Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Маргарет Этвуд - Рассказ Служанки [1985]
Язык оригинала: CAN
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary, sf_social

Аннотация. <В дивном новом мире женщины не имеют права владеть собственностью, работать, любить, читать и писать. Они не могут бегать по утрам, устраивать пикники и вечеринки, им запрещено вторично выходить замуж. Им оставлена лишь одна функция. Фредова – Служанка. Один раз в день она может выйти за покупками, но ни разговаривать, ни вспоминать ей не положено. Раз в месяц она встречается со своим хозяином – Командором – и молится, чтобы от их соития получился здоровый ребенок. Потому что в дивном новом мире победившего христианского фундаментализма Служанка – всего-навсего сосуд воспроизводства. Обжигающий нервы роман лауреата Букеровской премии Маргарет Этвуд «Рассказ Служанки» – убедительная панорама будущего, которое может начаться завтра. Читайте, пока это еще разрешено.

Полный текст.
1 2 3 

Мойра — где-то там. На свободе или мертва. Что она будет делать? Мысль о том, что она будет делать, распухала, пока не заполнила собою весь зал. В любой момент — сокрушительный взрыв, стекла сыплются внутрь, распахиваются двери… У Мойры ныне есть власть, ее выпустили, она выпуталась. Она теперь распутна. По-моему, нас это пугало. Мойра была как лифт без стенок. У нас от нее кружилась голова. Мы уже теряли вкус к свободе, уже ценили безопасность в этих стенах. В верхних слоях атмосферы ты развалишься, испаришься, никакое давление тебя не удержит. И все же мы фантазировали о Мойре. Мы обнимали ее, она тайком была с нами, будто смешок; она была как лапа под коркой повседневности. В свете Мойры Тетки какались абсурднее и не такими зловещими. Их могущество с изъяном. Их можно скручивать в туалетах. Отвага — вот что нам нравилось. Мы ждали, что в любую минуту ее приволокут назад, как прежде. Мы представить не могли, что с нею сделают на сей раз. Что бы ни сделали, это будет чудовищно. Но ничего не произошло. Мойра не появилась. До сих пор. Глава двадцать третья Это домыслы. Все это домыслы. Я домысливаю сейчас, опять, я лежу в постели, не в силах спать, репетирую, что надо было сказать, что не надо было, как следовало и не следовало поступать, как надо было сыграть. Если я когда-нибудь выберусь… На этом — стоп. Я намерена выбраться. Это же не навеки. Другие тоже так думали прежде, в дурные времена, и всегда оказывались правы и впрямь выбирались так или иначе, и это было не навеки. Хотя для них это длилось порой все века, что им были отпущены. Когда я выберусь, если удастся это все описать — как угодно, пусть даже голосу голосом, это тоже будут домыслы, очередной их виток. Ничего невозможно рассказать в точности так, как оно было, ибо то, что говоришь, не бывает точно, что-то всякий раз упускаешь, слишком много ролей, сторон, противотоков, нюансов; слишком много жестов, кои могли значить то или это, слишком много форм, кои целиком не опишешь, слишком много привкусов в воздухе или на языке, полутонов, слишком много. Но если вдруг вы мужчина из какого-то будущего и добрались досюда, прошу вас, помните: вас никогда не искусят понуждением простить — вас, мужчину, а равно женщину. Противиться сложно, верьте мне. Но помните: прощение — тоже власть. Умолять о нем — власть, и отказывать в нем, и его даровать — власть; быть может, величайшая. А может, контроль тут и вовсе ни при чем. Может, не о том речь, кто вправе кем владеть, кто кому вправе что сделать безнаказанно, даже если убить. Может, не о том, кто вправе сидеть, а кто — преклонять колена, или стоять, или лежать, раздвинув ноги. Может, речь о том, кто кому что вправе сделать и обрести прощение. Не говорите мне, что это одно и то же. Я хочу, чтобы ты меня поцеловала, сказал Командор. Ну, разумеется, до этого что-то происходило. Не бывает таких просьб ни с того ни с сего. Я все же уснула, и мне снилось, как я ношу серьги, а одна сломалась; не более того, просто мозг листает древние досье, и меня разбудила Кора, принесла поднос с ужином, и время вернулось в свою колею. — Хороший ребенок? — спрашивает Кора, ставя поднос. Наверняка уже сама знает, у них ведь изустный телеграф, новости путешествуют из дома в дом; но ей в радость услышать об этом, будто от моих слов Рождение станет реальнее. Нормальный, — говорю я. — Оставят. Девочка. Кора улыбается мне — улыбка словно объятие. Должно быть, вот в такие моменты ей кажется, будто она делает что-то стоящее. Это хорошо, — говорит она. Почти жалобно, и я Думаю: ну еще бы. Она бы сама хотела там быть. Вечеринка, на которую ее не пригласили. — Может, и у нас скоро будет, — застенчиво говорит она. Под нами она подразумевает меня. Я должна вознаградить команду, оправдать питание и заботу, как муравьиная матка. Пусть Рита не одобряет меня; Кора — наоборот. Она полагается на меня. Надеется, и я — носитель ее надежды. Ее надежда — проще простого. Она хочет День Рождения с гостями, пиром горой и подарками, она хочет баловать ребятенка на кухне, гладить ему одежду, совать плюшки, пока никто не видит. А я должна обеспечить ей сии радости. Я бы предпочла неодобрение — его я больше заслужила. На ужин тушеная говядина. Мне трудно доесть: посреди ужина я вспоминаю то, что прошедший день стер из головы начисто. Правду говорят: рожать или наблюдать роды — транс, вся прочая жизнь теряется, живешь только этим мигом. Но теперь я вспомнила и знаю: я не готова. Этажом ниже часы в вестибюле бьют девять. Я прижимаю ладони к бедрам, вдыхаю, отправляюсь в путь по коридору и тихонько вниз по лестнице. Яснорада, наверное, еще там, где случилось Рождение; повезло, он не мог это предвидеть. В такие дни Жены ошиваются там часами, помогают развернуть подарки, сплетничают, напиваются. Надо же как-то рассеять их зависть. Я иду в обратную сторону по коридору внизу, мимо двери в кухню, к следующей двери — его. Стою в коридоре, точно школьница, которую вызвали к директору. В чем я провинилась? Мое присутствие здесь незаконно. Нам непозволительно общаться с Командорами наедине. Мы — для размножения; мы не наложницы, не гейши, не куртизанки. Напротив: нас отдаляют от этого статуса как только возможно. Не в утехах вовсе наше значение, негде цвести тайным влечениям; к нам или к ним особыми дарами не подольститься, любви не за что зацепиться. Мы — двуногие утробы, вот и все: священные сосуды, ходячие потиры. Так зачем ему со мной встречаться — среди ночи, наедине? А если застукают, спасение мое — на милости Яснорады. Ему не полагается встревать в воспитание домочадцев, это женская забота. Затем — реклассификация. Я могу стать Неженщиной. Но если отказаться, может выйти хуже. Не нужно гадать, у кого тут реальная власть. Но, видимо, он чего-то хочет от меня. Хотеть — это слабость. И слабость эта, какова бы ни была, соблазняет меня. Как трещинка в стене, прежде непроницаемой. Если глазом прижаться к ней, к этой его слабости, быть может, я различу ясно, куда двигаться. Я хочу знать, чего он хочет. Я поднимаю руку, стучу в дверь запретной комнаты, где никогда не бывала, куда женщины не ходят. Даже Ясно-рада не заглядывает сюда, а прибираются тут Хранители, Что за тайны, что за мужские тотемы прячутся здесь? Мне велено войти. Я открываю дверь, ступаю внутрь. По ту сторону двери — нормальная жизнь. Лучше так: по ту сторону двери — на вид нормальная жизнь. Разумеется, стол, а на нем Комптакт, а за ним — черное кожаное кресло. На столе цветок в горшке, подставка для ручек, бумаги. Восточный ковер на полу, камин без огня. Диванчик — коричневый плюш, телевизор, тумбочка, пара стульев. Но по степам сплошь книжные полки. Набитые книгами. Книги, книги, книги, прямо на виду, без замков, без футляров. Не удивительно, что нам сюда нельзя. Это оазис запретного. Я стараюсь не пялиться. Командор стоит у огня без огня, спиной к камину, локоть на резной деревянной полке, другая рука в кармане. Выверенная помещичья поза, древняя наживка из мужских глянцевых журналов. Может, он заранее придумал, что будет так стоять, когда я войду. Я постучала, а он, наверное, кинулся к камину и там воздвигся. Ему бы еще черную повязку на глаз[55] и галстук с подковами. Думать-то об этом легко — торопливым стаккато, мозговой дрожью. Глумиться про себя. Но я в панике. Вообще-то я в ужасе. Я молчу. — Закрой за собой дверь, — довольно любезно говорит он. Закрываю дверь, оборачиваюсь. — Привет, — говорит он. Это старое приветствие. Давно я его не слышала, уже много лет. Здесь оно неуместно, даже комично — прыжок во времени, фокус. Я понятия не имею, что бы такого подходящего сказать в ответ. По-моему, я сейчас разревусь. Он, видимо, заметил, потому что озадачился, чуточку хмурится — будем считать, что встревожился, хотя, может, просто раздражен. — Поди сюда, — говорит он. — Можешь сесть. Он выдвигает мне стул, утверждает его перед столом. Обходит стол, садится — медленно и, кажется, вдумчиво. Вывод из этого спектакля такой: Командор позвал меня не для того, чтобы как-нибудь трогать против моей воли. Он улыбается. Улыбка не злобная, не хищная. Просто улыбка — формальная, дружелюбная, но слегка отрешенная, будто я — котенок в окошке. Которого он разглядывает, но покупать не собирается. Я сижу на стуле прямо, руки на коленях. Кажется, будто ноги в плоских красных туфлях не вполне касаются ковра. Хотя они, само собой, его касаются. — Тебе это, наверное, странно, — говорит он. Я лишь смотрю на него. Преуменьшение года, как выражается моя мать. Выражалась. Я — как сахарная вата: сахар и воздух. Меня сожми — и я превращусь в крохотный, тошнотворный и влажный ошметок слезливой розоватой красноты. — Наверное, это и впрямь странно, — говорит он, будто я ответила. Мне бы прийти сюда в шляпе, с бантом под .подбородком. — Я хочу… — говорит он. Я еле сдерживаюсь, чтобы не податься вперед. Да? Да-да? Ну, чего? Чего он хочет? Но свой пыл я не выдам; У нас тут торги, вот-вот грядет обмен. Та, кто не медлит, погибла. Я ничего не выдаю за просто так: я продаю. — Я бы хотел… — говорит он. — Только это глупо. — И правда, он смущен, робеет — вот как говорили, вот что когда-то делали мужчины. Он достаточно стар, он помнит, как робеть, помнит, как это очаровывало дам. Молодые таких трюков не знают. Молодым они без надобности. — Я хочу, чтобы ты сыграла со мной в «Эрудит», — говорит он. Я не двигаю ни единым мускулом. Стараюсь, чтоб лицо не шевелилось. Так вот что находится в запретной комнате! «Эрудит»! Мне хочется смеяться, визжать от смеха, упасть со стула. «Эрудит» — игра для старух, для стариков, летом или в домах престарелых, в нее играли, когда не было ничего занимательного по телевизору. Или для подростков, давным-давно. У мамы был набор, лежал в глубине шкафа в прихожей вместе с елочными игрушками в картонках. Однажды она попыталась меня приохотить — мне было тринадцать, я страдала и валяла дурака. Однако ныне, конечно, все иначе. Ныне «Эрудит» для нас под запретом. Ныне он опасен. Он непристоен. Ныне Командору не сыграть в «Эрудит» с Женой. «Эрудит» желанен. Командор себя скомпрометировал. Все равно что наркотики мне предложить. — Хорошо, — отвечаю я будто бы равнодушно. Вообще-то я почти не в силах говорить. Он не объясняет, почему хочет сыграть со мной в «Эрудит». Я не спрашиваю. Он просто вынимает из стола коробку, открывает. В ней пластиковые деревянные фишки, я такие помню, а доска поделена на квадраты, и еще есть крошечные держалки для букв. Командор опрокидывает фишки на стол и принимается их переворачивать. Помешкав, я присоединяюсь. — Умеешь играть? — спрашивает он. Я киваю. Мы играем два раунда. Гортань, складываю я. Балдахин, Айва, Зигота. У меня в руках — блестящие фишки, края гладкие, я ощупываю буквы. Вот оно — сладострастие. Вот она, свобода — миг свободы. Хромота, складываю я. Ущелье. Какая роскошь. Фишки — точно леденцы, мятные, такие же прохладные. Монпансье, вот как они назывались. Мне хочется сунуть их в рот. Они будут с привкусом лайма. Буква С. Свежая, кисловатая на языке, объедение. Я выигрываю первый раунд и позволяю Командору выиграть второй: я так и не выяснила, каковы условия, что я смогу попросить взамен. Наконец он говорит, что мне пора идти домой. Так и говорит: идти домой. Он имеет в виду мою комнату. Спрашивает, доберусь ли я, будто лестница — темная улица. Я говорю «да». Мы на крошечную щелочку приоткрываем дверь кабинета и прислушиваемся, нет ли кого в коридоре. Это как на свидании. Это как возвращаться в пансион после закрытия. Это заговор. — Спасибо, — говорит он. — За игру. — И прибавляет: — Я хочу, чтобы ты меня поцеловала. Я думаю о том, что в банный вечер можно разобрать бачок унитаза в моей ванной, быстро и тихо, чтобы Кора снаружи не услышала. Можно достать острый рычаг, спрятать в рукаве, тайком пронести в кабинет Командора в следующий раз: после таких просьб непременно бывает следующий раз, говоришь ты «да» или «нет». Я думаю о том, как наедине подойду к Командору поцеловать, и сниму с него китель, словно позволяя или призывая двигаться дальше, к истинной любви, и обхвачу его руками, и рычаг скользнет из рукава, и я внезапно вгоню острие Командору меж ребер. Я думаю о том, как потечет кровь — горячая, как суп, сексуальная, прямо по рукам. На самом деле ничего подобного я не думаю. Все это я вставила позже. Наверное, стоило тогда об этом подумать, но я не подумала. Это домыслы, я же говорю. — Хорошо, — отвечаю я. Делаю шаг к нему, сжатыми губами прижимаюсь к его губам. Чую лосьон после бритья — как обычно, с нафталиновой отдушкой, вполне знакомый запах. Но Командора я будто впервые вижу. Он отстраняется, глядит на меня сверху. Снова робко улыбается. Какая прямота. — Не так, — говорит он. — Как будто по правде. Он был такой грустный. Это тоже домысел. IX Ночь Глава двадцать четвертая Я возвращаюсь по сумрачному коридору, вверх по приглушенной лестнице, украдкой в свою комнату. Там я сижу на стуле, не включая света, в красном платье, застегнута на все крючки, на все пуговицы. Ясно мыслить можно лишь одетой. Перспектива — вот что мне нужно. Иллюзия глубины создается рамой, расположением форм на плоскости. Перспектива необходима. Иначе остаются только два измерения. Живешь, приплюснув лицо к стене, все вокруг — исполинский передний план, все близко — детали, волосы, текстура простыни, молекулы лица. Кожа твоя — словно карта, схема тщеты, расчерченная тропками, что ведут в никуда. Живешь сегодняшним днем. А в нем я жить не хочу. Но в нем я и живу, никуда не денешься. Время — ловушка, и я в ней застряла. Нужно забыть свое тайное имя и все пути назад. Меня зовут Фредова, и живу я здесь. Живи настоящим, лови момент, у тебя ничего больше нет. Пора подвести итоги. Мне тридцать три. Я шатенка. Пять футов семь дюймов, если босиком. Мне сложно вспомнить, какой я была. Яичники жизнеспособны. Остался еще один шанс. Но что-то переменилось — сегодня, сейчас. Обстоятельства изменились. Я могу что-нибудь попросить. Вероятно, немного; но хоть что-нибудь. Мужчины — секс-машины, говорила Тетка Лидия, и, в общем, больше ничего. У них одно на уме. Ради своего же блага научитесь ими управлять. Водить их за нос; это метафора. Такова природа. Так задумал Господь. Так устроен мир. Тетка Лидия прямо не говорила, но это сквозило в каждом слове. Парило у нее над головой, как позолоченные девизы над святыми Средневековья. Как и святые» Тетка Лидия была угловата и бесплотна. Но как подогнать к этому Командора — сидит в кабинете, играет в слова, хочет — чего? Чтобы с ним поиграли, чтобы нежно поцеловали, как будто по правде. Я знаю, нельзя шутить с ним, с этим его желанием. Вдруг оно важно, вдруг оно — пропуск, вдруг оно — мое крушение. Нужно поразмыслить, нужно все взвесить. Но что бы я ни делала — сижу в темноте, и прожекторы снаружи освещают прямоугольник моего окна сквозь занавески, воздушные, как подвенечное платье, как эманация, и одна моя рука сжимает другую, и я чуть покачиваюсь туда-сюда, — что бы я ни делала, мне все равно смешно. Он хотел, чтобы я сыграла с ним в «Эрудит» и поцеловала его, как будто по правде. Одно из самых нелепых событий за всю мою жизнь. На все — свой контекст. Помню, я видела одну телепрограмму — повтор, ее снимали за много лет до того. Мне было, наверное, лет семь или восемь, — слишком мала, не понимала. Такое любила смотреть мама — историческое, образовательное. Она пыталась мне потом объяснить, говорила, что все эти вещи взаправду случились, но я решила, что мне просто рассказали историю. Я думала, ее кто-то сочинил. Наверное, для всех детей события, которые им предшествовали, таковы. Не так страшно, если это лишь история. Показывали документальный фильм про одну из войн. Брали интервью, вставляли фрагменты из черно-белых фильмов тех времен и фотографии. Я мало что помню, но запомнила качество снимков: всё на них будто покрывала взвесь солнечного света и пыли, и у людей темны были тени под бровями и вдоль скул. Интервью с теми, кто был еще жив, показывали в цвете. Лучше всего я запомнила женщину, которая была любовницей одного человека — он курировал лагерь, куда евреев загоняли, прежде чем убить. В печах, сказала мама; но печи не показали, и я запуталась, я решила, что люди умирали в кухнях. Для ребенка эта мысль особенно ужасна. Печи — значит, готовка, а готовка предшествует еде, Я решила, что этих людей съели. В некотором роде так оно, пожалуй, и было. По их словам, этот человек был жесток и свиреп. Любовница — мама объяснила, что такое любовница, она не верила в мистификации, у меня к четырем годам появилась книжка-раскладушка про половые органы, — любовница когда-то была очень красива. Показали черно-белые снимки — ее и другой женщины, обе в раздельных купальниках, в туфлях на платформе и широкополых шляпах; в темных очках «кошачий глаз» они сидели в шезлонгах у бассейна. Бассейн был возле дома, а дом — возле лагеря с печами. Женщина говорила, что не замечала ничего подозрительного. Уверяла, что не знала о печах. Лет сорок-пятьдесят спустя, когда у нее брали интервью, она умирала от эмфиземы. То и дело кашляла, была совсем худая, почти прозрачная; но все равно гордилась своей красотой. (Ты только глянь, не без восхищения проворчала мама. До сих пор своей красотой гордится.) Тщательный макияж, густо намазанные ресницы, румяна, кожа обтягивала костлявые скулы, точно тесная резиновая перчатка. Женщина носила жемчуг. Он был не чудовище, сказала она. Все считают, что он чудовище, но он не чудовище. О чем она вообще думала? Наверное, почти ни о чем; по крайней мере тогда, в то время. Думала о том, как бы не думать. Времена были ненормальные. Она гордилась своей красотой. Не верила, что он чудовище. Для нее он не был чудовищем. Наверняка у него имелась какая-нибудь подкупающая черточка: он фальшиво насвистывал в душе, обожал трюфели, называл свою собаку Либхен и учил служить за кусочки сырого мяса. Как просто в ком угодно выдумать гуманность. Какой доступный соблазн. Большой ребенок, говорила она себе. Ее сердце таяло, она убирала у него со лба волосы, целовала в ухо — и не выгоды рада. Инстинкт утешить, облегчить. Тише, тише, говорила она, когда его будил ночной кошмар. Как же тебе достается. Наверняка она во все это верила — иначе как ей жить дальше? Под своей красотой она была очень обыкновенная. Верила в приличия, была добра к служанке-еврейке — ну, более или менее добра, добрее, чем требовалось. Через несколько дней после съемок она покончила с собой. Об этом так и сказали, прямо по телевизору. Никто не спросил, любила ли она его. Сейчас я всего отчетливее помню макияж. Я встаю в темноте, начинаю расстегиваться. Потом что-то слышу — внутри себя, в теле. Я сломалась, что-то треснуло, вот, должно быть, в чем дело. Дыбится грохот, рвется наружу, из разлома во мне, как во сне. Вот так нежданно: я и не думала, ни о здесь, ни о там, ни о чем. Если выпустить воздух, вылетит хохот, слишком громко, слишком огромно, непременно кто-то услышит, а потом затопочут шаги, забормочут приказы — и что? Вердикт: эмоции, не адекватные поводу. Блуждающая матка — вот как думали прежде. Истерия. А затем — таблетка, игла. Быть может, летально. Я ладонями зажимаю рот, будто меня сейчас стошнит, падаю на колени, хохот лавой бурлит в гортани. Я заползаю в шкаф, коленки к груди, я его задушу. Сдерживаюсь — ребра болят, я трясусь, я хожу ходуном, сейсмически, вулканически, я взорвусь. Шкаф заволокло пурпуром, упоенье, рожденье — рифма, ах — умереть от смеха. Я удушаю его в складках накидки, жмурюсь, выжимая слезы из глаз. Пытаюсь настроиться. Вскоре проходит, как эпилептический припадок. Ну вот — я сижу в шкафу. Nolitetebastardescarborundorum. В темноте я не вижу надписи, но кончиками пальцев обвожу крошечные каракули, точно шрифт Брайля. В голове они отдаются не столь молитвой, сколь повеленьем; но сделать что? Все равно для меня бесполезны эти древние иероглифы, к коим потерян ключ. Зачем же она писала, зачем старалась? Отсюда не выбраться. Я лежу на полу, дышу слишком быстро, потом медленнее, выравниваю дыхание, как на родовой гимнастике. Слышу только движение сердца: