Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алессандро Барикко - Море-океан [1993]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Современная проза

Аннотация. Жанр пока что лучшей книги А.Барикко — наиболее титулованного дебютанта 90-х годов, можно обозначить и как приключенческий роман, и как поэму в прозе, и как философскую притчу, и даже как триллер. Взыскательный читатель сам подберет ключи к прочтению этого многогранного произведения, не имеющего аналогов в родной словесности по технике письма и очарованию метафоры.

Полный текст.
1 2 3 

— Это дьявол их раскидал. — Ну конечно. — Правда! Между прочим, он обитал вон там, на острове Таби. Как-то раз появилась тут девочка, она была святой. Села она в лодку, гребла ровно три дня и три ночи и доплыла до той окаянной земли. Она была очень красивой. — Земля или святая? — Девочка. — А-а. — До того красивой, что, увидев ее, дьявол перепугался до смерти. Попытался было прогнать девочку, но она и глазом не моргнула. Стояла как вкопанная и смотрела на него. В общем, кончилось тем, что он дошел… до этой… как ее… — До ручки. — Точно. До ручки. И с диким воем стал носиться по воде, пока совсем не растворился. Больше его не видели. — Ну, а рифы тут при чем? — При том, что, где ступала нога дьявола, из воды поднимался камень. Куда ни шагнет — там и риф. Они и по сей день на том же месте. Дьявольские отроги. — Ничего себе. — И я о том. — Не видать кораблей? — Не-а. Молчание. — Мы что тут весь день будем мыкаться? — Ага. Молчание. — По мне, так лучше забирать вас вечером на лодке. — Не отвлекайся. Дол. — Вы могли бы написать для них стихотворение, падре Плюш? — По-вашему, чайки тоже молятся? — Еще бы. Особенно перед смертью. — А вы когда-нибудь молились, Бартльбум? Бартльбум поправляет шапочку. — Молился когда-то. А потом прикинул: за восемь лет я обращался к Всевышнему дважды. В результате умерла моя сестра, а мою будущую спутницу жизни мне еще только предстоит встретить. Теперь я молюсь гораздо реже. — Не думаю, что… — С цифрами не поспоришь, падре Плюш. Все остальное — лирика. — Именно. Будь мы чуточку… — Не усложняйте, падре Плюш. Все куда проще. Вы действительно верите в существование Бога? — Ну, существование — это, пожалуй, сильно сказано. Я верю, что он есть, вот. Совершенно особым образом. Но есть. — А какая разница? — Большая, Бартльбум, очень даже большая. Взять хотя бы этого постояльца из седьмого номера… того самого, который не выходит из комнаты, и все такое прочее. — И что? — Никто его ни разу не видел. Питаться он вроде бы питается. Но это запросто может оказаться уловкой. Его может и не быть. Выдумка Диры. Зато для нас он как бы есть. По вечерам он зажигает лампу; время от времени из его номера доносится шум; вы сами, я видел, замедляете шаг, проходя мимо, пытаетесь что-нибудь разглядеть, услышать… Для нас этот человек есть. — Ничего подобного, это явно какой-то помешанный, какой-то… — Никакой он не помешанный, Бартльбум. Дира утверждает, что это джентльмен, в нем чувствуется истинное благородство. Просто с ним связана некая тайна, вот, а в остальном он вполне нормальный человек. — И вы в это верите? — Я не знаю, кто он, не знаю, существует ли он, но знаю, что он есть. Для меня есть. А еще этот человек боится. — Боится? Бартльбум качает головой. — Чего же? — Вы не гуляете по берегу? — Нет. — Вы не гуляете, не пишете, не рисуете, не говорите, не задаете вопросов. Вы ждете? — Жду. — Тогда почему? Почему вы не сделаете того, что должны сделать, и не положите всему этому конец? Адамс обращает взгляд на эту девочку, которая говорит голосом женщины. Когда захочет. Как сейчас. — В разных концах света я видел таверны наподобие этой. Точнее, так: я видел эту таверну в разных концах света. То же одиночество, те же цвета, те же запахи, та же тишина. Люди приезжают сюда, и время останавливается. Кое-кто, наверное, находит здесь свое счастье? — Наверное. — Если бы я мог вернуться назад, то поселился бы у самого моря. Молчание. — У самого моря. Молчание. — Адамс… Молчание. — Хватит ждать. В конце концов, не так уж это и трудно — кого-то убить. — Ты думаешь, я там умру? — В Дашенбахе? — Когда меня окунут в море. — Ну вот еще… — Нет, ты правду скажи, падре Плюш, не увиливай. — Ты не умрешь, клянусь, не умрешь. — Откуда ты знаешь? — Знаю. — Да ну тебя. — Я видел сон. — Сон… — Вот послушай. Лег я однажды в постель и уже собирался потушить лампу, как вдруг открывается дверь и в комнату входит мальчик. Слуга, подумал я. Мальчик подходит ко мне и говорит: «Что бы вы хотели увидеть сегодня во сне, падре Плюш?» Так и сказал. А я ему в ответ: «Графиню Вармеер в купальне». — Падре Плюш… — Ну, это я так, нельзя, что ли? Короче, он ничего не ответил, только усмехнулся и вышел. Я уснул, и что, по-твоему, мне приснилось? — Графиня Вармеер в купальне. — Она самая. — Ну и как она? — Да… ничего особенного… — Уродина? — Мнимая худышка, так себе… Не важно… С того дня мальчик приходит каждый вечер. Его зовут Диц. И всякий раз спрашивает, что бы я хотел увидеть во сне. Позавчера я ему сказал: «Пусть мне приснится Элизевин. Я хочу увидеть ее взрослой». Я заснул, и ты мне приснилась. — И какой я была? — Живой. — Живой? А еще? — Живой, и все. Больше не спрашивай. Ты была живой. — Я… живой? Анн Девериа и Бартльбум сидят бок о бок в лодке, вытащенной на берег. — И что вы ему ответили? — спрашивает Бартльбум. — Я не ответила. — Ничего? — Ничего. — И что теперь будет? — Не знаю. Думаю, он приедет. — Вы рады? — Не знаю. Я по нему скучаю. — Может, он приедет и заберет вас навсегда? — Не говорите глупостей, Бартльбум. — Почему бы и нет? Он любит вас, вы сами сказали: все, что у него есть в жизни, — это вы… Любовник Анн Девериа наконец разузнал, куда отправил ее муж. Он написал ей. И в эту минуту он, верно, уже на пути к этому морю и берегу. — Я бы примчался и увез вас навсегда. Анн Девериа улыбается. — Скажите это еще раз, Бартльбум. Умоляю. Скажите еще. — Вон он… вон там! — Где, где? — Там… да