Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Фурманов - Чапаев. Мятеж [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В книгу замечательного советского писателя-коммуниста Д. А. Фурманова (1891–1926) вошли два его фундаментальных романа «Чапаев» и «Мятеж», посвященных революции и гражданской войне, коммунистам — воспитателям масс. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Степная снежная пустыня однообразна и скучна. В прошедшие теплые дни бугорки оплешивились было до самой земли, а теперь и их занесло; всю степь позавеяло, схрустнуло морозом. Кони идут легко и весело. Чапаев с Поповым сидят почти спинами один к другому, можно подумать — переругались: обдумывают предстоящее дело, готовятся к завтрашнему дню. В трех-четырех шагах за повозкой поспевают всадники, ни ближе, ни дальше, все время на одном расстоянии, будто прикованные. Федор едет сбоку. Он иной раз отстанет на целую версту и пустит в карьер. И любо скакать по степи, благо конь так легок, охоч на скок. «Завтрашним днем, — думал он, едучи зыбкой рысью, — открывается полоса боевой, настоящей жизни… И завертит-покатится она — надолго ли? Кто может знать судьбу ее? Кто может указать день победы? И когда же будет она, победа наша? День за днем, день за днем в походах проскачут, в боях, в опасностях, в тревоге… Сохранимся ли мы, пушинки? И кто воротится в родные Палестины, кто останется здесь по черным логовам, по снежным пустырям степей?» И полезли в голову житейские воспоминания, встали милые, знакомые лица… И сам себе представлялся убитым: лежит на снегу, разбросав широко руки, с окровавленным виском. Даже жалко стало. Прежде жалость эта над собою самим перешла бы непременно в длительную грусть, а теперь — стряхнул, отогнал, ехал дальше спокойный: смешком посыпал свою смерть. Так прошло часа два с половиной. Чапаю[2], видимо, надоело сидеть недвижно, — остановил санки, посадил на свое место одного из всадников, сам поехал верхом. Подъехал к Федору. — Значит, вместе теперь, товарищ комиссар? — Вместе, — ответил Федор и сразу заметил, как крепко, плотно, будто впаянный, сидел Чапаев в седле. Потом оглядел себя и показался привязанным. «Тряхнуть покрепче — и вон полечу, — подумалось ему. — Вот Чапаев, глянь-ка, — этот уж нипочем не выскочит». — Вы давно воевать-то начали? И Федору почуялось, будто тот ухмыльнулся, а в голосе послышалась ирония. «Знает, дескать, что на фронте я только-только, ну и подшучивает». — Теперь вот начинаю… — А то по тылам были? — опять спросил Чапаев. И опять вопрос язвительный. Надо знать, что «тыловик» для бойцов, подобных Чапаеву, — это самое презренное, недостойное существо. Об этом Федор догадывался и прежде, а за последние недели убедился вполне, едучи и беседуя многократно с бойцами и командирами. — По тылам, говорите? Мы в Иваново-Вознесенске работали… — с деланной небрежностью обронил Федор. — Это за Москвой? — За Москвой, верст триста будет. — Ну, и што там, как дела-то идут? Федор обрадовался перемене темы, ухватился жадно за последний вопрос и пояснил Чапаю, как трудно и голодно живут иваново-вознесенские ткачи. Почему ткачи? Разве нет там больше никого? Но уж так всегда получалось, что, говоря про Иваново-Вознесенск, Клычков видел перед собой одну многотысячную рабочую рать, гордился тем, что близок был с этой ратью, и в воспоминаниях своих несколько даже позировал. — Выходит, плохо живут, — согласился серьезно Чапаев, — а все из-за голоду. Кабы голоду не было — на-ка: да тут все и дело по-другому пошло б… А жрут-то как, сукины дети, не думают небось о том… — Кто жрет? — не понял Федор. — Казачьё… Ништо ему нипочем… — Ну, не все же казачество такое… — Все! — вскрикнул Чапаев. — Вы не знаете, а я скажу: все! Неча там… д-да! Чапаев нервно забулькал в седле. — Не может быть все, — протестовал Федор. — Хоть сколько-нибудь, а есть же таких, что с нами. Да постойте-ка, — вспомнил он с радостным волненьем, — хоть бы и у нас вот тут, в бригаде, из казаков вся разведка конная? — В бригаде? — чуть задумался Чапаев. — Да-да, — у нас, в бригаде! — А это, надо быть, городские… здешние вряд ли, — с трудом поддавался на доводы Чапай. — Я уж не знаю, городские ли, но факт налицо… Да и не может быть, товарищ Чапаев, чтобы все казачество, ну, в с е было против нас. По существу-то дела этого не может быть… — Отчего же? Вот побудете с нами, тогда… — Нет, сколько бы ни был я — все равно: не поверю! Голос у Федора был крепок и строг. — Про отдельных чего говорить, — стал слегка сдаваться Чапаев. — Конечно дело, попадают — да мало, нет нисколько… — Нет, не отдельные… Вы это напрасно… Вот пишут из Туркестана — на целую там область казацкие полки установили Советскую власть… А на Украине, на Дону… да мало ли? — Надейтесь, они вот покажут… сукин хвост! — Ну, чего же надеяться, я не надеюсь, — пояснил Чапаю Клычков, — и в вашем мнении правды много… Это верно, что казачество — воронье черное, верно… Кто ж против того? Царская власть на то о них и заботилась… Но вы посмотрите на казацкую молодежь, — эта уж не старикам чета… Из молодежи-то больше вот к нам и идут. Седобородому казаку, ясное дело, труднее мириться с Советской властью… во всяком случае, теперь трудно, пока не понял он ее… Ведь думают черт знает что про нас и всему-то верят: церкви, говорят, в хлевы коровьи превращаем, жены у нас у всех общие, жить загоняем всех вместе, пить и есть вместе — за один стол непременно… Где же тут помириться казаку, если он из рода в род привык и к церкви, и к своему сытому, богатому хозяйству, к чужому труду, к степной, своевольной жизни? — Иксплататоры, — выговорил с трудом Чапаев. — Именно, — сдержал Федор улыбку. — В эксплуатации-то вся суть дела и есть. Богатые казаки эксплуатируют не только ведь иногородних или киргизов, они и своим братом казаком не побрезгуют… Тут вот разлад-то и происходит. Только старики, хоть они и обиженные, помирились с этим, считают, что сам бог так устроил, а молодежь — эта проще, посмелее на дело смотрит, потому к нам больше и льнут молодые… Стариков — этих не своротишь, этих только оружием и можно пронять… — Оружием-то оружием, — встряхнул головою Чапаев, — да воевать трудно, а то бы што… Федор не понял, к чему Чапай это сказал, но почувствовал, что не зря сказано, что тут разуметь что-то надо особое под этими словами… Сам ничего не ответил и ждал, как тот пояснит, разовьет свою мысль. — Центры наши — вот што… — бросил неопределенно Чапаев еще одну заманчивую темную фразу. — Какие центры? — Да вот, напихали там всякую сволочь, — бормотал Чапаев будто только для себя, но так бормотал, чтобы Федор все и ясно слышал. — Он меня прежде под ружьем, сукин сын, да на морозе целыми сутками держал, а тут пожалуйте… Вот вам мягкое кресло, господин генерал, садитесь, командуйте, как вам захочется: дескать, можете дать, а можете и не давать патроны-то, пускай палками дерутся… Это Чапаев напал на самый свой острый вопрос — о штабах, о генералах, о приказах и репрессиях за неисполнение, — вопрос, в те времена стоявший поперек глотки не одному Чапаеву и не только Чапаевым. — Без генералов не обойдешься, — буркнул ему успокоительно Клычков, — без генералов что же за война? — Как есть обойдемся… Чапаев крепко смял повода. — Не обойдемся, товарищ Чапаев… Удалью одной большого дела не сделаешь — знания нужны, а где они у нас? Кто их, знания-то, кроме генералов, даст? Они же этому учились, они и нас должны учить… Будет время — свои у нас учителя будут, но пока же нет их… Нет или есть? То-то! А раз нет, у других учиться надо! — Учиться? Д-да! А чему они-то научат? Чему? — горячо возразил Чапаев. — Вы думаете, скажут, что делать надо?.. Поди-ка, сказали!.. Был я и сам в академии у них, два месяца болтался, как хрен во щах, а потом плюнул да опять сюда. Делать нечего там нашему брату… Один — Печкин вот, профессор есть, гладкий, как колено, — на экзамене: — Знаешь, — говорит, — Рейн-реку? А я всю германскую воевал, как же мне не знать-то? Только подумал: да што, мол, я ему отвечать стану? — Нет, дескать, не знаю. А сам-то ты, — говорю, — знаешь Солянку-реку? Он вытаращил глаза — не ждал этого, да: — Нет, — говорит, — не знаю. А што? — Значит, и спрашивать нечего… А я на этой Солянке поранен был, пять раз ее взад и вперед переходил… Што мне твой-то Рейн, на кой он черт? А на Солянке я тут должен каждую кочку знать, потому что с казаками мы воюем тут! Федор рассмеялся, посмотрел на Чапаева изумленно и подумал: «Это у народного-то героя, у Чапаева, какие же младенческие мысли! Знать, всякому свое: кому наука, а кому и не дается она. Два месяца вот побыл в академии человек и ничего-то не нашел там хорошего, ничего не понял. А и человек-то ведь умный, только сыр, знать, больно… долго обсушиваться надо…» — Мало побыли в академии-то, — сказал Федор. — В два месяца всего не усвоишь… Трудно это… — Хоть бы и совсем там не бывать, — махнул рукой Чапаев. — Меня учить нечему, я и сам все знаю… — Нет, оно как же не учиться, — возразил Федор. — Учиться всегда есть чему. — Да, есть, только не там, — подхватил возбужденный Чапай. — Я знаю, што есть… И буду учиться… Я скажу вам… Как фамилия-то ваша? — Клычков. — Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил. Ну да што уж — другой раз поговорим… Да вон, надо быть, и Таловку-то видно… Чапаев дал шпоры. Федор последовал примеру. Нагнали Попова. Через десять-минут въезжали в Казачью Таловку. VI. Сломихинский бой Казачья Таловка — это крошечный, дотла сожженный поселок, где уцелели три смуглых мазанки да неуклюже и долговязо торчат обгорелые всюду печи. Халупа, где теперь они остановились, была набита сидевшими и лежавшими красноармейцами, — они прибились здесь в ожиданье похода. Их не трогали, не тревожили, никуда не выживали: как лежали, так и остались лежать. Сидевшие потеснились, уступили лавку, сами разбудили иных, храпевших особо рьяно, мешавших разговору. Уж набухли степными туманами сумерки, в халупе было темно. Неведомо откуда бойцы достали огарок церковной свечки, приладили его на склизлое чайное блюдце, сгрудились вкруг стола, разложили карту, рассматривали и обдумывали подробности утреннего наступленья. Чапаев сидел посредине лавки. Обе руки положены на стол: в одной — циркуль, в другой — отточенный остро карандаш. Командиры полков, батальонные, ротные и просто рядовые бойцы примкнули кольцом, — то облокотились, то склонились, перегнулись над столом и все всматривались пристально, как водил Чапаев по карте, как шагал журавлиным ломаным шагом — маленьким белым циркулем. Федор и Попов уселись рядом на лавке. Тут, по сердцу сказать, никакого совещанья и не было, — Чапаев взялся лишь ознакомить, рассказать, предупредить. Все молчали, слушали, иные записывали его отдельные указания и советы. В серьезной тишине только и слышно было чапаевский властный голос, да свисты, да хрипы спящих бойцов. Один, что в углу, рассвистелся веселой свирелью, и сосед грязной подошвой сапожища медленно и внушительно провел ему по носу. Тот вскочил, тупо и неочуханно озирался спросонья — не мог ничего сообразить. — Тише ты, брюква, — погрозил парню сердито. — Ково тише? И спящие глаза его были бессмысленны и смешны. Парня привели в себя, дав тумака в спину: он поднялся, протер глаза, узнал, что тут Чапаев, — и сам, приподнявшись кротко на носки, до самого конца вслушивался внимательно в его речь, может, и не понимая даже того, что говорит командир. Скоро подъехали из Александрова-Гая остальные чапаевцы. Они подвалились в халупу, и давка теперь получилась густейшая. Чапаев продолжал поучение: — …если не сразу — не выйдет тут ничего: непременно враз! Как наскочил — тут ему некуда шагу подать… Всех отсюда спустить теперь же, часа через два. Поняли? У Порт-Артура до зари надо быть. Штобы все в темноте, когда и свету нет настоящего, — понятно? Кивали ему согласными головами, тихо отвечали: — Поняли… Конешно, в темноте… Она, темнота-то, как раз… — Приказ у вас на руках, — продолжал Чапаев, — там у меня часы все указаны, где остановиться, когда подыматься в поход. Верить надо, ребята, што дело хорошо пройдет, это главней всего… А не веришь когда, што победишь, так и не ходи лучше… Я указал только часы да места, на этом одном не победишь, — самому все надо доделать… И первое дело — осторожность: никто не должен узнать, што пошли в наступленье, ни-ни… Узнают — пропало дело… Коли попал на дороге казак али киргиз, да и мужик, все одно, — задержать, не пущать, — потом разберем. — Есть