Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иосиф Бродский - Часть речи [1977]
Известность произведения: Средняя
Метки: poetry, Поэзия, Сборник

Аннотация. Сборник «Части речи» опубликован в 1977 году американским издательством «Ардис» и состоит из стихотворений написанных Бродским с 1972 по 1976 год. Сборник составлен самим автором в сотрудничестве с его друзьями Карлом и Эллендеей Проффер, создателями «Ардиса». В этом издательстве в течение долгих лет публиковались многие важные произведения русской литературы, чье издание в Советском Союзе в те годы не представлялось возможным, в том числе именно «Ардисом» были изданы все авторские сборники стихотворений Бродского. Бродский очень гордился названием книги и включенного в нее одноименного цикла. Мысль о том, что созданное человеком, его «часть речи», больше, чем человек как биологическая особь или социальная единица, была ему очень дорога.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

согбенная Анна безмолвно глядели. Он шел, уменьшаясь в значеньи и в теле для двух этих женщин под сенью колонн. Почти подгоняем их взглядами, он шел молча по этому храму пустому к белевшему смутно дверному проему. И поступь была стариковски тверда. Лишь голос пророчицы сзади когда раздался, он шаг придержал свой немного: но там не его окликали, а Бога пророчица славить уже начала. И дверь приближалась. Одежд и чела уж ветер коснулся, и в уши упрямо врывался шум жизни за стенами храма. Он шел умирать. И не в уличный гул он, дверь отворивши руками, шагнул, но в глухонемые владения смерти. Он шел по пространству, лишенному тверди, он слышал, что время утратило звук. И образ Младенца с сияньем вокруг пушистого темени смертной тропою душа Симеона несла пред собою как некий светильник, в ту черную тьму, в которой дотоле еще никому дорогу себе озарять не случалось. Светильник светил, и тропа расширялась. Февраль 1972 Одиссей Телемаку Мой Телемак, Троянская война окончена. Кто победил — не помню. Должно быть, греки: столько мертвецов вне дома бросить могут только греки… И все-таки ведущая домой дорога оказалась слишком длинной, как будто Посейдон, пока мы там теряли время, растянул пространство. Мне неизвестно, где я нахожусь, что предо мной. Какой-то грязный остров, кусты, постройки, хрюканье свиней, заросший сад, какая-то царица, трава да камни… Милый Телемак, все острова похожи друг на друга, когда так долго странствуешь, и мозг уже сбивается, считая волны, глаз, засоренный горизонтом, плачет, и водяное мясо застит слух. Не помню я, чем кончилась война, и сколько лет тебе сейчас, не помню. Расти большой, мой Телемак, расти. Лишь боги знают, свидимся ли снова. Ты и сейчас уже не тот младенец, перед которым я сдержал быков. Когда б не Паламед, мы жили вместе. Но может быть и прав он: без меня ты от страстей Эдиповых избавлен, и сны твои, мой Телемак, безгрешны. 1972 1972 год Виктору Голышеву Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Подскользнувшись о вишневую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте ребер. И горло поет о возрасте. Это — уже старение. Старение! Здравствуй, мое старение! Крови медленное струение. Некогда стройное ног строение мучает зрение. Я заранее область своих ощущений пятую, обувь скидая, спасаю ватою. Всякий, кто мимо идет с лопатою, ныне объект внимания. Правильно! Тело в страстях раскаялось. Зря оно пело, рыдало, скалилось. В полости рта не уступит кариес Греции древней, по меньшей мере. Смрадно дыша и треща суставами, пачкаю зеркало. Речь о саване еще не идет. Но уже те самые, кто тебя вынесет, входят в двери. Здравствуй, младое и незнакомое племя! Жужжащее, как насекомое, время нашло, наконец, искомое лакомство в твердом моем затылке. В мыслях разброд и разгром на темени. Точно царица — Ивана в тереме, чую дыхание смертной темени фибрами всеми и жмусь к подстилке. Боязно! То-то и есть, что боязно. Даже когда все колеса поезда прокатятся с грохотом ниже пояса, не замирает полет фантазии. Точно рассеянный взор отличника, не отличая очки от лифчика, боль близорука, и смерть расплывчата, как очертанья Азии. Все, что и мог потерять, утрачено начисто. Но и достиг я начерно все, чего было