему, мне ее предложили, более того, задали, эта тема выбрана специально для меня, в соответствии с моим возрастом... мне разрешено резвиться в этих пределах, на специально подготовленном и хорошо оборудованном участке, вроде школьного двора или даже, поскольку мои прыжки сопровождаются огромным напряжением, вроде гимнастического зала. Теперь наступает момент сосредоточить все силы для решающего броска... приближается поезд, его грохот и горячий пар, его громадные светящиеся глаза. А потом, когда поезд пронесся мимо, клочок белой шерсти на рельсах, лужица крови... Но я пока сдерживаю себя и не касаюсь этого, не тороплю слова, жду, когда они сами выберут нужное мгновение, я знаю, что могу на них положиться... последние слова всегда появляются так, словно их подгоняют все предыдущие... В темном кинозале на улице Алезии, где я смотрю не помню уж какой немой фильм, сопровождаемый приятной, волнующей музыкой, я призываю эти слова или, вернее, вызываю их вновь, они уже являлись мне прежде, но я хочу еще раз увидеть их... момент благоприятный... я произношу их... они раздаются... может, поменять их местами?., я снова вслушиваюсь... нет, правда, они хорошо ложатся, составленная из них фраза звучит очень красиво... еще одна небольшая перестановка... но хватит проверять, а то все испортишь... надо только постараться сохранить эту фразу такой, какая она есть, и не упустить ни слова до той минуты, когда я буду переписывать ее начисто, в тетрадь, начав с новой строки, чтобы она снова предстала во всей своей красе, и в ее конце поставлю заключительную точку. Теперь мне остается только, отступя от последней строки, провести чистым пером по линейке прямую, четкую линию. — Никогда потом, на протяжении всей твоей жизни, ни один написанный тобою текст не приносил чувства такого удовлетворения и счастья... Разве что чуть позже, в другом домашнем сочинении, про игрушки... — Сочинение по французскому, заданное в третьем классе лицея. Я снова испытала тогда ощущение завершенности дела, мне явились прелестные слова, принесшие с собой «веяние прошлого, запах затхлости, ударивший мне в лицо, когда, оказавшись одна на чердаке старого дома, я приподняла крышку сундука, в котором валялись в куче выброшенные, сломанные игрушки... нахлынули чудесные воспоминания...», я словно зачарованная слушала, как глухо мурлычут в моих фразах «сдерживаемая печаль, волнующая ностальгия...». — На этот раз ты черпала свои слова в основном из Бальзака... Согласись, ты не видела особой разницы между твоими сочинениями и книгами Бальзака, Буалева, Терье... — Ну да, и это сходство придавало мне чувство уверенности, защищенности... Но должна признаться, мои сочинения нравились мне больше. — Перечитав в последний раз «Мое первое огорчение»... я уже знала наизусть целые пассажи... я нашла его безупречным, совершенно гладким, и четким, и завершенным... — Тебе была необходима эта четкость, гладкая завершенность, ты хотела, чтобы ничто не выбивалось из... — Мне нравилось все точное, строго очерченное, неизменное... Позже именно поэтому меня привлекли планиметрия, неорганическая химия, основы физики... теорема Архимеда, машина Атвуда...{13} тут уж я была застрахована от всяких колебаний, непрочности, неустойчивости... у меня почва уходила из-под ног, как только мне нужно было удалиться от этих областей, где я чувствовала себя в полной безопасности, и ступить на зыбкую, тревожную почву стереометрии и органической химии... «Первое огорчение» завершено и отделано как нельзя лучше, в нем нет ни малейшей шероховатости, ни одного резкого, сбивающего с толку движения... только равномерное и легкое покачивание, тихий напев... Нет, такое домашнее задание, безусловно, заслуживает того, чтобы я показала его отцу. Он любит смотреть мои тетрадки. Особенно по французскому. Нам надо остаться одним, между нами существует молчаливый уговор, что Вера не должна при этом присутствовать. Так же как, не произнося ни звука, мы условились, что ее не будет рядом, когда я показываю отцу свой школьный дневник. Конечно, от нее невозможно скрыть крестик, который учительница прикалывает мне на фартук, и я хожу с ним всю неделю, и тогда в Вере поднимаются легкие волны недовольства, враждебности. Когда я, с тетрадкой в руке, вхожу в рабочий кабинет отца, он тут же оставляет все свои дела и начинает меня слушать... а я, читая ему, вновь испытываю наслаждение, как при чтении наизусть, только сейчас оно еще сильнее... в каком другом тексте моя интонация сможет лучше оттенить все нюансы? Отец всегда очень сдержан, он не рассыпается в комплиментах, да они мне и не нужны, я понимаю по его лицу, по тому, как он меня слушает, — он скажет мне, что это очень хорошо. Ничего больше. Но мне достаточно. Нам и в голову не приходит, что эти домашние задания заслуживают оценки иного порядка. Никогда, даже отдаленно, намеком, не возникает у нас мысль о «писательском даре»... это уж самое последнее, что можно себе вообразить... — Ты в этом уверена? — Абсолютно. Я просто очень хорошо справилась с домашним заданием. Я ничего такого себе не позволила, да мне и не хотелось, я никогда не стремлюсь перейти предписанные мне границы, блуждать бог весть где, забраться туда, где мне нечего делать, искать неведомо что... или, чтобы быть точнее... я не позволяю себе того, что больше всего ненавидит отец, о чем он не может говорить без презрительной усмешки, — того, что он называет «мелкой славой»... нет, конечно, я к этому не стремлюсь. У меня и мысли не возникает о том, чтобы стать писательницей. Иногда я задаю себе вопрос, не смогла ли бы я быть актрисой... но для этого надо родиться красавицей, вроде Веры Корен или Робин. Нет, я бы хотела стать учительницей. Когда учительница собирается вернуть нам сочинения, я предчувствую, вернее, я уверена, что она начнет с моей фамилии. Отметка не так уж и важна... наверное, 8, а может быть, 9... Но мне необходимо, чтобы мой успех был признан, чтобы мое сочинение стояло в начале списка!.. — А ты совсем не задумывалась о том, что это будет просто первое из тридцати довольно посредственных сочинений, и, следовательно, это отличие... — Нет, не задумывалась. Номер первый представляется мне верхом совершенства. Чем-то, что царит надо всем. Неважно где. Я пребываю во власти заблуждения, что это уже вне конкурса. Ведь не может быть, чтобы то, что сделала я, шло после того, что сделал кто-то другой. — А помнишь ярость против себя самой... в лицее Фенелон... когда мсье Жоржей, раздавая латинские переводы, впервые сказал тебе: «Что случилось? Вы...», ты оказалась тогда третьей или второй? По дороге домой я вытащила из портфеля эту мерзкую тетрадку, растоптала, разорвала ее на кусочки и выбросила в фонтан на площади Медичи. Все дети вокруг меня говорят «мама», Лили умеет теперь произносить это слово, Вера, говоря обо мне, называет меня своей дочкой... и люди иногда удивляются... У вас уже такая большая дочь? она ведь и вправду только на пятнадцать лет меня старше... И потом, хотя Вера и выглядит молодо, мне неудобно называть ее по имени, будто я взрослая, как папа, и поэтому однажды я предлагаю... совершенно не помню, как все это было... говорить ей «мама». Она отвечает: «Хорошо, только спроси разрешения у своей матери»... Зато я прекрасно помню, как, сидя за столом, между отцом и Верой, я роняю слезы прямо в суп, помню молчание, царящее вокруг меня... отец не задает мне вопросов, он, должно быть, уже знает... Вера, наверное, все объяснила ему, как только он пришел, она, наверное, сказала: «Борецкая... — я знаю, между собой они называют маму Колиной фамилией... — Борецкая... ответила... что она не согласна». Я пытаюсь сдержать слезы, но они текут все сильнее и сильнее, я утираю их носовым платком, сморкаясь... отец раздражен, рассержен, он хмурится... похлопывает меня по плечу... «Не горюй... — он всегда употребляет это слово, когда я «расклеиваюсь»... — не горюй, поверь мне, оно того не стоит». Но он не знает, что было в этом письме... мамина обида, негодование... какой надо быть бессердечной, черствой, неблагодарной, как можно забыть самые священные узы, то, что должно считать самым дорогим на свете, свою мать, это имя не может носить ни одна другая женщина, даже речи быть не может... ведь я предложила ей и другое... «мама Вера». Слово «мама» ни с кем больше не сочетается. У меня только одна мать на свете... и она еще жива... Те давние слезы, высохшие уже почти два года назад... но какими длинными были годы в том возрасте... те мои слезы наворачиваются вновь, еще более горькие, жгучие. Из больших синих листов бумаги, которыми я обычно обертываю учебники и тетради, я вырезаю маленькие квадратики, несколько раз складываю их, как мне показали, и у меня получаются бумажные птички. На голове у каждой с одного бока я надписываю имя, с другого — фамилию девочек из класса: вместе со мной их тридцать. Я расставляю птичек на столе, в несколько рядов, и я — их учительница... не та, настоящая, которая учит нас в этом году... я сама ее придумала... сажусь на стул, напротив. Так, без особых мучений и даже забавляясь, я могу выучить самые тоскливые уроки. Я держу перед собой учебник по истории или географии и задаю вопросы своим ученицам и себе самой — «этим бездельницам», — когда я сама еще не очень хорошо знаю урок... они что-то лепечут, наговаривают мне бездну глупостей и нелепостей, которые я тут же изобретаю, передразнивая... мне очень нравится передразнивать людей, и иногда у меня это выходит очень смешно... Замаскированное моими выдумками, дурачеством и уморительной белибердой, в меня может проникнуть то, что в обнаженном виде наверняка было бы отторгнуто: мирные договоры, названия битв, городов, департаментов, стран, их площадь, число жителей, промышленность... я приправляю все это чем-нибудь повкуснее... ну, например... «Скажи-ка мне, да, ты, ты, Мадлен Тамбуатт... чего же ты растерялась... Кто выиграл битву при Пуатье? Кто? Не подсказывайте... — я нетерпеливо стучу карандашом по столу... — Кто, ты сказала? Шарль и Марсель... Браво! Не надо смеяться. Шарль Мартель, невежда... Шарль Мар-тель... А ты, Сюзанна Морэн, скажи нам, кого он победил? Да ну! Немцев! Да что ж ты такое несешь, у тебя просто каша в голове... Немцы как раз отняли у нас... что, скажи, Жермен Пеллетье?.. — и она отвечает своим писклявым голосочком... — Эльзас и Лотарингию, в 1870 году... Очень хорошо... Но в один прекрасный день мы их отберем обратно. А при Пуатье... Мадам! Ну ладно, давай... Правильно, при Пуатье мы победили арабов... в 732 году. Запомните хорошенько: 732 год...» Иногда к нам на уроки приходят инспекторы... самые разные... толстяки, страдающие одышкой, они, тяжело пыхтя, еле выдавливают из себя по слову... бледные тощие злюки, с шипением исторгающие кисло-сладкие или резкие замечания... но я тоже преображаюсь и меняю как мне заблагорассудится свою внешность, возраст, голос, манеры... Этот инспектор туговат на ухо... «Что сказала ваша ученица? — Я тут же изменяю неправильный ответ... — Она так сказала? А мне показалось... — Нет, господин инспектор, весь класс слышал... Ведь правда (слащавым голосом), дети мои? — И весь класс, хором, будто блеет... — даааааа, мааадааам...» Как мне не хочется говорить моим ученицам, что наши занятия на сегодня окончены, собирать бумажных птичек, плотными рядами укладывать их на место, в коробку. Я лежу у себя в комнате, на вилле в Медоне, куда мы приехали на лето... Моя правая рука распухла, одеревенела и вся горит, от плеча до запястья она сплошь покрыта прыщиками, у меня высокая температура... это от укола, который, чтобы мы не заразились дифтеритом, сделал нам с Лили здешний доктор. У Лили ничего нет, а я... говорят, что игла, наверное, была не очень чистая... мне становится все хуже и хуже, по моему телу снуют жирные уховертки, которых я до смерти боюсь, они сейчас залезут мне в уши, я кричу... папа что-то ласково мне говорит, его ладонь лежит у меня на лбу... каждый раз, приходя в себя, я протягиваю руку и касаюсь его, он здесь, рядом... Только он... Вера — никогда... — Ну, это вряд ли... Так уж и никогда? — Никогда. Во всяком случае, за время той болезни... — Она, должно быть, сердилась на твоего отца... — Возможно. Она часто мстила ему так — совершенно переставала мною заниматься. А уж если Вера принимала какое-нибудь решение... можно было умереть... — Это как раз был тот случай... — Уже почти стемнело... Отец внезапно поднимает меня, закутывает в одеяло и несет куда-то, ему помогает незнакомый мужчина... шофер такси, которое он вызвал из Парижа... Всю дорогу он утешает меня своим прежним голосом, гладит по голове... «Это пустяки, вот увидишь... мы едем к очень известному детскому доктору, профессору, уж он сумеет тебя вылечить...» Такси останавливается на широкой парижской улице, меня поднимают наверх, проносят на руках через просторные залы в ослепительно белую комнату... доктор осматривает меня... берет пинцет и вскрывает один за другим прыщики у меня на руке. — У тебя до сих пор еще видны следы. — Он накладывает мне повязку, делает укол, он очень спокойный и ласковый. Папа с шофером выносят меня... Мы едем домой, у папы счастливый вид, он прижимает меня к себе... Ты обязательно выздоровеешь, профессор Лесаж... — Он часто повторял это имя... «Профессор Лесаж... какой врач... я никогда его не забуду... Если бы не он...» — «Профессор Лесаж обещал... Как хорошо, что мы у него побывали... сейчас ты уснешь, скоро ты уже будешь в кроватке, и все пройдет, ты быстро поправишься, Ташочек, доченька моя дорогая». С недавних пор, выходя в четыре часа из школы, я не слоняюсь по двору, не болтаю с подружками, не играю в классики, мне хочется поскорее попасть домой, я знаю, что она слышала школьный звонок и ждет меня... я теперь не проскальзываю по коридору к себе, я сначала захожу в ее комнату, куда ведет дверь прямо из передней, я подбегаю к ней, целую ее, обнимаю, я называю ее по-русски «бабушкой» или по-французски «grand-mere», она сама так захотела, хоть она и Верина мама. Но ни одна настоящая бабушка на свете не сможет мне понравиться больше, чем эта. Хотя в ее внешности нет почти ничего общего с бабушками, про которых пишут в книжках. — И почти ничего общего с той, которую ты сама описала позже в одной из своих собственных книг... — Да, ничего, кроме мягкой юбки, пятен на руках, маленькой ложбинки у сустава... Но волосы у нее блекло-желтые, а глаза желтовато-зеленые, немного выцветшие, а не эмалево-голубые, у нее широкое бледное лицо с довольно крупными чертами... попробуй слепи из нее изящную розово-голубую статуэтку бабушки из волшебных сказок... она никогда не затвердеет... в ней есть какое-то постоянное движение, искрящаяся живость, которые тут же обращаются на то, что ей показывают. Я кладу портфель, мою руки в ванной комнате, разделяющей наши спальни, и мы садимся полдничать, она заваривает чай на маленькой плитке, достает из шкафа баночку морковного варенья, приготовленного ею по собственному рецепту, и только мы с ней можем по достоинству его оценить... я рассказываю ей о том, что произошло в школе, и ее манера слушать делает все интересным, забавным... Теперь самые противные уроки я учу вместе с ней... благодаря ей даже в заданиях по географии появляется что-то приятное, мне больше не нужны бумажные птички. Я показала их только ей и однажды даже провела свой урок в ее присутствии, она очень веселилась... Мы с ней много смеемся, особенно когда она читает мне комедии... «Мнимого больного»... или «Ревизора»... она здорово читает и иногда сама так хохочет, что даже не может читать, а я буквально корчусь от хохота на коврике у ее ног. Не верится, что она приехала во Францию впервые в жизни... Она так говорит по-французски, будто всегда здесь жила, ни в ее произношении, ни в интонациях нет и следа иностранного акцента, она никогда не ищет слова. — Только иногда... очень редко... она употребляет не много старомодные слова... например, «определять» вместо «класть» — «определи это в ящик комода»... — Случается, во время еды она забывает, что находится во Франции, и если говорит по-русски и хочет, чтобы подающая на стол прислуга не поняла ее, переходит на французский, и порой ее замечания весьма нелюбезны... тогда Вера напоминает ей по-русски, что она во Франции, она краснеет и очень сокрушается, теперь уже по-русски... «Боже мой! конечно, я совсем сошла с ума! Какой ужас...» Папа называет ее Александрой Карловной... Карл — имя нерусское, ее отца звали Шарль Фё де ля Мартиньер, он был французским офицером, которого Наполеон послал в Россию с особой миссией (я долгое время считала, что это был Наполеон I, и была разочарована, узнав, что речь шла о Наполеоне III). Там он женился на русской, и некоторое время спустя оба умерли от холеры, оставив после себя дочь Александру... В ее присутствии наши трапезы преображаются... я чувствую, что между нею и отцом существует взаимное уважение, привязанность... отец помногу говорит с ней, и она, в свою очередь, что-то ему рассказывает, спорит, они задают друг другу вопросы и задают их мне тоже — о моих занятиях, с полнейшей беззаботностью, как будто Веры здесь нет, и я отвечаю как ни в чем не бывало. Отец расхваливает методы обучения и воспитания, которые приняты здесь в начальной школе, если судить по той, в которой учусь я... Французские школы — просто образец просвещения... Отец хочет передать ей свою любовь к этой стране. После ужина я обычно возвращаюсь к ней в комнату, она учит меня вязать крючком большой круглый платок в крупную сетку, она вяжет такие платки для себя и всегда носит их, сложив пополам и накинув на плечи... Мне нравится вместе с ней вспоминать немецкий, который я выучила когда-то, болтая с бонной, и она дает мне читать тексты, написанные готическим шрифтом... Она учит меня играть на фортепиано, хотя меня это увлекает гораздо меньше, но ей очень хочется, чтобы я научилась играть, и я, сидя возле нее, безропотно повторяю одно и то же, бесконечные гаммы и упражнения — что может быть скучнее!.. Однажды я спросила ее, где она выучилась всему тому, что знает, и она рассказала мне, что после смерти родителей над ней взяла опекунство царица и отдала ее на воспитание в Смольный институт... В Петербурге у меня была книга, действие которой происходило в Смольном институте... Мама говорила, что это безвкусная, пошлая книга... «И что в ней тебя так привлекает?» Но я была без ума от нее... Я даже думаю, что именно ею был навеян один эпизод моего злополучного романа, в котором с первым дыханием весны умирал от чахотки юноша... Устроившись прямо на полу, я опираюсь о бабушкины колени, слушаю ее рассказы о детстве, и в моем воображении возникают голубоватые отсветы широких заснеженных площадей, колонны на фасадах дворцов, окрашенных в нежные тона, высокие окна с двойными рамами, между которыми лежит слой ваты, посыпанной серебряными блестками, разукрашенные морозным узором стекла, переливающиеся сосульки, санки... и в одном из таких дворцов — просторные галереи со сверкающим паркетом, белые спаленки... красивые форменные платья, строгий распорядок... каждый второй день надо говорить только по-французски... на следующий — по-немецки... ни за столом, ни в коридоре даже шепотом не разрешается произнести хоть одно русское слово. Француженки, немки, англичанки неусыпно следят за всем, от них ничего не укроется... А праздники... приезд царицы... явление самой красоты и доброты... представления, реверансы... бал, белые платья, приколотые к волосам цветы... как бесконечно далеко все это от узких здешних улочек, скучных, серых домов, от наших черных передников, от моей школы, от ее классных комнат, от школьного двора с асфальтовой площадкой, от смотрящего со стены доброго старого президента Фальера... Ну что тебе еще рассказать? Не думай, что у нас там всегда было так уж радужно, мы часто мерзли, распорядок был — строже некуда, родители у меня умерли... — А потом, когда ты окончила?.. — О, потом... я очень рано вышла замуж... за офицера... Я знала, что ее муж, Федор Шереметьевский, начал пить... уж не помню кто, но, конечно, не она, сказал мне, что он умер от ужасной болезни, когда больному мерещится, что вокруг снуют кошмарные звери... от белой горячки... После его смерти я осталась одна... он был таким транжиром, все спустил... с четырьмя детьми на руках... мне пришлось учительствовать, давать уроки... — Ты потому так все знаешь? — А что ж ты хочешь, у меня не было другого выхода... дети были еще совсем маленькие... Теперь Федор... бабушка всегда с гордостью говорит о старшем сыне... Федор — профессор в университете... Женя получила прекрасное образование... Лидия... о ней