открыто, сомкнулось, открыто, сомкнулось, открыто. X Свитки Духа Глава двадцать пятая Первым делом наутро я слышу вопль и грохот. Кора уронила поднос с завтраком. Это меня разбудило. Я так и лежала наполовину в шкафу, головой на свернутой накидке. Видимо, стащила ее с вешалки и уснула; секунду не могла вспомнить, где я. Кора стояла рядом на коленях, я ощущала ее руку на спине. Она вновь завопила, едва я шевельнулась. Что такое? спросила я. Перекатилась на живот, оттолкнулась от пола. Ой, сказала она. А я подумала. Что она подумала? Ну… сказала она. На полу разбитые яйца, апельсиновый сок и стеклянные брызги. Надо мне другой принести, сказала она. Все коту под хвост. Ты почему на полу? Она потянула меня, подняла, чтобы как полагается — на ноги. Я не хотела говорить, что вообще не ложилась в постель. Я бы не смогла объяснить. Сказала, что, кажется, упала в обморок. Почти ничем не лучше: она в мой ответ вцепилась мертвой хваткой. Это один из первых признаков, обрадовалась она. Это, и еще рвота. Могла бы сообразить, что времени прошло маловато; но она очень надеется. Нет, не в этом дело, сказала я. Я сидела на стуле. Я уверена, что не в этом. Просто голова закружилась. Встала, и в глазах потемнело. Ты, наверное, перенапряглась, сказала она, ну, после вчерашнего. Вымоталась. Она говорила о Рождении, и я ответила, что да, вымоталась. Я сидела на стуле, а она стояла на коленях, подбирала осколки, ошметки яйца, складывала их на поднос. Лужицу апельсинового сока она промокнула салфеткой. Надо тряпку принести, сказала она. Они спросят, зачем лишние яйца. Если ты, конечно, без них не обойдешься. Она посмотрела косо, лукаво; я поняла, что лучше нам обеим притвориться, будто я все же позавтракала. Если б она рассказала, что нашла меня на полу, мне бы слишком многое пришлось объяснять. Коре в любом случае отвечать за битую посуду, но Рита разворчится, если ей придется готовить завтрак второй раз. Я обойдусь, сказала я. Не так уж хочется есть. Это было удачно, согласуется с головокружением. Но с тостом я бы справилась, прибавила я. Остаться совсем без завтрака я не хотела. Он на полу валялся, сказала она. Ну и ладно, ответила я. Я сидела, жевала бурый тост, а она пошла в ванную и спустила в унитаз остатки яйца, которые не спасти. Потом вернулась. Скажу, что уронила поднос, когда уходила, сказала она. Мне приятно, что она готова лгать из-за меня, даже в такой мелочи, даже ради собственной выгоды. Это ниточка между нами. Я ей улыбаюсь. Надеюсь, никто тебя не слышал, говорю я. Я еще как перенервничала, сказала она, стоя в дверях с подносом. Сначала думала, там твоя одежда — ну, как бы. А потом думаю — почему одежда па полу. Думала, вдруг ты… Сбежала, сказала я. Ну… да, но все равно, сказала она. Все равно это ты была. Да, сказала я. Это я. Это я, и Кора вышла с подносом, и вернулась с тряпкой вытереть лужицу сока, и после обеда Рита бурчала, мол, кое у кого руки не откуда надо растут. Витают в облаках, не смотрят, куда ступают, говорила она, и мы жили дальше, будто ничего не произошло. То было в мае. Мы пережили весну. Мгновенье расцвета тюльпанов ушло, еле блеснув, и они короны роняли одну за другой, как зубы. Как-то раз я наткнулась на Яснораду — она преклонила колена на подушке в саду, трость лежала на траве. Яснорада секатором обрезала коробочки. Я наблюдала краем глаза, шагая мимо с корзинкой апельсинов и бараньих отбивных. Яснорада примеривалась, нацеливала лезвия, затем конвульсивным содроганием рук отхватывала коробочку. Что это — подкрадывается артрит? Или некий блицкриг, камикадзэ метит в распухшие цветочные гениталии? Плодоножка. Предполагается, что луковица хранит энергию, если отрезать коробочки. Святая и ясная Радость на коленях отрабатывать епитимью. Я нередко так развлекаюсь — крошечными подловатыми шутками о ней; но понемножку. Не годится медлить, наблюдая Яснораду со спины. Мечтала-то я о секаторе. Так вот. А еще были ирисы, что воздымались, прекрасные и прохладные, на высоких стеблях, точно дутое стекло, точно пастельная вода на миг застыла всплеском, бледно-голубые, бледно-лиловые и темные, бархатные и фиолетовые, черные лилейные на солнце, тени цвета индиго, и кровоточивые сердца, формы столь женственной — удивительно, что их давным-давно не выкорчевали. Яснорадин сад отдает подрывом устоев: ощущаешь, как захороненное безмолвно рвется вверх, к свету, будто показать, объявить: что ни заставишь смолкнуть, все закричит и услышано будет, пусть и беззвучно. Теннисонов сад, отягченный ароматами, обезжизненный; возвращение слова «обмерший». Свет на этот сад льется с солнца, это правда, но и жар поднимается от цветов, его чувствуешь: как держать ладонь в дюйме над рукой, над плечом. Он дышит в тепле, вдыхает себя. Если нынче идти по нему, средь пионов и гвоздик, голова плывет. Ива в парадном оперении, и толку от нее чуть с ее шепотливыми намеками. Визави, говорит она, террасы; свистящие пробегают по спине содроганием, как в лихорадке. Летнее платье шуршит по бедру, травы растут под ногами, краем глаза я вижу в ветвях шевеленье; перья, порханье, мелизмы, дерево — в птицу, метаморфозы взбесились. Ныне возможны богини, и воздух полнится желанием. Даже кирпичи дома смягчаются, становятся осязаемы; если на них опереться, они будут теплы и податливы. Поразительно, что творит нужда. Закружилась ли у него голова вчера на заставе при виде моей лодыжки, когда я уронила пропуск и позволила ему подобрать? Ни платка, ни веера — что под руку попадется. Зимы не так опасны. Мне нужна жесткость, холод, суровость; не эта тяжесть, словно я арбуз на стебле, не эта текучая спелость. У нас с Командором уговор. Не первый подобный уговор в истории, хотя форма его необычна. Я прихожу к Командору два или три вечера в неделю, только после ужина, но лишь когда получаю сигнал. Сигнал — это Ник. Если он полирует машину, когда я отправляюсь за покупками или когда возвращаюсь, и фуражка у него набекрень или вообще отсутствует, — я прихожу. Если его нет или фуражка надета прямо, я остаюсь в комнате, как обычно. Разумеется, дней Церемонии все это не касается. Проблема, как водится, в Жене. После ужина она отправляется в их спальню, откуда, по-видимому, способна услышать меня, когда я крадусь по коридору, хотя я стараюсь двигаться очень тихо. Или она остается в покоях, все вяжет и вяжет свои бесконечные ангельские шарфы, все новые и новые ярды сложных и бессмысленных шерстяных человечков: ее форма воспроизводства, должно быть. Если она сидит в покоях, дверь обычно приотворена, и я не смею проскользнуть мимо. Когда сигнал поступил, но у меня не складывается — вниз по лестнице или по коридору мимо гостиной, — Командор понимает. Он знает мое положение, как никто. Он знает все правила. Порой, однако, Яснорада уезжает в гости к другой Жене Командора, больной; только туда она и может поехать вечером одна. Она берет еду: торт, или пирог, или хлеб, испеченный Ритой, или банку джема из мятных листьев, что растут у нее в саду. Они часто болеют, эти Жены Командоров. Болезни разнообразят им жизнь. Что до нас, Служанок и даже Марф, мы болезней избегаем. Марфы не хотят, чтоб их выпихнули в отставку, ибо кто знает, куда потом? Старух теперь особо не видать. Ну а мы — любая настоящая болезнь, долгая, изнурительная, потеря веса или аппетита, выпадение волос, отказ желез, — и конец. Помнится, Кора в начале весны ползала по дому, хотя болела гриппом, цеплялась за дверные косяки, когда думала, что никто не смотрит, старалась не кашлять. Простыла чуток, сказала она, когда Яснорада спросила. Сама Яснорада временами берет несколько дней передышки, прячась в постель. Тогда развлекают ее — Жены шуршат вверх по лестнице, бодро кудахча; ей приносят торты, и пироги, и джем, и букеты из их садов. « Они болеют по очереди. Где-то есть распорядок, невидимый, необсуждаемый. Каждая старается не заграбастать больше внимания, чем ей положено. В те ночи, когда Яснораде предстоит уехать, меня точно призовут. В первый раз я оторопела. Его желания были мне невнятны, а то, что я понимала, казалось нелепым, смехотворным, как поклонение сапогам на шнуровке. И еще — какое-то разочарование. Чего я ждала в первый раз за этой закрытой дверью? Невыразимого, на четвереньках, допустим, хлыстов, извращений, увечий? В самом крайнем случае — мелкой сексуальной манипуляции, устарелого грешка, что ему теперь заказан, вычеркнут законом и наказуем ампутацией. Но предложение сыграть в «Эрудит», точно мы — давно женатая пара или двое детишек, казалось до предела нездоровым, тоже насилием в своем роде. Однако просьба такая — смутна. И когда я уходила, по-прежнему не прояснилось, чего же он хотел, и зачем, и могу ли я это выполнить. Если предстоит сделка, условия обмена оговариваются заранее. Только он ничего не оговорил. Я думала, может, он со мной играет, такие кошки-мышки, но теперь мне кажется, что мотивы и желания его даже ему самому были неочевидны. Еще не доросли до слов. Второй вечер начался, как и первый. Я подошла к двери, которая была закрыта, я постучала, мне велели войти. Затем два раунда, гладкие бежевые фишки. Зануда, кварц, закавыка, сильф, ритм, любые трюки с согласными, что я в силах выдумать или вспомнить. Язык опух от правописания. Будто говорить на языке, что я когда-то знала, но почти забыла, на языке, что описывает обычаи, которые давным-давно стерты с лица земли: латте с бриошью за столиком летнего кафе, абсент в высоком стакане или креветки в роге изобилия из газеты; то, о чем я читала когда-то, но сама не видела. Словно ходить без костылей, как в фальшивых сценах старых телефильмов. Ты сумеешь. Я знаю, ты сумеешь. И вот так разум мой шатался и спотыкался средь зазубренных р и т, оскальзываясь на яйцевидных гласных, будто на голышах. Командор был терпелив, если я задумывалась или спрашивала, как правильно написать. Мы всегда можем глянуть в словарь, сказал он. Он сказал — мы. В первый раз, поняла я, он позволил мне выиграть. Я ожидала, что в этот вечер все будет так же, включая поцелуй на ночь. Но когда мы доиграли второй раунд, Командор потянулся в кресле. Уперся локтями в подлокотники, свел пальцы вместе и поглядел на меня. У меня есть для тебя маленький подарок, сказал он. Чуть-чуть улыбнулся. Потом вытянул верхний ящик стола и что-то достал. Секунду подержал довольно небрежно, двумя пальцами, будто решая, отдать или нет. И хотя мне оно предстало перевернутым, я его узнала. Когда-то их повсюду было полно. Журнал, женский журнал, судя по картинке, — фотомодель на глянцевой бумаге, волосы развеваются, шея в шарфе, губы в помаде; мода сезона листопадов. Я думала, все эти журналы уничтожены, однако вот он, пережиток, в личном кабинете Командора, где никак не ожидаешь такое найти. Командор сверху вниз глянул на модель — та смотрела прямо на него; он по-прежнему улыбался — грустно, как обычно. Разглядывал ее, как в зоопарке — зверя на грани вымирания. Видя журнал, что наживкой болтался перед носом, я его возжелала. Я захотела его так сильно, что заломило кончики пальцев. И в то же время жажда моя казалась мне банальной и абсурдной — когда-то я к этим журналам относилась очень легко. Читала их в приемной у стоматолога, иногда в самолетах; покупала с собой в гостиничные номера — журналы заполняли пустое время, пока я ждала Люка. Пролистав, я их выбрасывала, ибо они были беспредельно вышвыриваемы, и спустя пару дней я не помнила, о чем в них читала. Но помнила теперь. Я читала в них обещание. Они торговали превращениями; дарили бесконечные комплекты возможностей, что растягивались отражениями в двух зеркалах друг против друга, копия за копией тянулись до предела исчезновения. Предлагали авантюру за авантюрой, гардероб за гардеробом, улучшение за улучшением, мужчину за мужчиной. Намекали на омоложение, преодоление боли и всепобеждающую неистощимую любовь. Подлинное же их обещание было — бессмертие. Вот что он держал, сам того не сознавая. Он пошелестел страницами. Я подалась к нему. Это старый, сказал он. Антиквариат своего рода. Кажется, семидесятых. «Вог». Сказал, точно знаток вин обронил название. Я подумал, ты захочешь взглянуть. Я оробела. Может, он меня экзаменует, проверяет, глубоко ли во мне поселилась доктрина. Это не разрешается, сказала я. Здесь разрешается, тихо ответил он. Разумно. Я нарушила основное табу — что уж теперь мяться перед новым, мелким? И еще одним, и еще; кто знает, где конец? За этой вот дверью табу испарялись. Я взяла журнал и перевернула как положено. Вот они, картинки из детства: смелые, решительные, уверенные, руки раскинуты, словно обнимают вселенную, ноги расставлены, ступни жестко впечатаны в землю. Поза отдавала Ренессансом, но вспоминала я принцев, а не накуафюренных завитых дев. Эти честные глаза, оттененные макияжем, — да, но они подобны кошачьим, остановились перед броском. Не струсят, не дрогнут — в таких-то пелеринах и жестком твиде, в таких сапогах до колена. Эти женщины — флибустьеры с дамскими портфелями для награбленного и кобыльими жадными зубами. Я чувствовала, что Командор наблюдает, как я переворачиваю страницы. Я знала: я делаю то, чего делать не должна, и ему приятно это видеть. Я должна была ощущать себя преступницей; по меркам Тетки Лидии, я преступница и есть. Но преступницей себя я не ощущала. Я была точно старая эдвардианская открытка с пляжем: пикантна. И что еще он мне подарит? Пояс с подвязками? Зачем вам это? спросила я. Некоторые из нас, ответил он, сохраняют нежность к старым вещам. Но их же должны были сжечь, сказала я. Искали по домам, жгли костры… Что опасно в руках масс, ответил он с иронией, а может, и нет, вполне безопасно для тех, чьи побуждения… Выше всякой критики, сказала я. Он важно кивнул. Не поймешь, всерьез или нет. А зачем вы это показываете мне? спросила я и тут же подумала: вот дура. Что, по-твоему, он должен сказать? Что развлекается за мой счет? Он же должен понимать, как для меня болезненны напоминания о прошлом. К его ответу я была не готова. А кому мне еще показать? спросил он, и снова капнула грусть. Продолжать? подумала я. Я не хотела давить слишком сильно, слишком быстро. Я знала, что заменима. И все же очень тихо спросила: А вашей Жене? Он, кажется, задумался. Нет, сказал он. Она не поймет. И вообще она со мной уже почти не разговаривает. Видимо, у нас теперь мало общего. Так вот оно что, просто и ясно: жена его не понимает. Вот почему я здесь. Старо как мир. Так банально, что даже не верится. На третью ночь я попросила у него крем для рук. Не хотела, чтобы вышло, будто я вымаливаю, но хотела получить, что возможно. Что для рук? переспросил он, как всегда учтиво. Он сидел через стол от меня. Он ко мне почти не прикасался, не считая непременного поцелуя. Ни лапанья, ни тяжкого сопенья, ничего такого; это было бы как-то неуместно — и для него, и для меня. Крем, сказала я. Для рук или для лица. У нас кожа очень сохнет. Почему-то я сказала «у нас» вместо «у меня». Я бы хотела еще попросить масло для ванн, в таких разноцветных шариках, они были раньше, и мне казалось, они волшебные — они жили в круглой стеклянной чаше у мамы в ванной. Но я решила, он не поймет, что это такое. Все равно их, наверное, больше не делают. Сохнет? переспросил Командор, словно эта мысль посетила его впервые. И что вы делаете? Мажем маслом, ответила я. Когда получается. Или маргарином. Чаще всего маргарином. Маслом, задумчиво протянул он. Очень умно. Маслом. Он засмеялся. Я бы ему по морде дала. Пожалуй, я смогу достать, сказал он, точно снисходя до детского желания получить жвачку. Но она может унюхать. Наверное, подумала я, это страх из опыта прошлого. Давнего прошлого: помада на воротнике, духи на манжетах, сцена за полночь в какой-нибудь кухне или спальне. Мужчина, лишенный такого опыта, и не задумался бы. Или он коварнее, чем кажется. Я буду осторожно, сказала я. Кроме того, она никогда ко мне не приближается. Иногда приближается, сказал он. Я уставилась в пол. Об этом я забыла. Я покраснела. В эти дни я им не буду пользоваться, сказала я. На четвертый вечер он дал мне крем для рук в пластиковом пузырьке без этикетки. Так себе крем; отдавал растительным маслом. «Лилии долин» мне не видать. Этот крем, наверное, выпускают для больниц, чтобы мазать пролежни. Но я все равно поблагодарила. Только, сказала я, мне его негде хранить. У себя в комнате, предложил он, словно это проще простого. Найдут, сказала я. Кто-нибудь найдет. Как это? спросил он, будто взаправду не понимал. Может, и впрямь не понимал. Он не впервые демонстрировал, что решительно не сознает, в каких условиях мы на самом деле живем. Они обыскивают, пояснила я. Ищут у пас в комнатах. Что ищут? спросил он. Кажется, я слегка сорвалась. Бритвенные лезвия, сказала я. Книги, записи, вещи с черного рынка. Все, чего нам не полагается иметь. Господи боже, вы-то уж должны знать. Голос мой звенел злее, чем я хотела, но Командор даже не поморщился. Значит, придется держать его здесь, сказал он. Так я и поступила. Я втирала крем в руки, потом в лицо, а Командор снова наблюдал, как через решетку. Хотелось отвернуться — он будто очутился со мной в ванной, — но я не посмела. Надо помнить: для него я — всего лишь каприз. Глава двадцать шестая Недели две или три спустя, когда снова пришла пора Церемонии, оказалось, что все изменилось. Появилась неловкость, какой не было прежде. Прежде это была работа — неприятная работа, которую надо побыстрее пережить, чтобы уж отделаться. Надо себя закалять, говорила мне мама перед экзаменами, которые не хотелось сдавать, или перед прыжками в холодную воду. Я тогда особо не думала, что значит этот совет, но, видимо, речь о металле, о броне; вот так я и сделаю — закалю себя. Притворюсь, будто меня нет — нет меня в этой плоти. И Командор тоже отсутствовал, существовал вне тела — теперь я это понимала. Может, он думал о чем-то постороннем все время, пока был со мной; с нами, ибо, разумеется, Яснорада в эти вечера тоже была. Вероятно, он вспоминал, чем занимался весь день, или думал о гольфе, или о том, что подавали на ужин. Половой акт, хоть и небрежно выполненный, для Командора был, наверное, почти бессознательным — все равно что почесаться. Но в тот вечер, первый после того, как начался этот наш новый порядок — не знаю, как его назвать, — я стеснялась. Прежде всего, я чувствовала, что он по-на- стоящему смотрит на меня, и мне это не нравилось. Как обычно, горели лампы, ибо Яснорада неизменно избегала всего, что навевало романтику или эротизм, пускай хоть чуточный; верхняя люстра яркая, несмотря на полог. Будто на операционном столе у всех на виду; будто на сцене. Я ощущала, что ноги у меня волосаты — клочковато, когда-то были бриты, но потом снова отросло; я ощущала свои подмышки, хотя он их, конечно, не видел. Я была неуклюжа. Это соитие, возможно — оплодотворение, для меня должно значить не больше, нежели пчела для цветка, однако оно стало неприглядным, постыдным нарушением пристойности, каким не было раньше. Он перестал быть вещью. Вот в чем беда. В ту ночь я это поняла, и понимание осталось. Оно усложняет. Яснорада тоже изменилась. Когда-то я просто ее ненавидела: она причастна к тому, что со мною творят; и она меня тоже ненавидит, ее возмущает мое присутствие; и она воспитает моего ребенка, если мне все же удастся его родить. Но теперь, хотя я по-прежнему ее ненавидела, и больше всего — когда она стискивала мои пальцы так, что ее кольца впивались мне в кожу, и еще оттягивала вверх мои руки, нарочно, скорее всего, чтобы мне было как можно неудобнее, — ненависть моя уже не была чиста и проста. Отчасти я завидовала Яснораде; но как можно завидовать женщине, столь очевидно высушенной и несчастной, Завидуешь человеку, у которого есть такое, что, по-твоему, причитается тебе. И все-таки я завидовала. Но еще меня мучила совесть. Я вторглась на территорию, которая принадлежит ей. Теперь я тайком виделась с Командором, пускай лишь для того, чтобы играть в его игры и слушать его монологи, и наши с ней функции уже не разделялись безусловно, как в теории. Я что-то отнимала у нее, хоть она и не подозревала. Я у нее крала. И не важно, что оно ей было нежеланно, или она не знала, что с ним делать, или даже отвергла; оно принадлежало ей, и если я его отнимала, сие таинственное «оно», которое не могла толком определить, — ибо Командор не влюблялся в меня, я отказывалась верить, что чувства его столь экстремальны, — тогда что же оставалось ей? Какое мне дело? говорила я себе. Она ничто, я ей не нравлюсь, она бы вмиг вышвырнула меня из дома или что похуже, если б изобрела повод. Если узнает, к примеру. Он не сможет вмешаться, меня защитить; в доме проступки женщин, Марф либо Служанок, находятся в юрисдикции Жен и только Жен. Она злобна и мстительна, я это знала. И все же не могла отмахнуться от этих крошечных угрызений. И еще: я теперь обладала некой властью над Яснорадой, хоть она и понятия о том не имела. И мне это нравилось. Да что там — мне ужасно нравилось. Но Командору так легко было выдать меня — взглядом, жестом, легчайшей обмолвкой, которая любому зрителю откроет, что между нами нечто есть. Он чуть не выдал меня в