достичь назначено. Даже кукушки в ночи звучание трогает мало — пусть жизнь оболгана или оправдана им надолго, но старение есть отрастанье органа слуха, рассчитанного на молчание. Старение! В теле все больше смертного. То есть, не нужного жизни. С медного лба исчезает сияние местного света. И черный прожектор в полдень мне заливает глазные впадины. Силы из мышц у меня украдены. Но не ищу себе перекладины: совестно браться за труд Господень. Впрочем, дело, должно быть, в трусости. В страхе. В технической акта трудности. Это — влиянье грядущей трупности: всякий распад начинается с воли, минимум коей — основа статистики. Так я учил, сидя в школьном садике. Ой, отойдите, друзья-касатики! Дайте выйти во чисто поле! Я был как все. То есть жил похожею жизнью. С цветами входил в прихожую. Пил. Валял дурака под кожею. Брал, что давали. Душа не зарилась на не свое. Обладал опорою, строил рычаг. И пространству впору я звук извлекал, дуя в дудку полую. Что бы такое сказать под занавес?! Слушай, дружина, враги и братие! Все, что творил я, творил не ради я славы в эпоху кино и радио, но ради речи родной, словесности. За каковое реченье-жречество (сказано ж доктору: сам пусть лечится) чаши лишившись в пиру Отечества, нынче стою в незнакомой местности. Ветрено. Сыро, темно. И ветрено. Полночь швыряет листву и ветви на кровлю. Можно сказать уверенно: здесь и скончаю я дни, теряя волосы, зубы, глаголы, суффиксы, черпая кепкой, что шлемом суздальским, из океана волну, чтоб сузился, хрупая рыбу, пускай сырая. Старение! Возраст успеха. Знания правды. Изнанки ее. Изгнания. Боли. Ни против нее, ни за нее я ничего не имею. Коли ж переборщат — возоплю: нелепица сдерживать чувства. Покамест — терпится. Ежели что-то во мне и теплится, это не разум, а кровь всего лишь. Данная песня — не вопль отчаянья. Это — следствие одичания. Это — точней — первый крик молчания, царствие чье представляю суммою звуков, исторгнутых прежде мокрою, затвердевшей ныне в мертвую как бы натуру, гортанью твердою. Это и к лучшему. Так я думаю. Вот оно — то, о чем я глаголаю: о превращении тела в голую вещь! Ни горе не гляжу, ни долу я, но в пустоту — чем ее не высветли. Это и к лучшему. Чувство ужаса вещи не свойственно. Так что лужица подле вещи не обнаружится, даже если вещица при смерти. Точно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся, не горизонт вижу я — знак минуса к прожитой жизни. Острей, чем меч его, лезвие это, и им отрезана лучшая часть. Так вино от трезвого прочь убирают, и соль — от пресного. Хочется плакать. Но плакать нечего. Бей в барабан о своем доверии к ножницам, в коих судьба материи скрыта. Только размер потери и делает смертного равным Богу. (Это суждение стоит галочки даже в виду обнаженной парочки.) Бей в барабан, пока держишь палочки, с тенью своей маршируя в ногу! 18 декабря 1972 В озерном краю В те времена в стране зубных врачей, чьи дочери выписывают вещи из Лондона, чьи стиснутые клещи вздымают вверх на знамени ничей Зуб Мудрости, я, прячущий во рту развалины почище Парфенона, шпион, лазутчик, пятая колонна гнилой провинции — в быту профессор красноречия — я жил в колледже возле Главного из Пресных Озер, куда из недорослей местных был призван для вытягиванья жил. Все то, что я писал в те времена, сводилось неизбежно к многоточью. Я падал, не расстегиваясь, на постель свою. И ежели я ночью отыскивал звезду на потолке, она, согласно правилам сгоранья, сбегала на подушку по щеке быстрей, чем я загадывал желанье. 1972, Анн Арбор, Мичиган «Осенний вечер в скромном городке…» Осенний вечер в скромном городке, гордящимся присутствием на карте (топограф был, наверное, в азарте иль с дочкою судьи накоротке). Уставшее от собственных причуд Пространство как бы скидывает бремя величья, ограничиваясь тут чертами Главной улицы; а Время взирает с неким холодком в кости на циферблат колониальной лавки, в чьих недрах все, что смог произвести наш мир: от телескопа до булавки. Здесь есть кино, салуны, за углом одно кафе с опущенною шторой, кирпичный банк с распластанным орлом и церковь, о наличии которой и ею расставляемых сетей, когда б не рядом с почтой, позабыли. И если б здесь не делали детей, то пастор бы