Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джеймс Болдуин - Комната Джованни (пер. Радашкевич) [0]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Выдающийся американский писатель, публицист и общественный деятель, командор ордена Почётного легиона Джеймс Артур Болдуин (1924 — 1987) родился в Нью-Йорке 2 августа 1924 года. Он был старшим из девяти братьев и сестёр и воспитывался в доме своего отчима-пастора. Первый же, повествующий о религиозном обращении гарлемского подростка, автобиографический роман – «Иди, вещай с горы» (1953) – принёс молодому автору популярность на родине. Среди других известных произведений писателя – «Другая страна» (1962), «Скажи, давно ль ушёл поезд» (1968), «Если Бийл-стрит могла бы заговорить» (1974), «Над самой головой» (1979), «Гарлемский квартет» (1987). Большую часть своей жизни Болдуин провёл во Франции, куда впервые попал в 1948 году. Скончался писатель в 1987-м в небольшом южном городке Сен-Поль-де-Ванс. Для читающей публики Джеймс Болдуин навсегда останется автором именно «Комнаты Джованни» (1956) – небольшого шедевра, принёсшего ему всемирную славу. Это трагическая, разворачивающаяся на фоне Парижа 50-х годов минувшего века история любви двух молодых людей – американца Дэвида и итальянца Джованни – совренменных автору Ромео и Ромео, нашедших в своём чувстве, в сладостно удушающем капкане комнаты Джованни эфемерное спасение из «ада существования» и превративших эту комнату в сущий ад.

Полный текст.
1 2 3 4 

– Je prendrai un petit cognac,[68] – промямлил означенный Пьер после паузы и, как ни странно, покраснел, что – в свете бледного восходящего солнца – сделало его похожим на только что павшего ангела. Мадам Клотильда налила ему рюмку и, прекрасно разрешив таким образом напряжение, сопровождающее медлительный рассвет, поставила бутылку обратно на полку и вернулась к кассе. Теперь она пребывала за кулисами, где приходила в себя, допивая остаток шампанского. Она вздохнула, отпила из бокала и удовлетворённо посмотрела в медленно светлеющее утро. – Je m'excuse un instant, madame,[69] – шепнул ей Гийом и прошёл у нас за спиной, направляясь к рыжему. Я улыбнулся: – Это то, о чём папа никогда не говорил мне. – Чей-нибудь папа, – сказал Жак, – твой или мой, должен был нам сказать, что не так уж много людей умерло от любви. Но сколько погибло и сколько погибает каждую минуту – и в каких невероятных местах! – оттого, что им её не хватает… А вот и твой малыш. Sois sage. Sois chic.[70] Он немного отошёл и заговорил со стоявшим рядом юношей. Тут действительно подошёл мой малыш. В потоке солнечных лучей его лицо светилось, волосы взлетали, а глаза чудесно мерцали, как утренние звёзды. – Нехорошо, что я ушёл так надолго, – сказал он. – Надеюсь, ты не слишком скучал. – Уж ты, конечно, совсем не скучал. Ты похож сейчас на пятилетнего мальчика, проснувшегося в утро Рождества. Это сравнение пришлось ему по душе и даже польстило ему, что явствовало из того, как он шутливо прикусил губу. – Уверен, что это не так, – сказал он. – Я всегда бывал разочарован в рождественское утро. – Ну, я имел в виду самое раннее утро – до того, как ты увидел, что там лежит под ёлкой. Но его взгляд придал моим словам double sens,[71] и мы оба расхохотались. – Ты голоден? – спросил он. – Наверно, был бы голоден, если бы был живым и трезвым. Не знаю. А ты? – Думаю, нам надо поесть, – сказал он без всякой убеждённости в голосе, и мы снова расхохотались. – Ладно, – сказал я. – Что будем есть? – Не знаю, могу ли я осмелиться рекомендовать белое вино и устриц, – ответил Джованни, – но это действительно лучше всего после такой ночи. – Хорошо, давай попробуем, пока мы ещё можем дойти до зала. Я взглянул через его плечо на Гийома и рыжеволосого. Было похоже, что они нашли тему для разговора, хотя я не мог представить себе какую. А Жак был глубоко увлечён общением с высоким пареньком, очень молодым и веснушчатым, одетым в чёрный свитер с высоким воротом под горло, отчего он казался ещё бледнее и тоньше, чем был на самом деле. Он стоял у игрального автомата, когда мы вошли, и звали его, как оказалось, Ив. – А они будут есть сейчас? – спросил я Джованни. – Может, не сейчас, но рано или поздно будут. Все очень голодны. Я отнёс это замечание больше на счёт юношей, чем наших приятелей, и мы перешли в зал, уже опустевший. Официанта не было видно. – Мадам Клотильда, – крикнул Джованни, – on mange ici, non?[72] Этот крик вызвал ответный крик мадам Клотильды, а также появление официанта, чей пиджак вблизи оказался менее белоснежным, чем выглядел издали. Это официально известило Жака и Гийома о нашем присутствии в обеденном зале и должно было решительно подогреть тигриную страстность во взоре юношей, с которыми они разговаривали. – Мы быстро поедим и уйдём, – сказал Джованни. – Мне всё-таки на работу сегодня вечером. – Вы здесь познакомились с Гийомом? – спросил я его. Он поморщился, опустив глаза. – Нет. Это долгая история, – ответил он и ухмыльнулся. – Нет, не здесь. Я встретил его, – начал он и засмеялся, – в кино. Мы оба рассмеялись. – C'était un film du far west, avec Gary Cooper.[73] Это тоже показалось безумно смешным, и мы заливались от смеха, пока официант не принёс бутылку белого вина. – Так вот, – продолжал Джованни с увлажнёнными от смеха глазами, потягивая вино, – после того как раздался последний выстрел и зазвучала бравурная музыка, венчая триумф добродетели, в проходе между рядами я натолкнулся на Гийома, извинился и пошёл в фойе. Тут он догнал меня и начал длинную историю о том, что оставил свой шарф на моём сиденье, поскольку, как выяснилось, он сидел позади меня, понимаешь ли, положив пальто и шарф на спинку сиденья перед собой, и когда я сел, то потянул его шарф под себя. Ну, я ответил, что не работаю в кинотеатре, и доходчиво пояснил, что он может сделать со своим шарфом. Но я не рассердился по-настоящему, потому что он был мне смешон. Тогда он сказал, что все, кто работает в кино, воры, и он уверен, что шарф не вернут, потому что он им приглянулся, и это была очень дорогая вещь и к тому же подарок от мамочки… О, такой сцены, уверяю тебя, никогда не сыграть даже Грете Гарбо. Так что мне пришлось вернуться в зал, но шарфа, конечно, не было, и, когда я сообщил ему об этом, казалось, что он упадёт замертво прямо там, в фойе. А к тому времени, понимаешь, все уже были уверены, что мы пришли вместе, и я уже не знал, ударить его или броситься на тех, кто глазел на нас. Но он-то был одет с иголочки, а я совсем наоборот, и я решил, что нам лучше убраться из этого фойе. Мы подошли к кафе и сели за столик на террасе. И когда он наконец превозмог своё горе по поводу шарфа и того, что скажет мамочка, когда узнает об этом, и так далее и тому подобное, он пригласил меня поужинать с ним. Конечно, я отказался. К тому времени он уже сидел у меня в печёнках, но единственным способом предотвратить новую сцену прямо там, на террасе, было пообещать поужинать с ним через несколько дней. Я не собирался идти, – сказал он со смущённой улыбкой, – но, когда подошёл назначенный день, я не ел уже довольно долго и был страшно голоден. Он посмотрел на меня, и я вновь увидел в его лице то, что не раз проскальзывало за эти часы: под красотой и бравадой угадывался страх и жгучее желание нравиться, и было это так невыносимо трогательно, что я с ужасом почувствовал желание потянуться к нему и приласкать. Принесли устрицы, и мы начали есть. Джованни сидел в луче солнца, и по его чёрной шевелюре гуляли золотые блики от вина и блекло-перламутровые от устриц. – Так вот, – сказал он, покривив рот, – ужин был, конечно, кошмарным, поскольку он прекрасно может устраивать сцены и у себя дома. Но к тому времени я уже знал, что он владелец бара и что у него французское гражданство. А у меня его не было, как не было ни работы, ни carte de travail.[74] И я знал, что он может мне очень пригодиться, если только я найду способ сделать так, чтобы он меня не лапал. Мне не удалось, надо признаться, – сказал он, взглянув на меня, – остаться вовсе нетронутым, поскольку у него больше рук, чем щупалец у осьминога, и нет никакого чувства собственного достоинства, но, – заключил он мрачно, отбрасывая очередную раковину и наполняя наши бокалы, – теперь у меня есть и carte de travail, и работа. Это хорошо и для него, – сказал он с улыбкой, – поскольку с моим появлением, кажется, дела пошли лучше. По этой причине он оставляет меня, в основном, в покое. Он посмотрел в направлении бара. – На самом деле он совсем не мужчина, – сказал он с горечью и смущением, одновременно ребячливо и по-взрослому устало. – Я не знаю, кто он, но он мерзкий. Всё-таки у меня останется carte de travail. Насчёт работы – это другой вопрос, но, – он постучал рукой по дереву, – уже три недели прошло, и пока всё в порядке. – Но ты ждёшь неприятностей? – спросил я. – Ну конечно, – ответил он, бросив на меня быстрый испуганный взгляд, будто сомневался, понял ли я хоть слово из того, что он рассказывал, – скоро нас ждёт какая-то маленькая неприятность. Не сразу, разумеется, – это не его стиль. Но он придумает что-нибудь, чтобы на меня рассердиться. Мы сидели какое-то время в молчании и курили, окружённые пустыми устричными раковинами, допивая вино. Внезапно я почувствовал, что очень устал. Я взглянул через стекло на узкую улицу, на странный, кривой угол, где мы сидели, уже залитый солнцем и наполненный людьми – людьми, которых я никогда не пойму. Мне вдруг до боли захотелось домой – нет, не в отель на одной из парижских улиц, где консьержка с неоплаченным счётом в руках загородит мне путь, но домой – туда, за океан, к тем вещам и людям, что знакомы мне и понятны; к тем вещам, в те места, к тем людям, которых я буду всегда и помимо своей воли, несмотря ни на какую душевную горечь, любить превыше всего на свете. Никогда раньше не подозревал я об этом чувстве в себе, и оно меня испугало. Вдруг я ясно увидел себя со стороны – бродягу, искателя приключений, неприкаянно слоняющегося по миру. Я взглянул на лицо Джованни, но это мало мне помогло. Он имел отношение к этому странному городу, который не имел отношения ко мне. Я начал понимать, что всё происходившее со мной было бы не так дико, если бы внушало какую-то веру в реальность происходящего, но всё было слишком странно для того, чтобы поверить. Это не было так странно или беспрецедентно (хотя какой-то голос гудел во мне: «Стыд! Позор!»), что я так неожиданно и так отвратительно спутался с парнем. Странно было то, что это был всего лишь крошечный узелок чудовищного человеческого клубка, плетущегося беспрерывно везде и всегда. – Viens,[75] – сказал Джованни. Мы встали и вернулись к бару, где Гийом оплатил наш счёт. Уже была откупорена новая бутылка шампанского, и Жак с Гийомом теперь действительно начинали косеть. Это становилось всё отвратительней, и я подумал, удастся ли этим бедным, терпеливым юношам хоть что-нибудь поесть. Джованни обсудил с Гийомом открытие бара вечером, а Жак был слишком занят с бледным длинным пареньком, для того чтобы обратить на меня внимание. Мы попрощались и вышли. – Я должен вернуться в отель, – сказал я на улице. – Мне нужно заплатить за номер. Джованни уставился на меня. – Mais tu es fou,[76] – сказал он мягко. – Нет никакого смысла ехать туда сейчас, чтобы увидеть уродину консьержку, а потом отправиться спать в номер одному, а потом проснуться с тошнотой и пересохшим ртом и желать покончить самоубийством. Пойдём со мной. Мы выспимся по-божески, потом выпьем где-нибудь по нежному аперитиву и легко пообедаем. Так будет гораздо веселее, – заключил он с улыбкой, – увидишь. – Но мне нужно взять какие-то вещи. Он взял меня за руку: – Bien sûr. Но они не нужны тебе сейчас же. Я отступил на шаг. Он остался на месте. – Идём. Уверен, что я гораздо милее твоих обоев и твоей консьержки. Я улыбнусь тебе, когда ты проснёшься. А они – нет. – Tu es vache,[77] – мог я только сказать. – Это ты vache, потому что хочешь бросить меня одного в этом пустынном месте, зная, что я слишком пьян для того, чтобы добраться домой без посторонней помощи. Мы расхохотались, увлекшись этой озорной игрой в подстрекательство. Потом вышли на бульвар Севастополь. – Не будем больше обсуждать болезненный вопрос о том, что ты собирался бросить Джованни в такой опасный час посреди враждебного города. Я начал понимать, что он тоже нервничает. Уже гораздо дальше по бульвару на нас вырулило такси. И он поднял руку. – Я покажу тебе свою комнату, – сказал он. – Всё равно ты должен был её увидеть в один из этих дней. Такси затормозило рядом с нами, и Джованни, будто вдруг испугавшись, что я могу действительно повернуться и убежать, подтолкнул меня в машину первым, сел рядом со мной и сказал шофёру: – Nation. Улица, на которой он жил, была широкой, скорее внушительной, чем элегантной, и была застроена массивными, недавней постройки жилыми домами. Она упиралась в маленький парк. Его комната, окнами во внутренний двор, находилась на первом этаже последнего дома по этой улице. Через прихожую, мимо лифта мы прошли в короткий, тёмный коридор, ведущий к ней. Она была крошечной. По неясным очертаниям я отметил страшный беспорядок и уловил запах спиртовки, на которой он готовил. Он запер дверь за нами, и потом минуту мы просто смотрели друг на друга в полумраке – с тревогой, с облегчением, тяжело дыша. Я дрожал, думая, что, если не открою дверь сейчас же и не уйду, всё будет потеряно. Но я знал, что не могу открыть дверь, знал, что уже поздно; а скоро было поздно делать что-либо и оставалось лишь стонать. Он притянул меня к себе, обвил себя моими руками, будто отдавая себя для того, чтобы я его нёс, и медленно увлёк меня за собой в кровать. Всё во мне кричало «нет!». Но всё, собравшись в целое, выдохнуло «да». Здесь, на юге Франции, снег идёт нечасто; но сейчас снежинки – сначала редкие, а теперь всё гуще – кружатся уже полчаса. Они падают так, что вот-вот могут решиться на вьюгу. Эта зима была холодной, хотя местные жители любое замечание по этому поводу, сделанное иностранцем, воспринимают как свидетельство невоспитанности. Сами они, даже если лица у них багровеют от ветра, который, кажется, дует отовсюду одновременно и проникает во все щели, излучают радость, как дети на берегу моря. «Il fait bien beau?»