1 2 3 4 5 6 7 8 9
Когда Аделия умерла, три мальчика уже выросли. Тосковали они по матери, оплакивали её? Конечно. Разве можно было не испытывать благодарность за её бесконечную заботу? Однако она держала их на коротком поводке – крепко, как только умела. Когда мать зарыли в землю, они, должно быть, почувствовали себя свободнее.
Все трое не хотели заниматься пуговичным бизнесом: они унаследовали от матери презрение к нему, не унаследовав, правда, материнского реализма. Что деньги не растут на деревьях, они знали, и притом имели ряд соображений насчет того, где же деньги в таком случае растут. Норвал – мой отец – решил, что лучше всего изучить юриспруденцию и со временем заняться политикой: у него были планы по переустройству страны. Двое других хотели путешествовать: как только Перси закончил колледж, они собрались в Южную Америку на поиски золота. Их манила открытая дорога.
А кто же тогда возглавит фабрики Чейзов? Выходит, не будет никаких «Чейза и Сыновей»? И зачем тогда трудился не покладая рук Бенджамин? К тому времени он убедил себя, что делал это из каких-то иных, высших соображений, помимо своих стремлений, своих желаний. Он породил наследие и хотел передавать его дальше, от поколения к поколению.
Думаю, в речах отца за обедом, за бокалом портвейна, не единожды звучали нотки упрека. Но юноши упорствовали. Если молодые люди не хотят посвятить жизнь изготовлению пуговиц, их не заставишь. Они не собирались огорчать отца – во всяком случае, намеренно, – но взваливать на плечи тяжелую изматывающую ношу мирского им тоже не хотелось.
Приданое
Новый вентилятор уже куплен. Детали прислали в большой картонной коробке, и Уолтер его собрал. Приволок набор инструментов и все прикрутил куда надо. А закончив работу, сказал:
– Теперь она в порядке.
Старые лодки для Уолтера – женского рода, как и сломанные автомобильные моторы, перегоревшие лампы и радиоприемники – самые разные вещи, которые искусный мужчина с инструментами починит, и они заработают как новые. Почему меня это так обнадеживает? Может, в детском, доверчивом закоулке сознания я уверена, что Уолтер, вытащив клещи и гаечный ключ, может починить и меня.
Большой вентилятор установили в спальне. Старый же я снесла вниз, на веранду, и он теперь дует мне в шею. Ощущение приятное, только нервирует: будто на плечо мягко легла холодная воздушная рука. Так я и сижу за деревянным столом, проветриваюсь и скриплю пером. Нет, неправильно: перья больше не скрипят. Слова гладко и почти беззвучно текут по странице – трудно только выгонять их по руке, выдавливать из пальцев.
Уже почти сумерки. Ни ветерка, журчанье порогов, что омывает сад, – как долгий вздох. Голубые цветы растворились во мгле, красные почернели, а белые сверкают, фосфоресцируют. Тюльпаны сбросили лепестки, и торчат только голые пестики – черные, похожие на хоботки, эротичные. Пионам почти конец: стоят неряшливые и поникшие, будто мокрые носовые платки; зато распустились лилии и флоксы. Жасмин осыпался, и трава под ним покрыта белым конфетти.
В июле 1914 года моя мать вышла замуж за моего отца. Учитывая обстоятельства, мне казалось, этому требуются пояснения.
Больше всего я рассчитывала на Рини. В том возрасте, когда начинаешь интересоваться подобными вещами, – десять, одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет – я частенько сидела на кухне и взламывала Рини, точно замок.
Ей не было семнадцати, когда она насовсем пришла работать в Авалон из домика на южном берегу Жога, где жили фабричные. Она шотландка и ирландка, говорила Рини, – не католичка, конечно, добавляла она, подразумевая, что таковыми были её бабки. Вначале Рини была моей няней, но после множества приходов и уходов слуг она стала для нас всем на свете. Сколько ей было лет? Не твоего ума дело. Достаточно стара, и лучше вас понимаю, что к чему. Хватит об этом. Когда мы слишком приставали с расспросами о её жизни, Рини замыкалась. Я себе самой дорога, говорила она. Какой скромностью это казалось мне тогда. Какой скупостью – сейчас.
Но она знала наши семейные байки – по крайней мере некоторые. Её рассказы зависели от моего возраста, а также от степени её расстройства. Но я все же собрала немало фрагментов и смогла воссоздать прошлое; должно быть, результат похож на реальность не больше, чем мозаичный портрет на оригинал. Впрочем, реализм меня не привлекал: я жаждала ярких картин с четкими контурами, лишенных двусмысленности, – этого хотят все дети в историях о родителях. Почтовых открыток.
Отец сделал матери предложение (говорила Рини) на катке. Выше порогов на реке была бухточка, старая мельничная запруда, – течение там было слабее. В холодные зимы вода замерзала достаточно прочно, чтобы кататься на коньках. Здесь молодежь из церковных школ устраивала свои сборища, которые назывались не сборищами, а прогулками.
Мать была методисткой, а отец – англиканцем; то есть социально она была ниже его, – в то время с такими вещами считались. (Будь Аделия жива, она не допустила бы этого брака, решила я позже. Для неё мать стояла слишком низко на социальной лестнице и, кроме того, была слишком скромна, слишком серьёзна, слишком провинциальна. Аделия отослала бы отца в Монреаль или свела бы со светской девицей. Получше одетой.)
Мать была молода, всего восемнадцать, но, говорила Рини, не глупа и не легкомысленна. Она работала учительницей: в то время можно было учить, если тебе ещё нет двадцати. Ей не надо было работать: её отец был главным юристом предприятий Чейза, и жили они в достатке. Но, как и её мать, умершая, когда дочери было девять, моя мать всерьёз относилась к религии. Она верила, что нужно помогать тем, кому меньше повезло в жизни. Она взялась учить бедняков – вроде миссионерства такого, восхищенно говорила Рини. (Рини часто восхищалась теми поступками матери, которые самой Рини казались глупостью. А бедных, среди которых выросла, она считала лентяями. Их можно учить до посинения, говорила она, только это обычно как в стену лбом биться. Но твоя мать, благослови Господь её душу, никогда этого не понимала.)
Есть снимок матери в педагогическом училище в Лондоне, провинция Онтарио. На фотографии ещё две девушки; все три стоят на крыльце училища и смеются, сплетя руки. По бокам снежные сугробы, с крыши свисают сосульки. На маме котиковая шубка, из-под шапочки выбиваются пряди прекрасных волос. Должно быть, она тогда уже носила пенсне, сменившееся совиными очками, которые я помню: мать рано стала близорукой, но на фотографии пенсне нет. Одна ножка в обшитом мехом ботинке выставлена вперед, лодыжка кокетливо повернута. У неё смелое, даже отважное выражение лица, как у мальчишки-пирата.
Окончив училище, она уехала преподавать далеко на северо-запад, в глушь, где в местной школе был всего один класс. Она пережила настоящий шок – страшная нищета, невежество и вши. Детей зашивали в нижнее белье осенью, а весной распарывали – это самая отвратительная деталь, что я помню. Конечно, говорила Рини, такой леди, как твоя мать, там было не место.
Но мать чувствовала, что делает нечто полезное, помогает – пусть лишь нескольким несчастным детям, или надеялась, что это так; а потом наступили рождественские каникулы, и она приехала домой. Все обратили внимание на её бледность и худобу и сочли, что ей не хватает румянца. Вот так она оказалась на катке, на льду замерзшей бухточки, в обществе моего отца. И он, опустившись на одно колено, сначала зашнуровал ей ботинки.
Они были знакомы и раньше – через отцов. Бывало, чинно встречались. Оба играли в последнем садовом спектакле Аделии: он Фердинанда, а она Миранду в выпотрошенной версии «Бури», где осталось минимум секса и Калибана. Рини рассказывала, что мама была в желто-розовом платье и с венком из роз, и она так сладостно произносила слова – прямо ангел. И как хорош тот новый мир, где есть такие люди[9]. И этот плывущий взгляд её сияющих чистых близоруких глаз. Понятно, как все началось.
Отец легко мог найти невесту с деньгами, но, судя по всему, хотел верную подругу, на которую можно положиться. Несмотря на веселый нрав – оказывается, он когда-то обладал веселым нравом, – отец был серьёзным юношей, говорила Рини, подразумевая что иначе мать бы ему отказала. Они оба, каждый по-своему, были искренни, хотели чего-то добиться, изменить мир к лучшему. Какие заманчивые, какие опасные мысли!
Они объехали каток несколько раз, и отец предложил маме выйти за него замуж. Думаю, он это сделал довольно неуклюже, но в то время неуклюжесть мужчины считалась признаком искренности. Их плечи и бедра соприкасались, но друг на друга они не взглянули: катились бок о бок, правые руки скрещены впереди, левые – за спиной. (В чем тогда была мама? Рини и это знала. Синий вязаный шарф, шотландский берет и вязаные перчатки в тон. Мама сама их связала. Темно-зеленое зимнее полупальто. В рукаве носовой платок – она его никогда не забывала, в отличие от некоторых знакомых Рини.)
Что сделала моя мать в этот ответственный момент? Не поднимая глаз, она рассматривала лед. Она не ответила сразу. Это означало: да.
Вокруг заснеженные камни и белые сосульки – все белым-бело. Под ногами лед, тоже припорошенный белым, а под ним речная вода, водовороты и подводные течения, темная вода, но незримая. Так представляла я те времена – до нашего с Лорой рождения – чистыми, невинными, с виду надежными, но под ногами все же – тонкий лед. Подспудно потихоньку бурлило невысказанное.
Потом кольцо, объявления в газетах, а когда мама вернулась, выполнив свой долг и закончив учебный год, – официальные чаепития. Они были роскошны: сэндвичи со спаржей, сэндвичи с водяным крессом, три вида пирожных – светлые, темные, фруктовые; серебряные чайные сервизы, розы на столе – белые или розовые, ну, может, бледно-желтые – только не красные. Красные розы для помолвок не годятся. Почему? Вырастешь – узнаешь, сказала Рини.
Потом приданое. Рини с удовольствием перечисляла вещи: ночные рубашки, пеньюары, какое на них было кружево, наволочки с монограммами, простыни и нижние юбки. Она вспоминала буфеты, комоды, бельевые шкафы, какие вещи туда аккуратно складывались. И ни слова о телах, что со временем облачатся в эти ткани: в представлении Рини, свадьбы – прежде всего вопрос одежды. По крайней мере, у меня сложилось такое впечатление.
Потом надо было ещё составить список гостей, написать приглашения, выбрать цветы и так далее – до самой свадьбы.
А потом, после свадьбы, началась война. Любовь, замужество, затем катастрофа. По версии Рини, это было неизбежно.
Война началась в августе 1914 года, вскоре после свадьбы моих родителей. Все три брата тут же добровольно поступили на военную службу – без вопросов. Невероятно, если вдуматься – без вопросов. Есть фотография великолепной троицы в военных формах: что-то наивное в насупленных бровях, усы еле пробиваются, беззаботные улыбки и решительные взгляды – изображают солдат, которыми пока не стали. Отец – самый высокий. Эта фотография всегда стояла у него на письменном столе.
Они вступили в Королевский Канадский полк, куда из Порт-Тикондероги шли все. Почти сразу же их отправили на Бермуды для усиления размещенного там британского полка, и первый год войны они маршировали на парадах и играли в крикет. Но, судя по письмам, рвались в бой.
Дедушка Бенджамин жадно читал эти письма. Время шло, ни одна из сторон победу не одерживала, и он все больше нервничал и сомневался. Все шло не так, как надо. По иронии судьбы, бизнес его процветал. Дедушка недавно ввел целлулоид и резину – для пуговиц то есть; политические контакты, появившиеся благодаря Аделии, позволяли дедушкиным фабрикам получать военные заказы во множестве. Дедушка оставался честен, как всегда, и никогда не поставлял заведомо негодный товар – в этом смысле он не наживался на войне. Но нельзя сказать, что совсем не нажился.
Война для пуговичного производства полезна. На войне теряется куча пуговиц, и их нужно возмещать – целыми коробками, целыми грузовиками. Пуговицы разбивались на мелкие кусочки, их затаптывали в землю, они плавились в огне. То же самое с нижним бельем. С финансовой точки зрения война – сверхъестественный костер, алхимический пожар, и дым его стремительно обращается в деньги. Во всяком случае, для моего деда. Но это не радовало ему душу и не поддерживало в нём чувство правоты, как оно случилось бы, будь он помоложе и посамодовольнее. Он хотел, чтобы сыновья вернулись. Хотя пока ничего опасного не происходило: сыновья оставались на Бермудах и маршировали на солнышке.
Сразу после медового месяца (проведенного в Фингер-Лейкс, штат Нью-Йорк) мои родители, ещё не обзаведшись собственным домом, поселились в Авалоне, и мама осталась там вести дедово хозяйство. Прислуги было мало: те, кто поздоровее, работали на фабрике или ушли в армию; кроме того, хозяева Авалона понимали что должны показывать пример, сократив расходы. Мать настаивала на простой пище: тушеная говядина по средам, запеченные бобы в воскресный ужин, что вполне устраивало деда. К деликатесам Аделии он так и не привык.
В августе 1915 года Королевский Канадский полк вернули назад в Галифакс, чтобы подготовить к отправке во Францию. Полк находился в порту около недели – запасались продовольствием, вербовали новобранцев и меняли тропическую военную форму на теплое обмундирование. Личному составу выдали винтовки Росса, которые позже увязли в грязи, оставив солдат беспомощными.
Мама на поезде поехала в Галифакс провожать отца. Поезд был набит военными, все спальные места заняты, и она всю дорогу сидела. В проходах торчали ноги, узлы, плевательницы, кто-то кашлял, кто-то храпел – явно пьяным храпом. Мама глядела на юные лица вокруг, и война становилась чем-то реальным – не идеей, а физическим присутствием. Её молодого мужа могли убить. Его тело могло исчезнуть, разорванное на куски, принесенное в жертву, которая – теперь это стало ясно – неизбежна. С этим осознанием пришли отчаяние и сжимающий сердце ужас, но одновременно – я в этом уверена – и суровая гордость.