крестил автомобили. Здесь буйствуют кузнечики в тиши. В шесть вечера, как вследствие атомной войны, уже не встретишь ни души. Луна вплывает, вписываясь в темный квадрат окна, что твой Экклезиаст. Лишь изредка несущийся куда-то шикарный «бьюик» фарами обдаст фигуру Неизвестного Солдата. Здесь снится вам не женщина в трико, а собственный ваш адрес на конверте. Здесь утром, видя скисшим молоко, молочник узнает о вашей смерти. Здесь можно жить, забыв про календарь, глотать свой бром, не выходить наружу, и в зеркало глядеться, как фонарь глядится в высыхающую лужу. 1972 На смерть друга Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима, как по тем же делам: потому что и с камня сотрут, так и в силу того, что я сверху и, камня помимо, чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса — на эзоповой фене в отечестве белых головок, где наощупь и слух наколол ты свои полюса в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок; имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой, похитителю книг, сочинителю лучшей из од на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой, слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, одинокому сердцу и телу бессчетных постелей — да лежится тебе, как в большом оренбургском платке, в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма, понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима. Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно. 1973 Бабочка I Сказать, что ты мертва? Но ты жила лишь сутки. Как много грусти в шутке Творца! едва могу произнести «жила» — единство даты рожденья и когда ты в моей горсти рассыпалась, меня смущает вычесть одно из двух количеств в пределах дня. II Затем, что дни для нас — ничто. Всего лишь ничто. Их не приколешь, и пищей глаз не сделаешь: они на фоне белом, не обладая телом незримы. Дни, они как ты; верней, что может весить уменьшенный раз в десять один из дней? III Сказать, что вовсе нет тебя? Но что же в руке моей так схоже с тобой? и цвет — не плод небытия. По чьей подсказке и так кладутся краски? Навряд ли я, бормочущий комок слов, чуждых цвету, вообразить бы эту палитру смог. IV На крылышках твоих зрачки, ресницы — красавицы ли, птицы — обрывки чьих, скажи мне, это лиц, портрет летучий? Каких, скажи, твой случай частиц, крупиц являет натюрморт: вещей, плодов ли? и даже рыбной ловли трофей простерт. V Возможно, ты — пейзаж, и, взявши лупу, я обнаружу группу нимф, пляску, пляж. Светло ли там, как днем? иль там уныло, как ночью? и светило какое в нем взошло на небосклон? чьи в нем фигуры? Скажи, с какой натуры был сделан он? VI Я думаю, что ты — и то, и это: звезды, лица, предмета в тебе черты. Кто был тот ювелир, что бровь не хмуря, нанес в миниатюре на них тот мир, что сводит нас с ума, берет нас в клещи, где ты, как мысль о вещи, мы — вещь сама? VII Скажи, зачем узор такой был даден тебе всего лишь на день в краю озер, чья амальгама впрок хранит пространство? А ты — лишает шанса столь краткий срок попасть в сачок, затрепетать в ладони, в момент погони пленить зрачок. VIII Ты не ответишь мне не по причине застенчивости и не со зла, и не затем, что ты мертва. Жива, мертва ли — но каждой Божьей твари как знак родства дарован голос для общенья, пенья: продления мгновенья, минуты, дня. IX А ты — ты лишена сего залога. Но, рассуждая строго, так лучше: на кой ляд быть у небес в долгу, в реестре. Не сокрушайся ж, если твой век, твой вес достойны немоты: звук — тоже бремя. Бесплотнее, чем время, беззвучней ты. X Не ощущая, не дожив до страха, ты вьешься легче праха над клумбой, вне похожих на тюрьму с ее удушьем минувшего с грядущим, и потому, когда летишь на луг, желая корму, преобретает форму сам воздух вдруг. XI Так делает перо, скользя по глади расчерченной тетради, не зная про судьбу своей строки, где мудрость, ересь смешались, но доверясь толчкам руки, в чьих пальцах бьется речь вполне немая, не пыль с цветка снимая, но тяжесть с плеч. XII Такая красота и срок столь краткий, соединясь, догадкой кривят уста: не высказать ясней, что в самом деле мир создан был без цели, а если с ней, то цель — не мы. Друг-энтомолог, для света нет иголок

The script ran 0.003 seconds.