нет, правее, вон, вон… — Вижу! Черт возьми, вижу. Трехмачтовый! — Ну да, трехмачтовый, разве не видите? — Трех? — Плассон, а сколько мы уже тут? — Вечно. — Я серьезно. — И я серьезно, мадам. Вечно. — По-моему, он садовник. — С чего ты взяла? — Он знает названия деревьев. — А ты откуда их знаешь, Элизевин? — Лично мне вся эта история с седьмой комнатой совсем не по душе. — Что так? — Я боюсь человека, который никому не показывается. — А падре Плюш говорит, что это он боится. — Ему-то чего бояться? — Иногда я спрашиваю себя: чего мы все ждем? Молчание. — Что будет слишком поздно, мадам. Так могло бы продолжаться до конца дней. КНИГА ВТОРАЯ Морское чрево Спустя две недели после отплытия из Рошфора фрегат французского флота «Альянс» прочно сел на песчаную банку у побережья Сенегала. Причиной тому были неопытность капитана и неточность навигационных карт. Все попытки высвободить судно оказались тщетны. Фрегат пришлось покинуть. Корабельных шлюпок на всех не хватило, поэтому на воду спустили плот футов сорок длиной и вполовину шириной. На плот высадили 147 человек; там были солдаты, матросы, несколько пассажиров, четверо офицеров, врач и картограф. По плану эвакуации четыре корабельные шлюпки должны были отбуксировать плот к берегу. Когда же карав?ч отчалил от останков «Альянса», возникла всеобщая паника и неразбериха. Караван медленно приближался к берегу, и тут то ли по недосмотру, то ли по злому умыслу — истину установить так и не удалось — шлюпки отцепились от плота. Трос оборвался. Или его перерезали. Шлюпки уплывали к берегу; плот был брошен на произвол судьбы. Не прошло и получаса, как, гонимый течением, он скрылся за горизонтом. Первое — это мое имя, Савиньи. Первое — это мое имя, второе — взгляды тех, кто нас бросил: их глаза в тот момент — они неотрывно смотрели на плот, они не могли смотреть куда-то еще, но в них ничего не было, ровным счетом ничего — ни ненависти, ни сострадания, ни сожаления, ни страха — ничего. Их глаза. Первое— это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль: я умираю, я не умру. Я умираю я не умру я умираю я не умру я — вода доходит до колен, плот ускользает под воду, придавленный непомерным весом — умираю я не умру я умираю я не умру — запах, запах страха, моря, тел, бревна скрипят под ногами, голоса, держаться за веревки, моя одежда, оружие, лицо человека, который — я умираю я не умру я умираю я не умру я умираю — кругом одни волны, не нужно думать: где земля? кто нас туда дотащит? кто командует? ветер, течение, молитвы, как стоны, яростные молитвы, кричащее море, страх оттого, что Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь, облака, застилающие лунный свет, зловещая темнота, и только звуки — крики, вопли, мольбы, ругань и море, встающее надо всем и разметающее во все стороны эту груду тел — цепляешься за что попало: канат, бревно, чью-то руку, всю ночь в воде, под водой, ни огонька, ни проблеска, повсюду кромешный мрак и невыносимый стон, пронизывающий каждый миг— и вдруг, я помню, пощечина от набежавшей волны, стена воды, я помню — и тишина, леденящая тишина, а следом — истошный крик, мой крик, мой крик, мой крик Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела, зажатые бревнами плота; человек, нанизанный грудью на острый кол, плещется на волнах, как тряпка; рассвет предъявляет жертвы морских потемок, одного за другим их снимают с обагренных вил и возвращают новому владельцу — морю, оно везде: на горизонте ни клочка земли, ни жалкого суденышка, пусто — человек пробирается через усеянную трупами пустыню и, не издав ни звука, уходит в воду, он плывет и уходит, уходит, глядя на него, за ним идут другие, даже не пытаясь плыть, они плашмя упадают в море и скрываются — видя все это, почему-то наполняешься нежностью, — прежде чем отдаться стихии, они обнимаются — лица мужчин увлажняются невольными слезами — и оседают в море, глубоко вдыхая соленую воду в самые легкие и выжигая все внутри, все — никто их не останавливает, никто Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, он разрастается в тебе и кусает за горло и застилает глаза; пять бочек вина и мешок галет; картограф Корреар говорит: мы так не выдержим — люди переглядываются, следят друг за другом, чтобы вовремя напасть или отразить нападение; Лере, старший помощник, говорит; паек на человека — два стакана вина и одна галета — все следят друг за другом, наверное, это слепящий свет, а может, ленивые, как передышка, волны или чеканные слова Лере — стоя на бочке, он выкрикивает: мы спасемся, из ненависти к тем, кто нас бросил, мы вернемся и заглянем им в глаза, и они уже не смогут ни спать, ни жить, ни уйти от проклятия, которым станем для них мы, живые, изо дня в день они будут подыхать от своей вины — наверное, это бесшумный свет, а может, волны, ленивые, как передышка, но главное, что люди замолкают и отчаяние переходит в кротость, порядок и спокойствие — люди поодиночке бродят кругами, их руки, наши руки, паек на человека, — подумать только, сотня побежденных, потерянных, побежденных людей выстраиваются как по струнке посреди моря-океана, в хаосе морского чрева, чтобы выжить — молча, с нечеловеческим терпением и нечеловеческим упорством Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод, а седьмое — ужас, ужас, взрывающийся в темноте — снова и снова, — ужас, ярость, кровь, смерть, ненависть, зловонный ужас. Они овладели бочкой, и вино овладело ими. В лунном свете кто-то изо всех сил рубит топором канатную перевязку плота, офицер пытается остановить этого человека, на него набрасываются, бьют его ножом, весь в крови, он возвращается к нам, мы хватаем сабли и ружья, луна скрывается за облаками, ничего не разобрать, этот миг никогда не кончится, на нас обрушивается невидимая волна тел, криков и оружия, слепое отчаяние жаждет смерти, немедленной и бесповоротной, ненависть жаждет врага, чтобы тут же отправить его в ад, — в мерцающем свете их тела бросаются на наши сабли, хлопают