Не знаю, где мои родители жили в Галифаксе и как долго. В респектабельном отеле или в дешевой гостинице, а может, и в ночлежке – жилье тогда было нарасхват. Несколько дней, одну ночь или всего пару часов? Что произошло между ними, что они говорили? Думаю, ничего необычного, но все-таки что? Уже не узнать. Затем пароход – «Каледония» – отчалил с полком на борту, и мама вместе с другими женами стояла на пристани и со слезами на глазах махала вслед. Хотя, может, и без слез: она сочла бы это слабостью.
Где-то во Франции, Не могу описать, что здесь происходит, писал отец, и потому не буду пытаться. Мы можем только верить, что в результате этой войны все станет лучше, и цивилизация будет спасена. Человеческие потери (здесь слово вымарано) бесчисленны. Раньше я и не догадывался, на что способны люди. То, что приходится выносить, выше (слово вымарано). Я каждый день вспоминаю вас всех, и особенно тебя, моя дорогая Лилиана.
Мать развила в Авалоне бурную деятельность. Она верила в общественное служение и считала, что следует засучить рукава и помочь армии. Так был организован «Кружок поддержки» – он собирал деньги, устраивая благотворительные базары. На вырученные средства покупались табак и конфеты для солдат. На время базаров распахивались двери Авалона, отчего (по словам Рини) страдал паркет. Помимо базаров, члены кружка каждый вторник вязали в гостиной вещи для бойцов; начинающие – салфетки, уже поднаторевшие вязальщицы – шарфы, а самые опытные – шлемы и перчатки. Вскоре к ним прибавились ещё добровольцы, которые работали по четвергам, – женщины постарше и попроще, жившие на юге от Жога, они могли вязать даже во сне. Они вязали детскую одежду для армян – говорили, что они голодают, – и для некой организации под названием «Зарубежные эмигранты». После двух часов вязания в гостиной подавали скромный чай, а Тристан и Изольда утомленно взирали сверху.
Когда в городе стали появляться искалеченные солдаты – на улицах и в госпиталях ближайших городов (в Порт-Тикондероге своей больницы ещё не было), мать их навещала. Она выбирала самые тяжелые случаи – мужчин, которые (так говорила Рини) вряд ли победили бы в конкурсе красоты; после этих посещений мать возвращалась домой потрясенная и обессиленная, а иногда даже плакала на кухне за чашкой какао, приготовленного Рини. Мать не щадила себя, рассказывала Рини. Гробила свое здоровье. Выбивалась из сил, и это при том, что была в положении.
Как добродетельно было тогда выбиваться из сил, не щадить себя, гробить здоровье! Никто не рождается таким самоотверженным: это достигается жесткой самодисциплиной, подавлением природных инстинктов. Сейчас секрет этого, видимо, утерян. А может, я и не пыталась, пострадав от того, как это сказалось на матери.
Что до Лоры, то и она самоотверженной не была. Совсем нет. Она была тонкокожей, а это совсем другое.
Я родилась в начале июня 1916 года. Вскоре после этого при артиллерийском обстреле под Ипром погиб Перси, а в июле на Сомме[10] убили Эдди. Во всяком случае, решили, что он мертв: там, где его в последний раз видели, зияла огромная воронка. Мать тяжело перенесла эти известия, но ещё тяжелее было деду. В августе у него случился инсульт, и дед с трудом говорил и все забывал.
Мать неофициально взяла управление фабриками в свои руки. Стала связующим звеном между дедушкой (утверждалось, что он выздоравливает) и всеми остальными, ежедневно встречалась с его секретарем и фабричными мастерами. Одна мать понимала, что говорит дед, или, по крайней мере, уверяла, что понимает, и потому стала его переводчицей; только ей позволялось держать его руку, и она помогала ему ставить подпись; кто знает, не поступала ли она порой по собственному разумению?
Не то чтобы вовсе обходилось без проблем. Когда началась война, одну шестую фабричных составляли женщины. К концу войны их стало две трети. Мужчины – старые, полуинвалиды и другие, почему-либо не годившиеся для армии. Их возмущало женское господство, они ворчали или непристойно шутили; женщины, в свою очередь, считали мужчин слабаками и лодырями и презрения своего не скрывали. Естественный порядок вещей (каким представляла его моя мать) нарушился. Но рабочим платили хорошее жалованье, деньги текли, так что в целом мать справлялась.
Я представляю, как дедушка сидит вечером в библиотеке за письменным столом красного дерева, сидит в своем зеленом кожаном кресле с медными гвоздиками. Его пальцы сплетены – здоровая рука с недвижимой. Он вслушивается. Дверь приоткрыта, за ней тень. Он говорит: «войдите» – хочет сказать, – но никто не входит и не отвечает.
Появляется бесцеремонная сиделка. Спрашивает, что это с ним – почему он сидит тут один в темноте. Он слышит звуки, но это не слова – скорее, воронье карканье; не отвечает. Сестра берет его под руку, легко поднимает с кресла, волочет в спальню. Её белые юбки хрустят. Он слышит, как сухой ветер гуляет в заросших сорняками полях. Слышит, как шепчет снег.
Понимал ли он, что сыновья погибли? Ждал ли их домой живыми и невредимыми? А осуществись его желание, быть может, конец его оказался бы ещё печальнее? Возможно – так часто бывает, – но подобные мысли не приносят утешения.
Граммофон
Вчера вечером я по привычке смотрела метеоканал. В мире повсюду наводнения: вздымаются бурые воды, проплывают раздувшиеся коровы, те, кто уцелел, сгрудились на крышах. Тысячи не уцелели. Причиной всему глобальное потепление: говорят, пора перестать жечь все подряд. Бензин, газ, целые леса. Но люди не остановятся. Их, как водится, подстегивают жадность и голод.
Так о чем это я? Возвращаюсь на страницу назад: война ещё свирепствует. Свирепствует – так раньше говорили про войну; да и теперь, насколько мне известно, говорят. Но вот на этой, пока ещё чистой, странице я положу конец войне – сама, одной лишь черной шариковой ручкой. Всего-то нужно написать: 1918 год. 11 ноября. Перемирие.
Ну вот. Все кончено. Пушки молчат. Оставшиеся в живых смотрят в небо, их лица грязны, одежда промокла; они выползают из окопов и вонючих нор. Обе стороны чувствуют, что проиграли. Повсюду – здесь и за океаном, в городах и деревнях, разом начинают звонить церковные колокола. (Я помню этот колокольный звон – одно из моих первых воспоминаний. Странное впечатление – воздух полон звуков и одновременно какой-то пустой. Рини вывела меня на улицу послушать. По её лицу текли слезы. Слава Богу, сказала она. День был прохладный, опавшие листья подернулись инеем, пруд затянуло ледяной корочкой. Я разбила её палкой. А мама где была?)
Отца ранило при Сомме, но он вылечился и получил звание второго лейтенанта[11] Потом его ранило ещё раз при Вими-Риже[12], теперь легко, и его произвели в капитаны. В лесу Бурлон отец получил третье ранение, очень серьёзное. Когда война кончилась, он как раз долечивался в Англии.
Он пропустил торжества по случаю возвращения войск в Галифакс, парады победы и все прочее, но зато в Порт-Тикондероге его ждал особый прием. Поезд остановился. Разразились аплодисменты. Множество рук потянулось, чтобы помочь отцу сойти, но тут же застыли. Появился отец. Один глаз выбит, одна нога волочится. Его изможденное лицо фанатика покрывали морщины.
Расставания убийственны, но встречи бесспорно хуже. Живой человек не способен соперничать с яркой тенью, отброшенной его отсутствием. Время и расстояние сглаживают шероховатости; но вот любимый возвращается, и при безжалостном свете дня видны все прыщики и поры, все морщины и волоски.
Итак, мать и отец. Разве могли они искупить свою вину за такие перемены? За то, что не оказались теми, кого ожидали увидеть? Как тут обойтись без недовольства? Недовольства молчаливого и несправедливого, потому что винить некого – никого в отдельности. У войны нет лица. Разве можно винить ураган?
И вот они стоят на платформе. Играет городской оркестр – главным образом, духовые. На отце военная форма; ордена – точно дыры от пуль, и сквозь них тускло поблескивает его настоящее металлическое тело. По бокам – его невидимые братья, два потерянных мальчика – он знает, что потерял их. Мать надела свое лучшее платье с поясом и лацканами и шляпку с жесткой лентой. Она робко улыбается. Никто не понимает, что делать. Фотовспышка выхватывает их из толпы: у обоих такой вид, точно пойманы с поличным. У отца на правом глазу – черная повязка. Левый глаз мрачно сверкает. Еще не видно, что под повязкой – паутина рубцов, брошенная глазом-пауком.
«Наследник Чейза вернулся героем», трубят газеты. Это уже из другой оперы: теперь мой отец – наследник: у него нет ни отца, ни братьев. В его руках – все королевство. На ощупь оно – как тина.
Плакала ли мать? Возможно. Они, должно быть, неловко расцеловались, будто на благотворительной лотерее, где он купил пустой билет. Он помнил другую, не эту деловую, измученную, похожую на старую деву женщину с пенсне на серебряной цепочке. Они стали чужими, а может, – наверное, подумали они, – были чужими всегда. Как безжалостен дневной свет. Как они состарились. Ничего не осталось от юноши, что однажды, почтительно преклонив колено, опустился на лед, чтобы зашнуровать ей ботинки, или от девушки, мило принявшей эту услугу.
И ещё кое-что подобно мечу легло меж ними. Разумеется, у него были другие женщины – из тех, что ошиваются возле солдат, пользуясь случаем. Скажем, шлюхи – не станем употреблять слово, которое никогда не произнесла бы моя мать. Лишь только отец её обнял, она, должно быть, сразу поняла: его робость, его благоговение исчезли. Думаю, он сопротивлялся искушению на Бермудах и в Англии, – вплоть до гибели Эдди и Перси и своего ранения. А потом вцепился в жизнь и хватал все, до чего мог дотянуться. Учитывая обстоятельства, как могла она не понять?
И она поняла, или, по крайней мере, поняла, что должна понять. Поняла и никогда об этом не заговаривала, только молилась о силе, чтобы простить – и простила. Но отцу нелегко жилось с этим прощением. Завтрак в ореоле прощения: кофе с прощением, овсянка с прощением, прощение поверх тоста с маслом. Он оказался беспомощен: как отвергать то, что вслух не произносится? Мать ревновала к медсестре, точнее, к медсестрам, что ухаживали за отцом в разных госпиталях. Ей хотелось, чтобы своим излечением он был обязан только ей – её заботе, её безграничной преданности. Вот она, обратная сторона самоотверженности – тирания.
Однако мой отец вовсе не был здоров. Вообще-то он был настоящей развалиной, о чем говорили ночные крики, кошмары, внезапные приступы ярости, бокал или ваза, брошенные в стену (в жену – никогда). Он сломался, ему требовалась починка, и тут мать могла быть полезна. Могла дать ему покой, ухаживать за ним, баловать, ставить перед ним цветы за завтраком и готовить его любимые блюда. Он хотя бы не подхватил дурной болезни.
Случилось нечто похуже: отец стал атеистом. Бог воздушным шаром лопнул над окопами, остались только неопрятные клочки лицемерия. Религия обернулась просто палкой, чтобы погонять солдат, думать иначе – пускать ханжеские слюни. Кому нужна отвага Эдди и Перси, их мужество, их ужасная смерть? Что изменилось? Они погибли из-за ошибок бездарных преступных стариков, которые с тем же успехом могли перерезать всем глотки и выбросить за борт «Каледонии». От разговоров о битве за Бога и Цивилизацию отца тошнило.
Мать пришла в ужас. Неужели он думает, что Эдди и Перси погибли без всякой высшей цели? И все эти несчастные люди тоже ни за что умерли? Что касается Бога, то кто ещё поддерживал их в страдании и горе? Мать умоляла отца хотя бы держать свой атеизм при себе. Потом ей было очень стыдно – будто мнение соседей значило для неё больше, чем отношения живой отцовской души и Бога.
Но отец её просьбу учел. Понимал, что это необходимо. Во всяком случае, говорил подобные вещи только напившись. До войны он спиртным не увлекался; не имел такой привычки. А теперь пил и мерил шагами комнату, приволакивая больную ногу. Вскоре его начинала бить дрожь. Мать пыталась его утешить, но он не хотел утешения. Он поднимался в башню Авалона – якобы покурить. На самом деле искал повода побыть одному. Там наверху он говорил сам с собой, кидался на стены и в итоге напивался до бесчувствия. Он избавлял мать от подобного зрелища, поскольку считал себя джентльменом – или цеплялся за обрывки этой маски. Он не хотел, чтобы мать пугалась. И, думаю, сам страдал от того, что её забота так его раздражает.
Легкий шаг, тяжелый шаг, лёгкий шаг, тяжелый шаг – точно зверь с капканом на лапе. Стоны, сдавленные крики. Бьется стекло. Эти звуки будили меня среди ночи: моя комната была прямо под башней.
Затем шаги спускались; тишина, затем черный контур, что маячил сквозь закрытую дверь. Я не видела отца, но чувствовала – неуклюжее одноглазое чудовище, такое печальное. Я привыкла к этим звукам: от отца я не ждала ничего дурного, но все равно держалась с ним робко.
Я не хочу сказать, что такое происходило каждый вечер. Кроме того, эти попойки, – или, скорее, припадки, – становились все короче, а промежутки между ними все длиннее. Их приближение предсказывали плотно сжатые губы матери. Она, словно радар, ощущала волны отцовской нарастающей ярости.
Значит ли это, что он не любил мать? Вовсе нет. Он любил её и был по-своему к ней привязан. Но она бьла для него недосягаема – как и он для неё. Будто они выпили роковое зелье, навеки их разлучившее, хотя жили в одном доме, ели за одним столом и спали в одной постели.