бабушка не особенно любит рассказывать... Вера иногда говорит, что у ее сестры не все дома... ну а сама Вера... бабушка называет ее «деткой», она ее младшая дочь... я чувствую, как она любит ее... — Кажется, за все время, что она пробыла здесь, между ними не возникало никаких разногласий, они не обменялись ни единым неприятным словом... Вообще, если подумать, очень странно, что Вера приняла твою нежную дружбу с ее матерью... и некоторую отчужденность, или скорее дистанцию, между нею и Лили... Но Вера знала, что совсем маленькие дети не очень-то ее интересовали, и понимала, должно быть, что нервозность Лили, ее бесконечные капризы и нытье отдаляли от нее людей, даже собственного отца... Он только потом с нею сблизился... — Чувствовалось, что Вера очень любит и уважает мать, и та относится к ней с нежностью, но что Вера ее немного тревожит, должно быть, она была трудным ребенком... бабушка как-то сказала мне... больше она никогда к этому не возвращалась... «Она вылитый отец... Никто из моих детей так на него не похож... Когда она хотела или не хотела что-нибудь делать, не было никакой возможности... она унаследовала это от него... и еще его страсть к танцам, настоящий талант... его бесстрашие... Сама-то я скорее...» Я крепко обнимаю ее, прижимаюсь к ней... «О, ты, ты... ты лучше всех на свете». А потом так же внезапно, как она у нас появилась, бабушка уехала, ее умолял вернуться сын. Она много занималась тремя его дочерьми и обещала приехать через несколько месяцев, а вот уже скоро год... поэтому пора уезжать... она повторяла мне это не раз, но я не сосредоточивалась на ее словах, это же было невозможно, я не хотела... Когда перед самым отъездом мы остались с ней вдвоем и она сжала меня в объятиях, у меня словно помутилось сознание... Она чуть отстранила меня, чтобы поглядеть мне прямо в глаза, погладила по щеке и сказала: «Продолжай хорошо учиться, это самое главное». А потом добавила, очень удивив меня: «И береги папу». У меня не сохранилось никаких воспоминаний о своем состоянии после ее отъезда... я только могу вообразить его, это нетрудно. Зато я отчетливо помню, как позже, некоторое время спустя, папа спросил Веру слегка встревоженно... они были в соседней комнате и думали, что я их не слышу... «Что происходит с Наташей?» И она ответила: «Это из-за маминого отъезда...» Адель иногда водила меня в церковь Монруж, и я повторяла там за ней ее жесты... которые, впрочем, на мой взгляд, мало чем отличались от проявления элементарной вежливости... быстро окунуть руку в кропильницу, автоматически перекреститься, слегка преклонить колено, проходя мимо алтаря... не сделай я этого, она была бы очень шокирована, — точно так же, как если бы я забыла сказать «до свидания, мадам», выходя из лавки... или не посторонилась в дверях... Мне в голову не приходило... несмотря на все эти обряды, строго и неукоснительно исполняемые Адель — она часто ходила на шестичасовую утреннюю службу, никогда не пропускала воскресной мессы, — я не могла даже заподозрить в ней хоть намек на духовность, на даже малейшее чувство возможного существования чего-то неземного, внеземного, не укорененного в мире, в котором она жила. — Но ты сама, когда молилась... — Ну, это было скорее суеверием... я читала «Отче наш» или «Богородицу»... точно так же, как стучала по дереву, чтобы не сглазить или со смутной надеждой получить то, чего мне очень хотелось... В русской церкви на улице Дарю, куда меня водила бабушка, я вместе с ней падала ниц, касалась лбом пола, крестилась, но не так, как с Адель, слева направо, всей ладонью, а наоборот, справа налево, тремя пальцами, прижав большой к среднему и указательному. Не знаю, действительно ли бабушка была верующей, мне кажется, она ходила в церковь по праздникам, чтобы принять участие в любимых ею обрядах, чтобы вспомнить свою Россию, погрузиться в нее, и я погружалась в Россию вместе с ней... я узнавала жар, пламя бесчисленных свечей вокруг себя, иконы в серебряных и золотых, словно из кружева сотканных окладах, освещенные огоньком разноцветных лампадок, церковное пение... узнавала разлитое вокруг и изливавшееся на меня саму какое-то рвение, тихую и спокойную восторженность, которую я уже переживала когда-то... не помню где — в Петербурге или еще раньше, в Иванове... — Как странно, что в таком возрасте тебе даже в голову не приходило, что обе эти религии вовсе не были религией твоих предков... что никогда никто с тобой об этом не говорил... — Мама не хотела этого знать... по-моему, она как-то не задумывалась. Что же касается отца, то он считал все религиозные обычаи пережитками... устаревшими, отжившими верованиями... он был «свободный мыслитель», и для него, как и для всех его друзей, один только факт упоминания о том, что такой-то — еврей, или что он не еврей, или что он славянин, был проявлением самой дремучей реакционности, да просто-напросто непристойностью... О людях, которые бывали у нас, говорили только, что они русские или французы. А в школе вроде бы и вовсе не существовало такого понятия, как «русский», всех детей, каким бы ни было их происхождение, считали просто славными маленькими французами. Я не помню, чтобы мне задавали какие-то вопросы, ни у кого, очевидно, и мысли не возникало о различии рас или религий. Отец отпускал меня во все церкви, куда меня водили... возможно, он считал, что эти красивые церемонии могли оставить у ребенка только прекрасные воспоминания, и от Бога, от Христа, от святых, от Богородицы он меня пытался отвратить не больше, чем от просьб, обращенных к Деду Морозу... Но позже, всякий раз, когда возникал этот вопрос, я слышала, как отец тут же объявлял, просто трубил на всех перекрестках, что он еврей. Он считал, что стыдиться этого подло и глупо, и говорил: «Нет, сколько же понадобилось ужасов, гнусностей, сколько лжи и низости, чтобы дойти до такого положения, когда люди стыдятся своих предков и вырастают в собственных глазах, если им удается приписать себе других, неважно каких, лишь бы не тех... Ты не считаешь, — говорил он мне иногда, уже гораздо позже, — что все-таки, когда только подумаешь...» Да, я тоже так считала... Мадам Бернар никогда не спрашивала меня о моей семье и говорила мне, как всем остальным: «Скажи маме, чтобы она зашла в школу...» — она, должно быть, заметила, что приходил всегда папа... во всяком случае, не знаю уж почему, она как-то пригласила меня на следующий день к себе на чай... и после чая мы смогли бы вместе с ее детьми готовить уроки... — Может, из-за того случая... ну, ты помнишь... вши... — А, да, вши... в классе еще почти никого нет, за мной сидят только две наши худшие ученицы, неразлучные сплетницы, вечно они шепчутся между собой, перемигиваются, хихикают... Я их избегала, но они играли не последнюю роль в моем классе бумажных птичек, они оказывали мне неоценимую помощь, когда я начинала скучать, благодаря им я могла повеселиться, заставляя их произносить всякую абракадабру и смешно, нагло отвечать на мои вопросы. Но сейчас они, во плоти, сидят за мной, и вовсе они не смешные, а скорее отвратительные, грубые, злобные, они постоянно шепчутся, хихикают... приглушенно прыскают и вскрикивают, а когда я оборачиваюсь, замирают... Как только кончаются уроки, они несутся вниз по ступенькам, подбегают к мадам Бернар и что-то с возбужденным видом шепчут ей... и вот уже мадам Бернар ищет меня глазами, делает мне знак приблизиться и ведет в маленький кабинет возле класса. Там она говорит мне: «Дай-ка я посмотрю твою голову...» Она наклоняется и, вглядываясь в мои волосы, произносит смущенным, негодующим, серьезным, сочувственным тоном эти неожиданные слова: «У тебя вши... Надо от них избавиться как можно скорее... Ты должна несколько дней посидеть дома... Кто-нибудь из учениц принесет тебе все что нужно, чтобы ты знала, что мы проходим, и ты передашь с ней домашние задания, ты не отстанешь... и скажи маме, чтобы она ко мне зашла». И она смотрит на меня обеспокоенным, проницательным, ласковым взглядом, в котором я, как всегда, чувствую ее деликатность, большую, застенчивую доброту... Я со всех ног бегу домой и сообщаю Адель и Вере эту удивительную новость: «У меня вши! Да, в волосах»... Адель бросается ко мне, смотрит, расплетает косички, подтверждает... «Неужели ты ничего не почувствовала? Голова не чешется? — Да нет... — Иезус Мария, пресвятая Дева, смилуйся над нами, тут даже гниды...» Я впервые слышу это слово... Да, здесь и гниды — такие яички, которые откладывают вши... Вера брюзжит, сердится на Адель, Адель защищается, обвиняет меня... «Вот что значит делать все самой... Мадемуазель сама заплетает косы, сама умывается, дотронуться до себя не дает... Не прекращая «отвечать мадам», которая изволит пребывать в ярости, Адель собирается в аптеку и приносит оттуда мазь, смазывает мне всю голову, разнимая по прядкам волосы, тщательно пропитывает их и туго закручивает в полотенце. Я ничего не знаю о том объяснении, которое, надо думать, состоялось позднее между Верой и отцом. Я плохо понимала возбуждение и хихиканье тех двух учениц, серьезное, озабоченное, смущенное лицо мадам Бернар, ее мягкое и деликатное участие... и взволнованность, протесты Адели, яростные нападки Веры... я всегда чувствовала себя чистой, и вши у меня в голове не так уж отличались, на мой взгляд, от микробов, которые в тебя проникают, ничего уж тут не поделать, заразилась же я корью... Не помню, сколько раз была я у мадам Бернар, если вообще ходила к ней часто... все мои воспоминания основываются на нескольких ярких штрихах... поблескивание желтовато-зеленой клеенки, которой покрыт большой квадратный стол в столовой, освещенной люстрой под абажуром из опалового стекла... лицо мадам Бернар — розовое пятно, обрамленное густыми серебристыми волосами... ее округлая и небольшая фигурка, живые и точные движения, когда она раздает нам — мне и своим детям — плитки шоколада, бутерброды... и еще тетрадки, открытые перед нами, наши руки... нас самих я не вижу, только руки, пальцы, которые тянутся вперед и обмакивают перья в массивную стеклянную чернильницу, стоящую посередине стола... Мадам Бернар сидит в кресле, немного в стороне и молча вяжет... и от ее позы, от движения ее пальцев, легкого постукивания спиц, от ее взгляда, останавливающегося на мне, когда я поднимаю голову, взгляда, полного внимания... сдержанного и... нежного? — нет, все же нет, и так мне даже больше нравится, так спокойнее, надежнее, если мы не станем переходить границы... отдаленные, но все-таки не слишком, эти границы на хорошем, на самом подходящем расстоянии... границы простой доброжелательности. — Наверное, это все-таки было до бабушкиного приезда... — Или, может быть, после? — Нет, до... по-моему, бабушка приехала, когда ты переходила в выпускной класс... — В этом году нашей учительницей была мадемуазель де Т... Полностью ее фамилию я не вспомню... мне кажется, короткая, с игреком или «э» на конце. Приемную дочь мадемуазель де Т., она была младше меня, звали, кажется, Клотильда. Мадам Бернар, должно быть, «передала» меня мадемуазель де Т... потому что с первых дней я почувствовала ее внимание, ее симпатию ко мне... потом, в течение года, она иногда предлагала мне, если мы вместе выходили из школы, проводить ее до дому, она жила недалеко, где-то на той же стороне улицы Алезии, так что на обратном пути у меня не было ни одного опасного перехода. Она тоже не задавала мне никаких вопросов личного порядка, мы шли молча или говорили о том, что проходили на уроках, или о книгах, которые я читала дома... я, как и она, брала книги в библиотеке мужской школы... Мы идем по улице Алезии, в сторону парка Монсури, она держит за руку Клотильду, она слегка наклоняет ко мне свое длинное, худое туловище, свое узкое лицо с плоскими щеками, откидывает назад, это ее привычный жест, прядь каштановых волос, спадающую ей на лоб, на ее живые глаза... На уроках она произносила каждое слово с предельной отчетливостью, объясняла медленно, терпеливо, часто, слишком часто, повторяя одно и то же... С ней, еще полнее, чем с мадам Бернар, меня охватывает чувство, что я исследую... я своего добьюсь, надо только собраться... исследую целый мир, с четко очерченными границами, мир прочный, повсюду открытый для взгляда... как раз по моим силам. Еще при мадам Бернар у меня стоял комок в горле и у нас обеих на глазах наворачивались слезы, когда она рассказывала о войне 70-го года, об осаде Парижа, о потере Эльзаса и Лотарингии. От «Марсельезы», которую мы пели хором, во мне все пробуждалось, вибрировало, я чувствовала, что ее звуки пронизывает гнев нестерпимого поражения, жажда отмщения, воинственный порыв... С мадемуазель де Т. преклонение перед теми людьми, которые жертвуют жизнью ради отечества, достигло своего апогея... Портрет Бонапарта на Аркольском мосту, бросающегося вперед со знаменем в руке, висел между рамкой и зеркалом у меня над камином и был воплощением моих грез о героизме и славе. — Но твоя великая любовь к нему возникла позже... — Была ли это любовь? Я настолько отождествляла себя с ним... Когда позже, в лицее, я приколола на стену в своей комнате огромную карту битвы при Аустерлице, которую сама начертила цветными карандашами, — там был отмечен каждый полк, каждый холмик... я перевоплотилась в этого тучноватого, с брюшком Наполеона, но его-то я как раз не видела, это была я, я сама, и словно сквозь него я смотрела в подзорную трубу, отдавала приказы... — Когда мадемуазель де Т. повела весь класс в Люксембургский музей и задала потом на дом сочинение «Какая картина вам больше всего понравилась», ты выбрала, разумеется, «Мечту» Детайя...{14} — От этого сочинения, где я описывала «батальоны героев», шествующих по небосклону славы над спящими солдатами в темных шинелях», у меня осталось ощущение восторженности, изливавшейся во фразы, которые неизвестно откуда у меня взялись, фразы и так донельзя выспренные, но я раздувала их еще и еще, чтобы они вознеслись как можно выше, мне все было мало... Студент склонился над столом, заваленным тетрадками, книгами, он готовится к экзамену... как вдруг, за его спиной, раздвигаются портьеры из темного бархата... оттуда высовываются руки с толстыми сильными пальцами, тянутся к нему... руки в перчатках из белесой кожи... из человеческой кожи!., они медленно приближаются, обхватывают шею студента, сжимают ее... нет, я сейчас умру, тщетно я оставляю гореть свет в комнате и, лежа в постели, прижимаюсь спиной к твердой голой стене, без всяких портьер... из нее ничего не может высунуться... я вижу эти руки душителя, они приближаются сзади к моей шее... я не выдерживаю, спрыгиваю с кровати, босиком бегу по коридору, стучусь в дверь спальни, папа открывает мне, выходит, тихонько притворив за собой дверь, Вера спит... «папа, умоляю, позволь мне побыть с тобой, я боюсь, я больше не могу, я уже по-всякому пробовала, мне мерещатся руки... — Что такое? Какие руки? — Ну, руки в перчатках из человеческой кожи... — я всхлипываю... — ну, пожалуйста, я тихо буду, я лягу на коврике, у кровати... — Ты с ума сошла... насмотрелась всяких идиотских фильмов... даже не спрашиваешь... — Почему? Я тебя спросила. — Нет, ничего ты не спросила. — Нет, я спросила, можно ли мне посмотреть с Мишей «Фантомаса», и ты разрешил... — Нет, это невероятно... подумай только, какая трусиха... Я уверен, что Миша не испугался... — Но я сейчас умру... как представлю, что они могут вернуться... посиди со мной... — Этого еще не хватало. Мне вставать в шесть часов... ты же здорова, у тебя ничего не болит, распускаешься, как младенец, нюня ты этакая... в одиннадцать лет надо уметь владеть собой, стыдно. Больше ты в кино не пойдешь...» Я возвращаюсь к себе, ложусь, меня переполняет ярость, я подверглась унизительному отказу, мною так оскорбительно пренебрегли, ярость переполняет меня, я сейчас лопну, взорвусь, разнесу все, что посмеет только приблизиться ко мне... руки... да какие угодно руки, даже в перчатках из человеческой кожи... пусть только покажутся... но пока я ложусь, поворачиваюсь, не спиной к стене, зачем, нет, спиной к пустоте за собой, нарочно, — вот сейчас поглядим... хоть я и закрываю глаза, замираю и спокойно жду, мое бешенство должно удержать их на расстоянии, уж за моей-то спиной они вылезти не осмелятся, они себе спокойненько остались там, в фильме, далеко-далеко... за спиной того юноши... руки... Миша был прав... перчатки из человеческой кожи, вот эти? Да видно же, что они резиновые... перчатки из толстой резины... я смеюсь, немного громче, чем надо, я не могу остановиться, я плачу от смеха и засыпаю. Последнее время у Веры более размягченный вид, она веселее обычного, исчезли ее вечно поджатые губы, ее жесткий, неприязненный взгляд, она такая, как была прежде, когда кружила меня на улице Буассонад или сидела со мной и отцом в Люксембургском саду... — Даже позже — ведь все это было так давно — она иногда, правда очень редко, оттаивала, молодела, как во. Время наших велосипедных прогулок в лес Фонтенбло, или когда ты смешила ее, поглощая полные тарелки макарон, или когда она, возбужденная, веселая, обертывала тебе книги и тетрадки... были же минуты... — И в эти минуты, о которых я сейчас говорю, еще теплее, чем всегда, я ощущаю в ней то, чего никогда не ощущала прежде... да, привязанность, сердечность... конечно, это возникло уже давно, но было погребено, затвердело, засохло, а теперь поднимается на поверхность, распускается... и тотчас мое доверие, мои чувства к ней... так мало надо, чтобы они забили... разлились во мне, затопили все, выплеснулись наружу... Поэтому, когда Вера предлагает, чтобы мы с ней — я ведь так давно об этом мечтаю — поехали смотреть на большие фонтаны Версаля и предлагает мне позвать с собой двух подружек... «Кого ты хочешь? — Люсьен Панар... — А еще? — Клер Хансен, с ней всегда весело... мы вместе играем на переменках, мы уже научились жонглировать тремя мячиками... и даже четырьмя, чуть-чуть... — О, ну вы мне покажите... мы устроим пикник... — Да, только... что же мне делать? Ведь мама-то уже приедет... Это же будет на следующий день после ее приезда... — Ну и что, ты ей скажешь... она все прекрасно поймет, она будет в восторге, что ты так хорошо проводишь время. Я... — Ты думаешь? — Конечно, я уверена, какая мать не обрадуется?.. Ведь это всего на один день... Впрочем, как хочешь, я вовсе не собираюсь...» Я колеблюсь лишь мгновение, я не в силах устоять, очень уж это заманчиво и увлекательно... «Ладно, будь что будет, я ей скажу... значит, точно, мы едем?» И вот мама уже здесь, она приехала, она проведет со мной весь август... она ждет меня, сейчас я увижу ее... я так давно ее не видела, мне было тогда только восемь лет... — Ровно восемь с половиной — это было в феврале 1909-го. — А восемнадцатого июля мне исполнилось одиннадцать... я кажусь себе совсем взрослой, когда, выйдя из дома на улице Маргерэн, отправляюсь сама, без провожатых, куда-то далеко, куда мои домашние не могут со мной пойти... впрочем, если бы и могли, они бы все равно не захотели, это ведь их не касается, это касается только меня... Но я сама не очень-то понимаю, к чему же я иду, это так неопределенно, далеко, почти чуждо... и в то же время я знаю: то, что меня там ждет, — самое близкое мне на земле, потому что у человека только одна мать, и он не должен предпочитать свою мать никому на свете, и вот я иду сейчас к своей маме... Перед выходом мне объяснили... — Сейчас ты бы сравнила себя с парашютистом, которого в последний раз наставляют перед прыжком в пустоту: «Так ты запомнила? не ошибешься? Ты поняла, как надо прыгать?» Ты отвечаешь: «Да, поняла...» И за тобой закрывается дверь. Я исправно следую всем указаниям... сворачиваю налево, на улицу Алезии, дохожу до площади Монруж, потом еще раз налево, на Орлеанский проспект, и у Порт-д'Орлеан опять налево, на этой же стороне, через два или три дома, должна быть маленькая гостиница... а, вот она, я ее вижу, это отель «Идеал». Я открываю застекленную дверь, вхожу и говорю полной даме, сидящей справа от входа, за стойкой администратора: «Я бы хотела видеть мадам Борецки...», это имя звучит так странно, мне кажется, я слышу его впервые в жизни... — Хотя когда-то, на улице Флаттер, его произносили уже именно так, на французский манер... — Но ведь это было так давно, мои шесть и одиннадцать лет разделяет гигантское временное пространство... Теперь «мадам Борецки», впрочем, как и все слова, которые я выговариваю, звучат нереально, чудно... и как они непохожи на ответные слова дамы, она произносит их так, как будто они вполне нормальные, обыденные, и тон у нее безразличный, слегка рассеянный: «Мадам Борецки у себя», и