ружейные выстрелы, кровь брызжет из ран, я помню, как спотыкаешься о головы, торчащие между бревен, как безоружные люди с переломанными конечностями подползают к тебе, чтобы мертвой хваткой впиться зубами в ногу и не отпускать, пока их не пристрелят или не изрубят саблей, я помню, как двое из наших испустили дух, разодранные на куски такой безжалостной тварью, вылезшей из ночной пустоты, полегли и десятки нападавших: одних закололи, другие утонули, оставшиеся расползлись по плоту, тупо глядя на свои увечья и взывая к святым, когда залезали руками в открытые раны наших людей и вырывали их внутренности, — я помню, как на меня накинулся человек, сдавил мне горло и, пока душил, бормотал навзрыд как заведенный: «Господи, помилуй. Господи, помилуй, Господи, помилуй»; дикость и бред: моя жизнь в его пальцах, его жизнь на острие моего клинка, который в конце концов вонзается ему в бок, затем в живот, в горло, в голову — и голова катится в воду, — клинок продолжает разить бесформенное кровавое месиво, свернувшееся на бревнах, жалкую куклу, в которой вязнет моя сабля: и раз, и два, и три, и четыре, и пять Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас, а восьмое — безумные видения, цветущие на этой бойне, на этом чудовищном поле битвы, омываемом волной, повсюду тела, куски тел, зеленовато-желтые лица, кровь, запекшаяся в незрячих глазах, разверстые раны, прорвавшиеся язвы, трупы, словно исторгнутые бешеным землетрясением, тела, наводнившие в предсмертных корчах губительный остов плота, по которому бродят живые — живые, — отбирая у мертвых их убогие пожитки и главное — поочередно растворяясь в безумии, каждый на свой лад, со своими видениями, отнятыми у сознания голодом, жаждой, страхом и отчаянием. Видения. Кому-то грезится земля — Земля! — кому-то — корабли на горизонте. Но их крики остаются без внимания. Кто-то составляет официальное письмо протеста в адмиралтейство, выражая свое негодование по поводу этого неслыханного безобразия и требуя надлежащим образом… Слова, мольбы, грезы, косяк летучих рыб, облако, указующее путь к спасению, матери, братья, невесты, являющиеся, чтобы залечить раны, напоить и утешить; вот некая дама лихорадочно ищет свое зеркальце, зеркальце, кто видел ее зеркальце, верните мое зеркальце, зеркальце, мое зеркальце; вот господин благословляет умирающих ругательствами и причитанием, а другой, сидя на краешке плота, говорит с морем вполголоса, точно обхаживает его, и слышит ответ, море отвечает, завязывается разговор, последний разговор, иные поддаются на лукавые ответы моря, верят ему и под конец сползают в воду, переходя во власть необъятного собеседника, который поглощает их и уносит далеко-далеко — а по бревенчатому настилу шныряет взад-вперед Леон, мальчонка Леон, двенадцатилетний юнга, безумие и ужас давно прибрали его к рукам, и он мерит плот от края до края, без остановки выкрикивая одно и то же: мамочка, мамочка, мамочка, у Леона нежный взгляд и бархатистая кожа, словно птица в клетке, он будет носиться очертя голову до тех пор, пока не угробит себя, пока у него не разорвется сердце или что-нибудь еще внутри, и он вдруг рухнет как подкошенный и забьется в судороге с выпученными глазами и под конец затихнет, и его поднимет на руки Жильбер — Жильбер так любил юнгу — и крепко прижмет к себе — Жильбер любил юнгу и теперь безутешно оплакивает и целует его, странно видеть посреди этой преисподней лицо старика, наклоняющееся к губам ребенка, нелепые поцелуи, но как забыть эти поцелуи, если видел их собственными глазами, то была не греза, я чувствовал дыхание смерти, меня не обуяло спасительное безумие или сладостное видение, я потерял счет дням, но знал, что с наступлением темноты снова явится ночной зверь, он должен явиться, звериный ужас охватит нас, и разразится ночная бойня, и мы будем сеять вокруг себя смерть, чтобы не умереть самим, чтобы Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения, а девятое — отвратное мясо, мясо, мясо, что вялится на вантах, кровоточащее мясо, мясо, человеческое мясо, мясо у меня в руках, на моих зубах, мясо людей, которых я видел, которые были, мясо живых, а потом мертвых, забитых насмерть, потерявших рассудок, разрубленных на куски, мясо рук и ног, дравшихся на моих глазах, мясо, содранное с костей, мясо, у которого некогда было имя и которое, обезумев от голода, я теперь пожираю, от зари до зари жую обрезки кожаных ремней и ткани, больше на этом треклятом плоту ничего нет, ничего, ничего, морская вода и моча, охлажденные в жестяных кружках, кусочки олова под языком, чтобы не спятить от голода, и дерьмо, которое никак не заставишь себя проглотить, и веревки, пропитанные кровью и солью, — единственная пища с привкусом жизни, но и она идет в ход, покуда человек не слепнет с голода и не припадает к трупу товарища и со слезами и молитвой не отрывает от него шматок, который, словно зверь, уносит в укромное место и обсасывает, и кусает, и блюет, и снова кусает, свирепо преодолевая отвращение оттого, что вырывает у смерти последнюю тропинку к жизни, безжалостную тропинку, по которой друг за другом идем мы все; теперь мы сравнялись в нашем озверении и ошакаливании и молча стережем свой ошметок мяса, с оскоминой на зубах, перемазанными кровью руками и пронзительной, грызущей болью в желудке, источая тяжелый смертный дух, смрад разлезающейся кожи, разлагающейся плоти, сочащегося влагой и слизью мяса; разъятые, как вопли, тела напоминают столы, накрытые для нашей скотской трапезы; конец всего, чудовищное поражение, постыдная сдача, гадостный разгром, богопротивная гибель, и тут я — я — поднимаю взгляд — я поднимаю взгляд — взгляд — и тут я поднимаю взгляд и вижу его — я — вижу его: море. Впервые за эти долгие дни я по-настоящему вижу его. И слышу его страшный голос, чувствую его крепчайший запах и безостановочный нутряной танец, нескончаемую волну. Все исчезает, и остается только оно. Передо мной. Надо мной. Как откровение. Тает пелена боли и страха, пленявших