Каково это – изо дня в день желать и тосковать о том, кто находится рядом? Я никогда не узнаю.
Через несколько месяцев у отца начались позорные загулы. Правда, не у нас в городе – поначалу то есть. Он уезжал на поезде в Торонто – якобы по делам, – а там беспробудно пьянствовал и пьянствовал и котовал, как говорили в то время, «котовал».
Слухи дошли до нас на удивление быстро – как всегда, когда дело пахнет скандалом. Как ни странно, отца и мать после этого зауважали ещё больше. Кто посмел бы осуждать отца – после всего? А у матери, несмотря ни на что, с губ не сорвалось ни слова жалобы. Как и следовало ожидать.
(Откуда я знаю? Я и не знаю – то есть в обычном смысле слова. Но в домах вроде нашего молчание разговорчивее слов – плотно сжатые губы, поворот головы, быстрый взгляд искоса. Словно под тяжким грузом согбенные плечи. Неудивительно, что мы с Лорой подслушивали под дверями.)
У отца было множество тростей с разными набалдашниками – слоновая кость, серебро, черное дерево. Он взял за правило изящно одеваться. Он никогда не планировал увязнуть в семейном бизнесе, но теперь, приняв дела, вознамерился работать усердно. Фабрики можно было продать, но тогда как назло не нашлось покупателей, или же отец слишком много запросил. Кроме того, он чувствовал себя в долгу – если не перед покойным отцом, то перед братьями. Он изменил название фирмы на «Чейз и Сыновья», хотя в живых остался только один сын. Ему хотелось иметь собственных сыновей – желательно двух, чтобы возместить утрату. Он хотел продолжаться.
Мужчины на фабриках поначалу перед ним преклонялись. И не только в орденах дело. Едва закончилась война, женщины отошли – точнее, их потеснили – на второй план, а их места заняли вернувшиеся с фронта мужчины – кто ещё мог работать. Но рабочих мест стало меньше: военные заказы кончились. Предприятия по всей стране закрывались, а рабочих увольняли. Только не на фабриках отца. Он все нанимал и нанимал. Он брал на работу ветеранов. Говорил, что неблагодарность государства постыдна и что пришла пора власть имущим вернуть долги. Но на это мало кто из них шел. Закрывали глаза, а отец, чей глаз был по-настоящему закрыт, не отворачивался, что снискало ему в кругах промышленников репутацию предателя и чуть ли не дурака.
На вид я была папина дочка. Я больше походила на него; я унаследовала его хмурый вид, его непробиваемый скептицизм. (Как и ордена. Он их мне завещал.) Когда я бунтовала, Рини говорила, что у меня скверный характер, и она знает, в кого. Лора, напротив, была маминой дочкой. Она была по-своему набожна, у неё был высокий чистый лоб.
Но внешность обманчива. Я никогда не смогла бы направить автомобиль в пропасть. Отец мог бы. Мать – нет.
Осень 1919 года. Мы втроем – отец, мать и я – делаем над собой усилие. Ноябрь, время позднее. Мы сидим в маленькой столовой Авалона. В камине пылает огонь – похолодало. Мама поправляется от недавней таинственной болезни – говорят, что-то с нервами. Она чинит одежду. Это необязательно: она может кого-нибудь нанять, но ей хочется: мама любит, чтобы руки были заняты. Она пришивает на мое платье оторванную пуговицу. Про меня говорят, что одежда на мне горит. На круглом столе перед мамой стоит индейская корзинка с рукоделием; внутри ножницы, нитки, деревянное яйцо для штопки; ещё перед мамой лежат и смотрят новые очки с круглыми стеклами. Для такой работы они маме не нужны.
На маме небесно-голубое платье с широким белым воротником и белыми манжетами с каймой из пике. Мама рано поседела, но ей и в голову не приходит красить волосы – для неё это все равно, что, к примеру, отрубить руку; у неё лицо молодой женщины в ореоле седин. Прямой пробор, и волосы текут крупными тугими волнами, мать укладывает их в сложный перекрученный узел. (Перед смертью, через пять лет, она уже коротко стриглась – модно, но не так красиво.) Глаза опущены, щеки округлились, как и животик; нежная полуулыбка. Электрическая лампа под желто-розовым абажуром мягко освещает мамино лицо.
Напротив, на диванчике сидит отец. Откинулся на подушки, но беспокоен. Рука – на колене дурной ноги, нога подергивается. (Нормальная нога, дурная нога – вот интересно. Что плохого сделала дурная нога, почему её так зовут? Её что, наказали?)
Я сижу возле отца, хотя не слишком близко. Его рука лежит позади меня, на спинке диванчика, но меня не касается. У меня в руках азбука, я декламирую по ней, притворяясь, будто умею читать. Но читать я не умею. Просто помню очертания букв и подписи к картинкам. На столике стоит граммофон, из него огромным металлическим цветком растет труба. Мой голос похож на тот, что иногда оттуда звучит: тих, тонок и далек; выключается одним пальцем:
А – Арбуз,
Хорош на вкус.
Открывай рот
И беги в огород.
Я поднимаю глаза на отца: слушает ли? Порой с ним говоришь, а он не слышит. Он ловит мой взгляд и слабо улыбается.
Б – Баран,
Рогат и упрям.
Ходит по рву,
Щиплет траву.
Отец снова отворачивается и смотрит на улицу. (Может, воображает, что сам стоит за окном и смотрит на нас? Сирота, изгой – ночной скиталец? Ведь он вроде за эту идиллию у камина и сражался, за уютную сценку с рекламы «пшеничной соломки»: округлившаяся, розовощекая жена, такая нежная и добрая; послушное, любящее дитя. За эту серость, за эту скуку. Может, теперь он тосковал по войне, несмотря на весь её смрад и бессмысленную бойню? По инстинктивной жизни без вопросов?)
О – огонь,
Его не тронь!
Горит вольно,
Кусает больно.
На рисунке в книге изображен объятый огнем скачущий человек – огонь лижет ему ноги и плечи, на голове выросли маленькие огненные рожки. Он смотрит через плечо, улыбаясь озорно и обольстительно; он без одежды. Огонь ему не страшен. Ему вообще ничего не страшно. За это я его люблю. Я пририсовала карандашами ещё несколько огненных языков.
Мама проталкивает иголку сквозь пуговицу, отрезает нитку. С нарастающим волнением я читаю об изысканных М и Н, ехидной Щ, твердой Р и полной угрожающего свиста С. Отец смотрит в огонь; в пламени ему мерещатся поля, леса, дома и города, люди, его братья, что растворяются в дыму; нога дергается сама по себе, как у бегущей во сне собаки. Это его дом, его осажденный замок, а он – оборотень. За окном понемногу сереет холодный лимонный закат. Вот-вот родится Лора, но я этого пока не знаю.
Хлебный день
Дождей маловато, говорят фермеры. Цикады обжигающим звоном прошивают воздух; по улицам вихрится пыль; кузнечики стрекочут в траве у обочины. Листья клена повисли мятыми перчатками; моя тень на тротуаре треснула.
Я выхожу рано, пока не печет солнце. Врач меня подбадривает: говорит, я продвигаюсь. Куда, спрашивается? Мое сердце – товарищ в бесконечном форсированном марше, мы в одной связке – невольные заговорщики в интриге или маневре, над которой не имеем власти. Куда мы идем? К следующему дню. Я способна уразуметь: та же цель, что заставляет меня жить, со временем меня убьет. В этом она схожа с любовью – по крайней мере, с определенной любовью.
Сегодня опять ходила на кладбище. Кто-то оставил на Лориной могиле букет оранжевых и алых цинний – эти пылающие краски совсем не успокаивают. К моему приходу цветы уже подвяли, хотя по-прежнему остро пахли. Подозреваю, их украл с клумбы перед Пуговичной фабрикой какой-нибудь скряга или малость психованный. Впрочем, и Лора бы так поступила. У неё было крайне смутное представление о собственности.
По пути домой я зашла в кондитерскую: на улице становилось жарко, и мне захотелось в тень. Заведение далеко не новое и вообще-то весьма убогое, несмотря на щегольскую современность – светло-желтый кафель, привинченные к полу пластиковые столы со стульями. Интерьер напоминает какое-то учреждение: детский сад для бедняков или центр для умственно отсталых. Кидаться или пырять особо нечем – даже приборы пластмассовые. Пахнет фритюром, сосновым моющим средством, да ещё остывшим кофе.
Я купила чай со льдом и старомодное глазированное пирожное, пенопластом заскрипевшее на зубах. Я съела половину – больше в себя протолкнуть не удалось – и зашаркала по скользкому полу в женский туалет. Пока я шла, в голове сложилась карта самых удобных туалетов Порт-Тикондероги – что крайне важно, если приспичит; сейчас я предпочитаю этот, в кондитерской. Не то чтобы в нём всегда есть туалетная бумага или он чище остальных – в нём есть надписи. Они есть и в других туалетах, но в большинстве их быстро закрашивают, а в кондитерской надписи видны долго. И можно прочитать не только первоначальный текст, но и комментарии к нему.
Самая лучшая переписка на этот раз обнаружилась в средней кабинке. Первое предложение написали карандашом, глубоко расцарапавшим краску, – округлым почерком, как на римских надгробиях: Не ешь то, что не готов убить.
Ниже – зеленым фломастером: Не убивай то, что не готов съесть.
Еще ниже – шариковой ручкой: Не убивай.
И фиолетовым фломастером: Не ешь.
А подо всем этим – последняя на сегодня фраза размашистыми черными буквами: К черту вегетарианцев! «Все боги плотоядны» – Лора Чейз.
Выходит, Лора жива.
Чтобы попасть в этот мир, Лоре потребовалось много времени, рассказывала Рини. Будто она не могла решить, стоит ли игра свеч. Она была очень слабенькой, и мы её чуть не потеряли – наверное, она тогда ещё не надумала. Но в конце концов склонилась к тому, что попробовать стоит, и тогда вцепилась в жизнь и стала поправляться.
Рини верила, что люди сами решают, когда умереть и стоит ли рождаться. В том возрасте, когда дети начинают спорить, я стала говорить: А вот я не просила, чтобы меня рожали, словно то был решающий аргумент, на что Рини возражала: Конечно, просила. Как и все. Стоит почувствовать дыхание жизни – и ты на крючке, считала она.
После рождения Лоры мама стала больше уставать. Она вернулась на землю; утратила выносливость. Воля её ослабла, и мама с трудом дотягивала до конца дня. Надо больше отдыхать, советовал доктор. Она совсем плоха, сказала Рини миссис Хиллкоут, которая пришла помочь со стиркой. Точно маму похитили эльфы, заменив её вот этой – чужой, старой, седой и унылой женщиной. Мне тогда было всего четыре года, и перемена в матери меня напугала: хотелось, чтобы она обняла меня и успокоила, но у неё уже не осталось на это сил. (Почему я говорю уже! В её представлении роль матери всегда сводилась к поучениям, а не к нежности. В глубине души она осталась школьной учительницей.) Я скоро поняла, что если буду вести себя тихо, не требовать внимания и, главное, приносить пользу – особенно с малышкой Лорой: сидеть с ней, качать колыбельку, баюкать (Лора с трудом засыпала и быстро просыпалась), – мне разрешат находиться в одной комнате с мамой. А иначе тут же выставят. И я на это согласилась: на молчание, на услужливость.
А следовало визжать. Закатывать истерики. Как говорит Рини, смазывают только скрипящее колесо.
(На ночном столике матери – фотография в серебряной рамке: я в темном платье с белым кружевным воротником – неуклюже и свирепо стискиваю вязаное белое одеяльце; осуждающе уставилась в объектив или на того, кто фотографирует. Лоры на снимке почти не видно. Только детская пушистая макушка и крошечная ручка, вцепившаяся в мой большой палец. Сержусь ли я, что меня заставили держать маленькую сестру, или, напротив, её защищаю? Держу и не хочу отпускать?)
Лора была беспокойным ребенком, хотя скорее встревоженным, чем капризным. И совсем крошкой тоже беспокоилась. Она переживала из-за дверок шкафа, из-за ящиков комода. Словно все время прислушивалась к чему-то далекому или спрятанному этажом ниже – и оно воздушным поездом беззвучно приближалось. У неё случались непостижимые трагедии: она заливалась слезами при виде мертвой вороны, попавшей под машину кошки или набежавшей на небо тучки. С другой стороны, Лора необыкновенно стоически переносила физическую боль и обычно не плакала, когда обжигала рот или резалась. Враждебность – враждебность Вселенной – вот от чего она страдала.
Особенно остро она реагировала на искалеченных ветеранов – на тех, кто праздно шатался по улице, продавал карандаши или попрошайничал, не в силах заняться чем-то путным. Один свирепый красномордый безногий мужик, что разъезжал на плоской тележке, отталкиваясь от тротуара руками, всегда доводил её до слез. Наверное, потому что глаза у него были яростные.
Как большинство маленьких детей, Лора верила, что слова значат то, что значат, но у неё это доходило до абсурда. Ей нельзя было сказать: да провались ты, или пойди утопись, потому что последствия могли быть очень серьёзными. Ну что ты ещё Лоре сказала? Совсем ничему не учишься? бранилась Рини. Но даже она порой попадалась. Как-то она велела Лоре прикусить язычок, и после та несколько дней не могла жевать.
Сейчас я перейду к маминой смерти. Если скажу, что это событие перевернуло нашу жизнь, получится банально, но так и было, и потому я напишу здесь:
Это событие перевернуло нашу жизнь.
Случилось это во вторник. Вдень, когда пекли хлеб. Весь наш хлеб, которого хватало на целую неделю, выпекался на кухне в Авалоне. В Порт-Тикондероге уже завелась небольшая булочная, но Рини говорила, что готовый хлеб – для лентяев, а булочник добавляет в него мел, чтобы сберечь муку, и больше дрожжей: хлеб становится рыхлее, и кажется, что его больше, чем на самом деле. В общем, Рини пекла хлеб сама.