таковые, — молвил кто-то из угла. — Есть, и держи, — подхватил Чапаев весело. — Ты на него, на казака-то, оглядывайся со всех сторон. Знаешь, какой он есть: выскочил враз с-под стола… Он тута дома, все дорожки, овраги все знает… Это опять же запомни. Да не рассусоливай с ним, с казаком… будешь сусолить, — он тебя сам в жилу вытянет… — Правильно… Это как есть… Казак повсегда за спиной… Деловая часть беседы кончена. Всемогущий Петька достал хлеба, вскипятил в котелочке воды, раздобыл сахару — шесть обсосанных серых кусочков. Компания весело зашумела. Гвалт в избушке вырос густой и ядреный. Бойцы, спавшие доселе походным, чугунным сном, попросыпались недоуменные: кто от крика, кто от смелых пинков, от шарканья по лицу сапогом, винтовкой, шинелью — как угодит. Заторопились всяк со своей посудой. Через пяток минут отодвинули столик на середку, а вкруг попритыкались на седлах, на досках, на поленьях, а то и спустились на корточки, приникли на полу. Церковная желтая свечушка поблескивала кротко, и были видны только оплывшие черные тени да восковые пятна вместо лиц. Федор чувствовал себя необычайно в этой удивительной, новой обстановке. Ему казалось, что никто его вовсе не замечал. Да и кому, зачем его было замечать? Ну, комиссар — так что ж из того?! В военном деле он указать пока ничего не мог; политикой тут не время пока заниматься, — откуда же его и заметить? «Будет время, сойдемся, — подумал он про себя, — а теперь можно и в тени постоять». Он даже одиноким себя почувствовал средь этой тесной семьи боевых товарищей. Ему стало даже завидно, что каждый из них — вот хотя бы и этот Петька, чумазый галчонок, — и он тут всем ближе, роднее, понятнее его, Клычкова… А как они все чтили своего Чапая! Лишь только обратится к которому — обалдеет человек, за счастье почитает говорить с ним. Коли похвалой подарит малой — хваленый ее никогда не забудет! Посидеть за одним столом с Чапаевым, пожать ему руку — это каждому величайшая гордость; потом о том и рассказывать станут, да рассказывать истово, рассказывать чинно, быль сдобряя чудесной небылицей. Федор вышел из халупы и пошел было в поле, но услышал, что в избе поют. Он вернулся, протиснулся вновь к столу. Слушал. Запевал сам Чапаев. Голос у Чапаева металлический, дребезжащий и сразу как будто неприятный. Но потом, как прислушаться, привлекали искренняя задушевность и увлечение, с которыми пел он любимые песни. Любимых было немного, всего четыре или пять. Их знали до последнего слова все его товарищи: видно, часто певали! Чапаев мог забирать ноты невероятной высоты, и в такие минуты всегда становилось жутко, что оборвется. Но никогда, ни разу не сорвал Чапаев песню; только уж очень ежли перекричит — охрипнет и дня четыре ходит мрачной тучиной: без песни всегда был мрачен Чапаев и не мог он, не тоскуя, прожить дня. Что ему страшная обстановочка, что ему измученность походная, или дрожь после боя, или сонная дрема после труда, — непременно выкроит хоть десяток минут, а попоет. Другого такого любителя песен искать — не сыскать: ему песни были — как хлеб, как вода. И ребята его, по дружной привычке, за компанию неугомонную не отставали от Чапая. Ты, моряк, красив собою, Тебе от роду двадцать лет, Полюби меня душою — Что ты скажешь мне в ответ? Песенка шла до конца такая же растрепанная, пустая, бессодержательная. И любил ее Чапаев больше за припев — он так паялся хорошо с этой партизанной, кочевою, беспокойной жизнью: По морям, по волнам, Нынче здесь, а завтра там! Эх, по морям-морям-морям, Нынче здесь, а завтра там! Этот припев, схваченный хором, как гром по тучному небу, неистово ржал над степями. Потом про Сеньку любили, про Чуркина-атамана и о том, как: Сидит за решеткой в темнице сырой Вскормленный на воле орел молодой… Так пропели, пробалагурили до полуночи. Потом уткнулись кто где словчился, — уснули. Наступление рассчитано было таким образом, чтобы под Сломихинской очутиться чуть станет светать. Наступали с трех сторон, полками. Стоявший здесь, в Таловке, полк шел в центре, ударял на самую станицу; два других с флангов огибали полукруг. Полк из Таловки, на повозках, сговорено было отправить вскорости: через час-полтора. Но теперь еще все было покойно, и нет нигде мрачнеющих знаков близкого боя. Федору не спалось. Он попытался было и сам расположиться на полу, голову положив на казацкое холодное седло, — нет, не уснуть! То ли привычки нет на седлах спать, то ли от ветра, что гудит неуемно в груди в эту первую ночь перед первым боем. Им что! Десятки десятков раз бывали они в боях: вдрызг переконтуженные, с перебитыми костями, пробитыми головами, изрешеченные пулями сквозь, — им что! И ничего для них тут нет диковинного. Эка невидаль: ночь перед боем! Они таких ночей отхрапели немало, эти ночи не различны для них с другими, тихими ночами. Но у каждого, непременно у каждого, была здесь когда-то в жизни своя «первая боевая ночь». И тогда он, верно, как Федор, бушевал в этом хаосе нерешенных противоречий и мрачных ожиданий, беззвучно ныл от томительных мыслей и чувств. Не спалось. И не только не спалось — тяжело было необъяснимой, небывалой тяжестью. Посмотрит кругом, — при мертвенном взблеске церковного огарка видно, как разбросались, скорчились, перевились на полу бойцы в общей куче, без разбору. «Так же вот на поле битвы, верно, валяются трупы, в беспорядке, в агонией скрученных позах, то грудками, то в одиночку, то ровными цепочками скошенных пулеметами бойцов». В полумраке и лица казались бледней, как в мертвецкой, и храпы, — то срываясь залпами, то раскатываясь протяжными свистами и вздохами, — напоминали стоны… Федор вышел из халупы, чувствовал, что не заснуть. Не лучше ли на ядреный воздух морозной ночи? А ночь тихая, черная, степная. Высоко в небе зеленые звезды. Ветер легкий и вольный, какой бывает только в степи. Среди развалин сожженной станицы, под открытым небом расположился полк. Кой-где у догоравших костров можно было рассмотреть склоненные фигуры одиноко сидевших бойцов: то дежурные, то, как он, такие же вот горемыки, измученные бессонницей, не знающие, как перед боем скоротать ненасытное время. Они лениво подбрасывали в огонь мокрые щепки и потные прутики, собранные в степи, — дров в степи не достать, — озабоченно шевелили уголья, чтобы не стух костер, не остаться бы в черной, глухущей тьме. Там, где сомкнулись трое-четверо вокруг костра, идет возня с котелками, там варят похлебку и чай, пропадает дальним громом рокочущий хохоток, пробавляются ребята прибаутками, по-своему ухлопывают предпоходные часы. А ночь темнущая-темная. И строгая. Оползла кругом, опоясалась страхами, рассыпалась в миллионах тонких шорохов, — они только жутче заострили молчание степи. В степи, у развалин, будто привидения, ворочались плавно и величественно огромные мохнатые верблюды. Ныряли шустро во тьме какие-то странные тени. Из черного мрака на светлую дрожащую полосу огня выскакивали вдруг человеческие фигуры и так же внезапно, быстро исчезали в черную бездну ночи. Во всем была неизъяснимая строгая сосредоточенность, явственное ожидание чего-то крупного и окончательного: ожидание боя! Сколько потом ни приходилось Федору проводить ночей в ожидании утреннего боя, — все они, эти ночи, похожи одна на другую своею строгой серьезностью, своим углубленным и сумрачным величием. В такую ночь, проходя по цепям, шагая через головы спящих красноармейцев, густо мозги наливаются думами о нашей борьбе, о человеческих страданьях, об этих вот искупительных жертвах, что трупами червивыми остаются безвестные на полях гражданской войны. «Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит свет, пойдут они в бой и цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые вспешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук… И многих не станет, навеки не станет: они, безмолвные и недвижные, останутся лежать на пустынном поле… Каждый из них, оставшихся в поле на расклев воронью, — такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, — каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, — выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища…» Федор увидел, как здоровенный кудрявый парень склонился над огнем, возится с картошкой, перевертывает, прокаливает ее на холодеющих угольях костра… Он нет-нет да и сунет в пепел штык, выхватит оттуда пронзенную картошку, пощупает пальцем, робко к губам ее поднесет, — из огня-то! И живо отплюнет, сошвырнет с острия обратно в пепел: он весь поглощен своим невинным занятием. Верно, и у него в голове теперь целый рой неотвязчивых мыслей, быстрых и переменчивых воспоминаний?.. О чем он думает так сосредоточенно, вперившись неотрывным взором в потухающий костер? Уж непременно о селе, о работе, о жизни, которую оставил для фронта и к которой вернулся бы, — ах, вернулся бы с какой радостью и охотой! Да мало ли что передумает он в эту ночь… А вот поутру привезут его, может, сюда же — с оторванной ногой, с пробитой грудью, с расколотым черепом… И будет страшно хрипеть, медленно, и напрасно, с зубовным скрежетом распрямлять перебитые хрусткие члены, будет страшен и дик, весь залитый кровью, весь облепленный кровавыми багровыми сгустками… Снимут эту вот, кем-то нежно любимую черную шапку кудрей, обреют широкую круглую голову и станут копаться в чутком окровавленном теле стальными ножами и иглами… Брр… А сосед, вон этот мужичок, что с рыжей бородой, уж немолод — ему под сорок годов. Тоже не без думы сидит. И ничего-то, ни словечка единого не говорят они друг с другом: оба полны своими особыми думами, у каждого теперь обостренно, учащенно пульсирует собственная, связанная со всеми и ото всех особенная жизнь… Не до разговоров — тут речь не к месту. Он сидит, рыжебородый мужичок, будто смерз и остыл в недвижной позе: руки скрестил по животу, вобрал под себя охолоделые ноги, немигающим полуночным взором приковался к костру — и думает. Завтра он так же, быть может, без движения, останется лежать на снежной равнине, среди других, как он, отработанных в трупы, чернеющих и багровеющих на чистом рыхлом снежном ковре… Только в одном, в единственном месте — около виска, снег пробуравит черною дыркой алая кровь… больше не будет кругом никаких следов. Эти вот худенькие веснушчатые руки уж не будут сложены на животе — они будут разметаны, как в бреду, по сторонам, и будет похоже, словно мужичка распяли и невидными гвоздями приколотили к снежному лону… Оловянный взор будет так же неподвижен, как теперь: мертвый, остывший взор похолоделого трупа. Федор живо себе представил эти мертвые картины, оставшиеся в памяти от прошлой войны, когда подбирал и лечил раненых солдат… — Кто идет? — окликнул часовой. — Свой, товарищ… — Пропуск?.. — Затвор… Часовой с руки на руку перекинул грузную винтовку, пожал от холода плечами и зашагал, пропал во тьму. Федор вернулся в халупу — там неистовый метался храп и свист. Прицелился в первую скважину меж спящими телами, изловчился, протиснулся, изогнулся, лег… Лег — и уснул. Было еще совсем темно, когда поседлали коней и из Таловки зарысили на Порт-Артур. (Кстати, отчего это назвали Порт-Артуром это маленькое, ныне дотла сожженное селенье?) Пробирала дрожь; у всех недоспанная нервная дикая зевота. Перед рассветом в степи холодно и строго: сквозь шинель и сквозь рубаху впиваются тонкие ледяные шилья. Ехали — не разговаривали. Только под самым Порт-Артуром, когда сверкнули в сумрачном небе первые разрывы шрапнели, обернулся Чапаев к Федору: — Началось… — Да… И снова смолкли и ни слова не говорили до самого поселка. Пришпорили коней, поскакали быстрее. Сердце сплющивалось и замирало тем необъяснимым, особенным волненьем, которое овладевает всегда при сближенье с местом боя и независимо от того, труслив ты и робок или смел и отважен: спокойных нет, это одна рыцарская болтовня, будто есть совершенно спокойные в бою, под огнем, — этаких пней в роду человеческом не имеется. Можно привыкнуть казаться спокойным, можно держаться с достоинством, можно сдерживать себя и не поддаваться быстро воздействию внешних обстоятельств, — это вопрос иной. Но спокойных в бою и за минуты перед боем нет, не бывает и не может быть. И Чапаев, закаленный боец, и Федор, новичок, — оба полны были теперь этим удивительным состоянием. Не страх это и не ужас смерти, это высочайшее напряжение всех духовных струн, крайнее обострение мыслей и торопливость — невероятная, непонятная торопливость. Куда надо торопиться, так вот особенно спешить — этого