она называет мне номер ее комнаты... Я стучусь, слышу «Войдите!», и внезапно этот голос становится мне самым родным на свете... низкий, хрипловатый, да, это ее произношение, в котором только раскатистое «р» и некая интонация выдают русский акцент. Мне кажется, я не узнала бы ее, если бы встретила случайно на улице... она немного располнела, но главное — изменила прическу, на висках, у лба, две темные закругленные и гладкие пряди, как у Веры... ей это не идет, они придают ее лицу, которое было не похоже ни на одно лицо в мире, какую-то стандартность, жестковатость... Но стоит моим губам коснуться ее кожи... ни у кого не видела я такой кожи, она мягче и шелковистее всего самого мягкого и шелковистого на свете, и тонкий, нежный запах ее духов... мне хочется опять протянуть руку и провести по ее волосам, но я не осмеливаюсь, боюсь испортить прическу... ее красивые карие глаза, с золотистым отливом, немного разные, над одним бровь поднята чуть выше, чем над другим, внимательно наблюдают за мной, мне кажется, она разочарована, я не «красотка», как мне частенько говорили когда-то, она тоже это говорила, а теперь уже никто не говорит... она неодобрительно качает головой... «Как ты плохо выглядишь, совсем бледная... Все-таки это варварская система... уроки до конца июля... Забивают детям голову, превращают в маленьких старичков...» Я вспоминаю, что мама не придает большого значения школьным занятиям... и даже немного презирает их... — Она часто говорила тебе, что сама плохо училась, вечно витала в облаках... и словно гордилась этим... Она рассказывала, как ее выгнали из гимназии за хранение листовок... вовсе не из революционных побуждений, ее попросила подруга, а она не отдавала себе отчета в опасности... я думаю, она была убеждена, что способна на большее... Ее выгнали из гимназии, и все, что она узнала потом, она прочла в книгах... — Если даже все эти детали и не всплывают у меня в памяти, пока она смотрит на меня и говорит, как вредна для здоровья здешняя школьная система, я все равно не собираюсь ничего рассказывать ей о моей школе, о моем усердии, о моих успехах... Она полулежит на кровати, а я сижу на стуле перед ней, ужасно жарко, она приспустила пеньюар с плеч, чересчур низко, она слишком оголилась, и это меня немного коробит, но потом я вспоминаю, что в России многие вещи не так коробят, как здесь... я вспоминаю нас обеих, совершенно голых, среди других обнаженных женских и детских тел, снующих в густом горячем паре, это было давным-давно, в Петербурге, когда мы вместе с ней ходили в «баню». Так мы и сидим, смотрим друг на друга, я не знаю, что говорить, и понимаю, что мама тоже толком не знает, что говорить... — А говорить надо было... А что еще оставалось делать, как иначе было вновь обрести друг друга? — Мама говорит: «Коля просил крепко тебя поцеловать, он очень огорчился, что не смог поехать со мной, он кончает новую книгу...» Она умолкает, я чувствую, как она нащупывает... «Помнишь тех ребят, с которыми ты играла в Разливе? Их дача была рядом с нашей... — Да. У меня сохранился флакончик с золотой цепочкой, который ты мне подарила, когда мне исполнилось семь лет... — Так вот, представляешь, я встретила их маму, — старший из мальчиков, ему было тогда девять лет, очень болен, у него костный туберкулез, он должен все время неподвижно лежать... А у его сестренки, она твоя ровесница, — помнишь Валю? – все хорошо, она вроде бы такая же затейница, как прежде... Прошлым летом мы ездили на Волгу... Я послала тебе оттуда несколько открыток... даже нашу с Колей фотографию, на экскурсии, с друзьями... — Да, они у меня...» И мама снова нащупывает... колеблется... — Как в магазине игрушек, перед продавщицей, которая спрашивает: а сколько лет вашему ребенку? Может, кубики? Нет? Он уже большой... Тогда конструктор? — Наконец, она решается... «Знаешь, прошлым летом, там был один рыбак, он ловил вот таких огромных рыб... Мы разводили большой костер, варили уху...», она останавливается, чувствуя, что это не вполне то, что мне надо... «Что же ты молчишь, давай поговорим о тебе... Ты ничего не рассказываешь о своих письмах... вот у тебя есть маленькая сестренка... сколько ей теперь? — В августе будет два... — Ее зовут Лили? — Да. — А полное имя? — Елена... — Елена?», мама, кажется, потрясена... я понимаю почему — так звали ее дочку, мою «настоящую сестру», как я ее называю, когда думаю о ней, когда жалею, что я одна, что ее нет рядом... В те далекие времена, когда папа, да и мама тоже порой мне о ней говорили, они называли ее самым тихим и умным ребенком, которого только можно себе представить... даже слишком... про таких говорят, что они не жильцы на этом свете... «Елена... но хоть Лелей они ее не называют? — Нет, ее всегда зовут Лили, и по-французски, и по-русски... — И на том спасибо... Я слышала, она очень трудная, нервная девочка... и что эта... Вера...», я вся сжимаюсь... я чувствую, что мама опять толком не понимает, с кем говорит... теперь она уже и вовсе не видит во мне ребенка, она думает, что обращается к взрослому человеку... но я же не взрослая, во всяком случае, не такая, как она думает... Ее слова «эта... Вера» полны, исполнены презрения, пренебрежения, они не для меня, мне они не подходят, я их не хочу... — И, однако, ты поняла, как понял бы взрослый, что в ее пренебрежении не было и тени ревности, зависти... ты достаточно хорошо помнила маму, чтобы быть уверенной, что она не может испытывать ничего похожего... ни на минуту она не пожалела о своем отъезде и скорее даже сочувствовала той, которая приняла жизнь, отвергнутую ею... а собственная жизнь ее вполне удовлетворяла... но главное, мама всегда находилась на большом, слишком большом удалении от людей, чтобы иметь возможность соразмерить, сравнить себя с кем бы то ни было... — Что как раз и делает слова «эта... Вера» еще более болезненными для меня... презрение это было вызвано чем-то, что рассказали маме люди, к которым она относилась с доверием, мама вполне могла бы уважать Веру, если бы ей изобразили ее по-другому... Но вот Вера вызывает, Вера заслуживает это презрение, и мне больно, мне страшно, я отступаю все дальше, туда, где слова, которые должны за этим последовать, уже меня не заденут... но мама ничего не замечает, она продолжает, будто говорит одновременно и себе самой: «Эта... Вера не совсем нормальная... она, кажется, истеричка...» То, что заключено в этом слове, очень сильно бьет и ранит меня... я не вполне понимаю, что это такое, но во мне поднимаются, пробегают легкие волны ужаса... я мотаю головой... «Нет? Не истеричка? Ну что ж, тем лучше... тем лучше для тебя...» И внезапно я ощущаю — никогда я не ощущала этого прежде — полное мамино безразличие ко мне, оно буквально выплескивается из ее слов: «Ну что ж, тем лучше для тебя...» Оно обрушивается на меня с чудовищной силой, оно переворачивает, отбрасывает меня обратно к тому, что, как бы плохо оно ни было, все-таки немного мое, все-таки ближе мне... оно толкает меня к той, которая ее заменяет, к которой я вернусь, с которой я буду жить, с которой живу сейчас... Как я сказала маме, что завтра... это было на следующий же день после ее приезда... я поеду в Версаль и, только вернувшись оттуда, приду к ней? Как она отреагировала на это? Как я провела этот день вместе с Верой, Клер и Люсьен? Я ничего не помню... Где был отец? Он не очень-то любил такие воскресные выходы, крайне, впрочем, редкие. Наверное, сидел и читал в своем кресле... — Я даже не уверена, сообщила ли ему Вера о наших планах... и рассказала ли что-нибудь потом... А сама ты говорила ему? Не думаю... — Во всяком случае, в то воскресенье... и это так никогда и не стерлось из моей памяти, я совершенно отчетливо вижу... как во второй половине дня бегу в отель «Идеал» и спрашиваю внизу, у себя ли мадам Борецки, и как мне отвечают: «Мадам Борецки вышла. — А когда она вернется? — Она ничего не сказала». А на следующее утро, когда я вошла к маме, она сообщила мне, что уезжает, возвращается в Россию, сегодня же вечером, она уже заказала место в поезде... Но все, кроме этого, все слова, произнесенные ею, все выраженные ею чувства и чувства, которые я испытывала, — все уже давно забылось... Я могу только вообразить себе, хорошо узнав это позже, ее спокойную холодность, ощущение ее непреклонности — точно она сама получила некий толчок, которому не в силах противиться... Что-то подобное должен был чувствовать отец, когда она уходила от него... я поняла это гораздо позже благодаря нескольким его словам, не о ней, просто о «людях, которые»... добраться до нее было невозможно... я чувствовала, что она уже там, далеко от меня. И вряд ли я пыталась удержать ее. Я, наверное, оцепенела от удивления. Я была раздавлена бременем своей вины, достаточно тяжкой, чтобы вызвать такую реакцию. Может, во мне и возникли какие-то всплески протеста, возмущения... Не помню. Только одно возникает из забвения и обретает формы: она сидит слева от меня, на скамейке в саду или сквере, незадолго до нашего расставания, вокруг нас деревья... я смотрю на ее профиль, золотисто-розовый в лучах заходящего солнца, а она смотрит перед собой взглядом, обращенным вдаль... потом поворачивается ко мне и говорит: «Как странно, есть слова, звучащие одинаково красиво на двух языках... послушай, как красиво по-русски звучит «гнев» и как красиво по-французски «courroux»... сразу и не скажешь, в каком из них больше силы, благородства...», она повторяет с каким-то счастливым видом «гнев»... «cour-roux»... вслушивается, качает головой... «Бог мой, как красиво»... и я отвечаю «да». Сразу же после маминого отъезда мы переехали, как обычно летом, на виллу в Медон... У меня, наверное, был подавленный, грустный, мрачный вид, и Веру с отцом это, видно, обескураживало и раздражало... и может, именно это побудило отца через некоторое время после маминого отъезда подойти ко мне, размахивая письмом... «Ну-ка, посмотри, что пишет мне твоя мать... вот, читай...», и я вижу слова, выведенные крупным маминым почерком: «Поздравляю вас, вам удалось превратить Наташу в эгоистичное чудовище. Оставляю ее вам...», не дав мне дочитать, отец вырывает письмо у меня из рук, сминает его, комкает в кулаке и закидывает далеко в сторону, у него вырывается какой-то скрип, как будто он взорвется сейчас от негодования, от ярости... Ааа... Три года спустя, в июле 1914-го, мама вернулась. На этот раз мы жили с ней в Сен-Жорж-де-Дидонн, в красивом доме, где у нас были две комнаты и кухня, выходящие в большой фруктовый сад. Никогда прежде не приходилось мне видеть людей таких цветущих и веселых, как мама в то лето, она без конца восторгалась всем вокруг — соснами, морем, лужайками, деревьями, цветами... она никогда не рвала их, просто смотрела... в любой момент готова была забавляться всяким пустяком, на нее, как и на меня, нападали безудержные приступы смеха... «Мой дом не мышеловка!»... когда мама повторяла эту фразу, мы обе хохотали до слез... Мы слышали, как ее с необыкновенным пафосом произносил актер в какой-то мелодраме, поставленной бродячим театром... «Мой дом... — и мама выбрасывала руку, запрокидывала голову... — не мышеловка!» Нам это казалось очень смешным... А потом, в августе, барабанный бой возвестил всеобщую мобилизацию. А еще позже из листков, наклеенных на стенах мэрии, мы узнали, что началась война. Мама заметалась, надо было срочно уезжать в Россию, иначе ей могли отрезать все пути, задержать здесь... она еще могла сесть на корабль, отплывающий из Марселя... Я проводила ее до Ройана, на поезде... я вся истерзалась... и более всего — от ее радости, которую она и не пыталась скрыть... какое прекрасное путешествие, Константинополь... а там — Россия, и Петербург, и Коля... как он, наверное, ее ждет... как волнуется... Когда я вернулась на нашу виллу, которую отец и Вера сняли на другом конце Сен-Жорж-де-Дидонн, мой расстроенный вид, наверное, опять раздражал их, отец держался со мной холоднее обычного, а Вера по-змеиному шипела и жалила, еще более обычного, с ней это довольно часто случалось в то время. Вскоре после отъезда бабушки Вера решила, что пришло время нанять для Лили английскую гувернантку. Если не поторопиться, у Лили будет плохое произношение. Сама она английского не знала, но велела тщательно проверять выговор молодых англичанок, приведенных ей, какой-то подруге, которая в этом понимала и выбирала только из тех, кто говорит чисто. Вера сразу давала понять каждой, что берет ее только для «маленькой», старшая же в них не нуждается. Довольно скоро стало ясно, что больше всего Вера сердилась и настраивалась против них, когда они говорили со мной по-английски, делали мне какое-нибудь замечание относительно моей воспитанности или, наконец, просто обращали на меня внимание. Теперь мне кажется, что она просто силилась уравновесить наши с Лили шансы, преимущества... Я прекрасно говорила по-русски, немного по-немецки, мне не так уж и нужен был еще и английский... Возможно даже, что благодаря знанию английского, а она считала это признаком избранности и изящества, Лили обгонит меня на несколько очков... И кроме того, она, должно быть, решила, что ее мать мне уделила гораздо больше внимания, чем своей настоящей внучке, и что отец слишком уж много занимается мною... Как бы то ни было, но если бы Вера захотела пробудить во мне страсть к английскому, ей не удалось бы сделать это лучше... А потом оказалось, что язык сам по себе очаровал меня. И кроме того, юные, простодушные англичанки были, в общем, очень симпатичны — только-только вылупившиеся из своего деревенского детства пасторских или учительских дочек... того самого «настоящего» детства, другим оно и не могло быть, — детства, прожитого в беспечности и безопасности, под строгим и благожелательным наблюдением дружных, справедливых и спокойных родителей... Здесь они совершенно терялись, беспрестанно сталкиваясь с необузданными страстями, с дикими выходками Веры. Некоторое время спустя они понимали, что находятся в самой «горячей», самой опасной точке нашего дома — они отвечали за Лили... Лили, защищенную от всего на свете мощнейшей системой обороны, воздвигнутой вокруг нее матерью... те из них, кто допускал хоть малейшую оплошность, позволяя Лили привести в действие своим нытьем и хныканьем это оружие, всегда находившееся в боевой готовности, вынуждены были спешно отступать... И если, не дай бог, они осмеливались оказывать сопротивление, в них выстреливала пулеметная очередь Вериных слов, произнесенных ее категорическим тоном: «Лили-никогда-не-врет». Немногим из них удавалось выдержать долгое время на этой должности, и при Вере я старалась к ним не приближаться. Но всегда спешила воспользоваться ее отсутствием, что случалось довольно часто. Обычно по вечерам, когда Вера с отцом уходили, мы собирались с этими юными одинокими англичанками в их комнате, соседней с моей, раньше ее занимала бабушка: у этой комнаты было то преимущество, что она была рядом со входом... оттуда мы могли быстрее услышать шум на лестнице, хлопанье входной двери, шаги... они останавливаются на лестничной площадке... в замочную скважину на ощупь вставляют ключ, сейчас он повернется... Мне надо прервать это блаженство, с которым я слушаю их язык, и пытаюсь на нем говорить, и открываю для себя в их ностальгических, полных нежности рассказах, как в nursery rhymes{15} и книжках Лили, неведомую страну, где все очаровывает меня, пробуждает и во мне тоже ностальгию и нежность... но нельзя терять ни минуты, я удираю, я тихонько прикрываю за собой дверь... — Помнишь, как многие годы спустя ты встретила мисс Филипс... — Наверное, лет через двадцать после ее отъезда... Я увидела ее в Булонском лесу, в темно-синей форме няни, она катила коляску с ребенком... Я тут же узнала ее, она, казалось, была приятно удивлена, что мне удалось выжить... Она сказала мне: «I still see your stepmother in my nightmares...»{16}, и мы, рассмеявшись, расстались. Мне в комнату поставили старый комод, купленный у торговца подержанными вещами, он из темного дерева, с массивной столешницей черного мрамора, из его выдвинутых ящиков веет затхлостью, плесенью, в них лежат объемистые тома в картонном переплете, обернутые в черную бумагу с желтоватыми прожилками... продавец, наверное, забыл их там или поленился вынуть... это роман Понсона дю Террайля «Рокамболь»{17}. Ну и издевался же отец... «Это просто пошлятина, он не писатель, он писал... я лично ни строки не прочел... но насколько я знаю, он писал весьма вычурными фразами... «Ее холодные, будто змеи, руки...», это был балаганный шут, он не интересовался своими персонажами, путался, забывал их... Чтобы вспомнить своих героев, ему приходилось изображать их в виде кукол, которых он запирал в шкафах и потом доставал оттуда без разбора, наобум, поэтому через несколько глав умерший герой появлялся в полном здравии... надеюсь, ты не станешь терять времени...» Как же... Все напрасно. Как только у меня выдается свободная минутка, я бросаюсь к этим съежившимся, словно еще чуть влажным страницам, усеянным зеленоватыми крапинками, источающим что-то интимное, тайное... какую-то мягкость, вроде той, что обволакивала меня в провинциальном, ветхом, душном доме с многочисленными лесенками, потайными дверцами, переходами, темными закутками... Но вот наступает долгожданный момент, я могу наконец разложить на кровати этот томино и открыть на том самом месте, где я вынуждена была прерваться... я ныряю, погружаюсь в него... меня уже не остановишь, не удержишь словами, их смыслом, внешним видом, развертыванием фраз, невидимое течение увлекает меня вместе с теми, к кому я привязана всем своим несовершенным, но алчущим совершенства существом, к ним, к воплощенной доброте, красоте, изяществу, благородству, чистоте, мужеству... вместе с ними я должна встречаться лицом к лицу с катастрофами, подвергаться жесточайшим опасностям, сражаться на краю пропасти, получать удары кинжалом в спину, меня вместе с ними заточают и мучают чудовищные мегеры, мне грозит гибель... и всякий раз, когда мы уже на грани того, что я могу выдержать, когда не остается никакой надежды, ни малейшего выхода, хоть самой зыбкой возможности... происходит то самое... нам на помощь, как раз вовремя, поспевают безрассудная смелость, честь, ум... Это мгновение наивысшего счастья... всегда мимолетное... вскоре я вновь буду во власти кошмаров и чудовищных мук... конечно, самые храбрые, самые красивые, самые непогрешимые, пока что всегда спасались... до сих пор... но как же мне не бояться, что на этот раз... случалось ведь с людьми, чуть менее совершенными... нет, они, конечно же, были менее совершенны, менее притягательны, я не была к ним так привязана, но я надеялась, что им тоже, они заслужили это в последний момент... но нет, они и я — какая-то часть, вырванная из меня самой, — мы вместе были сброшены со скалистых вершин, расшибались, тонули, стонали от смертельных ран... потому что Зло рядом, повсюду, готовое в любой момент нанести удар... Зло так же могуче, как Добро, и всегда может победить... и на этот раз все погибло, все самое благородное, самое красивое на свете... Зло утвердилось тут основательно, не пренебрегая ни малейшей предосторожностью, ему теперь нечего бояться, оно заранее предвкушает свое торжество и не торопится... и как раз в эту минуту я вынуждена отзываться на голоса, долетающие из другого мира... «Тебя же зовут, стол накрыт, ты что, не слышишь?»