[78] – говорят они, обращая взоры к тяжелеющему небу, на котором прославленное солнце юга не показывалось уже столько дней. Я отхожу от окна гостиной и принимаюсь бродить по дому. Уставившись в зеркало на кухне (мне пришло в голову побриться, пока не замёрзла вода), я слышу стук в дверь. Какая-то смутная, дикая надежда оживает во мне на мгновение, но я сразу понимаю, что это всего лишь следящая за домом женщина, живущая напротив и пришедшая убедиться, не украл ли я столовое серебро, не разбил ли вдребезги посуду и не разрубил ли мебель на дрова. Действительно, она барабанит в дверь, и я уже слышу её надтреснутый голос: «M'sieu! M'sieu! M'sieu l'Américain!»[79] С раздражением я думаю, какого чёрта она так встревожена. Но она, как только я открываю дверь, сразу начинает улыбаться – одновременно кокетливо и по-матерински. Она уже в годах и не совсем француженка; появилась здесь много лет назад («когда я была ещё молоденькой девушкой, сэр»), перейдя ближайшую границу – итальянскую. Она, как и все женщины здесь, облеклась в траур, кажется, немедленно после того, как подрос её последний ребёнок. Хелла думала, что они все вдовы, но оказалось, у большинства из них мужья живы-здоровы. Эти мужья походили скорее на их сыновей. Иногда они играли в pelote[80] на залитом солнцем ровном поле возле нашего дома и наблюдали за Хеллой с горделивой заботливостью отцов и в то же время с наблюдательным любопытством мужчин. Иногда я играл с ними в бильярд и пил красное вино в tabac.[81] Но меня не покидала скованность – из-за их сквернословия и добродушия, их панибратства и судеб, написанных у них на руках, на лицах и в глазах. Они обращались со мной, как с сыном, которого только недавно стали считать мужчиной, но в то же время – совершенно отчуждённо, поскольку ни к кому из них я не имел никакого отношения. К тому же они подозревали (или мне так казалось) во мне что-то, что-то такое, из-за чего на меня не стоило тратить сил и времени. Это было заметно в их взгляде, когда мы с Хеллой встречались с ними на дороге и они говорили вполне почтительно: «Salut, monsieur-dame».[82] Они могли сойти за сыновей этих женщин в чёрном, вернувшихся домой после целой жизни штормов и завоевания мира, вернувшихся, чтобы отдыхать, браниться и ждать смерти, вернувшихся к этой груди, теперь высохшей, которая вскормила их на заре жизни. Снежинки ссыпаются с платка на её ресницы, на пряди чёрных с проседью волос, выбившихся из-под платка. Она очень крепкая, хотя уже немного сгорблена и дышит с одышкой. – Bonsoir, monsieur. Vous n'êtes pas malade?[83] – Нет, я здоров. Входите. Она входит, закрывает за собой дверь и сбрасывает платок на плечи. Я по-прежнему держу стакан в руке, и она отмечает это про себя: – Eh bien, – говорит она, – tant mieux.[84] Но мы не видели вас уже несколько дней. Вы были всё это время дома? Она ищет ответа у меня на лице. Мне неловко и обидно, но сопротивляться её одновременно пытливому и участливому взгляду у меня нет сил. – Да. Стояла плохая погода. – Разумеется, ведь это не середина августа. Но вы же не инвалид. Ничего хорошего в сидении дома в одиночестве нет. – Я уезжаю завтра утром, – говорю я в отчаянии. – Хотите проверить всё по списку? – Хочу, – отвечает она и извлекает из кармана список всего домашнего добра, который я подписал при вселении. – Это не займёт много времени. Давайте начнём с конца. Мы отправляемся на кухню. По дороге я ставлю стакан на ночной столик в спальне. – Это не моё дело, что вы пьёте, – говорит она, не оборачиваясь, но я всё-таки оставляю стакан. Входим в кухню. Здесь всё подозрительно чисто и прибрано. – Где же вы ели? – спрашивает она резко. – Мне сказали, что в tabac вас не видели за последние дни. Вы были в городе? – Да, – отвечаю я в замешательстве, – иногда. – Пешком, что ли? – продолжает она допрос. – Водитель автобуса тоже вас не видел. Задавая вопросы, она смотрит не на меня, а в список, отмечая что-то коротким жёлтым карандашом. Я не в состоянии сообразить, что ответить на её издевательский выпад. Я забыл, что в таком местечке почти никакое движение не ускользает от общественного ока и уха. Она быстро осматривает ванную. – Я почищу всё до утра, – говорю я. – Очень надеюсь. Всё было чистенько, когда вы въехали. Мы идём обратно через кухню. Она не заметила, что не хватает двух стаканов, которые я разбил, но у меня нет сил признаться ей в этом. Оставлю завтра какие-то деньги в буфете. Она включает свет в гостиной. Повсюду разбросаны мои грязные вещи. – Я всё заберу, – говорю я, пытаясь улыбнуться. – Вам было достаточно перейти через улицу. Я бы с радостью дала вам что-нибудь поесть. Суп какой-нибудь, что-то питательное. Я всё равно готовлю для мужа. Какая разница – готовить на одного или на двоих? Меня трогают её слова, но я не знаю, как объяснить ей, как сказать, что мои нервы не выдержали бы напряжения от обеда с ней и с её мужем. Она разглядывает вышитую подушку. – Едете к вашей невесте? Я знаю, что должен солгать, но почему-то не могу этого сделать. Меня пугают её глаза. Я начинаю жалеть, что оставил стакан в спальне. – Нет, – отвечаю я сухо. – она вернулась в Америку. – Tiens![85] А вы – остаётесь во Франции? Она смотрит мне прямо в глаза. – Пока что. Я начинаю покрываться потом. Мне приходит в голову, что эта женщина, крестьянка из Италии, должна быть во многом похожа на мать Джованни. Изо всех сил я стараюсь не думать об её отчаянном вопле, стараюсь не видеть того, что отразилось бы в её глазах, если бы она знала, что её сын умрёт сегодня утром, если бы знала, что я сделал с её сыном. Но, разумеется, это не мать Джованни. – Это нехорошо, неправильно для такого молодого человека, как вы, сидеть одному в пустом доме без женщины. На мгновение она стала очень грустной. Задумывается о том, что сказать. Я знаю, что ей хочется что-то сказать о Хелле, которую не любила ни она ни какая-либо другая женщина в деревне. Но она выключает свет в гостиной, и мы переходим в большую хозяйскую спальню, где мы с Хеллой спали, но не ту, где я оставил стакан. Здесь тоже всё чисто и прибрано. Она осматривает комнату, потом смотрит на меня и улыбается: – Вы не пользовались этой комнатой в последнее время. Я чувствую, что густо краснею. Она начинает хохотать. – Вы ещё будете счастливы. Вам надо уехать и найти себе другую женщину, хорошую женщину, жениться и завести детей. Вот что вам надо, – говорит она так, будто я возражаю ей, и продолжает, не дожидаясь ответа: – А где ваша maman?[86] – Она умерла. – А, – произносит она, поджав губы из сочувствия. – Это грустно. А папа – он тоже умер? – Нет. Он в Америке. – Pauvre bambino![87] Она смотрит мне в лицо. Я стою перед ней совершенно беспомощно и думаю, что, если она не уйдёт скоро, я разражусь рыданием и проклятиями. – Но вы же не собираетесь просто скитаться по свету, как моряк? Уверена, что это огорчило бы вашу маму. Вы ведь обзаведётесь когда-нибудь своим домом? – Да, конечно. Когда-нибудь. Она кладёт свою сильную руку на мою. – Даже если вы потеряли maman, – что очень грустно! – ваш папа будет так счастлив приласкать ваших bambinos. Она замолчала. Её чёрные глаза увлажнились. Она смотрела на меня и в то же время куда-то сквозь меня. – У нас было три сына. Двоих убило на войне. Война унесла и все наши деньги. Обидно, не правда ли, так тяжело работать всю жизнь, чтобы заслужить себе покой на старости лет, и вдруг лишиться всего? Это почти убило моего мужа, и он стал совсем другим с той поры. И тут я увидел в её глазах не одну лишь проницательность, но и горечь, и боль. Она пожала плечами: – Эх, что поделаешь? Лучше не думать об этом. Она улыбнулась. – Зато наш младший сын, который живёт на севере, приезжал навестить нас два года назад и привозил своего мальчугана. Ему было тогда всего четыре годика. Такой миленький! Его зовут Марио. Она жестикулировала. – Это имя моего мужа. Они пробыли у нас дней десять, и мы оба будто помолодели. Она снова улыбалась. – Особенно мой муж. Какое-то время эта улыбка сохраняется у неё на лице. Потом она внезапно спрашивает: – Вы молитесь? Я думаю о том, хватит ли мне сил выдержать ещё немного. – Нет. Не часто. – Но вы верующий? Я улыбаюсь. Но снисходительной, как мне того хотелось, эта улыбка не получилась. – Да. Не знаю, что выразила моя улыбка, но она её не убедила. – Вы должны молиться, – сказала она очень строго. – Уверяю вас. Хотя бы коротенькую молитву, время от времени. Зажгите свечку. Если бы не молитвы блаженнейших святых, в этом мире было бы совсем невыносимо жить. Я говорю с вами, – сказала она, слегка приосанившись, – как если бы была вашей maman. Не обижайтесь. – Я не обижаюсь. Вы очень добры. Очень добры, что так со мной говорите. Она расплылась в довольной улыбке: – Мужчины – не только младенцы вроде вас, но и пожилые мужчины – всегда нуждаются в женщине, чтобы услышать всю правду. Les hommes, ils sont impossibles.[88] Она заулыбалась, заставив и меня улыбнуться лукавству этой универсальной шутки, и выключила свет в хозяйской спальне. Мы снова в коридоре и идём, к счастью, по направлению к моему стакану. В этой спальне, конечно, менее опрятно: свет горит, мой банный халат, книги, грязные носки, несколько немытых стаканов и чашка с остатком вчерашнего кофе – всё разбросано и свалено вперемешку, и простыни на кровати сбиты в комок. – До утра я всё приведу в порядок, – обещаю я. – Bien sûr, – вздыхает она. – Вы действительно должны послушаться моего совета, мосьё, и жениться. От этих слов мы оба неожиданно рассмеялись. Я допил виски. Почти всё по списку уже проверено. Мы переходим в последнюю комнату – гостиную, где у окна стоит бутылка. Она смотрит сначала на бутылку, потом на меня: – Вы же напьётесь до утра. – О нет! Я заберу её завтра с собой. Она, конечно, понимает, что это неправда. Но лишь пожимает плечами. Затем, после завязывания платка вокруг головы, она вновь становится формальной и даже немного робкой. Теперь, видя, что она собирается уходить, я стараюсь придумать что-нибудь, чтобы её задержать. Когда она перейдёт через улицу, ночь станет чернее и длиннее, чем когда-либо. Есть что-то, что я должен сказать ей, – ей? – но, конечно, это никогда не будет сказано. Я хочу, чтобы меня простили, чтобы она простила меня. Но я не знаю, как определить своё преступление. Это преступление, как ни странно, состоит в том, что я мужчина, и она всё об этом уже знает. Ужасно, что я чувствую себя перед ней голым, как мужающий мальчик перед своей матерью. Она протягивает руку. Я жму её, неуклюже. – Bon voyage, monsieur.