не сознаешь и не понимаешь, но все порывистые движенья, все твои слова, обрывочные и краткие, быстрые чуткие взгляды, — все говорит о том, что весь ты в эти мгновенья — стихийная торопливость. Федор хотел что-то спросить Чапаева, хотел узнать его мысли, его состояние, но увидел серьезное, почти сердитое выражение чапаевского лица — и промолчал. Подъехали к Порт-Артуру; здесь стояли обозы, на пепелище сожженного поселка сидели кучками обозники-крестьяне, наливали из котелков горячий чай и вкусно так, сытно, аппетитно завтракали. Чапаев соскочил с коня, забрался на уцелевшую высокую стену, сложенную из кизяка, и в бинокль смотрел в ту сторону, где рвалась шрапнель. Сумерки уже расползлись, было совсем светло. Здесь пробыли несколько минут, и снова на коней, — поскакали дальше. Навстречу крестьянская подвода, в ней что-то лежит, укрытое старенькой, истрепанной сермягой. — Што везешь, товарищ? — А вот солдатика поранило… Федор взглянул в повозку и рассмотрел под сермягой контуры человеческого тела, повернул лошадь, поехал рядом. Чапаев продолжал ехать дальше. — Тяжелый? — Тяжелый, батюшка… И голову ему, и ноги… — Перевязан ли? — Завязали, как же, весь укрыт. В это время раненый застонал, медленно высунул из-под серого покрывала обинтованную окровавленную голову, открыл глаза и посмотрел на Федора мутным, тяжелым взором, словно говорил: «Да, браток… Полчаса назад и я был здоров, как ты… Теперь вот — смотри… Сделал свое дело и ухожу… Изувечен… уж пусть другие — очередь за ними… А я честно шел и… до конца шел. Сам видишь: везут…» Обрывки этих мыслей проскочили у Федора в голове. И было невыносимо тяжело оттого, что это первый…Будут другие — ну так что ж? На тех спокойнее будет смотреть — на то и бой. Но этот первый — о, как тяжела ты, первая, свежая утрата! И так же быстро, как эти мысли, промчались другие — не мысли, а картинки, недавние, вчерашние, там в Казачьей Таловке, у костра… Быть может, он тоже, как тот, вчера только, да и не вчера, сегодня ночью, сосредоточенно пропекал где-нибудь у костра полугнилую картошку, напарывал ее на штык и вытаскивал, проверяя горячую, раскаленную… губами? Федор поскакал догонять Чапаева, но тот, видимо, взял стороной. Они встретились только в цепи. И впереди, к фронту, и с позиции тянулись повозки: со снарядами, с патронами, пустые — за ранеными, другие, навстречу им, только с одним неизменным и страшным грузом: с окровавленными человеческими телами. — Далеко наши? — спросил Федор. — А недалече, вот тут, верст за пяток будет… Справа, за рекой Узенем, стоят киргизские аулы, — казаков отсюда выбили огнем. Видно через реку, как бродят там взад и вперед дозорные — два красноармейца. Они засматривают в лощинки, проверяют за грудами камня и кизяка, не завалился ли где раненый товарищ… Все ближе, звучней гудит батарея, ближе, отчетливей рвутся снаряды… Вот уж и цепи чернеют вдали. Какие же пять тут верст? — почитай, и двух-то не было. Долга, видно, показалась мужичку дорога под артиллерийским огнем! Подъехал Федор ко второй цепи и тут увидел Чапаева. С ним шел командир полка, они о чем-то серьезно, спокойно говорили: — Посылал — не воротился, — отвечал на ранний вопрос комполка. — А еще послать! — рубанул Чапаев. — И еще посылал — одинаково… — Опять послать! — настаивал Чапаев. Командир полка на минутку замолчал. У Чапаева гневом загоралось сердце. Тронулись веки, хищно блеснули в ресницах глаза, насторожились, как зверь в чаще. — Оттуда были? — резко спросил Чапаев. — И оттуда нет. — Давно? — Больше часу. Чапаев крепко схлопнул брови, но ничего не сказал и дальше разговор вести не стал. Федор понял: речь шла о связи. С одним полком связь была отличная, с другим — нет ничего. Потом уж только выяснилось, что бойцы усомнились в своем командире — он бывший царский офицер. Они решили вдруг, что офицер ведет их под расстрел. И не пошли, надолго задержались, все галдели да выясняли, пробузили самое горячее время. Федор шел рядом с Чапаевым, лошадей вели на поводу. Тут же, неслышный, очутился Попов, невдалеке — Теткин Илья, рядом с Теткиным — Чеков. Когда они тут появились, Федор не знал: за суматохой, когда из Таловки выехал с Чапаевым вдвоем, он не приметил, остались ли хлопцы в халупе, ускакали ли раньше они, в ночи, после песен. До первой цепи было с полверсты. Решили ехать туда. Но вдруг сорвался резкий ветер, нежданный, внезапный, как это часто бывает в степи, полетели хлопья рыхлого, раскисшего снега, густо залепляли лицо, не давали идти вперед. Наступленье остановили. Но пурга крутила недолго — через полчаса цепи снова были в движенье. Клычков с Чапаевым разъехались по флангам, — теперь они были уж в первой цепи. Показался справа хутор Овчинников. — Здесь, полагаю, засели казаки, — сказал Чапаев, указывая за реку. — Надо быть, драка будет у хутора… На этот раз Чапаев ошибся: гонимые казаки и не вздумали цепляться в хуторишке, они постреляли только для острастки и дали теку, не оказав сопротивленья. Подходили к Сломихинской. До станицы оставалось полторы-две версты. Здесь гладкая широкая равнина, сюда из станицы бить особо удобно и легко. А казаки молчат… Почему они молчат? Это зловещее молчанье страшнее всякой стрельбы. Не идет ли там хитрое приготовление, не готовится ли западня? Схватывались лишь на том берегу Узеня, а здесь — здесь тихо. Федор ехал впереди цепи, покуривал и бравировал своим молодечеством: вот, мол, я храбрец какой, смотрите: еду верхом перед цепью и не боюсь, что снимет казацкая пуля… Это выхлестывало в нем ребячье бахвальство, но в те минуты и оно, может, было необходимо. Во-первых, подымался авторитет комиссара, а потом и цепь этот задор одобряла бесспорно: когда едет конный перед цепью, она чувствует себя весело и бодро, — об этом знает любой боец, ходивший в цепи. Но возможна эта лихость, конечно, только перед боем; когда открылся огонь и начались перебежки — тут долго не нагарцуешь. Чапаев носился стремглавый, — он был озабочен установкою связи между полками, хлопотал о подвозе снарядов, справлялся про обозы… Федор проехал из конца в конец, воротился к правому флангу, слез с коня и сам пошел в цепи, держа коня на поводу. Батарея сосредоточила огонь. Станица, как раньше, молчала. И пока она молчала — шел Федор спокойный, пошучивая, немножко позируя своей простотой и мнимой привычностью к этаким делам: он разыгрывал чуть ли не старого ветерана, закоптелого в пороховом дыму. Но ведь это же было лишь его первое боевое крещение, — что с «гражданской шляпы» и спрашивать? Вы лучше посмотрите, что стало с ветераном через пять минут. Подпустив саженей на триста, казаки ударили орудийным огнем. За артиллерией с окраинных мельниц резнули пулеметы. Федор сразу растерялся, но и виду не дал, как внутри что-то вдруг перевернулось, опустилось, охолодело, будто полили жаркие внутренности мятными студеными каплями. Он некоторое время еще продолжал идти, как шел до сих пор, но вот немного отделился, чуть приотстал, пошел сзади, спрятался за лошадь. Цепь залегала, подымалась, в мгновенную мчалась перебежку и вновь залегала, высверлив наскоро в снегу небольшие ямки, свесив туда головы, как неживые. Так, прячась за лошадь, и он перебежал раза два, а там — вскочил в седло и поскакал… Куда? Он сам того не знал, но прочь от боя скакать не хотел — только о т с ю д а, из этого места уйти, уйти куда-то в другое, где, может быть, не так пронзающе свистят пули, где нет такой близкой, страшной опасности. Он поскакал вдоль цепи, но теперь уже не перед нею, а сзади, помчался зачем-то на крайний левый фланг. Выражение лица у него в тот миг было самое серьезное, деловое — вы бы, встретившись, и не подумали, что парень мчится с перепугу. Вы подумали бы непременно, что он везет какое-то очень-очень важное сообщение или скачет в трудное место к срочному делу. На пути встретился Попов — этот ехал на правый фланг. Зачем? Да, может быть, за тем же, за чем и Федор скакал на левый? Впрочем, кто его знает, в бою никак не разберешь — за делом ли вывернулся человек али страх отшиб ему разум; и вот он тычется без толку, обалделый, в поисках спасенья. Столкнулись, приостановились, сдерживая коней, заторопились вопросами: — Есть ли патроны? Хватит ли снарядов? Где Чапаев, как его найти? Вопросы были для увода глаз. Пока они кружились на месте, из станицы заметили и решили, что два эти всадника никак не рядовые, а кто-нибудь из верховного начальства. Тогда наладили скорострелку и обложили всадников вокруг снарядами — все ближе, ближе, ближе… Один упал в саженях, может, в двадцати пяти, другой — в пятнадцати, третий — и того ближе. Ясно было: станица берет на прицел! Снаряды ложились кольцом. Кольцо сжималось, смыкалось в огненных звеньях. — Надо скакать! — шепнул торопливо и слышно Попов. Лопнул близко новый снаряд. Федор ничего Попову не ответил, дал вдруг шпоры коню и помчался в тыл, прочь от цепей… Попов за ним, но обернулся, отстал, пропал в сторону правого фланга. Федор доскакал до бугра, за бугром лежало с десяток возчиков. Лег он с ними сам и следил, как рвутся снаряды в том самом месте, где за две минуты толокся с Поповым. Коня привязал к ближней повозке. Лежал и вслушивался в звенящий, в гудущий вой несшихся снарядов, и, лишь только вой этот близился, — Федор пластом вмиг прилипал к обмерзшему снежному скату и так ничком лежал недвижный. Потом медленно, опасливо подымал голову и, страдая, следил, не гудит ли где мимо и близко новый. Долго ли пролежал он здесь — кто же знает? Да, именно здесь он, верно, и был бы убит шальным снарядом, изувечившим троих крестьян, что теперь с ним лежали на снегу. Но еще прежде того Федор поднялся, вскочил снова в седло и задумался на миг: куда же теперь? Словно на выручку с левого фланга подскакал ретиво молодой красноармеец и задохшимся шепотом пробормотал торепливо, не обращаясь ни к кому: — Где пулеметы? Где тут пулеметы? — Какие пулеметы? — Нам пулеметы надо — с левого фланга казаки лавой идут… Федор сразу решил, что этот вояка такой же, как он, но взглянул в ту сторону, куда указывал кавалерист, и увидел, вдруг и с холодом в груди, несущуюся невдалеке черную массу… Волосы шевельнулись на голове. — Сейчас из обоза пришлю! — крикнул он, хлестнув коня, и помчался в обоз. Прискакал туда и не знал, что сказать. Обозники посматривали хитро и косо, пересмеивались, — чуяли, видно, зачем приехал молодец. А может, и показалось это Федору, и не до него, может, было мужичкам, — смеялись и шутили они, чтобы прошли, ушли скорее эти долгие и страшные часы, когда стой вот тут и жди неведомо как долго. Стой и жди, с места не трогай до приказу, а кругом сверкают и воют, ищут снаряды жертв. Шальные снаряды летают далеко, они угодят и в самый обоз. Это только в смех говорят, будто в обозы трусов сплавляют служить. А ты сам послужи — тогда узнаешь, какое это трусиное гнездо — обоз! Хорошо солдату в цепи, — там у каждого винтовка, там грудью идут сотни и сотни разом, там у сотен этих свои впереди пулеметы, там пулеметчикам орудья брешут в подмогу. В цепи что?! Там есть о кого толкнуться, к кому пришиться, кругом — подмога в цепи. А ты оглянься на обоз: двести возов, двести мужиков, а на двести на всех… одиннадцать винтовок! Винтовок одиннадцать, а патронов и вовсе мало. Пулемет в запасе стоит, да и тот чинить требует. К тому же на двести — полторы сотни стрелять толком не умеют. А те, кто умеет, — калеки да слабомощные; другому и винтовку в плечо не взять, только и дела может делать, что вожжами на кобылке перебирать. Вот тебе и обоз! А казак обозы любит; чего ж его не взять пустыми руками! И как налетела сотня — кто ж оборонит, на кого припереться, откуда подмога? Скачут казаки меж возами, сквозь прорубают головы обозникам. Одиннадцать винтовок, и те молчат — вышибли разом казаки с рук. Вот тебе и обоз, вот тебе и трусиное гнездо: обозники под таким страхом стоят, что страху этого и в цепи не бывает! Так что зря и обидно говорят, будто в обозах трусы, а трусам везде страшно: обозный страх куда будет пострашнее того, что треплет бойца в цепи! Горела на воре шапка, закатала-замучила Клычкова стыдобушка, не мог он с мужичками в смех, в разговор вступить, а уехать тоже — куда теперь? Так и болтался неприкаянным средь обозов часа полтора: спрашивал прикуривать, справлялся про фураж, про колесную мазь, про хлеб, про консервы, про деревню — дальние, мол, али ближние? И все это не удавалось, не получалось. Слова были пустые и глупые, никому не нужные. Казалось, что обозники гнушались разговором клычковским, уходили прочь от него небрежно и оскорбительно. Как ядовитые черви, медленно и копотливо проползали минуты: они истерзали, изъязвили, изрешетили Федору сердце, — будто мстили за трусость, за позор. Орудия ревом крыли окрестность. Шарахался по полю гул, будто метался в стороны и смертно ревел гигантский зверь, загнанный в круг. В стоне, в свисте и в реве шли веселее цепи, ободренные огнем. В черной шапке с красным околышем, в черной бурке, будто демоновы крылья, летевшей по ветру, — из конца в конец носился Чапаев. И все видели, как здесь и там появлялась вдруг и быстро исчезала его худенькая фигурка, впаянная в казацкое седло. Он на лету отдавал приказанья, сообщал необходимое, задавал вопросы. И командиры, так хорошо знавшие своего Чапая, кратко, быстро сообщали нужные сведения — ни слова лишнего, ни мгновенья задержки. — Все пулеметы целы? — бросал на скаку Чапаев. — Целы! — кричал ему кто-то из цепей. — Сколько повозок снарядных? — Шесть… — Где командир? — На левом… Он мчал на левый фланг. Цепи кидались стремительным бегом. В тот же миг срывались с цепей казачьи пулеметы. Цепи падали ниц, впивались в снежную коросту — лежали замертво, ждали новую команду. Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал приказанья, ловил ответы. Вот он круто свернул коня, мчит к командиру батареи: — Бить по мельницам! — Все пулеметы с мельниц скосить! — Станицу не трогать, пока не скажу! И, быстро повернув, ускакал обратно к цепям. Чаще, крепче и злей заговорили орудия. Станица нервно торопилась остановить бегущие перебежками цепи. Мельницы взвыли и вдруг разорвались, как лаем, сухим колючим треском: были спущены все пулеметы враз. Обе стороны крепили огонь. Но с каждой минутой ближе и ближе красноармейцы, все точней падают-рвутся снаряды, дух мрет от мысли, что смерть так близка, что близок враг, что надо смять его, у него на плечах ворваться в станицу… Возбужденный, с горящими глазами мечется Чапаев из конца в конец. Шлет гонцов то к пулеметам, то к снарядам, то к командиру полка, то снова скачет сам, и видят бойцы, как мелькает повсюду его худенькая фигурка. Вот подлетел кавалерист, что-то быстро-быстро ему сказал. — Где? На левом фланге? — вскинулся Чапаев. — На левом… — Много? — Так точно… — Пулеметы на месте? — Все в порядке… Послали за подмогой… И он скачет туда, на левый фланг, где грозно сдвинулась опасность. Казаки несутся лавой… Уж близко видно скачущих коней… Подлетел Чапай к командиру батальона: — Ни с места! Всем в цепи… Залпом огонь! — Так точно… И он пронесся по рядам припавших к земле бойцов. — Не робей, не робей, ребята! Не вставать… подпустить — и огонь по команде… Всем на месте… Огонь по команде!!! Крепкое слово так нужно бойцам в эти последние, роковые мгновенья! Они спокойны… Они слышат, они видят, что Чапаев с ними. И верят, что не будет беды… Как только лава домчалась на выстрел — ударил залп, за ним другой… кинулась нервная пулеметная дрожь… Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та… — играли бессменно пулеметы. Ах…ххх! Ах…ххх! Ах…ххх! — вторили четкие, резкие, дружные залпы… Лава сбилась, перепуталась, замерла на мгновение. Ахх!.. Ахх!.. — срывались сухие залпы… Еще миг — и лава не движется… Еще миг — и кони мордами повернули вспять. Казаки мчатся обратно, а им вдогонку: Тра-та-та… Аххх!.. Аххх! Тра-та-та… Ахх! Аххх! Сбита атака. Уж бойцы от земли подымают белые головы. У иных на лицах, неостывших и тревожных, чуть играет пуганая улыбка… Цепи идут под самой станицей… Чаще, чаще, чаще перебежки… Пулеметный казацкий огонь визгом шархает по цепи. И лишь она вскочит, цепь, — бьют казацкие залпы, их покрывает мелкая волнующая рябь пулеметной суеты… Уж бойцы забежали за первые мельницы, кучками спрятались, где за буграми, где у забора — все глубже, глубже, глубже — в станицу… И вдруг взорвалось нежданное: — Товарищи! Ура… ура… ура!!! Цепь передернулась, вздрогнула, винтовки схвачены наперевес, — это порывистой легкой скачью неслись в последнюю атаку… Больше не слышно казацких пулеметов: изрублены на месте пулеметчики… По станице — шумные волны красноармейцев… Где-то далеко-далеко мелькают последние всадники… Красная Армия вступала в станицу Сломихинскую… Жалкий и смущенный выезжал Федор Клычков из своего позорного приюта. Ехал опять к цепям. Не знал, что там делается, но слышно ему было, как пальба все тише, тише, а теперь и вовсе встала. «Верно, наши вошли в станицу, — подумал он. — А впрочем, может быть и иное: наши были окружены, побились-побились и сдались. Может быть, сейчас уж казаки справляют кровавое похмелье. А через десять минут прискачут сюда, за обозами. И вместе с обозом возьмут его, комиссара». О позор! Позорище-позор! Как ему стыдно было сознать, что в первом бою не хватило духу, что так вот по-кошачьи перетрусил, не оправдал перед собою своих же собственных надежд и ожиданий! А где же мужество, смелость, героизм, о которых так много думал, пока был далеко от цепей, от боя, от снарядов и пуль? Совершенно уничтоженный сознаньем своего преступленья, он чуть рысил в направлении к тому месту, откуда так позорно бежал два часа назад. Проехал и бугорок, на котором лежал с возницами, — там совсем близко увидел огромную яму от снаряда и кровь на снегу. Что за кровь? Чья она? Тогда еще не знал, как ударил сюда снаряд и загубил троих его недавних собеседников. За бугорком ровная долина — здесь и шла наша цепь. Но где же она теперь? В станице? А может быть, на том берегу Узеня? Может быть, туда загнали ее казаки? Через станицу ли сквозь прогнали? Он терялся в догадках, в предположениях. В это время рысью подъехал всадник. Этот, видимо, тоже «искал пулеметы». Он молол что-то вздорное и бессвязное. Федор посмотрел ему в лицо и понял, что оба они больны одною болезнью. — Наши-то где? — спросил небрежно тот, подъезжая вплотную. — А вот сам ищу, — брезгливо ответил Федор и застыдился. Они друг друга поняли до самого позорного днища. — Может, в станице уж они? — деланно зевая и с притворной безмятежностью спросил незнакомец. — Может быть, — согласился Федор. — Ну, так што же, едем, што ли? — Куда? — В станицу-то. — А как там казаки? — Едва ли… Верно, вошли… А впрочем… — То и дело-то: попадешь в лапы — не помилуют! В этом роде предлагали друг другу несколько раз, столько же раз один другого отговаривали, предостерегали, указывали на необходимость как-нибудь исподволь узнать, осторожно: кто занимает теперь станицу. За разговором все плыли и плыли вперед, не заметили, что были всего в полуверсте, что с мельниц их давно и отлично видать, что деться все равно никуда нельзя и даже в случае преследования едва ли имеется смысл удирать: пулеметы с мельниц достанут вослед! Так ехали и дрожали от неизвестности, дрожали и ехали дальше. Совсем неподалеку от крайних халуп увидели мальчугана годов десяти. — Малец, эй, малец, вошла тут Красная Армия али нет? — Вошла, — прозвенел мальчишка весело. — А вы откуда приехали? — Беги, беги, мальчуган, гуляй! Про военные дела рассказывать нельзя, — урезонил отечески Федор его баловливое и неуместное любопытство. Спутник, лишь только услышал, что опасности нет, — куда-то нечаянно и вмиг пропал. Клычков, спокойный, но все такой же приниженный и смущенный, въезжал теперь в станицу, занятую красными полками. Он все успокаивал себя мыслью, что со всеми новичками, верно, то же бывает в первом бою, что он себя оправдает потом, что во втором, в третьем бою он будет уж не тот… И не ошибся Федор: через год за одну из славнейших операций он награжден был орденом Красного Знамени. Первый бой для него был суровым, значительным уроком. Того, что случилось под Сломихинской, никогда больше не случалось с ним за годы гражданской войны. А бывали ведь положенья во много раз посложнее и потруднее сломихинского боя… Он выработал в себе то, что хотел: смелость, внешнее спокойствие, самообладание, способность схватывать обстановку и быстро разбираться в ней. Но это пришло не сразу, — надо было сначала пройти, видимо, для всех неизбежный путь: от очевидной растерянности и трусости до того состояния, которое отмечают как достойное. Расспрашивая встречных, где остановился штаб, Клычков отметил, что все отвечали как-то наспех, словно нехотя, куда-то торопясь, — вся станица была в движении, до чрезвычайности была оживлена и возбуждена. Казаков выбили, угнали, и теперь еще продолжали их где-то гнать те части, которым поручено было преследование. Значит, причины возбужденья не в этом — не в военной опасности, не в боевых приготовлениях. Но в чем же? Он подъехал незаметно к штабу — к огромному дому купца Карпова. Здесь в сборе были все: Чапаев, его ребята, Ежиков. Особенно запомнился Федору Ежиков. Он, видимо, понял, в чем дело, и встретил гуляку чуть сдержанной улыбкой: — Тылы подтягивали… товарищ… Клычков? — А глаза золотистые и смеются-смеются у дьявола — насмехаются. — Да… Подзадержался там… — неловко пробурчал Федор и обратился к Чапаеву: — Армию известили? — Сейчас вот собираемся… Из Уральска вести добрые — там двинули вперед, дорогу ко Лбищенску чистят… — То-то бы дело… А нам тут как, относительно Сахарной-то? Спросил и смутился: слова показались излишней болтовней, как и сам себе казался он здесь почти что лишним… «Они все тут шли, сражались, жизнью рисковали, а я, извольте-ка — через два часа пожаловал!» Угрызения совести шерстили сердце, полымянной мукой кидались в лицо. Одна за другой подходили к дому женщины-крестьянки. Настойчиво жестикулируя, они доказывали что-то вестовым и караульным, тщетно пытаясь проникнуть в штаб. В окно было видно, что их не пустят, — невозмутимый, усмешливый вид красноармейцев был тому порукой. Федор вышел на волю, расспросил, в чем дело, узнал, что они жаловались на новых своих гостей — красноармейцев, которые-де растаскивают имущество. Федор немедленно отправился с ними на место, расспросил, осмотрел, записал, обещал разыскать и воротить пропавшее. Грабежи были — этого никак нельзя отрицать. Грабежи во время вступления войск в населенные пункты, видимо, явление неизбежное, и это Федор многократно впоследствии имел возможность наблюдать как на своих, на красноармейских, частях, так и на войсках врага. Это — нечто стихийное, с чем трудно бороться, что в корне уничтожить немыслимо, пока существует война. Это свойственно бойцу наших дней по природе всей его взвинченной, специфически военной, разрушительной психологии. Военные грабежи пропадут только с войной. Это так. Однако же это вовсе не значит, будто с ними нельзя бороться уже теперь и бороться даже очень, очень успешно! Федор наткнулся на целый ряд грабежей, вовсе бессмысленных, не имевших в себе нисколько корыстного начала. Идет, к примеру, красноармеец, тащит огромный узел со всяким барахлом. — Что у тебя? Покажи. Он совершенно спокойно раскладывается с узлом на снегу, развязывает, вытаскивает оттуда детские рубашечки, пеленки, игрушки, разные тряпки, платьица… — На что это тебе, дружина? Молчит. Сам видит, что ни к чему. — Зачем брал-то, спрашиваю? — А мы все кому што: взял и понес. — Зачем же все-таки? — Почем я знаю… — А у меня женщина была, плакала, искала. Надо быть, это самое бельишко и есть… — Может, оно… Пущай берет, — согласился парень без жалости. — Не «берет», а отнести надо, — внушительно, дружески, беззлобно сказал ему Клычков. — И отнести можно, — согласился тот. — Конешно, отнести, — чего ей, бабе, барахтаться? Ты укажи, я сам снесу. Федор узнал, где тот хватил узел, и направился вместе с ним. Красноармеец принес, молча положил его на железную ощипанную кровать, помялся неловко на месте, взялся за скобу и вышел молча. Федор встретил другого. Этот голову всунул в плетеную детскую колясочку — может, в печку тащил, а может, и просто позабавиться. Бывало и это, по-разному забавлялись. Сгребут, бывало, здоровеннейшие лапищи какого-нибудь вихрастого Михрютку, у которого сапожищи потяжеле да грязи на них в аршин, у которого в ляжках три пуда да полпуда в льняных кудрях, — сгребут и волокут его к такой вот что ни на есть ангельской колясочке. Визжит-брыкается Михрютка, страстным воем пугает мимо идущую публику. В станице ли, в деревне али в городе — игра везде одинаковая. Как ни визжи, а забава состоится: в подмогу со всех сторон сбегаются ребята, помогут они вязать, держать, скрутить парня начисто в детскую колясочку. Свяжут его, прикрутят честь честью и руки веревкой заплетут, а потом выбирают, где горка покруче