мою душу, рвутся тенета мерзости, жестокости и кошмара, застилавших мои глаза, рассеиваются сумерки смерти, помутившие мой разум, и в нежданном свете меня осеняет желанная ясность, я наконец-то вижу, и чувствую, и понимаю. Море. Оно казалось молчаливым соглядатаем, даже соучастником. Или оправой, сценой, декорацией. Теперь я смотрю на него и понимаю: море было всем. Оно было всем с самого начала. Я вижу, как оно танцует вокруг меня, озаренное ледяным светом, торжествующее, прекрасное и необъятное чудовище. Оно было в руках, несущих смерть, в умиравших мертвецах, в жажде и голоде, в агонии, подлости и безумии, оно было ненавистью и отчаянием, жалостью и отказом, оно — эта кровь и эта плоть, этот ужас и этот блеск. Нет ни плота, ни людей, ни слов, ни чувств, ни поступков — ничего. Нет виноватых и невинных, приговоренных и спасенных. Есть только море. Все стало морем. Мы, покинутые землей, стали морским чревом, и морское чрево — это мы, и в нас оно дышит и живет. Я смотрю, как оно танцует в своей накидке, искрящейся весельем его же собственных невидимых глаз, и наконец понимаю, что никто из людей не повержен, ибо все это — лишь триумф моря и его слава, а значит, значит ХВАЛА, ХВАЛА, ХВАЛА ЕМУ, морю-океану, что могущественнее всякого могущества и великолепнее всякого великолепия, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину и рабу, жертве и палачу, ХВАЛА; земля благоговеет при его появлении и лобзает душистыми губами край его накидки, его — СВЯТОГО, СВЯТОГО, СВЯТОГО, утробы всякого новорожденного и чрева всякого усопшего, ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, пристанищу всякой судьбы и вечно бьющемуся сердцу, началу и концу, источнику и горизонту, властелину ничего и учителю всего, да будет ХВАЛА И СЛАВА ЕМУ, господину времени и владыке ночей, единому и неповторимому, ХВАЛА, ибо Его горизонт и Его утроба, бездонная и непостижимая, и СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА ЕМУ в поднебесье, ибо всякое небо в Нем отражается и теряется, и всякая земля Ему уступает, Ему, непобедимому. Ему, желанному избраннику луны, радетельному отцу ласковых прибоев, перед Ним да преклонится весь род людской и воспоет Ему песнь ХВАЛЫ И СЛАВЬ!, ибо Оно внутри людей и в них растет, и они живут и умирают в Нем, и Оно для них тайна и цель, истина и приговор, спасение и единственный путь к вечности, так есть и так будет, до скончания века, которое и будет концом моря, если у моря будет конец, у Него, Святого, Единого и Нераздельного, Моря-Океана, Ему же ХВАЛУ И СЛАВУ воссылаем, ныне и присно и во веки веков. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. АМИНЬ. Первое первое — это мое имя; первое — это мое имя; второе — их глаза; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает. Его зовут Томас. Он самый сильный из них. Потому что самый хитрый. Мы не смогли его убить. В первую ночь попытался Лере. Потом Корреар. Но он семижильный, этот Томас. Уже полегли все его товарищи. На плоту нас осталось пятнадцать человек. Один из них — Томас. Он долго отсиживался в дальнем углу. Затем медленно пополз к нам. Каждое движение требует непомерных усилий. Я это хорошо знаю, ибо со вчерашнего дня не могу сдвинуться с места и решил умереть здесь. Всякое слово вызывает пронзительную боль, всякий жест — невыносимое напряжение. А он все ближе и ближе. За поясом у него нож. Ему нужен я. Я знаю. Одному Богу известно, сколько прошло времени. Нет больше ни дня, ни ночи. Вместо них — неподвижная тишина. Мы на дрейфующем кладбище. Открываю глаза — он уже здесь. Не знаю, кошмар это или явь. Может, я просто сошел с ума? Наконец безумие добралось и до меня. Хотя, если это безумие, то от него не легче, наоборот — одни страдания. Хоть бы он что-нибудь сделал, этот Томас. Но он только смотрит в упор, и все. Еще шаг — и он навалится на меня. Я безоружен. У него нож. Я полностью обессилел. В его глазах спокойствие и решимость зверя, готового к прыжку. Невероятно, но Томас еще способен ненавидеть. В этой поганой тюрьме, плывущей по воле волн, осталась одна смерть. Невероятно, но он еще помнит. Если бы я мог говорить, если бы во мне еще теплилась жизнь, я сказал бы ему, что вынужден был это делать, что в этом аду нет ни жалости, ни вины, нет ни меня, ни его, а есть только море, море-океан. Я велел бы ему не сверлить меня глазами, а поскорее прикончить. Пожалуйста. Но я не в состоянии говорить. Он не двигается и не сводит с меня глаз. И не убивает меня. Когда-нибудь это кончится? Вокруг страшная тишина. На плоту давным-давно никто не стонет. Мертвые уже умерли, живые только ждут. Не слышно молитв и криков — ни звука. Море легонько пританцовывает, нашептывая что-то на прощанье. Я не чувствую ни голода, ни жажды, ни боли. Ничего, кроме невыносимой усталости. Открываю глаза. Этот человек все еще здесь. Закрываю глаза. Убей меня, Томас. Или дай спокойно умереть. Ты уже отомстил. Уходи. Переведи взгляд на море. Я уже ничто. Моя душа больше не моя, не лишай меня смерти этим взглядом. Море легонько пританцовывает. Не слышно молитв и стонов — ни звука. Море легонько пританцовывает. Увидит ли он, как я умру? Люди зовут меня Томасом. А это — рассказ о подлости. Я пишу его в моей памяти, собрав остаток сил и глядя на этого человека, которому не будет прощения. Мой рассказ прочтет смерть. «Альянс» был могучим и большим кораблем. Море никогда бы не одолело его. На такой корабль идет три тысячи дубов. Плавучий лес. Он сгинул по людскому недомыслию. Капитан Шомаре то и дело заглядывал в карты, измеряя глубину мелководья. Но капитан не умел заглядывать в море. Не умел распознавать его цвета. «Альянс» зашел на Аргенскую банку, и уже никто не мог его остановить. Странное кораблекрушение: как будто приглушенный стон раздался из недр судна и оно застопорилось, дав легкий крен. Замерло. Навсегда. Я видел, как борются с яростной бурей могучие корабли и как, сдавшись, они исчезают в волнах высотою с замок. То были