вечер Церемонии. Протянул руку, словно хотел коснуться моего лица; я повернула голову набок — его отпугнуть, надеясь, что Яснорада не заметила, и он спрятал руку, спрятался в себя и в свое целеустремленное путешествие. Больше так не делайте, сказала я ему вскоре, когда мы были одни. Как не делать? спросил он. Не трогайте меня, когда мы… когда она рядом. А я трогал? спросил он. Из-за вас меня могут выслать, сказала я. В Колонии. Сами же понимаете. Или что похуже. Я считала, на людях он должен и дальше притворяться, будто я большая ваза или окно — элемент интерьера, неодушевленный или прозрачный. Прости, сказал он. Я не хотел. Но мне показалось, это как-то… Что? спросила и, потому что он умолк. Обезличенно, сказал он. И долго вы до этого додумывались? спросила я. Вот как я теперь с ним разговаривала — отношения изменились, сами видите. Следующим поколениям, говорила Тетка Лидия, будет гораздо легче. Женщины заживут в гармонии одной семьей, вы для них будете как дочери, а когда уровень рождаемости повысится вновь, вас не придется переводить из дома в дом, потому что вас будет предостаточно. В таких условиях возможны узы подлинной привязанности, говорила она, вкрадчиво помаргивая. Женщины, спаянные общей целью! Помогают друг другу в быту, вместе шагая по дороге жизни, и у каждой своя задача. Отчего это женщина должна безраздельно волочить на себе все хозяйство? Это неразумно, негуманно. Ваши дочери будут свободнее. Мы совместно трудимся — дабы каждая обрела свой садик, каждая из вас, — опять заламывает руки, голос задыхается, — и это лишь один пример. Палец воздет, грозит нам. Но нельзя ведь жадничать, мы же не хрюшки — нельзя требовать многого, пока оно не готово, правда? По сути я его любовница. Сановники всегда заводили любовниц — с чего бы меняться порядку вещей? Устроено все по-иному, это правда. Раньше любовниц держали в отдельных домиках или квартирках, а теперь всех слили и перемешали. Но по существу все то же. Более или менее. Женщина на стороне, вот как их прежде называли. Я — женщина на стороне. Моя работа — предоставить то, чего иначе не хватает. Пусть даже «Эрудит». Положение абсурдное, к тому же унизительное. Порой мне кажется, она знает. Порой мне кажется, они в сговоре. Порой мне кажется, она его подбила и смеется надо мной; как я — временами, с иронией — смеюсь над собою. Пусть бремя ляжет на нее, говорит она, вероятно, себе. Может, она почти совсем от него отдалилась; может, такова ее версия свободы. И все равно, как ни глупо, я счастливее, чем была. Хотя бы есть чем заняться. Есть чем заполнить ночи — хоть не торчать одиноко в комнате. Есть о чем подумать. Я не люблю Командора, ничего такого, но он интересует меня, заполняет пространство, он не просто тень. Как и я для него. Для него я уже не только употребимое тело. Для него я не просто судно без груза, потир без вина, печка — грубо говоря, — минус булка. Для него я не просто пуста. Глава двадцать седьмая Мы с Гленовой шагаем по летней улице. Влажно, жарко; прежде была бы пора сарафанов и босоножек. У нас в корзинках клубника — сейчас для клубники сезон, так что мы будем есть ее, всё есть и есть, пока не затошнит от клубники, — и свертки с рыбой. Мы раздобыли рыбу в «Хлебах и Рыбах»[56] под деревянной вывеской — улыбчивая рыба с ресницами. Хлебов там, однако, не продают. В большинстве домов пекут сами, хотя, если недостача, в «Хлебе Насущном» найдутся сухие рогалики и морщинистые пончики. «Хлеба и Рыбы» толком даже не открываются. Зачем открываться, если нечем торговать? Морское рыболовство свернули несколько лет назад; редкие оставшиеся рыбки — с рыбных ферм, отдают тиной. В новостях говорят, прибрежные территории «под паром». Палтус, вспоминаю я, и пикша, меч-рыба, гребешки, тунец; омары, фаршированные и запеченные, лосось, жирный и розовый, пожаренный кусками. Неужели все вымерли, как киты? Я об этом слышала — слух передали беззвучно, еле шевеля губами, пока мы снаружи стояли в очереди, привлеченные плакатом с сочным белым филе в витрине, и ждали, когда откроется. Если что-то появляется, выставляют картинку, если нет ничего — убирают. Бессловесный язык. Мы с Гленовой идем сегодня медленно; в длинных платьях жарко, мокро под мышками, мы устали. В такую жару хоть перчатки носить не надо. Где-то в этом квартале раньше было кафе-мороженое. Не помню названия. Все меняется так стремительно, здания выдирают с корнем или во что-нибудь переоборудуют, не уследишь за ними, как когда-то. Можно было заказать двойное, а если попросишь, сверху посыпали шоколадной крошкой. Она еще называлась мужским именем. «Джонни»? «Джеки»? Забыла. Когда она была маленькая, мы ходили туда, и я ее поднимала, чтобы ей было видно через стеклянный бок витрины, где выставлялись лотки мороженого таких нежных цветов — бледно-оранжевого, бледно-зеленого, бледно-розового, — и я читала ей названия, чтобы она выбрала. Но она выбирала не по названию — по цвету. Ее платьица и комбинезоны были таких же тонов. Пастельного мороженого. «Джимми», вот как они назывались. Нам с Гленовой теперь уютнее друг с другом, мы приноровились. Сиамские близнецы. Мы уже почти не соблюдаем формальности, когда здороваемся; улыбаемся и шагаем тандемом, катимся гладко по ежедневным рельсам. Время от времени меняем маршрут; в этом нет ничего дурного, пока мы за оградой. Крысе в лабиринте позволительно идти куда вздумается, — при условии, что она в лабиринте. Мы побывали в магазинах и церкви; теперь мы у Стены. На Стене пусто, летом трупы не болтаются подолгу, как зимой, потому что мухи и вонь. Тут прежде была колыбель дезодорантов, Сосновых и Цветочных, и люди сохранили вкус; в особенности Командоры, поборники тотальной чистоты. — Ты все купила, что в списке? — спрашивает Гленова, хотя знает, что да. Списки длинными не бывают. Ее апатия, ее меланхолия в последнее время отчасти ее отпустила. Нередко Гленова заговаривает первой. — Да, — говорю я. — Давай прогуляемся, — говорит она. Имея в виду: вниз, ближе к реке. Мы давно туда не ходили. — Ладно, — говорю я. Но поворачиваюсь не сразу: так и стою, где стояла, напоследок гляжу на Стену. Вот красные кирпичи, вот прожекторы, вот колючая проволока, вот крюки. Отчего-то пустота Стены еще грознее пророчит беду. Если кто-то висит, хотя бы знаешь худшее. Но опустелая Стена устрашает, как надвигающийся шторм. Когда я вижу тела, настоящие тела, когда по размерам и формам различаю, что ни одно из них не Люково, я в силах верить, что он еще жив. Не знаю, почему я жду, что он появится на Стене. Есть сотня мест, где его могли убить. Но мне никак не избавиться от мысли, что он внутри вот прямо сейчас, за глухим красным кирпичом. Я пытаюсь представить, в каком он корпусе. Я помню, где корпуса за Стеной; прежде мы входили свободно — когда там располагался университет. Мы до сих пор изредка заходим — на Женские Избавления. Большинство корпусов тоже из красного кирпича, в некоторых сводчатые входы, якобы романские, девятнадцатый век. В корпуса нас теперь не пускают; да и кто захочет войти? Там на всяком месте Очи. Может, он в Библиотеке. Где-нибудь в подвалах. В книгохранилище. Библиотека — будто храм. Длинная белая лестница ведет к шеренге дверей. За ними другая белая лестница наверх. По стенам ангелы. И мужчины, которые дерутся или вот-вот начнут, опрятные и благородные, а не грязные, окровавленные и вонючие, какими должны быть. По одну сторону дверей их ведет Победа, по другую сторону — Смерть. Роспись в память о какой-то войне. Мужчины на стороне Смерти еще живы. Они отправляются на Небеса. Смерть — прекрасная крылатая женщина, одна грудь почти обнажена — или это Победа? Забыла. Такое они не уничтожат. Мы отворачиваемся от Стены, идем влево. Несколько пустых витрин — стекла замазаны мылом. Я пытаюсь вспомнить, что здесь продавали раньше. Косметику? Бижутерию? Большинство магазинов для мужчин работают по-прежнему; закрыты лишь те, что торговали тщетой, как они выражаются. На углу магазин, называется «Свитки Духа». Франшиза: в центре каждого города есть «Свитки Духа», в каждом пригороде — во всяком случае, так говорят. Надо думать, очень прибыльно. Витрина в «Свитках Духа» противоударная. За ней — печатные станки, ряд за рядом; называются «Распродажи Блажи», но только среди нас — это же непочтительно. В «Свитках Духа» распродаются молитвы — без конца печатаются на станках свиток за свитком. Бронируются по Компофону — я подслушала, как звонила Жена Командора. Заказ молитв в «Свитках Духа» — симптом набожности и верности режиму; разумеется, Жены Командоров заказывают их в избытке. Это полезно для мужниной карьеры. Есть пять разных молитв: о здоровье, богатстве, смерти, рождении, грехе. Заказываешь, какую хочешь, набираешь номер, потом собственный номер, чтобы деньги списали со счета, потом набираешь, сколько раз повторить молитву. Печатая, станки разговаривают; если угодно, можно зайти и послушать, как металлические голоса снова и снова бормочут одно и то же. Едва молитвы напечатаны и проговорены, бумага затягивается в специальную щель и перерабатывается в новую бумагу. Людей в «Свитках» нет; машины и сами справляются. Снаружи не слышно голосов, только бубнеж, гул, словно благочестивая толпа преклонила колена. У каждого станка на боку нарисован золотой глаз с двумя золотистыми крылышками. Я пытаюсь вспомнить, чем здесь торговали, когда был магазин, когда его еще не превратили в «Свитки Духа». По-моему, дамским бельем. Розовые и серебристые коробки, разноцветные колготки, бюстгальтеры с кружевами, шелковые платки? Чем-то утраченным. Мы с Гленовой стоим перед «Свитками Духа», наблюдаем в противоударные витрины, как молитвы набегают из машин и вновь уползают в щель, возвращаются в царство невысказанного. Я отвожу взгляд. Я вижу не станки, а Гленову, ее отражение в стекле. Она глядит прямо на меня. Мы смотрим друг другу в глаза. Я вообще впервые ловлю ее взгляд — прямой и упорный, не искоса. У нее овальное лицо, розовое, пухлое, но не расплылось; а глаза круглые. Она не отворачивается — смотрит решительно, не дрогнув. Теперь сложно отвести глаза. Это потрясение — видеть; все равно что впервые увидеть кого-то голым. В воздухе звенит риск — это ново. Даже взгляд в упор — и то опасность. Хотя рядом никого. Наконец Гленова открывает рот. — Как думаешь, — говорит она, — Бог эти станки слышит? — Она шепчет — привычка из Центра. В прошлом — довольно тривиальное замечание, школярские раздумья. Ныне — измена родине. Можно заорать. Можно убежать. Можно безмолвно отвернуться, показать, что в своем присутствии я таких разговоров не потерплю. Подрыв устоев, подстрекательство, богохульство, ересь — все разом. Закаляй себя. — Нет, — говорю я. Она выдыхает — длинный выдох облегчения. Мы вместе преступили незримую черту. — Вот и я тоже, — говорит она. — Хотя, пожалуй, вера в этом есть, — говорю я. — Как в тибетских молитвенных колесах. — А это что? — Я о них читала, — говорю я. — Их крутил ветер. Их больше нет. — Как и всего прочего, — отвечает она. Лишь теперь мы отводим глаза. — Тут безопасно? — спрашиваю я. — По-моему, безопаснее всего. Мы как будто молимся, вот и все. — А они? — Они? — Гленова по-прежнему шепчет. — Снаружи всегда безопасно, микрофонов нет. Зачем здесь вообще микрофон? Они думают, никто не посмеет. Но мы долго уже тут стоим. Пошли, а то опоздаем. — Мы вместе поворачиваемся. — Не поднимай голову, когда пойдем, — говорит она, — и чуть-чуть наклонись ко мне. Тогда мне будет лучше слышно. Если кто-нибудь рядом —, молчи. Мы идем, склонив головы, как обычно. Я так волнуюсь, что еле дышу, но иду ровно. Нельзя привлекать внимание — особенно теперь. — Я думала, ты правоверная, — говорит Гленова. — Я думала, ты, — отвечаю я. — От тебя прямо несло благочестием. — От тебя тоже. — Мне хочется смеяться, кричать, обнимать ее. — Можешь к нам присоединиться, — говорит она. — К нам? — Значит, бывает «к нам»; значит, есть «мы». Я знала. — Ты сама подумай — я же не одна такая, правда? — говорит она. Я так и думала. Но вдруг она шпионка, подсадная утка, хочет подставить меня; такова почва, на которой мы произрастаем. Нет, не верится; надежда разливается во мне, точно соки в дереве. Кровь в ране. Начало положено. Я хочу спросить, не видела ли она Мойру, не может ли кто-нибудь выяснить, что с Люком, что с моим ребенком, даже с мамой, но время вышло; вот мы уже приближаемся к главной улице, к той, что у первой заставы. Дальше чересчур людно. — Ни слова, — предупреждает Гленова, хотя нужды нет. — Ни в коем случае. — Само собой, — говорю я. Кому мне рассказывать? Мы молча идем по главной улице — мимо «Лилий», мимо «Всякой плоти». На тротуарах необычайно много людей: тепло всех выгнало на улицу. Женщины в зеленом, синем, красном, в полоску; и мужчины тоже, одни в мундирах, другие в гражданском. Солнце бесплатно, солнцем по-прежнему разрешено насладиться. Хотя никто больше не загорает — во всяком случае, на виду. И машин больше: «бури» с шоферами и пассажирами средь подушек, за рулем авто помельче — помельче и люди. Что-то случилось: на автомобильном мелководье суета, суматоха. Некоторые паркуются у обочины, словно пропускают кого-то. Я быстро поднимаю взгляд: сбоку черный фургон с белокрылым оком. Сирены молчат, но остальные машины все равно его сторонятся. Фургон медленно пробирается по улице, будто ищет; акула на охоте. Я каменею, с ног до головы меня окатывает холод. Наверняка там были микрофоны, нас все-таки подслушали. Гленова, загораживаясь рукавом, стискивает мой локоть: — Шагай, — шепчет она. — Притворись, что не видишь. Но тут не захочешь — увидишь. Фургон тормозит прямо перед нами. Два Ока в серых костюмах выпрыгивают из двойных задних дверей. Хватают мужчину, который идет один, мужчину с портфелем, совершенно обычного, пихают к черному боку фургона. Какой-то миг мужчина распластан по металлу, точно прилип; затем один из Очей надвигается, дергается как-то резко и грубо, и мужчина оседает обмякшим тюком тряпья. Его подхватывают и закидывают в фургон, словно мешок с почтой. Вот они оба тоже внутри, хлопают дверцы, фургон едет дальше. Несколько секунд — и все кончено, и улица движется вновь как ни в чем не бывало. Что я чувствую? Облегчение. Не за мной. Глава двадцать восьмая Дремать после обеда неохота — адреналин не дает. Я сижу на канапе, гляжу сквозь полупрозрачность занавесок. Белая ночнушка. Окно открыто, насколько оно это умеет, ветерок на солнце жарок, и белую ткань сдувает мне в лицо. Снаружи я, наверное, будто кокон, привидение, лицо в пеленах, видны лишь контуры — носа, забинтованного рта, ослепших глаз. Но мне нравится, как мягкая ткань касается кожи. Словно в облаке сидишь. Мне выдали маленький электрический вентилятор — при такой влажности помогает. Он жужжит в углу на полу, лопасти за решеткой. Будь я Мойрой, я бы знала, как его разобрать, свести к лезвиям. Отвертки нет, но, будь я Мойрой, отвертка бы и не понадобилась. Я не Мойра. Что бы она сказала про Командора, окажись она здесь? Наверное, не одобрила бы. Она когда-то и Люка не одобрила. Не Люка, а то, что он женат. Сказала, что я промышляю на чужой территории. Я сказала, что Люк не рыба и не золотой прииск, он человек и способен сам решить. Она сказала, что это казуистика. Я сказала, что влюблена. Она сказала, что это не повод. Мойра всегда была рациональнее меня. У нес такой проблемы нет, сказала я, с тех пор как она решила предпочесть женщин, и, насколько я понимаю, она и глазом не моргнет, если ей приспичит украсть их или позаимствовать. Тут все иначе, сказала она, поскольку среди женщин власть сбалансирована и секс означает дележку по-братски. Если уж на то пошло, «по-братски» — это сексизм, сказала я, и вообще этот аргумент устарел. Она ответила, что я все упрощаю, а если думаю, будто аргумент устарел, значит, живу, сунув голову в песок. Все это мы сказали, сидя у меня за кухонным столом, за кофе, тихо и напряженно: мы так спорили с тех пор, как нам было по двадцать с хвостом, — наследие колледжа. Кухня ветхой квартирки в дощатом доме у реки — трехэтажном и с шаткой наружной лестницей на задах. Я жила на втором этаже, то есть слышала шум снизу и сверху, два нежеланных стерео громыхали далеко за полночь. Студенты, я понимала. Я еще ходила на свою первую работу, где платили всего ничего; я работала на компьютере в страховой компании. И гостиницы с Люком для меня означали не просто любовь и даже не просто секс. Они означали побег от тараканов, протекающей раковины, от линолеума, что кусками отшелушивался от пола, даже от моих собственных попыток оживить квартирку, налепив плакаты по стенам и повесив призмы на окна. Цветы в горшках у меня тоже были; правда, на них вечно селились паутинные клещики, либо растительность дохла от засухи. Я удирала с Люком и ее бросала. Есть много способов жить, сунув голову в песок, сказала я, и если Мойра считает, будто можно создать Утопию, запершись в анклаве только с женщинами, — увы, она заблуждается. Мужчины никуда не денутся, сказала я. Нельзя их просто игнорировать. Ты еще скажи, мы все заболеем просто потому, что сифилис существует, ответила Мойра. Ты что хочешь сказать? Что Люк — социальная болезнь? спросила я. Она расхохоталась. Ты только посмотри, а? сказала она. Херня какая. Мы разговариваем, как твоя матушка. Мы обе засмеялись, и когда она уходила, мы обнялись, как всегда. Однажды мы не обнимались — когда она поведала, что лесбиянка; но потом она сказала, что я ее не возбуждаю, утешила меня, и мы вернулись к объятиям. Да, мы ссорились, пререкались, обзывались, но по сути это ничего не меняло. Она была моя самая старая подруга. И есть. Вскоре я сняла квартирку получше и прожила там два года, пока Люк выпутывался. Платила сама, сменив работу. Работала в библиотеке — не в большой, со Смертью и Победой, а поменьше. Я копировала книги на компьютерные диски, чтобы сэкономить на хранении и стоимости замены. Мы себя называли — дискеры. А библиотеку — дискотекой; такая у нас была шуточка. Едва книгу скопировали на диск, ее полагалось отправить в бумагорезку, но иногда я уносила их домой. Мне нравилось их щупать и разглядывать. Люк говорил, у меня мозги антиквара. Ему это нравилось — он сам любил старье. Теперь странно представить, что можно заниматься делом, иметь дело. Дело. Смешное слово. Дело — это для мужчин. Делай свои дела, говорили детям, когда приучали к горшку. Или про собак: псина наделала на ковер. Мама рассказывала, собаку полагалось лупить свернутой газетой. Я и не помню, когда были газеты, хотя и собак я не заводила, всегда кошек. Деяния святых Апостолов. Дела. У многих женщин было свое дело: ныне сложно вообразить, но работали тысячи, миллионы. Считалось нормальным. А теперь это все равно что вспоминать бумажные деньги — когда они еще были. Мама хранила чуть-чуть, вклеила в фотоальбом вместе с давними снимками. Они тогда уже устарели, на них ничего нельзя было купить. Куски бумаги, толстоватые, на ощупь сальные, зеленые, на обеих сторонах картинки: какой-то старик в парике, а на обороте пирамида и над нею глаз. Внизу написано: «На Бога уповаем». Мама рассказывала, возле касс в шутку выставляли таблички: «На Бога уповаем, остальные платят наличными». Теперь это богохульство. Эти бумажки надо было таскать с собой за покупками, но когда мне было лет девять или десять, почти все уже расплачивались пластиковыми картами. Впрочем, не за продукты — это уже потом. Казалось, это так примитивно, почти тотемизм, вроде раковин каури. Я, наверное, сама чуть-чуть пользовалась бумажными деньгами, до того как все перешли на Компобанк. Видимо, потому у них и получилось — в мгновение ока, заранее никто ничего не знал. Оставайся тогда портативные деньги, было бы труднее. Это было уже после катастрофы, когда застрелили президента, из автоматов расстреляли Конгресс и армия объявила чрезвычайное положение. Свалили на исламистских фанатиков. Сохраняйте спокойствие, говорили по телевизору. Все под контролем. Я была ошарашена. Все были ошарашены, я понимаю. Невероятно. Все правительство целиком — пфф! — и нету. Как они проникли внутрь, как так получилось? И тогда приостановили Конституцию. Сказали, что временно. Даже уличных беспорядков не было. Все сидели ночами по домам, смотрели телевизор, искали хоть какого руководства. Даже конкретного врага не находилось. Не проспи, сказала мне Мойра по телефону Начинается. Что начинается? спросила я. Погоди — увидишь, сказала она. К этому все и шло. Нас с тобой загнали в угол, детка. Она цитировала мою маму, но отнюдь не шутила. На многие недели все так и зависло, хотя кое-что происходило. В газетах ввели цензуру, некоторые закрылись — говорили, из соображений безопасности. Начали появляться заставы и Личнопропуска. Это все одобрили: уж лучше перестраховаться. Говорили, что состоятся новые выборы, но нужно время, чтобы к ним подготовиться. А пока, говорили, живите как обычно. Однако закрылись «Порномарты», и с Площади куда-то подевались фургоны «Потискай киску» и «Авто-Попа-Дания». Впрочем, я о них не печалилась. Мы все от них натерпелись. Давно пора было что-то сделать, сказала женщина за прилавком в магазине, где