да с горки его… на колесиках… кувырком! Ха-ха-ха! То-то забава молодецкая! И тут результат был один: колясочку парень Клычкову возвратил без малейшего сожаления, она ему была совершенно не нужна и соблазнила только своим разукрашенным видом. Многое разыскали, многое возвратили, станица поутихла, перестала жаловаться. Чапаев приказал немедленно созвать командиров, а когда собрались, — жестким тоном распорядился он произвести массовые обыски и арестовать всех, у кого хоть что найдется из украденного. Что будет отобрано — все сносить в определенные места, назначить особую раздаточную комиссию, пригласить пострадавших и удовлетворить, но… только бедноту: ни одному «буржую» чтобы не было отдано ломаного гроша. Это имущество пойдет в полковые кассы, которые создать надо теперь же, немедленно! Тех, что сами снесут вещи, — не трогать, не арестовывать… Кроме этого всего, собрать через два часа на площади всех бойцов, сообщить, что будет говорить «сам Чапаев» — так и наказал передать: «Сам Чапаев говорить, мол, будет!» Два часа спустя Петька Исаев докладывал Чапаеву, что собрались на площади и ждут его красноармейцы. Тут же пришел командир одного из полков, — вместе направились к площади. Командир дорогой пояснял Чапаю настроенье бойцов. Чапаева Федор слушал впервые. От таких ораторов-демагогов он давно уж отвык. В рабочей аудитории Чапаев был бы вовсе негоден и слаб, над его приемами там, пожалуй, немало бы посмеялись. Но здесь — здесь иное. Даже наоборот: речь его имела здесь огромный успех! Начал он без всяких вступлений и объяснений с того вопроса, ради которого созвал бойцов, — с вопроса о грабежах. Но дальше он зацепил попутно и огромную массу ненужнейших мелочей, все зацепил, что случайно пришло на память, что можно было хоть каким-нибудь концом «пришить к делу». В речи у Чапая не было даже и признаков стройности, единства, проникновения какой-либо одной общей мыслью: он говорил что придется. И все же, при всех бесконечных слабостях и недостатках — от речи его впечатление было огромное. Да не только впечатление, не только что-то легкое и мимолетное — нет: налицо была острая, бесспорная, глубоко проникшая сила действия. Его речь густо насыщена была искренностью, энергией, чистотой и какой-то наивной, почти детской правдивостью. Вы слушали и чувствовали, что эта бессвязная и случайная в деталях своих речь — не пустая болтовня, не позирование. Это — страстная, откровенная исповедь благородного человека, это — клич бойца, оскорбленного и протестующего, это — яркий и убеждающий призыв, а если хотите, и приказание: во имя правды он мог и умел не только звать, но и приказывать! «Я, — говорит, — приказываю вам больше никогда не грабить. Грабят только подлецы. Поняли?!» И на это приказание отозвались оглушительные и приветственные, и благодарственные, от глубин сердца радостные крики многотысячной толпы. Был неописуемый восторг. Красноармейцы клялись, веруя в слова, честно клялись своему вождю, что никогда не допустят грабежей, а виновных будут сами расстреливать на месте. Увы, они не знали, что это невозможно сделать, что с корнем вырвать это на войне нельзя, но клялись они убежденно, и нет сомненья, что сократили грабежи до последней фронтовой возможности. Помнятся обрывки чапаевской речи. — Товарищи! — крыл он площадь металлическим звоном. — Я не потерплю того, што происходит! Я буду расстреливать каждого, кто наперед будет замечен в грабеже. Сам же первый этой вот расстреляю подлеца, — и он энергически в воздухе потряс правой рукой. — А я попадусь — стреляй в меня, не жалей Чапаева. Я вам командир, но командир я только в строю. На воле я вам товарищ. Приходи ко мне в полночь и за полночь. Надо — так разбуди. Я навсегда с тобой, я поговорю, скажу, што надо… Обедаю — садись со мной обедать, чай пью — и чай пить садись. Вот какой я командир! Федору стало неловко от беззастенчивого ребячьего бахвальства, а Чапаев, минутку подождав, крыл невозмутимо: — Я к этой жизни привык, товарищи. «Академиев» я не проходил, я их не закончил, а все-таки вот сформировал четырнадцать полков и во всех них был командиром. И там везде у меня был порядок, там грабежу не было, да не было и того, чтобы из церкви вытаскивали рясу поповскую… Што ты — поп? Оденешь, што ли, сукин сын? На што украл? Чапаев грозно обернулся в одну, в другую сторону, даже перегнулся назад, глянул пронзающе и быстро, словно хотел узнать среди многотысячной серой массы того злодея, о котором теперь говорил. — Поп, известное дело, врет, — отвесил Чапаев крепкую мысль. — Он и живет обманом, а то какой же поп, коль обману нет? Не трожь, говорит, скоромного, а сам будет гуся в масле жрать, только кости потрескивают. Чужого, говорит, не тронь, а сам ворует, — этим попы и опостылели нам… Это верно, а все-таки веру чужую не трожь, она не мешает тебе. Верно ли говорю, товарищи? Место было выигрышное. Чапаев это знал и потому именно в этом месте поставил свой хитрый вопрос. Красноармейцы-крестьяне, раскаленные чапаевской речью, словно давая исход задушившему долгому молчанию, прорвались буйными криками. Только этого и ждал Чапаев. Симпатии слушателей были теперь всецело на его стороне: дальше речь как ни построй — успех обеспечен. — Ты вот тащишь из чужого дома, а оно и без того все твое… Раз окончится война — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров — сотне крестьян отдадим по корове. Отняли одежу — и одежу разделим поровну… Верно ли говорю?! — Верно… верно… верно… — рокотом катилось в ответ. Вспыхивают кругом оживленные лица, рыщут пламенеющие восторгом глаза… Красноармейцы летучими обрывками слов, кивками, смешками, веселым глазом выражают друг другу острое сочувствие, согласие, довольство… Чапаев держал в руках коллективную душу огромной массы и заставлял ее мыслить и чувствовать так, как мыслил и чувствовал сам. — Не тащи!.. — выкрикнул он, резко поддав левой рукой. На минутку встал, не находил нужного слова. — Не тащи, говорю, а собери в кучу и отдай своему командиру, все отдай, што у буржуя взял… Командир продаст, а деньги положит в полковую кассу… Ранят тебя — вот получи из этой кассы сотню рублей… Убили тебя — раз тебе на всю семью по сотне! Што, каково? Верно говорю али нет? Тут уж случилось нечто непредставимое — восторг перешел в бешенство, крики перешли в исступленный, восторженный вой… — Все штобы было отдано, — заканчивал Чапаев, когда волненье улеглось, — до последней нитки отдать, што взято. Там разберем, кому отдать, у кого што оставить, вам же на помощь. Поняли? Чапаев шутить не любит: пока будут слушать — и я товарищ, а нет дисциплины — на меня не обижайся! Он закончил речь свою под отчаянные рукоплескания, под долго несмолкавшее «ура». На ящик, с которого только сошел Чапаев, влетел красноармеец, мигом распахнул шинель, задрал гимнастерку и быстрым движеньем расстегнул стягивавший штаны массивный серебряный казацкий пояс. — Вот он, товарищи, — кричал парень, потрясая поясом над головой, — семь месяцев ношу… в бою достался… сам убил, сам с убитого снял… А отдаю. Не надо… на што он мне? Пущай на помощь идет на общую. Да здравствует наш геройский командир товарищ Чапаев! Толпа задрожала в приветственных восторгах. Федор видел, какое глубокое впечатление произвела чапаевская речь, он радовался этому эффекту, но только все тревожился вот относительно «сотни коров» да одежи, которую будут делить «пополам»; потом и с комиссиями этими полковыми тоже не все было ладно. — Товарищ Чапаев, — обратился он, — мне охота теперь же ознакомиться с красноармейцами, да и рассказать бы я им хотел вкратце насчет нашей общей обстановки в стране, только скажите-ка им сами, что будет, мол, говорить комиссар, товарищ Клычков… Чапаев — тут же на ящик, предупредил, и Федор стал рассказывать про борьбу на других фронтах — с Колчаком, Деникиным, со всеми вожаками белых армий. Коснулся коротко международной обстановки, остановился в двух словах на экономической жизни государства. В разных местах, как бы попутно и в виде иллюстраций, он привел чапаевские примеры, остановился на них и, не отвергая прямо, дал такие к ним «объяснения», что от предложений остался только легкий душок… Федор подходил к разрушению чапаевских положений крайне осторожно и все время подпускал выражения вроде того, что «хорошую и верную мысль товарища Чапаева о нашем общем имуществе враги наши истолковали бы, конечно, так, будто мы берем, тащим и делим кому и что и как вздумается… Но не так думаем мы с товарищем Чапаевым, да и вы, конечно, думаете не так», — и Федор подкапывал и сваливал с ног ту «дележку», которую, пожалуй, и предлагал Чапаев. Во всяком случае, так можно было развить и понять его знаменитый пример: «…сотню отобранных коров мы разделим сотне крестьян — каждому по корове…» Без разъяснений таких положений оставить было невозможно. Пребывание, правда, очень краткое, в группе анархистов, крестьянское прошлое Чапаева и удалая его натура, невыдержанная, беспланная, недисциплинированная, — все это настраивало его на анархический лад, толкало к партизанским делам. Да, великое дело — слово: ни грабежей, ни бесчинств, ни насилий в станице больше не было. Как только окончился митинг, Федор разыскал Ежикова и хотел с ним посоветоваться — сегодня ли создать ревком в станице, или отложить до утра. Но Ежиков промычал нечто непонятное и от прямого ответа уклонился. Федор решил действовать один: оповестил жителей, чтобы собрались теперь же к помещению станичного управления, пригласил с собой троих политических работников, наметил вопросы, решился сам попытать счастья в новом деле, — ревкомов в полосе военных действий ему создавать еще не приходилось. Станичников собралось немало — помещение не смогло вместить пришедших. Когда Ежиков узнал, что ревком все-таки будет и без него создан, он явился сам. Федор этого маневра сразу не понял, догадался он только потом: Ежикову очень, очень хотелось собрать побольше материала о бездеятельности Федора, о его непригодности, слабости и т. д., чтобы того отозвали, а его, Ежикова, оставили комиссаром группы. Он и ревком хотел создать самостоятельно, а Федора поставить перед совершившимся фактом. Да не успел. Собравшиеся держались неуверенно, как вообще это бывает в подобных случаях. И чему тут удивляться? Вчера были казаки, вчера собирали их здесь же и выбирали свою власть… Сегодня красные пришли, ревком назначают, а завтра, может быть, опять вернутся казаки, — что тогда? Не будут ли сняты головы у станичников, посаженных править станицей? В ревком работать никто не шел — робели. Те, что не робели и понимали события во всей их сложной и серьезной совокупности, давно уж покинули станицу, ушли по городам, включились в Красную Армию. Назначили в ревком своих политработников. Стали говорить о работе — что делать в первую очередь, что — во вторую, с чем можно обождать… Решили на первоначальные расходы собрать с присутствующих кто что может, а потом с шапкой пройтись и по всей станице. Затем связаться с Уральском, получить оттуда указанья-распоряженья, а может быть, и материальную подмогу. Федор им усердно разъяснял задачи ревкомов, попутно разъяснял и задачи Советской власти. Слушали сельчане, соглашались, одобряли… В станице утверждена была Советская власть. Над крылечком казачьей управы утвержден был красный небольшой флажок. К вечеру пустая воротилась разведка. Она тыкалась в разные стороны, вынюхивала, выщупывала, высматривала, но чижинские разливы не позволяли и думать о проезде на санях до большого Уральского тракта. Это верно, что по утрам примораживало крепко. Это верно, что степь была в рыхлом, в липком снегу. Но уж дороги приметно окисли и распустились, а теплые мартовские дни и вовсе их оплешивили. Надо было приостановить дальнейшее наступление, ждать новых распоряжений. В большом доме у Карпова — купца — собрался весь командный состав: Чапаев приказывал расставлять охрану, подтягивать обозы, наводить порядок в советской станице… Тут же приводили пленных. Долго и безрезультатно допрашивали киргиза, захваченного в степи. Стало известным, что у Шильной Балки — селения в нескольких десятках верст — пошаливают казаки и чуть ли не заняли самый поселок; туда надо было перебросить немедленно часть имеющихся сил — и это обсуждали. Да мало ли разных дел, где про все передать. Свисли черными туманами сумерки. Истомленные походом и тревогами отгремевшего дня — спали командиры. Заснул и Федор. Чапаев скоро разбудил его — подписать