Кухня Авалона не была темной – не закопченная викторианская нора тридцатилетней давности. Напротив, она сияла белизной – белые стены, белый эмалированный стол, белая плита, черно-белая плитка на полу; на новых больших окнах бледно-желтые шторы. (Кухню перестроили после войны – один из робких искупительных отцовских подарков маме.) Рини считала кухню последним писком моды и, наслушавшись от мамы о зловещих микробах и их убежищах, содержала кухню в безукоризненной чистоте.
В хлебные дни Рини давала нам с Лорой кусочки теста для хлебных человечков – мы им вставляли изюмины вместо глаз и пуговиц. Потом она пекла их с остальным хлебом. Я своего съедала, а Лора – нет. Как-то Рини обнаружила целую шеренгу у Лоры в ящике: твердые, как камень, и завернутые в носовые платки, похожие на крошечных мумий с хлебными личиками. Рини сказала, что они приманка для мышей, и надо их немедленно выбросить, но Лора настояла на массовом захоронении в огороде, под кустом ревеня. Потребовала, чтобы прочитали молитвы. А иначе она никогда больше не станет есть обед. Торговаться она умела – если до этого снисходила.
Рини выкопала яму. У садовника был выходной, и Рини взяла его лопату; к ней никто не имел права прикасаться, но то был особый случай.
– Господи, помоги её мужу, – сказала Рини, когда Лора аккуратно разложила в ямке своих человечков. – Упряма как осел.
– А я не выйду замуж, – возразила Лора. – Буду жить одна в гараже.
– И я тоже не выйду, – поторопилась я не отстать.
– Сомневаюсь, – сказала Рини. – Тебе нравится славненькая, мягонькая постелька. А в гараже придется спать на цементе, и ты перемажешься смазкой и машинным маслом.
– Тогда я буду жить в оранжерее, – заявила я.
– Там больше не топят, – сказала Рини. – Зимой ты там насмерть замерзнешь.
– Я буду спать в автомобиле, – уточнила Лора.
В тот ужасный вторник мы завтракали на кухне с Рини. Ели овсяную кашу и тосты с джемом. Иногда мы завтракали с мамой, но в тот день она слишком устала. Мама всегда была строже, заставляла сидеть прямо и съедать корки. «Не забывайте о голодающих армянах», – говорила она.
Наверное, армяне тогда уже не голодали. Война давно закончилась, наладилась мирная жизнь. Но их беда девизом закрепилась в мамином сознании. Девизом, призывом, молитвой, заклинанием. Корки от тостов съедались в память об этих армянах – кто бы они ни были. Не доедать их – святотатство. Мы с Лорой чувствовали силу заклинания – оно всегда на нас действовало.
В тот день мама не съела корки. Я это точно помню. Лора к ней пристала: Мама, а как же корки, как же голодающие армяне? – и в конце концов маме пришлось признаться, что она плохо себя чувствует. От этих слов меня словно током ударило, потому что я поняла. Я с самого начала поняла.
Рини говорила, что Бог делает людей, как она – хлеб, поэтому у матерей, когда они ждут детишек, растут животики: поднимается тесто. По словам Рини, её ямочки – отпечатки большого пальца Бога. У неё три ямочки, а у других нет совсем. Бог делает всех разными, чтоб не соскучиться. Казалось, что это нечестно, но в конце концов все должно было стать по-честному.
Лоре тогда было шесть, мне девять. Я уже знала, что детей делают не из теста, – это сказочка для таких малышей, как Лора. Однако подробностей никто не объяснял.
Последнее время мама сидела днём в бельведере и вязала. Крошечный свитерок, вроде тех, что прежде вязала для «Зарубежных эмигрантов». А этот тоже для эмигрантов, спросила я. Возможно, ответила она с улыбкой. Через некоторое время мама задремывала, веки тяжело опускались, круглые очки соскальзывали. Она говорила, что у неё есть глаза на затылке, и она всегда знает, когда мы плохо себя ведем. Мне казалось, они плоские, блестящие и бесцветные, будто очки.
Непохоже на маму так много спать днём. Была и масса других непохожих на неё вещей. Лора не замечала – но замечала я. Я пыталась понять, что происходит, сопоставляя то, что говорили, и то, что удавалось подслушать. Мне говорили: «Маме нужно отдохнуть, позаботься о Лоре, пусть она маму не дергает». А подслушала я вот что (Рини с миссис Хиллкоут): «Доктору это не нравится. Что будет – бабушка надвое сказала. Из неё, конечно, слова не вытянешь, но она плоха. Вот есть же мужики, которые никак обойтись не могут». Так я поняла, что маме грозит опасность; что-то связанное со здоровьем и с отцом, хотя я не могла понять, в чем именно опасность заключалась.
Да, Лора ничего не замечала, но тянулась к матери больше обычного. Когда мама отдыхала, Лора сидела по-турецки в тени под бельведером, а когда мама писала письма – позади стула. Если мама была на кухне, Лора залезала под стол. Затаскивала туда диванную подушку и бывшую мою азбуку. У Лоры было много бывших моих вещей.
Лора тогда умела читать – по крайней мере, азбуку. Её любимой буквой была Л, потому что с неё начиналось Лорино имя. Л – это Лора. А у меня никогда не было любимой буквы, А – это Айрис, – потому что с А начинается весь алфавит.
Л – это Лилия,
Белая красавица.
Вечером прячется,
Утром раскрывается.
На картинке – два ребенка в старомодных соломенных шляпках, рядом лилия, а на ней сидит фея – нагая, с прозрачными блестящими крылышками. Встреть я такое существо, говорила Рини, обязательно погналась бы с мухобойкой. Она говорила это мне в шутку, а Лоре не говорила: та могла поверить и расстроиться.
Лора была другая. Другая означает странная, это я понимала, но все равно изводила Рини:
– Что такое другая?
– Не такая, как все, – отвечала Рини.
Но, быть может, Лора не так уж отличалась от всех прочих.
Может, она была как все – лишь выставляла напоказ то странное и перекошенное, что большинство людей скрывает, и потому их пугала. А она и впрямь пугала или, если не пугала, то как-то настораживала; и с годами, разумеется, все больше.
Тогда, во вторник утром, Рини и мама делали хлеб. Нет, не так: хлебом занималась Рини, а мама пила чай. Рини сказала матери, что не удивится, если к вечеру начнется гроза: очень уж тяжело дышать – может, маме стоит выйти наружу и посидеть в тени или прилечь. Но мама ответила, что терпеть не может бездельничать. Она тогда чувствует себя бесполезной; ей хочется остаться с Рини.
Рини-то что: мать могла хоть по воде разгуливать, да и все равно не Рини указывать хозяйке. И вот мама сидела и пила чай, а Рини стояла у стола и месила тесто – мяла его, сворачивала, вертела и снова мяла. Руки в муке, точно в белых перчатках. На груди тоже мука. Домашнее платье вспотело под мышками, и желтые маргаритки на ткани потемнели. Рини уже вылепила несколько караваев, поставила их в сковородки и накрыла чистыми влажными полотенцами. Пахло сырыми грибами.
В кухне было жарко – плите требовалось много угля, и на улице тоже было жарко. В открытое окно в комнату волнами катился зной. Муку для теста брали из бочонка в кладовой. Нам нельзя залезать в бочонок: мука попадет в рот и нос и задушит. Рини знала одного малыша, его братья и сестры вверх ногами затолкали в бочку с мукой, и он чуть не задохнулся.
Мы с Лорой сидели под кухонным столом. Я читала детскую книжку с картинками «Великие люди в истории». Наполеон изгнан на остров Святой Елены; он стоит на краю утеса, заложив руку за отворот кителя. Мне казалось, у него болит живот. Лора ерзала. Она выползла из-под стола попить.
– Хочешь теста, слепишь человечка? – спросила Рини.
– Нет, – отказалась Лора.
– Спасибо, нет, – поправила мама.
Лора вновь забралась под стол. Мы видели две пары ног: мамины тонкие ступни и широкие, в прочных туфлях ступни Рини; мамины худые икры и пухлые, в розово-коричневых чулках икры Рини. Мы слышали, как перекатывается по столу тесто. И вдруг чашка вдребезги, мама лежит на полу, а Рини подле неё на коленях.
– Батюшки святы, – говорит она. – Айрис, беги за папой.
Я помчалась в библиотеку. Телефон звонил, но отца не было. Я стала взбираться по лестнице на башню – вообще-то запретное место. Дверь была не заперта, в комнате пусто, только стул и пепельницы. В гостиной отца тоже не было, и в маленькой столовой, и в гараже. Он, наверное, на фабрике, подумала я, но не знала туда дороги и, кроме того, это далеко. Я не знала, где ещё его искать.
Я вернулась на кухню и заползла под стол, где обняв коленки сидела Лора. Она не плакала. На полу было что-то похожее на кровь, на следы крови – темно-красные пятна на белой плитке. Я тронула, лизнула палец – точно кровь. Я вытерла её тряпкой.
– Не смотри, – сказала я Лоре.
Вскоре по черной лестнице спустилась Рини; стала крутить телефонный диск и звонить доктору, но того не было, где-то шлялся, как обычно. Потом она позвонила на фабрику и позвала отца. Его не могли найти.
– Отыщите его, – потребовала она. – Скажите, что дело серьезное. – И снова заторопилась наверх. Она совсем позабыла про тесто; оно слишком поднялось, затем осело и уже никуда не годилось.
– Нельзя ей было сидеть в душной кухне, – сказала Рини миссис Хиллкоут, – да ещё в такую погоду, когда вокруг ходит гроза, но она никогда о себе не думает и никого не слушает.
– Она очень мучалась? – спросила миссис Хиллкоут с жалостью и любопытством.
– Бывает и похуже, – ответила Рини. – И на том спасибо. Он выскользнул, словно котенок, но крови было, надо сказать, просто море. Придется сжечь матрас – его уже не спасти.
– О господи. Ну, она ещё сможет завести другого, – сказала миссис Хиллкоут. – Наверное, так уж суждено. С этим что-то было не в порядке.
– Она не сможет, судя по тому, что я слышала, – возразила Рини. – Доктор говорит, лучше остановиться: ещё один её убьет. Её и этот чуть не убил.
– Некоторым женщинам лучше не выходить замуж, – сказала миссис Хиллкоут. – Они для этого не подходят. Нужно быть сильной. Моя мать родила десятерых и глазом не моргнула. Правда, не все выжили.
– А у моей было одиннадцать, – похвасталась Рини. – И это свело её в могилу.
Я подобное уже слышала и понимала, что это вступление к спору о том, у чьей матери жизнь была труднее; потом они переключались на стирку. Я взяла Лору за руку, и мы на цыпочках поднялись по черной лестнице. Нам было тревожно и в то же время любопытно: мы хотели знать, что случилось с мамой, и ещё увидеть котенка. Он лежал в коридоре у дверей маминой комнаты в эмалированном тазике рядом с кипой окровавленных простыней. Но это был не котенок. Серый, вроде старой вареной картошки, с непомерно большой головой и весь скрюченный. Глазки зажмурены, будто ему мешал свет.
– Это что? – прошептала Лора. – Это не котенок. – Она села рядом на корточки, вглядываясь в него.
– Пойдем вниз, – сказала я. Доктор ещё был у матери, мы слышали его шаги. Я не хотела, чтобы нас застукали, потому что понимала: на это существо нам смотреть нельзя. Особенно Лоре: зрелище ничем не лучше раздавленных животных. Значит, как всегда, будет визг, и мне влетит.
– Это ребенок, – сказала Лора. – Просто недоделанный. – Она была на удивление спокойна. – Бедняжка. Не захотел родиться.
Ближе к вечеру Рини повела нас к маме. Та лежала в постели, головой на двух подушках, тонкие руки поверх одеяла, седеющие волосы казались прозрачными. На левой руке поблескивало обручальное кольцо, пальцы вцепились в простыню. Губы плотно сжаты, будто она о чем-то размышляет; с таким выражением лица мама составляла список покупок. Глаза закрыты. Сейчас, с опущенными веками, они казались больше, чем когда открыты. Очки лежали на ночном столике рядом с кувшином воды, два круглых глаза сверкали пустотой.
– Она уснула, – шепнула Рини. – Не трогайте её.
Мама приоткрыла глаза. Губы её дрогнули, пальцы ближней к нам руки разжались.
– Можете её обнять, – сказала Рини. – Только осторожно. Я сделала, как мне сказали. А Лора горячо прильнула к матери всем телом, сунув голову ей под руку. В комнате стоял крахмальный голубой запах лаванды от простыней, мыльный мамин аромат, горячий запах ржавчины и кисло-сладкий дух мокрых, но тлеющих листьев.
Мама умерла через пять дней. От лихорадки и ещё от слабости; силы к ней не вернулись, сказала Рини. Все это время доктор приходил и уходил, а в спальне сменяли друг друга накрахмаленные хрупкие сиделки. Рини бегала вверх-вниз по лестнице с тазиками, полотенцами, чашками с бульоном. Отец беспокойно сновал между фабрикой и домом, появляясь за обеденным столом вконец измученным попрошайкой. Где он был в тот день, когда его не могли найти? Никто не говорил.
Лора, сжавшись в комочек, сидела в коридоре наверху. Меня просили поиграть с ней, чтобы она чего не натворила, но она не хотела играть. Сидела, обхватив коленки руками и уткнувшись в них подбородком, а на лице – задумчивое и таинственное выражение, будто она сосет леденец. Леденцы нам запрещались. Но когда я заставила показать, что у неё во рту, там оказался лишь круглый белый камешек.
Последнюю неделю мне разрешали видеть маму каждое утро, но только несколько минут. Говорить с ней было нельзя, потому что (сказала Рини) мама была не в себе. То есть маме казалось, что она где-то в другом месте. С каждым днём она все больше худела. Скулы заметно выступали, от неё пахло молоком и ещё чем-то сырым и тухлым – похоже на бумагу, в которую заворачивают мясо.