я обычно покупала сигареты. Киоск на углу, таких много было: газеты, сладости, курево. Женщина постарше, седая; мамино поколение. Их что, просто взяли и закрыли? спросила я. Она пожала плечами. Кто его знает и кому охота знать? сказала она. Может, перевели куда-нибудь. Совсем их вытравливать — все равно что мышей топтать. Она набрала на кассе мой Компономер, почти не глядя: я уже была завсегдатай. Люди жаловались, сказала она. На следующее утро по пути в библиотеку я зашла в тот же киоск, поскольку сигареты закончились. Я тогда больше курила — все от напряжения, его улавливаешь, как подземный гул, хотя вокруг тишь да гладь. И кофе я пила больше, и плохо спала. Все были какие-то дерганые. По радио чаще крутили музыку и меньше разговаривали. Мы женаты — кажется, много лет; ей года три-четыре, она в детском саду. Мы проснулись как обычно, позавтракали — мюсли, помнится, — и Люк повез ее в школу; в костюмчике, который я купила за пару недель до этого: полосатый комбинезон и голубая футболка. Что же за месяц был? Очевидно, сентябрь. Ездили «Гондолы Школы», они забирали детей, но я почему-то хотела, чтобы ее возил Люк: я волновалась даже из-за школьного автобуса. Дети никуда не ходили пешком — слишком многие пропадали. На углу продавщицы не было. Вместо нее оказался мужчина, юнец — идо двадцати недотягивал. Она заболела? спросила я, отдавая ему карточку. Кто? спросил он — мне показалось, огрызнулся. Женщина, которая тут обычно. Мне-то откуда знать? сказал он. Он набирал мой номер, изучал каждую цифру, тыкал одним пальцем. Явно раньше ничем подобным не занимался. Я барабанила пальцами по прилавку, мне не терпелось покурить, я раздумывала, говорил ли ему кто-нибудь, что можно бы как-то полечить прыщи на шее. Я его помню очень ясно: высокий, чуть сутулый, стриженые темные волосы, карие глаза, которые фокусировались в паре дюймов за моей переносицей, и эти прыщи. Наверное, я его так хорошо запомнила из-за того, что он сказал потом. Извините, сказал он. Номер недействителен. Ерунда какая, ответила я. Он действует, у меня в банке несколько тысяч. Мне распечатку принесли два дня назад. Попробуйте еще раз. Недействителен, заупрямился он. Красная лампочка горит, видите? Значит, недействителен. Вы, наверное, ошиблись, сказала я. Попробуйте снова. Он пожал плечами и улыбнулся — мол, достала уже, — однако попробовал снова. На сей раз я следила за его пальцами на клавиатуре, проверяла каждую цифру на экране. Номер мой, все верно, однако опять загорелась красная лампочка. Видите? повторил он с той же улыбочкой — будто знает шутку, а мне не скажет. Я им позвоню из офиса, сказала я. Система и прежде сбоила, но пара телефонных звонков приводила ее в чувство. И все-таки я злилась, как будто меня несправедливо обвинили в том, о чем я и не знала вовсе. Как будто я сама ошиблась. Валяйте, безучастно ответил он. Я оставила сигареты на прилавке — я же за них не заплатила. Решила, что одолжу у кого-нибудь на работе. Я позвонила из офиса, но мне проиграли только запись. Линии перегружены, сообщала запись. Не могла бы я, пожалуйста, перезвонить? Насколько я поняла, за все утро линии так и не разгрузились. Я несколько раз перезванивала, но без толку. Даже это не особо удивляло. Около двух, после обеда, в дисковую комнату вошел директор. Я должен вам кое-что сообщить, сказал он. Выглядел он кошмарно; всклокоченный, глаза красные и бегают, как будто он напился. Мы все подняли головы, выключили машины. Нас в комнате было человек восемь или десять. Простите, сказал он, но таков закон. Честное слово, мне ужасно жалко. Что жалко? спросил кто-то. Я должен вас отпустить, сказал он. Таков закон, я обязан. Я должен всех вас отпустить. Он произнес это почти нежно, словно мы дикие животные, словно мы жабы, а он поймал нас в склянку и теперь являет гуманность. Мы уволены? спросила я. Поднялась. За что? Не уволены, сказал он. Отпущены. Вам здесь больше нельзя работать, таков закон. Он пальцами боронил шевелюру, и я подумала: он спятил. Перенапрягся, контакты в башке спалило. Вы не можете так поступить, сказала женщина, сидевшая рядом со мной. Прозвучало фальшиво, немыслимо, как реплика по телевизору. Это не я, сказал он. Вы не понимаете. А сейчас, пожалуйста, уходите. Его голос срывался на визг. Я не хочу неприятностей. Если будут неприятности, мы потеряем книги, всё сломают… Он глянул через плечо. Они снаружи, сказал он, у меня в кабинете. Они войдут, если вы не выйдете. Мне дали десять минут. Казалось, он свихивается окончательно. Да у него крыша едет, высказался кто-то — очевидно, мы все об этом думали. Но я видела коридор — там стояли двое в форме, с автоматами. Слишком театрально, не может быть по правде, и тем не менее: внезапное видение, марсиане какие-то. Они были точно сон — слишком живые, слишком контрастировали с обстановкой. Машины оставьте, сказал директор, когда мы собрали вещи и цепочкой потянулись к выходу. Как будто мы могли забрать их с собой. Мы сгрудились на ступеньках перед библиотекой. Мы не знали, что друг другу сказать. Никто не соображал, что творится, а потому и сказать было нечего. Мы смотрели друг на друга и различали ужас и какой-то стыд, будто нас поймали за тем, чего делать не положено. Возмутительно, сказала одна женщина — впрочем, неуверенно. Что такого произошло — почему мы чувствовали, что заслужили это? В доме никого. Люк еще на работе, дочка в детском саду. Я устала, устала как собака, но едва села, вскочила снова — не сиделось. Я бродила по дому, из комнаты в комнату. Помню, я трогала вещи, не слишком даже осознанно, просто касалась пальцами; тостера, сахарницы, пепельницы в гостиной. Через некоторое время взяла кошку и стала таскать ее с собой. Я хотела, чтобы вернулся Люк. Мне казалось, надо что-то делать, предпринимать шаги; только я не знала, куда можно шагнуть. Я позвонила в банк, но услышала ту же запись. Налила молока — никакого кофе, сказала я себе, и так трясет, — и пошла в гостиную, села на диван, поставила молоко на журнальный столик, очень осторожно, ни глотка не выпив. Я прижимала кошку к груди, чтоб она мурлыкала мне в шею. Вскоре я позвонила маме — в квартире никто не ответил. Мама к тому времени уже более или менее осела, не переезжала каждые несколько лет; жила через реку от меня, в Бостоне. Я еще подождала и позвонила Мойре. Ее тоже не было, но через полчаса, когда я перезвонила, она уже была. Между звонками я просто сидела на диване. Думала про дочкины обеды. Не слишком ли много бутербродов с арахисовым маслом я ей кладу. Меня уволили, сказала я Мойре, когда дозвонилась. Она сказала, что сейчас приедет. Она тогда работала в женской организации, в издательском отделе. Они выпускали книги о контроле рождаемости, насилии и тому подобном, хотя спрос на такое поутих. Я приеду, сказала она. Видимо, по голосу моему поняла, что мне это нужно. Спустя некоторое время она приехала. Ну, сказала она. Бросила куртку, растянулась в громадном кресле. Ну рассказывай. Нет, сначала выпьем. Она встала, ушла в кухню, налила нам обеим скотча, вернулась, села, и я попыталась рассказать, что со мной приключилось. Когда я закончила, она спросила: По Компокарте сегодня пробовала покупать? Да, ответила я. И об этом тоже ей рассказала. Их заморозили, объяснила она. Мою тоже. И нашей организации. Все счета, где написано Ж, а не М. Пару кнопок нажать — и вуаля. Нас отрубили. Но у меня две тысячи с лишним в банке, возмутилась я, словно только мой счет и имел значение. Женщины больше не вправе обладать собственностью, сказала она. Новый закон. Телевизор сегодня включала? Нет, ответила я. Так включила бы, сказала она. Только об этом и говорят. В отличие от меня, ее не пришибло. Как ни странно, она словно торжествовала; можно подумать, она этого ждала давно и вот видите — оказалась права. Она даже с виду стала энергичнее, решительнее. Твоим Компусчетом сможет пользоваться Люк, сказала она. Твой номер переведут на него — ну, так они говорят. На мужа или на ближайшего родственника мужского пола. А ты как же? спросила я. У нее никого не было. Уйду в подполье, сказала она. Отдадим номера каким-нибудь геям, пускай нам вещи покупают. Но зачем? спросила я. Зачем им? А зачем — решать не нам[57], ответила Мойра. Они умные, все рассчитали — сразу и банк, и работа. А то представляешь, что творилось бы в аэропортах? Выпускать они нас не хотят, это уж как пить дать. Я поехала за дочкой. Я осторожничала на дороге. Когда вернулся Люк, я сидела в кухне за столом. Она рисовала фломастерами за своим столиком в углу, где мы клейкой лентой прилепляли ее рисунки возле холодильника. Люк опустился на колени и обхватил меня руками. Я слышал, сказал он. В машине по радио, когда сюда ехал. Не переживай, я уверен, что это временно. Они сказали зачем? спросила я. Он не ответил. Мы справимся, сказал он, обнимая меня. Ты не представляешь, каково это, сказала я. Будто мне кто-то ноги отрезал. Я не плакала. И не могла его обнять. Да это же просто работа, сказал он, пытаясь меня утешить. Я так понимаю, все деньги достаются тебе, сказала я. А ведь я еще даже не умерла. Я пыталась шутить, но повеяло жутью. Тш-ш, сказал он. Он так и стоял на коленях. Ты же знаешь, я всегда о тебе позабочусь. Он уже меня опекает, подумала я. И потом: ты уже впадаешь в паранойю. Я знаю, сказала я. Я люблю тебя. Позже, когда она легла спать, а мы ужинали и меня трясло поменьше, я рассказала Люку, что со мной случилось днем. Описала, как директор вошел и выпалил свое объявление. Было бы смешно, если б не было так ужасно, сказала я. Я думала, он напился. Может, он и напился. Туда пришли военные, и все такое. И тогда я вспомнила — я видела, но сначала не заметила. Это были не военные. Не те военные. Само собой, шли демонстрации: толпы женщин и сколько-то мужчин. Но не так масштабно, как можно подумать. Видимо, все перепугались. А когда выяснилось, что полиция, или военные, или кто они такие были, открывают огонь, едва начинается демонстрация, демонстрации прекратились. Какие-то взрывы — почтамты, станции метро. Но даже не разберешь, кто взрывал. Может, военные и взрывали — оправдать компьютерные обыски и другие — по домам. Я на демонстрации не ходила. Люк говорил, это бессмысленно, а мне надо подумать о них, о моей семье, о нем и о ней. Я думала о семье. Больше возилась по дому, чаще пекла. За столом сдерживала слезы. К тому времени я начинала плакать ни с того ни с сего и нередко сидела в спальне у окна, глядя наружу. Я почти не знала соседей, и, встречаясь на улице, мы разве что ненавязчиво здоровались. Никто не хотел, чтобы на него донесли за нелояльность. Вспоминая об этом, я еще вспоминаю маму, годами раньше. Мне, наверное, было лет четырнадцать или пятнадцать — тот возраст, когда дочери больше всего стесняются матерей. Помню, она вернулась в одну из наших многочисленных квартир с другими женщинами, молекулами в круговороте ее друзей. Они в тот день ходили на демонстрацию; были времена мятежей из-за порно, а может, из-за абортов — они почти совпадали. Тогда много чего взрывалось — клиники, видео магазины; не уследишь. У мамы был фингал под глазом, и еще кровь. Ну ясное дело, порежешься, если кулаком в стекло ткнуть, только и сказала она. Хряки ебаные. Кровопускатели ебаные, ответила какая-то ее подруга. Они называли противников кровопускателями, потому что те таскали плакаты «Пускай истекают кровью». Значит, тогда были мятежи из-за абортов. Я ушла в спальню, чтоб не путаться у них под ногами. Они говорили слишком много и слишком громко. Они меня игнорировали, я их не переваривала. Матушка и ее скандальные подруги. Я не понимала, зачем ей так одеваться — в комбинезоны, тоже мне, нашлась девчонка; зачем столько материться. Какая ты ханжа, говорила она — в общем, судя по тону, не без удовольствия. Ей нравилось, что она себя ведет возмутительнее, чем я, что она яростнее бунтует. Подростки всегда кошмарные ханжи. Отчасти таково и было мое недовольство, да — безразличное, стандартное. Но еще я хотела жить так, чтобы в жизни было чуть больше правил и чуть меньше импровизаций и бегств. Видит бог, ты была желанный ребенок, иной раз говорила она мне, нависая над фотоальбомами с моими портретами в рамках; альбомы пухли от младенцев, но с возрастом эти копии меня истощались, будто народонаселение в стране моих дублей пожирал какой-то мор. Мамин тон отдавал сожалением, будто я оказалась не вполне такая, какую она ожидала. Ни одна мать целиком не соответствует представлению ребенка об идеальной матери — и наоборот, видимо, тоже. Но, невзирая на все, мы неплохо ладили — не хуже многих. Я хочу, чтоб она очутилась здесь, — хочу сказать ей, что наконец это поняла. Кто-то вышел из дома. Вдалеке, за углом, хлопает дверь; шаги по тропинке. Ник — теперь вижу: сошел с дорожки на газон вдохнуть влажный воздух; тяжко пахнет цветами, мясистым ростом, пыльцой, что горстями подхвачена ветром, словно устричное потомство в море. Ах, щедрая плодовитость. Он потягивается на солнце, я чувствую, как волна прокатывается по мускулам вдоль тела, будто выгибается кошачья спина. Короткие рукава, голые руки бесстыже торчат из-под закатанной ткани. Где кончается загар? Я не говорила с ним с той ночи в лунных покоях посреди пейзажа грез. Он лишь мой флажок, мой семафор. Язык тела. Фуражка у него набекрень. Значит, за мной послали. Чем ему платят за это, за пажеский труд? Каково ему столь двусмысленно сутенерствовать при Командоре? Полон ли он омерзения, а может, хочет больше меня, больше хочет меня? Ибо он понятия не имеет, что там происходит среди книг. Думает, извращения. Мы с Командором покрываем друг друга чернилами, слизываем их или занимаемся любовью на кипах запретной печатной продукции. Ну, тут бы он не слишком промахнулся. Но нет сомнений — что-то он получает. Все в доле, так или иначе. Лишние сигареты? Лишние вольности, простым смертным не разрешенные? Все равно — что он сможет доказать? Его слово против Командорова, если только он не захочет возглавить облаву. Дверь пинком — ну, что я говорил? Застуканы на месте преступления, греховно эрудитничают. Давай, быстро, глотай слова. Может, просто ему нравится знать некий секрет. Иметь что-то на меня, как прежде говорили. Власть, которую используешь только раз. Хотела бы я думать о нем получше. Ночью, после того как я лишилась работы, Люк хотел заняться любовью. Отчего я не захотела? Хотя бы отчаяние должно было меня завести. Но я оцепенела. Еле чувствовала на себе его руки. Что такое? спросил он. Не знаю, сказала я. У нас по-прежнему есть… сказал он. Но не закончил, не сказал, что у нас все равно есть. Зря он сказал у нас, подумала я: насколько я знаю, у него ничего не отнимали. У нас по-прежнему есть мы, сказала я. Это была правда. Почему же в голосе равнодушие — даже я слышу? Тогда он поцеловал меня, словно теперь, когда я это сказала, все нормализуется. Но что-то поехало, какое-то равновесие. Я будто скукожилась, и когда он обнял меня, подхватил, я была меньше куклы. Любовь уходила вперед без меня. Ему все равно, подумала я. Ему абсолютно все равно. Может, ему даже нравится. Мы больше не друг для друга. Теперь я — для него. Недостойно, несправедливо, неправда. Однако было. Так вот, Люк, теперь я хочу спросить, я обязана знать — угадала? Потому что мы об этом никогда не говорили. Найдя в себе силы спросить, я испугалась. Нельзя было тебя потерять. Глава двадцать девятая Я сижу в кабинете Командора, между нами стол, будто я покупатель, банковский клиент и договариваюсь об изрядной ссуде. Но помимо расположения в комнате, формального между нами немного. Я больше не сижу с закаменелой шеей — спина вытянута, ноги выстроились на полу, равнение на козыряющего. Нет, тело мое расслаблено, мне даже уютно. Я сбросила красные туфли, подогнула ноги под себя — окружила их контрфорсом красной юбки, это правда, но все же подогнула, точно у костра в былые дни, более пикниковые. Гори в камине огонь, его отсветы блестели бы на полировке, мягко мерцали на коже. Я добавляю каминного света. Что до Командора, он сегодня чрезмерно беспечен. Китель долой, локти на столе. Ему бы еще зубочистку в угол рта, и получится реклама сельской демократии, как на гравюре. Засиженной мухами, из какой-нибудь старой сожженной книги. Клетки на доске заполняются: я играю свой предпоследний на сегодня раунд. Зэк, выкладываю я — удобное односложное слово с дорогой «э». Такое слово бывает? — спрашивает Командор. — Можем глянуть в словарь, — отвечаю я. — Это архаизм. — Я верю, — говорит он. Улыбается. Командору приятно, если я отличилась, показала развитость, будто умная собачка, ушки на макушке, готова откалывать коленца. Его похвала окутывает меня, словно теплая ванна. Я не чувствую в нем злобы, какую улавливала в мужчинах, порой даже в Люке. Он не прибавляет мысленно «сука». Манера его — совершенно отеческая. Ему приятно думать, что я развлекаюсь, — и я развлекаюсь, о да. На карманном компьютере он проворно суммирует счет. — Ты сегодня выиграла одной левой, — говорит он.! Я подозреваю, он жульничает, льстит мне, чтобы меня ободрить. Но зачем? Вопрос открытый. Чего он достигает потаканием? Наверняка чего-то достигает. Он откидывается в кресле, кончики пальцев сведены — я уже узнаю этот жест. Между нами складывается репертуар таких жестов, таких узнаваний. Командор смотрит на меня — не сказать, что неблагожелательно, однако с любопытством, будто я загадка, которую требуется решить. — Что ты хочешь сегодня почитать? — спрашивает он. Тоже традиция. Пока я прочла журнал «Мадемуазель», старый «Эсквайр» восьмидесятых, «Мисс» — журнал, который, я смутно припоминаю, валялся в разных маминых квартирах, пока я росла, — и «Ридерз Дайджест». У него даже романы есть. Я прочла Рэймонда Чандлера, а сейчас наполовину продралась сквозь «Тяжелые времена» Чарлза Диккенса. В таких случаях я читаю) быстро, жадно, почти проглядываю, стараясь запихнуть в голову как можно больше, предчувствуя долгую голодовку. Если бы речь шла о еде, это было бы прожорство изголодавшегося, если бы о сексе — торопливое соитие украдкой, стоя, где-нибудь в переулке. Пока я читаю, Командор сидит и наблюдает, как я это делаю, ни слова не говоря, по и не отводя взгляда. Это наблюдение странным образом сексуально, и я будто раздета. Лучше бы он отвернулся, побродил по комнате, сам бы что-нибудь почитал. Тогда, может, я бы хоть капельку расслабилась, не торопилась бы. А так это мое противозаконное чтение — как спектакль. — Мне кажется, я бы лучше просто поговорила, — отвечаю я. И сама изумлена, когда слышу эти слова. Он снова улыбается. Похоже, не удивился. Может, ждал этого или чего-то подобного. — Да? — отвечает он. — О чем ты хочешь поговорить? Я мнусь. — Пожалуй, о чем угодно. Ну, о вас, например. — Обо мне? — Он все улыбается. — Ну, обо мне, собственно, почти ничего и не скажешь. Обычный парень, как все. Я влетаю лбом в эту фальшь, даже стилистическую фальшь — «парень»? Обычные парни Командорами не становятся. — Вы же, наверное, что-то умеете, — говорю я. Я знаю, что подталкиваю его, подлизываюсь, выманиваю его наружу, и мне противно от себя — это, прямо скажем, тошнотворно. Но мы фехтуем. Либо он говорит, либо я. Я знаю, чувствую, как речь вздымается во мне, я так давно ни с кем по-человечески не говорила. Сегодняшние обрывки шепота с Гленовой едва ли считаются; однако они раздразнили меня, они были вступлением. Какое наслаждение — говорить, даже вот так; теперь я хочу еще. А заговорив, я скажу что-нибудь не то, я что-нибудь выдам. Вот она подступает — измена себе. Не хочу, чтобы он много знал. — Ну, начать с того, что я был рыночным аналитиком, — неуверенно говорит он. — А потом, можно сказать, отделился. Я знаю, что он Командор, соображаю я, но не знаю, Командор чего. Что он контролирует, какова его сфера деятельности, как прежде выражались? Отдельных титулов у них нет. — А, — говорю я, стараясь имитировать понимание. — Можно считать, что я своего рода ученый, — говорит он. — В определенных рамках, естественно. После этого он некоторое время не говорит ничего, и я тоже ничего не говорю. Мы друг друга пережидаем. Я ломаюсь первой: — Э, может, вы могли бы мне объяснить — я вот давно думаю. Он оживляется: — Что же? Я на всех парусах приближаюсь к опасности, но не могу остановиться. — Я откуда-то помню одну фразу. — Лучше не говорить откуда. — По-моему, латинскую, но, я думала, может… — Я знаю, у него есть латинский словарь. У него разные словари — на верхней полке слева от камина. — Скажи, — отвечает он. Отстраненно, однако настороже — или фантазия разыгралась? — Nolite te bastardes carborundorum, — говорю я. — Как? Я неверно произнесла. Я не знаю, как правильно. — Я могу записать, — говорю я. — Показать, как пишется. От этой новаторской идеи он теряется. Вероятно, забыл, что я умею писать. В этой комнате я ни разу не держала ни карандаша, ни ручки — даже чтобы счет суммировать. Женщины складывать не умеют, однажды шутливо сказал он. Я спросила, как так, и он ответил: для них один, один, один и один не дают четырех. А сколько? спросила я, ожидая услышать «пять» или «три». Просто один, один, один и один, ответил он. Но теперь он отвечает: — Хорошо, — и через стол сует мне самописку, едва ли не дерзко, будто его взяли на «слабо». Я оглядываюсь, ищу, на чем записать, и он дает мне настольный отрывной блокнот: наверху страницы — улыбающаяся рожица. Такие до сих пор выпускают. Я печатными буквами старательно пишу фразу, копирую из недр моего разума, из недр моего шкафа. Здесь, в этом контексте, это не молитва, не повеленье, но унылое граффити, когда-то нацарапанное и забытое. Ручка в пальцах чувственна, почти живая, и я ощущаю ее силу, силу слов, которые прячутся в ней. Глаза завидущи, ручки загребущи, говаривала Тетка Лидия, цитируя очередную поговорку Центра, отпугивая нас от фаллических предметов. И они не ошиблись, это зависть. Просто держать ручку — уже завидовать. Я завидую Командору — у него есть ручка. Вот что еще я хотела бы украсть. Командор забирает у меня листок с рожицей и смотрит. Потом начинает смеяться и — это что, он краснеет? — Это не настоящая латынь, — говорит он. — Это шутка такая. — Шутка? — недоуменно переспрашиваю я. Неужто я рискнула, рванулась к знанию, ради обычной шутки? — Какая шутка? — Ну, школьники, сама понимаешь, — говорит он. Смеется он ностальгически, я теперь слышу — это смех снисхождения к себе прежнему. Он поднимается, отходит к книжным полкам, достает книгу из ее кладезя; только это не словарь. Старая книжка — похоже, учебник, потрепанный и чернильный. Сначала Командор листает сам, раздумчиво, вспоминая; затем: — Вот, — говорит он и кладет открытый учебник передо мной на стол. И я вижу на картинке: черно-белая фотография Венеры Милосской, ей неумело пририсованы усы, черный лифчик и волосы под мышками. На другой странице римский Колизей, обозначенный по-английски, а под ним спряжения: sum es est, sumus estis sunt[58]. — Видишь? — говорит он и показывает, и я вижу на полях — теми же чернилами, что волосы на Венере. Nolitete bastardes carborundorum. — Тому, кто не знает латыни, я даже не знаю, как объяснить, почему это смешно, — говорит Командор. — Мы все время такие штуки писали. Не знаю, откуда они брались — от старших, наверное. — Забыв меня и себя, он листает учебник. — Вот, посмотри, — говорит он. Картинка называется «Сабинянки», и на полях нацарапано: hic haec hoc, huius huius huius, huic huic huic[59]. — И вот еще, — продолжает он. — Dormiebam, dormiebas, dormiebat...