приказ. Проснулся, подписал, опять уснул. И опять разбудил его Чапаев. Всю ночь, до утра, без сна просидел этот удивительный человек. Проснется Федор и видит, как сидит Чапаев один, только светит скупая лиловая лампешка. Сидит он, склонившись грузно над картой, и тот же любимый циркуль с ним, что был в Александровом-Гаю: померит-померит — запишет, опять смерит и снова запишет. Всю ночь, до петушиного рассвета, мерил он карту и слушал молодецкий храп командиров. У дверей, сжав винтовку в обе руки, дремал часовой и серым лбом долбил по черному ребру штыка. В Сломихинской пробыли четыре дня. Фрунзе по прямому проводу сообщил, что бригаду бросает на Оренбургский фронт. Обстановка скоро заставила изменить и это решение, — перебросили бригаду не к Оренбургу, а в Бузулукский район. Для детальных переговоров Чапаева и Клычкова Фрунзе вызвал в Самару — к себе. Собрались в четыре минуты. Знали, что больше сюда не вернутся. Побросали в санки походные саквояжики. Не стоит на месте борзая тройка, — выбрали ядреных, самолучших коней! Аверька уж сидит, готовый в степную скачь, и вожжи подобраны, как старушечьи губы — сухо и крепко! На крыльце Попов, Чеков, Теткин Илья, вся братва чапаевская — высыпали провожать. — Да скорей бы нас отсюда, товарищ Чапаев… — Как приеду — вызову враз! Тройка тронула… Сверкнули в снежную пыль прощальные крики. С крыльца — как в зеркальцах — плеснулась в глаза разлучная тоска. Кто-то взвизгнул, кто-то кнутом взмахнул, кто-то шапку вскинул до крыши… В серой тоске и в снежных заметах пропало крыльцо… Степи-степи! Кумачи вечерние, колыбели белые да пуховые! А по степи ветер, как девичий вздох — ходит пахучими и холодными валами, ходит над белыми снегами, ходит над снежными пустырями, пропадает в чистую синь раннего мартовского неба! От Сломихинской путь держали обратно на Александров-Гай — по тому самому пути, где шли еще так недавно с полками… Ехали и молчали. Степь ездоку как люлька — гонит в усладный сон. Вот уж и Казачья Таловка. Ну, давно ли здесь готовились к бою, изучали и циркулем вспарывали карту, совещались, мозговали — как бы в орех расколотить казару! И ночь — с песнями, с веселым разговором, а потом — с мертвой тишью, здоровенным храпом усталых крепко-накрепко уснувших бойцов… Федор припомнил костры и у костров рыжебородого того мужичка и рослого кудрявого парня, что повертывал на угольях картошку и выхватывал на штык. Где они теперь? Остались ли живы? Так до самого Александрова-Гая — в воспоминаньях о пережитом, в отчетах перед собою за свои поступки. В Алгае были недолго: передохнули, перекусили — и в путь. Крыли степь перекладными тройками вплоть до самой Самары. VII. В пути Чапаев был из тех, с которым сойтись можно легко и дружно. Но так же быстро и резко можно разлететься. Эх, расшумится, разбунтуется, зло рассечет оскорбленьем, распушит, распалит, ничего не пожалеет, все оборвет, дальше носа не глянет в бешенстве, в буйной слепоте. Отойдет через минуту — и томится. Начинает трудно припоминать, осмысливать, что наделал, разбираться, отсеивать важное и серьезное от случайной шелухи, от шального чертополоха… Разберется — и готов пойти на уступки. Но не всегда и не каждому: лишь тогда пойдет, когда захочется, и только перед тем, кого уважает, с кем считается… В такие моменты надо смело и настойчиво звать его на откровенность. На удочку шел Чапаев легко, распахивался иной раз так, что сердце видно. Человек он был шумный, крикливый, такой строгий, что иной, не зная, подойти к нему боится: распушит-де в пух, а то — чего доброго — и двинет вгорячах! Оно и в самом деле могло так быть — на незнакомого да на робкого. Чем в тебе больше страху, тем горше свирепеет сердце у Чапаева: не любил он робкого человека. И поглядеть со стороны — зверем зверь, а поближе приглядись — увидишь простецкого, милейшего товарища, сердце которого открыто каждому чужому дыханью, и от этого дыханья каждый раз вздрагивает оно радостно-чутко. Присмотрись — и поймешь, что за этой пыльной бранью, за этой нахмуренной суровостью ничего не остается, ни малого камушка у пазухи, — все он выстреливает разом, подчистую. И когда отговоришь с ним, — согласен ты или не согласен, — знаешь зато и чувствуешь, что исчерпал вопрос до донышка. Неконченых дел и вопросов с Чапаевым никогда не останется — у него всегда все кончено. Сказал — и баста! Голову свою носил Чапаев высоко и гордо — недаром слава о подвигах его громыхала по степи. Та слава застлала Чапаю глаза, перед самим собою рисовала его непобедимым героем, кружила ему голову хмелем честолюбия. Сподручные хлопцы в глаза и за глаза больше всех шумели про подвиги чапаевские. Это они первые распускали и были и небылицы, они их размалевывали яркими мазками, это они раньше всех пели Чапаю восторженные гимны, воскуряли фимиам, рассказывали про его же собственную чапаевскую непобедимость. Когда Чапаю превосходно врали и даже льстили — он слушал охотно, облизывался, как кот с молока, сам поддакивал и даже кой-что прибавлял в речь враля. Зато пустомелю и мелкого подхалима, не умеющего и соврать путем, выгонял в момент. И впредь наказывал — не пускать к себе. Поражала еще в характере у него одна удивительная такая черточка: он по-детски верил слухам, всяким верил — и серьезным и пустым, чистейшему вздору. Верил тому, что в Самаре, положим, на паек выдают по десять фунтов махорки, а вот на фронте и осьмушки нет. Верил, что в штабе фронта или армии идет день и ночь сплошное и поголовнейшее пьянство, что там одни спецы-белогвардейцы и что они ежесекундно нас предают врагу. Верил тому, что снаряды, обувь, хлеб, винтовки, пополненье, — что бы там ни было, — все это опаздывает по злой воле отдельных лиц, а не из-за общей нехватки, расстройства транспорта, порчи мостов, положим, и т. д. и т. п. Верил, что тиф заносят птицы: чем больше птиц, тем больше тифу; верил, что сахар растет чуть не целыми головами; что коня не бить — он испортится… Чему-чему только не верил он по простоте, по чистоте сердечной! Или вот товарища берет, ну, Попова, что ли. Попов — комбриг. Попов — парень сам герой и был с Чапаем во всех переделках, ходил в атаку не раз, не раз прострелен, контужен, одним словом — не зря комбриг. И вот какой-нибудь случай в боях: не успел Попов обозы стянуть в срок, не успел на помощь другой бригаде подойти, отступил, положим, на пяток верст, да с тем, чтобы десять разом нагнать… И уж кто-то шепчет доверчивому начдиву: — Трус Попов-то… Побежал… Зря не помог — растерялся вовсе… Да пьянствовал, подлец, всю неделю… Против тебя, Чапаева, слово говорил… Зависть имеет… И слушает, внимает жадно и верит доверчивый Чапай, распаляется гневом: — Да я ему, подлецу!.. Да я голову оторву!.. Расстреляю за пьянство!.. Это што: людей у меня губить… а сам пьянствовать! А Чапаев отвечай… Позвать немедленно! И ждет, взбеснованный, когда приедет Попов, побросав дела, услыхав про грозовье. Прискакал Попов, в коридоре справляется: — Сердит? — У-ух, как сердит… — Все на меня? — На тебя одного… — Поди, наговорил кто? — Да уж не без того… — Ну, пронесет, бог даст… И, наспех стянув ремни, оправив штаны, кобур, подтянувшись по-военному, входит Попов: — Здравья желаю, товарищ Чапаев! А тот и не глядит. И не отвечает. Бешеные глаза под тяжелым свесом ресниц упали вниз. Дергает усы Чапай, молчит целую минуту. А потом — как пробка выскочит из бутылки: — Опять пьянствовать? — Да я и не… — Молчать! Распустились, сукины дети… — Товарищ Чапаев, я… — Молчать!.. Расстрелять тебя мало, подлеца! В такой обстановке и до чего распустились, дьяволы! Это што? Это што такое? Это подо што Чапаева подвели? Попов молчит. Он знает, что выскочит газ — и пробку вынимай спокойно. Он знает, что выкричит Чапаев гнев свой — и притихнет. А как притихнет, тут ему и докладывай, рассказывай, как было, опровергай клевету и вздорные слухи… Сначала поартачится, все еще по упрямству не станет слушать, но ты — иди-иди-иди настойчиво и прямо к цели. Только ему краешком поколыхай ту веру в клевету — обмякнет, как ситный, посмотрит тебе ласково в глаза и скажет виновато: — А я, понимаешь ли… — Понимаю, понимаю… — Да-да, так вот я, понимаешь ли… Ну, говорят, отступил… Ну, говорят, пьянство опять же… — Ну да, ну да. — Так я и поверил — как же не поверить? А ты бы вместо меня разве не поверил? Как же. Того гляди — тут каждый поверит! И уж Чапаев смеется. И уж ласково треплет Чапай Попова по плечу. Чай пить с собой усаживает, не знает, как окупить вину… Прошло два дня, прошло три дня — случилось с Поповым то же и так же, так же от начала до конца будет верить Чапаев клевете и вздорному слуху, станет бушевать, кричать, грозить, а потом — потом ласкаться виновато… Он был доверчив, как малое дитя. Оттого и сам много страдал, но перемениться не мог. Только одному он не верил никогда: не верил тому, что у врага много сил, что врага нельзя сломить и обернуть в бегство. — Никакой враг против меня не устоит! — заявлял он гордо и твердо. — Чапаев не умеет отступать! Чапаев никогда не отступал! Так и скажите всем: отступать не умею! Наутро же гнать неприятеля по всему фронту! Передать, что я приказал! А кто осмелится поперек идти — доставить в штаб ко мне… Я живо обучу, как ж…у назад держать надо! В своем деле и в своем масштабе Чапаев был большой мастер и знаток: он знал превосходно всю свою дивизию — ее бойцов, ее командиров; меньше знал и почти вовсе не интересовался политическим ее составом. Он превосходно знал ту местность, где развертывались боевые операции, — знал ее то по памяти, от юности, то от жителей, по расспросам, то изучал ее по карте со знающими людьми. А память у него свежая, цепкая — так все и заклещит, не выпустит, пока не надо. Знает он жителей, особо — крестьянскую ширину; городом интересовался меньше; знает — что тут за мужик, чего можно ждать от него, на что можно надеяться, в чем опасность прогадать. Все, что надо, знал про хлеб, про обувь, про одежду, сахар, патроны, снаряды, махорку — про все знал: ни с каким его вопросом не застанешь врасплох. Зато вот по вопросам другого порядка — по политическим, и особенно тем, что идут за пределами дивизии, — по этим вопросам не понимал, не знал ничего и знать не хотел. Больше того, многому вовсе не верил. Международность рабочего движения, например, он считал сплошным вымыслом, не верил и не представлял, что оно может существовать в такой организованной форме. Когда ему указывали на факты, на газетные сведения, он только лукаво ухмылялся: — А газеты-то — сами же пишем… Чтобы веселее было воевать, вот и выдумали. — Да нет, тут же лица, города, числа, цифры. Тут неопровержимые факты. — А што они, цифры, — цифру я и сам выдумать могу… Первое время он упорно этому верил, обратного и слушать не хотел, только ухмылялся. Потом, после частых и длительных бесед с Клычковым, и на это он изменил свой взгляд, как изменил его на многое другое. Дальше, он считал, например, всю возню с анархистами ненужной и глупой затеей. — Анархисту надо волю дать, он тебе вреда не принесет никакого, — говаривал Чапаев. Программы коммунистов не знал нисколечко, а в партии числился вот уже целый год, — не читал ее, не учил ее, не разбирался мало-мальски серьезно ни в одном вопросе. Наконец, припоминается отношение его к «штабам» — так он называл все органы, откуда получал приказы, директивы, а равно людей, патроны, одежду, — все, что полагается. Ему до конца в этом вопросе удавалось привить очень мало: Чапаев был глубочайше убежден, что в «штабах» засели почти исключительно одни царские генералы, что они «продают налево и направо», а «народ» под руководством таких вот вождей, как сам он, Чапаев, не дается на удочку и, поступая поперек штабных приказов, обычно не проигрывает, а выигрывает. Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству была смертельная, и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой захудалый офицерик из «низших чинов». Впрочем, были и такие из офицеров (очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их помнил, ценил, но… всегда остерегался. Не чтил и интеллигенцию. Тут ему не нравилось главным образом разглагольствование о делах и отсутствие видимого, живого дела, до которого он сам был такой охотник и мастер. Тех же из интеллигенции, которые умели дело делать, считал редчайшим исключением. Из этого отношения его к офицерству и к интеллигенции вполне естественно вытекало у Чапая стремление всюду поставить своих людей: во-первых, потому, что они — люди не слов, а дела, и надежны; во-вторых, с ними ему легче, и, наконец, как говорил он многократно, — «учить надо крестьянина и рабочего теперь же, а учить можно только на деле… Я ему приказываю быть начальником штаба — отказывается, дурак, а сам того не знает, что для него же делаю. Прикажу, поставлю, почихает неделю, а там, смотришь, и заработает, хорошо заработает, никакому офицеру так не сработать!» Эта линия — выдвигать повсюду своих — была у него центральная. Поэтому и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и командовали только преданные, свои, больше того — высоко чтившие его командиры. Все эти особенности чапаевского характера Клычков рассмотрел довольно быстро и, рассмотрев, только больше убедился, что прежде надо завоевать у него авторитет и лишь потом перекрещивать, обуздывать его, направить на путь сознательной борьбы — не только слепой и инстинктивной, хотя бы и красочной, героической, такой шумной и славной. Чем же завоевать авторитет? Надо взять его, Чапаева, в духовный плен. Разбередить в нем стремление к знаньям, к образованию, к науке, к широким горизонтам — не только к боевой жизни. Здесь Федор знал свое превосходство и убежден был заранее, что лишь только удастся пробудить — песня Чапаева, анархиста и партизана, будет пропета, его исподволь, осторожно, но упорно будет можно отвлечь и к другим мыслям, пробудить интерес и к другим делам. Веры в свои силы, в свою способность у Федора было много. Чапаев из ряда вон, он не чета другим — это верно, его трудно будет обуздать, как дикого степного коня, но… и диких коней обуздывают!.. Только надо ли? — вставал вопрос. Не оставить ли на произвол судьбы эту красивую, самобытную, такую яркую фигуру, оставить совершенно нетронутой? Пусть блещет, бравирует, играет, как многоцветный камень! Мысль эта у Клычкова была, но она показалась и смешной и ребяческой на фоне гигантской борьбы. Чапаев теперь — как орел с завязанными глазами: сердце трепетное, кровь горяча, порывы чудесны и страстны, неукротимая воля, но… нет пути, он его ясно не знает, не представляет, не видит… И Федор взялся хоть немножко осветить, помочь ему и вывести на дорогу… Пусть не удастся, не выйдет, — ничего: попытка не пытка, хуже все равно от этого не будет… Если же удастся — ого! Революции таких людей во как надо! Только отъехали от Александрова-Гая, как в задний ряд отошли из памяти и Сломихинская, и недавний бой, и все события этих последних дней. Вставало новое — то неведомое, огромное дело, по которому спешили теперь в Самару. Они еще не представляли себе всей мучительной опасности, что создалась на колчаковском фронте, и не были осведомлены о серьезности наших последних поражений под Уфой. Но уж и без того ясно было, что не попусту вызывают их столь срочно на переговоры; подготовляется, видимо, большое дело, и в этом деле им придется играть не последнюю роль. — Как думаете, зачем? — спросил Клычков. — В Самару-то? — Да. — Перебрасывать… На другом месте нужны, — уверенно ответил Чапаев. Точно оба ничего не знали, гадать попусту не хотели… разговор оборвался сам собой. Каждый думал втихую — бескрайные невысказанные думы… Приехали в первое попутное село. Остановились у Совета… Крестьяне, лишь только заслышали, что приехал Чапаев, набились в избу, теснились, проталкивались, жаждая взглянуть на прославленного героя. Скоро о приезде узнало и все село. На улице закружилась беготня, все спешили застать, взглянуть на него. У крыльца напрудилась многолюдная толпа: ребятишки, бабы, наползли даже седобородые, сухие, белые старики. Все с ним здоровались, с Чапаевым, как с хорошим и давним знакомым, многие называли по имени-отчеству. Оказалось, что и здесь, как под Самарой, нашлись старые бойцы, воевавшие с ним вместе в 1918 году. И плывут, плывут умилительные медовые улыбки, играют радостью серые чужие лица. Иные смотрят серьезно и пристально, словно хотят насмотреться досыта и отпечатлеть навеки в памяти своей образ геройского командира. Иные бабы стояли в смешном недоуменье, ничего не зная и не понимая, в чем тут, собственно, дело и на кого и почему так любопытно смотрят: побежали мужики к Совету, побежали с ними и они. Мальчишки не галдели, как галдят всегда, стояли смирно, терпеливо чего-то ждали. Да и все чего-то ждали, — хотелось, видно, послушать, как Чапаев станет говорить… Отдельные, случайно пойманные слова прыгали из уст в уста по толпе. Их перевирали, их перепутывали, но гнали дальше, дальше и дальше… — Сказал бы нам што-нибудь, товарищ командир, — обратился к нему председатель Совета. — Мужичкам же, видишь, охота послушать умную речь. — Чего скажу? — улыбнулся Чапаев. — А как там живут, скажи, кругом-то… Чего-нибудь да надумай… Чапаев ломаться не любил. Охоту послушать у мужичков знал и видел сам, — чего же не поговорить? Пока запрягали лошадей, он обратился к крестьянам с речью. Трудно сказать что-нибудь про главную тему этой чапаевской речи, — он повторял самые общие места про революцию, про опасность, про голод. Но и эти слова были по душе: шутка ли, сам Чапаев говорит! С напряженнейшей внимательностью выслушали они до последнего слова замысловатую, сумбурную его речь, а когда окончил — сочувственно покачивали головами, пришептывали: — Это вот так да! — Ну, так ищо бы! — Ай, и молодец! — Много хорошего сказал, вот спасибо, братец… Вот так уж спасибо! Сколько сел и деревень ни проезжали — Чапаева знали всюду, встречали его везде одинаково почетно, радостно, местами — просто торжественно. Деревня высыпала целиком посмотреть на него, мужички вступали в разговоры, бабы охали и шептались, мальчишки долго-долго кричали и бежали за санями, когда уезжали. Кой-где произносил он «речи». Эффект и успех были обеспечены: дело было не в речах, а в имени Чапаева. Это имя имело магическую силу, — оно давало знать, что за «речами», быть может, бессодержательными и ничего не значащими, скрываются значительные, большие дела. Это очень удивительное свойство человеческое, но уж всегда так: случайному и подчас глупому слову известного и славного человека всегда придается больше весу, чем бесспорно умному замечанью какого-нибудь бледненького, незаметного «середняка». На одном из перегонов разговорились про частные дела: кто откуда, чем занимался, в какой среде вырос, — словом, на темы бескрайные. Федор рассказал про черный рабочий город, где родился, получил первые детские впечатления, понял впервые, что жизнь — суровая борьба… Потом — кочевая жизнь, и так вплоть до самой революции. Когда он кончил свою коротенькую автобиографию, Чапаев стал рассказывать о себе. Чтобы не забыть, Федор в первой же деревушке на память записал чапаевскую повестушку. Биография Чапаева …Мне Чапаев рассказывал про себя, — писал Клычков. — Верить ли — не знаю. Во всяком случае, на иных пунктах берет меня сомнение, например, на его родословной, — очень уж явственно раскрасил. Мне думается, что в этом месте у него фантазия, однако ж передам все так, как слышал, отчего не передать? Вреда не вижу, а кому захочется точно все установить — пусть-ка пошатается по тем местам, про которые говорю, — там сохранились у Чапая и друзья и родственные люди. Они порасскажут, верно, немало про жизнь и борьбу степного командира. — Знаете, кто я? — спросил меня сегодня Чапаев, как сидели в санях, и глаза у него заблестели наивно и таинственно. — Я родился от дочери казанского губернатора и артиста-цыгана… Я было предположил, что он «шутить изволит», но, выждав минутку и не услышав от меня крика изумленья, продолжал Чапаев: — Знаю, что поверить трудно, а было… все было, как есть… Он, цыган-то, увлек ее, мать, да беременную и бросил — как знаешь сама. Ну, куда же бедняжке деваться? Туда-сюда, а матери не миновала. Мать-то вдовой уж была. «Дедушки» моего, губернатора, в живых тогда не стало… Приехала это к матери да тут же при родах и умерла. Я остался щенок щенком. Куда, думают, укрыть этакое сокровище? Да и придумали. Зовут это дворника, а у дворника-то брат в деревне жил, — этому брату и подарили, словно игрушку какую. Живу, расту, как все ребятишки росли. У него же своя семья в целую кучу! Раздеремся, верещим — святых выноси… Про малое детство почти што и не помню ничего, да, надо быть, и помнить-то нечего — оно в деревне у всех одинаковое. А подрос к девятому году — в люди отдали, и шатался я по этим людям всю мою жизнь… Перво-наперво дали свиней пасти — и я практику на них выдерживал: большую скотину сразу не дают. Когда на свиньях наловчился, пастухом сделался настоящим, а из пастухов-то артель меня плотничья взяла, своему делу зачала учить… С ними и работал, по подрядам ходил, а потом из плотников в лавчонку угодил, к купцу… Торговать учился, воровать норовился, да не вышло ничего — очень уж не по душе был этот мне обман… Купец — он чистым живет обманом, а ежели обмана не будет в купце, — жить ему сразу станет нечем. Вот я тогда это все и понял, а как понял — ничем тут меня не вразумишь: не хочу да не хочу, так и ушел. Што теперь я злой против купца, так все оттого, што знаю я его насквозь, сатану: тут я лучше Ленина социалистом буду, потому што на практике всех купцов разглядел и твердо-натвердо знаю, што отнять у них следственно все, у подлецов, подчистую разделать, кобелей. Плюнул я на торговлю в тот раз и подумал промеж себя: чего же, мол, делать-то я стану, сирота? А в годах был — по семнадцатому. Мерекал-мерекал да и выдумал по Волге ходить, по городам, народ всякий рассмотреть да как кто живет — разузнать самолично… Купил шарманку опять же себе… И была еще тогда со мной девушка Настя!.. «Пойдем, — говорю, — Настя, по Волге ходить: я петь да шарманку вертеть, а ты плясать почнешь. Зато уж и в Волгу-то мы насмотримся и все города-то мы обойдем с тобой!» И пошли… В разных местах, как зима зажмет, и подолгу живали с ней, работать даже принимались на голодное живье… Да што тут за работа — услуженье одно… по зимнему делу… А как оно на апрельских зеленях покатится, солнышко, как двинет матушка льды на Каспийское море, — подобрали мы голод в охапку да берегом, все берегом, бережком… И музыка шарманная, и жаворонки поверху свистят, да Настя тут, да песня тут… Эх ты, не забыть тебя — не забуду! Ну ж и красавица ты по весне плывешь! И вдруг опустилась Чапаева голова, стих печально веселый голос: — Много в апрелях солнца, а кроме солнца — преет апрелем земля… И от прелости той не уберег я ее, касатку… Свернулась, как листик зеленый. И осталась пустая моя шарманка… А плясунку в Вольском на берегу схоронил… А сам цыгану шарманку загнал — и остался я будто вовсе один… Да, жисть-то, она всегда такого подбирает — подобрала и меня: царская служба к годам подошла… Коли служба подошла — служить пошел, а служить пошел — война пришла… Да с самых тех пор и выходу нет из-под ружья… Вот она какая… — Вы же были женаты? — спрашиваю я Чапая. — Помнится, вы что-то и насчет ребятишек… — А, да… Я это перед войной… Это верно, что женат-то был, только недолго оно. Как германская стукнула — враз забрили… Приехал как-то на побывку — неладное говорят о жене. Я и так и не так: скажи, говорю, как это все произошло, обнаковенно? «Ни при чем, говорит, я, Вася, все это злой наговор людской». Так-то оно так, што злой наговор, а все же я промеж прочего и на самом деле узнал, как она в полном бесчестьи происходит. Ну, што же, говорю, змея зеленая, хоть и любил я тебя, а иди же ты, сука, на четыре стороны, не хочу я больше знать тебя в жизни. Детей же беру с собой… И больно уж обида меня взяла! Два ведь года не видел ее, а других штобы баб — пальцем не шевелил. Я никогда этого… Все ждал, што к ней ворочусь, только для нее и берег себя… Ну, и как же тут сердцем не встревожиться! Прибыл муженек, а она — вон што! Поехал я назад, на позицию, да с горя так и лезу, так и лезу под огонь. Один, думаю, конец, раз в жизни ничего не выходит… Всех «Георгиев» четырех заслужил, унтером сделался, в фельдфебели вышел, а пуля не берет… Уж и ранетый был не единожды, а все вот цел да цел… Только одна и жила беда: воевать умел, а грамоты не знаю никакой. И так-то мне тошно, стыдобушка берет, да и зависть погрызла: читают ребята, пишут кругом, а я и знать не знаю ничего… Как-то, помню, «серым чертом» прапорщик меня обозвал, а я его как шугану по-русски в три этажа, — зло уж больно взяло… Так все лычки у меня и ободрали, остался я опять на солдатском низу. Зато грамоте тут обучился: читать и писать, все как есть заучил. Дело делом, война врастяжку пошла, а вот и революция