[89] Надеюсь, что вы были здесь счастливы и что когда-нибудь приедете к нам опять. Она улыбается, и у неё добрый взгляд, но теперь эта улыбка – чистая формальность, вежливое завершение сделки. – Спасибо, – говорю я. – Возможно, я вернусь через год. Она отпускает мою руку, и мы идём к двери. – Да! – говорит она перед дверью. – Пожалуйста, не будите меня утром. Опустите ключи в мой почтовый ящик. Мне уже незачем вставать так рано. – Обязательно, – говорю я с улыбкой и открываю дверь. – Спокойной ночи, мадам. – Bonsoir, monsieur. Adieu![90] Она делает шаг в темноту. Свет из моего и её дома освещает улицу. Огни города мерцают под нами, и на какое-то мгновение я снова слышу шум моря. Она немного отходит от меня и оборачивается. – Souvenez-vous,[91] – говорит она мне, – время от времени нужно немного молиться. И я закрываю дверь. Её приход напомнил мне, как много нужно ещё сделать до утра. Я решаю вычистить ванную комнату до того, как позволю себе снова выпить. Сначала я принимаюсь скрести ванну. Затем наполняю водой ведро, чтобы вымыть пол. Это крошечная квадратная ванная с одним заиндевевшим окошком. Она напоминает мне ту, вызывающую клаустрофобию комнату в Париже. Джованни вынашивал грандиозные планы ремонта и однажды даже приступил к нему, и мы жили среди вещей, испачканных сверху донизу штукатуркой, и стопок кирпича на полу. Ночью мы заворачивали эти кирпичи и выносили из дому, оставляя их на улице. Наверно, они придут за ним рано утром, возможно перед самым рассветом, так что последнее что увидит Джованни, будет серое, глухое небо над Парижем, под которым, спотыкаясь, мы брели вдвоем домой столько отчаянных и пьяных рассветов. Часть вторая 1 Помню, что жизнь в этой комнате проходила, казалось, под водой; время безучастно проплывало над нами, часы и дни не имели никакого значения. Поначалу наша совместная жизнь была наполнена радостью и изумлением, приносимыми каждым новым днём. Под радостью, конечно, таилась боль, а под изумлением – страх, но эта подоплёка не определяла начала нашей истории до тех пор, пока это начало было у нас, как алоэ на языке. Позднее боль и страх стали той поверхностью, на которой мы спали и по которой скользили, теряя равновесие, гордость и уважение к себе. Лицо Джованни, напоминавшее мне столько утр, полдней и ночей, каменело у меня на глазах, начиная выдавать свои секреты и давать трещины. Свет в его глазах сменился блеском, а под широкими прекрасными бровями начал угадываться череп. Чувственные губы поджались, сдерживая изливаемое сердцем горе. Лицо его стало чужим, – либо мне самому, глядя на него, хотелось, чтобы оно стало лицом незнакомца. И всё запомненное не подготовило меня к такой метаморфозе, вызванной самим этим запоминанием. Наш день начинался до рассвета; я приплетался в бар Гийома перед самым закрытием, когда опрокидывают последний стаканчик. Иногда, когда Гийом уже закрывал бар для публики, несколько приятелей и мы с Джованни оставались позавтракать и послушать музыку. Иногда там бывал и Жак; со времени нашей с Джованни встречи он появлялся всё чаще и чаще. Если мы завтракали с Гийомом, то обычно уходили часов в семь утра. Иногда Жак предлагал подвезти нас домой на машине, которую он ни с того ни с сего неожиданно купил, но чаще всего мы проходили пешком весь долгий путь вдоль Сены. К Парижу приближалась весна. Блуждая в эту ночь по пустому дому, я снова вижу эту реку, её булыжные quais[92] и мосты. Низкие баржи проходили под этими мостами, и порой на них можно было увидеть женщин, развешивающих бельё. Иногда попадался молодой гребец на байдарке, энергично работающий вёслами и выглядевший как-то беспомощно и даже глупо. Мы проходили над пришвартованными к набережным яхтами, приспособленными под жильё катерами и баржами и столько раз миновали по дороге домой пожарную станцию, что пожарные стали нас узнавать в лицо. А потом, когда пришла зима и Джованни был вынужден прятаться на одной из этих барж, именно пожарный, заметив ночью, как он пробирается в своё убежище с буханкой хлеба под мышкой, донёс на него в полицию. Но в те утра деревья только одевались в раннюю зелень, вода спала, коричневатая зимняя дымка ушла вниз по реке и появились первые рыболовы. Джованни был прав на их счёт: они, разумеется, ничего и не старались поймать, но это занятие помогало им убить время. Вдоль quais лавки букинистов словно готовились к празднику, ожидая погоды, которая наконец позволит прохожим нехотя листать одну за другой книги с оттопыренными, как собачьи уши, углами, а также внушит туристам пламенное желание увезти в Штаты или в Данию такое количество раскрашенных гравюр, что, вернувшись домой, они не будут знать, что с ними делать. А ещё появились девушки на велосипедах, сопровождаемые на том же средстве передвижения молодыми людьми. Порой мы наблюдали, как они устраивались вдоль реки на закате, отложив свои велосипеды до утра. Это было после того, как Джованни потерял работу, и мы слонялись по вечерам. Это были горькие вечера. Джованни знал, что я собираюсь уйти от него, но не осмеливался упрекнуть меня из страха, что это подтвердится. А я всё не мог набраться смелости и сказать ему. Хелла должна была вот-вот вернуться из Испании, а отец согласился прислать мне денег, которые я не собирался тратить на Джованни, хотя сам он так много мне помогал. На эти деньги я собирался бежать из его комнаты. Каждое утро казалось, что небо и солнце становятся всё выше, а река вытягивается на глазах, покрываясь густеющей дымкой надежды. Каждый день у букинистов что-то, по всей видимости, убавлялось из одежды, и их силуэты претерпевали самые неожиданные и непрерывные изменения. Можно было лишь гадать, какие пропорции они примут в конце концов. По открытым окнам на quais и в боковых улочках было заметно, что hoteliers[93] вызвали маляров освежить стены номеров, молочницы в лавках сняли свои синие свитера и засучили рукава, обнажив мощные руки; хлеб в булочных казался ещё теплее и свежее. Маленькие школьники оставили дома свои пелерины, и колени у них уже не синели от холода. Слышалось больше болтовни на этом странным образом упорядоченном и в то же время бурлящем языке, напоминающем мне то сваренный вкрутую яичный белок, то струнные инструменты, но всегда – изнанку и следы страсти. Мы не так часто завтракали в баре после закрытия, потому что Гийом не любил меня. Обычно я просто ждал неподалёку, пока Джованни приведёт всё в порядок и переоденется, стараясь, чтобы меня не заметили. Потом мы говорили «спокойной ночи» всем и уходили. У завсегдатаев бара сложилось любопытное отношение к нам, состоящее из неприятной покровительственности, зависти и скрытой неприязни. По какой-то причине они не могли говорить с нами так, как разговаривали между собой, и их возмущала необходимость общаться как-то иначе. Их сводило с ума то, что смертельно важный центр всех их жизненных интересов в данном случае не имел к ним ровно никакого отношения. Это возвращало их к собственному ничтожеству, несмотря на весь дурман болтовни, мечты о сердечных победах и даже взаимное презрение. Где бы мы ни завтракали и где бы ни гуляли, но, вернувшись домой, были всегда слишком разбиты, чтобы сразу заснуть. Мы ставили кофе и иногда пили его с коньяком, сидели на кровати, разговаривали и курили. Казалось, что нам нужно многое высказать, особенно Джованни. Даже в моменты полного чистосердечия, даже когда я пытался изо всех сил отдать ему себя так, как он отдавал всего себя мне, даже тогда я что-то от него утаивал. Например, я сказал ему о Хелле по-настоящему лишь через месяц после нашего переезда в комнату. И сказал о ней только тогда, когда из её писем стало ясно, что со дня на день она должна появиться в Париже. – Чем она занимается, колеся одна по Испании? – спросил Джованни. – Она любит путешествовать, – ответил я. – Да? Никто не любит путешествовать, а особенно женщины. Должна быть какая-то другая причина, – сказал он, многозначительно подняв брови. – Может, у неё любовник-испанец и она боится тебе сказать?.. Может, она с каким-нибудь torero?[94] «Возможно, так оно и есть», – подумал я. – Она не побоялась бы мне об этом сказать. Джованни рассмеялся: – Я совершенно не понимаю американцев. – Не вижу тут ничего такого, что трудно понять. Мы ведь, знаешь, не женаты. – Но ведь она твоя любовница, да? – Да. – И она всё ещё остаётся твоей любовницей? Я посмотрел на него с удивлением: – Конечно. – Тогда я не понимаю, – сказал Джованни, – что она делает в Испании, когда ты в Париже. Вдруг его осенила какая-то мысль. – А сколько ей лет? – Она на два года моложе меня, – ответил я, изучая его реакцию. – Какое это имеет значение? – Она замужем? Я имею в виду за кем-то другим, разумеется. Я рассмеялся, он тоже. – Нет, конечно. – Я подумал, что она, может быть, в годах, что у неё есть где-то муж и что ей надо время от времени возвращаться к нему, чтобы оставаться с тобой. Это было бы хорошим выходом из положения. Такие женщины бывают очень занятны, и у них обычно водятся деньжата. Если бы такая женщина находилась сейчас в Испании, она бы привезла тебе роскошный подарок. Но девушка, слоняющаяся одна по чужой стране… Это мне совсем не нравится. Ты должен найти себе другую любовницу. Всё это было очень забавно, и я смеялся не переставая. – А у тебя-то есть любовница? – спросил я его. – Сейчас нет, но, возможно, снова появится когда-нибудь, – ответил он полусердито-полуулыбчиво. – В настоящий момент женщины как-то мало меня занимают – не знаю почему. Раньше было не так. Может, всё и вернётся. Он пожал плечами. – Наверно, потому, что женщины – это та проблема, на которую у меня нет сейчас сил. Et puis…[95] Он умолк. Мне хотелось сказать, что он выбрал наиболее необычный выход из положения, но я лишь заметил осторожно, немного помолчав: – Ты, кажется, не очень высокого мнения о женщинах? – О, женщины! Слава богу, нет никакой нужды иметь мнение о женщинах. Женщины подобны воде. Они прекрасно могут искушать, так же как предавать; могут быть такими, знаешь ли, бездонными и такими поверхностными. И такими грязными. Он помолчал. – Возможно, я не очень люблю женщин, это правда. Но это не помешало мне переспать со многими и влюбиться в одну или двух. Но в большинстве случаев почти всегда в этом участвовало с моей стороны лишь тело. – От этого можно почувствовать себя очень одиноко, – сказал я, сам того не ожидая. А он не ожидал этого услышать. Он взглянул на меня, протянул руку и коснулся моей щеки. – Именно так, – сказал он и добавил: – Я не стараюсь быть méchant,[96] когда говорю о женщинах. Я уважаю их – и очень – за их внутреннюю жизнь, несхожую с тем, что происходит в мужчине. – Но ведь женщины, кажется, не в восторге от этой идеи, – сказал я. – Знаешь, – откликнулся Джованни, – эти женщины носятся сегодня повсюду, полные идей и всякого вздора, веря, что они во всём равны мужчине. Quelle rigolade![97] Их нужно отдубасить до полусмерти, чтобы до них дошло, кто правит миром. Я расхохотался: – Значит, женщины, которых ты знал, любили хорошие побои? Он улыбнулся: – Любили, не любили – не знаю. Но побои никогда не заставляют их уйти. Мы оба расхохотались. – Во всяком случае они не были такими, как твоя полоумная девица, носящаяся по всей Испании и шлющая открытки в Париж. Чем у неё голова набита? Хочет она тебя или не хочет? – Она отправилась в Испанию, чтобы это понять. Джованни широко раскрыл глаза. Он был возмущён: – В Испанию! А почему не в Китай? Чем она занимается? Решила перепробовать всех испанцев, чтобы сравнить с тобой? Я начал злиться: – Ты не понимаешь. Это очень интеллигентная, очень непростая девушка. Ей захотелось уехать куда-то и поразмышлять. – О чём же она размышляет? Выглядит всё это довольно глупо, должен сказать. Она просто не может решить, в какую постель ей лучше лечь. Она хочет и рыбку съесть, и… – Если бы она сейчас была в Париже, – сказал я резко, – меня бы уже не было здесь с тобой, в этой комнате. – Ты бы уже не жил здесь, – уступил он, – но мы бы продолжали встречаться, почему бы и нет. – Как это «почему бы и нет»? А если она узнает? – Узнает? Что узнает? – Брось, пожалуйста, – сказал я. – Ты прекрасно знаешь, что она может узнать. Он мрачно взглянул на меня: – Она кажется мне всё более невыносимой, эта твоя девица. Она что – будет преследовать тебя повсюду? Наймёт сыщиков спать под нашей кроватью? И какое ей, в конце концов, до всего этого дело? – Ты не можешь так думать всерьёз. – Конечно могу! – вспылил он. – И думаю. Это тебя невозможно понять. Он тяжело вздохнул, подлил ещё кофе и взял бутылку коньяка с пола. – Chez toi[98] всё слишком