[60] — Он умолкает, вернувшись в сегодня, смущается. Снова улыбка, на сей раз можно сказать — ухмылка. Я представляю его с веснушками и вихром. Сейчас он мне почти нравится. — Но что оно значило? — спрашиваю я. — Которое? А. Это значит «не дай ублюдкам тебя доконать»[61]. Мы тогда считали, что очень умные. Я выжимаю улыбку, но теперь мне все кристально ясно. Я понимаю, зачем она это написала на стене в шкафу, но я также понимаю, что наверняка она выучила эту фразу тут, в этой комнате. А где еще? Она школьником не была. С ним, во время предыдущего наплыва детских воспоминаний, взаимного доверия. Значит, я не первая. Кто проник в его тишину, кто играет с ним в настольные игры. — Что с ней случилось? — спрашиваю я. Он соображает почти мгновенно: — Ты ее откуда-то знала? — Откуда-то, — говорю я. — Она повесилась, — отвечает он; задумчиво, не грустно. — Поэтому люстру мы убрали. В твоей комнате. — Пауза. — Яснорада узнала, — прибавляет он, словно это все объясняет. Это все объясняет. Если псина умерла, заведи другою. — На чем? — спрашиваю я. Он не хочет подкидывать мне идеи. — Какая разница? — говорит он. Разорвала простыни, я подозреваю. Я обдумывала варианты. — А нашла ее, видимо, Кора, — говорю я. Вот почему она закричала. — Да, — говорит он. — Бедняжка. — Это он про Кору. — Может, мне больше не стоит сюда приходить, — говорю я. — Мне казалось, тебе приятно, — легко отвечает он, однако следит за мной напряженно, глаза напряженно горят. Казалось бы, в страхе, но нет — мне хватает ума понять. — Я бы этого хотел. — Вы желаете, чтобы моя жизнь была сносной, — говорю я. Получается не вопрос, но ровное утверждение. Ровное и без никакого объема. Если моя жизнь сносна, может, они все-таки поступают правильно. — Да, — говорит он. — Хочу. По-моему, так было бы лучше. — Ну ладно, — говорю я. Все изменилось. У меня кое-что есть на него. У меня на него есть возможность моей гибели. У меня на него есть его вина. Наконец-то. — Чего бы тебе хотелось? — спрашивает он; все та же легкость, словно это просто денежный обмен, к тому же мелкий — сладости, сигареты. — То есть — помимо крема для рук, — говорю я. — Помимо крема для рук, — соглашается он. — Мне бы хотелось… — говорю я. — Мне бы хотелось знать. — Слово звучит нерешительно, даже глупо, я сказала не подумав. — Что знать? — спрашивает он. — Все, что нужно знать, — отвечаю я; нет, так чересчур легкомысленно. — Что происходит. XI Ночь Глава тридцатая Опускается ночь. Или опустилась. Отчего ночь опускается, отчего не встает, как солнце? Посмотришь на восток, на закат, и видно, как вздымается ночь; тьма течет в небо от горизонта черным солнцем за облачным покровом. Дымом невидимого огня, линии огня прямо за горизонтом — очаг войны или город пылает. Быть может, ночь опускается, ибо она тяжела, плотной кулисой натянута на глаза. Шерстяным одеялом. Я хотела бы видеть во тьме — лучше, чем вижу. Значит, опустилась ночь. Камнем давит на меня. Ни ветерка. Я сижу у полуоткрытого окна — занавески отодвинуты: снаружи никого, можно не скромничать, — в ночной рубашке, даже летом рукава длинные, дабы охранить нас от соблазнов нашей собственной плоти, чтобы мы, голорукие, не обнимали себя. Подлунным прожектором ни шевеления. Ароматы от сада поднимаются, словно жар от тела; там, наверное, цветут ночью цветы, запах сильный. Я его почти вижу: алое излучение, трепеща, взвивается, будто полуденное марево над шоссейным гудроном. На газоне внизу появляется кто-то из мрака, разлитого под ивой, шагает по свету, длинные тени жестко цепляются за каблуки. Ник, или некто другой, кто не важен? Замирает, глядит на мое окно, я вижу белый овал лица. Ник. Мы глядим друг па друга. У меня не найдется розы — бросить ему; у него не найдется лютни. Но тот же голод. Которому нельзя потакать. Я опускаю левую занавеску, она падает меж нами, мне на лицо, и миг спустя Ник идет дальше, к незримости за углом. Командор правильно сказал. Один, один, один и один не равны четырем. Каждый один по-прежнему уникален, и никак их вместе не слить. И один на другой не обменять. Они друг друга не заменят. Ник вместо Люка, Люк вместо Ника. Должен тут неуместно. Чувствам не прикажешь, сказала однажды Мойра, но поведению прикажешь еще как. Легко сказать. На все — свой контекст; или свой срок?[62] Либо то, либо это. Ночью, перед тем как мы ушли из дома в последний раз, я бродила по комнатам. Ничего не собрано — мы мало что брали с собой и даже тогда не могли и виду подать, что уезжаем. Поэтому я просто бродила тут и там, рассматривала вещи — строй, который мы вместе создали для жизни. Я думала, я смогу вспомнить потом, как она выглядела. Люк был в гостиной. Обхватил меня руками. Нам обоим было паршиво. Откуда нам было знать, что мы счастливы — даже тогда? Ибо мы имели хотя бы это — руки, нас обхватившие. Кошка, вот что он сказал. Кошка? спросила я в шерсть его свитера. Мы же не можем ее тут бросить. О кошке я не подумала. О кошке никто не подумал. Внезапно решили, а потом еще строили планы. Видимо, я думала, что она едет с нами. Но ей нельзя — кто возьмет кошку в однодневную поездку через границу? Может, снаружи? спросила я. Оставим ее, и все. Она будет ошиваться вокруг и мяукать под дверью. Кто-нибудь заметит, что мы уехали. Можно ее кому-нибудь отдать, сказала я. Соседу. Не успев договорить, я сообразила, как это будет глупо. Я об этом позабочусь, сказал Люк. И поскольку он сказал об этом, а не оней, я поняла, что он имеет в виду — убить. Так и приходится делать, когда вот-вот кого-нибудь убьешь, подумала я. Приходится из ничего создавать некое «это». Сначала у себя в голове, а потом претворяешь. Значит, вот как они это делают, подумала я. Кажется, прежде я и не догадывалась. Люк нашел кошку — та пряталась у нас под кроватью. Они всегда чуют. Он пошел с кошкой в гараж. Не знаю, что он сделал, так и не спросила. Я сидела в гостиной, руки на коленях. Надо было пойти с ним, принять эту каплю ответственности. Надо было хоть задать вопрос потом, чтобы ему не тащить груз в одиночку, ибо эта крошечная жертва, это убийство из любви, свершилось и ради меня. Вот что они творят, среди прочего. Понуждают тебя убивать — внутри себя. Как выяснилось, втуне. Интересно, кто донес. Может, сосед, наблюдая, как наша машина поутру выползает с дорожки, по наитию звякнул им ради золотой звездочки в чьем-то списке. Может, даже человек, который раздобыл нам паспорта; отчего бы не содрать двойную плату? И это на них похоже — самим внедрять фальсификаторов, невод на доверчивых. Очи Господни обозревают всю землю. Ибо они были готовы, они ждали. Миг предательства хуже всего, миг, когда понимаешь без тени сомнения, что тебя предали: что некий человек настолько желает тебе зла. Будто в лифте, который обрезали сверху. Падаешь, падаешь и не знаешь, когда ударит. Собираюсь с духом, вызываю его — восстань, где бы ты ни был. Надо вспомнить, как они выглядели. Я пытаюсь их удержать пред глазами, их лица — точно снимки в альбоме. Но они ради меня не замрут, они движутся, вот улыбка — исчезла, их черты завиваются, гнутся, словно горит бумага, их пожирает чернота. Вспыхнет в воздухе проблеском бледным; сиянье, аврора, электроны в пляс, и вновь лицо, лица. Но они тускнеют, пускай я тянусь к ним, они ускользают, призраки на заре. Туда, где бы ни были. Останьтесь со мною, хочу я сказать. Не останутся. Сама виновата. Слишком многое забываю. Сегодня я помолюсь. Никаких коленопреклонений у изножья постели, коленками на жестком дереве половиц спортзала, Тетка Элизабет возвышается у двойных дверей, руки скрещены, электробич на ремне, а Тетка Лидия шагает вдоль рядов коленопреклоненных женщин в ночнушках, хлопает нам по спинам, по ногам, по локтям или попам, слегка, еле щелкает, еле касается деревянной указкой, если мы сутулимся или обмякли. Она хотела, чтобы головы склонялись как полагается, ступни вместе, пальцы напряжены, локти под верным углом. Отчасти ее интересовала эстетика: Тетке Лидии нравилась эта картина. Тетка Лидия желала, чтобы мы выглядели англосаксонски, точно вытесанные на надгробье; или рождественскими ангелами, батальоны в мантиях непорочности. Но еще она знала духовную ценность телесной ригидности, напряжения мышц; капелька боли очищает сознание, говорила она. А молились мы о пустоте, дабы стать достойными и наполниться — милостью, любовью, самоотречением, семенем и детьми. Благословен Ты, Господь, Бог наш, Царь вселенной, за то, что Ты не создал меня мужчиной[63]. О Господь, уничтожь меня. Позволь плодоносить. Умертви мою плоть, дабы умножилась я. Дай мне осуществиться… Некоторые увлекались. Экстаз уничижения. Некоторые стонали и плакали. И незачем устраивать шоу, Джанин, говорила Тетка Лидия. Я молюсь, где сижу, у окна, сквозь занавеску глядя на пустой сад. Я даже не закрываю глаз. Снаружи и в голове — та же тьма. Или свет. Отче. Сущий в Царстве Небесном, кое внутри. Я бы хотела, чтобы ты сказал мне Имя Твое — ну то есть настоящее. Но и Ты сойдет. Я бы хотела знать, что Ты задумал. Но что бы это ни было, прошу Тебя, помоги мне пережить. Хотя, может, Ты тут и ни при чем; я ни секунды не верю, что Ты это и планировал — все, что здесь творится. Хлеба насущного мне хватает, так что не стану Тебя на это отвлекать. Основная проблема не в этом. Проблема в том, чтобы запихивать его в глотку, не давясь. Теперь у нас прощение. Ты не переживай, прямо сейчас меня можно не прощать. Есть дела поважнее. Например: пусть другие будут в безопасности, если они в безопасности. Пускай не сильно страдают. Если они должны умереть — пускай умрут быстро. Ты мог бы даже устроить им Рай. Ты нам за этим и нужен. Ад мы сами себе устроим. По-видимому, я должна сказать, что прощаю тех, кто все это сотворил, что бы они сейчас ни делали. Я попробую, но это нелегко. Теперь искушения. В Центре вот какие были искушения: что угодно, кроме сна и еды. Знание — искушение. Чего не знаешь, то тебя не искусит, говаривала Тетка Лидия. Может, на самом деле я не хочу знать, что происходит. Может, мне лучше не знать. Может, я не вынесу познания. Падение было падением из невинности в познание. Я слишком часто думаю о люстре, хотя ее теперь нет. Но можно на крюке в шкафу, я обдумывала варианты. Когда прицепишься, надо будет просто всем весом потянуть вперед и не сопротивляться. Избавь нас от лукавого[64]. Да, еще Царство, могущество и слава. Верить в них прямо сейчас — задача не из легких. Но я все равно попробую. В Уповании, как гласят надгробия. Тебе, наверное, кажется, что Тебя ободрали как липку. Я подозреваю, не впервые. Мне на Твоем месте уже хватило бы с головой. Меня бы уже тошнило. Очевидно, на этом и разница между нами. Это как-то совсем нереально — вот так с Тобой разговаривать. Как со стеной беседуешь. Хорошо бы Ты ответил. А то я совсем одна. Одна, хоть вой, телефон со мной[65]. Правда, по телефону мне звонить нельзя. А если б можно было — кому звонить? О Господи. Это не шутки. Господи, о Господи. Зачем мне жить дальше? XII «У Иезавели» Глава тридцать первая Каждую ночь, ложась в постель, я думаю: утром проснусь в моем доме и все будет как прежде. В это утро ничего такого тоже не случилось. Я натягиваю одежду — летнюю, нынче по-прежнему лето; кажется, мы застряли в лете. Июль, бездыханные дни и банные ночи, трудно уснуть. Я нарочно стараюсь следить. Надо бы царапать отметины на стене, по одной каждый день, разделять их чертой, когда наберется семь. Но вотще — я же не в тюрьме; здесь нельзя отсидеть и выйти. И кроме того, можно взять и спросить, что сегодня за день. Вчера было Четвертое июля — раньше День независимости, пока его не упразднили. Первое сентября будет Днем родов и трудов[66] — что-то подобное и раньше отмечали. Правда, к матерям он отношения не имел. Но я определяю время по луне. Лунное, не солнечное. Я наклоняюсь завязать туфли; сейчас они полегче, с целомудренными прорезями; впрочем, дерзких босоножек нам не видать. Тяжело нагибаться; несмотря на упражнения, тело мое постепенно заклинивает, отказывает. Быть женщиной вот таким образом — я прежде думала, что таково быть древней старухой. Я чувствую, что хожу так же: согбенно, спина стянута в вопросительный знак, из костей высосан кальций, они пористые, как известняк. В юности, воображая старение, я думала: наверное, многое больше ценишь, когда время истекает. Я забыла учесть потерю энергии. Временами я что-то ценю больше — цветы, яйца, — но потом делаю вывод, что у меня припадок сентиментальности, мозг разжижается до пастельного техниколора, как на открытках с великолепными закатами — эти открытки тоннами выпускались в Калифорнии. Глянцевые сердечки. Опасность — в серой пелене. Я бы хотела, чтобы Люк был здесь, в этой комнате, пока я одеваюсь, — я бы с ним тогда поругалась. Абсурд, но этого мне и хочется. Спора — кому ставить тарелки в посудомоечную машину, чья очередь разбирать грязное белье, мыть унитаз; что-то бытовое и не важное в великой системе мироустройства. Можно было бы даже поспорить об этом, о неважном, важном. Какая была бы роскошь. Вообще-то мы нечасто ругались. Ныне я про себя инсценирую эти ссоры, а затем — примирения. Я сижу на стуле, венок в потолке плывет над головой заиндевевшим нимбом, нулем. Дыра в пространстве, где изорвалась звезда. Круг на воде, куда бросили камень. Все на свете белое и круглое. Я жду, когда раскрутится день, по круглому циферблату неумолимых часов повернется земля. Геометрические дни, все по кругу, по кругу, гладко, как по маслу. Под носом уже пот, я жду прибытия неминуемого яйца, теплого, как эта комната, с зеленой пленкой на желтке, слабо отдающего серой. Сегодня, позже, с Гленовой, на прогулке по магазинам. Как всегда, мы идем в церковь, разглядываем могилы. Потом к Стене. Висят только двое: один католик, хотя не священник, анонсирован перевернутым крестом, и еще какой-то сектант, которого я не узнаю. Тело помечено лишь красным «И». Не иудей — этих метят желтыми звездами. И к тому же их мало. Поскольку их объявили Сынами Иакова, а потому особыми, им предоставили выбор. Обратиться либо эмигрировать в Израиль. Многие эмигрировали, если верить новостям. Я видела по телевизору их целый корабль — облокотились на поручни, пальто, шляпы, эти их длинные бороды: изо всех сил стараются изобразить иудеев, костюмы выудили из далекого прошлого; женщины в платках улыбаются, машут, чуточку одеревенело, это правда, словно позируют; и еще кадр — те, что побогаче, выстроились в очередь к самолетам. Гленова говорит, так и другие люди уезжали, притворялись иудеями, но это нелегко, потому что проверяют, а проверки теперь ужесточились. Но тебя не повесят просто потому, что ты иудей. Повесят, если ты склочный иудей и не желаешь делать выбор. Или прикинулся обращенным. Тоже по телевизору показывали: ночные облавы, тайные запасы иудейских штучек выволакиваются из-под кроватей, Торы, талесы, магендавиды. И их владельцы — угрюмые, нераскаявшиеся, Очи притискивают их к степе спальни, а скорбный глас ведущего повествует тем временем об их вероломстве и неблагодарности. Значит, «И» — это не иудей. А что тогда? Свидетель Иеговы? Иезуит? Да что угодно — он равно мертв. После ритуального созерцания мы идем дальше, направляемся, как всегда, на открытое пространство — разговариваем, пока его переходим. Если можно это назвать разговором, этот обрывочный шепот, нацеленный сквозь воронки наших белых шор. Скорее телеграмма, речевой семафор. Ампутированная речь. Нам нельзя нигде задерживаться подолгу. Не то прицепятся за то, что ошибаемся без дела. Сегодня мы поворачиваем не к «Свиткам Духа», а в обратную сторону, где открытый парк, а в нем большой старый дом; разукрашенный, поздневикторианский, с витражами. Раньше назывался Мемориальный зал, но я по сей день не знаю, в чью честь мемориал. Каких-то мертвецов. Мойра однажды рассказала, что там прежде была студенческая столовая, когда университет только открылся. Если туда заходила женщина, сказала Мойра, в нее кидались булками. Почему? спросила я. Мойра с годами все чаще фонтанировала такими историями. Мне они не слишком нравились, эти обиды на прошлое. Хотели, чтоб она вышла, ответила Мойра. А может, это как орешки слонам швырять, сказала я. Мойра захохотала — это ей всегда удавалось. Экзотические монстры, сказала она. Мы стоим, смотрим на дом — он по форме примерно как церковь, как собор. — Я слышала, тут Очи проводят банкеты, — говорит Гленова. — Кто тебе сказал? — спрашиваю я. Вокруг никого, можно говорить свободнее, но мы по привычке шепчемся. — Сорока на хвосте принесла, — отвечает она. Замолкает, косится на меня, я различаю белый мазок — это движутся ее шоры. — Существует пароль. — Пароль? — спрашиваю я. — Зачем? — Чтобы понятно было, — отвечает она. — Кто да, а кто нет. Неясно, что мне пользы это знать, но я спрашиваю: — И каков он? — Мой день, — говорит она. — Я один раз на тебе его испытывала. — Мой день, — повторяю я. Я помню тот день. M'aidez. — Не пользуйся, если не припрет, — говорит Гленова. — Не нужно, чтобы мы многих в сети знали. На случай, если поймают. Мне трудно верить в эти перешептывания, в эти откровения, хотя в тот момент я верю. Но после они всякий раз кажутся невероятными, даже ребяческими, как будто развлечение; как девчачий клуб, как школьные секретики. Или как шпионские романы, которые я читала по выходным, вместо того, чтобы доделывать домашнюю работу, или как телик за полночь. Пароли, то, чего нельзя говорить, темные связи, тайные личности — по виду не скажешь, что таковы должны быть подлинные формы этого мира. Но это моя личная иллюзия, похмелье от той реальности, которую я знала в прошлом. И сети. Сетевой — одно из маминых старых словечек, замшелый сленг стародавних времен. Даже на седьмом десятке она что-то такое делала, что описывалось этим словом, хотя, насколько я понимала, все сводилось к обеду с еще какой-нибудь женщиной. Я оставляю Гленову на углу. — Увидимся, — говорит она. Скользит по тротуару, а я шагаю по дорожке к дому. Ник, фуражка скособочилась; на меня он сегодня даже не смотрит. Но, видимо, ждал меня, хотел передать беззвучное послание: уверившись, что я его видела, последний раз оглаживает «бурю» замшей и торопливо шагает к дверям гаража. Я иду по гравию между шматами перезрелого газона. Яснорада сидит под ивой в кресле, локтем опирается на трость. Платье из свежего прохладного хлопка. Ей полагается голубой, акварельный, а не эта моя краснота, что разом всасывает и извергает жар. Яснорада ко мне боком, вяжет. Как ей хватает духу прикасаться к шерсти на такой жаре? А может, кожа ее онемела; может, она ничего не чувствует, будто ее когда-то ошпарили. Я вперяюсь в тропинку, плыву мимо, надеюсь, что невидима, зная, что меня не увидят. Только на сей раз все иначе. — Фредова, — говорит