Во время этих визитов я все время дулась. Я видела, как она больна, и за это обижалась. Мне казалось, мама меня как-то предает – уклоняется от своего долга, отрекается от нас. Мне не приходило в голову, что она может умереть. Раньше я этого боялась, но сейчас была в таком ужасе, что просто выбросила это из головы.
В то последнее утро – я ещё не знала, что оно последнее, – мама была почти как раньше. Слабее обычного, но более собрана, сосредоточена. Взглянула на меня так, будто видит.
– Как здесь светло, – прошептала она. – Задерни, пожалуйста, шторы.
Я сделала, как она просила, а потом вернулась к постели и стояла, комкая платок, – Рини дала мне его на случай, если я разревусь. Мама взяла меня за руку; её ладонь была сухой и горячей, а пальцы – как мягкая проволока.
– Будь умницей, – проговорила она. – Надеюсь, ты будешь Лоре хорошей сестрой. Ты стараешься, я знаю.
Я кивнула. Я не знала, что сказать. Я себя чувствовала жертвой несправедливости: почему всегда именно я должна быть хорошей сестрой Лоре, а не наоборот? Ну конечно, мама любит Лору больше, чем меня.
Может, и нет; может, она любила нас одинаково. А может, у неё не осталось больше сил любить кого бы то ни было, и она поднялась выше, в ледяные слои стратосферы, за пределы теплого магнитного поля любви. Но такого я вообразить не могла. Её любовь казалась безусловной – прочной и осязаемой, словно пирог. Неясно только, кому достанется кусок побольше.
(Что они за конструкции, наши матери? Пугала, восковые куколки, в которых мы втыкаем булавки, наброски чертежей. Мы им отказываем в праве на собственную жизнь, подгоняем их под себя – под свои потребности, свои желания, свои недостатки. Я была матерью – я теперь знаю.)
Мамин небесный взор замер на моем лице. Какого усилия, должно быть, ей стоило не закрывать глаза! Наверное, я виделась ей словно издали – дрожащим розовым пятнышком. Как, вероятно, трудно было ей сосредоточиться! Но я не оценила её стоицизма – если то был стоицизм.
Я хотела сказать, что она ошибается насчет меня, насчет моих намерений. Я не всегда бываю хорошей сестрой – совсем наоборот. Иногда я называю Лору надоедой и прошу не мешать; только на прошлой неделе, увидев, что она лижет конверт – мой специальный конверт для открыток, – я сказала, что клей делается из вареных лошадей, отчего Лора захлюпала носом, и её вырвало. А иногда я прячусь от неё в кустах сирени за оранжереей и там заткнув уши читаю, а она бродит вокруг и тщетно меня зовет. Так что мне её часто удается надуть.
Но мне не хватило слов все это выразить, не согласиться с тем, как мама все видит. Я ещё не знала, что так все и останется, и она уйдет, считая меня хорошей девочкой, и её мнение ярлыком пристанет ко мне, и у меня не будет шанса швырнуть этот ярлык ей в лицо (как обычно бывает между матерью и дочкой, как случилось бы, если б она жила, а я взрослела).
Черные ленты
Сегодня закат пылает долго, и медленно гаснет. На востоке нависшее небо прорезала молния, потом внезапный удар грома – будто оглушительно хлопнула дверь. В доме жара, как в печке, несмотря на новый вентилятор. Я вынесла наружу лампу; иногда в сумерках я вижу лучше.
Я не писала всю неделю. Душа не лежала. Зачем писать о грустном? Но вот, оказывается, опять начала. Возобновила свои каракули, они длинной черной нитью вьются по странице – путаные, но разборчивые. Может, все же хочу оставить подпись? А ведь так старалась этого избегать – следа Айрис, даже усеченного: инициалов мелом на тротуаре, пиратского Х на карте берега, где зарыты сокровища.
Почему нам так хочется себя увековечить? Даже при жизни. Подтвердить свое существование – точно собаки, что метят пожарный кран. Мы выставляем напоказ фотографии в рамках, дипломы, столовое серебро; вышиваем монограммы на белье, вырезаем на деревьях имена, выцарапываем их в туалетах на стене. И все по одной причине. На что мы надеемся? На аплодисменты, зависть, уважение? Или просто на внимание – хоть какое-нибудь?
Мы хотим по крайней мере свидетеля. Мысль о том, что когда-нибудь наш голос перегоревшим радиоприемником замолкнет навсегда, невыносима.
Назавтра после маминых похорон нас с Лорой отослали в сад. Так распорядилась Рини; она сказала, что её ногам нужно дать отдых, потому что она с них за день сбилась.
– Я уже на пределе, – сказала она. Веки у неё покраснели, и я догадывалась, что она плачет потихоньку, чтобы не расстраивать других, и, отослав нас, заплачет снова.
– Мы будем тихо, – пообещала я. Мне не хотелось выходить из дома: слишком яркий свет, он слепил, а у меня опухли и покраснели глаза, но Рини сказала, что надо погулять – свежий воздух пойдет на пользу. Нам не сказали, чтобы мы пошли на улицу поиграть: это неуважение к маминой смерти. Просто велели пойти на улицу.
В Авалоне по случаю похорон состоялся прием. Он не назывался поминками – поминки справляют на том берегу Жога, шумные, вульгарные, со спиртным. Нет, у нас был прием. На похоронах было битком – пришли фабричные, их жены, дети и, конечно, городские шишки – банкиры, священники, адвокаты, врачи, но на прием позвали не всех, хотя пришло все равно больше, чем ожидалось. Рини сказала миссис Хиллкоут, которую наняли помочь, что Иисус, может, и накормил тысячи несколькими хлебами и рыбой, но капитан Чейз не Иисус и толпу накормить не в состоянии, хотя, по своему обыкновению, не знает, когда остановиться, и она лишь надеется, что никого не задавят до смерти.
Приглашенные набились в дом, почтительно-скорбные, но сгорали от любопытства. Рини пересчитала ложки до и после приема и сказала, что хватило бы и второсортных приборов: некоторые люди уносят на память все, что не прибито; знай она, как они едят, положила бы вместо ложек лопаты.
И все же кое-что из еды осталось – ветчина, немного печенья, остатки разных пирогов, и мы с Лорой украдкой пробирались в кладовую. Рини об этом знала, но у неё не хватало сил нас остановить – сказать: «Аппетит пропадет», или «Хватит грызть в моей кладовой, а то в мышек превратитесь», или «Еще немного – и вы лопнете» – или ещё каким-нибудь предостережением или наставлением, которые я про себя находила утешительными.
На этот раз нам позволили набить животы до отказа. Я объелась печеньем и ветчиной и проглотила целый кусок кекса. В черных платьях было ужасно жарко. Рини заплела нам волосу в тугие косички, каждую затянув двумя бантами, так что мы обе носили на головах четверку строгих черных бабочек.
На улице я зажмурилась от солнца. Меня раздражали яркая зелень, желтые и красные цветы, их самоуверенность, их мерцание, будто они имели право. Хотелось оборвать их и выкинуть. Я была одинока, ворчлива и раздута. Сахар ударил мне в голову.
Лора хотела залезть на сфинксов у оранжереи, но я не разрешила. Тогда она предложила пойти к каменной нимфе и посмотреть на золотую рыбку. В этом я не видела ничего плохого. Лора вприпрыжку выбежала на лужайку впереди меня. Эта беспечность возмущала – словно Лору ничто в мире не заботило; она и на похоронах была такая. Будто горе остальных её удивляло. И ещё больше меня злило, что люди из-за этого жалели её больше, чем меня.
– Бедняжка, – говорили они. – Она ещё слишком мала, она не понимает.
– Мама у Бога, – говорила Лора. Да, это официальная версия, смысл всех возносимых молитв, но Лора искренне в это верила, не сомневаясь, как остальные, а безмятежно и прямодушно, отчего мне хотелось её встряхнуть.
Мы сидели на парапете пруда; зеленые листья лилий на солнце казались резиновыми. Лору пришлось подсаживать. Прислонясь к каменной нимфе, она болтала ногами, брызгала руками по воде и напевала.
– Не пой, – сказала я. – Мама умерла.
– Не умерла, – твердо произнесла Лора. – Не совсем умерла. Она на небе с маленьким ребеночком.
Я столкнула её с парапета. Не в пруд – мне хватило ума. На траву. Парапет был невысокий, земля мягкая – Лора вряд ли сильно ушиблась. Она упала навзничь, перекатилась и посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, словно не веря, что я могла такое сделать. Рот раскрылся в совершенно круглый розовый бутон, точно у ребенка из книжки с картинками, задувающего свечи в день рождения. А потом она заплакала.
(Должна признаться, я почувствовала удовлетворение. Мне хотелось, чтобы она тоже страдала – как я. Надоело, что ей все сходит с рук, потому что она маленькая.)
Лора поднялась и побежала по аллее к кухне, вопя, будто её режут. Я помчалась за ней: лучше быть рядом, когда она прибежит ко взрослым и будет на меня жаловаться. Лора бежала неуклюже: нелепо расставив руки, ноги разъезжались, бантики бились о спину, черная юбка тряслась. Один раз Лора упала, теперь уже по-настоящему – разодрала руку. Я почувствовала облегчение: эта кровь смоет мой проступок.
Газировка
Примерно через месяц после маминой смерти – не помню точно – отец сказал, что возьмет меня в город. Он никогда раньше не обращал на меня особого внимания – на Лору, впрочем, тоже; предоставлял нас матери, а потом – Рини, и меня его предложение поразило.
Лору он не взял. Даже не предложил.
О предстоящей экскурсии отец объявил за завтраком. Он теперь настаивал, чтобы мы с Лорой завтракали с ним, а не на кухне с Рини, как раньше. Мы сидели на одном конце длинного стола, он – на другом. Он редко с нами говорил – обычно утыкался в газету, а мы слишком трепетали, чтобы заговаривать первыми. (Конечно, мы его боготворили. Его либо боготворишь, либо ненавидишь. Умеренных эмоций он не вызывал.)
Расцвеченные витражами солнечные лучи окрашивали отца, словно тушью. Как сейчас вижу кобальтовую синь его щеки, клюквенные пальцы. Мы с Лорой распоряжались этими красками по-своему. Передвигали тарелки с овсянкой – чуть влево, чуть вправо, и тусклая серая каша становилась зеленой, синей, красной или фиолетовой: волшебная еда, то заколдованная, то отравленная, смотря какие причуды у меня или настроение у Лоры. И ещё мы за едой корчили рожи – но тихо, тихо. Так, чтобы не заметил отец – в этом была задача. Надо же нам было как-то развлекаться.
В тот необычный день отец рано пришел с работы, и мы пешком отправились в город. Не очень далеко; тогда ещё не бывало больших расстояний. Отец предпочитал ходить, а не ездить. Думаю, из-за больной ноги: хотел показать, что ему все нипочем. Ему нравилось шагать по городу, и он шагал, несмотря на хромоту. А я трусила рядом, стараясь приспособиться к его неровной походке.
– Пойдем к Бетти, – сказал отец. – Куплю тебе газировки.
Ничего подобного прежде не случалось. Кафе «У Бетти» – для горожан, а не для нас с Лорой, говорила Рини. Не годится опускаться ниже своего уровня. А газировка – губительная роскошь, и от неё гниют зубы. Мне предложили одним махом нарушить два запрета, и я чуть не запаниковала.
На главной улице Порт-Тикондероги располагались пять церквей и четыре банка – все каменные и приземистые. Чтобы разобраться, что есть что, иногда приходилось читать вывески; впрочем, у банков не было шпилей. Кафе располагалось рядом с одним из банков. В витрине, под бело-зеленым полосатым навесом, висело изображение пирога с курятиной, напоминавшего детский чепчик из сдобного теста с оборками. Внутри закусочной горел тусклый желтоватый свет, пахло ванилью, кофе и плавленым сыром. Жестяной потолок, свисают вентиляторы: лопасти – как пропеллеры самолетов. За нарядными белыми столиками сидели несколько женщин в шляпках; отец кивнул, они ответили.
Вдоль стены располагались кабинки из темного дерева. Отец сел в одну из них, я – напротив него. Он спросил, какую воду я буду пить, но я не привыкла находиться с ним вдвоем на людях и робела. Кроме того, я не знала, какая бывает газировка. Отец заказал мне клубничной, а себе кофе.
На официантке черное платье и белый чепчик, брови выщипаны в тонкие дуги, а красные губы сияют, точно джем. Моего отца она звала капитан Чейз, а он её – Агнес. Поэтому, а ещё увидев, как отец положил локти на стол, я поняла, что он, наверное, бывал здесь не раз.
Агнес спросила, не его ли эта маленькая девочка, да какая миленькая; на меня взглянула неодобрительно. Кофе отцу принесла почти тут же, чуть покачиваясь на высоких каблуках, и, поставив чашку, быстро коснулась его руки. (Я заметила этот жест, хотя смысла его не понимала.) Затем она принесла мне газировку в стакане, похожем на перевернутый колпак, с двумя соломинками. Вода ударила в нос, из глаз потекли слезы.
Отец кинул в кофе кусок сахара, помешал и положил ложечку на блюдце. Я следила за ним поверх стакана. Он вдруг стал казаться иным – словно я впервые его вижу, – слабее, менее солидным, но каким-то более обстоятельным. Я редко видела его так близко. Зачесанные назад и коротко стриженные по бокам волосы на висках редели; здоровый глаз – ровного синего цвета, точно копирка. В изуродованном, но ещё привлекательном лице – то же отсутствующее выражение, что бывало у отца за завтраком – будто он прислушивается к песне или далекому взрыву. Усы серее, чем я думала, и ещё мне тогда впервые показалось странным, что у мужчин на лице есть щетина, а у женщин нет. Даже будничная отцовская одежда в тусклом желтом свете выглядела таинственно, будто она чужая, а он просто взял её поносить. Она была ему велика – вот в чем дело. Он исхудал. И притом стал выше.