судорожно и запутанно, как в британском детективе с убийством. Заладил себе «узнает, узнает», будто мы соучастники какого-то преступления. А мы не совершили никакого преступления. Он подлил коньяка. – Ей просто будет очень больно, если она об этом узнает. Вот и всё. Люди пользуются очень грязными словами насчёт… насчёт таких вещей. Я замолчал. И понял по его лицу, что моё объяснение прозвучало неубедительно. Тогда я добавил в свою защиту: – Кроме того, это считается преступлением в нашей стране. А ведь я вырос всё-таки не здесь, а там. – Если тебя пугают грязные слова, то я не понимаю, как ты ещё жив. Люди полны грязных слов. Они не пользуются ими только тогда (я имею в виду большинство), когда описывают что-то грязное. Он замолчал, и мы посмотрели друг на друга. В противоположность тону произносимых им слов было видно, что ему страшно. – Если твои сограждане считают, что частная жизнь – это преступление, тем хуже для вашей страны. Что касается этой девушки – разве ты всегда держишься за её юбку, когда она здесь? Я хочу сказать – целый день и каждый день? Тебе случается пойти куда-нибудь выпить одному или нет? Может быть, ты гуляешь иногда без неё, чтобы поразмышлять, как ты говоришь? Американцы, похоже, очень любят размышлять. И не может ли быть, что, пока ты размышляешь или стоишь со стаканчиком, ты заметишь другую проходящую мимо девушку, а? Может случиться, что ты просто посмотришь на небо и почувствуешь, как в тебе гуляет кровь? Или всё останавливается с появлением Хеллы? Ни стаканчика в одиночестве, ни взгляда на девушек, ни неба? А? Что скажешь? – Я уже сказал тебе, что мы не женаты. Но, кажется, сегодня утром ты ничего не в состоянии понять. – Так или иначе, когда Хелла здесь, встречаешься ли ты с кем-нибудь без неё? – Конечно. – Заставляет ли она тебя рассказывать всё, что ты делаешь без неё? Я вздохнул. Перестав уже следить за нитью разговора, я просто хотел, чтобы это побыстрее кончилось. Я пил коньяк слишком быстро, и у меня жгло в горле. – Нет, конечно. – Хорошо. Ты симпатичный, очень милый и воспитанный парень, поэтому (если только ты не импотент) я не понимаю, на что она может жаловаться и о чём тебе беспокоиться. Организовать, mon cher, la vie pratique[99] очень просто – надо только постараться. Он задумался. – Иногда не всё клеится, согласен. Но можно устроить как-то по-другому. Это не английская мелодрама, которую ты из всего делаешь. Не надо: жизнь станет просто невыносимой. Он подлил коньяка и улыбнулся мне так, будто уже разрешил все мои проблемы. И в этой улыбке было что-то настолько безыскусное, что я невольно ответил ему улыбкой. Джованни нравилось считать себя человеком практичным, а меня нет и учить меня непреложным истинам жизни. Для него было очень важно верить в это: в глубине души он не мог не понимать, что я беспомощно, и тоже в самой глубине души, сопротивляюсь ему изо всех сил. Понемногу мы успокоились, умолкли и заснули. Проснулись около трёх или четырёх часов, когда тусклое солнце заглянуло в странные углы этой захламленной комнаты. Встали, умылись и побрились, толкая друг друга, обмениваясь шуточками и сгорая от невысказанного желания поскорее убраться из этой комнаты. Потом мы выскользнули на улицу, в Париж, наспех где-то перекусили, и я расстался с Джованни у дверей бара Гийома. Потом, оставшись один и испытывая от этого облегчение, мог пойти в кино, гулять, или вернуться домой и читать, или же устроиться с книгой на скамейке парка, посидеть за столиком перед кафе, поболтать с кем-нибудь или сесть писать письма, Я писал Хелле, ни о чём ей не рассказывая, или отцу, прося его прислать денег. Вне зависимости от того, что я делал, другой человек пробуждался в моей шкуре, до смерти напуганный тем, что творилось в его жизни. Джованни вызвал во мне какой-то зуд, растеребил нечто, что грызло меня изнутри. Я осознал это для себя как-то днём, провожая его на работу по бульвару Монпарнас. Мы купили килограмм черешни и ели её по дороге. Вели мы себя в тот день откровенно ребячливо и были в отличном настроении, но зрелище, которое мы собой представляли (взрослые люди, толкающие друг друга на широком тротуаре и плюющие друг другу в лицо черешневыми косточками), должно было быть вызывающим. Я понимал, что подобное мальчишество – это фантастика в моём возрасте, но ещё фантастичнее было то счастье, из которого оно выплеснулось. За это я действительно любил Джованни, который, казалось, никогда ещё не был так красив, как в тот день. Вглядываясь в его лицо, я ощущал, как много для меня значило, что я могу его сделать таким сияющим. Я знал, что многое готов отдать, чтобы не потерять эту власть. Я почувствовал, что устремляюсь к нему всем своим существом, как несётся ломающая лёд река. Но в этот самый момент между нами прошёл по тротуару незнакомый парень, и всё, что я испытывал по отношению к красоте Джованни, я тут же испытал и к нему. Джованни увидел это, прочёл на моём лице, и это ещё больше его рассмешило. Я покраснел, а он продолжал заливаться смехом, и тогда этот бульвар, свет дня и его хохот превратили происходящее в настоящий кошмар. Я уставился на деревья, листья, сквозь которые пробивались солнечные лучи. Мне стало грустно, стыдно, страшно и горько. Но в то же время (это было частью моей муки и одновременно не касалось её) я почувствовал, как у меня напрягаются мышцы шеи, чтобы не оглянуться и не посмотреть вслед удалявшемуся вдоль блестящего бульвара парню. Чудовище, которое пробудил во мне Джованни, теперь уже никогда не уснёт. Но ведь когда-нибудь Джованни уже не будет со мной. Стану ли я тогда, как некоторые, оглядываться и бежать за каждым смазливым парнем вдоль бог знает каких тёмных авеню, заводящих в какие-то тёмные места? Это жуткое предположение родило во мне ненависть к Джованни – такую же глубокую, как моя любовь к нему, и питаемую теми же корнями. 2 Не могу придумать, как описать эту комнату. В каком-то смысле все комнаты, в которых мне приходилось когда-либо бывать, и все, в которых ещё придётся, будут напоминать мне комнату Джованни. Я прожил в ней не так уж долго – мы встретились перед самой весной, а летом я ушёл оттуда, – но мне всё равно кажется, что я провёл там целую жизнь. Жизнь в этой комнате, казалось, происходила под водой, и, несомненно, я претерпел там какие-то подводные видоизменения. Для начала скажу, что комната была слишком мала для двоих и выходила окнами в маленький внутренний двор. «Выходила» означает, что там было два окна, на которые этот двор недоброжелательно напирал, проникая к нам день за днём всё глубже, как будто принимая себя за джунгли. Мы – или, вернее, Джованни – держали окна почти всегда закрытыми. У него никогда не было штор, не появились они и при мне. Чтобы оградиться от нескромных взглядов, он густо замазал стёкла белой пастой для чистки эмали. Иногда к нам доносились голоса играющих под окнами детей, иногда на них вырисовывались странные силуэты. В такие минуты Джованни, занимаясь чем-то в комнате или лёжа на кровати, напрягался, как охотничья собака, и хранил полное молчание до тех пор, пока нечто, угрожающее нашей безопасности, не удалялось прочь. Он всегда был полон грандиозных планов ремонта комнаты и уже принялся за него до моего появления там. Одна из стен была грязной, с белыми пятнами на тех местах, где он содрал обои. Стену напротив никогда не следовало обнажать: дама в платье с кринолином и господин в бриджах непрерывно прогуливались на ней, окаймлённые розами. Обои большими отрезками и в рулонах лежали в пыли на полу. На полу же валялись наши нестиранные вещи рядом с инструментами Джованни, кистями, банками с краской и бутылками со скипидаром. Наши чемоданы еле держались на горе какого-то хлама, так что мы всегда опасались их открывать и иногда по нескольку дней обходились без таких необходимых мелочей, как чистые носки. Никто никогда к нам не приходил, кроме Жака, да и тот бывал нечасто. Мы жили далеко от центра, и у нас не было телефона. Помню, как я впервые проснулся там после полудня рядом с Джованни, быстро уснувшим и тяжёлым, как упавшая скала. Свет проникал в комнату так слабо, что я с беспокойством подумал о времени. Потихоньку, чтобы не разбудить Джованни, я закурил сигарету. Я ещё не знал, как посмотрю ему в глаза. Я осмотрелся. Джованни что-то говорил в такси о том, что в комнате очень грязно. «Не сомневаюсь», – откликнулся я и отвернулся к окну. Потом мы ехали молча. Когда я проснулся в его комнате, то вспомнил, что это молчание носило напряжённый и болезненный характер. Оно было прервано робкой и горькой улыбкой Джованни, сказавшего: «Я должен найти какой-то поэтический образ». И он растопырил свои сильные пальцы в воздухе так, будто хотел поймать метафору. Я наблюдал за ним. – Посмотри на этот мусор, – сказал он наконец и указал пальцем на проплывающую мимо улицу, – весь мусор этого города. Куда они всё это девают? Точно не знаю куда, но вполне возможно, что сваливают в мою комнату. – Более вероятно, – ответил я, – что сбрасывают в Сену. Но когда я проснулся и огляделся в комнате, то почувствовал всю браваду и малодушие найденного им образа. Это был не мусор Парижа, поскольку мусор безличен, – это была жизнь Джованни, которой его вырвало. Передо мной, по сторонам и повсюду в комнате стеной высились картонные и оклеенные кожей коробки и ящики, одни из которых были перевязаны верёвкой, другие закрыты на замок, третьи сломаны, а из самой верхней коробки сыпались нотные листы скрипичной музыки. В комнате была скрипка; она лежала на столе в покоробленном и потрескавшемся футляре. Глядя на неё, нельзя было определить, была ли она оставлена здесь вчера или сто лет назад. Стол был завален пожелтевшими газетами, заставлен пустыми бутылками. На нём лежала одна коричневая сморщенная картофелина, у которой даже белые ростки давно сгнили. На полу было разлито красное вино, которое подсохло, отчего воздух в комнате стал сладким и спёртым. Но самым страшным в комнате был не этот беспорядок, а то, что если начать искать в этом завале ключи, то ясно, что их не найти ни в одном из наиболее вероятных мест. Поскольку дело здесь было не в привычках, обстоятельствах или свойствах характера – дело было в наказании и скорби. Не знаю, как я это понял, но понял сразу. Возможно, понял потому, что хотел жить. И я впился в эту комнату взглядом с тем нервным и расчётливым напряжением ума и всех сил, которое возникает, когда взвешивают неизбежную и смертельную опасность, – в глухие стены с отдалёнными архаическими влюблёнными, заключёнными в ловушку бесконечного розового сада, в вылупившиеся окна, вылупившиеся, как два огромных глаза из льда и пламени, в потолок, нависавший, как тучи, из которых иногда говорили демоны, и тщетно старавшийся затуманить и смягчить свою недоброжелательность жёлтым светом лампочки, что свисала, как болезненный и расплывчатый половой член, посредине. Под его тупоголовой стрелой, под этим растоптанным цветком света громоздился весь тот ужас, что заключал в себе душу Джованни. Я понял, почему он стремился привести меня и привёл в своё последнее убежище. Я должен был уничтожить эту комнату и дать Джованни новую, лучшую жизнь. Эта жизнь могла быть лишь моей собственной, которая, для того чтобы преобразить жизнь Джованни, должна была сначала стать неотъемлемой частью этой комнаты. Сначала – поскольку причины, приведшие меня в комнату Джованни, были так разнородны и имели так мало общего с его надеждами и желаниями и поскольку они уходили корнями в моё собственное отчаяние – я придумал развлечение: разыгрывать из себя домохозяйку, когда он уходил на работу. Я выбросил обои, бутылки, фантастические горы мусора, я исследовал содержимое бесчисленных коробок и чемоданов и избавился от них. Но я не домохозяйка: мужчинам никогда с этим не справиться. И я не получал от этого настоящего удовольствия, несмотря на покорную и благодарную улыбку Джованни, твердившего мне на сотни ладов, как это прекрасно, что мы вместе и что я своей любовью, своей изобретательной заботой заслоняю его от тьмы. День за днём он старался показать мне, как он изменился, как его преобразила любовь, как он работает, поёт и лелеет меня. Я пребывал в полном замешательстве. Иногда я думал: это и есть твоя жизнь. Брось ей сопротивляться. Прекрати борьбу. Или же я думал о том, что счастлив: он любит меня, я в безопасности. Иногда, когда его не было рядом, я думал, что никогда больше не позволю ему дотронуться до меня. Потом, когда он