она. Я нерешительно замираю. — Да, ты. Я обращаю к ней свой зрительный тоннель. — Иди сюда. Ты мне нужна. Я иду по траве, останавливаюсь рядом, не поднимая глаз. — Можешь сесть, — говорит она. — На, возьми подушку. Подержи-ка шерсть. — У нее сигарета, на газоне у мог пепельница и чашка — чай или кофе. — Там чертовски душно. Тебе нужен воздух, — говорит она. Я сажусь, поставив корзинку — снова клубника, снова цыпленок, — и замечаю, что она чертыхнулась, — это что-то новенькое. Яснорада нацепляет шерсть на мои вытянутые руки, начинает мотать. Кажется, я на цепи, в кандалах; в паутине скорее. Шерсть серая, она впитала влагу из воздуха, она — словно обмоченное детское одеяльце и смутно пахнет мокрой овцой. Хотя бы руки мне увлажнит. Яснорада мотает, сигарета в уголке ее рта дымится, соблазнительно фыркая дымом. Яснорада мотает неспешно и не без труда, поскольку руки ее мало-помалу корежились, однако решительно. Быть может, вязание для нее — акт силы воли; быть может, ей даже больно. Быть может, ей врачи прописали — десять рядов в день лицевыми петлями, десять — с накидом. Но наверняка она вывязывает больше. Эти вечнозеленые деревья и геометрические мальчики-девочки мне видятся в новом свете: доказательство ее упрямства, не вполне презренного. Мама не вязала и вообще ничем подобным не занималась. Но всякий раз, принося вещи из химчистки — нарядные блузки, зимние пальто, — она оставляла английские булавки и скалывала их в гирлянду. Потом куда-нибудь ее цепляла — к кровати, к подушке, к спинке стула, к кухонной варежке, — чтобы не потерять. И забывала. Я натыкалась на них тут и там в доме, в домах; следы маминого присутствия, пережитки утерянного намерения, будто знаки на дороге, которая, оказывается, никуда не ведет. Хозяйственные атавизмы. — Ну, — говорит Яснорада. Она бросает мотать — руки мои увиты звериной шерстью, — вынимает сигарету изо рта и тушит. — По-прежнему ничего? Я понимаю, о чем она. У нас с ней не так много тем, которые можно обсудить; мало общего, кроме этого единственного, загадочного и шального. — Да, — говорю я. — Ничего. — Жалко, — отвечает она. Сложно вообразить ее с ребенком. Но о нем будут заботиться в основном Марфы. Однако она хочет, чтобы я забеременела, чтобы все сделала и убралась подобру-поздорову, — и никаких больше унизительных потных сплетений, никаких треугольников плоти под звездным пологом с серебряными цветочками. Все тихо-мирно. Не верится, чтобы она пожелала мне такого счастья по иной причине. — У тебя время выходит, — говорит она. Не вопрос — констатация. — Да, — нейтрально отвечаю я. Она снова закуривает, еле справляется с зажигалкой. Явно руки у нее все хуже. Но предложить помощь — ошибка, Яснорада обидится. Заметить ее слабость — ошибка. — Вероятно, он не может, — говорит она. О ком это? О Командоре? О Боге? Если о Боге, надо было сказать — не хочет. Как ни крути — ересь. Только женщины не могут, только женщины из упрямства закрыты, изуродованы, дефективны. — Да, — говорю я. — Вероятно, не может. Я поднимаю голову. Она опускает. Мы впервые за долгое время глядим друг другу в глаза. Впервые с тех пор, как познакомились. Эта наша секунда растягивается, тус- клая и ровная. Она всматривается: осознаю ли я положение вещей. — Вероятно, — говорит она, держа сигарету, которую так и не удалось прикурить. — Вероятно, тебе стоит попробовать иначе. Что — на четвереньках? — Как иначе? — спрашиваю я. Надо сохранять серьезность. — С другим мужчиной, — говорит она. — Вы же знаете, что я не могу, — отвечаю я, старательно пряча раздражение. — Это незаконно. Вы сами знаете, что за это бывает. — Да, — говорит она. Она к этому готова, она все обдумала. — Я знаю, что официально ты не можешь. Но так делается. Женщины часто так делают. Все время. — С врачами, вы хотите сказать? — Я вспоминаю участливые карие глаза, руку без перчатки. В последний раз, когда я ходила, врач был другой. Может, того застукали или женщина донесла. Хотя кто ей поверит без улик. — Некоторые так, — говорит она, теперь почти приветливо, хоть и отстраненно; будто мы лак для ногтей выбираем. — Уорренова так сделала. Жена, естественно, знала. — Она помолчала, подождала. — Я тебе помогу. Устрою, чтобы все прошло удачно. Я задумываюсь. — Только не с врачом, — говорю я. Да, — соглашается она, и по крайней мере в это мгновенье мы закадычные подруги — как будто сидим за кухонным столом, как будто обсуждаем свиданку, девчачью стратагему уловок и флирта. — Они иногда шантажируют. Но не обязательно же с врачом. Может, с кем-нибудь, кому мы доверяем. — С кем? — спрашиваю я. — Я подумывала про Ника, — говорит она, и голос ее почти мягок. — Он с нами уже очень давно. Он нам предан. Я могу с ним договориться. Так вот кто бегает для нее на черный рынок. И что, с ним всегда так расплачиваются? — А Командор? — спрашиваю я. — Ну, — говорит она жестко; нет, не просто жестко — стиснуто, будто сумка захлопнулась. — Мы ведь ему не скажем, правда? Идея повисает меж нами, почти видимая, почти осязаемая — тяжкая, бесформенная, темная; заговор своего рода; предательство. Да уж, она и впрямь хочет ребенка. — Это риск, — говорю я. — И даже хуже. — На кону моя жизнь, но она очутится там рано или поздно, так или иначе, соглашусь я или нет. Мы обе это понимаем. — Стоит попробовать, — говорит она. Я думаю о том же. — Ладно, — говорю я. — Да. Она склоняется ко мне. — Может, я тебе что-нибудь достану, — говорит она. Поскольку я была умница. — Чего ты хочешь, — прибавляет она, едва не подольщаясь. — Что, например? — спрашиваю я. В голову не приходит ничего такого, о чем я взаправду мечтаю и что она захочет или сможет мне дать. — Фотографию, — говорит она, будто предлагает мне радость для недоросля — мороженое, поход в зоопарк. В недоумении я снова поднимаю голову. — Ее, — говорит она. — Твоей девочки. Но только — может быть. Так она знает, куда ее засунули, где ее держат. С самого начала знала. У меня перехватывает горло. Гадина, и ни слова, молчала, ни словечка. Ни намека. Деревяшка, чушка чугунная, да она не представляет. Но невозможно это сказать, даже такую мелочь невозможно потерять из виду. Невозможно лишиться этой надежды. Невозможно говорить. А она улыбается, кокетничает; мимолетной статикой в лице мелькает ее манекенный экранный шарм прежних времен. — Все-таки чертовски жарко для такого, да? — говорит она. Снимает шерсть с моих ладоней — я весь разговор так и просидела спутанная. Потом берет сигарету, которую теребила, и чуть неловко сует мне в руку. Сжимает мои пальцы вокруг сигареты. — Найди спичку, — говорит она. — В кухне есть, попроси у Риты. Можешь передать, что я разрешила. Но только одну, — шаловливо прибавляет она. — Мы же не хотим угробить твое здоровье! Глава тридцать вторая Рита сидит в кухне за столом. Перед ней стеклянная миска, в миске плавают кубики льда. И покачивается редис — резные цветы, розы и тюльпаны. Рита режет их ножом на разделочной доске, большие руки ловки и равнодушны. В остальном тело не движется, и лицо тоже. Словно этот фокус с ножом она проделывает во сне. На белой эмали — груда редисок, мытых, но не резаных. Крохотные ацтекские сердца. Когда я вхожу, Рита и головы не поднимает. — Все притащила, ага, — вот что она говорит, когда я предъявляю ей покупки. — Можно мне спичку? — спрашиваю я. Поразительно, как она превращает меня в ребенка, в подлизу, — лишь этой своей хмуростью, этой бесстрастностью; до чего капризной упрямицей она меня делает. — Спички? — говорит она. — Это что за новости? — Она сказала, мне одну можно, — отвечаю я, не желая сознаваться про сигарету. — Кто сказала? — Она режет редис, не сбиваясь с ритма. — Еще чего не хватало — спички. Дом спалишь. — Можете сами ее спросить, — отвечаю я. — Она на газоне сидит. Рита возводит глаза к потолку, будто молча советуется с каким-то тамошним божеством. Потом вздыхает, грузно поднимается и демонстративно вытирает руки фартуком — вот, дескать, сколько от тебя хлопот. Она идет к шкафчику над раковиной, не торопится, нащупывает связку ключей в кармане, отпирает. — Летом сюда их припрятываю, — говорит она словно себе самой. — Еще пожара в такую погодку не хватало. — В апреле, помнится, камины разжигала Кора — в покоях и в столовой, когда прохладнее. Деревянные спички в выдвижной картонке — я о таких мечтала, чтобы делать кукольные комоды. Рита открывает коробку, заглядывает внутрь — очевидно, решает, какую мне дать. — Ее дело, — бормочет она. — Ей поди хоть слово поперек скажи. — Крупная рука ныряет, выуживает спичку, вручает мне. — Только смотри ничего не подпали. Шторки у себя или чего. И так жарко. — Хорошо, — говорю я. — Мне спичка не для этого. Рита не снисходит до вопроса, для чего же мне спичка. — Да хоть проглоти ее, мне-то что, — говорит она. — Она говорит, можно — ну, я дала. Делов-то. Она отворачивается и садится за стол. Достает ледяной кубик из миски и сует в рот. Странно. Я раньше не видела, чтоб она жевала за работой. — Тоже возьми, если охота, — говорит она. — Жуть какая, в такую погоду наволочки эти ваши на башку нахлобучивать. Я удивлена — обычно она со мной ничем не делится. Может, думает, раз мой статус повышен и мне можно спичку, ей тоже позволительно сделать жест. Может, я вдруг стала одной из тех, кого следует баловать? — Спасибо, — говорю я. Чтобы спичка не намокла, осторожно кладу ее в нарукавный карман на «молнии», к сигарете, и беру кубик льда. — Очень красивая редиска, — говорю я в ответ на ее подарок, по доброй воле преподнесенный мне. — Я лучше все справно делать буду, делов-то, — снова огрызается она. — А иначе это все попусту. Я иду по коридору, вверх по лестнице, я спешу. Я мелькаю в гнутом зеркале — алый силуэт в уголке глаза, предсмертное видение кровавого дыма. В голове дымится еще как, и я уже чувствую дым во рту, дым втягивается в легкие, наполняет меня длинным, роскошным, грязным коричным вздохом, а потом накрывает, едва никотин ударяет в кровь. Не курила столько времени — может стошнить. Не удивлюсь. Но даже эта мысль блаженна. Я иду по коридору — где мне это сделать? В ванной — включив воду, чтобы очистился воздух; в спальне — сипло выдыхая в раскрытое окно. Кто меня застукает? Кто знает? Но, роскошествуя в будущем, катая предвкушение во рту, я уже думаю о другом. Не надо мне выкуривать эту сигарету. Можно ее измельчить и спустить в унитаз. Или съесть и покайфовать, так тоже получается, по чуть-чуть, остаток припрячу. Так я сохраню спичку. Можно проделать дырочку в матрасе, аккуратно сунуть спичку туда. Она тоненькая, никто не заметит. И там она будет лежать по ночам, подо мной, пока я сплю. Будет со мной до утра. Можно поджечь дом. До чего прекрасная мысль — я даже вздрагиваю. Выход, быстрый и опасный. Лежу на кровати, делаю вид, что дремлю. Командор накануне вечером, сведя пальцы вместе, смотрел на меня, а я втирала жирный крем в ладони. Странно — я хотела попросить у Командора сигарету, но передумала. Я понимаю; нельзя разом просить слишком много. Не хочу, чтоб он думал, будто я его использую. И еще не хочу перебивать. Вчера он выпил, скотч с водой. Он теперь стал при мне выпивать — говорит, чтобы расслабиться. Надо полагать, на него давят. Но мне он ни разу не предложил, а я не просила — мы оба знаем, для чего предназначено мое тело. Когда я целую его на ночь, как будто по правде, его дыхание пахнет алкоголем, и я его впитываю, словно дым. Да, сознаюсь: я ее смакую, эту каплю беспутности. Иногда, выпив пару бокалов, он дурачится и жульничает в «Эрудит». Он и меня подбивает жульничать, мы берем лишние буквы и из них составляем слова, которых не бывает, слова «вумный» и «юрунда», и над ними хихикаем. Иногда он включает коротковолновый приемник, на пару минут предъявляет мне радио «Свободная Америка» — демонстрирует, что он такое может. Потом опять выключает. Кубинцы клятые, говорит он. Детсады Для всех — что за ахинея? Иногда после игры он сидит на полу возле моего кресла, держит меня за руку. Его голова чуть ниже моей, и на меня он смотрит под мальчишеским углом. Эта фиктивная покорность, должно быть, его забавляет. Он большой босс, говорит Гленова. Крупная шишка, самая громадная. В такие вечера это нелегко постичь. Временами я пытаюсь поставить себя на его место. Тактический прием, чтобы заранее догадаться, как ему захочется со мной себя повести. Трудно поверить, что я имею над ним хоть какую власть, и все же это правда; впрочем, власть эта двусмысленна. Порой мне кажется, что я, пусть смутно, вижу себя так, как он меня видит. Хочет в чем-то меня убедить, одарить подарками, оказать услуги, вызвать нежности. Еще как хочет. Особенно когда выпьет. Иногда он принимается ворчать, а то — философствовать; или желает что-то объяснить, оправдаться. Как вчера. Проблема была не только в женщинах, говорит он. Основная проблема была в мужчинах. Им ничего не осталось. Ничего? спрашиваю я. Но у них же… Им ничего не осталось делать, говорит он. Могли бы деньги зарабатывать, отвечаю я — довольно колко. Сейчас я его не боюсь. Трудно бояться человека, который сидит и смотрит, как ты мажешь руки кремом. Опасно такое бесстрашие. Этого мало, говорит он. Слишком абстрактно. Я хочу сказать, им ничего не осталось делать с женщинами. То есть? спрашиваю я. А «Порносборные» как же? Они же были повсюду, их даже на колеса поставили. Я не о сексе, говорит он. Хотя секс тоже, секс чересчур упростился. Пошел и купил. Не было такого, ради чего работать, ради чего бороться. Есть тогдашняя статистика. Знаешь, на что больше всего жаловались? На неспособность чувствовать. Мужчины даже разочаровывались в сексе. И в браке. А теперь чувствуют? спрашиваю я. Да, говорит он, глядя на меня. Чувствуют. Он встает, обходит стол, приближается ко мне. Встает сзади, кладет руки мне на плечи. Я его не вижу. Я хочу знать, что ты думаешь, говорит его голос у меня из-за спины. Я мало думаю, легко отвечаю я. Он хочет доверия, но этого я ему дать не могу. Сколько ни думай, пользы, в общем, никакой, правильно? говорю я. Что бы я ни думала, это ничего не меняет. Только поэтому он и может мне все это говорить. Да ладно, говорит он, чуть надавив ладонями. Мне интересно твое мнение. Ты достаточно умна, у тебя наверняка есть мнение. О чем? спрашиваю я. О том, что мы сделали, говорит он. О том, как все получилось. Я совсем-совсем не шевелюсь. Я пытаюсь очистить сознание. Я думаю о небе в безлунную ночь. У меня нет мнения, говорю я. Он вздыхает, расслабляет ладони, но они по-прежнему лежат у меня на плечах. Он прекрасно понимает, что я думаю. Лес рубят — щепки летят, говорит он. Мы думали, можно сделать лучше. Лучше? тихонько переспрашиваю я. Он что, думает, так — лучше? Лучше никогда не означает «лучше для всех», отвечает он. Кому-то всегда хуже. Я лежу очень ровно, влажный воздух надо мною — будто крышка. Будто земля. Хорошо бы дождь пошел. А еще лучше — гроза, черные тучи, молния, оглушительный грохот. Вырубится электричество — как знать? Тогда можно спуститься в кухню, сказать, что боюсь, посидеть с Ритой и Корой за столом, они мне позволят этот страх, ибо сами его разделяют, они меня впустят. Будут гореть свечи, мы станем наблюдать, как возникают и исчезают наши лица в мерцании, в белых вспышках рваного света за окном. Господи, скажет Кора. Господи спаси. А потом воздух станет чище — и легче. Я смотрю в потолок, на круглый венок гипсовых цветов. Нарисуй круг, шагни внутрь, он тебя защитит. Из центра свисала люстра, а с люстры свисал крученый кусок простыни. Там она и качалась, едва-едва, точно маятник; как в детстве качаешься, ухватившись за ветку. Она была спасена, защищена навеки, когда Кора открыла дверь. Порой мне кажется, она до сих пор тут, со мной. Меня как будто похоронили. Глава тридцать третья Ближе к вечеру, небо дымчатое, солнце рассеянное, однако тяжкое и вездесущее, словно бронзовая пыль. Мы с Гленовой плывем по тротуару; мы двое, и перед нами еще двое, и через дорогу еще. Вероятно, издали мы хорошо смотримся: живописные, как голландские молочницы на обойном фризе, как целая полка костюмированных керамических солонок и перечниц, как флотилия лебедей или любое другое, что дублируется с минимальной хотя бы грацией и без вариаций. Отдохновение для глаза, для глаз, для Очей, ибо шоу — для них. Мы направляемся на Молитвонаду — показать, как покорны и праведны мы. Ни единого одуванчика не увидишь, газоны выполоты подчистую. Хорошо бы один, хотя бы один, мусорный и нахально случайный, неотвязный, извечно желтый, как солнце. Жизнерадостное и плебейское, светит всем подряд. Кольца — вот что мы из них плели, и короны, и ожерелья, пятна горького молочка на пальцах. Или я совала ей одуванчик под подбородок: Петушок или курочка? Она нюхала, у нее на носу оставалась пыльца. (Или то была буквица?) Или изошли на семена: я вижу, как она бежит по газону, вот по этому газону, что прямо передо мной, два года, три, машет цветком, точно бенгальским огнем, волшебная палочка белого пламени, и воздух полон парашютиков. Дунь — и узнаешь время[67]. Столько времени сметено летним ветерком. А ромашки скажут, любит или не любит, — так мы тоже делали. Мы строимся, чтобы пройти заставу, замерли парами, парами, парами: ученицы частной школы пошли погулять и задержались. Задержались на долгие годы, все разрослось — ноги, тела, платья. Будто зачарованные. Хотела бы я верить, что это сказка. Но нас пропускают парами, и мы идем дальше. Вскоре сворачиваем направо, мимо «Лилий» и дальше к реке. Хорошо бы дойти туда, где широки берега, где мы лежали на солнце, где изогнулись мосты. Если долго-долго спускаться по реке вдоль жилистых извивов, доберешься к морю; только чем там заняться? Собирать ракушки, валяться на маслянистых камнях. Впрочем, к реке мы не идем, не увидим маленьких куполов в той стороне, белых с голубой и золотой отделкой, до чего целомудренная радость. Мы поворачиваем к зданиям посовременнее, над входом растянут громадный транспарант: СЕГОДНЯ — ЖЕНСКАЯ МОЛИТВОНАДА. Транспарант покрывает прежнее название — в честь какого-то Президента, которого они застрелили. Под красными буквами строчка шрифтом поменьше, черным, в начале и в конце — очертания крылатого глаза: ГОСПОДЬ — ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ. Справа и слева от прохода — неизбежные Хранители, две пары, всего четверо, оружие на боку, взгляд прямо. Почти как манекены в ателье, тщательно причесаны, формы выглажены, гипсово жесткие юные лица. Сегодня прыщавых нет. У каждого болтается автомат — они готовы, какое бы опасное или подрывное деяние мы внутри ни совершили. Молитвонаду проводят в крытом дворе — прямоугольная площадь, стеклянная крыша. Это не общегородская Молитвонада — ту проводили бы на футбольном стадионе; эта лишь районная. Складные деревянные стулья рядами стоят справа, для Жен и дочерей высокопоставленных чиновников или офицеров — разницы, в общем, нет. Галереи наверху с бетонным парапетом — для женщин рангом пониже: Марф, разноцветных полосатых Эконожен. Для них присутствие на Молитвонадах не обязательно, особенно если у них работа или маленькие дети, но галереи все равно заполняются. Надо думать, это развлечение, вроде цирка или театра. Уже уселись сколько-то Жен в парадной расшитой голубизне. Их глаза щупают нас, пока мы в наших красных платьях парами идем к другой стене, напротив них. Нас разглядывают, оценивают, шепотом обсуждают; мы это чувствуем, точно муравьи бегают по голой коже. Здесь стульев нет. Наш загон огражден шелковым скрученным алым канатом — прежде такими огораживали зрителей в кинотеатрах. Канат отделяет нас, помечает нас, защищает прочих от заражения нами, очерчивает для нас стойло либо курятник; и мы заходим, строимся в шеренги — это мы прекрасно умеем, — а затем преклоняем колена на бетонном полу. — Держись сзади, — шепчет сбоку Гленова. — Там проще говорить. — И когда мы встаем на колени, чуть склонив головы, я слышу со всех сторон шелест, будто насекомые в высокой сухой траве, — шепотное облако. Здесь нам проще делиться новостями, мы передаем их каждая своей соседке. Им трудно вычислить кого-нибудь в отдельности или расслышать, что говорится. И они не станут прерывать церемонию — тем более перед телекамерами. Гленова локтем толкает меня в бок, чтобы я посмотрела, и я поднимаю глаза, медленно и незаметно. Нам хорошо видны ворота во двор, куда неуклонно шагают люди. Видимо, Гленова хотела показать мне Джанин, потому что вот она, в паре с новой женщиной, не прежней; я эту женщину не узнаю. Видимо, Джанин перевели — новый дом, новое назначение. Рановато — может, у нее с молоком не заладилось? Это единственная причина для перевода, если, конечно, не было столкновения из-за ребенка — а они происходят чаще, чем можно подумать. Может, она его родила, а потом не пожелала отдавать. Так и вижу. Тело ее под красным платьем очень худое, почти тощее, и она лишилась беременного сияния. Лицо белое и заострилось, будто из нее высосали все соки. — У нее не вышло, знаешь, — говорит Гленова мне в висок. — Все ж таки в дезинтегратор пошел. Она про ребенка Джанин, про ребенка, что прошел через Джанин по пути неизвестно куда. О