поединки. Прекрасные. «Альянсу» так и не довелось побороться. Тихий конец. Вокруг расстилалось почти ровное море. Противник был внутри, а не супротив. И вся его сила была пшиком перед таким противником. Многие люди погибали на моих глазах в этой схватке. Но корабли — никогда. Корпус судна начал трещать. Было решено покинуть «Альянс» и соорудить этот плот. От плота разило смертью еще до того, как его спустили на воду. Люди это чувствовали и толпились вокруг шлюпок, чтобы не попасть в уготованную им западню. Пришлось загонять их на плот под дулами ружей. Капитан клятвенно обещал, что никого не бросит и благополучно отбуксирует плот до самого берега. На этой посудине без бортов, руля и ветрил они сгрудились как стадо баранов. Я был одним из них. Там были матросы и солдаты, несколько пассажиров, а еще четверо офицеров, картограф и врач по фамилии Савиньи. Последние обосновались в центре плота, возле скудных запасов провизии, которая уцелела во время суматошной высадки с корабля. Они стояли на огромном ящике, а мы теснились вокруг, по колено в воде, притопив своим весом скороспелый плот. Уже тогда я должен был все понять. Я запомнил эти минуты навсегда. Шмальц. Губернатор Шмальц. Именем короля под его начало были отданы новые колонии. Его спустили с правого борта в кресле. Позолоченном, бархатном кресле. Он восседал на нем с невозмутимостью литого памятника. Пока еще пришвартованные к «Альянсу», мы уже боролись с морем и страхом. А он преспокойно висел в воздухе и спускался в свою шлюпку, ну прямо херувим из театральных представлений. Губернатор и его трон раскачивались словно маятник. И я подумал: болтается, как повешенный на рее, когда тянет вечерним бризом. Не знаю, в какой именно момент они нас бросили. Я пытался устоять на ногах и прижимал к себе Терезу. Вдруг раздались крики и выстрелы. Я поднял голову. И вая живых и сбрасывая в воду умиравших. Никто не осмеливался им перечить. Ужас и оторопь, охватившие нас после той свирепой ночи, лишили всех дара речи. Мы еще толком не понимали, что произошло. Глядя на все это, я подумал: коли так, нам не на что уповать. Самого старого офицера звали Дюпон. Он проходил совсем рядом. Его белый мундир был перемазан кровью. Дюпон бурчал что-то насчет солдатского долга. В руке он держал пистолет; сабля была в ножнах. На мгновение он повернулся ко мне спиной. Я понял, что другой возможности у меня не будет. Он и пикнуть не успел, как я приставил к его шее нож. Стоявшие у ящика непроизвольно направили на нас ружья. Они уже готовы были выстрелить, но Савиньи осадил их криком. И тогда, в наступившей тишине, я заговорил, прижав свой нож к горлу Дюпона. И я сказал: "Они перебьют нас поодиночке. Чтобы выжить самим. Этой ночью они опоили вас. А следующей не станут церемониться. У них оружие, и нас уже не так много. В темноте нам несдобровать. Думайте что хотите, но это так. Припасов на всех не хватит. Они это знают и не пощадят никого, кроме тех, кто им нужен. Думайте что хотите, но это так". Окружавшие меня застыли, как громом пораженные. Голод, жажда, ночная схватка, нескончаемая пляска волн… Люди силились понять, что происходит. Когда тягаешься со смертью, нелегко обнаружить куда более коварного врага — таких же людей, как ты. Против тебя. В этом была неправедная, но суровая правда. Один за другим они сплотились вокруг меня. Савиньи угрожал и приказывал им. Однако ему уже не повиновались. На затерянном в море деревянном островке началась бессмысленная война. Обменяв Дюпона на провиант и оружие, мы обосновались в углу плота. И стали ждать ночи. Я удерживал Терезу подле себя. Она все твердила: «Я не боюсь. Не боюсь. Не боюсь». Ту ночь и ночи, последовавшие за нею, я не хочу вспоминать. Тщательно продуманная бойня. Со временем стало ясно: чем меньше нас будет, тем вероятнее, что мы выживем. И они убивали. Со знанием дела. Меня поражала их расчетливая, безжалостная трезвость. Нужно было обладать недюжинным умом, чтобы не запутаться в этом отчаянии и следовать неукоснительной логике уничтожения. В глазах этого человека, который смотрит на меня сейчас, как на призрак, я тысячекратно разглядел — с ненавистью и восхищением — следы чудовищной гениальности. Мы пытались защищаться. Да что проку. Слабые могут только спасаться бегством. Но с этого богом забытого плота не убежишь. Днем мы боролись с голодом, отчаянием и безумием. Ночью вновь разгорался усталый, изнурительный бой между немощными убийцами и подыхающими жертвами. Поутру новые мертвецы питали надежды живых, их чудовищные планы на спасение. Не знаю, как долго все продолжалось. Когда-то это должно было кончиться. И кончилось. Кончилась вода, кончилось вино, кончилась мизерная снедь. За нами никто не приплыл. Рассчитывать было не на что. И убивать друг друга незачем. Двое офицеров побросали в море оружие и с маниакальным упорством обмывались несколько часов кряду в соленой воде. Хотели умереть невинными. Вот что осталось от их честолюбия и ума. Бесполезно. Эта бойня, их подлое коварство, наша ярость. Все бесполезно. Судьбу не изменить ни умом, ни отвагой. Помню, как я искал взглядом лицо Савиньи. И наконец увидел лицо побежденного. Теперь я знаю, что и на пороге смерти у людей бывают притворные лица. Той ночью я проснулся от резкого шороха, открыл глаза и разглядел перед собой в неясном лунном свете фигуру человека. Я выхватил нож и направил его на тень. Человек остановился. То ли это был сон, то ли явь. Главное — не закрывать глаза. Я не двигался и ждал, потеряв счет времени. Но вот человек оборотился. И я приметил его лицо — лицо Савиньи. А еще — саблю, рассекавшую воздух и летящую прямо на меня. Короткий миг. То ли сон, то ли явь. Ни малейшей боли. Ни капли крови. Тень исчезла. Я замер. Немного погодя я увидал Терезу. Она лежала рядом. Грудь ее была рассечена, широко раскрытые глаза растерянно смотрели на меня. Нет. Этого не могло быть. Нет. Ведь все уже кончилось. Зачем? Нет, это сон, наваждение, он не мог этого сделать. Нет. Теперь уже