дотрагивался, я думал, что это не важно, что это лишь тело и через несколько мгновений всё будет кончено. Когда же это было кончено, я лежал в темноте, слушал его дыхание и мечтал о прикосновении рук, его рук или чьих угодно рук, тех, в чьей власти будет раздавить и сотворить меня снова. Иногда я оставлял Джованни после нашего послеполуденного завтрака – с головой в голубом нимбе сигаретного дыма – и шёл в банк «Америкэн-экспресс» около Гранд-опера, где меня могли ожидать письма. Иногда, но редко Джованни шёл со мной: он говорил, что ему невыносимо находиться в окружении такого количества американцев. Говорил, что все они на одно лицо, и я уверен, что для него это так и было. Но для меня они были разными. Я понимал, что у них есть что-то общее, что и делало их американцами, но никогда не мог определённо сказать, что именно. Я знал: что бы ни было этим качеством, я им тоже обладал. И знал, что Джованни отчасти был привязан ко мне именно поэтому. Когда ему хотелось показать, что он мной недоволен, он говорил, что я vrai Américain;[100] и наоборот, когда он был счастлив, то говорил, что во мне нет ничего от американца. Но в обоих случаях он задевал глубоко во мне нерв, который в нём не болел. И меня это обижало: обижало, что меня называют американцем (и обижало, что это обижало), поскольку это делало меня не больше того – не знаю чего; обижало, что считают не американцем, поскольку это делало меня как бы ничем. Но однажды, ослепительно ярким летним днём, войдя в «Америкэн-экспресс», я был вынужден признать, что эта возбуждённая, такая нервозно бодрящаяся масса вдруг стала колоть мне глаза своей общностью. Дома я мог бы различить типы, обычаи, местные выговоры без малейшего усилия. Теперь же все они, если не вслушиваться очень внимательно, говорили так, будто только что приехали из Небраски. Дома я отметил бы разницу в одежде, здесь же я видел лишь сумки, фотоаппараты, ремни и шляпы, купленные, совершенно очевидно, в одном и том же универмаге. Дома я почувствовал бы какую-то неповторимую женственность в этих американках; здесь же им с жутким совершенством удавалось казаться холодными как лёд или высушенными на солнце существами неопределённого пола, и даже старухи, казалось, не претерпели никаких метаморфоз плоти. Мужчин же отличало то, что они казались неспособными менять возраст. От них шёл запах мыла, который оберегал их, наподобие презерватива, от опасностей и обязательств, налагаемых запахами более интимного свойства. Оставшийся незапачканным, нетронутым, неизменившимся мальчик смотрел из глаз шестидесятилетнего мужчины, покупающего вместе со своей улыбающейся женой билеты в Рим. Эта жена могла бы быть его матерью, проталкивающей ему в горло лишнюю ложку овсяной каши, а Рим – тем фильмом, на который она обещала его отпустить. Но я подозревал, что то, что я видел, было лишь частью правды, и, возможно, не самой важной: под этими лицами, этой одеждой, акцентом и грубостью крылись сила и скорбь, в которых они себе не признавались и о существовании которых не подозревали, – сила первооткрывателей и скорбь отлучённых. Я встал в очередь за почтой позади двух девушек, решивших, что они хотят остаться в Европе, и надеющихся найти работу в американских представительствах в Германии. Одна из них влюбилась в молодого швейцарца, как я понял из торопливого и возбуждённого перешёптывания. Вторая призывала подругу «занять твёрдую позицию» (я так и не понял, по отношению к чему), и влюблённая девушка всё кивала, но скорее из растерянности, чем из согласия. У неё был вид задыхающегося и оторопелого человека, который хочет многое высказать и ничего не может сказать. «Смотри не будь дурой», – увещевала подруга. «Да-да, я знаю», – отвечала девушка. Складывалось впечатление, что хотя она, конечно, не стремилась быть дурой, но забыла значение этого слова и теперь уже вряд ли когда-нибудь вспомнит. Меня ждало два письма – одно от отца, другое от Хеллы. Довольно долго она посылала мне только открытки. Я боялся, что её письмо содержит что-то важное, и не хотел с него начинать. Сначала я распечатал письмо от отца. Я читал его стоя, укрывшись от солнца рядом с беспрерывно открывающимися и закрывающимися дверьми. «Дорогой мой шалопай, собираешься ли ты когда-нибудь вернуться домой? Не думай, что я забочусь только о себе, но я правда очень хочу тебя видеть. Думаю, что ты уже достаточно долго отсутствовал. И бог знает, что ты там делаешь, потому что ты пишешь слишком редко для того, чтобы я мог хотя бы догадаться. Но я предполагаю, что в один прекрасный день ты пожалеешь, что сидел там, уставившись в свой собственный пупок, пока жизнь обходила тебя стороной. Ничего хорошего для тебя там нет. Ты такой же наш, как американская свинина с бобами, хотя, может быть, ты больше так не считаешь. Не обижайся, но я скажу, что ты уже не так молод, чтобы продолжать учиться, если это действительно то, чем ты занимаешься. Тебе давно третий десяток. Я тоже не молодею, и только ты у меня на свете. Очень хочется тебя видеть. Ты всё просишь прислать твои деньги и, наверно, думаешь, что я поступаю с тобой по-свински. Я вовсе не собираюсь морить тебя голодом, и ты прекрасно знаешь, что, если ты действительно будешь в чём-то нуждаться, я первым приду тебе на помощь. Но думаю, что сослужу тебе плохую службу, если позволю истратить там то немногое, что у тебя осталось, и вернуться домой без гроша. Какого чёрта ты там сидишь? Открой старику свои секреты, а? Ты, может, не поверишь, но когда-то я ведь тоже был молодым.» Дальше было о моей мачехе и о том, как ей хочется меня увидеть, о разных наших друзьях и о том, как у них обстоят дела. Было ясно, что моё отсутствие начинает его пугать. Он не понимал, что оно означает. Но у него явно зарождались подозрения, становившиеся с каждым днём всё неопределённее и мрачнее, хотя он не сумел бы выразить их словами, даже если бы попытался. То, что он не осмелился ни спросить, ни предложить в письме, звучало примерно так: «Это связано с женщиной, Дэвид? Вези её домой. Мне всё равно, кто она. Привези её, и я помогу вам здесь устроиться». Он не решился задать этот вопрос, потому что не вынес бы отрицательного ответа. Отрицательный ответ выявил бы, до какой степени мы стали чужими. Я сложил письмо, сунул его в задний карман и стал смотреть на широкую, залитую солнцем чужеземную улицу. Через бульвар переходил одетый в белую форму моряк, шедший той смешной, качающейся походкой, какая бывает у моряков, с мечтательным и самоуверенным видом, говорящим, что с ним должно произойти многое, и немедленно. Я уставился на него, не подозревая об этом, и мечтал стать им. Казалось, он был моложе, чем я бывал когда-либо в жизни, блондинистей и красивее, что он был облачён в свою мужественность так же недвусмысленно, как в свою кожу. Он напомнил мне о доме. Возможно, это не место, а просто непреложное состояние. Я знал, как он пьёт, как ведёт себя с друзьями и что боль и женщины ставят его в тупик. Я думал о том, был ли когда-нибудь таким мой отец, бы ли я когда-нибудь таким, хотя было трудно себе представить, что у этого парня, перелетающего улицу так, будто он сам был светом дня, было хоть какое-то прошлое и вообще какое-то отношение к чему-либо. Он поравнялся со мной и, будто разгадав всё объясняющий испуг моего взгляда, посмотрел на меня с пренебрежительной похотливостью и пониманием – так, как пару часов назад он мог смотреть на отчаянно разодетую нимфоманку или шлюху, разыгрывающую из себя даму общества. Я был уверен, продлись эта встреча ещё секунду, весь этот свет и вся красота слились бы в грубую вариацию на тему «Слушай, малыш, я же тебя знаю». Я почувствовал, как запылало у меня лицо, как сжалось и запрыгало сердце, пока я спешил пройти мимо него, изо всех сил стараясь смотреть каменным взглядом через его голову. Он застал меня врасплох, поскольку я думал не столько о нём, сколько о письме у меня в кармане, о Хелле и о Джованни. Я перешёл через улицу, не смея оглянуться и гадая о том, что он увидел во мне такого, что сразу вызвало в нём презрение. Я уже не был так юн, чтобы предположить, что это как-то вызвано моей походкой, манерой держать руки или голосом, которого он всё равно не слышал. Причина была в другом, и мне её никогда не узнать. Я никогда не посмею её узнать. Это было бы как смотреть прямо на солнце. Но, торопясь и уже не смея смотреть ни на кого: ни на мужчин, ни на женщин, проходивших мимо меня по широкому тротуару, – я знал, что то, что моряк увидел в моём незащищённом взгляде, было завистью и желанием: я часто видел подобное во взгляде у Жака, и это вызывало во мне ту же реакцию, что у моряка. Но даже если я всё ещё чувствовал влечение и если он прочёл его в моих глазах, это уже ничего не могло изменить, потому что само это влечение к молодым людям, на которых я был обречён теперь засматриваться, было намного страшнее, чем просто похоть. Я прошёл дальше, чем хотелось, поскольку не решался остановиться, думая, что моряк мог всё ещё смотреть на меня. Недалеко от Сены, на улице Пирамид, я сел за столик в кафе и распечатал письмо Хеллы. «Mon cher, – начинала она, – Испания – моя любимая страна, mais ça n'empêche que Paris est toujours m ville préférée.[101] Мне ужасно хочется снова очутиться среди всех этих сумасшедших людей, бегущих в метро, спрыгивающих с автобусов, лавирующих на мотоциклах, устраивающих автомобильные пробки и обожающих все эти безумные статуи во всех этих абсурдны парках. Я изнываю по этим подозрительным дамочкам на площади Согласия. Испания совсем не такая И уж во всяком случае она не фривольна. Я действительно думаю, что могла бы остаться в Испании навсегда, если бы никогда не видела Парижа. Эта страна так прекрасна: она из камня, солнца и одиночества. Но постепенно начинаешь уставать от оливкового масла и рыбы, кастаньет и тамбуринов, что со мной и произошло. Я хочу вернуться домой, то есть домой в Париж. Смешно, но я нигде ещё не ощущала себя дома. Ничего здесь со мной не произошло. Думаю, ты будешь этим доволен. Признаюсь, довольна и я. Испанцы – добрые люди, но, конечно, в большинстве страшно бедные. Те же, кто не беден, просто невыносимы. Я не люблю туристов, особенно англичан и американцев, страдающих дипсоманией, которым их семьи, мой дорогой, платят, чтобы держать подальше. (Хотела бы я иметь семью.) Теперь я на Майорке.[102] Это было бы славное место, если бросить всех вдов пенсионного возраста в море и запретить к употреблению сухой мартини. Ничего подобного я ещё не видела! Все эти старые ведьмы, жрущие, пьющие и строящие глазки всему, что в брюках, а в особенности если ему лет восемнадцать. Я сказала себе: „Хелла, моя девочка, посмотри хорошенько. Перед тобой, вполне возможно, твоё будущее“. Вся проблема в том, что я слишком себя люблю. Так что я решила позволить это делать двоим (я имею в виду любить меня) и посмотреть, что из этого выйдет. (Я страшно довольна, что приняла это решение. Надеюсь, и тебе оно по душе, мой дорогой рыцарь в латах из „Гимбела“.