маленькой Анджеле. Это была ошибка — так рано давать ей имя. Под ложечкой больно. Не больно — пусто. Я не хочу знать, что с ней было не так. — Господи, — говорю я. Пройти через все это, и в результате — ничего. Хуже, чем ничего. — Это у нее второй, — говорит Гленова. — Не считая ее собственного, еще раньше. У нее преждевременные роды были на восьмом месяце, знаешь. Мы смотрим, как Джанин входит в стойло за канатом — под вуалью неприкасаемости, невезенья. Она видит меня, наверняка меня видит, но смотрит сквозь. На сей раз не улыбается торжествующе. Поворачивается, опускается на колени, и теперь я вижу только се спину и костлявые ссутуленные плечи. — Она думает, это ее вина, — шепчет Гленова. — Двое подряд. За грехи. Говорят, это она с врачом делала, а вовсе не с Командором. Я не могу сказать, что знаю, — Гленова спросит, откуда бы. По ее данным, она мой единственный источник подобной информации, коей она располагает в поразительном количестве. Как она прознала о Джанин? От Марф? От магазинной спутницы Джанин? Подслушивала под дверью, пока Жены пили чай и вино, плели свои паутины? Станет ли Яснорада так обо мне говорить, если я поступлю, как она хочет? Вмиг согласилась, да ей безразлично, подойдет что угодно на двух ногах и с хорошим сами знаете чем. Они не брезгливы, они чувствуют не так, как мы. А остальные наклоняются к ней из кресел: Дорогая моя, — сплошь похоть и ужас. Как она могла? Где? Когда? Как, несомненно, поступили с Джанин. — Какой ужас, — говорю я. Впрочем, это похоже на Джанин — взять всю ответственность на себя, словно изъяны ребенка — целиком ее вина. Но люди сделают все на свете, только бы не признавать, что их жизни бессмысленны. То есть бесполезны. Бессюжетны. Как-то утром, когда мы одевались, я заметила, что Джанин до сих пор в белой хлопковой ночнушке. Сидит на краю койки, и все. Я глянула на двойные двери спортзала, где обычно стояла Тетка, — не заметила ли, — но Тетки не было. К тому времени они в нас меньше сомневались, порой остав— ляли в классе или даже в кафетерии без присмотра па целые минуты. Наверное, Тетка улизнула перекурить или выпить кофе. Смотри, сказала я Альме, которая спала на соседней койке. Та посмотрела. Потом мы обе подошли к Джанин. Джанин, одевайся, сказала Альма ее белой спине. А то нам из-за тебя лишние молитвы читать. Но Джанин не шевельнулась. Мойра тоже подошла. Это было, когда она еще не сбежала во второй раз. Она еще хромала после того, что сделали с ее ногами. Она обошла койку, чтобы посмотреть Джанин в лицо. Идите сюда, сказала Мойра нам с Альмой. Остальные тоже подтягивались, собралась небольшая толпа. Уходите, сказала им Мойра. Нечего глазеть, а вдруг она войдет? Я смотрела на Джанин. Ее глаза были открыты, но меня не видели. Округлились, распахнуты, зубы оскалены в застывшей улыбке. Из-под улыбки, из-под оскала, она шептала про себя. Я наклонилась ближе. Привет, сказала она, но не мне. Меня зовут Джанин. Сегодня утром вас обслуживаю я. Принести вам кофе для начала? О боже, сказала рядом Мойра. Не богохульствуй, сказала Альма. Мойра схватила Джанин за плечи и потрясла. Очухайся, Джанин, рявкнула она. И не говори это слово. Джанин улыбалась. Тогда всего вам хорошего, сказала она. Мойра хлопнула ее по лицу, дважды, по одной щеке и по другой. Вернись, сказала она. Сию секунду вернись сюда. Нельзя быть там, ты больше не там. Никакого там уже нет. Улыбка Джанин померкла. Она прижала руку к щеке. Зачем вы меня ударили? спросила она. Было невкусно? Я могу другой принести. Не обязательно меня бить. Ты что, не соображаешь, что они сделают? спросила Мойра. Голосом тихим, но жестким и напряженным. Посмотри на меня. Меня зовут Мойра, и мы в Красном Центре. Посмотри на меня. Взгляд Джанин начал фокусироваться. Мойра? сказала она. Я не знаю никакой Мойры. Тебя не пошлют в Лазарет, даже не думай, сказала Мойра. Они пальцем не шевельнут, чтоб тебя вылечить. Они даже в Колонии тебя не отправят. Зайдешь слишком далеко — всё, отведут в Химлабораторию и пристрелят. А потом сожгут вместе с мусором, как Неженщину. И думать забудь. Я хочу домой, сказала Джанин. И заплакала. Господи Иисусе, сказала Мойра. Все, хватит. Она явится через минуту, я тебе обещаю. Так что одевайся и заткнись к чертовой матери. Джанин не перестала хныкать, но поднялась и начала одеваться. Если она такое устроит, когда меня не будет, сказала мне Мойра, ты ей вот так же вмажешь. Нельзя, чтоб она умом поехала. Это заразно. Очевидно, Мойра уже планировала, как выбраться. Глава тридцать четвертая Все сиденья во дворе заполнены; мы шуршим и ждем. Наконец входит Командор, ведущий этой службы. Лысеющий, коренастый, на вид — стареющий футбольный тренер. Он в форме — серьезная чернота с рядами знаков отличия и орденов. Сложно не восхититься, но я стараюсь: я пытаюсь вообразить его в постели с Женой и Служанкой, оплодотворяет как полоумный, как лосось на нересте, притворяется, будто ему приятно. Когда Господь велел плодиться и размножаться, учел ли он этого человека? Этот Командор по ступенькам спускается к аналою, убранному пурпурной тканью с громадным вышитым белокрылым глазом. Командор озирает двор, и шепотки наши угасают. Ему даже руки не пришлось воздевать. Затем его голос вползает в микрофон и выползает из колонок, лишенный нижнего регистра и теперь металлически зазубренный, будто произведен не ртом, не телом, но самими колонками. Голос цвета металла, в форме горна. — Настал день благодарения, — начинает Командор, — день славословий. Я отключаюсь на всю речь о победе и жертве. Затем следует длинная молитва о недостойных сосудах, затем гимн: «Бальзам есть в Галааде»[68]. «Бардак есть в Галааде», называла его Мойра. Теперь гвоздь программы. Входят двадцать Ангелов, только что с фронта, награждены, а с ними — их почетный караул, раз-два, раз-два, маршируют в пустой центр двора. Смирно, вольно. И вот двадцать дочерей, в белом, под вуалями, выступают вперед застенчиво, и матери держат их под локоток. Ныне матери, а не отцы, выдают дочерей и договариваются о браках. Браки, разумеется, договорные. Этим девочкам не позволяли остаться наедине с мужчиной долгие годы; все те годы, что мы всё это проделываем. Достаточно ли они взрослые, помнят ли прежние времена — как играли в бейсбол в джинсах и кроссовках, носились на великах? Читали книги, совершенно одни? Пусть некоторым не больше четырнадцати — отправляйте их пораньше, гласит правило, нельзя терять ни минуты, — они все равно помнят. И следующие вспомнят, еще три, четыре года, пять; а вот после — не вспомнят. Они навсегда будут в белом, девичьими стайками; навсегда безмолвны. Мы им дали больше, чем отняли, сказал Командор. Ты подумай, сколько раньше было мороки. Ты не помнишь бары для одиноких, унижения школьных свиданий вслепую? Мясной рынок. Ты не помнишь чудовищную пропасть Между теми, кто мог с легкостью заполучить мужчину, и теми, кто не мог? Некоторые жили в отчаянии, голодали до дистрофии, накачивали груди силиконом, обрезали себе носы. Ты подумай, сколько человеческого горя. Он махнул на груду старых журналов. Они вечно жаловались. Такие проблемы, сякие проблемы. Вспомни объявления — умная привлекательная женщина тридцати пяти лет… А так все получают мужчину, никто не обделен. Потом, если они все-таки выходили замуж, их оставляли с ребенком, с двумя детьми, мужу все обрыдло, и он слинял, исчез, а они сидят на пособии. Или муж остался и их избивает. А если они работают, дети в детском саду или с какой-нибудь безмозглой грубиянкой, и платить за это матерям приходится самим, вычитать из жалких зарплат. Деньги для всех были единственной мерой ценности, женщин как матерей никто не уважал. Не удивительно, что они плевать хотели на материнство. А так они защищены, могут мирно осуществить свое биологическое предназначение. Их целиком поддерживают, им помогают, А теперь скажи мне. Ты умный человек, я хочу услышать твою точку зрения. Что мы не учли? Любовь, сказала я. Любовь? сказал Командор. Какую любовь? Влюбленность, сказала я. Командор уставился на меня честными мальчишескими глазами. А, ну да, сказал он. Я читал в журналах, они же это проталкивали, да? Но посмотри на статистику, дорогая моя. Стоило оно того — влюбляться? Договорные браки всегда удавались не хуже, если не лучше. Любовь, с омерзением говорила Тетка Лидия. Чтоб я такого не видела. Никакой маеты, девочки, забудьте эти первобытные джунгли. Грозя нам пальцем. Дело не в любви. С исторических позиций, те годы были просто аномалией, сказал Командор, просто отклонением. Мы лишь вернули жизнь к законам Природы. Женские Молитвонады — в основном для таких вот групповых свадеб. Мужские — для военных побед. Это наши поводы сильнее всего ликовать — соответственно. Но порой женские Молитвонады — для отречения какой-нибудь монашки. По большей части все уже отреклись раньше, когда на них устраивали облавы, но и по сей день их где-то понемногу откапывают, выкуривают из-под земли, где они прячутся, будто кроты. И лица у них такие — близорукие, ошеломленные избытком света. Старых тут же высылают в Колонии, а молодых, еще способных рожать, пытаются обратить, и едва добиваются своего, мы все являемся пронаблюдать, как монахини проходят церемонию, отрекаются от безбрачия, приносят его в жертву общему благу. Они преклоняют колена, Командор молится, а потом они надевают красную вуаль, как все мы. Им, впрочем, не дозволяют становиться Женами; считается, что они все равно чересчур опасны, им нельзя доверить такую власть. От них несет ведьмовством, тайнами и экзотикой; как их ни отмывай, как ни меть их ступни рубцами, сколько ни держи в Одиночке, аромат никуда не денется. По слухам, у них всегда рубцы, они всегда отсиживают в Одиночке; они так просто не сдаются. Многие предпочитают Колонии. Ни одна из нас не хочет заполучить такую в пару для походов по магазинам. Они сломлены безнадежнее прочих; с ними почти не бывает спокойно. Матери выставили по местам дочерей под белыми вуалями и вернулись к своим стульям. Кто-то всплакнул, кто-то кого-то похлопывает по спине, кто-то кому-то пожимает руки, кто-то хвастливо извлекает носовой платок. Командор продолжает службу. — Итак желаю, — говорит он, — чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, не многоценною одеждою, но добрыми делами, как прилично женам, посвящающим себя благочестию. Жена да учится в безмолвии, со всякою покорностью; а учить жене не позволяю, ни властвовать над мужем, но быть в безмолвии. Ибо прежде создан Адам, а потом Ева; и не Адам прельщен; но жена, прельстившись, впала в преступление; впрочем спасется через чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием[69]. Спасется через чадородие, думаю я. А что, мы ожидали, спасло бы нас в прежние времена? — Это он пускай Женам скажет, — шепчет Гленова, — когда они языками чешут. — Это она про безмолвие. Разговаривать снова безопасно — Командор завершил основной ритуал, и они обмениваются кольцами, подняв вуали. Гав, про себя думаю я. Присмотрись хорошенько, ибо уже поздно. Позже Ангелам полагаются Служанки, особенно если их новые Жены не способны зачать. Но вы, девушки, застряли. Что увидела, то и получила, в комплекте с прыщами и всем остальным. Но ты не обязана его любить. Вскоре поймешь. Просто молча выполняй свой долг. В сомнениях, лежа на спине, можешь смотреть в потолок. Кто знает, что ты там разглядишь? Погребальные венки и ангелов, созвездия пыли, звездные и прочие, головоломки, оставленные пауками. Там всегда найдется чем занять пытливый ум. Как в старом анекдоте: Что-то не так, дорогая? Нет, а что? Ты шевельнулась. Просто не шевелись. Мы, говорила Тетка Лидия, стремимся к достижению духа товарищества среди женщин. Мы все должны трудиться как одна. В жопу такое товарищество, через дырочку в туалетной кабинке говорит Мойра. Как раньше говорили, ебись ты конем. Тетка Лидия. На сколько спорим, что она Джанин на колени ставит? Чем, по-твоему, они у нее в кабинете занимаются? Спорим, она Джанин заставляет дрочить свою усохшую волосатую старую скукоженную… Мойра! говорю я. Ну что Мойра? шепчет она. Сама же об этом думала, признавайся. Никакой пользы об этом говорить, отвечаю я, тем не менее еле давя смешок. Но я пока сама себя уговариваю, что надо попытаться сохранить хоть смутное подобие достоинства. Как была зануда, так и осталась, говорит Мойра, однако с нежностью. Пользы целый громадный вагон. Вагон пользы. И она права, я понимаю это теперь, стоя коленями на бесспорно жестком полу, слушая, как бурчит церемония. Есть могущество в непристойных перешептываниях о власть предержащих. Есть в этом наслаждение, и шаловливость, и секретность, и запретность, и восторг. Как заклинание. Непристойности умаляют их, принижают до общего знаменателя, и тогда можно иметь с ними дело. В туалете на стене кто-то процарапал в краске: Тетка Лидия сосет и причмокивает. Точно повстанец помахал флагом с вершины холма. Воодушевляла одна мысль о том, как Тетка Лидия такое исполняет. И сейчас я представляю великанское урчание и пот, влажные мохнатые стычки этих Ангелов и их истощенных белых невест; а еще лучше — позорные провалы, члены — как трехнедельные морковки, мучительную возню на плоти, холодной и безответной, как сырая рыба. Когда все наконец завершается и мы выходим, Гленова пронизывающе, легко шепчет: — Мы знаем, что ты с ним видишься наедине. — С кем? — спрашиваю я, подавляя желание взглянуть на нее. Я знаю, с кем. — С твоим Командором, — отвечает она. — Мы знаем, что ты с ним виделась. Я спрашиваю откуда. — Просто знаем, — говорит она. — Чего он хочет? Всяких извращений? Трудно будет ей объяснить, чего он хочет, потому что у меня этому до сих пор нет названия. Как описать то, что между нами происходит? Да она меня высмеет. Проще ответить: — В каком-то роде. — Так прозвучит хотя бы гордость принуждения. Она задумывается. — Ты удивишься, — говорит она, — сколько нас таких. — Я ничего не могу поделать, — говорю я. — Я не могу сказать, что не пойду. — Она должна понимать. Мы уже на тротуаре, разговаривать рискованно, мы слишком близко к остальным, и защитный шепот толпы давно смолк. Мы идем молча, держимся позади, пока наконец она не решает, что безопасно ответить: — Конечно, не можешь. Но разузнай и расскажи нам. — Что разузнать? — спрашиваю я. Я скорее чувствую, чем вижу, как она легонько поворачивает голову: — Все, что сможешь. Глава тридцать пятая А теперь нужно заполнить пространство в перегретом воздухе моей комнаты, и время тоже заполнить; пространство-время, между здесь-сейчас и там-тогда, размеченное ужином. Прибытием подноса, внесенного по лестнице, словно для увечного. Увечный, тот, кого отдали вечности. Паспорт навечно недействителен. Выхода нет. Это и случилось в тот день, когда мы пытались пересечь границу со свежими паспортами, в которых говорилось, что мы не те, кто есть, — что Люк, например, никогда не разводился, а значит, мы законны по новым законам. Мы рассказали про пикник, человек заглянул в машину, увидел нашу дочь — она спала посреди зоопарка шелудивых зверюшек — и ушел внутрь с нашими паспортами. Люк похлопал меня по руке и вышел из машины, будто бы размяться; смотрел на человека в окно будки иммиграционной службы. Я осталась в машине. Закурила, чтобы успокоиться, и вдохнула дым — долгий вздох фальшивого умиротворения. Я разглядывала двух солдат в незнакомых формах, тогда уже казавшихся знакомыми; солдаты стояли возле черно-желтого полосатого шлагбаума. Ничего поделали. Один наблюдал за птичьей стаей — чайки взлетали, и вихрились, и опускались на перила моста за шлагбаумом. Я разглядывала солдата, и птиц тоже. Все было расцвечено как обычно, только ярче. Все будет хорошо, сказала, взмолилась я про себя. О, прошу тебя. Пусть мы пройдем, пусти нас пройти. Всего один раз, и я сделаю что угодно. Кто бы ни слушал, я никогда не узнаю, была бы ему польза или хоть интерес от того, что я хотела пообещать. Потом Люк слишком быстро сел в машину, и повернул ключ, и дал задний ход. Он снял трубку, сказал Люк. И мы поехали очень быстро, а потом были грунтовка и лес, и мы выскочили из машины и побежали. Спрятаться в коттедже, найти лодку — не знаю, о чем мы думали. Он сказал, что паспорта надежны, нам не хватило времени спланировать. Может, у него был план, какая-нибудь карта в голове. А я — я просто бежала, прочь, прочь. Я не хочу рассказывать эту историю. Я и не должна ее рассказывать. Я ничего не должна рассказывать, ни себе, ни кому другому. Можно мирно сидеть тут, и все. Можно отступить. Возможно уйти так глубоко, так низко и так далеко вспять, что тебя никогда не выманят. Nolitetebastardescarborundorum. Сильно ей это помогло. Зачем бороться? Так не пойдет. Любовь? спросил Командор. Так-то лучше. Об этом я что-то знаю. Об этом можно поговорить. Влюбленность, сказала я. Влюбиться — мы все это делали так или иначе. Как он может так упрощать? Насмехаться даже. Будто для нас это было тривиально — излишество, каприз. Наоборот — это было тяжко. Сердцевина всего; метод постичь себя; если этого никогда с тобой не случалось, ни разу, ты была как мутант, существо из космоса. Все это понимали. Влюбленность, влечение, говорили мы; я на него запала. Мы были падшие женщины. Мы верили в него, в это движение вниз — столь прекрасное, точно полет, и в то же время столь жуткое, исключительное, столь невероятное. Бог есть любовь, говорили когда-то, но мы перевернули это с ног на голову, и любовь, будто Рай, всегда оставалась за ближайшим поворотом. Чем труднее было любить конкретного мужчину, который подле нас, тем сильнее мы верили в Любовь, абстрактную и абсолютную. Каждый миг мы ждали перерождения. Вот оно — слово, ставшее плотью. И временами такое случалось — на время. Такая любовь приходит и уходит, ее трудно вспомнить потом, как боль. Однажды посмотришь на мужчину и подумаешь: я тебя любила, — и время будет прошедшее, и тебя переполнит изумление, ибо то было деяние столь поразительное, и опасное, и дурацкое; и еще ты поймешь, отчего твои друзья прежде увиливали от этой темы. Вспоминать такое сейчас — это здорово утешает. Или порой, еще любя, еще падая, ты просыпаешься среди ночи, когда лунный свет льется в окно на его спя- щее лицо, и тени в его глазницах темнее и бездоннее, чем днем, и думаешь: кто знает, чем они заняты сами по себе или с другими мужчинами? Кто знает, о чем они говорят или куда, вероятно, идут? Кто скажет, кто они на самом деле? Под их повседневностью. И скорее всего, ты подумаешь тогда: а вдруг он меня не любит? Или вспомнишь истории из газет, о женщинах, которых нашли, — нередко женщинах, но порой мужчинах или детях, это хуже всего, — в канавах, в лесах, в холодильниках заброшенных съемных комнат, в одежде или без, изнасилованных или нет; короче говоря, убитых. Были места, где ты не хотела появляться; предосторожности — замки на окнах и дверях, задернутые шторы, включенный свет. Все это — как молитвы; ты их повторяешь и надеешься, что они тебя спасут. И чаще всего они спасали. Или нечто иное спасало — легко догадаться, ибо ты пока жива. Но все это уместно было только ночью и не касалось мужчины, которого ты любила, — во всяком случае, днем. Ты хотела, чтобы с ним все работало, чтобы срабатывало. Работать над собой — вот что надо было делать, чтобы оставаться в форме, для мужчины. Если выработаешься до предела, быть может, он тоже так будет. Может, вам двоим удастся сделать так, чтобы все заработало, будто вы двое — мотор, который надо запустить; а иначе один из вас — вероятнее всего, мужчина, — отправится блуждать по собственной траектории, заберет с собой свое тело, к которому так привыкаешь, и оставит тебя с тяжким похмельем, которое можно давить упражнениями. Если не сработало, значит, у одного из вас были неправильные подходы. Считалось, что все события твоей жизни вызваны позитивной или негативной энергией, проистекающей изнутри твоей головы. Если не нравится — меняй, говорили мы друг другу и себе. И мы меняли мужчин — на других. Мы не сомневались, что перемены — всегда к лучшему. Мы были ревизионистки, и ревизии учиняли самим себе. Странно вспоминать, как мы думали тогда, будто все нам доступно, будто не было шальных обстоятельств, не было пределов; словно в бесконечно ширящихся периметрах наших жизней можно вечно строить и перестраивать. Я тоже такая была, я тоже так делала. Люк не был моим первым мужчиной и, возможно, не стал бы последним. Если б его не заморозили. Не остановили во времени, между небом и землей, меж деревьев, в падении. Раньше послали бы сверток с вещами — все, что имелось у него при себе, когда он умер. Мама рассказывала, так делали в войну. Сколько полагалось скорбеть, что они говорили? Превратить свою жизнь в жертву единственному и любимому. И он был любимым. Единственным. Есть, говорю я. Есть, есть, всего четыре буквы, безмозглая ты кретинка, — что, так трудно запомнить, даже такое короткое слово? Я вытираю лицо рукавом. Прежде я бы так не делала, побоялась бы размазать, но теперь ничего не смажется. Какова бы ни была моя гримаса, не видимая мне, — она реальна. Что ж поделать, простите меня. Я беженка из прошлого и, как