нет. Зачем же теперь? — Любимый мой, прощай. — О нет, нет, нет, нет. — Прощай. — Ты не умрешь, клянусь. — Прощай. — Умоляю, ты не умрешь… — Отпусти меня. — Ты не умрешь. — Отпусти. — Мы спасемся, поверь. — Любимый мой. — Не умирай. — Любимый. — Не умирай, не умирай, не умирай. Гулко ревело море. Такого рокота я еще не слыхал. Я обхватил Терезу и кое-как дополз до края плота. Там я погрузил ее в воду. Я не хотел оставлять Терезу в этом аду. И коль скоро поблизости не было и пяди земли, где бы она могла упокоиться с миром, пусть ее поглотит морская пучина. Необозримый сад мертвых, без крестов и межей. Она колыхнулась, как волна, только красивее других волн. Не понимаю. Не могу понять. Будь передо мной целая жизнь, наверное, я беспрерывно рассказывал бы обо всем этом, до тех пор, пока однажды не понял бы. Но передо мной лишь человек, ждущий моего ножа. А еще — море, море, море. Единственный человек, который чему-то меня научил, был старик Даррел. Он говаривал, что есть три сорта людей: те, кто живет у моря; те, кого тянет в море; и те, кто из моря возвращается. Живыми. И добавлял: «Больше всего ты удивишься, когда узнаешь, кто из них счастливее». Тогда я был совсем мальчишкой. Зимой не сводил глаз с кораблей: корабли выволакивали на берег и подпирали длиннющими деревянными костылями; корпус корабля зависал в воздухе, а киль бороздил песок беспомощным лезвием. И я думал: я не останусь на берегу. Я выйду в открытое море. Ибо если на свете и есть что-то настоящее, то оно там. Теперь я там — в самом что ни на есть морском чреве. Я еще жив, потому что убивал без пощады, потому что ел это мясо, вырванное из трупов моих товарищей, потому что пил их кровь. Я видел бесконечно много. С берега этого не разглядеть. Я видел, что такое настоящее желание и что такое страх. Я видел, как взрослые распадаются и становятся детьми. А потом снова превращаются в диких зверей. Им снились чудесные сны, и я слышал, как простые люди рассказывают несравненные истории, прежде чем броситься в море и сгинуть навек. Я читал на небе неведомые знаки и прозревал недоступные взору дали. На этих окровавленных бревнах, где морская вода разъедает гниющие раны, я понял, что такое настоящая ненависть. И что такое жалость, я узнал лишь тогда, когда своими смертоносными руками часами гладил по волосам товарища, который все не умирал. Я видел ярость в глазах умиравших, когда их спихивали ногами с плота; я видел нежность в глазах Жильбера, когда он целовал своего маленького Леона; я видел сметливость в том, как Савиньи вынашивает свой кровавый замысел; и я видел безумие, обуявшее, тех двоих, когда поутру, расправив крылья, они упорхнули в небо. Проживи я хоть тысячу лет, любовь все равно носила бы для меня легковесное имя Тереза, обмякшее в моих объятиях за миг до того, как скользнуть по волнам. А судьба — имя этого моря-океана, бесконечного и прекрасного. В те зимы, на берегу, я не ошибся, думая, что истина скрыта здесь. Понадобились годы, чтобы сойти на самое дно морского чрева, но я нашел, что искал. Истину. Пусть даже самую невыносимую, жестокую и горькую. Море — это зеркало. И здесь, в его чреве, я увидел самого себя. Увидел по-настоящему. Не понимаю. Будь передо мной целая жизнь, я, чьи дни уже сочтены, беспрерывно рассказывал бы обо всем об этом, стараясь понять, что истина постигается через страх, и, чтобы постичь ее, нам пришлось пройти сквозь эту преисподнюю; чтобы увидеть ее, нам пришлось истреблять друг друга; чтобы обрести ее, нам пришлось превратиться в свирепых зверей; чтобы избыть ее, нам пришлось сломиться от боли. И чтобы наполниться истиной, нам пришлось умереть. Почему? Не потому ли, что истина постигается только в тисках отчаяния? Кто повернул этот мир так, что истина вечно должна пребывать в потемках, а постыдное болото отверженного человечества остается единственной зловонной почвой, на которой произрастает то, что еще не является ложью? И наконец: что же это за истина, если она смердит трупами и зарождается в крови, питается болью, живет в людском унижении и торжествует там, где разлагается человек? Чья это истина? Это истина для нас? Там, на берегу, долгими зимами, истина представлялась мне покоем, утробой, облегчением, милосердием, нежностью. Она была создана для нас. Она ждала нас, готовая склониться над нами, как отыскавшаяся мать. Здесь, в морском чреве, истина на моих глазах старательно свила себе ладное гнездышко, но из него вылетела хищная птица, неотразимая и кровожадная. Не понимаю. Не о том я мечтал долгими зимами, когда мечтал об этом. Даррел был одним из тех, кто вернулся. Он заглянул в морское чрево, он был тут, но он вернулся. Говорили, что он любезен небу. Он спасся после двух кораблекрушений. Во второй раз он будто бы проплыл добрых три тысячи миль на утлом ялике. Дни напролет в морском чреве. И вот он вернулся. О нем твердили: «Даррел мудрый, Даррел видел, Даррел знает». Я слушал его рассказы с утра до вечера, но он и словом не обмолвился о морском чреве. Даже не заикнулся. Слава видавшего виды мудреца была ему не по нутру. Особенно его злило, когда вокруг твердили, что он спасся. Даррел просто не выносил этого слова: спасся. Он опускал голову и закрывал глаза. Таким я его хорошо запомнил. В эти минуты я смотрел на него и не мог выразить того, что читал на его лице, того, что и было его тайной. Сотни раз я был близок к разгадке. Здесь, на плоту, во чреве моря, я ее отыскал. И теперь знаю, что Даррел был мудрецом. Он узрел истину. Но в глубине каждого своего мгновения он оставался безутешен. Этому научило меня морское чрево. Узревший истину не знает покоя. Спасается только тот, кто никогда не был в опасности. Даже если сейчас на горизонте вдруг вырастет корабль, и примчится к нам по быстрой волне, и подхватит нас за миг до нашей смерти, и унесет отсюда прочь, и мы вернемся живыми, живыми — нас все равно уже не спасти. На какую бы землю мы ни ступили, нам не уцелеть. Увиденное сохранится в наших глазах, сделанное — в наших руках, услышанное — в нашей душе. Дети ужаса, познавшие суть вещей, вернувшиеся из морского чрева, умудренные морем, — мы навсегда останемся безутешными. Безутешными. Безутешными. На плоту мертвая тишина. Савиньи иногда открывает глаза и смотрит на меня. Смерть совсем рядом, море поглотило нас без остатка, и лица больше не могут лгать. Его лицо не лжет. На нем — страх, усталость и отвращение. Не знаю, что он читает на моем лице. Он так близко, я чувствую его запах. Сейчас я подползу к нему и взрежу его сердце. Странный поединок. Все это время на жалком плоту, затерянном в море, мы пытались сразить друг друга. Обессиленные, замедленные. Последней схватке, кажется, не будет конца. Но нет — будет. Клянусь. Судьбе не следует заблуждаться. При всем своем могуществе, ей не остановить нашего поединка. Он не умрет, пока его не убьют. И пока я не умер, я убью его. Все, что у меня осталось, — это невесомое тело Терезы, неизгладимый отпечаток этого тела на моих руках и жажда правосудия. Не важно какого. Пусть море знает, что я его заполучу. Пусть знает, что я его опережу. Савиньи заплатит за все не в морской бездне, а в моих руках. На плоту мертвая тишина. Только гулко рокочет море. Первое — это мое имя; второе — их глаза; третье — назойливая мысль; четвертое — крадущаяся ночь; пятое — истерзанные тела; шестое — голод; седьмое — ужас; восьмое — безумные видения; девятое — мясо, а десятое — человек, который пожирает меня глазами и не убивает. Последнее — это парус. Белый. На горизонте. КНИГА ТРЕТЬЯ Возвратные песни 1. ЭЛИЗЕВИН Замерев на краю земли, в шаге от бушующего моря, недвижно покоится таверна «Альмайер», окутанная ночным мраком, словно портрет — залог любви — в непроглядных недрах ящика. Давно отужинав, все почему-то оставались в большой каминной зале. Мятущееся море тревожило души, будоражило мысли. — Не хотел говорить, но, может, стоит… — Не стоит, Бартльбум. Таверны обыкновенно не тонут. — Обыкновенно? Что значит обыкновенной? Детей было просто не узнать. Они прижались носами к стеклу и непривычно молчали, вперившись в заоконную темноту. Дуд, живший на подоконнике у Бартльбума. Диц, даривший сны падре Плюшу. Дол, высматривавший корабли для Плассона. И Дира. И даже прекрасная девочка, спавшая в постели Анн Девериа. Прежде никто из постояльцев ее не видел. Зачарованные, все напряженно молчали. — Дети как зверьки. Они чуют опасность. Инстинкт. — Плассон, что бы вам не успокоить вашего друга… — Право, это удивительная девочка… — Попробуйте сами, мадам. — Меня решительно не нужно успокаивать, поскольку я совершенно спокоен. — Спокойны? — Совершенно. — Элизевин, ну разве она не прелесть? Она напоминает… — Падре Плюш, может, хватит все время пялиться на женщин? — Это не женщина… — Еще какая женщина. — Только уж очень маленькая… — Здравый смысл подсказывает мне, что следует проявлять благоразумие, когда мы… — Никакой это не здравый Смысл. Просто вы боитесь, вот и весь сказ. — Неправда. — Правда. — Неправда. — Правда. — Довольно. Я вижу, это надолго. Мне пора. — Доброй ночи, мадам, — хором сказали все. — Доброй ночи, — рассеянно отозвалась Анн Девериа, не думая вставать с кресла. Она даже не изменила позы. Просто сидела не двигаясь. Как будто ничеп не произошло. Странная ночь. В конце концов они, наверное, уступили бы привычному течению ночи, и один за другим разошлись по своим комнатам, и, пожалуй, заснули бы под нескончаемый гул бушующего моря, запеленавшись в свои мечты, укутавшись в безмолв ныи сон. В конце концов эта ночь могла бы стать обычной ночью. Но не стала. Первой отвела взгляд от окна, резко повернулась и выбежала из гостиной Дира Другие дети молча последовали за ней. Плассон в ужасе посмотрел на Бартльбума который в ужасе посмотрел на падре Плюша, который в ужасе посмотрел на Эли зевин, которая в ужасе посмотрела на Анн Девериа, которая продолжала смотрет] перед собой. С некоторым удивлением. Когда дети вернулись в гостиную, в руках у них было по фонарю. Дира лихорадочно принялась зажигать фонари. — Что-то случилось? — вежливо осведомился Бартльбум. — Держите, — ответила Дира, протянув ему фонарь. — А вы, Плассон, держите этот. Скорее. Теперь и вовсе нельзя было понять, что творится. В руке у каждого оказался зажженный фонарь. Никто ничего не объяснял. Крайне встревоженные, дети носились по гостиной. Падре Плюш неотрывно смотрел на пламя своего фонаря. Бартльбум недовольно ворчал. Анн Девериа встала с кресла. Элизевин почувствовала, что дрожит. И тут большая стеклянная дверь, выходившая на берег, распахнулась. Яростный ветер катапультировался в гостиную и завихрил все и вся. Лица детей просияли. И Дира бросила клич: — Живо… туда! Она выскочила в открытую дверь, взмахнув фонарем. — Бежим… бежим отсюда! Дети кричали. Но не от страха. Они пытались перекричать грохот моря и свист ветра. В их голосах звенел восторг, таинственный восторг. Бартльбум стоял посреди комнаты, окончательно сбитый с толку. Падре Плюш обернулся к Элизевин: ее лицо покрылось необычайной бледностью. Мадам Девериа безмолвно взяла фонарь и пошла, ведомая Дирой. Плассон кинулся следом. — Элизевин, тебе лучше остаться… — Нет. — Послушай, Элизевин… Бартльбум машинально схватил плащ и, что-то бормоча, вылетел из гостиной. — Элизевин… — Пойдем. — Нет, послушай меня… я не уверен, что ты… В комнату вернулась девочка — та самая, прелесть — и с улыбкой взяла Элизевин за руку. — Зато я уверена, падре Плюш. Голос ее дрожал. От силы и желания. Не от страха. Таверна «Альмайер» откатилась назад. Хлопала на ветру дверь, ежились в темноте огни. Как раскаленные угольки, брызнувшие из жаровни, летели по берегу десять фонариков, рисуя в ночи забавные и таинственные иероглифы. Скрытое от взора море перемалывало немыслимый грохот. Порывистый вихрь баламутил мир, слова, лица, мысли. Чудесный вихрь. И море-океан. — Я должен знать, куда это, черт возьми, мы сорвались? — А? — КУДА, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, МЫ СОРВАЛИСЬ? — Поднимите