[103]) Я имела глупость согласиться на унылую поездку в Севилью с английской семьёй, с которой познакомилась в Барселоне. Они обожают Испанию и хотят повести меня на корриду, которую я так пока и не видела за всё это время. Они очень симпатичные. Он – что-то вроде поэта на Би-би-си, а она – деловая и боготворящая его супруга. Действительно милые. Хотя у них есть невозможный полоумный сынок, вообразивший, что он без ума от меня. Но на мой вкус, он слишком англичанин и слишком юн. Мы уезжаем завтра дней на десять. Потом они возвращаются в Англию, а я – к тебе!» Я сложил это письмо, которого, как теперь понимаю, ждал много дней и ночей, и официант подошёл ко мне за заказом. Мне хотелось взять аперитив, но теперь, поддавшись странному праздничному настроению, я попросил виски с содовой. Попивая этот напиток, который никогда ещё не казался мне столь американским, как в тот момент, я глазел на абсурдный Париж, представлявшийся под палящим солнцем таким же невообразимо хаотичным, как пейзаж моей души. Я думал о том, что же мне делать. Не могу сказать, что мне было страшно. Лучше сказать, что я не чувствовал никакого страха, подобно тому как в первое мгновение, судя по рассказам, не чувствуют никакой боли те, в кого попала пуля. Напротив, я испытывал определённое облегчение, Казалось, необходимость принимать решения взял на себя кто-то другой. Я говорил себе, что мы с Джованни всегда знали, что наша идиллия не может длиться вечно. Ведь я не играл с ним в прятки: он был в курсе всего, что касается Хеллы. Он знал, что однажды она должна вернуться в Париж. Теперь она возвращается, и наша история с Джованни подходит к концу. Однажды это случается со всеми мужчинами. Я расплатился, встал и направился через Сену в сторону Монпарнаса. Я был в приподнятом настроении, хотя, пока я шёл по бульвару Распай в направлении монпарнасских кафе, я не мог не вспомнить, что мы с Хеллой здесь шли, что мы шли здесь с Джованни. И с каждым шагом то лицо, которое настойчиво возникало передо мной, превращалось в его лицо. Я гадал о том, как он воспримет новость. Мне не верилось, что он бросится на меня с кулаками, но я боялся увидеть то, что отразится у него на лице. Я боялся той боли, которую увижу. Но больше всего я боялся даже не этого. Мой главный страх был зарыт гораздо глубже и толкал меня к Монпарнасу. Я хотел найти женщину. Любую женщину. Но террасы перед кафе почему-то пустовали. Я медленно прошёл по обеим сторонам бульвара, глядя на столики. Я дошёл уже до «Closerie des Lilas»[104] и выпил там в одиночестве. Перечитал письма. Мне хотелось сейчас же найти Джованни и сказать, что я от него ухожу, но я знал, что он ещё не открыл бар и может быть в этот час где угодно в городе. Я снова пошёл вверх по бульвару. Тут я увидел несколько проституток, но они были малопривлекательны. Я сказал себе, что достоин чего-то лучшего, чем это. Дойдя до «Select»,[105] я сел за столик. Я разглядывал прохожих и пил. Очень долго не появлялось ни одного знакомого лица. Тот, кто появился и кого я знал не слишком хорошо, была девушка по имени Сю, блондинка, довольно пышнотелая, обладавшая теми качествами, благодаря которым, несмотря на недостаточную привлекательность, каждый год выбирают «Мисс Рейнгольд».[106] Её курчавые волосы были пострижены очень коротко. У неё были маленькие груди и большой зад, и, чтобы показать всему миру, что ей наплевать на свою внешность и непривлекательность, она почти всегда носила облегающие джинсы. Родом она была, кажется, из Филадельфии, из очень богатой семьи. Иногда, будучи пьяной, она поносила своих родственников последними словами, а иногда, напившись в другом настроении, начинала превозносить их деловые качества и добропорядочность, Я был одновременно раздосадован и обрадован её появлением. С первого же момента я начал раздевать её в своём воображении догола. – Присаживайся, – сказал я. – Выпей чего-нибудь. – Рада видеть тебя воочию, – громко начала она, садясь и ища глазами официанта. – Ты куда-то окончательно пропал. Как дела? Она перестала оглядываться и придвинулась ко мне с дружеской улыбкой на лице. – У меня всё в порядке. А ты как? – Ах, я?! Со мной никогда ничего не происходит. Углы её хищного и в то же время уязвимого рта опустились, что означало, что это было сказано и в шутку, и всерьёз. – Я воздвигнута, как кирпичная стена. Мы оба рассмеялись. Она внимательно посмотрела на меня. – Говорят, ты живёшь на окраине города, недалеко от зоопарка.[107] – Я нашёл там комнату служанки. Очень дешёвую. – Ты там один? Я не знал, слышала ли она о Джованни, и почувствовал, что у меня на лбу начинает выступать пот. – Что-то вроде. – Что-то вроде? Какого чёрта ты говоришь загадками? Ты живёшь с обезьяной или чем-то в этом роде? Я ухмыльнулся: – Да нет. Но у меня есть знакомый парень, француз, который живёт у своей подружки, но они часто ссорятся, а комната эта его, и, когда подружка выставляет его на улицу, он обитает несколько дней со мной. – А-а, – вздохнула она. – Chagrin d'amour![108] – Но он проводит время более чем приятно. И ему это дело нравится. А тебе? Я взглянул на неё: – Кирпичные стены непробиваемы. К нам подошёл официант. – Может, – начал я наглеть, – всё зависит от тарана. – Чем ты меня угостишь? – спросила она. – А чем ты предпочитаешь? Мы оба разулыбались. Официант стоял над нами, являя своим видом несомненную joie de vivre.[109] – Я бы выпила, – начала она, заморгав своими узкими голубыми глазами, – un ricard.[110] Только с целой горой льда. – Deux riçards, – сказал я официанту, – avec beaucoup de la glace.[111] – Oui, monsieur.[112] Я был уверен, что он презирает нас обоих. Я подумал о Джованни, о том, сколько раз это «oui, monsieur» слетает с его губ за вечер. Вместе с этой мимолётной мыслью пришла другая, такая же мимолётная: иное ощущение Джованни, с его внутренней жизнью и болью, всем тем, что бурлило в нём, как потоп, когда мы лежали ночью рядом. – Ну а дальше? – сказал я. – Дальше? Она сделала большие невинные глаза: – А на чём мы остановились? Она старалась казаться кокетливой и старалась казаться недогадливой. Я чувствовал, что совершаю что-то очень жестокое. Но я не мог остановиться. – Мы говорили о кирпичных стенах и о том, чем их можно пробить. – Я никогда не подозревала, – сказала она с жеманной улыбкой, – что тебя интересуют кирпичные стены. – Ты ещё многого во мне не подозреваешь. Официант принёс заказанное. – А знаешь ли ты, как приятно совершать открытия? Она сидела, недовольно уставившись в свою рюмку. – Честно говоря, – сказала она, повернувшись и взглянув мне в глаза, – нет. – Ты слишком молода, чтобы это знать. Всё должно быть открытием. Какое-то время она хранила молчание, потягивая свой напиток. – Я уже сделала, – сказала она наконец, – все открытия, на которые у меня хватило сил. А я наблюдал за тем, как движутся у неё бёдра в узких джинсах. – Не можешь же ты вечно оставаться каменной стеной. – Я не понимаю, почему бы и нет, – ответила она. – И я не знаю, как ею не быть. – Детка, – сказал я, – у меня есть к тебе предложение. Она снова взяла рюмку и отпила, уставившись прямо перед собой на бульвар. – И что за предложение? – Пригласи меня выпить. Chez toi.[113] – Не думаю, – сказала она, поворачиваясь ко мне, – что у меня что-то осталось. – Мы прихватим что-нибудь по дороге. Она разглядывала меня довольно долго. Я старался не опустить глаза. – Думаю, что мне лучше этого не делать, – произнесла она наконец. – Почему же? Она сделала какое-то лёгкое, беспомощное движение на своём плетёном стуле. – Не знаю. Я не знаю, чего ты хочешь. Я засмеялся: – Если пригласишь меня к себе выпить, я тебе всё покажу. – Ты просто невыносим, – сказала она тем голосом, в котором, как и во взгляде, впервые проявилось что-то искреннее. – Думаю, что это ты невыносима. Я посмотрел на неё с улыбкой, в которой, как я надеялся, было что-то одновременно ребячливое и настойчивое. – Не знаю, что я такого невозможного сказал. Я выложил все свои карты. А ты свои прячешь. Не знаю, почему мужчина должен казаться тебе невыносимым, если он объявляет, что ты его привлекаешь. – Брось, пожалуйста, – сказала она и допила свою рюмку. – Я уверена, что это всё от жары. – Жара не имеет к этому никакого отношения. Она ничего не ответила. – Всё, что ты должна сделать, – сказал я в отчаянии, – это решить, выпьем ли мы ещё здесь или же у тебя. Она неожиданно щёлкнула пальцами, но это не придало ей беззаботного вида. – Пошли, – сказала она. – Уверена, что пожалею об этом. Но тебе действительно придётся что-то купить. У меня в доме нет ничего. И таким образом, – добавила она после паузы, – я выиграю от этого хоть что-нибудь. И тогда пришёл мой черёд испугаться. Чтобы не смотреть ей в глаза, я устроил целое представление с вызыванием официанта. Но он подошёл с той же неизбежностью, что и всегда. Я расплатился, мы встали и зашагали в направлении улицы Севр, где Сю снимала маленькую квартирку. Эта квартирка была тёмной и заставленной мебелью. – Здесь нет ничего моего, – сказала она. – Всё это вещи хозяйки, дамы определённого возраста, которая в настоящий момент лечит нервы в Монте-Карло. Она тоже очень нервничала, и я подумал, что её взволнованность очень поможет мне вначале. Я поставил купленную фляжку коньяка на мраморный столик и обнял Сю. Почему-то я напряжённо думал о том, что уже восьмой час, что скоро солнце сядет за Сену, что ночная жизнь Парижа вот-вот закипит и что Джованни уже должен быть на работе. Она была очень толстой и судорожно текучей – текучей, но неспособной разлиться. Я ощущал её негибкость, напряжённость и глубокое недоверие, созданное слишком многими мужчинами вроде меня и теперь уже безнадёжно застарелое. То, что мы собирались делать, будет не так уж привлекательно. И, будто почувствовав это, она отошла от меня. – Давай выпьем, – сказала она. – Если, конечно, ты не очень спешишь. Я постараюсь не задерживать тебя больше, чем абсолютно необходимо. Она улыбнулась, улыбнулся и я. В этот момент мы стали ближе всего друг к другу, как два вора. – Давай выпьем, и не раз, – ответил я. – Всё-таки не так уж много раз, – подхватила она и опять разулыбалась фальшиво и заманчиво, как забытая кинозвезда, возникшая перед безжалостными объективами из долгого небытия. Она взяла коньяк и исчезла в крошечной кухне. – Располагайся поудобнее, – крикнула она оттуда. – Сними ботинки. Сними носки. Поройся в книгах. Я часто думаю, что бы я делала, если бы на свете не было книг. Сняв ботинки, я развалился на диване. Я старался ни о чём не думать. Но я думал о том, что то, что я делал с Джованни, ни в коем случае не было более аморально, чем то, что собираюсь делать сейчас с Сю. Она вернулась с двумя большими коньячными рюмками, подсела вплотную ко мне, и мы чокнулись. Пока мы пили, она рассматривала меня, потом я коснулся её груди. Губы у неё приоткрылись, и она поставила свою рюмку и с невероятной неуклюжестью растянулась рядом со мной. Это было движением полного отчаяния, и я понимал, что она отдаётся не мне, а тому любовнику, который никогда не придёт. А я – я думал о многом, спаренный с Сю в этой темноте. Думал о том, приняла ли она какие-то предосторожности, чтобы не забеременеть. И эта мысль о ребёнке от нашей с Сю связи, об опасности пойматься таким образом – во время самого акта ради моего, так сказать, спасения – чуть не заставила меня расхохотаться. Я думал о том, не были ли её джинсы брошены на сигарету, которую она перед этим курила. Думал о том, нет ли у кого-нибудь ключей от её квартиры, не слышно ли нас через тонкие стены, и о том, как мы будем ненавидеть друг друга через несколько мгновений. Я относился к тому, что мы делали с Сю, как к какой-то работе, которую необходимо выполнить образцово. Где-то в самой глубине души я понимал, что совершаю по отношению к ней что-то ужасное, и вопросом чести для меня стало не сделать это слишком очевидным. В течение этого чудовищного акта я пытался убедить себя, что презираю не её, не её плоть и что не ей я не смогу посмотреть в глаза, когда мы снова примем вертикальное положение. И ещё в глубине души я отдавал себе отчёт в том, что все мои страхи были напрасны, лишены основания и на самом деле ложны: с каждой минутой становилось очевиднее, что то, чего я боялся, не имело никакого отношения к моему телу. Сю не была Хеллой и не умерила моего страха перед её возвращением, а, наоборот, увеличила его, сделала его более реальным. В то же время я сознавал, что всё у меня с Сю получалось даже слишком складно, и старался не презирать её за то, что она испытывает так мало по сравнению с тем, кто на ней трудится. Я совершил путешествие через серию криков Сю, через барабанную дробь её кулаков по моей спине и по некоторым движениям её бёдер и ног рассудил, как скоро смогу освободиться. Потом я сказал себе: «Уже вот-вот». Её стоны становились всё громче и настойчивей; я отчётливо чувствовал, как у меня на пояснице собирается холодный пот, и говорил про себя: «Скорее бы уж, господи, она получила своё, чтобы наконец отвязаться»; и дело пошло к концу, и я уже ненавидел её и себя; потом всё было кончено, и стены тёмной крошечной комнаты вдруг отвалились от меня. Она долго оставалась без движения. Я чувствовал ночь за стенами, и она влекла меня. Наконец я встал и закурил. – Наверно, – сказала она, – лучше допьем. Она села и зажгла лампу, стоявшую рядом с кроватью. Я боялся этого мгновения. Но она ничего не прочла в моём взгляде и уставилась на меня так, будто я вернулся на белом коне из долгого странствия и остановился прямо под окном её темницы. Она подняла рюмку. – A la vôtre, – сказал я. – A la vôtre, – повторила она и хихикнула. – A la tienne, chéri![114] Она нагнулась и поцеловала меня в губы. Тут она почувствовала что-то, отстранилась и, уставившись на меня ещё не совсем сузившимися глазами, произнесла без нажима: – Думаешь, мы повторим когда-нибудь? – Разумеется, почему бы и нет? – ответил я, пытаясь засмеяться. – Все приспособления остаются при нас. Она промолчала. Потом: – Не хочешь поужинать со мной сегодня? – Мне очень жаль, – сказал я, – действительно жаль, Сю, но я уже договорился о встрече. – А-а. Может быть, завтра? – Слушай, Сю, я терпеть не могу договариваться о встречах заранее. Лучше я объявлюсь неожиданно. Она допила коньяк. – Сомневаюсь, – сказала она, поднялась и отошла от меня. – Я только накину что-нибудь и спущусь с тобой. Она вышла, и я услышал, как течёт вода. Я сел, всё ещё голый, но в носках, и налил себе коньяка. Теперь мне уже было страшно выходить в эту ночь, которая только что влекла меня. Когда она вернулась, на ней было платье, настоящие туфли, а волосы были немного взбиты. Должен признаться, что это шло ей больше, она больше походила на девушку, даже на девочку-старшеклассницу. Я встал, разглядывая её и одеваясь. – Тебе это очень идёт, – сказал я. Было видно, что она многое хотела сказать, но заставила себя промолчать. Мне стало не по себе от той борьбы, что отразилась у неё на лице, – мне было стыдно. – Может, когда-нибудь тебе снова станет одиноко, – сказала она наконец. – Думаю, что не буду возражать, если ты снова найдёшь меня. И она улыбнулась самой странной из всех виденных мною улыбок – болезненной, мстительной и униженной, но тут же неумело попыталась смягчить эту гримасу отчаянной девичьей весёлостью – такой же негибкой, как скелет под её дряблой плотью. Если судьба позволит ей когда-нибудь добраться до меня, она убьёт меня одной этой улыбкой. – Держи в окне огонёк, – сказал я. Она открыла дверь, и мы вышли на улицу. 