подоспела — гонют меня в Саратов, в гарнизонный полк. Што ты, думаю, шут те дери? Кругом и разговоры умные и знают люди, што говорят, отчего-почему движенье народа произошло, а я один того не знаю. Дай в партию поступлю… Одного толкового человека упросил — он меня к кадетам все приноравливал, только оттуда я скоро… есером стал: ребята, гляжу, как раз на дело идут… Побыл с есерами и на собрания ихние хаживал — и тут услышал анархистов. Вот оно, думаю, дело-то где! Люди зараз всего достигают, и стеснения притом же нет никакого — каждому своя воля… А Керенский организоваит в то время добровольцев отряд, из сербов. Меня командиром ставили. Да я же его и развалил, отряд-то весь, — против Керенского сам обернул. Тогда меня, голубчика, разжаловали, в Пугачев отправили, командиром роты назначили. А времена ж ведь какие тогда? В Пугачеве совнарком был свой, и председатель этого совнаркома был парень, — ну, одним словом, настоящий… Я ему што-то полюбился, видать, да и мне он по сердцу! Как послушаю, аж самому охота умным жить. Он-то меня, совнаркомщик, и стал выучивать да просвещать. С тех пор уж все я по-другому разумею. Да и всю анархизму кинул — сам в большевики ступил… И книжки пошли у меня другие — читать же я больно охотник. Ту войну, как грамоте обучился, лежу в окопах и читаю, все читаю… Ребята смеяться начнут: псаломщиком будешь, мол, зачитаешься, а мне и смеху нет. Про Чуркина атамана читал, Разина, Пугачева Емельку, Ермака Тимофеича, доставал про Ганнибала, тоже читал, Гарибальду итальянского, самого Наполеона… Я, знаете, все больше люблю, штобы воевать человек умел да сам бы себя не жалел, коли надо бывает… Всех я этих знаю. И к тому же других читал… Тургенева, говорили, хорошие сочинения, да не достал, а у Гоголя все помню, и Чичкина помню… Эх, кабы мне да побольше образоваться — тут по-другому голова б работать стала. А то чего же, как есть темный человек! Был темный, темный, и остался… Да некогда было и учиться мне: на Пугачи, так и гляди, казаки наскочут… Как где надо притом же хлеб доставать, али бунт какой усмирить, — завсегда меня посылали: — Здесь Чапаев? — Здесь, — говорю… — Поезжай. И больше ничего: учить меня не надо, знаю сам… Довел Чапаев свою автобиографию до самого Октябрьского переворота. Все ли у него так рассказано, как было, — откуда мне знать? Прихвастнуть любил — этот грех за ним водился, — может, и тут что приплел для красного словца… Только и приплел ежели, так пустяк какой[3]. Биография как будто самая рядовая, нет в ней ничего замечательного, а в то же время — присмотритесь: всеми обстоятельствами, всей нуждой и событиями личной жизни он толкаем был на недовольство и протест. У Федора и еще было кой-что приписано, да мы уж остановимся на этом и рассуждения его о Чапаеве приводить не будем. Что у Чапаева за жизнь была после Октября — об этом сведений одинаковых нет: слишком красочна была эта полоса. Он, как вихрь, метался по степи. Его сегодня видели в одном селе, а назавтра — за сотню верст в стороне… Казаки трепетали от одного имени Чапаева, избегали вступать с ним в бой, — так были околдованы его постоянными успехами, победами, молодецкими налетами. До Самары ехали четыре дня. Сел и деревень по пути перевидали множество. И где бы ни произносилось имя Чапаева, оно всюду производило одинаковый эффект. Сам Чапаев держал себя с неподражаемым апломбом. Был такой случай: к какому-то селу подъехали поздним вечером, народу нет по улицам, про Совет спросить не у кого. Хотели толкнуться в избу к кому-нибудь, да вылезать неохота на морозе; поехали прямо на церковь, в расчете, что найдут Совет «там где-нибудь, на площади». Наконец попадается встречный. — Товарищ, где здесь Совет? — Там вон, за оврагом… — показал он в другую сторону. Повернули, приехали. Огромнейшее здание, похожее на сарай, старое, глухое, дикое, да и в месте совершенно диком — за оврагом, на отлете села, так и видно, что в забросе… Стучали-стучали, насилу отперли. Выходит дряхлейший глухой старикашка. — Чего, — говорит, — надо, соколики? — Где дежурный? — сердито спрашивает Чапаев. — А нету никого… по домам все, тут днем только ходют… Нету никого… — Позвать немедленно председателя… Федор в таких случаях никогда не протестовал против настойчивости и даже резкости обращения: по тем временам особой вежливостью мало чего можно было добиться. Иной раз видят, что мямля человек, так его и метят затереть, забить, не дать ему ничего… Суровое было время, по-суровому тогда и поступать приходилось, коли хотел какое-нибудь дело делать, а не слова долбить. За председателем послали — тот еще по дороге от вестового узнал, что вызывает его «сам Чапаев». Подходит оробелый, снимает шапку, кланяется. — Это што же, братец, Совет-то тебе — свинюшник, што ли? — грозно встретил его Чапаев. — Куда ты его к черту на кулички выбросил — места тебе нет посреди-то села, а? — Да народ не дает, — робко заметил председатель. — Какой народ? Не народ, это кулаки не хотят, а народ тут ни при чем… Ишь ты, уступчивый какой… — Да я хотел… — Чего хотел! — оборвал Чапаев. — Тут делать надо, не хотеть… А властью называешься. Завтра же перевести Совет на площадь, занять там дом хороший и сказать, што Чапаев приказал. Понял? — Понял, — промямлил тот. — Я поеду обратно из Самары, смотри, если застану в этой дыре… Бессловесный и, видимо, никчемный председатель из числа «подставных» засуетился, забегал насчет лошадей… Даже и ночевать не стали «в таком селе», ночью же укатили. Приехали в Самару. Явились к Фрунзе. По-товарищески позвал он Чапаева и Федора зайти к нему вечером на квартиру — дотолковаться как следует по поводу предстоящих операций. Пришли. Фрунзе объяснил положение на фронте, говорил о том, как решительно надо теперь действовать, какие нужны командиры по моменту… Когда Чапаев по каким-то делам отлучился минут на пяток, Фрунзе спрашивает Федора: — Дело серьезное, товарищ Клычков… Думаю назначить Чапаева начальником дивизии. Что скажете? Я знаю его мало, но слухов о нем — сами знаете… Как он на деле-то? Вы с ним хоть сколько-нибудь да поработали… Федор высказал ему все, что думал, — хорошее высказал мнение, оттенил только незрелость политическую. — Я и сам того же мнения, — заключил Фрунзе. — Человек он, бесспорно, незаурядный… Пользу может дать огромную, только вот партизанщиной все еще дышит жарко… Вы постарайтесь… Ничего, что горяч: они, и горячие-то, ручными бывают… Федор коротко пояснил Фрунзе, что в этом направлении как раз и ведет свою работу, что симпатию и доверие Чапаева уже, безусловно, заслужил и думает, что в дальнейшем сойдется с ним еще ближе. Вошел Чапаев. После короткой беседы Фрунзе сообщил ему о назначении и сказал, что ехать надо теперь же на Уральск и там ждать распоряжений, так как общий план предстоящей операции все еще довольно неясен. Простились. Ушли. Через два часа уезжали из Самары. Перед отъездом Чапаев попросил разрешения заехать в Вязовку — свое родное село; Фрунзе согласился. Поехали на Вязовку. — У вас кто в Вязовке-то? — спросил Федор. — Все в Вязовке… Старики там, отец с матерью — названые… Двое парнишек, девчонка — эти живут со вдовой одной… У той, видите ли, двое своих, вот вместе все и живут… — Знакомая хорошая? — Да, хорошая знакомая… Очень знакомая, — Чапаев хитро улыбнулся. — Друг у меня помер, а она осталась, друг-то и завещал, штобы оставалась со мной… В Вязовке встретили с большим триумфом. Председатель Совета сейчас же созвал заседание в честь приезда дорогого гостя. Там Чапаев говорил свои «речи»… Вечером в народном доме его имени «местными силами» поставили спектакль. Играли безумно скверно, зато усердие было проявлено колоссальное: артистам хотелось заслужить чапаевскую похвалу… Переночевали, а наутро — марш в Уральск!.. Федору показалось, что с ребятишками Чапаев обходится без нежности; он его об этом спросил. — Верно, — говорит, — с тех пор, как у меня эта щель семейная объявилась, ништо мне не мило, и детей-то своих почти што за чужих стал считать… — А воспитывать как же станете? — Да што же воспитывать: мне вот все некогда, а тут — кто их знает как, я даже и не спрашиваю об этом… Посылаю из жалованья, и кончено… — Да жалованья мало… — Мало, знаю… притом еще за ноябрь с декабрем у меня не получено… Вон где ноябрь… А теперь март за половину. Не платят… — Плохо дело… — Каждый теперь што-нибудь теряет, товарищ Клычков, каждый, — проговорил серьезно Чапаев. — Без этого, знать, и революция быть не может: один имущество свое теряет, другой — семью, иной, глядишь, вот ученье погубит, а мы — мы и жизнь-то, может, вовсе утеряем. — Да, — задумался Федор, — может, и жизнь… А интересно, в самом деле: конца войне нет… Все новые и новые враги со всех сторон… И кругом в опасности… Мы вот с вами долго ли наездимся вместе? А близки ведь уж и новые походы… — И думать не думаю про это, — отмахнулся рукой Чапаев. — Кто его знает, конец-то… Иной раз в такую кашу засыпался — и выходу, кажется, нет никуда, ан жив. Лучше не думать наперед. Я единожды к чехам в деревню по ошибке прикатил, в девятьсот восемнадцатом еще году было… Своя, думаю, да своя деревня-то, а шоферу што! — он увезет куда хочешь… Только въехали — батюшки: чехи! Ну, говорю, Бабаев (шоферу-то), закручивай, как знаешь, — а у самого пулемет на руках… Крути, говорю, на улице, а я стрелять стану… Успеешь закрутить — спасемся, а то — поминай как звали… Он крутит, а я палю, он крутит, а я палю… Как завернул, да как даст ходу, а кавалеристов тут человек пятнадцать на нас выехало, вот и началось вдогонку-то… Обернулся я лицом назад — пыль дугой, не видно ничего, только стреляют, слышу, на скаку-то: они на нас, а я все туда да туда… Обе ленты расстрелял… Ну-ка, лопни тут шина, што от меня осталось бы?.. Чех за мою голову и тогда награду обещал: принеси, говорит, голову Чапаева, золота дадим… У меня хлопцы прочитают эти бумажки, смеются над чехом-то, а один раз написали: «Приходите, мол, к Стеньке Разину в полк, мы вам и без золота отдадим…» Написали, запечатали письмо да мальчишке деревенскому дали отнести… У меня много бывало всяких происшествиев. — И сохранен вот… — сказал Федор. — Чем сохранен — случайностью ли обстоятельств, своею ли находчивостью, кто знает? А поди десятки раз на волоске от смерти был. — Так вот, — отозвался охотно Чапаев, — именно десятки и есть, и даже многие десятки. Я себе все сам задаю этот вопрос: што это я какой живучий, словно нарошно кто меня оберегает?.. А другому, как только первая пуля полетела, — хлоп, и нет человека. — Ну, так что же, — спросил Федор, — сами-то вы все-таки как думаете: случайность тут или другое что? — Да нет, случайность где же — везде голова нужна… ой, как нужна голова! Ведь бывает, што всего одну минуту переждал, и нет тебя, да не одного тебя — сто человек можно загубить… Нас, сонных, чех захватил в деревне… А я на другом конце ночевал, вскочил в одних штанах, да «ура-ура»… А и нет у нас ничего — оружия-то никакого, да обрадовалась ребятня, да как кинулась — разом отняли у кого што. И не токмо пленных своих отняли, а ихних в плен набрали… Находка нужна, товарищ Клычков, без находки разом пропадешь на войне. — А пропадать-то неохота? — пошутил Федор. — И тут неодинаково, — серьезно ответил Чапаев. — Вы думаете, каждому человеку жизнь свою жаль? Да не только што, а и один не всегда ее любит как следует. Я, к примеру, был рядовым-то, да што мне: убьют аль не убьют, не все мне одно? Кому я, такая вошь, больно нужен оказался? Таких, как я, народят сколько хочешь. И жизнь свою ни в грош я не ставил… Триста шагов окопы, а я выскочу, да и горлопаню, нака, выкуси… А то и плясать начну, на бугре-то. Даже и думушки не было о смерти. Потом, гляжу, отмечать меня стали — на человека похож, выходит… И вот вы заметьте, товарищ Клычков, што, чем я выше подымаюсь, тем жизнь мне дороже… Не буду с вами лукавить, прямо скажу — мнение о себе развивается такое, што вот, дескать, не клоп ты, каналья, а человек настоящий, и хочется жить настоящему-то как следует… Не то што трусливее стал, а разуму больше. Я уже плясать на окопе теперь не буду: шалишь, брат, зря умирать не хочу… — А в дело? — спросил Федор. — В дело? Вот вам клянусь, — горячо сказал Чапаев, — клянусь, чем хотите, что в дело трусом не буду никогда… Ежели в дело — тут всякие другие мысли пропадают… А вы думали — што? — Да нет, я ничего не думал, так спросил… — Так ли? Может, в штабе про меня? Федор не понимал, о чем он говорит.

The script ran 0.02 seconds.