все беженцы, вспоминаю обычаи и привычки бытия, которое бросила или вынуждена была бросить, и все они отсюда мнятся причудливыми, а я — ими одержимой. Как белогвардеец в Париже, что пьет чай, заблудившись в двадцатом веке, я влекусь назад, тщусь вновь обрести далекие тропы; сентиментальничаю без меры, теряюсь. Рыдаю. Это рыдания, не плач. Сижу на стуле и истекаю влагой, как губка. Итак. Подождем еще. Чреватая — так раньше назывались беременные. Чреватый — это скорее как будто назревают неприятности. Чрево — еще и место; место, где ребенок ждет рождения. Я жду в этой комнате. Здесь я — пробел между скобками. Между прочими людьми. В дверь стучат. Кора с подносом. Но это не Кора. — Я тебе принесла, — говорит Яснорада. И я поднимаю голову, и озираюсь, и встаю со стула, и подхожу. Он у нее в руках — полароидный снимок, квадратный и блестящий. Значит, их по-прежнему выпускают, такие фотоаппараты, И семейные альбомы тоже будут, и в них дети; а Служанок нет. С точки зрения будущей истории, Служанки — невидимки. Но дети в альбомах останутся, Жены будут их рассматривать на первом этаже, поклевывая закуски на фуршете, ожидая рождения. — Только на минуту, — говорит Яснорада тихо, заговорщицки. — Я должна вернуть, пока не хватились. Наверное, ей добыла Марфа. Значит, существует есть Марф и им что-то перепадает. Это мило. Я беру у нее снимок, переворачиваю как полагается. Это она, вот какая она теперь? Сокровище мое. Так вытянулась, так изменилась. Чуть-чуть улыбается, так скоро; в белом платье, как на стародавнее первое причастие. Время не стояло на месте. Окатило меня, накатило, смыло, будто я — песочная женщина, будто беспечный ребенок оставил меня слишком близко к воде. Меня для нее уничтожили. Я ныне лишь тень, далеко-далеко за сияющей гладью этого снимка. Тень тени, как все мертвые матери. По глазам ее вижу: меня там нет. Но есть она, в белом платье. Она растет и живет. Это же хорошо? Это же благословение? И все-таки невыносимо — что меня вот так стерли. Лучше бы она ничего мне не приносила. Я сижу за столиком, ем кукурузную кашу вилкой. Вилка есть, ложка есть, нож — никогда. Если дают мясо, мне его режут заранее, словно я безрукая и беззубая. И руки, и зубы у меня есть. Посему ножа не дадут. Глава тридцать шестая Я стучу в дверь, слышу его голос, подстраиваю лицо, вхожу. Он стоит у камина; в руке почти опустелый бокал. Обычно он ждет меня и лишь тогда приступает к крепкому спиртному, хотя за ужином, я знаю, они пьют вино. Лицо слегка раскраснелось. Я пытаюсь вычислить, сколько он уже выпил. — Приветствую, — говорит он. — Как сегодня чувствует себя прекрасная маленькая принцесса? Немало, судя по скрупулезности улыбки, сконструированной и прицельной. В стадии обходительности. — Хорошо, — отвечаю я. — Маленько развлечься не хочешь? — Прошу прощения? — говорю я. Под этим спектаклем сквозит замешательство — ом сомневается, как далеко может со мной зайти и в каком направлении. — У меня сегодня для тебя маленький сюрприз, — говорит он. Смеется; точнее, хихикает. У него сегодня все маленькое. Хочет все умалить, включая меня. — Тебе понравится. — Что бы это могло быть? — спрашиваю я. — Го? — Мне разрешены такие вольности; ему они приятны, осо- бенно после пары бокалов. Он предпочитает, чтоб я была легкомысленна. — Лучше, — говорит он, пытаясь дразнить. — Прямо не терпится. — Хорошо, — говорит он. Подходит к столу, роется в ящике. Затем приближается, одна рука за спиной. — Угадай. — Животное, растение или минерал? — спрашиваю я. — О, животное, — с притворной серьезностью отвечает он. — Определенно, я бы сказал, животное. — Он вытаскивает руку из-за спины. Такое впечатление, будто он держит груду перьев, розовых и сиреневых. Вот он ими трясет. Оказывается, это одежда, притом женская: на ней чашечки для грудей в лиловых блестках. Блестки — крохотные звездочки. Перья вокруг проемов для бедер и вдоль декольте. Значит, я не сильно ошиблась насчет пояса с подвязками. Интересно, где он это раскопал. Такую одежду всю полагалось уничтожить. Помнится, я это видела по телевизору в новостях, город за городом. В Нью-Йорке это называлось Манхэттенская Зачистка. На Таймс-сквер костры, вокруг распевают толпы, женщины благодарно вскидывают руки, если чувствуют, что камера смотрит, стриженые каменнолицые мальчики швыряют тряпки в пламя, целые груды шелка, нейлона, искусственного меха, лаймового, красного, фиолетового; черный атлас, золотое ламе, блистающее серебро; трусики бикини, прозрачные бюстгальтеры с розовыми сердечками, закрывающими соски. И фабриканты, импортеры, продавцы — на коленях, публично каются, на головах бумажные конусы, колпаки, а на колпаках напечатано красным: ПОЗОР. Но вероятно, какие-то шмотки пережили сожжение, не могли же они отыскать все. Наверное, он раздобыл эту штуку, как журналы, не честным путем — от них за милю несет черным рынком. И она не новая, ее уже носили — ткань под мышками смята и слегка испятнана потом другой женщины. — Мне пришлось угадывать, какой размер, — говорит он. — Надеюсь, подойдет. — Вы хотите, чтобы я это надела? — спрашиваю я. Тон ханжеский, негодующий, я знаю. Но все-таки что-то в этой идее меня привлекает. Я и отдаленно похожего никогда не носила, столь сверкающего и театрального — наверняка это он и есть, старый театральный костюм или огрызок исчезнувшего номера из варьете; ближе всего я подходила к такому в купальниках и кружевном персиковом неглиже, которое мне однажды купил Люк. Но тряпка соблазнительна, в ней детские чары переодевания. И какое в этом презрение, какая насмешка над Тетками, как это греховно, как свободно. Свобода, как и все прочее, относительна. — Э, — говорю я, не собираясь выдавать, как мне этого хочется. Пусть думает, что я делаю ему одолжение. Вот мы, должно быть, и приблизились к его глубинному подлинному желанию. Может, у него за дверью прячется хлыст? Извлечет ли он сапоги, перегнется или меня перегнет через стол? — Это маскировка, — говорит он. — Тебе придется еще накраситься; я все приготовил. Иначе не пустят. — Куда не пустят? — У нас с тобой сегодня выход. — Выход? — Это архаизм. Ибо некуда больше выходить, некуда мужчине вывести женщину. Выход отсюда, — говорит он. Ему не нужно говорить, что предложение рискованное — для него, но в особенности для меня; но я все равно хочу пойти. Что угодно, лишь бы сбить монотонность, спутать внешне респектабельный порядок вещей. Не хочу, говорю я, чтобы он смотрел, как я надеваю эту штуку; я по-прежнему его стесняюсь, стесняюсь своего тела. Он отвечает, что отвернется, и отворачивается, и я снимаю туфли, и чулки, и хлопковые панталоны, и в палатке из собственного платья натягиваю перья. Потом снимаю платье и сую руки под бретельки в блестках. Туфли тоже есть — сиреневые, с абсурдно высокими каблуками. Ничего не подходит идеально — туфли великоваты, чуточку жмет в талии, но сойдет. — Ну вот, — говорю я, и он оборачивается. Я стою как дура; мне хочется посмотреть на себя в зеркало. — Очаровательно, — говорит он. — Теперь лицо. У него есть только губная помада, старая, размазанная и пахнущая химическим виноградом, плюс карандаш для глаз и тушь. Ни теней, ни румян. Какую-то секунду я боюсь, что не вспомню, как все это делается, и при первой попытке укротить карандаш получаю черную кляксу на веке, словно подралась; но я стираю ее растительным кремом для рук и начинаю заново. Втираю немножко помады в скулы, массирую. Пока я этим занята, он держит передо мной большое посеребренное ручное зеркало. Я видела такое у Яснорады. Вероятно, он позаимствовал в ее комнате. С волосами ничего не сделаешь. — Великолепно, — говорит Командор. Он уже ощутимо возбужден; мы точно собираемся на вечеринку. Он идет к шкафу, достает накидку с капюшоном. Светло-голубую, для Жен. Очевидно, тоже Яснорадину. — Натяни капюшон на лицо, — велит он. — Постарайся не размазать макияж. Это чтобы заставы проехать. — А мой пропуск? — спрашиваю я. — Не беспокойся. У меня есть. И мы отправляемся. Мы вместе скользим по темнеющим улицам. Командор держит меня за правую руку, словно мы подростки в кино. Я плотно завернулась в небесно-голубую накидку, как полагается приличной Жене. В тоннеле капюшона я вижу затылок Ника. Фуражка прямо, спина прямая, шея прямая, он весь очень прямой. В позе его неодобрение, или мне мерещится? Знает ли он, что на мне под накидкой, он ли это раздобыл? А если так, злится ли он, или вожделеет, или завидует, или вообще ничего? У нас есть нечто общее: нам обоим полагается быть невидимками, оба мы — люди-функции. Понимает ли он? Когда он открывает дверцу Командору, а следовательно, и мне, я пытаюсь поймать его взгляд, заставить его посмотреть, но он меня будто не видит. Отчего бы нет? У него благодатная работа — небольшие поручения, небольшие одолжения, — он не захочет подставиться. На заставах никаких проблем, все происходит так, как и предсказывал Командор, невзирая на тяжкий грохот, на давление крови в голове. Ссыкунишка, сказала бы Мойра. После второй заставь; Ник спрашивает: — Сюда, сэр? — и Командор отвечает: — Да. Машина притормаживает, и Командор говорит: — А теперь мне придется попросить тебя лечь на пол. — На пол? — спрашиваю я. Нам нужно миновать ворота, — поясняет он, будто мне это о чем-то говорит. Я пытаюсь спросить, куда мы направляемся, но он отвечает, что задумал сюрприз. — Жены не допускаются. И я прижимаюсь к полу, машина снова движется, и несколько минут мне ничего не видно. Под накидкой душит жара. Зимняя накидка, не хлопковая летняя, и пахнет нафталином. Очевидно, ом стибрил ее в кладовке, зная, что Яснорада не заметит. Он заботливо сдвинул ноги, чтобы мне осталось больше места. Тем не менее лбом я упираюсь в его сапоги. Я еще никогда не приближалась настолько к его сапогам. Они жесткие, настороженные, как насекомые панцири: черные, гладкие, непроницаемые. К ногам отношения не имеют. Мы проезжаем очередную заставу. Я слышу голоса — безличные, почтительные, и окно электрически отъезжает вниз и вверх — показаны пропуска. На сей раз он не показывает мой пропуск, тот, что вместо моего, — формально я пока не существую. Затем машина едет, а затем снова останавливается, и Командор помогает мне встать. — Теперь быстрее, — говорит он. — Это черный ход. Ник возьмет накидку. В обычное время, — говорит он Нику. Значит, такое он тоже делает не впервые. Он помогает мне снять накидку; дверца машины распахнута. Почти голую кожу гладит воздух, и я понимаю, что вспотела. Обернувшись, чтобы захлопнуть дверцу, я вижу, как Ник смотрит на меня через стекло. Теперь он меня видит. Что это — пренебрежение, равнодушие, этого он от меня и ожидал? Мы в переулке за домом из красного кирпича, довольно современным. У двери — батарея мусорных баков, пахнет прогорклой жареной курицей. У Командора ключ от двери — серой, простой, она сливается со стеной и, по-моему, стальная. Внутри — бетонный коридор, залитый флуоресцентным потолочным светом; какой-то служебный тоннель. — Сюда, — говорит Командор. Нацепляет мне на запястье лиловую бирку на резинке, как для багажа в аэропорту. — Если кто-нибудь спросит, скажи, что арендована на вечер. — Он берет меня за голое плечо и подталкивает вперед. Я хочу зеркало, посмотреть, не размазалась ли помада, нелепы ли перья, неряшливы ли. В таком свете я, должно быть, вылитый жмурик. Впрочем, теперь уже поздно. Идиотка, говорит Мойра. Глава тридцать седьмая Мы идем по коридору, через вторую плоскую серую дверь, по другому коридору, тускло освещенному и с ковром грибного цвета, розово-коричневым. В коридоре двери с номерами: сто один, сто два, как будто считаешь в грозу, вычисляешь, насколько молния промахнулась мимо тебя. Значит, гостиница. Из-за одной двери доносится смех — мужской, но еще и женский. Как давно я этого не слышала. Мы попадаем в центральный внутренний двор. Он широк и высок — несколько этажей, наверху стеклянная крыша. В центре фонтан разбрызгивает воду, круглый фонтан в форме поседевшего одуванчика. Тут и там цветы и деревья в горшках, с балконов свисают лозы. Овальнобокие лифты гигантскими моллюсками скользят вверх и вниз по стенам. Я знаю, где я. Я бывала здесь с Люком, вечерами, давным-давно. Тогда здесь была гостиница. Теперь она полна женщин. Я смотрю на них, замерев. Здесь я могу смотреть, могу озираться: никакие белые шоры мне не помешают. Голова моя, избавленная от шор, удивительно легка; будто лишена груза — или веса. Женщины сидят, расхаживают, гуляют, приваливаются друг к другу. Среди них затесались мужчины, толпа мужчин, но в форме или в костюмах они так похожи друг на друга, что служат просто фоном. Женщины — наоборот, тропические, разодеты ярко и празднично, в одежках всех мастей. На некоторых наряды, как у меня, — искры и перья, открытые бедра, низкие вырезы. Другие в старомодном дамском белье, коротеньких ночнушках, кукольных пижамках, изредка — в прозрачных неглиже. Некоторые в купальниках, цельных или бикини; одна в трикотажном, груди прикрыты большими раковинами гребешка. Некоторые в спортивных шортах и топиках, еще кто-то — в тренировочных костюмах, как из телевизора — в обтяжку, с пастельными вязаными гетрами. Несколько женщин даже в костюмах спортивных заводил — гофрированные юбочки, громадные буквы на груди. Им, видимо, приходится мириться с этим смешением жанров — что удалось уволочь или приберечь. Все в макияже, и я понимаю, до чего отвыкла видеть его на женщинах: мне кажется, глаза их чересчур велики, чересчур темны и мерцают, губы слишком красны, влажны, окровавлены и блестящи; или, с другой стороны, чрезмерно клоунские. На первый взгляд в этой сцене есть радость жизни. Словно маскарад; все они — точно дети-переростки, разодетые в находки, выуженные из сундуков. Есть ли тут веселье? Не исключено, однако их ли это выбор? По виду не разберешь. В этой комнате ужасно много ягодиц. Я от них отвыкла. — Как будто в прошлое вернулся, — говорит Командор. В голосе удовольствие, даже восторг. — Видишь? Я пытаюсь вспомнить, таково ли взаправду было прошлое. Я уже не уверена. Я знаю, что все это в нем содержалось, но коктейль почему-то выходит иной. Кино о прошлом не равно прошлому. — Да, — говорю я. Ощущения мои непросты. Эти женщины явно не ужасают меня, не шокируют. Это праздные, я их узнала. Общественная мораль их отрицает, отрицает само их существование, и однако вот они. Уже что-то. — Не пялься, — говорит Командор. — А то тебя раскроют. Веди себя естественно. — И опять ведет меня вперед. Другой мужчина видит его, приветствует и нацеливается пробраться к нам. Рука Командора стискивает мое плечо. — Спокойно, — шепчет он. — Держи себя в руках. Нужно, говорю я себе, просто не открывать рта и прикидываться идиоткой. Вряд ли это настолько уж трудно. Командор сам беседует за меня — с этим мужчиной и с другими, которые подходят следом. Обо мне почти ни слова — это и не требуется. Говорит, что я новенькая, и они смотрят на меня, и отмахиваются от меня, и совещаются о своем. Маскировка действует, как задумано. Он не отпускает моего плеча; он говорит, и его позвоночник незаметно выпрямляется, расправляется грудь, все очевиднее прорывается в голосе бойкость и шутливость юности. Он хвастается, соображаю я. Хвастается мной перед ними, и они это понимают, они достаточно благопристойны, не распускают рук, однако разглядывают мою грудь, мои ноги, словно почему бы им и не поразглядывать. Но еще он хвастается передо мной. Красуется: вот какая у него в этом мире власть. Он нарушает правила у них под самым носом, показывает им нос, и ничего ему за это не будет. Может, он уже отравлен, как говорится, властью, уже достиг той стадии, когда начинаешь верить, будто незаменим и потому вправе делать что угодно, абсолютно все, чего душа пожелает, все на свете. Дважды, когда ему кажется, что никто не замечает, он мне подмигивает. Весь этот спектакль — ребяческое бахвальство, притом жалкое; но такое я могу понять. Когда это ему наскучивает, он уводит меня снова — к пухлому цветастому дивану, какие прежде ставили в гостиничных вестибюлях; я даже помню эти розовые цветочки ар нуво на темно-синем фоне. — Я подумал, у тебя, наверное, ноги устали, — говорит он, — в этих туфлях. — Это правда, и я ему благодарна. Он усаживает меня, садится рядом. Обнимает за плечи. Ткань его рукава скрежещет по голой коже, за последнее время отвыкшей от прикосновений. — Ну? — говорит он. — Что скажешь о нашем маленьком клубе? Я снова озираюсь. Мужчины тут не однородны, как мне сперва почудилось. У фонтана сгрудились японцы в светло-серых костюмах, а в дальнем углу — всплеск белизны: арабы в этих своих длинных халатах, платках, полосатых головных повязках. — Это клуб? — спрашиваю я. — Ну, между собой мы его называем так. Клуб. — А я думала, это строго запрещено. — Официально, — говорит он. — Но, в конце концов, все мы люди. Я жду развития темы, но Командор тему не развивает, поэтому я спрашиваю: — То есть? — То есть Природу не обманешь, — поясняет он. — Для мужчин Природа требует разнообразия. Это логично, это элемент стратегии воспроизводства. Так задумала Природа. — Я ни слова не говорю, и он продолжает: — Женщины это знают инстинктивно. Зачем женщина прежде покупала столько разной одежды? Чтобы облапошить мужчину, чтобы он поверил, будто она — несколько разных женщин. Каждый день новая. Он излагает так, будто сам в это верит, но он многое так излагает. Может, верит, а может, нет, а может, и то и другое разом. Не поймешь, во что он верит. — Так что теперь, когда нам запрещена разная одежда, — говорю я, — вы получаете разных женщин. — Это ирония, но он не поддается. — Это решает массу проблем, — говорит он, не дрогнув. Я не отвечаю. Он мне надоедает. Хочется застыть, остаток вечера провести в угрюмой бессловесности. Я не могу себе это позволить, я знаю. Как бы там ни было, у нас выход в свет. На самом деле мне хочется поговорить с другими женщинами, но, по-моему, шансы мизерны. — Кто все эти люди? — спрашиваю я. — Здесь только для офицеров, — говорит он. — Из всех подразделений и еще для высших чиновников. И для торговых делегаций, естественно. Это стимулирует торговлю. Самое место для встреч. Без этого и бизнеса никакого не выйдет. Мы стараемся тут все обустроить хотя бы не хуже прочих. И подслушать можно; всякую информацию. Мужчина порой говорит женщине такое, чего другому мужчине не скажет. — Нет, — говорю я. — Кто все эти женщины? — А, — говорит он. — Ну, некоторые — настоящие профи. Рабочие девушки, — смеется он, — как в старые времена. Их не удалось ассимилировать, и к тому же большинство предпочитают трудиться здесь. — А остальные? — Остальные? Ну, у нас неплохая коллекция. Вон та, в зеленом, — она социолог. То есть была. Вон та — адвокат, вон та — бизнес-леди, какая-то начальница; то ли сеть закусочных, то ли гостиницы. Говорят, с ней можно неплохо поболтать, если только поболтать и охота. Они тоже предпочли остаться здесь. — Чему предпочли? — спрашиваю я. — Альтернативам, — говорит он. — Ты бы, может, и сама предпочла — тому, что имеешь. — Он робеет, он нащупывает, он хочет комплиментов, и я понимаю, что серьезный разговор окончен. — Не знаю. — Я делаю вид, что раздумываю. — Наверное, трудная работа. — Надо за весом следить, это уж точно, — говорит он. — Тут с этим строго. Набираешь десять фунтов — сажают в Одиночку. — Это он так шутит? Скорее всего, но я не хочу знать. — Итак, — продолжает он, — дабы ты прониклась местным духом, — как насчет капельку выпить? — Мне не положено, — говорю я. — Вы же знаете. — Один раз не повредит, — отвечает он. — И к тому же это подозрительно, если ты не пьешь. Здесь не действуют табу на никотин и алкоголь. Видишь, у них тут есть свои плюсы. — Ладно, — говорю я. Втайне мне нравится эта мысль, я уже столько лет не пила. — И что же ты будешь? — спрашивает он. — У них тут все найдется. Импортное. — Джин с тоником, — отвечаю я. — Только, прошу вас, некрепкий. Я не хотела бы вас позорить. — Тебе это не удастся, — ухмыляется он. Встает; а затем, к моему изумлению, берет мою руку и целует в ладонь. И направляется к бару. Можно было подозвать официантку, они тут встречаются, в одинаковых черных мини-юбках с помпонами на грудях, но официантки, видимо, заняты, и залучить их непросто. И тут я вижу ее. Мойру. Она и еще две женщины стоят у фонтана. Я вглядываюсь опять — точно ли она; я гляжу в ритме сердца, молниеносным движением глаз, чтобы никто не заметил. Наряду нее бредовый — черный, из когда-то блестящего атласа, много повидал на своем веку. Без бретелек, изнутри корсет подталкивает кверху груди, но платье Мойре не совсем по размеру, велико, и одна грудь вспухла наружу, а вторая нет. Мойра в рассеянности дергает край выреза, тянет повыше. На спине болтается кусок ваты — я вижу, когда Мойра полуоборачивается; похоже на гигиеническую прокладку, которую надули, как попкорн. Я так понимаю, это хвост. К голове пришпилены уши — кроличьи или оленьи, так сразу и не скажешь; одно вислое — потерян крахмал или каркас. Черный галстук-бабочка, черные сетчатые чулки и черные туфли на высоченном каблуке. Мойра всю жизнь ненавидела каблуки.

The script ran 0.04 seconds.