Отец улыбнулся и спросил, нравится ли мне газировка. А потом замолчал и задумался. Вынул сигарету из серебряного портсигара, который всегда носил с собой, закурил и выдохнул дым.
– Если что-нибудь случится, – произнес он наконец, – обещай, что позаботишься о Лоре.
Я торжественно кивнула. Что значит что-нибудь! Что может случиться? Я боялась плохих известий, хотя ничего конкретного не сказала бы. Может, он уедет – уедет за границу? Рассказы о войне не пропали даром. Но отец ничего не прибавил.
– Ну что, по рукам? – спросил он. Мы через стол обменялись рукопожатием; его ладонь была твердой и сухой, словно ручка кожаного чемодана. Синий глаз оценивающе смотрел на меня; отец как бы прикидывал, насколько мне можно доверять. Я вздернула подбородок, выпрямила плечи. Мне отчаянно хотелось заслужить его доверие.
– Что можно купить на пять центов? – вдруг спросил он. Вопрос застал меня врасплох, я лишилась дара речи: откуда мне знать? Нам с Лорой не давали карманных денег: Рини говорила, сначала надо узнать им цену.
Отец вытащил из внутреннего кармана темного пиджака блокнот в переплете из свиной кожи и вырвал лист бумаги. А потом заговорил о пуговицах. Никогда не рано, сказал он, разобраться в простых принципах экономики, их нужно знать, чтобы действовать правильно, когда я вырасту.
– Представь, что сначала у тебя две пуговицы, – сказал отец. Расходы, продолжал он, это стоимость производства пуговиц, доходы зависят от того, за сколько ты их продашь, а чистая прибыль – это разница между этой суммой и расходами за данное время. Часть чистой прибыли ты оставишь на свои нужды, а на остальные деньги изготовишь четыре пуговицы, а когда их продашь, сможешь сделать уже восемь. Серебряным карандашиком он начертил схемку: две пуговицы, потом четыре, потом восемь. Пуговицы пугающе множились на странице, в соседней колонке так же быстро росли деньги. Как лущить горох: горох – в одну миску, шелуху – в другую. Отец спросил, понятно ли мне.
Я пристально в него вглядывалась. Он что, всерьёз? Я не раз слышала, как он называл пуговичную фабрику ловушкой, зыбучим песком, проклятьем, альбатросом – но так бывало, когда он напивался. Сейчас же отец был трезв. Он словно извинялся, а не объяснял. Хотел от меня ещё чего-то помимо ответа. Казалось, хотел, чтобы я его простила, признала, что за ним нет вины. Но что он мне сделал? Я понятия не имела.
Я смутилась, ощущая собственное бессилие, не понимая, просит он или приказывает: это было выше моего разумения. То был первый, но отнюдь не последний случай, когда мужчина ждал от меня больше, чем я могла дать.
– Да, – сказала я.
За неделю до смерти, в одно ужасное утро – других тогда не было – мама сказала странную вещь, хотя тогда она мне странной не показалась.
– В глубине души папа тебя любит, – сказала она.
Мама не имела привычки говорить с нами о чувствах, особенно о любви – своей или ещё чьей, кроме божественной. Но родители должны любить своих детей, и потому я, должно быть, восприняла её слова как заверение: несмотря на видимость, мой отец такой же, как остальные отцы – или какими они должны быть.
Теперь я думаю, что все не так просто. Быть может, то было предостережение. Или бремя. Пусть в глубине души любовь, но сверху навалена груда всего остального, и ещё неизвестно что откроется, если копнуть поглубже. Вряд ли простой дар, чистое сверкающее золото. Скорее, нечто древнее и, возможно, губительное, вроде железного амулета, что ржавеет среди старых костей. Такая любовь – своего рода талисман, только тяжелый; и если таскать его с собой, он на железной цепи будет оттягивать шею.
IV
Слепой убийца: Кафе
Дождь мелкий, но беспрестанно моросит с полудня. Дымка окутывает деревья, стелется по мостовым. Женщина проходит мимо витрины с намалеванной кофейной чашкой, белой с зеленой каймой и с тремя завитками пара – словно кто-то тремя пальцами цеплялся за мокрое стекло. На двери вывеска, позолоченные буквы облупились: КАФЕ.
Открыв дверь, она ступает внутрь, отряхивая зонтик. Кремовый, как и поплиновый плащ. Она откидывает капюшон.
Он в последней кабинке, возле вращающейся двери на кухню, – как и сказал. Стены пожелтели от дыма, массивные кабинки выкрашены в тусклый бурый цвет, в каждой – куриная лапа металлического крюка для одежды. В кабинках сидят мужчины, одни мужчины в мешковатых пиджаках, похожих на потертые одеяла, без галстуков, неопрятно стриженные; сидят, широко расставив ноги в ботинках и прочно упираясь в половицы. Руки – точно обрубки: умеют спасать или забивать до смерти – и выглядят при этом одинаково. Тупые инструменты, и глаза им под стать. В зале вонь, пахнет гнилыми досками, разлитым уксусом, мокрыми шерстяными брюками, старым мясом, душем раз в неделю, а ещё скупостью, обманом и обидой. Она понимает: важно притвориться, что запаха на замечаешь.
Он поднимает руку; мужчины недоверчиво и презрительно смотрят, как она торопится к нему, стуча по дереву каблучками. Она садится напротив него и с облегчением улыбается: он здесь. Он все ещё здесь.
Черт возьми, говорит он, ещё бы норку надела.
Что я сделала? Что не так?
Плащ.
Просто плащ. Обыкновенный дождевик, мямлит она. Что в нём такого?
Боже, говорит он, взгляни на себя. И посмотри по сторонам. Он слишком чистый.
На тебя не угодишь. Никогда у меня не получается.
Получается. Ты знаешь, когда получается. Но ты ничего не продумываешь.
Ты не предупредил. Я никогда раньше здесь не была – вообще в таком месте не была. И вряд ли мне удастся выбежать из дома в наряде уборщицы – об этом ты подумал?
Взяла бы хоть шарф, что ли. Волосы прикрыть.
При чем тут волосы, в отчаянии спрашивает она. А ещё что? Что с волосами не так?
Слишком светлые. Бросаются в глаза. Блондинки – как белые мыши, встречаются только в клетках. На воле долго не живут. Слишком заметны.
Ты не слишком добр.
Ненавижу доброту, говорит он. Ненавижу людей, которые гордятся, что добрые. Сопливые грошовые благодетели, цедят доброту по капле. Презираю.
Я добрая, пытается улыбнуться она. Во всяком случае, к тебе я добра.
Если бы я считал, что это все – одна тепленькая жиденькая доброта, меня бы тут давно не было. Полночным экспрессом слинял бы из этого ада. Милостыня мне не подходит, и укромных подачек не надо.
Он какой-то дикий. Почему, недоумевает она. Они не виделись неделю. Или дождь виноват.
Может, это не доброта, говорит она. Может, эгоизм. Может, я черствая эгоистка.
Это уже лучше, отвечает он. Лучше будь жадной. Он гасит сигарету, тянется за другой, но передумывает. Он по-прежнему курит фабричные, для него – большая роскошь. Наверное, ограничивает себя. Есть ли у него деньги, думает она, но спросить не может.
Не сиди напротив – так слишком далеко.
Знаю, отвечает она. Но больше негде. Всюду мокро.
Я найду для нас место. Укроемся от снега.
Снега нет.
Но он пойдет, говорит он. Скоро подует северный ветер.
И повалит снег. А как же разбойники, бедняжки? Наконец-то он усмехается, хотя больше похоже на гримасу. Где ты спишь? – спрашивает она.
Не важно. Лучше не знать. Если к тебе придут и станут задавать вопросы, не придется врать.
Не так уж плохо я вру, говорит она, пытаясь улыбнуться.
Любителя, может, и проведешь. Но профессионалы выведут тебя на чистую воду. Расколят в два счета.
Тебя все ищут? Не бросили?
Пока нет. Так мне сказали.
Ужасно, говорит она. Как ужасно. И все же нам повезло, правда?
Почему повезло? Он снова мрачен.
По крайней мере, мы сидим здесь, у нас есть…
Возле них останавливается официант. Рукава рубашки закатаны, огромный фартук давно не стиран и мят, пряди волос уложены на черепе сальной тесьмой. Пальцы рук – как пальцы ног.
Кофе?
Да, пожалуйста, просит она. Черный. Без сахара.
Она ждет, пока он отойдет. Не опасно?
Кофе? Хочешь знать, нет ли в нём микробов? Вряд ли – его кипятят часами. Он насмехается, но она предпочитает не замечать.
Я имею в виду, не опасно ли здесь находиться.
Он – друг моего друга. Но я поглядываю на дверь: если что, выберусь через черный ход. В переулок.
Ты ведь этого не делал, правда? спрашивает она.
Я уже говорил. Хотя мог бы: я же там был. Но это не важно, я их вполне устраиваю. Они мечтают пригвоздить меня к стене. Меня и мои вредные идеи.
Тебе нужно уехать, безнадежно говорит она. Ей в голову приходят слова сжимать в объятьях – как они устарели. Но именно этого она хочет – сжать его в объятиях.
Не сейчас, говорит он. Пока нельзя. Нельзя ездить на поездах. Пересекать границы. Мне говорили, там следят больше всего.
Я волнуюсь за тебя. Мне это снится. Все время волнуюсь.
Не волнуйся, дорогая, отвечает он. А то похудеешь, и твои прелестные сиськи и задик сойдут на нет. И кому ты будешь нужна?
Она подносит руку к щеке, словно её ударили. Я не хочу, чтобы ты так говорил.
Я знаю, отвечает он. Девушки в таких плащах обычно этого не хотят.
«Порт-Тикондерога Геральд энд Бэннер», 16 марта 1933 года
ЧЕЙЗ ВЫСТУПАЕТ ЗА АКЦИЮ ПОДДЕРЖКИ
ЭЛВУД Р. МЮРРЕЙ, ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР
Как и ожидалось, движимый заботой о состоянии общества, капитан Норвал Чейз, президент компании «Чейз индастриз лимитед», объявил вчера, что его компания передает три вагона фабричных товаров «второго сорта» в счет помощи районам, больше других пострадавшим от Депрессии. Среди пожертвованных вещей – детские одеяла, детские свитера и удобное мужское и женское нижнее белье.
Капитан Чейз заявил редактору «Геральд энд Бэннер», что во время национального кризиса все должны, как во время войны, энергично взяться за дело, особенно в провинции Онтарио, которой повезло больше остальных. Конкуренты, в частности, мистер Ричард Гриффен из торонтской компании «Королевский классический трикотаж», обвинили капитана Чейза в наводнении рынка дешевыми товарами для привлечения покупателей и, соответственно, лишении рабочих жалованья. На это капитан Чейз заявил, что раздает эти вещи бесплатно, поскольку нуждающиеся не могут их купить, и потому дорогу никому не перебегает.
Он прибавил, что все районы страны переживают спад, и «Чейз индастриз» тоже предстоит приспосабливать производство к упавшему спросу. По его словам, он сделает все возможное, чтобы фабрики работали по-прежнему, но не исключено, что ему придется увольнять рабочих или сокращать их рабочие часы и жалованье.
Мы можем лишь приветствовать старания капитана Чейза, человека, который держит слово, в отличие от тех, кому милее тактика штрейкбрехерства и локаутов в таких промышленных центрах, как Виннипег и Монреаль. Подобные усилия помогают Порт-Тикондероге оставаться законопослушным городом, где не бывает профсоюзных бунтов, жестокого насилия и спровоцированного коммунистами кровопролития, что затопили другие города, где уничтожается собственность, страдают и гибнут люди.
Слепой убийца: Шинилевое покрывало
И здесь ты живешь? спрашивает она. И крутит перчатки в руках, будто они промокли, и она их выжимает.
Временно обитаю, отвечает он. Это другое.
Дом стоит в ряду других таких же домов из красного кирпича, потемневших от грязи, узких и высоких, с островерхими крышами. Перед домом пыльный газон, жухлый бурьян вдоль дорожки. Валяется рваный бумажный пакет.
Четыре ступеньки на крыльцо. В окне первого этажа колышутся кружевные занавески.
В двери она оборачивается. Не волнуйся, говорит он, никто не смотрит. Все равно здесь живет мой друг. А я сегодня прилетел – завтра улетел.
У тебя много друзей, говорит она.
Отнюдь, возражает он. Если гнили нет, много не нужно.
В вестибюле – латунные крюки для одежды, на полу линолеум в желто-коричневую клетку, на матовом стекле внутренней двери узор из цапель или журавлей. Длинноногие птицы среди камышей и лилий изгибают грациозные змеевидные шеи, – остались со времен газового света. Дверь открыта вторым ключом, они входят в сумрачную прихожую; там он щелкает выключателем. Наверху – конструкция из трёх стеклянных розовых бутонов, из трёх лампочек двух нет.
Не смотри с таким ужасом, дорогая, говорит он. Ничего к тебе не пристанет. Только ничего не трогай.
Да нет, может пристать, усмехается она. Тебя-то мне придется трогать. Ты пристанешь.
Он закрывает стеклянную дверь. Слева ещё одна, покрытая темным лаком; женщине кажется, что изнутри прильнуло любопытное ухо, лёгкий скрип – словно кто-то переминается с ноги на ногу. Какая-нибудь злобная старая карга – у кого ещё могут быть кружевные занавески? Наверх ведет длинная разбитая лестница: гвоздями прибит ковёр, редкозубые перила. Обои притворяются шпалерами – переплетенные лозы и розочки – когда-то розовые, а теперь цвета чая с молоком. Он осторожно обнимает её, легко касается губами её шеи, горла, но в губы не целует. Её бьет дрожь.
Я легко смываюсь, шепчет он. Придешь домой – просто прими душ.
Не говори так, отвечает она тоже шепотом. Ты смеешься. Никогда не веришь, что я серьёзно.