... надо возвращаться к этим рассудительным, осторожным людишкам, с которыми ничего не происходит, да что вообще может произойти там, где они живут... тут все так скованно, мелко, жалко... а там, у нас, на каждом шагу дворцы, особняки, всякие красивые вещи, мебель, сады, роскошные экипажи — здесь таких не увидишь, — потоки золотых монет, реки бриллиантов... «Что такое с Наташей?» — это тихо спрашивает отца его приятельница, пришедшая к нам на обед... мой отсутствующий вид, блуждающий и, может, немного высокомерный взгляд, должно быть, повергли ее в изумление... и отец шепчет ей на ухо: «Она вся в Рокамболе!» И приятельница кивает головой с выражением, означающим что-то вроде: «Ну, тогда я понимаю...» Но что они могут понять... В Ванве, на перекрестке двух длинных и мрачных улиц, в доме, построенном из грязно-серого камня и похожего внешне на все остальные дома в округе, мой отец пытается воссоздать сильно уменьшенный вариант своей ивановской «фабрики красильных материалов». За домом, во дворе с утрамбованной землей, окруженном маленькими сарайчиками, я ощущаю, так же как и там, во дворе, простиравшемся за огромными деревянными строениями в Иванове, тошнотворный запах кислоты, и точно так же переступаю через ручейки желто-красно-синей жидкости... Проходя мимо открытой двери маленького кабинета, я вижу на столе знакомые счеты с желтыми и черными костяшками, которые передвигаются вдоль металлических стержней. В лаборатории отец в белом халате склонился над столом, где перед пробирками, на деревянных подставках, разложены стеклянные пластинки... на двух из них высятся кучки пронзительно-желтого порошка... я знаю, что этот порошок — отец часто про него говорил — называется «желтый хром»... Он долго вглядывается в одну кучку... «Посмотри хорошенько, тебе не кажется, что вторая ярче? Эта серее, что ли... Я силюсь увидеть разницу... — Нет, не вижу... хотя, может быть, чуть-чуть... — Ну, конечно, она тусклее... Ничего страшного, мне кажется, я знаю, почему так получилось, я просто переделаю, и все... но на сегодня хватит, давай собирайся, пошли...» Мы спускаемся по лестнице и заходим попрощаться с господином и госпожой Флоримон. Они работают здесь и живут рядом, на той же улице, на первом этаже. Я их видела редко, но, как ни странно, образ этих людей отпечатался в моей памяти ярче многих других, кого я знала лучше... Потому, наверное, что Флоримоны были точной копией образов, которые заронил в меня отец со всей своей пристрастностью и убежденностью... образов простых и ясных... как миниатюры, как лики святых... как иллюстрация качеств, так почитаемых отцом... На лице господина Флоримона, на его хохолке, на шее, на руках, словно пропитанных красной краской, будто написана его любовь к работе, он забывает даже о необходимых предосторожностях... в его покрасневших глазах столько ума, который словно перетекает из его глаз в мои... многие ученые могли бы ему позавидовать... и его искренность, достоинство... У госпожи Флоримон пухлое тело, круглые щеки, большие внимательные глаза, и когда она улыбается, губы у нее приподнимаются с одного края чуть выше, чем с другого... она воплощенная преданность, скромность, но и решительность... И как они любят друг друга, нотка печали проскальзывает в голосе отца, когда он говорит об их трогательных отношениях... «они прекрасные люди, не знаю, что бы я без них делал, это лучшие мои друзья, мне просто повезло...» Они наклоняются, гладят меня по голове... «Как она похожа на вас...» Отец ждет на пороге... Его тонкая прямая фигура вырисовывается в дверном проеме, он тоже — воплощение четкости, энергичности... лицо у него моложе и счастливее, чем обычно... Он говорит: «Ну, хорошо. До завтра»... и это его «ну, хорошо» выдает его удовлетворение, в этом «ну, хорошо» я слышу «как хорошо, как я доволен, что получил сегодня свою долю повседневных трудов и получу ее завтра... Без этой доли как мог бы я жить?.. Ну, хорошо. Значит, до завтра... Идем, дочка». С тех пор, как я в Париже, он иногда, в порыве нежности, так меня называет. Не Ташок, а дочка, доченька, девочка моя... и в этих словах я чувствую, никогда до конца не сознавая этого, что-то вроде мучительного признания некой сторонней связи, объединяющей нас... что-то вроде заверения в его постоянной поддержке, но в то же время какого-то вызова... — Неужели ты действительно полагаешь, что даже в тот момент, в этой тихой гавани, в этом святилище, под покровительством святых образов, ты ощутила в его словах... — Думаю, что даже там я не могла слышать отцовское «дочка», как я слышу слова простые, привычные, обиходные, совершенно естественные, сами собой разумеющиеся — слова, которые услышали господин и госпожа Флоримон. Мы с Верой возвращаемся с Орлеанского проспекта, куда ходили за покупками, мы медленным шагом идем по улице Алезии, через несколько метров мы пересечем ее и свернем на улицу Маргерэн... И тут вдруг я касаюсь Вериной руки, которой она слегка придерживает свою длинную юбку, и спрашиваю, что называется, в упор: «Скажи, ты меня ненавидишь?» Я прекрасно понимала, что Вера не ответит: «Да, я тебя ненавижу»... я, должно быть, надеялась, что это жестокое, брошенное внезапно слово ударит ее, заставит обернуться ко мне и сказать, погрузив в глубину моих глаз свой опечаленный взгляд: «Что ты выдумываешь? Наоборот, ты что, неужели ты не чувствуешь?» — Тут уж ты преувеличиваешь, не могла ты ожидать таких излияний... — Ну, тогда по крайней мере мне хотелось, чтобы она раздраженно взглянула на меня и сказала, пожав плечами: «Какая чушь! Честное слово, и впрямь «уши вянут», когда слышишь такое...», она часто употребляла это выражение... Во всяком случае, я наверняка ожидала и добивалась такого успокаивающего шлепка. — А может, ты попыталась воспользоваться этим покоем, согласием, чтобы ее напугать: вот теперь, когда ты ведешь себя так примерно, давай-ка вглядись в то, что порой происходит в тебе, в свои еле сдерживаемые вспышки гнева, в свое клокотание, шипение, откуда только все это берется?., может, оттого только, что я с тобой рядом... вот, посмотри, это и называется «ненавидеть» — так уж про это говорят. Совершенно ясно, ты меня «ненавидишь». Нет? Ничего не ясно? Не то? Ты меня не ненавидишь? Тогда что же? Давай разберемся вместе... со всей откровенностью... душа в душу... я готова увидеть в своей душе то, что видишь в ней ты, и ты, в свою очередь... наши желания и наши сердца слиты воедино... — Да, видимо, что-то вроде того и было, как это ни дико... Вера внезапно останавливается, выдерживает паузу... и потом произносит своим резким, решительным тоном: «Как вообще можно ненавидеть ребенка?» Эти слова она искала и нашла где-то там, куда я не могу за ней последовать... слова сжатые, непроницаемые, в которых я различаю только это знакомое мне «как вообще можно»... людям нормальным, нравственным, таким, какими должны быть, к которым принадлежит она сама... А «ненавидеть»... ну и словечко!., чересчур сильное, дурного тона... хорошо воспитанный ребенок не должен его употреблять, а главное... какая дерзость... осмелиться применять его к ней... «Ты меня ненавидишь?» Нет, за кого принимает себя этот ребенок? «ненавидеть»! да как может ребенок вызвать подобное чувство? У меня еще нос не дорос — какое тут «ненавидеть»... Мне придется еще ждать и ждать, прежде чем я обрету такую честь... Но потом, когда я уже не буду принадлежать к миру жалких пигмеев с почти неосознанными, беспорядочными движениями и еще не созревшими мозгами... если и тогда то, что уже есть во мне сейчас, будет по-прежнему присутствовать... чего не вижу я, но видит она... если это останется во мне — то, что пока нельзя ненавидеть, как вообще можно ненавидеть ребенка... но когда я не буду больше ребенком... а если бы я не была ребенком... ох, вот тогда... Я несусь вниз, я скатываюсь кубарем по ровной густой траве, усеянной мелкими горными цветами, к самому Изеру, поблескивающему за лугом, между высоких деревьев... я опускаюсь на колени у кромки прозрачной воды, окунаю в нее руки, брызгаю себе в лицо и, растянувшись на спине, вслушиваюсь в шум ее течения, вдыхаю аромат влажной древесины, огромных ободранных стволов, которые река принесла и выбросила около меня на берег, в высокую траву... я изо всех сил прижимаюсь спиной и раскинутыми как крест руками к земле, поросшей мхом, чтобы в меня проникли все ее соки, чтобы они растеклись по всему моему телу, я смотрю в небо, как никогда еще не смотрела... я растворяюсь, у меня нет границ, нет конца. Туман, который поднимается до самого отеля, покрывает луга, застилает равнину, он благотворен, он смягчает, скрадывает горечь близкого конца каникул... его прохлада, его сизые тона вселяют в меня силы, увеличивают мое нетерпение встретиться наконец лицом к лицу с тем, что ждет меня по возвращении, с «новой жизнью» в лицее Фенелон, мне сказали, там надо так много работать, преподаватели очень требовательны, вот увидишь, первое время может быть довольно трудно, это тебе не начальная школа... И вот уже ранним утром Вера провожает меня до угла Орлеанского проспекта и улицы Алезии, к остановке трамвая Монруж — Восточный вокзал... Она помогает мне взобраться на подножку, наклоняется к дверце и говорит кондуктору: «Будьте так любезны ~ «малышка» первый раз едет одна, напомните ей, когда сойти, — на углу бульвара Сен-Жермен...» Она еще раз просит меня быть повнимательнее, я жестом успокаиваю ее и сажусь на деревянную скамейку у окна, мой портфель, тяжело набитый новыми тетрадками и учебниками, стоит у меня между ног, на полу... Я еле сдерживаюсь, чтобы не вскакивать каждую минуту, я верчусь из стороны в сторону, пытаюсь разглядеть улицу сквозь запыленные окна... мне очень досадно, что трамвай так долго задерживается на каждой остановке, что он не едет быстрее... — Ладно, успокойся, я закончила, я не стану тащить тебя дальше... — С чего это вдруг, раз уж ты не побоялась забраться так далеко? Не знаю... я бы лучше пошла еще куда-нибудь, в другое место... Может быть, потому, что именно здесь, как мне кажется, и завершается для меня детство... Когда я смотрю на то, что открывается теперь передо мною, я вижу какое-то огромное загроможденное пространство, залитое ярким светом. Я была бы уже не способна собраться с силами и восстановить какие-то минуты, какие-то движения, еще, как мне кажется, нетронутые и еще достаточно мощные, чтобы высвободиться из хранящего их защитного слоя, из беловатой, мягкой, словно ватной толщи, которая распадается и исчезает вместе с детством... «Золотые плоды» Авторизованный перевод Р. Райт-Ковалевой (1969)  —Послушай, ты вел себя ужасно, неужели нельзя было сдержаться… Мне стало так неловко... — Неловко? Что за чепуха? Почему неловко, черт возьми? — Все это ужасно... эта открытка, эта репродукция... с каким видом он ее достал... А ты бы посмотрел на себя: взял ее в руки, сунул мне не глядя, даже не посмотрел в его сторону... Он был так обижен... — Обижен... подумаешь! Обиделся, потому что я не впадаю в экстаз, как они все, не падаю ниц… Падать ниц всем, сразу, в экстазе... возгласы хором... чудо единения... До чего странные люди... Вот он засунул руку в нагрудный карман и вынимает... Тут тебе надо бы обрадоваться, как радуется врач, когда приходит конец его сомнениям и он видит там, где и предполагалось, крошечный прыщик, сыпь... надо было обрадоваться, когда он достал из внутреннего кармана, у самого сердца, именно это и протянул тебе, жадно блестя глазами, предвкушая эффект: «Вы видели этот рисунок?.. Курбэ... Изумительно... Взгляните...» —Смешно. Чудак он. Понимаешь, это же та самая репродукция... теперь они все держат ее у себя дома… Прикноплена на серых с розами обоях, над письменным столом — для вдохновения — или над камином, меж зеркалом и рамой, и везде — о, чудо! — та же самая… А какие у них становятся лица... какие ужимки... Застенчиво… Гордо... Это мое открытие... Моя находка... Мое маленькое тайное сокровище. Не расстаюсь с ним никогда. Новы, вы... с вами можно... Вы вполне достойны... Вам я могу без боязни: это не профанация, не принижение... С вами, только с вами поделиться. Дарю. Подношу вам. Лучшее, что у меня есть. Крупная голова, выпуклые глаза, толстые губы — трубочкой... и — приглушенным голосом, с трепетом: «Курбэ. Единственный. Самый великий. Да, я утверждаю. Я не боюсь этих слов. Он — величайший гений. Шекспир и он. Всегда говорил и говорю: Шекспир и Курбэ». — Что же, по-твоему, — он повысил голос, — я позволю собой вертеть? Мне в высшей степени безразлично — пусть обижается. Не люблю, чтобы меня учили... Считали за дурака. — Право, я тебя не понимаю. И никогда не понимала, как ты можешь принимать все это так близко к сердцу? А мне всегда до того боязно. Особенно с ним. Да и вообще с ними со всеми… Честное слово, я просто не знаю, куда деваться. Мне всегда кажется... — Да, на тебя и смотреть было смешно... Вся подалась вперед... с таким благоговением, так серьезно... Будто перед причастием... А голосок… «Ах, да... Прелестно... Где она? В каком музее? Да, да... Великолепно…» Нет, ты меня рассмешила... А сама и не смотришь. — Да, не смотрю. Я из вежливости. Может, если бы не ты, я бы тоже не так... Но мне за тебя неловко, не могу я… — А вот представь себе, по-моему, ты вела себя с ним нехорошо... Ты не права... Я, например, вовсе не презираю его... — А я презираю? Ты с ума сошел! — Вот именно. Презираешь. «Ах, бедняжка, надо с ним помягче. Он так страдает от своего снобизма, от своей глупости... Не надо трогать... больное место. Не замечать ничего, так стыдно... А он такой чувствительный, страшно дотронуться...» Ты с ним обращаешься, как с психическим больным. Да и все ломают с ним комедию. Вы мне напоминаете пьесу Пиранделло{18}, помнишь — санитары изображают придворных? Он — слово — и все в восторге. Он несет чепуху — и все соглашаются, пряча глаза. А он рыщет взглядом, нет ли где несогласных. Он их не терпит. И чуть кто пытается взбунтоваться — все на него, скопом... Все, как ты: «Ах, мне неприятно... Я разволновалась». А я вот не разволновался... С такими вещами не шутят, я этого не люблю... Курбэ тут ни при чем... Не в том дело... Я сам ходил его смотреть, нашего знаменитого Курбэ, нарочно ходил во время завтрака, чтобы никого не встретить. Посмотреть спокойно, со свежей головой. Невозможно! От них не удерешь... Уже на лестнице — иду наверх, а он спускается — этот Дюлю, ну, критик, пишет бездарные статейки и всегда невпопад... А тут он сразу — палец вверх: «Что, будете смотреть?.. Какая выставка, а? Вы в первый раз? Вот увидите. Первоклассно. Грандиозно. Потрясающе... Только умоляю, не пропустите... там, в конце, в малом зале... крошечное полотно... внизу слева...» Это уж он сам открыл, лично. Это его заслуга: «Голова собаки. Вот увидите. Молчу, молчу!» — Но ведь им и вправду это нравится... Уверяю тебя. Им хочется с кем-нибудь поделиться... По-моему, это даже трогательно. — И я знаю эту потребность — непременно делиться, общаться. Да, все это прекрасно, все это очень хорошо... Но такой тип, как Дюлю — нет, не смеши меня... Узнают друг друга с первого взгляда. Люди одного круга, не так ли? Те же закрытые клубы, те же салоны. Те же портные, поставщики. Тот же цветок в петлице, те же гетры и шелковые жилеты, тот же монокль в глазу. Но эта маленькая деталь, этот чуть заметный признак изящества... такой смелый, такой тонкий штришок... редкий вкус, изысканность... «О, пустяк... Только вам, строго между нами... пройдите туда, скажите — от меня, — что вы, что вы, пожалуйста! — и там, в глубине, слева... Никто не замечает, но я вам советую. Поразительная вещь, вы просто влюбитесь: голова собаки...» «А голова собаки? Вы ее видели?.. По-моему, восхитительно... По-моему, просто чудо... Одна эта маленькая вещь могла бы...» Да, эта маленькая вещь объединила всех... восторги... слияние душ, единство... Кажется, и я поддаюсь... щекочет нервы, изумительно... Подступает, накатило... Возгласы... Экстаз... Ну же, давайте, все вместе, громче... Еще, еще. Вперед. Теперь и я лечу со всеми вместе, сметая преграды, срывая тормоза... До конца... Меня ничто не удержит .. ни жалкая боязнь смешного, ни леденящий страх стыда. Еще. Я поддаюсь, я охвачен восторгом... А он, вон там... смотрите. Он впадает в транс... в него вселилось божество, он в конвульсиях, закатил глаза, на губах пена, катается по земле, рвет на себе одежду... «Для меня...» Он бьет себя в грудь... «Для меня, я не боюсь сказать... нет ничего выше. Курбэ — самый великий. Шекспир...» Последний спазм. Все тело — дутой: «Шекспир и Курбэ». — Слушай, меня от этих людей мутит. Стадо овец, отвратительно... Мне осточертели их вопли, их истерики. Все преувеличено, и восторги и похвалы... Главное — переплюнуть друг дружку. Только послушать их. Он один, нет ему равных ни среди современных художников, ни среди старых мастеров. Величайший гений мира. И все это всерьез, понимаешь? Никто не улыбнется. Им все нипочем, они не боятся быть смешными, да и кто им судья? Они всегда правы, будьте спокойны! И если кто осмелится им перечить... Ты видела, как он на меня посмотрел? Да если бы я даже боготворил Курбэ... у него действительно есть прекрасные полотна... все равно я бы промолчал. Этот их Беллок, который хвалит самую жуткую пачкотню... А Мазиль… всегда бьет мимо. Любую дрянь превозносит до небес….Но об этом ни слова. Молчание. Им все сходит с рук. И горе тому, кто посмеет напомнить…Ты себе представляешь – неуч, тупица вдруг спросит: « Неужто мнение Мазиля имеет значение? Помните, как он расхваливал этого маляра?...» Фу, как он смеет…Ату его! Ату! Какой ужас! Какая непристойность! Разве можно так оголяться? Нельзя же… напоказ… Вот ты меня считаешь безжалостным, грубым… Но я бы и то не стал… Слишком легко их уязвить… Ведь в душе я такой же, как ты… Мне их как-то жалко… — Тебе — жалко? Вот мне было действительно жаль его, когда ты с таким видом... А он как будто весь раскрылся... такой беспомощный, беззащитный. Мне казалось, ты пользуешься его слабостью... не знаю... так грубо... Да, уверяю тебя, в тебе было столько превосходства, высокомерия... Мне вдруг стало ужасно его жаль... ...Так мягко, деликатно, немного боязливо. Смутно чувствуя какую-то враждебность, угрозу, стараясь, напрягаясь, не жалея сил, только бы их обезоружить, задобрить, отдать им все, да, все, что угодно... вон то, или нет — вот это... Все вам, вот... кладу у ваших ног... все, что я видел... все, что знаю... фильмы, пьесы, романы, концерты, выставки... Ну как, вам нравится?.. Угодил?.. Хоть бы отвести от себя... хоть бы... слабая надежда — да смогу ли я, удастся ли мне... До чего трогательно это детское упорство, эта наивность... удастся ли увлечь вас, захватить? Робкая улыбка сразу гаснет, доверчивый, дружественный взгляд вдруг тускнеет, туманится, подергивается влагой, в нем беспокойство, удивление... Вот животное — ничем его не смягчить, бесчувственный, бесстрастный, улещивай его сколько угодно. И тут последняя попытка... рука во внутреннем кармане... вынуть это сокровище... талисман... тайный знак. Ведь мы же братья, правда? Я знаю, знаю... Я вам несу святые дары... Я подаю вам хлеб-соль... — Нет, ты был несносен... Ты был невежлив. Потому тебе всегда хочется наказать человека, если он чему-то поддался хоть немного, зачем силой заставлять его быть независимым? Ты его задел, ты его обидел... Мне было больно смотреть — он так съежился... — Ничуть он не съежился... Впрочем, вполне возможно, что он и съежился. От презрения. От отвращения... А на тебя смешно было смотреть, до чего ты старалась сгладить мою «промашку», выпросить за меня прощение. А по-моему, он мне надерзил... вдруг переменил тему, завел разговор про отпуск... — Конечно, ведь ты сам показал, что отвергаешь его дары. Ты не захотел побрататься с ним... Вот он и попытался найти другую тему... — Другую тему, хо-хо! Вот именно. Другую тему. Доступную моему пониманию. Поездки — вот это для меня. Еще немного — и он стал бы обсуждать со мной марки автомобилей: это доступно! Но до чего ты перепугалась... Не выдержала... — Да, не выдержала, не могла... Земля разверзлась. Гигантская пропасть. И он на той стороне, он удаляется, не обернувшись... надо крикнуть... позвать... пусть обернется, пускай возвратится... ах, не бросайте нас... мы идем к вам, на ваш берег, помогите, помогите, мы идем... хватайте конец... еще одна попытка... доверьтесь нам еще раз... Скажите, а вы читали?.. Что вы об этом думаете?.. — А самое потешное, когда ты его спросила... мало тебе было разговоров, нет, надо нарочно его втягивать... когда ты его спросила про эту книжицу... — Про «Золотые плоды»?.. — Да-да, про них. Я подумал, проверяешь ты его, что ли? Хочешь узнать, действительно ли он такой... что он думает. И ты про книгу... Что у тебя было на уме? Что ты вообразила? — Абсолютно ничего. Мне и дела нет до его мнения. Просто хотелось его успокоить. Вернуться в его дом, в его вотчину... Опоздала... Он не поддался. У него до сих пор стоит поперек горла, что я не глядя передал тебе репродукцию и слова не сказал... Опоздала ты. Смешно было смотреть, как он с ледяным видом процедил сквозь зубы: «Да. Читал. Очень неплохо». А чего другого ты ждала? Ведь эта v книжка — последний крик моды, да? Статья Вернье была? Рамон про нее писал? Что же еще он мог тебе сказать? — Ах, не в этом дело... Ты не понимаешь. Я надеялась, что завяжется разговор... Невыносимо было чувствовать, что все пути отрезаны... Часами, без устали, изо всех сил стараясь сохранить улыбку на чуть напряженных лицах, они раздувают пламя внимания, они питают его всем, что у них есть, черпают из своих сокровищниц — полными охапками, полными горстями, — отдавая все свои богатства, все клады — не жалеть, не жадничать, все отдать! Но вдруг у одного из них пламя, едва заметно трепеща, сникает, гаснет, и тот, другой, который неустанно следит за этим пламенем, продолжает, будто ничего не случилось, веря, что пламя снова вспыхнет, зная, что его не оставят во тьме, не дадут ему заблудиться, без помощи пропасть во мраке, и, стараясь не сбиться, найти верный путь к этому пламени, он идет к нему, вслепую, смело, напрямик... И пламя снова вспыхивает... вздрогнуло, заметалось и опять ожило — ведь это была только минута слабости, усталости, не бойтесь, вот оно снова горит. «Да-да, я вас слушаю, вы правы, я тоже так думаю... мне тоже очень-очень понравилось... вот только конец как будто... Нет? Вы не считаете? Должно быть, вы правы... Непременно перечитаю, подумаю...» Тебя ломает, все тело ноет, но надо держаться во что бы то ни стало... смелей... еще усилие... ближе... вот... — и рука погружается во внутренний карман, вынимает репродукцию, протягивает ее... И вдруг — грубый отпор... Ледяной порыв ветра... Все гаснет... Черная ночь... Где вы? Отвечайте. Мы здесь, мы, оба. Слышите, я вас зову, ответьте же мне! Дайте знак, что вы еще здесь. Ау! — кричу я изо всех сил. «Золотые плоды» ~~ вы меня слышите? Что вы о них думаете? Неплохо, правда?» И унылый голос, как эхо, отвечает: «Золотые плоды»? — Неплохо...» Пустынные улицы. Стучат шаги. В домах темно, но какое счастье, сама судьба, нежданная удача — то окно, его окно еще светится... Ну, жребий брошен... Парадное открывается, лампочка зажглась, две ступеньки, стеклянная дверь, лестница — взлететь сломя голову... нет, зачем?., где это видано?.. Это только так говорится — сломя голову, но кто же так ходит? Вот как надо — спокойно, только не думать... ни о чем не думать... через две ступеньки, нет — ступенька за ступенькой... Палец тянется к звонку. Нажимает. Звонок. Вот оно... Шаги приближаются... Нет, не хочу, стойте... Но дверь открыта... Взять себя в руки, собраться... — Ничего, не пугайтесь, увидела свет, решила, что можно... Забыла перчатки... шарф... кажется, здесь... Нет, поздно, отступать некуда. Да не толкайте меня, дайте хоть минуту собраться, решиться, ну вот, я разжала пальцы, наклонилась над пустотой, я отрываюсь, под ногами пропасть, лечу, лечу... — Нет, не в том дело... Я вернулась, чтобы вас спросить... Вы будете смеяться... Это безумие... Но я хочу знать... Я страдаю, понимаете? Я хочу, чтобы вы со мной поговорили... Вот вы только что мне ответили: «Золотые плоды»?.. Неплохо...» И мне показалось, что тон у вас... Умоляю вас, скажите, не отказывайте мне... Вы, только вы можете мне помочь... Для этого я и вернулась... ...