3 Я расстался с ней у ближайшего угла, промямлив какое-то детское оправдание, и увидел издали, как её вялая фигура пересекает бульвар, направляясь к кафе. Я не знал, что делать и куда идти. Вскоре я оказался у Сены, и ноги медленно понесли меня домой. В этот момент, пожалуй впервые в жизни, смерть представилась мне реальностью. Я думал о тех, кто до меня смотрел на эту реку и отправился спать на её дно. Старался их понять. Старался понять, как они сделали это – физически. Мысль о самоубийстве приходила мне в голову, когда я был гораздо моложе, как, наверно, это бывает у каждого; хотя тогда это было из мести, из желания объявить всему миру, как ужасно я в нём страдал. Но в молчании этого вечера, в котором я брёл, не было ничего общего с той бурей, с тем далёким мальчиком. Я просто думал о мёртвых, потому что их время кончилось, а я не знал, как проживу своё. Этот город, Париж, который я так любил, был совершенно безмолвен. На улицах почти никого не было, хотя вечер ещё только начинался. И всё-таки подо мной – вдоль реки, под мостами, в тени набережных – я почти слышал общий судорожный вздох любовников и бродяг, спавших, целовавшихся, спаривавшихся, глазевших в наступающую ночь. За стенами, мимо которых я шёл, французская нация убирала со стола посуду, укладывала маленьких Жан-Пьеров и Мари в кровать, хмурилась, думая об извечно недостающих су, о покупках, о церкви и неустойчивости в государстве. Эти стены, эти закрытые ставни заключали и оберегали их от темноты и протяжного стона долгой ночи. Лет через десять эти маленькие Жан-Пьеры и Мари могут оказаться над рекой и задуматься, подобно мне, как же их угораздило вывалиться за спасительную перегородку. Какой долгий путь, думалось мне, я прошёл лишь для того, чтобы погибнуть. А ведь правда, вспоминал я, поворачивая от реки к длинной улице, на которой мы жили, – правда, что мне хотелось иметь детей. И мне снова захотелось оказаться там, внутри, где светло и безопасно, где моя мужественность не вызывала бы сомнений, где я смотрел бы на жену, укладывающую спать моих детей. Мне хотелось такую же кровать и те же объятия ночью, захотелось проснуться утром, зная, где я нахожусь. Мне захотелось женщину, которая была бы для меня почвой под ногами – твёрдой, как сама земля, дающей мне силы к вечному обновлению. Так уже было однажды, было почти так. Я ещё мог всё вернуть, сделать реальностью. Нужно лишь краткое, резкое усилие для того, чтобы снова стать самим собой. Идя по коридору, я увидел свет под нашей дверью. До того как я вставил ключ в замочную скважину, дверь открылась изнутри. Передо мной стоял Джованни с падающими на глаза волосами, смеющийся. В руке у него была рюмка с коньяком. Вначале меня поразило то, что казалось весёлым оживлением на его лице. Потом я увидел, что это было не веселье, а истерика и отчаяние. Я начал спрашивать, что он делает дома, но он втянул меня в комнату, крепко обняв за шею одной рукой. Его била дрожь. – Где ты был? Я посмотрел на его лицо, слегка отстраняясь от него. – Я искал тебя повсюду. – Ты не пошёл на работу? – спросил я. – Нет. Выпей лучше. Я купил бутылку коньяка, чтобы отпраздновать своё освобождение. Он налил мне. Я чувствовал, что не в состоянии шевельнуться. Он подошёл и вложил рюмку мне в руку. – Джованни, что случилось? Он не ответил. Неожиданно он присел на край кровати, согнулся. Тогда я увидел, что он в бешенстве. – Ils sont sales, les gens, tu sais![115] Он взглянул на меня снизу. Глаза у него были полны слёз. – Они просто грязные, все они. Низкие, дешёвые и грязные. Он поднял руку и потянул меня сесть рядом с ним на пол. – Все, кроме тебя. Tous sauf toi.[116] Он держал мою голову в своих руках. Никогда ещё нежность не вызывала во мне такого ужаса. – Ne me laisse pas tomber, je t'en prie,[117] – сказал он и поцеловал меня в губы с какой-то настойчивой лаской. Ещё не случалось, чтобы его прикосновение не вызвало во мне желания. Но теперь меня начало мутить от его горячего, сладкого дыхания. Я отстранился со всей возможной мягкостью и отпил коньяка. – Джованни, скажи мне, пожалуйста, что случилось. В чём дело? – Он уволил меня, Гийом. Il m'a mis à la porte.[118] Он захохотал, вскочил и начал ходить взад и вперёд по крошечной комнате. – Он сказал, чтобы я больше не показывался в его баре. Сказал, что я разбойник, вор и грязный уличный мальчишка и что я бегал за ним только для того (я бегал за ним), чтобы когда-нибудь ночью ограбить его. Après l'amour. Merde![119] Он снова захохотал. Я не мог выговорить ни слова и чувствовал, что стены комнаты рушатся на меня. Джованни стоял у замазанных белым окон, спиной ко мне. – Он сказал всё это в присутствии многих людей, внизу, прямо в баре. Дождался, пока соберётся народ. Мне хотелось убить его, всех их убить. Он вернулся в центр комнаты и подлил себе коньяка. Выпил залпом, потом вдруг размахнулся и швырнул со всей силы рюмку о стену. Рюмка звякнула и рассыпалась на тысячи осколков по всей нашей постели, по всему полу. Я по-прежнему не мог шевельнуться. Потом, с таким чувством, будто переставляю ноги в воде, и в то же время видя свой рывок со стороны, я схватил его за плечи. Он разрыдался. Я прижал его к себе. И пока его страх, как соль его пота, проникал в меня, пока я чувствовал, что сердце у меня готово разорваться, я поймал себя на невольном, недоумевающем презрении: как мог я считать его сильным? Он отстранился от меня и сел, прислонившись спиной к ободранной стене. Я сел напротив него. – Я пришёл сегодня в обычное время, – сказал он, – и был в отличном настроении. Привёл всё в баре в порядок как обычно, выпил чего-то и перекусил. Тогда появился он, и я сразу увидел, что он в опасном настроении. Возможно, его только что унизил отказом какой-то мальчишка. Смешно, что, когда Гийом в опасном расположении духа, он становится очень почтительным. Когда с ним случается что-то унизительное, показывающее ему хотя бы на мгновение, какой он мерзкий и какой одинокий, он сразу вспоминает, что принадлежит к одной из благороднейших и древнейших французских фамилий. А может, именно тогда он вспоминает, что его имя исчезнет вместе с ним. Тогда он должен немедленно сделать что-то такое, что заставит его забыть о пережитом. Должен устроить страшный шум, или заполучить уж очень миловидного мальчика, или напиться, или поссориться, или рассматривать свои грязные фотографии. Он замолчал, встал и снова принялся ходить по комнате. – Не знаю, что с ним случилось сегодня, но с момента своего появления он принял очень деловой вид, стараясь найти какой-то промах в моей работе. Но всё было в порядке, и он поднялся к себе. Через некоторое время он вызвал меня. Я ненавижу подниматься в его маленькое pied-à-terre,[120] поскольку это всегда означает, что он устроит сцену. Но делать было нечего. Он был в халате и сильно надушен. Не знаю почему, но, как только я его увидел, я пришёл в ярость. Он посмотрел на меня так, будто был какой-то неотразимой кокеткой (а ведь он урод, урод с телом, как из скисшего молока!), и спросил, как дела у тебя. Я был немного озадачен, поскольку он никогда о тебе не упоминал, и сказал, что у тебя всё хорошо. Он спросил, живём ли мы всё ещё вместе. Думаю, что нужно было солгать, но я не видел никакой причины врать этой гнусной старой фее, поэтому ответил: «Bien sûr». Я старался держаться спокойно. Затем он принялся задавать мне жуткие вопросы, и мне стало противно видеть его и слушать. Я подумал, что надо поскорее от него избавиться, и ответил, что такое никогда не спрашивает ни исповедник, ни врач и что ему должно быть стыдно. Наверно, он и ждал, когда я скажу что-то в этом роде, потому что сразу разозлился и напомнил, что взял меня с улицы et il a fait ceci et il a fait cela,[121] всё для меня, потому что он думал, что я очарователен, раrсе-qu'il m'adorait,[122] и так далее и тому подобное, и что во мне нет ни признательности, ни благородства. Должно быть, я очень плохо справился с ситуацией, потому что ещё несколько месяцев назад я бы заставил его визжать, заставил целовать себе ноги, je te jure,[123] но мне не хотелось этого делать, не хотелось пачкаться об него. Я старался его вразумить. Сказал, что никогда ему не лгал и всегда говорил, что не буду его любовником, но что он принял меня на работу, несмотря на это. Сказал, что работаю очень добросовестно, что во всём честен перед ним и что это не моя вина, если – если я не чувствую по отношению к нему того, что он испытывает по отношению ко мне. Тогда он напомнил мне тот раз – единственный раз, когда я не хотел говорить «да», но был так слаб от голода, что едва сдерживал рвоту. Я всё ещё старался сохранять спокойствие и избежать скандала. Поэтому сказал: «Mais à ce moment là je n'avais pas un copain. A теперь я не один, je suis avec un gars maintenant».[124] Я надеялся, что на него это подействует, потому что он обожает романтические истории и клятвы верности. Да, но не на этот раз. Он рассмеялся и сказал ещё что-то ужасное про тебя. Сказал, что ты, в конце концов, просто парень из Америки, решивший делать во Франции то, чего не смел делать дома, и что ты очень скоро от меня уйдёшь. Тогда я вышел наконец из себя и сказал, что получаю от него жалованье не для того, чтобы выслушивать этот бред, и в этот момент услышал, как кто-то вошёл в бар, повернулся, не сказав больше ни слова, и пошёл вниз. Он остановился передо мной. – Можешь дать мне выпить? – спросил он с улыбкой. – Я больше не буду бить рюмок. Я протянул ему свою рюмку. Он выпил залпом и вернул её, внимательно изучая моё лицо. – Не бойся, – сказал он. – Всё у нас образуется. Я не сомневаюсь. Глаза у него потемнели, и он снова посмотрел в сторону окон. – Так вот, – продолжил он, – я надеялся, что всё на этом кончится, работал в баре и старался не думать о Гийоме и о том, что он думает или делает там наверху. Это было время аперитивов, понимаешь, и я был очень занят. Вдруг я услышал, как хлопнула дверь наверху, и в ту же секунду понял, что что-то случится, что-то страшное. Он спустился в бар, теперь уже одетый, как парижский бизнесмен, и подошёл прямо ко мне. Он не сказал никому ни слова, был бледен и зол и, естественно, привлёк к себе внимание. Все ждали, что он будет делать. Честно говоря, я думал, что он ударит меня или что он спятил и сжимает в кармане пистолет. Поэтому у меня на лице, должно быть, отразился испуг, и это только ухудшило положение. Он зашёл за стойку и начал кричать, что я tapette[125] и вор, чтобы я немедленно убирался, или он вызовет полицию и засадит меня в тюрьму. Я был так ошарашен, что не мог произнести ни слова, а он кричал всё громче и громче, и люди начинали прислушиваться; и вдруг, mon cher, я почувствовал, что падаю, падаю с какой-то огромной высоты. Довольно долго я не испытывал гнева, лишь ощущал, как слёзы закипают во мне, как на огне. Я не мог перевести дыхание, не мог