Достаточно серьёзно, говорит он. Она обнимает его за талию, и они поднимаются по лестнице – чуть неуклюже, чуть тяжеловато: их тянут вниз тела. На полпути – круглое цветное окно: лиловые виноградные гроздья на небесной сини, умопомрачительно красные цветы – свет отбрасывает цветные блики на лица. На площадке второго этажа он вновь её целует, теперь жестче; юбка скользит вверх по её шелковистым ногам до конца чулок, его пальцы нащупывают резиновые пуговки, он прижимает её к стене. Она всегда носит пояс; снимать его – как свежевать тюленя.
Шляпка падает, её руки обхватывают его шею, голова откидывается, тело выгибается, словно кто-то тянет её за волосы. А волосы, освободившись от заколок, падают на плечи; он гладит эту светлую длинную волну, она будто пламя, мерцающий огонек перевернутой белой свечи. Но пламя не горит вниз.
Комната на третьем этаже – наверное, раньше в ней жила прислуга. Они входят, и он тут же закрывает дверь на цепочку. Комната маленькая, тесная и сумрачная; единственное окно чуть приоткрыто; жалюзи почти совсем опущены, тюль закреплен по бокам. Полуденное солнце бьется в жалюзи, окрашивает их золотом. Пахнет гнилью и ещё мылом: в углу – маленькая треугольная раковина, над ней пятнистое зеркало; под раковину втиснута пишущая машинка в черном жестком футляре. В оловянном стаканчике – его зубная щетка, не новая. Слишком личное. Она отводит глаза. Темный лакированный письменный стол прожжен сигаретами и покрыт кругляшами от мокрых стаканов; но в основном комнату занимает кровать – латунная, старомодная, стародевическая кровать, вся белая, кроме набалдашников. Наверняка, скрипит. Эта мысль вгоняет в краску.
Она понимает, что он пытался привести постель в порядок – сменил простыни или хотя бы наволочку, расправил желто-зеленое шинилевое покрывало. Лучше бы он этого не делал: её сердце сжимается от жалости, будто голодный крестьянин предложил ей последний кусок хлеба. А жалости она сейчас чувствовать не хочет. Не хочет видеть, что он уязвим. Это лишь ей позволено. Она кладет сумочку и перчатки на стол. Ей вдруг кажется, будто она пришла в гости. Получается абсурд.
Прости, дворецкого нет. Хочешь выпить? Есть дешевое виски.
Да, если можно, говорит она. Бутылка стоит в верхнем ящике стола. Он достает бутылку, два стакана, наливает. Скажи когда.
Когда, спасибо.
Льда нет, но есть вода.
Сойдет, отвечает она. Прислонясь к столу, залпом выпивает виски, закашливается, улыбается ему.
Все, как ты любишь, – быстро, сильно и на подъеме, говорит он. Садится на кровать со стаканом в руке. За любовь к этому. Он поднимает стакан. Без улыбки.
Ты сегодня необычайно груб.
Самозащита, говорит он.
Ты знаешь, что я люблю не это. Я люблю тебя. И понимаю разницу.
До какой-то степени. Или думаешь, что понимаешь. Спасаешь лицо.
Скажи, почему я сейчас не ухожу?
Он усмехается. Иди ко мне.
Он не говорит, что любит её, хотя знает, что она этого ждет. Быть может, это его обезоружит, как признание вины.
Сначала сниму чулки. Они рвутся от одного твоего взгляда.
Как и ты, отвечает он. Оставь их. Иди же сюда.
Солнце сдвинулось; слева под жалюзи остался лишь светлый клин. За окнами громыхает и позвякивает трамвай. Трамваи, наверное, постоянно тут ходят. Откуда же тишина? Тишина и его дыхание, их дыхание, мучительно затаенное, чтобы не шуметь. Точнее, не слишком шуметь. Почему наслаждение звучит, точно боль? Будто кого-то ранили. Он рукой зажимает ей рот.
В комнате стемнело, но она видит лучше. На полу горбится покрывало; смятая простыня тканной лозой обвивает их тела; одинокая лампочка без абажура; кремовые обои с лиловыми фиалками, крошечными и глупыми, – бежевые пятна там, где протекла крыша. Цепочка на двери – совсем хрупкая. Толкнуть плечом, дать хороший пинок. Что ей тогда делать? Она ощущает, как истончаются, леденеют стены. Они двое – рыбы в аквариуме.
Он закуривает две сигареты, одну дает ей. Они затягиваются.
Свободной рукой он гладит её тело, вбирает его пальцами. Думает, сколько ещё у неё времени, но не спрашивает. Берет её за запястье. У неё золотые часики. Он закрывает циферблат.
Ну, говорит он. Сказку на. ночь?
Да, пожалуйста, просит она.
На чем мы остановились?
Ты отрезал языки бедным девушкам в подвенечных вуалях.
Ах, да. Ты ещё протестовала. Если тебе не по душе эта история, могу рассказать другую, но не обещаю, что она окажется цивилизованнее. Может, современнее. Вместо нескольких мертвых цикронок – акры вонючей грязи и сотни тысяч…
Оставь прежнюю, быстро говорит она. Ты же её хотел рассказать.
Она тушит сигарету в коричневой стеклянной пепельнице и устраивается, прижавшись ухом к его груди. Ей нравится слушать его голос отсюда – будто слова рождаются не в горле, а в теле – гулом, глухим рокотом, зовом из-под земли. Точно кровь, что пульсирует у неё в сердце: слово, слово, слово.
«Мейл энд Эмпайр», 5 декабря 1934 года
АПЛОДИСМЕНТЫ БЕННЕТТУ
СПЕЦИАЛЬНО ДЛЯ «МЕЙЛ ЭНД ЭМПАЙР»
Выступая вчера вечером перед членами Имперского клуба, мистер Ричард Гриффен, финансист из Торонто и президент «Королевского классического трикотажа», сдержанно похвалил премьер-министра Беннетта[13] и резко отозвался о его оппонентах.
Упомянув воскресный шумный митинг в Мапл-Лиф-Гарденс в Торонто, в ходе которого 15 000 коммунистов устроили истерическую встречу своему вождю Тиму Баку[14], осужденному за участие в заговоре мятежников, но условно освобожденному в субботу из Кингстонского исправительного дома в Портсмауте, мистер Гриффен выразил беспокойство по поводу правительственных «уступок» в связи с петицией, подписанной 200 000 «обманутых кровоточащих сердец». Политика «безжалостного стального каблука»[15], проводимая мистером Беннеттом, верна, подчеркнул мистер Гриффен, ибо тюремное заключение – единственный способ борьбы с подрывной деятельностью тех, кто плетет заговоры с целью сбросить законное правительство и конфисковать частную собственность.
Что касается десятков тысяч иммигрантов, высланных из страны согласно разделу 98[16], в том числе депортированных в Германию и Италию, где они сразу попадут в лагерь для интернированных, то они пропагандировали деспотические режимы и теперь почувствуют их прелесть на собственной шкуре, заявил мистер Гриффен.
Перейдя к экономическим проблемам, он сказал: хотя уровень безработицы по-прежнему высок, что вызывает недовольство населения и на руку коммунистам и их сторонникам, наблюдаются утешительные симптомы. Мистер Гриффен выразил уверенность, что к весне Депрессия закончится. Пока же единственно правильное решение – придерживаться прежнего курса и дать системе возможность излечиться самостоятельно. Следует сопротивляться любой тенденции к мягкому социализму мистера Рузвельта, поскольку он лишь ослабит больную экономику. Участь безработных достойна сожаления, однако многие из них предпочитают бездеятельность, а против агитаторов и забастовщиков следует принимать самые жесткие меры.
Речь мистера Гриффена была встречена горячими аплодисментами.
Слепой убийца: Посланец
Так вот. Скажем, темно. Все три солнца сели. Взошла парочка лун. В предгорьях бродят волки. Избранная девушка ждет своей очереди стать жертвой. В последний раз ей подали самые изысканные угощения, её надушили и умастили благовониями; в её честь пели гимны, возносили молитвы. И вот она возлежит на красно-золотом парчовом ложе, запертая в сокровеннейшем покое Храма, где пахнет цветочными лепестками, фимиамом и душистыми специями, что обычно сыплют в гробы. Её постель называется Ложем Одной Ночи, ибо ни одна девушка не проводила на нём две ночи подряд. А девушки, у которых ещё не отрезали языки, называли его Ложем Беззвучных Слез.
В полночь к ней придет Владыка Подземного Мира – по слухам, в ржавых доспехах. В Подземном Мире раздирают и уничтожают: все души должны пройти его на пути в Страну Богов; особо грешные останутся в Подземном Мире навечно. Каждую храмовую деву в ночь накануне жертвоприношения посещал Владыка, ибо иначе душа её никогда не успокоится, и вместо Страны Богов она отправится в дикую стаю прекрасных нагих покойниц с лазурными волосами, пышными телами, рубиновыми устами и глазами, точно полные змей глубокие колодцы, – к тем, что бродят среди древних разрушенных гробниц в пустынных горах Запада. Видишь, я их не забыл.
Ценю твою заботу.
Для тебя все, что угодно. Если что-нибудь захочешь, дай знать. Ну ладно. Как и другие народы, древние и нынешние цикрониты боялись девственниц, особенно мертвых. Обманутые женщины, умершие незамужними, обречены искать после смерти то, чего не получили при жизни. Днем они спят в руинах, а по ночам охотятся на неосторожных путешественников, особенно на молодых людей, что имеют глупость отправиться в те места. Женщины набрасываются на них и высасывают из несчастных жизненную силу, превращая в послушных зомби, что удовлетворяют все чудовищные желания голых покойниц.
Бедняги юноши, говорит она. А спастись от этих злобных тварей можно?
Их можно убить копьем или забить камнями. Но их великое множество – все равно, что сражаться с осьминогом: не успеешь оглянуться, а они уже тебя всего облепили. Кроме того, они гипнотизируют – мигом отключают волю. С этого и начинают. Одну видишь, и все – стоишь как вкопанный.
Могу себе представить. Еще виски?
Думаю, я переживу. Спасибо. Так вот, девушка – как бы ты её назвала?
Не знаю. Тебе выбирать. Ты знаешь местность.
Я подумаю. Значит, лежит она вся во власти предчувствий на Ложе Одной Ночи. И не знает, что хуже, – перерезанная глотка или ближайшие несколько часов. В Храме все знают, что к девушкам приходит не Владыка Подземного Мира, а переодетый придворный. Как и все остальное в Сакел-Норне, эта привилегия продается, и, говорят, платят за неё огромные суммы – тайком, естественно. Деньги идут Верховной Жрице, корыстной, как и все, и неравнодушной к сапфирам. Она оправдывается, клянясь тратить деньги на благотворительность, и действительно порою выполняет обещание, если, конечно, не забывает. Девушки едва ли могут жаловаться на эту часть пытки, поскольку у них нет языков и письменных принадлежностей, да к тому же назавтра все они умирают. Монетки с небес, говорит Верховная Жрица, пересчитывая наличные.
Тем временем издалека к городу движется огромная орда грубых косматых варваров, что вознамерились захватить знаменитый Сакел-Норн, разграбить его и сжечь дотла. Они уже так расправились с несколькими городами на далеком Западе. Никто – то есть никто из цивилизованных народов – не может объяснить причину их побед. Плохо одетые, плохо вооруженные, варвары не умеют читать и не имеют хитроумных железных штуковин.
И более того, у них нет короля – только вождь. У него нет имени – он отказался от имени, став вождем, – только титул. Слугой Радости именуется он. Еще сторонники зовут его Мечом Всемогущего, Правым Кулаком Непобедимого, Чистильщиком Пороков, Защитником Добродетели и Справедливости. Никто не знает настоящей родины варваров, но говорят, что они пришли с северо-запада, где рождаются злые ветра. Враги называли их Народом Опустошения, но сами они величали себя Народом Радости.
Нынешний вождь имеет знаки благосклонности богов: родился в сорочке, ранен в ступню, а на лбу – звездообразная отметина. Он впадает в транс и общается с иным миром, если не знает, что делать дальше. Он пошел войной на Сакел-Норн, ибо такова воля богов – её передал посланец.
Посланец явился в виде пламени со множеством глаз и огненными крыльями. Эти посланцы говорят мудреными притчами и принимают различные облики: горящих фалков, говорящих камней, шагающих цветов или птицеголовых людей. Или же выглядят, как все. Странствующие в одиночку или вдвоем, люди, слывущие ворами или чародеями, чужеземцы, что говорят на нескольких языках, и нищие на обочине чаще всего оказываются посланцами, считает Народ Опустошения; поэтому с ними надо обращаться особо осмотрительно – по крайней мере, пока не обнаружится их истинная сущность.
Если они божьи эмиссары, лучше всего поскорей их накормить, дать вина и по необходимости женщину, а потом внимательно выслушать послание и отпустить с миром. Самозванцев же следует забить камнями и забрать все их имущество. Не сомневайся, все странники, чародеи, чужаки и нищие, которых заносило в земли Народа Опустошения, заранее придумывали невразумительные притчи – туманные слова или запутанный шелк, вот как эти притчи назывались; достаточно загадочные, чтобы пригодиться в самых разных случаях, по обстоятельствам. Путешествовать по стране Народа Радости, не зная ни одной загадки или рифмованной головоломки, означало обречь себя на верную смерть.
По словам пламени с глазами, Сакел-Норн необходимо разрушить из-за его роскоши, поклонения ложным богам и особенно – из-за отвратительного обычая приносить в жертву детей. Именно из-за него всех жителей города, в том числе рабов, детей и жертвенных дев, следовало зарубить мечами. Убивать тех, чья будущая смерть и вызвала резню, может, и несправедливо, однако Народу Радости важны не вина или невиновность, но испорченность или неиспорченность, а по их мнению, в испорченном городе все испорчены одинаково.
Дикая орда движется вперед, поднимая облако пыли; оно флагом плывет над ордою. Она ещё далеко, и часовые не видят её со стен Сакел-Норна. А те, кто мог предупредить горожан, – пастухи, пасущие стада вдали от города, проезжие торговцы и так далее – пойманы и безжалостно изрублены на куски – за исключением тех, кто может оказаться божьим посланцем.