В общей палате — растрепанные женщины, волосы — сухими космами, одни бьют себя в грудь, кривляются, хохочут, задирают юбки, показывая худые серые икры, вертят задом, другие стоят, вытянув руки, неподвижно, в кутерьме и шуме, словно изображая статуи в живых картинах — кататония, эпилепсия, истерия, смирительные рубашки, души, удары, свирепые надзиратели... ...Но это ничего, мне все равно, я не боюсь... Мне необходимо, чтобы вы мне сказали... Вы обиделись, правда? Скажите. Дайте мне ответ. Вы отшатнулись от нас? Вы подумали... Что вы подумали?.. Несомненно, вы подумали то же, что и я... Отвечайте же, это необходимо. Вы молчите. Ага, молчание — знак согласия... видите, я угадала... Вы подумали, что вас считают... Все вокруг пылает, обжигает тело, лицо... Но я должна схватить, вытащить из костра, спасти... вот оно... дайте мне подойти... Только протянуть руку... пустите... Вот я взяла, схватила... позвольте... Вы обиделись на нас за Курбэ, вы хотели отойти, сжечь все мосты... А когда я попыталась подойти, протянула к вам руки, когда я вас спросила о «Золотых плодах»... вы хотели нас оттолкнуть, показать, что уже поздно, что разрыв окончателен... Нет, не говорите ни слова, если неохота... Только подайте знак, большего я не прошу, только мигните, прищурьте глаз... И я буду спокойна. Мир. Я буду спасена. Мы будем спасены. Навеки. Вечное спасение. В нетленном свете. В небесах. Созерцая лик божий. Ах, значит, ничего этого не было? Вы ничего не подумали? «Золотые плоды»?.. Неплохо!» Вот все, что вы сказали. Больше ничего. Вот что вы мне бросили, вот чем я должна довольствоваться, вот что вы бросаете голодным, чтобы от них избавиться, вы, вы, такой богач, владелец стольких сокровищ. И вот все, что мне досталось: вы считаете, что «Золотые плоды» — это неплохо. Что же мне еще надо? Не станете же вы читать нам лекции, объяснять... Вот что вы мне выдали — мелкую денежку... как ее ни верти, ни разглядывай — непонятно, откуда она... Я таких не видела... Наверно, вы привезли эти монетки из дальних стран, но я там никогда не бывала... А тут они не в ходу, тут, где я живу, — и вы это знаете. Что же прикажете с ними делать? Берите их себе. Вот, возвращаю вам. Мне они ни к чему. ...Знакомые образы вновь обретенной родины... Они излучают нежность, от них веет покоем. К ним устремляется путник, возвращаясь из диких краев, узник, выпущенный на волю... вот они, все тут, на месте, приколоты к стене над письменным столом. Вот Верлен в пелерине, со стаканом абсента сидит на клеенчатом диванчике в старом кафе, вот Рембо с легким галстуком, развевающимся на ветру, Андре Жид — узкие щелки индейских глаз из-под широкополой мексиканской шляпы... И эта... — Ага, вы ее прикололи... я тоже... не расстаюсь, всегда со мной... Восхитительно, правда? Я считаю — вы со мной согласны? — что Курбэ никогда ничего прекраснее не создавал... — Его пальцы, словно лаская, чертят в воздухе. — Особенно эта линия... Вся эта часть... Поразительно, вы не находите? Вообще для меня Курбэ, честно говоря... Длинная узкая голова наклоняется. Что-то мелькает в лице... словно едва уловимая ирония... Во взгляде — удивление... Что с вами? Что это на вас нашло? Неужто здесь, среди своих, еще надо как-то выражать... объяснять... Разве это не ясно само собой? Верно, как это он забыл? Ведь они тут у себя дома, в родной стране, в стране цивилизованной, где уважают истинные ценности, воздают по заслугам, где царит справедливость, торжествует правое дело. Но как объяснить тому, кто никогда не сталкивался с произволом, с обскурантизмом, с варварством? Откуда ему понять, как он может даже предположить — и как посметь признаться ему в этом? Так блудный сын, еще пахнущий сырыми углами, пропитанный запахами нищеты, застиранного белья, дешевой помады, липучих духов, алкоголя, наркотиков, блевотины, испытывает мучительный стыд, когда, подняв голову над тонкой, чуть благоухающей духами рукой, он видит серебряные локоны матери, ее все еще стройную шею, стыдливо охваченную бархоткой, и встречает доверчивый взгляд ее глаз. — Если бы вы знали, какое наслаждение быть подле вас, здесь, до чего я счастлив, что вы тут... Вам трудно понять... для вас это непонятно... с вами такое никогда не случалось... Знаю, так бывает только со мной. Помните, мы как-то об этом говорили, а может быть, я только собирался вам рассказать? Есть люди, с которыми нельзя встречаться, их надо избегать, они — яд, от них остается оскомина... Даже наутро отвратительное состояние. Будто смотрел скверную пьесу, скверный фильм... Знаете, как после дурного ужина... язык обложен... Они тебя пачкают... Унизительно... «Скажите, а «Золотые плоды» вам нравятся?..» На длинной, худой шее — маленькая головка, гладкое, чуть старообразное лицо примерной девочки... приторная бесполая физиономия ханжи... «А «Золотые плоды» вам нравятся?» Голос — как тонкий гибкий зонд, она вводит его осторожно, деликатно... Еще немного — и она засюсюкает, как с младенцем. Я, мол, все понимаю, знаю, как к нему подойти... Знаю, что кому подходит... Вот что нужно ему подсунуть. Смотри, я ему подношу вот это... увидишь, тут он не будет сопротивляться... Ты его спугнул, и зря, но я все улажу... «Золотые плоды» — вот то, что ему надо, это точно. — Есть люди, которых нипочем нельзя подпускать к себе. Паразиты, которые сжирают в тебе самое сокровенное. Одолевают тебя, как микробы... Конечно,, я уверен, что вы никогда... Вы бежите от них, как от чумы... Что я говорю — бежите! Для вас они просто не существуют... — Да, разумеется, я избегаю неприятных мне людей . насколько возможно, я не люблю тратить на них время... — Знаю, знаю, я так часто наблюдал за вами. В вас живет инстинкт самосохранения... Завидую. Восхищаюсь вами — вы так умеете избегать лишних контактов, так держитесь в стороне. — Но кто же и вам мешает? — Уже в снисходительном взгляде суровость, на тонкой переносице — морщинки, легкое отвращение на лице: — Зачем вы с ними связываетесь? — Ах, зачем... Вот именно — зачем? Да, зачем? Но разве есть такой декрет, такой закон, разве есть распоряжение свыше, которое дает ему право отказываться от встреч с этими милейшими людьми, с людьми такой культуры, такими достойными, интеллигентными? Что они сделали, чем настолько нарушили правила, законы, обычаи, что к ним надо применять такие жестокие меры, лишать их всех человеческих прав?.. Отвечайте! Что они вам сделали? Какие у вас основания? Какие улики? Никаких, верно? Тут уж только ваша утонченность, ваша сверхчувствительность. Вы даете волю каким-то своим неуловимым впечатлениям. Ни один нормальный человек этого не почувствует, никто вас не поймет. Но вы так углубляетесь в свои переживания, так нянчитесь с ними. Да, конечно, вы такой утонченный, такой деликатный... Нет, пожалуйста, не думайте обо мне плохо, не осуждайте меня. Уверяю вас — я себе ничего не позволяю. Абсолютно ничего. Никакой небрежности, никакой бесцеремонности, ручаюсь вам. Я прекрасно знаю свои обязанности, свой долг... Ах, как я тронут... какая радость, как мило с вашей стороны... давно не виделись... Прелестные люди... такие простые, открытые, такие доверчивые, у него в гостях. Под его крышей... Они ему вверили эти минуты, эти драгоценнейшие, священные моменты своей жизни. Он сделает все, что может, он будет достоин их доверия, можно на него рассчитывать. Он принимает эту честь... поклон... разрешите взять ваши пальто... Вам не жарко? Ах, прохладно? Погодите, сейчас, вот сюда, к камину, садитесь, пожалуйста, нет-нет, сюда, тут вам будет удобнее... кресло, подушки, портвейн, виски... Они немного стесняются... как-то сжались... кажется, их что-то переполняет и они стараются сдержаться, не дать себе воли... Что же это? Подозрительность? Враждебность? Что-то есть в нем самом, от него что-то исходит, проникает в них, и там что-то прорастает, растет. Ему хочется отвернуться, опустить глаза... Смешно, нет, просто глупо: как тот герой — откуда это? — который всегда опускал глаза, чтобы не ослепить людей светочем своего ума... какая чепуха... Смотрите — нет ничего, нет во мне ничего такого, что мешало бы посмотреть вам прямо в глаза. Видите — я гляжу на вас, мы равны, мы равны, мы абсолютно одинаковые, вы это знаете... Вы и чувствуете, как я, вы все понимаете, как я, а может быть, и лучше меня... Зачем же мне ломать комедию? Зачем вас обманывать? Какое я имею право скрывать от вас... Что же в вас таится, что может помешать мне поделиться с вами тем, чем я делюсь со всеми? Для вас, как для всех моих друзей, я поищу, я выищу для вас из всего, что знаю, из всего, что вижу... выжму, высосу... все для вас... погодите... сейчас я вам покажу... Рука погружается во внутренний карман пиджака. Внимание... Но инстинкт самосохранения вспыхивает, удерживает его руку. Стоп. Осторожно. Не делай глупостей. Это чужие, это враги, они насторожились, словно чувствуют невидимую угрозу, незримую опасность... Ни в коем случае нельзя рисковать, не то вызовешь... Что вызовешь? Бред, фантазия, искушение. Изыди, сатана. Власяница, вериги, осенить себя крестом, преклонить колена, избави нас от лукавого... Вот... Молитва услышана. Он очистился, он безгрешен. Смиренно, покорно он подчиняется, он выполнит послух. Рука подчиняется... она опускается во внутренний карман. Достает... так и надо... так и полагается, ведь ты принимаешь у себя милейших друзей... их все так интересует... — Этот Курбэ... Не знаю, видели ли вы его? Изумительно, правда? Ни малейшего признака интереса. Чужая рука берет открытку двумя пальцами и передает ее. Молчание. Да, вот именно. Молчание. Ни слова. Взял репродукцию и передал ее, не сказав ни слова. Но что же тут такого, скажите на милость? Где же тут презрение, сдержанность? Какая тут скрытая издевка? Перестань выдумывать, слышишь? Ты опять за свое? Простой человек, понимаешь, обыкновенный честный малый, знающий цену таким вещам, взял у тебя из рук репродукцию — ты сам ему подал — и, взглянув на нее... Нет, он почти и не взглянул... Хорошо. Пускай. Вероятно, он ее знает. Человек он тонкий, культурный. Ничего не сказал? Но ведь молчание — знак согласия. Промолчал из уважения. Из скромности. Считает свое мнение несущественным. Думает, никому оно не интересно. Это делает ему честь. Он человек прямой. Он из тех простых, искренних людей, которые не любят пустых фраз, притворства... Простой. Скромный. Искренний. Полный уважения. Молчание — знак согласия. Хорошо. Пусть будет так, сдаюсь. У меня галлюцинации. Опасные симптомы мании преследования. Хорошо, больше не буду, даже когда это бьет в глаза. Даже когда это вопиющая явь, даже когда она наклоняется над репродукцией, словно подавленная, когда она пищит от восторга, а он на нее смотрит с изумлением, — хорошо, я ничего не думаю, никакого сговора между ними нет, никаких тайных знаков они не подают, ничем они не показывают, что мы бесконечно далеки друг от друга, что они откуда-то издалека видят меня, всего, целиком, заключенного в их поле зрения. Нет, не то. Они тут рядом. Так близко, что видят меня не всего целиком, им виден только я, таким, каким я себя им сейчас показываю, крупным планом, — ясным, доверчивым, чистосердечным взглядом я смотрю на них — глаза в глаза. — Зачем я с ними встречаюсь? Сам не знаю. От глупости, наверно, от безволия. Конечно, это дико... не знаю, как вам объяснить... Во мне есть нелепое чувство равенства. Я принимаю их на веру. Говорю с ними о том, что мне ближе всего... Пытаюсь затронуть их лучшие чувства... Мне всегда кажется, что я сумею их убедить... Что надо лишь показать... кому угодно... Вот, взгляните, какое чудо. Этот Курбэ... — А «Золотые плоды» вам нравятся?.. — Тонкий, сладкий голосок так вкрадчиво, осторожно пытается проникнуть. Именно то, что ему нужно... вот увидите... я-то знаю, как к нему подойти... Настороженный, ищущий взгляд... Что ж, она не ошиблась, пусть все видят, пусть слышат, сейчас крикну во весь голос: «Да, нравятся! Слышите, нравятся!..» Стоп. Смирно. Ни с места. На караул! Да, нравятся. И никаких объяснений. Я такой. Смотрите — вот я какой, видали? Да, мне нравятся «Золотые плоды», как вы уже догадались. Все. Точка. И я вам запрещаю приставать ко мне. А теперь — вон отсюда! Подите прочь! Насмотрелся я на вас, кончились мои причуды. Позабавился, дал вам приблизиться, захотелось снизойти до вас. А теперь — марш на место, в людскую, в подвал. Здесь господские покои. — Фу, не стоит о них думать, довольно. Ну их к черту! Все. Мне сейчас на них наплевать. Забыл. Мне тут так хорошо, все свои... Лучше скажите мне, я давно хотел спросить... по правде сказать, я книгу не читал, времени не было, только пролистал... хотелось бы от вас узнать: эти «Золотые плоды» — что вы о них думаете? — Изумительная книга. Кстати, я сейчас о ней пишу... Задумал статью... И-зу-ми-тель-но... Какой-то привкус в этом слове, чем-то оно не вяжется с этим человеком — у него такое хорошее, усталое лицо, у этого старого друга, такие добрые, выцветшие глаза, а в этом слове есть что-то высокопарное, глупо-самодовольное, немного смешное... Он смешон... Слышишь?.. Они подслушивают за дверью, они тут, настороже... И-зу-ми-тель-но... Слово отдается в них, отскакивает назад, ко мне, усиленное, искаженное. Изз-ззу-ми-ии-тель-но!.. Они толкают друг дружку под локоть, гогочут... ишь, как он самоуверен... какой тон... не терпит возражений... приказ отдан. Главнокомандующий принял решение. А тот, наш, сразу... Что я тебе говорила? Знаю я его! Вот увидишь... Нет, нет и нет. Ничего вам не увидеть. Я свободен, слышите? Абсолютно свободен. Независим. Меня не проведешь. Никто мне ничего не навяжет... — Неужели? А вот для меня эти «Золотые плоды»... Что-то я в них не верю... столько разговоров... Лемэ в восторге... Не боюсь я этого взгляда сквозь прищуренные веки, хоть он и вонзается мне прямо в глаза. Я отворачиваюсь, я подхожу — смотрите все! — прямо к столу, где на крупно исписанных листах лежит эта книга. Я ее открываю... И как останавливают рукой зазвеневший стакан, так я устанавливаю в себе тишину... Пусть все замрет, застынет. Я ухожу в себя, во мне — уравновешенность, утяжеленность, почти инертность. Уверяю вас, меня не так просто заставить вздрогнуть, заставить сдвинуться с места — тут нужен сильный ток. Но ничего — сознаюсь, — ничего не вызывают во мне эти глянцевитые, жесткие, накрахмаленные, замороженные фразы... Ничего... Совершенно ничего... И мне становится спокойней, сам не знаю почему. Я чувствую какое-то облегчение... Оттого ли, что я становлюсь ближе к вам, перехожу на вашу сторону, ощущаю свое сходство с вами, — от этого ли мне стало легче? Рад, что могу вам сказать: ничего не чувствую, ни малейшей вибрации, видите, как я честен, как откровенен. Да, я свободен, я силен, я честный, искренний. Свободен... свободен до конца... честен... ...Но что это?.. Вот... Честное слово... Как будто прошло дуновение?.. Нет, я должен... откровенно... нельзя отрицать... должен признаться... я что-то почувствовал... невольно... слышу какой-то необъяснимый звук... неуловимый звон... волны — от слова к слову, от фразы к фразе — расходятся, а в ответ какой-то отзвук, я его слышу... ничего не поделаешь — слышу... Да, вам, конечно, его не услыхать, для вас надо бить в барабаны, орать. А мне, чтобы ничего не слышать, надо затыкать уши... И вот уже слова мне кажутся весомыми, хочется их удержать, взвесить, раскрыть, исследовать на досуге... уверен, что я в них найду... знаете, чем человек умнее...