поверить, что он действительно так поступает со мной. Я только твердил: «Что я сделал? Что я такого сделал?» Но он не отвечал и вдруг прокричал так, будто выстрелил: «Mais tu le sais, salaud![126] Сам прекрасно знаешь!» Никто не знал, что он имеет в виду, но это была та же сцена, которую он устроил мне в фойе кинотеатра, помнишь? Все верили, что он прав, и что я виноват, и что я совершил что-то ужасное. И он подошёл к кассе и вынул какие-то деньги (но я-то знал, что он знает, что в этот час там мало денег), сунул их мне, говоря: «Бери! Бери! Лучше самому отдать, чем позволить тебе обворовывать меня ночью! А теперь убирайся!» О, если бы ты видел эти лица в баре, такие сочувствующие и трагичные, показывающие, что теперь-то им всё стало ясно, что они всегда так и думали и страшно рады, что никогда не имели со мной ничего общего. А?! Les enculés! Мерзкие сукины дети! Les gonzesses![127] Он снова разрыдался, но на этот раз от ярости. – И тогда наконец я дал ему в морду, меня тут же схватило множество рук, и трудно понять, что произошло потом, но в конце концов я оказался на улице с пачкой мятых ассигнаций в руке, под взглядом всех этих зевак. Я не знал, что мне делать: страшно не хотелось оставить это так, но я понимал, что, если что-то ещё произойдёт, приедет полиция и Гийом сделает так, что меня посадят. Но он мне ещё попадётся, клянусь, и уж тогда!.. Он умолк и сел, уставившись в стену. Потом повернулся ко мне. Долго разглядывал меня в молчании. – Если бы тебя здесь не было, – произнёс он очень медленно, – Джованни пришёл бы конец. Я встал. – Не валяй дурака. Это не такая уж трагедия… Гийом – шваль. Как все они там. Но это ведь не самое страшное, что было у тебя в жизни, а? – Может, от всего плохого, что случается, человек слабеет, – сказал Джованни так, будто не слышал меня, – так что сопротивляется всё меньше и меньше. Он взглянул на меня снизу. – Нет. Самое худшее случилось со мной давно, и моя жизнь с тех пор была мучением. Ты ведь не уйдёшь от меня, нет? Я засмеялся: – Нет, конечно. Я начал стряхивать осколки стекла с одеяла на пол. – Не знаю, что сделаю, если ты уйдёшь. У него в голосе впервые прозвучала нота угрозы, или мне это показалось. – Я так долго оставался один, что не знаю, смогу ли ещё раз пережить такое. – Теперь ты не один, – сказал я и добавил поспешно, потому что не выдержал бы в этот момент его прикосновения: – Хочешь погулять? Давай уйдём куда-нибудь из этой комнаты. Я улыбнулся и грубовато толкнул его в шею, как делают в регби. Мы сцепились на мгновение. Потом я оттолкнул его. – Я угощаю. – А ты принесёшь меня потом домой? – спросил он. – Да. Я опять принесу тебя домой. – Je t'aime, tu sais?[128] – Je le sais, mon vieux.[129] Он подошёл к раковине и умыл лицо. Потом причесался. Я смотрел на него. Он улыбнулся мне из зеркала, став вдруг очень красивым и счастливым. И таким молодым… А я никогда в жизни ещё не чувствовал себя таким беспомощным и таким старым. – У нас ведь всё будет хорошо! – крикнул он, – N'est-ce pas?[130] – Разумеется. Он отвернулся от зеркала, став снова серьёзным. – Но знаешь, мне трудно сказать, когда я снова найду работу. А у нас почти не осталось денег. У тебя есть что-нибудь? Ничего не пришло сегодня из Нью-Йорка? – Из Нью-Йорка сегодня ничего не было, – ответил я спокойно, – но у меня есть кое-что в кармане. Я вынул всё, что у меня было, и положил на стол. – Почти четыре тысячи франков. – А у меня… Он начал рыться в карманах, выбрасывая на пол ассигнации и мелочь. Потом пожал плечами и улыбнулся мне своей невероятно милой, беспомощной и трогательной улыбкой: – Je m'excuse.[131] Я немного спятил. Он встал на колени, собрал всё и положил на стол рядом с моими деньгами. Ассигнации примерно на три тысячи франков необходимо было подклеить, и мы отложили их на будущее. Всё, что осталось на столе, составило примерно девять тысяч. – Мы не миллионеры, – сказал Джованни мрачно, – но завтра ещё не умрём с голоду. Мне почему-то не хотелось видеть его озабоченным. Наблюдать это выражение у него на лице было выше моих сил. – Завтра я снова напишу отцу, – сказал я. – Навру ему что-нибудь, что-нибудь такое, что заставит его прислать мне денег. Я подошёл к нему так, будто меня что-то тянуло, положил руки ему на плечи и заставил себя посмотреть ему в глаза. Я улыбнулся и ясно почувствовал в это мгновение, что во мне сошлись Иуда и Спаситель. – Не бойся. Ни о чём не беспокойся. И ещё я почувствовал, стоя к нему так близко, страстно желая уберечь его от страха, что решение – в который раз! – уже было принято за меня. Ни отец, ни Хелла не существовали для меня в этот момент. Но даже ощущение этого не было так реально, как отчаянное понимание того, что ничто не реально для меня и ничто никогда уже не будет, если только не считать реальностью само это чувство падения. Эта ночь уже пошла на убыль, и с каждой секундой, отсчитываемой часами, кровь начинает закипать и пузыриться у меня в сердце, и я знаю, что, что бы я ни делал, страшная боль вот-вот обрушится на меня в этом доме – такая же голая и серебристая, как тот огромный нож, под который ляжет сейчас Джованни. Мои палачи здесь, со мной, ходят по пятам туда-сюда, моют, укладывают вещи, пьют из моей бутылки. Они повсюду – куда ни повернись. Стены, окна, зеркала, вода, ночь снаружи – всё полно ими. Я могу кричать о помощи, как может кричать сейчас Джованни, лёжа в своей камере. Никто не услышит. Я мог бы попытаться всё объяснить, как уже пытался Джованни. Мог бы просить о прощении – если бы был в состоянии назвать и понять своё преступление, если бы где-то существовало что-то или кто-то, в чьей власти было бы прощать. Или нет. Было бы легче, если бы я мог почувствовать себя виновным. Но там, где кончается невиновность, кончается и вина. Что бы я ни думал теперь об этом, но должен признаться: я любил его. Не думаю, что смогу когда-нибудь полюбить кого-то так же. И ещё: было бы много легче, если бы я не знал, что то, что Джованни почувствует, когда упадёт нож, – если почувствует что-либо, – будет облегчение. Я брожу взад-вперёд по этому дому – взад-вперёд по всему дому. Я думаю о тюрьме. Задолго до того, как я встретил Джованни, я видел на вечеринке у Жака человека, знаменитого тем, что провёл половину своей жизни в тюрьме. Он написал об этом книгу, которая не понравилась тюремным властям, и получил за неё литературную премию.[132] Но жизнь этого человека была кончена. Он любил говорить, что, поскольку жить в тюрьме означает просто не жить, смертная казнь – это единственный милосердный приговор, который может вынести суд. Помню, я подумал тогда, что на самом деле он никогда не выходил из тюрьмы, она была для него единственной реальностью, и он не мог говорить ни о чём другом. Все его движения, даже прикуривание сигареты, были вороваты, и на чём бы он ни остановил взгляд – там вставала стена. Лицо его, цвет кожи вызывали ощущение темноты и сырости, и я чувствовал, что, если разрезать его плоть, она окажется плотью гриба. Детально, любовно и ностальгически он описывал нам решётки окон, решётки дверей, смотровые глазки, стоящих в освещенных концах коридора надзирателей. В тюрьме три яруса, и всё в ней цвета ружейной стали. Всё в ней тёмное и холодное, кроме тех пятен света, в которых стоят тюремщики. Сам воздух постоянно напоминает об ударах кулаков по металлу, о возможности глухо и гулко барабанить – бум-бум, как о возможности спятить. Надзиратели передвигаются, ворчат, мерят шагами коридоры; их шаги вверх и вниз по лестницам гулко отзываются. Они одеты в чёрное, имеют при себе пистолеты, они пребывают в вечном страхе и едва осмеливаются проявить доброту. Тремя ярусами ниже, в центре тюрьмы, бьётся её большое холодное сердце, и там всегда всё в движении: заключённые из числа доверенных что-то развозят из кабинета в кабинет, выслуживаясь перед надзирателями ради пачки сигарет, выпивки и половых утех. Когда тюрьму наполняет ночь, отовсюду доносится шёпот, и каждый почему-то знает, что смерть войдёт сегодня в тюремный двор под утро. На заре, до того как доверенные начнут развозить по коридорам мусорные баки с едой, три человека в чёрном бесшумно пройдут по коридору и один из них повернёт ключ в замочной скважине. Они крепко схватят кого-то и быстро поведут его по коридорам, сначала к священнику, потом – к той двери, что откроется лишь для него и позволит ему, возможно мельком, увидеть свет утра, перед тем как его повалят на доску лицом вниз и нож сорвётся с высоты ему на шею. Я думаю о величине камеры Джованни. Думаю, больше ли она его комнаты. Я знаю, что она холоднее. Думаю о том, один ли он или с двумя-тремя сокамерниками; может, он играет в карты или курит, разговаривает или пишет письмо (кому ему писать?) или ходит взад-вперёд. Думаю о том, знает ли он, что наступающее утро – последнее в его жизни. (Заключённый обычно не знает; знает судья и сообщает родственникам и близким, но не приговорённому.) Думаю о том, заботит ли его это. Но знает или нет, заботится или нет, он всё равно боится. Есть ли кто в камере или нет, он всё равно один. Стараюсь представить его себе, стоящего ко мне спиной у тюремного окошка. Оттуда ему, возможно, виден противоположный корпус; но, может, если он встанет на цыпочки, то увидит через высокую стену кусочек улицы. Не знаю, постригли его или у него длинные волосы, но думаю, что должны были постричь. Думаю, побрит ли он. И тогда тысячи мелочей, свидетельствующих о нашей близости и ставших её плодом, переполняют моё сознание. Я думаю, например, о том, не хочет ли он в уборную, смог ли он нормально поесть сегодня, потный он или сухой. Думаю о том, занимался ли с ним кто-нибудь любовью в тюрьме. И тогда меня начинает трясти, что-то трясёт меня сильно и сухо, как какую-то падаль в пустыне, и я понимаю, что мне хотелось бы, чтобы кто-то сжимал сегодня Джованни в своих объятиях. Хотелось бы, чтобы кто-то был рядом со мной. Я любил бы кого угодно всю эту долгую ночь, всю долгую ночь я вершил бы любовь с Джованни. После того как Джованни потерял работу, мы бездельничали целыми днями – бездельничали, как бездельничает скалолаз над пропастью, повиснув на потрескивающей верёвке. Я не написал отцу – откладывал со дня на день. Это было бы слишком решающим шагом. Я знал, что ему солгать, и знал, что эта ложь подействует, – только не знал, было ли это ложью. День за днём мы кисли в этой комнате, и Джованни снова занялся ремонтом. Ему по какой-то странной причине очень хотелось сделать книжные полки в стене, он расковырял стену до кирпичей и уже начал скалывать их. Это было нелёгкое занятие и совершенно безумное, но у меня не было ни сил, ни желания остановить его. В каком-то смысле он делал это для меня, чтобы доказать свою любовь. Ему хотелось, чтобы я остался с ним в этой комнате. Возможно, он пытался собственными силами удержать надвигающиеся стены, стараясь при этом их не обвалить. Теперь – теперь, разумеется, мне кажется в этих днях прекрасным то, что было тогда такой пыткой. Тогда я чувствовал, что Джованни тянет меня вместе с собой на дно моря. Он не мог найти работу. Я понимал, что он особенно и не ищет, не может этого делать. Его изранили так жестоко, что взгляды посторонних людей въедались в него, как соль. Он был не в состоянии долго обходиться без меня. Я был единственным человеком на холодной зелёной Божьей земле, кому до него было дело, кто понимал его слова и его молчание, чувствовал его руки и не держал ножа за спиной. Вся тяжесть его спасения лежала на мне, и мне это было невыносимо. А деньги таяли – нет, исчезали, а не таяли – очень быстро. Джованни старался скрыть тревогу в голосе, когда спрашивал меня каждое утро: – Ты пойдёшь сегодня в «Америкэн-экспресс»? – Конечно. – Думаешь, деньги уже пришли? – Не знаю. – Что они там делают с твоими деньгами, в Нью-Йорке? И всё-таки, всё-таки я не мог предпринять что-либо. Я отправился к Жаку и снова занял у него десять тысяч франков. Я сказал, что мы с Джованни переживаем трудный период, но что скоро всё наладится. – Это очень мило с его стороны, – сказал Джованни. – Он может иногда быть очень хорошим человеком. Мы сидели на террасе кафе рядом с Одеоном. Я посмотрел на Джованни, и на мгновение мне пришла мысль, как было бы хорошо, если бы Жак избавил меня от него. – О чём ты думаешь? – спросил Джованни. В это мгновение я испугался и ещё мне стало стыдно. – Я думал о том, как было бы хорошо уехать куда-нибудь из Парижа.

The script ran 0.018 seconds.