Слуга Радости едет впереди – его сердце чисто, брови насуплены, глаза горят. На плечах грубый кожаный плащ, на голове знак служения – красный конусообразный колпак. За ним его воины – в чем мать родила. Впереди бежит скот; падальщики рыщут позади, а наравне с воинами мчатся волки.
Тем временем среди ничего не подозревающих горожан зреет заговор против короля. Устраивают его, как обычно, несколько самых доверенных придворных. Они наняли искуснейшего слепого убийцу, юношу, что когда-то ткал ковры, потом служил в борделе, а после побега успел прославиться как самый ловкий и безжалостный наемный убийца. Икс его звали.
Почему Икс?
Людей, вроде него, всегда так зовут. Зачем им настоящие имена? Имена могут выдать. Кроме того, «икс» – рентгеновские лучи; если ты Икс, можешь пройти сквозь прочные стены или видеть, что таится под женской одеждой.
Но Икс слепой.
Тем лучше. Он видит сокрытое женской одеждой – оно пред внутренним мелькает взором; вот счастье одиноких дум.
Бедный Вордсворт[17]! Не богохульствуй! – восхищается она.
Не могу! Богохульствую с детства.
Икс должен проникнуть в Храм Пяти Лун, найти дверь в покои, где заперта завтрашняя жертвенная дева, и перерезать горло стражнику. Затем убить девушку, спрятать тело под легендарным Ложем Одной Ночи и надеть свадебный наряд девы. Но сделать это нужно после визита придворного, что притворяется Владыкой Подземного Мира, – а этот придворный как раз и есть глава дворцового заговора, – он придет, получит то, за что заплатил, и уйдет. Придворный отдал большие деньги и не хочет их терять. Ему не нужна мертвая девушка, пусть ещё теплая. Ему нужно, чтобы сердце билось.
Но случился сбой. Перепутали время, и теперь дело обстоит;; так, что первым в покои войдет слепой убийца.
Как ужасно, говорит она. У тебя извращенное воображение.
Он проводит пальцем по её голой руке. Хочешь слушать дальше? Обычно я это делаю за деньги. А ты все получаешь бесплатно, так что будь благодарна. Ты ведь не знаешь, что дальше будет. Я просто закручиваю сюжет.
По-моему, он и так крепко закручен.
Крепко закрученные сюжеты – мой конек. Хочешь послаще – обращайся в другое место.
Ладно. Продолжай.
Переодевшись в одежду мертвой девушки, слепой убийца должен дождаться утра, позволить служителям подвести себя к алтарю и там в момент жертвоприношения заколоть короля. Будто бы сама Богиня его сразила. Это послужит сигналом для тщательно подготовленного переворота.
Кое-кто из подкупленной черни инсценирует бунт. После этого события пойдут веками освященным чередом. Храмовых жриц возьмут под стражу – якобы для их безопасности, но на самом деле, чтобы заставить их поддержать претензии заговорщиков на духовную власть. Преданных королю знатных горожан убьют на месте, их сыновей тоже, чтобы потом не мстили за отцов. Дочерей выдадут замуж за победителей, которые таким образом законно обретут богатства побежденных; а жен, изнеженных и, несомненно, развратных, отдадут на потеху толпе. Когда великие падают с пьедесталов, приятно вытирать о них ноги.
Слепой убийца в суматохе ускользнет, а потом вернется позже за второй половиной щедрого гонорара. Но заговорщики намерены тут же его зарезать – не годится, если заговор провалится, а его поймают, – он может заговорить. Его труп надежно спрячут: все знают, что слепые убийцы работают только по найму, и со временем может встать вопрос, кто же его нанял? Одно дело – устроить убийство короля, и совсем другое – быть пойманным.
Девушка, чье имя нам до сих пор неизвестно, лежит на парчовом ложе, ожидая фальшивого Владыку Подземного Мира и безмолвно прощаясь с жизнью. Слепой убийца крадется по коридору в сером одеянии храмовой служанки. Он у дверей. Страж – женщина: мужчина не может прислуживать в храме. Из-под серой вуали убийца шепчет, что принес послание от Верховной Жрицы, предназначенное только для её ушей. Женщина наклоняется – один удар кинжала, молния милосердных богов. Невидящие руки мгновенно нащупывают ключи.
Ключ поворачивается в замке. Девушка слышит. И садится на ложе.
Он замолкает. Прислушивается к чему-то на улице.
Она приподнимается, опираясь на локоть. Что с тобой? – спрашивает она. Просто кто-то машину закрыл.
Окажи мне услугу, просит он. Будь хорошей девочкой, надень рубашечку и посмотри в окно.
А если меня увидят? – говорит она. День все-таки.
Ничего. Тебя не узнают. Просто увидят женщину в комбинации – обычное зрелище в этих местах. Подумают, что ты…
Женщина лёгкого поведения? – спрашивает она беспечно. Ты тоже так думаешь?
Нет, девушка, потерявшая девственность. Это не одно и то же.
Очень любезно с твоей стороны.
Иногда я худший свой враг.
Если бы не ты, я потеряла бы гораздо больше. Она подходит к окну, поднимает жалюзи. На ней зябко-зеленая комбинация – как прибрежный лед, битый лед.
Он её не удержит, не сможет удерживать долго. Она растает, уплывет, она выскользнет из рук.
Ну, что там? – спрашивает он.
Ничего особенного.
Возвращайся в постель.
Но она глядит в зеркало над раковиной, видит себя. Нагое лицо, растрепанные волосы. Смотрит на золотые часики. Господи, какой ужас, говорит она. Надо бежать.
«Мейл энд Эмпайр», 15 декабря, 1934 года
АРМИЯ ПОДАВЛЯЕТ СТАЧЕЧНЫЕ БЕСПОРЯДКИ
ПОРТ-ТИКОНДЕРОГА, ОНТАРИО
Новые акты насилия отмечены вчера в Порт-Тикондероге; это продолжение недельных беспорядков, связанных с закрытием фабрик «Чейз и Сыновья», забастовкой и локаутом. Полиции не удалось справиться с превосходящими её силами забастовщиков, власти потребовали выслать подкрепление, и премьер-министр распорядился, чтобы в интересах безопасности населения в Порт-Тикондерогу был отправлен Королевский Канадский полк, который прибыл туда в два часа пополудни. По имеющимся данным, сейчас ситуация в городе стабилизировалась.
До прибытия полка митинг забастовщиков вышел из-под контроля. На главной улице в магазинах были разбиты витрины и разграблены товары. Владельцы магазинов, пытавшиеся защищать свою собственность, в настоящее время находятся в больнице, где лечатся от ушибов. По слухам, один полицейский, получив сотрясение мозга от удара кирпичом по голове, находится в очень тяжелом состоянии. Расследуются причины пожара, вспыхнувшего на Первой фабрике рано утром и потушенного городскими пожарными; подозревают поджог. Ночного сторожа, мистера Эла Дэвидсона вытащили из огня уже мертвым: он скончался от удара по голове и отравления дымом. Виновные этого преступления активно разыскиваются, уже имеются подозреваемые.
Редактор городской газеты мистер Элвуд Р. Мюррей заявил, что беспорядки – результат спаивания участников митинга агитаторами со стороны. По его словам, местные рабочие – законопослушные граждане, и мятеж могла вызвать только провокация.
Нам не удалось получить комментарии у президента «Чейз и Сыновья» мистера Норвала Чейза.
Слепой убийца: Кони ночи
На этой неделе – другой дом, другая комната. Хотя бы есть место между дверью и кроватью. Мексиканские занавески в желтую, синюю и красную полоску; кровать с изголовьем из птичьего глаза[18] малиновое колючее шерстяное одеяло – сейчас валяется на полу. На стене испанская афиша боя быков. Кожаное темно-бордовое кресло; письменный стол из мореного дуба; стаканчик с аккуратно заточенными карандашами; подставка для трубок. Густой запах табака.
Книжная полка: Оден[19], Веблен[20], Шпенглер[21], Стейнбек[22], Дос Пассос[23]. На видном месте «Тропик Рака» – должно быть, контрабандный. «Саламбо»[24], «Странный беглец»[25], «Сумерки идолов»[26], «Прощай, оружие»[27]. Барбюс[28], Монтерлан[29]. « Hammurabis Gezetz : Juristische Erlauterung ». Интеллектуал этот новый друг, думает она. И денег побольше. Значит, не так надежен. На вешалке три шляпы разных фасонов и кашемировый халат из шотландки.
Ты что-нибудь из этого читал? – спрашивает она, когда они заходят в комнату, и он запирает дверь. Она снимает шляпку и перчатки.
Кое-что, отвечает он, не уточняя. Повернись. Он вынимает листик из её волос.
Смотри, уже падают.
Она мысленно спрашивает себя, в курсе ли друг. Не просто насчет женщины, – им надо было как-то договориться, чтобы друг не пришел не вовремя, мужчины так делают, – о том, кто она такая. Её имя и все прочее. Она надеется, что нет. Судя по книгам и особенно по афише, друг из принципа был бы настроен против неё.
Сегодня он менее порывист, задумчивее. Ему хочется медлить, сдерживаться. Вглядываться.
Почему ты так смотришь?
Запоминаю.
Зачем? – И она рукой закрывает ему глаза. Ей не нравится, когда её так изучают. Будто щупают.
Чтобы ты осталась со мной, говорит он. Когда я уеду.
Не надо. Не порть сегодняшний день.
Куй железо, пока горячо, говорит он. Таков твой девиз?
Скорее уж – мотовство до нужды доведет, отвечает она. И тогда он смеется.
Она обмоталась простыней, подоткнула её на груди; лежит, прижавшись к нему; длинные ноги прячутся в белом изгибе русалочьего хвоста. Он заложил руки за голову, смотрит в потолок. Она дает ему отпить из своего стакана – на этот раз водка с водой. Дешевле, чем виски. Она все время собирается захватить из дома что-нибудь приличное – что пить можно, – но каждый раз забывает.
Ну, рассказывай, просит она.
Мне нужно вдохновение, отвечает он.
Чем тебя вдохновить? Я могу остаться до пяти.
Тогда подлинное вдохновение отложим. Нужно собраться с силами. Дай мне полчаса.
О lente, lente currite noctis equi!
Что?
Медленней, медленней, о кони ночи[30]. Это Овидий, говорит она. На латыни звучит как медленный галоп. Неловко вышло: она будто хвастается. Никогда не поймешь, что он знает, а что нет. Иногда притворяется, что не знает, она давай объяснять, и тут оказывается, что он знает и притом давно. То говори, то молчи.
Странная ты. Почему кони ночи?
Они тащат колесницу Времени. А герой у возлюбленной. Хочет, чтобы ночь продлилась, чтобы дольше оставаться.
Зачем? – лениво спрашивает он. Пяти минут не хватит? Заняться больше нечем?
Она садится. Ты устал? Я тебя утомила? Мне уйти?
Ложись. Никуда ты не пойдешь.
Лучше бы он не разговаривал, словно ковбой из вестерна. Он пытается взять верх. Тем не менее она ложится, обнимает его.
Положите руку вот сюда, мэм. Вот так. Прекрасно. Он закрывает глаза. Возлюбленная, говорит он. ЧуднОе слово! Викторианское. Мне следует целовать тебе изящную туфельку или потчевать тебя шоколадом.
Может, я чудная. Может, я викторианка. Тогда любовница. Или юбка. Так современнее? По справедливости?
Конечно. Но я предпочту возлюбленную. Справедливости не бывает же, правда?
Правда, говорит она. Не бывает. А теперь рассказывай.
Под вечер, продолжает он, Народ Радости становится лагерем на расстоянии дневного перехода от города. Рабыни – пленницы, захваченные в предыдущих сражениях, – разливают алый ранг из кожаных фляг, где он бродит; раболепствуют, кланяются, прислуживают, таскают чаны с жестким недоваренным мясом угнанных фалков. Законные жены сидят в тени, глаза их сверкают в темных прорезях покрывал, подмечают бесстыдство. Сегодня им спать одним, но потом они смогут отхлестать пленниц за неловкость или неуважение, и непременно так и поступят.
Мужчины в кожаных плащах сидят на корточках возле костерков, ужинают, тихо переговариваются. Они невеселы. Завтра или послезавтра, в зависимости от их скорости и бдительности врага, придется сражаться, и на этот раз они могут не победить. Посланец с яростными глазами, что говорил с Кулаком Непобедимого, обещал победу, если они останутся благочестивыми и послушными, смелыми и хитроумными, но в таких делах всегда слишком много «если».
В случае поражения их убьют вместе с женщинами и детьми. Никто не ждет пощады. В случае победы убивать придется им, а это менее приятно, чем принято считать. Убить нужно всех – таков приказ. Ни одного живого мальчика – иначе он вырастет, мечтая отомстить за убитого отца. И ни одной девочки: она может развратить Народ Радости. Раньше они из побежденных городов привозили молодых пленниц и распределяли их между воинами: по одной, по две, по три – в зависимости от заслуг и удали, но в этот раз божий посланец сказал: хорошенького понемножку.
Резня будет утомительна и шумна. Резня такого масштаба требует напряжения сил и разлагает; провести её надо очень тщательно, или Народу Радости не избежать бед. У Всемогущего есть способы настаивать на букве закона.
Лошади привязаны в стороне. Их мало: одни вожди ездят на этих стройных, норовистых животных с заскорузлыми губами, длинными скорбными мордами и нежными трусливыми глазами. Они не виноваты – их заставили.
Тот, у кого есть лошадь, может пинать её и бить, но не смеет зарезать и съесть, ибо давным-давно посланец Всемогущего явился Народу в облике первого коня. Говорят, что лошади помнят и гордятся этим. И потому позволяют себя седлать лишь вождям. Во всяком случае, так принято объяснять.
«Мэйфэйр», май 1935 года
СВЕТСКИЕ СПЛЕТНИ ТОРОНТО
ЙОРК
|
The script ran 0.036 seconds.