{19} Да отойдите же! Вы мне мешаете!.. Столпились тут, шумите... При вас я ничего не слышу, все звуки сливаются, при вас мне кажется, что в комнате — скверная акустика... вам же сказано — уходите! Вы — вязкие, волглые, вялые. Ваше присутствие, ваша близость пачкают... Тут, среди нас, вам места нет... — Да, как видно, это чудесная книга, вы правы. Непременно прочту. Каждую фразу надо смаковать. Брейе — настоящий писатель. Это бесспорно. И некоторым неучам будет полезно услышать это именно от вас. Что, слышали! Вы, там! Вас заставят восхищаться, вас припрут признанием, загонят, как стадо овец, под охрану псов! — Да, все эти люди разыгрывают знатоков... Тупицы... Не понимаю Бодлера — что он в них находил{20}... А я... при одной мысли, что они есть на свете, я страдаю... Бывают минуты, когда хочется всех их уничтожить. — Чудак вы... Берите пример с меня. Не обращайте на них внимания. Больше уверенности. Правда и красота всегда побеждают, даю вам слово. Надо только спокойно делать свое дело. Потихоньку идти своим путем. — Знаю, это глупо, вы, несомненно, правы. Ну, мне пора. Простите, если помешал. Но вы понимаете, есть минуты, когда я становлюсь эгоистом, и тут уж ничего не поделаешь — мне необходимо вас видеть. Защитная завеса жестов, слов... «Нет, нет, вовсе нет... не извиняйтесь, нет, нет... напротив, заходите... И не принимайте так близко к сердцу! — Ласковое похлопывание по плечу, добродушный смешок. — Перестаньте встречаться со всеми этими людьми... ну, желаю удачи, хорошей работы, до встречи, да-да, вечерком... с удовольствием...» — И за тонкой дымовой завесой все, что в нем исчезло с приходом незваного гостя, все, что рассыпалось, но втайне ждало, все это снова собирается, складывается, приходит в порядок. И только закрылась дверь — без шума, как можно тише, осторожнее... так, что тот услышит только приглушенное короткое хлопанье, но этот легкий щелчок грубо сбросит его в небытие, заставит растаять, распасться — ни следа от него не останется... Даже запечатлевшийся на миг образ — длинная темная фигура спускается по лестнице — и тот исчез без следа. Не осталось ничего — даже чувства облегчения. Не надо ничего ставить на место, вытирать, не надо никаких исправлений. Не осталось ни царапины, ни пятнышка, ни пылинки на гладком, блестящем механизме: старая машина, великолепно сконструированная, прочная, неуязвимая, отлично вычищенная и смазанная, приходит в движение, начинает идти полным ходом. И, садясь к столу, он знает, что теперь часы потекут медленно и послушно, они пройдут перед ним вдаль, в тишину, в одиночество ночи, они вольются в него, они его наполнят ощущением свободы, силы, незыблемости — предчувствием вечности. Разбросаны листы бумаги, рядом — раскрытая книга. «Изумительно» — так он сказал. Значит, так и надо написать: это изумительная книга. Как огромные цветы, искусно разбросанные на тщательно подстриженном, густом и шелковистом газоне, раскрывают свои плотные жестковатые лепестки, так со страницы, взятой наугад, из фразы, плавной и сжатой, тяжелый и громоздкий imparfait du subjonctif{21} с царственной уверенностью разворачивает свое длиннейшее, неуклюжее окончание. Нет, скорее этот subjonctif, чье неподатливое, утяжеленное окончание так легко поднято четким и гибким ритмом всей фразы, — он скорее похож на расшитый шлейф тяжелого парчового платья, — шлейф отброшен нервной ножкой, изящная напудренная голова церемонно наклоняется и вскидывается вновь с высокомерной учтивостью. И на этот реверанс каждый благородный кавалер сразу отвечает глубоким и низким поклоном. Тяжеловесные, немного смешные старинные моды попадают в руки искуснейшего модельера, и он, очистив их от всего наносного, обнажив их сущность, умело располагая линии, придает современной моде печальную прелесть воспоминания, юную и древнюю, как мир. В это грамматическое чудовище, в его несколько смешной, неуклюжий хвостовой придаток проникают тончайшие разветвления нашей мысли, они проходят, как нервные волокна, в грозное острие скорпионова хвоста — и вот уже выскакивает чуткое жало, вытягивается, пружинит и молниеносно впивается во что-то бесконечно хрупкое, почти неощутимое — в какой-то зачаток смысла, в едва уловимый замысел. Как бы критики ни хвалили это произведение, все будет мало: со всей строгостью, со всей настойчивостью они должны перед каждым писателем поставить как образец этот литературный язык — настолько в нем все просеяно, отобрано, рафинировано, очищено, ограничено строгой, упругой, но все же несколько жестковатой формой, в которой отливается и застывает то, что должно сохраниться во времени. Тут само собой отбрасывается, нипочем не пропускается все расплывчатое, вялое, слюнявое, скользкое. Все то, что разговорная речь подхватывает и разносит мутным потоком. Тут вас не встретят резким смехом, лихорадочным взглядом, пожатием потных рук. Никто не хватает вас за лацканы пиджака, никто не дышит вам в лицо тяжелым жарким дыханием. Тут каждый знает свое место. Тут вы в своем кругу, в хорошем обществе. С какой сдержанной благовоспитанностью, с какой изысканной вежливостью вас приглашают войти. С каким целомудрием, с каким гордым достоинством ищут вашего внимания. Полно, да ищут ли его? Просто перед вами в чистейшей радости пляски кто-то танцует соло. Каждое предельно точное движение, каждый освященный вековыми традициями жест насыщен скрытым смыслом: тысячелетний образ восславляет великие тайны — любовь, смерть. Изумительно. Это надо сказать. Надо крикнуть. Но прежде, чем начать — пауза. Пальцы с пером подняты кверху, локоть опирается о стол: «Я считаю — и пишу об этом, взвешивая каждое слово, — что «Золотые плоды» — воплощение...» ...Чистейший образец высокого искусства — вещь, замкнутая в себе, наполненная, округлая, гладкая. Ни трещины, ни царапины, куда могло бы проникнуть что-то постороннее. Ничто не нарушает цельность превосходно отшлифованной поверхности, сверкающей всеми гранями в светлых лучах Красоты. И под этим теплым сиянием в нем начинает играть кровь, смело взлетают слова... «Изумительно»... Выше: «Редчайшее произведение искусства»... Выше: «В современной литературе еще не было такого произведения». Выше, еще выше... Горные вершины встают вдали... «Лучшая вещь, написанная после Стендаля... После Бенжамена Констана...» — Отличная статья Брюлэ о «Золотых плодах». Первоклассно. Превосходно. Бесстрастный голос, холодная констатация. Лицо неподвижно, взор устремлен вперед. Как жерло орудия, нацеленное солдатом, который, застыв на броневике, проезжает по улицам завоеванного города. Нечего смотреть по сторонам: всякое сопротивление сломлено. Кто посмеет шевельнуться? Эй вы, бунтари, сорвиголовы, что, хотели все смести с лица земли? Плясали по засеянным полям, топтали посевы в дикой пляске, орали во все горло — знайте, кончился ваш праздник. Победили вековые устои. Честные люди могут вздохнуть спокойно. Да, теперь можно сказать — немало пережито. Все было захвачено ревущей ордой, всюду грязный плебс, он крошил святые образа, осквернял священные храмы. Любой варвар — бог весть откуда — выкрикивал бессмысленные речи. И все это приходилось молча терпеть. Видеть изо дня в день, как самые верные, самые стойкие друзья подло перебегали на сторону победителей. Смрад и пот. Вульгарные, хриплые выкрики. Гнусная брань. Все приходилось терпеть. Смотреть беспомощно на эту развинченность, распущенность, на темные заросли, кишмя кишевшие нечистью, — бесформенная магма, темный хаос, ночи, пронзенные зловещими вспышками огня... И вдруг — о чудо! Эта вещь — маленькая, скромная, безобидная. Девственница в одежде пастушки. И одним махом сметены все силы зла. Наконец воцарился порядок. Мы спасены. Теперь им покажут, этим лентяям, неучам, этим «детям природы», «сильным личностям», теперь их научат идти в строю. Уважать правила хорошего тона, приличного поведения. Им внушат — ага, вам это не по душе? — что литература — святыня, недоступная обитель, что только смиренным послушничеством, терпеливым постижением великих мастеров немногие избранники завоевывают право войти в нее... А шулерам, выскочкам, втирушам в ней места нет. Со всех сторон стекаются толпы — принести присягу верности, преданности вновь установленному порядку, отдать ему поклон. Вот они, высокие учреждения. Правительство. Члены обеих палат. Все пять академий. Высшие школы. Университеты. После Ларошфуко, после мадам де Лафайетт, да, я скажу во всеуслышание, после Стендаля — Брюлэ прав, — после Бенжамена Констана... Скажем, я — ведь я романов вообще не читаю... — Длинный палец задумчиво потирает тонкое морщинистое веко. — Времени нет... дни так коротки... а вечерами надо как-то входить в курс... сейчас все так быстро меняется... надо читать последние труды... И когда выдастся свободный часок, я не вправе растрачивать его впустую... предпочитаю возвращаться к классикам, к любимым писателям... Но тут, должен сознаться, в этих «Золотых плодах» я обрел редчайшую радость, я и не думал, что современное произведение может так захватить... Изумительно... Настоящая жемчужина... — Рука любовно гладит воображаемую округлость... — Прелестная вещица. Замкнутая. Плавная. Полновесная. Ни одного промаха, ни одной погрешности против хорошего вкуса. Тут этого не найти. Ни одной ошибки в построении. И такая утонченность, правда? Кажется, так просто, но какая изысканность. Настоящее чудо, и это в наши времена!.. Да что они, с ума сошли? Ей хочется вскочить, остановить их... Да как они смеют? Неужто они забыли, что он тут, что он слушает, уйдя в себя... и с каждым словом, которое они произносят таким бесцеремонным тоном, в нем — и она это чувствует (нет ни одного движения его души, которое не передалось бы ей), — в нем что-то накапливается, тяжелеет... Она не сводит глаз с его пальцев — холеные ногти нетерпеливо постукивают по столу... Ей хотелось бы стать мизинцем на этой руке, которая когда-то первая перелистала, нет, не верится... так давно это было... до ее рождения. Она хотела бы стать морщинкой у его глаз, уставших от пристального созерцания стольких полотен, статуй, стольких рукописных страниц, подписанных незнакомыми именами, страниц, в которых она (посметь ли ей признаться?), она, невежественная, нечуткая, видела только безобразное месиво, унылое нагромождение и в которых он, будто в нем чудом затрепетала игла компаса, мог показать восхищенным поклонникам, молча ждущим, когда приоткроются нехотя губы и прозвучит короткое суждение, — показать одним мановением руки, одним взглядом нацеленных в нужную точку глаз: «Вот смотрите... вы видите... вот тут...» И тебя словно током пронзает, перед тобой встает и трепещет что-то живое, упругое... «О-о, смотрите, как хорошо... превосходно... Как, вы сказали, ее зовут, вашу молодую приятельницу?» Исполнились все смутные предчувствия... Те минуты счастья, когда еще в шесть, в семь лет она, лежа на траве на берегу ручья, смотрела как тополя окружают высокое небо дрожащими листьями... Неужто это правда? Это он обо мне? Про мои стихи? Неужели он так сказал... Она уже давно перестала ждать, отказалась... и с ней случилось чудо... крыло архангела благой вестью коснулось ее склоненной головы... Будет ли она достойна?.. Хватит ли сил?.. Учитель... сейчас... она опускает голову... простите их. Ибо не ведают... простите этих варваров, этих невежд, которые тужатся, лезут из кожи вон, да как они смеют, безумцы, кто дал им право при вас судить с такой безапелляционностью... Им, этим пешкам, нулям, безымянным выходцам из толпы, которой только и пристало в молчании проходить по священным покоям, полным реликвий, — это вы научили их почитать святыни, это вы открыли им глаза, пробудили в них священный трепет, а теперь они смеют, забыв свое место, выскакивать, разглагольствовать — при вас!.. Тише! Перестаньте! Кому интересно ваше мнение? Замолчите. Учитель, мы хотим слушать вас. Она едва удерживается, чтобы не склониться к его руке, нетерпеливо постукивающей по столу, к его колену, подрагивающему в раздражении... она поднимает на него взгляд... мы ничтожества... бедные невежды... мы блуждаем в ночи, вязнем в трясине... спасите, вызволите нас, заклинаю... она смотрит на него молящими глазами: «Почему вы молчите?.. Скажите нам... Что вы думаете об этом романе?» Он коротко фыркает сквозь сжатые ноздри, отделяя себя ото всех, отстраняя их... гн... га... «Но, милый друг, вы ко мне обращаетесь, словно я оракул... — В подергивании щеки — презрение, даже легкое отвращение. — Я и сам не знаю...» — «О нет, нет, вы знаете, знаете...» Они снисходительно усмехаются, его умилостивили, почти растрогали... «Да? Неужели? — И медленно, словно нехотя, по принуждению: — Мне кажется, что я склоняюсь к мнению доктора Легри... Прекрасный роман эти «Золотые плоды». Хотя, быть может, и не по композиции. Тут я лично вижу некоторые недостатки. Да и не в том, как подчеркивает Брюлэ, достоинство книги, что она написана отличным классическим языком. Теперь его превосходно умеют подделывать. Все начинающие этим грешат. Нет... дело не в языке... Кстати, я вовсе не нахожу, что он так уж классичен. То есть классичен в том смысле слова, как его обычно употребляют. Наоборот, тут много запутанности, барочности, он тяжеловат, даже иногда неуклюж. Кстати, мы склонны забывать, что классики, когда они были новаторами, тоже казались запутанными, неуклюжими. Это трудная книга. Я брался за нее несколько раз. И мне она нравится именно своей современностью. Превосходно отражает дух нашего времени. А ведь именно это, если я не ошибаюсь, и отличает настоящее произведение искусства...» А этой хочется просить пощады, снисхождения к своим старым мышцам, старым костям. У нее мелькнула надежда, она почувствовала облегчение, увидев, что он сидит в стороне — у него так часто бывает этот надутый, недовольный, немного раздраженный, презрительный вид, — в такие минуты ее всегда тянет к нему как зачарованную, ей хочется покрасоваться перед ним, оголиться — одна эта мысль ее вгоняет в краску, как она смеет? — выдать себя, сказать ему: «Да, вам я могу признаться, Люсьен, вам, как старому другу... Знаю, вы меня не выдадите, не станете презирать... Вам я доверяюсь... вам сознаюсь... Эти «Золотые плоды»... о них столько разговоров... ничего не могу поделать... десятки раз бралась за них... Это так жестко, так холодно. Думаешь укусить сочную мякоть и ломаешь зубы о металл»... А он — ни слова, только посмотрел на нее... и в его глазах, в его улыбке как будто мелькнуло сочувствие... Между ними — и она это почувствовала, она это знает, — возникло что-то вроде заговора, какая-то близость — ее отраженное восхищение, неизменное преклонение, — и он откликнулся... да, она знает, что иногда она его забавляет, что ее болтовня развлекает его подчас, — и ее обожание, ее постоянство, он их видит, милый Люсьен... И вот ему бросили вызов. Его вытащили из уединения, заставили играть роль, которая ему положена по чину. Облачиться в красную мантию с горностаевой оторочкой, надеть черную судейскую шапочку и произнести перед стоящей в молчании публикой роковой приговор. И он произносит его со всей ответственностью. Каждое слово взвешено. Приговор окончательный: «Золотые плоды» — отличная книга». Что ж, надо подчиниться. Пробил час поста и молитвы. Надо оторваться от всего, что любила... от сокровенного тепла, когда, свернувшись клубочком, она плыла по течению все дальше, дальше, бог знает в какой сладостной неге, в приторных, стыдных, восхитительных ароматах... Все это надо забыть. Вот так. Прямая, чистая, она идет вперед. Что-то серое, холодное расстилается перед ней... Гробницы, своды, склепы, музеи, где тусклый свет падает на плиты пола, на разбитые колонны, на мраморные саркофаги, на статуи в царственных, иерархических позах, с незрячими глазами, с застывшими лицами. Ей хочется отпрянуть, убежать, вернуться туда, в мягкое тепло, к другим, к своим ближним, к себе подобным, они тянут ее, зовут... Да пустите же меня... она оборачивается, гнев ее душит... отпустите, не цепляйтесь, уходите, у меня нет ничего общего с вами, мне отвратительны ваши пылающие лица, ваши голодные глаза, непристойные жесты цепких рук —они все хватают, щупают, ноздри жадно раздуваются, втягивая мутные тошнотворные запахи гнили. Отойдите прочь, я вхожу. Видите, вот я. Одинока. Чиста. В молчании, в уединении, издалека я почтительно созерцаю. И вдруг из мертвой серой мути, от каменных фигур, высящихся в неясном свете, что-то подымается, постепенно, тихо... Словно повеяло теплым дыханием, знакомым, близким, ободряющим дуновением... она его узнает... она так часто его вдыхала, вбирала... Это дуновение шло к ней со страниц журналов, от модных картинок... от портретов герцогинь, принцесс, королевских особ... оно исходило от их замкнутых лиц, где никогда волнение не искажало неподвижные черты, словно рожденные для увековечения. От их глаз, где никогда не возникал влажный маслянистый отблеск мысли, от их надменных лбов, увенчанных сверкающими диадемами в рубинах, изумрудах, алмазах... Теплая волна охватывает ее, неуловимая дрожь, восхитительный трепет смирения, преклонения перед этими признаками — они безошибочны, она их сразу узнает, — признаками высшего аристократизма, изысканнейшей элегантности — верной приметы благородного происхождения, породы... Ожившая, возбужденная, сияющая, она тянется к нему: — Ах, как вы меня порадовали. Да, вы правы... Это шедевр... Совершенно верно, что ж, должна признаться, вначале мне было трудно... сразу не проникнуть... Но зато потом — какая награда! Изумительная книга. Разумеется, те, кто в ней ищет психологию, переживания, для тех, кто хочет узнать себя, кто везде ищет отражение своих чувств, тем, конечно, книга ничего не дает. Так им и надо. Но для меня... Ах, как мне приятно, милый Люсьен, что и вам нравится эта чудесная книга! Ей бы только авторитетное мнение. Больше ничего. Никакой непосредственности, никаких естественных чувств. Стоит только взглянуть на нее — и надо же было с ней встретиться, вот уж не повезло, — ходит за ним по пятам, в церкви, в музеи, боится высказаться, подходит к нему, смущается, неуверенно шепчет: «Но, кажется, это копия, правда?» — Да, копия, ему хочется крикнуть ей в лицо: «Да, копия. Осторожно. Опасный поворот. Все эти «Золотые плоды» — подделка, имитация. Вы ошиблись. Вы еще пожалеете...» — и увидеть, как она вздрогнет, отскочит, поджав хвост, отбежит, испуганно озираясь. Но на этот раз она держится крепко. Выбрала себе место — ее оттуда не сдвинешь. Но разве устоишь, чтобы ее не подтолкнуть, не сдвинуть хоть немного... подвиньтесь же, надо и другим дать место... И мне тоже... пустите-ка... ну, пошевеливайтесь же, дайте и мне усесться как следует. Втиснулся, жадно вытянул губы, нацелил богохульные руки — нет для него ничего священного... Ну-ка, дайте посмотреть поближе, разрешите? Не возражаете? Можно потрогать? — Видите ли... для меня лично... Когда я читал эту книжечку, я себя спрашивал — вообще-то говоря, вещь премилая, — но я себя все-таки спрашивал: черт возьми, как же она сделана, в конце концов, эта штука? Он откидывается назад, складывает руки на животе. Взгляд устремлен вдаль, он сосредоточился... не будем торопиться, спешить нам некуда... он любит присмотреться, подумать... Старый знаток, старый ценитель искусства... не терпит, чтобы ему навязывали мнение... он чувствует их почтительные взгляды. — Как вам сказать? Да, разумеется, тут не найти никаких «глубинностей», где кишмя кишат какие-то нерожденные существа... Нет этого копания в болоте, откуда подымаются зловонные миазмы, в гнилых трясинах, куда тебя постепенно засасывает. Нет, нет — в «Золотых плодах» ничего такого не найти. Зато в них есть то, что отличает великие романы. По-моему, искусство большого писателя состоит именно в том, чтобы подняться выше этих тошнотворных топей, выше разложения, выше всех этих «непостижимых глубин», как их называют... если только они и вправду существуют, в чем я сильно сомневаюсь. Откровенно говоря, я в них не верю... впрочем, не будем оспаривать... Так вот, изволите ли видеть, искусство имен но в том и состоит, чтобы осушить эти трясины, создать твердую почву, на которой можно выстроить, сконструировать произведение искусства. Для меня великий роман похож на Санкт-Петербург, выросший на болотах, на Венецию, отвоеванную у хлябей морских ценой бог знает каких гигантских усилий... Он прикрывает веки, умолкает... Благолепие городов — сверкающие купола, певучесть площадей, простор жилищ, изящные колонны, дворцы в тончайшей росписи, мирные улочки, мощенные уютным старым камнем... Там он всегда бродил... там жил он с самого рождения, там протекла его жизнь... его истинная жизнь... И там воздвигнут новый памятник... в полной гармонии со всем... нет, новое жилище в его вкусе, ему под стать, под стать каждому человеку... в нем он как дома... Он открывает глаза, смотрит в окружившие его внимательные лица... Он наклоняется к ней: — Да, мой друг, «Золотые плоды»... Думаю, что и наш дорогой мэтр со мной согласится... Почему эта книга — настоящее произведение искусства? Прежде всего потому, что она правдива. В ней есть удивительная точность. Она реальнее самой жизни. Все организованно. Упорядоченно. Умело построено. Изумительные пропорции. Гибкий, сильный слог — он как те воспетые Валери колонны — «Дочери златых сечений», — он поддерживает, он несет правдивые, высокие чувства... чувства всех нормальных, душевно здоровых людей, а не кучки неврастеников, психопатов, нет, это высокие личные чувства — мои, ваши чувства, дорогая моя... Возьму хотя бы для примера эту удивительную сцену... я выбираю почти наугад, там много таких... сцену, которую я могу сравнить только со сценой в гостиной у Реналей между мадам Реналь и Жюльеном...{22} И тут такая же сила, точность... то же изящество, та же чистота и законченность линии... несколько слов — и в них все сказано... При вас рождается любовь... Помните... эта сцена на террасе, у озера, в Муши, когда Эстелла вздрагивает, а Робер... или Жильбер... не помню. Да, да, Жильбер встает и, не говоря ни слова, приносит ей шаль. И в этом простом жесте — но надо видеть, как это написано! — в нем сказано все. Всем нашим писакам, всем этим любителям рассусоливать, шлепать по лужам, им не достичь этого вовек, испиши они хоть целые страницы... а тут незаметно... какой-то паузой... чем-то невесомым... тончайшими оттенками, радугой, переливами красок, возникающими от неуловимого сродства слов... Никакого анализа. Все сделано ни на чем... Но читатель понимает, чувствует. Поверьте, именно такая правда, такие моменты, такие озарения и создают великие книги. Вот оно. То, что они всегда ищут, жадно ощупывая все, что попадается под руку, все, что им предлагается, что изготовлено специально им на потребу, — фильмы, романы, биографии, мемуары, трогательные признания их униженных сестер-страдалиц и советы их великих сестер — тех, что счастливей их и сильнее, победительниц... триумфаторш... Они собирают клочки, уносят, чтобы разглядеть на досуге, им неловко, стыдно, они не знают, можно ли... Но на этот раз... они подымают головы, в глазах — затаенная алчность... прочь все сомнения, страхи... тут все гарантировано — первый сорт, в самом лучшем вкусе, самые утонченные гурманы это ищут. Отсюда можно брать что угодно, за это их все одобрят, признают их изысканный вкус, тут есть то, что им надо... Огромное озеро, туманные берега в плюмаже деревьев... как у Ватто, у Фрагонара... рябь волны в лунном свете. Тихий плеск воды у мраморных ступеней. На террасе, у невысокой старинной балюстрады, темные тени сидящих людей, над ними — фигура мужчины, он наклоняется и окутывает белой шалью с помпонами стройную шею под собранными кверху волосами, тонкие обнаженные плечи. Головка с высокой прической слегка отклоняется назад, шея изгибается, плечи чуть заметно вздрагивают, приподнимаются — и в этом движении признание, нежная уступчивость, благодарность, полная покорность... Ее словно током пронзает, ее разрывает боль... К чему она прикоснулась? За что неосторожно схватилась? То движение руки, расправляющей пальто на спинке сиденья в открытой машине, за тонкими податливыми плечами... Голова отклоняется назад, затылок прижимается к мягким складкам... нежность, молчаливая покорность таятся в этом жесте, скрытая дрожь... вибрирует, передается ей: при ней, у нее на глазах, свершается тайный сговор тех, двоих, скрытая клятва в верности. Этот жест, как электрический, надежно изолированный, отключенный, абсолютно безвредный провод — сколько раз она его трогала в полнейшей безопасности, — этот жест, словно провод, внезапно оголился, подключился к мощному генератору и пронзил ее током, опалил... Всесильный мозг всеведущего божества выбрал среди всех возможных движений именно этот жест, как лучший проводник для передачи, переноса того чувства, которое с неудержимой силой пронзает, испепеляет ее: зарождения любви. Смертельный страх застилает глаза, она слабо сопротивляется: «Но это неправда. Не верю я...» Помогите, она умирает, жизнь ее покидает, спасите ее. «Нет, я вас спрашиваю, скажите мне: где вы тут увидели какую-то глубокую правду?..» Собрав все силы, она кричит: «Да это же фальшиво! Уверяю вас. Сверхфальшиво. Это и есть фальшивое правдоподобие романов. Этот жест — накинуть шаль на плечи озябшей женщины, — ведь он может иметь тысячу значений — или ровным счетом ничего не значить... Простая вежливость — и все... Например, Пьер, мой муж... для него это так естественно, он ко всем одинаково внимателен, все равно к кому, он такой приветливый... Уж эти мне романисты — берут что угодно, наугад... Приметят какой-нибудь жест, пусть самый ничего не значащий, возьмут его, скажут себе: «Ага, отлично, это мне и нужно, тут он будет на месте»... любой случайно запомнившийся жест: «Пусть этот жест означает зарождение великой любви». Вот вам и все. Фокус удался. Все поверили. Твердо, безоговорочно. Обаяние печатной строки. Уверенный тон писателя. И читателю затуманили мозги. Он решает: писателю лучше знать. И уговаривает себя: как это правдиво! А потом находит аналогию в жизни... Обязательно находит, раз этот смысл тут вложен, раз люди привыкли видеть жизнь сквозь романы... Эти книжные истины иногда накладывают на людей отпечаток на всю жизнь... Я сама знала одну несчастную девушку... Вообразите, только оттого, что она прочла мопассановскую «Историю одной жизни»... Да как она смеет? С ума сошла, что ли?.. Она, такая застенчивая, всегда молчит — какая муха ее укусила? Что это на нее напало? — Дитя мое, все это чрезвычайно трогательно... — В суховатом голосе ледяной смешок, он больно колет... — Все эти люди, ваши знакомые, которые видят свою жизнь сквозь романы... Что ж, это их вина, но отнюдь не вина романиста. Он-то именно — тут вы меня не поняли, когда я сказал, что этот жест поразительно правдив, — он, романист, если он только настоящий писатель, он интегрирует каждое движение в сложное целое и это-то и придает всему значение. Сам по себе жест, отдельный от всего целого, значения не имеет, это же ясно. В произведении искусства, простите за настойчивое напоминание столь банальных истин, в произведении искусства ничто, повторяю, ничто нельзя брать в отдельности. Это единое целое, каждая частица подчинена всем остальным и соподчиняет их себе... Те, кто читает романы, как эта ваша бедная девушка, только получают по заслугам... Они понятия не имеют, что значит истинное произведение искусства. Ни малейшего представления... Нет, слишком поздно, теперь их ничем не удержать, этих женщин, они уже набросились... Сломлена хрупкая преграда, она налетают, толкаются, роются... Словно на распродаже большого универмага, они хватают, тянут, убегают, примеряют. Впору или нет? Затянуться потуже... Этот новый покрой немного непривычен, странен... ничего, надо привыкать... «А вы заметили? Да, да, перечитайте непременно, я вас уверяю...» — «Неужели? Что-то не помню...» — «Да, да, уверяю вас... вспомните, когда они в лодке, сразу после сцены на террасе... там ясно сказано: «Он взглянул на ее тяжелые ноги, на широкие щиколотки...» Задумчивые взгляды скользят по залам музеев, по древним храмам, они карабкаются на Акрополь, ощупывают формы Венер и Диан-охотниц, фигуры кариатид, уносятся к беговым дорожкам, где с царственной грацией перебирают точеными ногами породистые кобылы... И зрительницы качают головами озабоченно, неуверенно... и потом, вскинув голову резким движением: «Да, Марсель безусловно прав... То, что хорошо в каком-нибудь романе...» Пусть они расступятся. Разгоните это одураченное стадо... А виновного ко мне. Вон того, там, да, вот именно — вас! Вы арестованы. Наденьте ему наручники. Протяните руки. Я за вами давно слежу, давно собираю против вас улики. Теперь вы попались. Застигнуты на месте преступления. Что ж, давайте поговорим с глазу на глаз об этом самом знаменитом месте, где, по-вашему, будто бы с изысканнейшей простотой воплощены самые высокие чувства. Тот самый жест с шалью, в нем якобы с таким искусством «все сказано», что лучше не скажешь в целой книге. Вы это им подали. Вы их заставили выпить этот яд. Меня потрясла ваша самоуверенность, ваша смелость. Вы так уверены в своей безнаказанности, вам все сходило с рук. И вдруг — всего не предвидеть, правда? Вдруг непредвиденное препятствие, неожиданный случай. Вдруг одна из жертв — и я восхищен: какая сила, какой темперамент... сопротивление организма, как у Распутина, — самый смертельный яд на нее не действует... вышла, крикнула: «Это еще что? Чем вы меня опоили? Что вы мне подсовываете? Это опасно, вредно... тут фальшь вместо правды... Это ничего не значит... можно придать любой смысл...» Она не принимает, отталкивает. Тут вы пробуете другой прием: в ход пускаются снотворные, кляп в рот: «Да, разумеется, сам этот жест ничего не говорит, но тут чрезвычайно сложный комплекс, конструктивное единство. Вот что придает этому жесту такую значительность — эти отзвуки, этот резонанс... Да, во всяком искусстве». Тут ваши глаза мечтательно затуманиваются, видно, что вы удалились в неизвестные края, в таинственные неведомые страны... И ваши слушательницы, и все вокруг в трансе, словно одержимые, — вы их опоили, околдовали... Но я вас спрашиваю, я хочу знать... куда вы их завели? Какие поэтические откровения, какие невыразимые глубины они увидят в этой штампованной дряни, в этом рыночном ширпотребе? Хоть бы вы мне показали. Если вам удалось открыть хоть что-то нетронутое, что-то живое, пульсирующее — значит, нужно показать именно это, а не ту пошлятину, ее прятать надо... И никаким «конструкциям» ее не спасти: грубой цементной глыбе не место в здании из прекрасного тесаного камня. Знаю, что вы мне ответите. Я вас раскусил. Вам уже сказано: попались! Сейчас вы начнете уверять... есть, мол, такие вещи... что, неправда? — ... скажете, что есть вещи и мне, тупице несчастному, пора бы их знать... То, что словами нельзя выразить... нечто невесомое, неуловимое, мерцающее... Но тут вам от меня не отделаться: вы же сами говорили, сами утверждали: без слов ничего нет. Слова — это само чувство, в них оно рождается, оживает. Вы даже углубили эту мысль — не отрицайте, я сам слышал: точно найденное слово, — и вы правы, иногда так и бывает, такое слово, в свою очередь, может зародить новые чувства... Так где же вы их нашли, эти слова? Где? В каком месте? Покажите мне их. Покажите мне это тончайшее соотношение слов, которое выражает неуловимые оттенки чувства. Где они? В чем? Нет, больше так продолжаться не может, понимаете? Надо помешать вам вредить. Вы — сама ложь, вы — зло. Вас надо вырвать с корнем — схвачу вас сейчас за глотку, рвану кверху, весь мир призову в свидетели, закричу, завоплю... Но, как в страшном сне, он не может издать ни звука. Броситься бы сейчас на того, схватить его — но он чувствует, что не может сдвинуться с места. Онемевший в нем крик, оцепеневший жест — напрасно он пытается их высвободить, — невидимые частицы, обстреливающие твердое тело — человека, стоящего перед ним, — эти частицы отскакивают, летят к нему обратно, вонзаются в него, накапливаются в нем, ему больно... он оборачивается, наклоняется вправо, слышит наконец свой собственный голос: он с трудом пробивается тонкой струйкой, бормочет: — Должен сказать... этот жест... с шалью... мне кажется, такой банальный жест... Но за ним давно наблюдают. Подозрительный тип... Что это он затеял? Что это он там замышляет — нагнулся к своей соседке с таким заговорщицким видом, шепчет ей на ухо... Строгий голос окликает его с другого конца стола: — Что вы там рассказываете? Мы тоже хотим знать. Нам тоже интересно. Что вы там нашли, в этом превосходнейшем произведении? Что вам не по вкусу? Все головы обернулись к нему, он чувствует, как его опутывают взгляды, он делает слабую попытку высвободиться... — Нет, нет, ничего... Я совершенно не собираюсь подвергать сомнению ценность «Золотых плодов». Прекрасная книга, согласен. Я только хотел сказать, что именно этот жест, что, быть может... Я лично не выбрал бы его... как иллюстрацию... по-моему, этот жест скорее портит... а кроме того... Но те, кому поручено охранять спокойствие и порядок, настороже, рука ложится на его плечо. — О нет, Анри, не пытайтесь нарушить связь... Марсель совершенно прав: произведение искусства — это единое целое. И этот жест, такой, каким он описан в романе, взятый в общем контексте, приобретает такую наполненность... Это совершенство. Но теперь кое-кто уже насторожился. Видно, он тут не один. Видно, есть тут и другие — прячутся, хитрят, — несогласные, хитрые еретики, критиканы. К ним присматриваются, прислушиваются... вон там один, по нему давно видно, он молчит — чувствуется, что от него что-то распространяется, и сидящим рядом с ним даже как-то неловко, неудобно, чем-то он им мешает, будто воздух вокруг сгустился... им не по себе, их движения скованны... а все из-за него, это теперь ясно: какие-то эманации, словно тяжелые струи невидимого газа, исходят от его молчания. Желтое око хищной птицы устремляется на него зализанные назад жидкие волосы, впалые виски, изможденное, длинное, желтое лицо, лицо великого инквизитора, складывается в презрительную гримасу: А вы почему помалкиваете, Жан Лабори?.. Да, Жан Лабори слушает нас, а сам ни слова. Но зато думает, много думает, верьте мне. Да, конечно, Жану Лабори не нравятся «Золотые плоды», совсем не нравятся... Я настолько в этом уверен, что готов держать пари. Страшное подозрение тяготеет на нем. К его досье подшито тяжкое обвинение. Он знает — сейчас они откроют папку с его делом. Минута — и они все обнаружат, все выйдет на свет божий, вызванное из небытия, раскрытое перед их глазами... Ага, они все видят... «Да, вот оно, у меня в руках, оно самое... держу...» С неподвижными лицами, с застывшими взглядами они передают «дело» друг другу, незаметна, словно играя в «колечко»... Вот, пожалуйста... Взяли? Держите? Меж ними пробегает невидимый ток — симпатия, солидарность, захватывающее чувство сообщничества... Да, да, так и есть, правда? Вы со мной согласны? А я, представьте себе, совсем забыл, ни разу не вспомнил — и вдруг сейчас опять все всплыло... Отсюда, именно отсюда все и пошло. Вы это тоже почувствовали? Да, к сожалению, сомневаться не приходится... Вот она, улика... эта книжонка, да, вот эта брошюрка, он мне ее как-то послал... наверно, и вы ее получили? Теперь вспомнили?.. Так и вижу ее перед собой... небольшая книжечка, светло-серая обложка, у этого издателя... У какого издателя?.. Право, не помню... Неважно, издатель неизвестный, он уже давно исчез... издавал за счет авторов... Значит, и эта книжка за счет автора? Ну, конечно, неужто вы сомневались?.. Но, несмотря на это, издатель потом — вы об этом знаете?.. Да, знаю, он все пустил на макулатуру, продал весь тираж на бумагу... А мой экземпляр валяется где-то в пыли у букиниста, на набережной, — надпись я, конечно, вырвал... И нигде об этом ни звука, ни малейшего интереса... Нет, кажется, была заметка... Пустое! Просто реклама издательской фирмы... Вокруг него беззвучно кружатся их слова. Чутким, давно обострившимся слухом он воспринимает их, как легкий шелест страниц, осторожно перевернутых их пальцами... Но что же там было, в этой книге? Вы помните? Что там было? Нет, ничего там не было, не ищите, умоляю вас, не троньте, уберите руки... — он пытается отодвинуть их, осторожно, деликатно, успокоить их... — Сам не знаю... я ничего не говорил, потому что хотелось послушать... Мне это очень интересно, очень... не знаю, почему вы решили... Напротив, я... «Золотые плоды»... Пусть они успокоятся, они явно ошиблись, ничего за этим нет, ничего любопытного для них, никаких, улик, никаких доказательств... с чего они вообразили? Ничего такого в нем не осталось, все давно вычищено, вымыто, продезинфицировано, нет ни следа, ни одной частицы, откуда могло бы просочиться что-то для них неприятное, никаких подозрительных эманации, никакой скрытой неприязни, низменной зависти, нелепых сравнений... да и с чем сравнивать, сами подумайте, ничего ведь не осталось, он может дать им гарантию, что никогда он не возвращался к прежнему, пусть знают — он исправился, поведение безупречное, никогда никаких проступков, никаких отклонений, об этом он и помыслить не может, он абсолютно ни к чему не причастен, он чист, словно в нем ничего не осталось — пустой сосуд, готовый принять все, чем вы захотите его наполнить, гибкая оболочка, готовая облечь, не деформируя, все изгибы этой прекраснейшей вещи... — «Золотые плоды»... Прочту непременно, с наслаждением... Читал только отрывки... Да, надо будет обязательно... Уверен, что мне понравится... Спокойные, непринужденные интонации его голоса вселяют веру, все отходят от него, они умиротворены, они его больше не трогают... А он вдали от них, в одиночестве, куда никому из них не проникнуть, вдали от шумихи и мишуры, от светской возни, надев рубище и власяницу, достает из тайников статуи святых, подымает сорванные образа, снова затепляет лампадку — он сам ее погасил — и падает на колени, устремив глаза на дрожащее робкое пламя. — «Золотые плоды» — лучшая книга, написанная за последние пятнадцать лет. Лицо безмятежно, взгляд устремлен куда-то вдаль. В голосе — уверенность человека, излагающего неоспоримый факт, непреложную истину. И правда победно шествует вперед, топча все на пути: «Золотые плоды» — лучшая книга, написанная за последние пятнадцать лет». На этот раз удар пришелся не по тем жалким людишкам, которые только хотели бы сопротивляться, как вон тот — он еще весь дрожит, он при первых угрожающих признаках сдался, бросил оружие, — не по таким, как он, но по сильным, но по надменным, по властителям дум, по тем, кто еще минуту назад владычествовал над толпой в неприкосновенности, вне всяких сравнений и снисходительно раздавал поощрения и похвалы... Это в меня, в меня он метнул копье, меня сбросил наземь, меня, перед кем это льстивое существо еще недавно пресмыкалось, ползало на коленях... «Вы — самый великий, самый сильный... Ваш последний роман — само совершенство... Вы превзошли себя... Лучшая ваша книга...» Каким образом, в какую ночь, когда он мирно спал, те захватили власть? Когда же перебежчик перешел на сторону узурпатора? А с него сорвали регалии, его унизили, угнали, прогнали сквозь строй, ему грозит смерть... Пот — градом со лба, ноги подкашиваются, он чувствует, как бледнеет, как теряет сознание... Только не показать, не привлечь внимания, любой ценой сохранить спокойствие... Выше голову. Губы сжаты. Глаза пусты. Главное — не дрогнуть. Иначе, если увидят они, те, кто слушает окаменев, что происходит, если они заметят хоть малейший признак смятения, стыда, страдания, они, кому каждая едва заметная вибрация передается сразу и, отражаясь, идет от них волнами, все больше усиливаясь, — они сразу заволнуются, вмешаются, станут неловко защищать его, просить пощады себе, жалости к нему: «О-о, по-моему, вы преувеличиваете... Я знаю, что были и другие прекрасные книги... Знаю, о присутствующих не говорят, но все же нельзя забывать, есть еще романы Робера Юнье...» — и этим только ускорят его погибель. От одной мысли о том, что тогда будет, он весь сжимается, съеживается, ужас пронизывает каждую клеточку кожи. И насторожившись при этих возгласах, вперив в него глаза, приметив его дрожь, с какой радостью палачи узурпатора бросились бы на него... Увидев, как он жалко барахтается, им на помощь сбегутся другие — раненых всегда добивают, таков закон, жалости нет места: «Да, да, конечно, и я, признаться, люблю книги Робера Юнье или, скажем, Жана Дюнана... но надо сказать откровенно... «Золотые плоды» — настоящий шедевр... Триста лет пройдет, а они останутся... Нет, честно говоря, «Золотые плоды» — вещь совершенно уникальная. Какое-то чудо...» Нам, скромным людям, порядочным людям, которые оказались здесь случайно, когда бежать уже поздно, нам нельзя ни поднять глаза, ни опустить взгляд. Нам надо притвориться слепыми, глухими, совершенно непричастными, надо окаменеть, застыть на месте, стать вещью, куклой, набитой стружками, с фарфоровым лицом и стеклянными шариками вместо глаз. Одно движение, один только еле заметный вздох — и все вокруг нас ожило бы, зашевелилось — так просыпается расколдованная Спящая Красавица, — и страшное, невыносимое зрелище развернулось бы перед нами. Мы увидели бы, как перед строем проходят высокие чины: погоны и ордена с них сорваны, шпаги сломаны, на лицах едва заметная бледность, отсутствующий, притворно-равнодушный взгляд, а в мертвой тишине отчетливо, как выстрел, звучит каждое слово фразы: «Золотые плоды» — лучшая книга, написанная за последние пятнадцать лет...» Нет, она не такая трусиха, как все другие. Не желает она поддаться, как они все, сделать вид, что и ее обезоружил этот невинный, этот ни к чему не причастный вид, который он на себя умеет напускать, будто он говорит сам с собой, будто забывает обо всем вокруг и вовсе не собирается никого обидеть, остерегается сравнивать, а просто-напросто со всей искренностью, прямотой и простотой заявляет — а не сказать никак нельзя! — что вот есть вещи, настолько явные, настолько бросающиеся в глаза, перед которыми каждый — хочет он или нет — должен преклоняться, признать как неоспоримый факт эту истину: «Золотые плоды» — лучшая книга, написанная за последние пятнадцать лет». Для нее почти радость, какое-то сладостное удовольствие так знать его насквозь, ясно видеть, как он под защитой своей непроницаемой брони, с абсолютно бесстрастным, совершенно равнодушным выражением лица следит за ними, радуясь меткости и точности своих выпадов — их никто не может предвидеть, никто не умеет отбить, — как он издевается над своими жертвами — застигнутые врасплох его молниеносным грубым наскоком, они, шатаясь, пытаются удержаться на ногах, подавить гримасу боли, заглушить стоны, — и как он наслаждается растерянностью зрителей. Она знает: ему занятно быть незримым для других — он считает, что недоступен чужим взглядам, — и видеть тех, что еще минуту назад были так спокойны, так уверены в себе, так безмятежно улыбались жалкому виду других, слабых, загнанных в тупик, ему смешно видеть, как и они тщетно бьются в той же западне. Несчастные! Чем больше они трепыхаются, чем больше стараются выпутаться, тем глубже увязают — их песенка спета, они погибли. Нет, она их не бросит на произвол судьбы, как эти трусы. Она не станет притворяться, что ничего не видит. Она смотрит во все глаза, она наклоняется к поверженной жертве, все ниже и ниже, совсем вплотную, она не боится, что вдруг на нее брызнет, замарает ее что-то тошнотворное, скверное. И вдруг бесстрашно, полная благородного возмущения, презирая все опасности, готовая на любые жертвы, она, такая слабая, с голыми руками бросается на обидчика, подставляет себя под удар, готовая все принять на себя, отвести от других, вырвать у него оружие. — Да, конечно, — ее голос немного дрожит, — конечно, можете говорить, что хотите, но мне «Золотые плоды» не нравятся... По-моему, скука смертная... Темно, непонятно... Есть места — мне их приходилось перечитывать по три раза. Она видит, как бедные, скованные пленники чуть заметно встрепенулись. В этом движении — благодарность, радость, какая-то робкая надежда... — Да, я трижды бралась за эти страницы, и не я одна... Вот Барра — такой тонкий, такой умный, гораздо умнее меня, — он тоже сознался мне, что ничего в этом романе не находит. Может быть, это и гениально, но все-таки... Нет, мне хочется, чтобы мне это доказали с книгой в руках... С книгой в руках. Пусть им растолкуют. Больше они ничего не просят. С какой силой, с какой смелостью — они преклоняются перед ней! — она сумела в нескольких словах изложить все их скромные требования. Пусть им кто-нибудь объяснит — с книгой в руках. Вот сейчас пусть кто-нибудь встанет, подойдет к книжной полке, возьмет в руки эту книгу, эти «Золотые плоды», и пускай откроет перед всеми, белым днем, на какой-нибудь странице, неважно на какой, и пусть им покажут, пусть объяснят... Ах, значит, вам объяснять текст, как в школе! Вот до чего вы дошли! Вот что вам нужно! Да, да, именно это им нужно, они до этого дошли. Они согласны снова стать детьми. Ведь они так беспомощны, так безоружны... Даже ту безвкусную жиденькую кашку, которую они с таким отвращением поглощали в школе, они сейчас готовы съесть, они даже выпрашивают ее... О да, они знают — такие вещи необъяснимы, нельзя точно определить все это — поэзию, затаенный смысл, великие тайны, глубины и полутени, в которых те, другие — избранники, обладатели сокровищ — чуют пульс жизни... да, они знают, что им придется довольствоваться сухими схемами, голыми словами и что эти слова так же не похожи на то, что видят другие, как не похоже название города на дорожном знаке на сам город, который виднеется вдали с домами и улицами, с мостом через реку, с колокольнями и зеленью садов. Но они готовы удовольствоваться и этим — им все годится: дорожные знаки, столбы, указатели, стрелки, — лишь бы им, невидящим, незрячим, не сбиться с дороги. Пусть бы им объяснили в нескольких словах — хотя бы в самых бледных, самых неподходящих, самых сухих и серых. Да, это грубый способ, но иногда в руках людей скромных и тактичных, доброжелателей, которые чувствуют свое родство с нищими духом и любят уделять обездоленным от щедрот своих, — в руках таких людей даже эти слова, конечно, в очень упрощенном, в чрезвычайно обедненном виде все же могут передать основную идею... иногда самые сложные, самые глубокие вещи можно объяснить, была бы на то добрая воля... А уж они... пусть только кто-нибудь для них постарается... они, наверно, поймут... пусть только кто-нибудь попробует, откроет эту книгу, эти «Золотые плоды», на любой странице, где угодно... Надо бы их пожалеть, они так пришиблены, они никак не осмелятся... они не умеют воспользоваться хотя бы этой маленькой, этой хрупкой точкой опоры и свободно, плавно взлететь... Им так нужна крепкая поддержка, они так боятся... Им хочется почувствовать почву под ногами, твердую, надежную... шагать в общем строю в заданном направлении... Они так любят, чтобы ими руководили, вели их мысли на поводке, они уверены, что тогда они пойдут по верной, проторенной дорожке. Как они честны, как охотно, послушно все принимают, как они податливы, как легко лепить из них что угодно... только нужна жесткая форма, прочный каркас, чтобы они влились в нее, застыли... Им нужно зацепиться за что-то устойчивое, крепкое, обвиться вокруг подпорки, иначе их слабые усики обвиснут, обмякнут, свернутся жгутом; отомрут, отсохнут... Они тянутся, тянутся — дайте им хоть кончик чего-нибудь, хоть что-то, только бы схватиться... о нет, они не требуют всего сокровища — достояния сильных, нет, только обломок, лишь бы крепкий, твердый... Пожалейте... они так просят... Положите конец этим мучениям — так тянуться изо всех сил, пытаться ухватить хоть что-то — и ничего не находить... Будьте к ним снисходительны... сделайте великодушный жест... Покажите им, объясните — с книгой в руках... И может быть, тогда — они не осмеливаются даже подумать об этом, — может быть, тогда свершится чудо — они и надеяться на него не осмеливались. Они посмотрят, приглядятся... Только и всего?.. О, как они расхохочутся, как запрыгают, как будут кататься по земле от восторга — вернулись силы, вернулась вера в себя, радость... Только-то и всего?.. Да ведь они это давно увидали сами, давно схватили, а потом отбросили — настолько все это было рыхло, непрочно, настолько слабо и хрупко, — все рассыпалось в их руках, а руки у них крепкие. Они люди избалованные, и вовсе они не беспомощные — это ошибка, путаница, — это вон те, другие, те и вправду народ смиренный, неимущий, голодный... они-то довольствуются — еще бы, неизбалованный народ! — этой жидкой кашицей для беззубых. И до того им стыдно за этих несчастных, до того неловко, что они готовы обращаться с ними, как взрослые с детьми, когда те протягивают им на ладошке камешек, ветку, клочок бумаги и говорят: «Вот тебе апельсин, на, вот хлеб, вот конфетка, ешь, ешь...» Они готовы причмокивать губами, заводить глаза, качать головой от восторга: «Ах, как вкусно... Ах, какая прелесть эти «Золотые плоды». Да, вы правы. Какая красота, какая глубина!» Нет, все прошло, исчезло — мимолетная вспышка сразу притушена. Никаких признаков, ничего, что могло бы навести на мысль о сговоре, о тайном, робком сочувствии к ней, к этой сумасшедшей, к этой отчаянной женщине. Но как же они, вон те, что они собираются делать? Все взгляды с тревогой обращены к ним. Что они станут делать, эти двое, сидящие в стороне, друг против друга с одинаковым выражением недовольства и скуки на лицах? Первый — худой, костистый, узловатый, похож на старое корявое дерево, искореженное и погнутое морскими ветрами. Скрещены длинные ноги, остро торчат колени. Всем известно — да и ему самому ясно, как же иначе? — что в нем ураганом бушует мощный ум, скручивает, стягивает его мышцы в узел, вздувает суставы длинных жестких пальцев и локтей, втягивает кожу на впадинах висков и щек, выпирает на скулах и на кадыке. От мыслей в его глазах лихорадочно вспыхивают блуждающие огни. Ни одним взглядом не удостаивает он эту несчастную психопатку. Кажется, он и не слыхал ее просьбы. Через головы всех он вперяет взгляд в того, другого, сидящего напротив. Этот — тяжелый, тучный, тугой, как бурдюк с вином, переполненный до отказа чем-то редким, драгоценным, что он бережно несет в себе, охраняя от нечистых прикосновений, и нехотя, скупо чуть приоткрывает, делясь с немногими, с избранными. Но помимо его воли что-то просачивается вовне, то ли в его улыбке индийского божка, то ли во взгляде сквозь полузакрытые веки, — но вот он широко раскрыл глаза под жгучим взглядом того, другого. И они спрашивают друг друга глазами: «Что будем делать? Мимо не пройдешь, вы согласны?» — «О да, конечно. Такое неуважение, такая глупость — нельзя их терпеть безнаказанно». — «Да, и я охотно возьмусь...» — «Отлично, предоставляю вам это удовольствие. Давайте!» Губы еле двигаются, слова сочатся сквозь застывшую таинственную улыбку: — Думаю... и вы, безусловно, согласитесь со мной, дорогой друг... Для меня редкостное — я не боюсь этого слова, — именно редкостное обаяние всей книги — и вот почему ничего нельзя из нее выделять — заключается в том, что она уникальное в своем роде явление. Он говорит в нос, нехотя растягивая слова, словно ему приходится силой протаскивать их сквозь узкую щель: — Я считаю, что эта книга ввела в литературу особый язык, который устанавливает контакт путем особой непространственной структуры. Это принципиально новое и самодовлеющее использование ритмической знаковой системы, превосходящей в своей напряженности то необязательное, что выражено в самом их семантическом соотношении. Кстати, и вы, дорогой друг, превосходно описали именно этот необязательный аспект построения семантической модели. Второй, сидящий напротив, передергивается, словно его пронзило сквозняком, но сразу успокаивается и медленно наклоняет голову: — Да, это очевидно. Тут есть явный посыл, который снимает некую герметичность, растворяя ее в неопределенности смысловой ткани. — Да, тут у нас расхождений нет. Именно этим вневременная сущность вплавлена в становление ведущей темы. Это качество и приближает книгу в ее глубинном аспекте к поэтическому сказу. — Более того, я сказал бы, что автор формирует модель по структуре своего сознания, но и модель, соотнесенная с объектом действительности, навязывает свою структуру авторскому самосознанию. В этом и развертывается замысел во всю ширь, — и как развертывается! — этим он нас и потрясает. И те, кто на миг понадеялся выйти на солнечные просторы, мелькнувшие издалека, снова влачат свои цепи в тяжком походе, несчастные пленники, гонимые бог весть в какие болота, в бесконечную ширь ледяной тундры. Только не я, не я, и не я, не я! Я — живой, легкий, веселый, я ускользнул, схватился за что попало, за соломинку, и меня понесло легче пены, я сверкаю, переливаюсь, словно шампанское, словно ртуть... Я держусь на весу, хватаюсь за все, что подвернется... «особый язык», «новизна», «структура», «смысловая ткань», «посыл», «семантика», «поэтический сказ»... Упругие слова, и я, легче пушинки, прилипаю к ним, к словам прозрачным и неуловимым, к ритмам, подъемам — и слова меня подымают, я лечу над морем облаков, все выше и выше, в чистоту, в лазурное небо, в беспорочную белизну, к солнцу, в блаженстве, в экстазе... Ах, как верно вы все объяснили, как это точно. Истинно поэтическое произведение. Да, вы правы, мы потрясены... Если бы он только мог схватить их за плечи, встряхнуть как следует этих одержимых — слушают с блаженными физиономиями, словно под гипнозом... Да очнитесь же, вас погрузили в сон гипнотическими пассами, внушением, придите в себя, взгляните же на них, на этих двух шулеров, которые только что проделали с вами свой фокус-покус. Всмотритесь в них повнимательнее: ведь в них есть какие-то особые приметы — достаточно их увидеть хоть раз, чтобы потом узнавать безошибочно. Не верится, что даже при всей вашей невнимательности вы ничего не заметили. Да это же бросается в глаза. Но вы предпочитаете признать свою неправоту, так гораздо спокойнее, вообще лучше на такие вещи взглянуть мельком и сразу отвернуться, позабыть — мы ничего не видели, ничего не слышали... И с недоверием, с удивлением слушаешь, когда кто-нибудь — о, как это неделикатно, как нескромно! — пытается обратить ваше внимание, во что бы то ни стало ткнуть пальцем... Нет, это возмутительно... Что вам, в сущности, надо? Вы всюду видите одно плохое. А так хочется жить спокойно, угнездиться потеплее вместе со всеми, прижаться друг к другу покрепче, так хорошо, так тепло и успокоительно жить в счастливом неведении, в невинности незнания. Но ведь это необходимо, слышите? Поверьте мне, все это чрезвычайно важно. Наберитесь же смелости, подойдите поближе, все сами увидите... надо только уловить хоть малейший признак, ухватиться за него, не выпускать из рук... Вы не можете себе представить, как далеко, к каким невиданным сокровищам можно дойти, когда осмелишься рискнуть, держа в руке эту нить Ариадны. Именно с этого я и начал, это меня и вело к цели: я заметил, что те двое желают держаться в отдалении от всех, царить где-то в недосягаемых заоблачных высях, откуда в мимолетных разрывах облаков они являются нам, и мы видим, что они сигнализируют друг другу с одной вершины на другую, делают едва заметные знаки — вы это только что сами видели, прежде чем позволить себе уронить вниз для нас несколько слов, — да, должен сознаться, что сначала и я тоже тянулся к ним, пытаясь их достичь, уцепиться за них... но я такой массивный, такой тяжеловесный, не то что другие — пушинки, несомые легчайшим дуновением, — и каждый раз я тяжело падал, ушибался, долго лежал ничком, без сил и никак не мог подняться. И вдруг однажды я заметил эту мелочь, эту малость, которую другие, как мне казалось, не замечали или не желали видеть. Я проследил за тем, что мелькнуло во взглядах, которыми они обменивались, я пронюхал, что кроется за их высокомерной отчужденностью, за их окаменевшей позой. И я дошел до самых истоков, до тайников, откуда это пошло, и там своими глазами я увидел то, с чего они начали, — их первые движения, когда они еще давным-давно забаррикадировались, замкнулись в себе, заделали все выходы, заткнули малейшие щели, чтобы не дать никому проникнуть к ним, чтобы никто не смог впиться в них взглядом, чтобы не доходили до них звуки чужих голосов, растерянные улыбки, чтобы им не увидать себя в смутных, слабо очерченных отражениях в виде каких-то жалких существ, темных людишек, безвестных авторов неудобочитаемых, отвергнутых всеми рукописей. Тройным замком заперлись они ото всех. И, уединившись, создав для себя другой свой образ, они созерцали только его, а он все рос и рос, становясь гигантским, чудовищно разрастаясь во все стороны. Только к этому своему подобию они и обращались, только с ним говорили на языке, созданном исключительно для них самих, — и они стали единственными своими читателями, единственными своими критиками. Только с собой они считались, только свое одобрение они принимали. А потом я увидел, как другие, оставшиеся за дверью, вдруг забеспокоились. Странный недуг охватил их всех. Они чувствовали, что их изгнали, не допустили — правда, неизвестно к чему, но они ясно ощущали — они — изгои. Неужели же они до такой степени недоступны? Неужели они до такой степени невежественны? Но нашлись храбрые пионеры, нашлись неутомимые искатели из тех, кто готов идти на погибель, открывая недоступные сокровища в гробницах фараонов, нашлись те, кто с радостью отдает всю жизнь, расшифровывая тайны иероглифов. И эти люди стали прислушиваться, ловили каждое слово... Где-то появились рукописи... редкие издания, какие-то статьи прошли в журнале незамеченными... и они их нашли, они их выкопали, они сняли толстый налет презрительного равнодушия, покрывавший их, они все обследовали, все рыли и перерывали и наконец увидели, наконец-то поняли... в этих знаках есть мысли, в них открывается незнакомый язык. Язык совсем новый, изумительный по своей точности, независимый и свободный, доступный только немногим, редким избранникам. И тогда, полные смутных опасений, они осмелились приблизиться, подойти к строго охраняемым дверям, к высоким решеткам королевской резиденции, где взаперти живут эти властители дум. Они робко шепчут заветный пароль. И высокие ворота приоткрываются, пропуская их внутрь. Они проходят величественной площадью, широкими дворами королевских палат по дорожкам, усыпанным белым гравием. Они вошли, они все увидели. И когда они выходят обратно, все растущая толпа непосвященных спрашивает их в нетерпении: что там было? Конечно, они очень растерялись — так они сами говорят, — везде чувствовалось присутствие невидимых стражей, которые следили за каждым их жестом, каждым шагом. Надо было держаться строжайшего этикета, кланяться очень низко, до самой земли, но это их не смутило, они просто упали на колени... «Ваши труды... — ошалев от счастья, от гордости, бормотали они, — мы первые, без поддержки, без всякой помощи, открыли их... созерцали... и мы, Учитель, мы осмеливаемся сказать вам в глаза... мы все поняли, мы восхищаемся... Нашему обожанию нет пределов, нет границ, верьте нам!» ...И тут мы увидели, что его величество приближается к нам, велит нам подняться с колен... Мы бы никогда его не узнали... такая простота, такое обаяние. Он сам провел нас в покои, где хранятся бесчисленные манускрипты... А нам тоже можно посмотреть? Мы тоже хотим... Когда нам позволят взглянуть на эти сокровища? – Толпа дрожит от нетерпения. — Погодите, погодите, все придет... Он разрешил... — Не может быть! — Да, согласился... И если бы вы знали, с какой исключительной приветливостью, с какой обаятельной непринужденностью. В его словах... — Как? Неужели? Он — с вами! — беседовал? — Беседовал? Да он с нами так разговорился — остановиться не мог! До того разоткровенничался... И мы тоже, под этой освежающей струей... все, что он говорит, так свежо, так ново, так неожиданно... мы так увлеклись, что иногда — что скрывать? — совсем забывали, где мы... — О чем же, о чем вы говорили? — О, обо всем и ни о чем. Что в голову приходило... — Нет, все-таки, ради бога, скажите — о чем? — Да о чем попало, о самых простых вещах, ну обо всем... — Обо всем? А вдруг... да нет, не может быть... разве так бывает... Может быть, и о нас... Ну скажите же, о чем вы говорили... о ком? Неужели и обо мне?., какое счастье, неужто о моей книге... Но каким образом, каким чудом... неужели и туда проникло... — Да, представьте себе, он очень в курсе. Всем интересуется. Просто поразительно. Он читал и ваши книги... — Фу, голова кружится... Не мучайте же меня... Скорее... Что он сказал? Как? Только и всего?.. Очень странно... Ничего не понимаю. Так противоречит всему, что раньше... Но кто мы такие — нам ли судить? Надо принять его слова бережно, изучать их смиренно, вдумчиво... Надо постигнуть тайны неведомого нам языка... О, мы готовы приложить все усилия... Мы хотим стать достойными того, чтобы и мы в один прекрасный день увидели, как перед нами распахиваются высокие, окованные железом врата, мы тоже хотим с трепетом пройти по белому гравию широких дворов, по анфиладам грандиозных покоев и проникнуть... преклоняя колени, целуя руки... Что вы! Прошу, вот так, сядьте подле меня... Отсюда оно все и началось. Отсюда и пошло, в этом я уверен. Но даже теперь, когда победа им обеспечена, воспоминание о прошлом оскорблении величества неистребимо живет в их памяти: они не могут забыть гогот черни, нахальную фамильярность мелких людишек, презрительную снисходительность высокопоставленных лиц, они все время настороже, они забаррикадировались в самих' себя. Окружили себя постоянной охраной. Они отгородились от все растущей толпы, что ждет за решеткой, надеясь когда-нибудь наконец лицезреть их ~ какое счастье, какая признательность, когда они на миг смешаются с толпой, — но они отделяют себя от всех огромными пространствами, похожими на торжественные белые площади перед дворцами королей, — непроходимыми, бесконечными равнинами своего молчания. Они непоколебимы, они не пойдут ни на какие уступки. Можно даже подумать, что чем неуклоннее растет число посвященных, тем дальше они отходят, тем недоступнее, невидимее они становятся. Все чаще и чаще они обращают свои слова только к самим себе, и слова уходят в недосягаемые выси, где в облаках царит их собственный, созданный ими когда-то, ни с чем не соизмеримый образ. И пусть их слова, обращенные к этому образу, теряются в небесных далях. Все смелей гонятся за ними неуемные искатели, все больше восторженных адептов, окрыленных верой, летит за ними ввысь. Но я — я держусь. Крепко, обеими ногами я упираюсь в землю, плотно держится голова на плечах — я не участвую в диковинных этих левитациях. Мое открытие — это мой драгоценный талисман, я только что показал его вам! — в нем моя защита. Возьмите, я подаю его вам, он и ваш тоже, друзья мои, держите его крепче, не выпускайте из рук — и вы станете, как я, сильными, прозорливыми. Соберитесь с духом, давайте вместе посмотрим, что это упало, вот тут, к нашим ногам, будто метеор с дальней планеты. Поглядим-ка, что это такое. Поверьте, тут никаких особенных усилий не требуется. Взвесьте их хладнокровно, эти драгоценные словеса, эту редкость — даю слово, что вы не найдете в них ни следа полновесных и тонких мыслей. Это же бедные, пустые слова, слепленные грубо, кое-как, самым простым способом; стоит вам только захотеть, и вы тоже овладеете ими, вы тоже сможете запросто повторить все эти простейшие трюки, фокусы, всю эту пошлую ловкость рук. Посмотрите хотя бы бегло — жаль тратить ваше драгоценное время! — эти их герметические статьи, о которых идет столько разговоров, перелистайте вслед за мной все эти книги, и вы сами увидите: я прав! Ну-ка, разожжем из всей этой макулатуры огромный костер, возьмемся за руки, закружимся в пляске. Ну же, товарищи, робкие мои братья, такие смиренные, такие нестойкие! Не поддавайтесь этому наваждению, смелее, помогите мне... Пусть бы хоть кто-нибудь услышал его призыв, пусть хоть один человек встанет с ним рядом... пусть еще чьи-то глаза увидят то, что видит он... Больше он ничего не просит. Для полной уверенности, для ощущения своей непобедимости, для торжества правды ему нужно только это — еще один свидетель, один-единственный. Он обводит их глазами, его взгляд скользит по восторженным лицам, словно застывшим в каком-то оцепенении.

The script ran 0.002 seconds.