фонарь, Бартльбум! — Фонарь! — Я уже сто лет как не бегал… — Сто лет что? — Дуд, нельзя ли в конце концов узнать… — СТО ЛЕТ, КАК НЕ БЕГАЛ. — Все в порядке, господин Бартльбум? — Дуд, нельзя ли в конце концов… — Элизевин! — Я здесь, здесь. — Держись рядом, Элизевин. — Я зде-есь. Чудесный вихрь. Море-океан. — Знаете, о чем я думаю? — Что-о? — По-моему, это для кораблей. КОРАБЛЕЙ. — Кораблей? — Так поступают во время шторма… Зажигают огни, чтобы корабли не выбросило на берег… — Бартльбум, вы слышали? — А? — Вы скоро станете героем, Бартльбум! — Что он сказал? — Плассон сказал, что скоро вы станете героем! Я? — Мадемуазель Дира! — Куда же она? — Нельзя ли малость передохнуть? — Вам известно, что делают островитяне, когда море штормит? — Нет, мадам. — Они носятся что есть духу по острову, подняв над головой фонари… и тогда… и тогда корабли сбиваются с курса и натыкаются на прибрежные скалы. — Вы шутите. — Отнюдь… Целые острова кормятся добычей с затонувших кораблей. — Не хотите ли вы сказать, что… — Подержите, пожалуйста, мой фонарь. — Да постойте же, черт подери! — Мадам… ваша накидка! — Бросьте ее. — Но… — Бросьте, вам говорят! Чудесный вихрь. Море-океан. — Что они делают? — Мадемуазель Дира! — Куда это они? — Не пойму… — ДУД! — Бегите, Бартльбум! — Да, но в какую сторону? — Не пойму, они что, язык проглотили, эти дети? — Смотрите. — Это Дира. — Она поднимается на дюну. — Я за ней. — Дуд! Дуд! Поворачивай к дюне! — Куда он? — Боже, я уже ничего не соображаю. — Поднимите фонарь и бегите, падре Плюш. — Я и шагу больше не сделаю, если… — Почему они молчат? — Мне совсем не нравятся их взгляды. — Что вам не нравится? — Глаза. ГЛАЗА. — Плассон, куда девался Плассон? — Я иду с Долом. — Но… — ФОНАРЬ. У МЕНЯ ПОГАС ФОНАРЬ! — Мадам Девериа, куда вы? — Я все же хотел бы знать, спасаем мы корабли или губим? — ЭЛИЗЕВИН! Мой фонарь! Он погас! — Плассон, что сказала Дира? — Туда, туда… — Мой фонарь… — МАДАМ! — Она вас не слышит, Бартльбум. — Это невыносимо… — ЭЛИЗЕВИН! Где Элизевин? Мой фонарь… — Падре Плюш, уйдите оттуда. — У меня погас фонарь. — К черту, я иду за ними. — Давайте я зажгу ваш фонарь. — Боже правый, кто-нибудь видел Элизевин? — Она, наверное, с мадам Девериа. — Но она только что была здесь… — Держите фонарь прямо. — Элизевин… — Диц, ты видел Элизевин? — ДИЦ! ДИЦ! Да что это с детьми? — Вот… ваш фонарь… — Ничего не понимаю. — Ну же, поторопитесь. — Я должен найти Элизевин… — Живее, падре Плюш, все уже ушли. — Элизевин… ЭЛИЗЕВИН! Боже правый, где ты… ЭЛИЗЕВИН! — Ну что вы, падре Плюш, мы ее найдем… — ЭЛИЗЕВИН! ЭЛИЗЕВИН! Элизевин, умоляю тебя… Неподвижная, с погасшим фонарем в руке, Элизевин слышала далекий отзвук своего имени, перемешанного с завыванием ветра и рокотом моря. В темноте мелькали крохотные светлячки фонарей, метавшихся по самому краю бури. Элизевин не чувствовала ни тревоги, ни страха. Внезапно в ее душе разлилось безбурное озеро. Оно звучало как хорошо знакомый голос. Элизевин повернулась и неторопливо зашагала назад. Для нее уже не было ни ветра, ни ночи, ни моря. Она шла и знала, куда идет. Вот и все. Волшебное чувство. Когда судьба наконец раскрывается и стелется впереди ровной дорожкой и путь и назначение ясны. Неиссякаемое время приближения. Соединения. Хочется, чтобы оно никогда не кончалось. Хочется вечно длить этот миг самовручения судьбе, по душевное волнение. Исчезли терзания и притворство. Предназначение известно. Путь открыт. Какой бы ни была судьба. Она шла — и не было в ее жизни ничего прекраснее. Таверна «Альмайер» все ближе. Все ярче ее огни. Пройдя по берегу, Элизевин ступила на порог, вошла в гостиную и затворила за собой дверь, в которую кто знает сколько часов назад она выбежала вместе с остальными, еще ни о чем не подозревая. Тишина. Шаг за шагом по деревянному полу. Под ногами скрипят песчинки. В углу распластался оброненный в спешке плащ Плассона. Подушки в кресле старательно оберегают оттиск тела мадам Девериа, как будто он только-только оставлен. А посредине комнаты стоит окаменелый Адамс. И смотрит на нее. Шаг за шагом Элизевин подходит к нему. И говорит: — Ведь ты не сделаешь мне больно, правда? Ведь он не сделает ей больно, правда? — Не сделаю. Не сделает. Тогда Элизевин берет ладонями лицо этого человека и целует его. В поместье Кервола без конца рассказывали бы эту историю. Если бы знали ее. Без конца. Всякий на свой лад — и все вместе. Рассказывали бы о тех двоих, что ночь напролет возвращали друг другу жизнь, ее и его, губами и руками, девочка, не видевшая ничего, и мужчина, повидавший слишком много, один в другой— каждая пядь кожи как обратный путь открытий, — вкус целого мира, выпитый изо рта Адамса и снова забытый на груди у Элизевин — в лоне той трепетной ночи-черная буря, брызги пены во тьме, волны, как рухнувшие стены, грохот, пронзительные порывы, неудержимые и раскатистые, дыбящие морскую рябь, воспаляющие мировой нерв, море-океан, дрожащий водяной исполин — вздохи, вздохи в гортани Элизевин — летящий бархат — вздохи при каждом новом шаге в мире, где раскинулись невиданные горы и причудливые заводи — на животе у Адамса покачивается в такт беззвучной музыке девочка-пушинка — кто бы мог подумать, что, целуя глаза мужчины, видишь так далеко, а гладя ноги девочки, бежишь так быстро и убегаешь — убегаешь от всего — так далеко — они держали путь из двух оконечностей жизни и, вот что странно, никогда бы не соприкоснулись, пока не прошли бы от края до края вселенную — невозможно поверить, но им даже не пришлось искать друг друга — труднее всего было друг друга узнать — узнать — короткий миг — первый взгляд — и они чудесным образом все поняли — об этом рассказывали бы в поместье Кервола, пусть каждый помнит, что люди никогда не бывают настолько далеки, чтобы не найти друг друга — те двое были разделены как никто другой, а теперь — голос Элизевин переходит в крик, потоки откровений переполняют ее чувства, и плачет Адаме, слыша, как она наконец-то — наконец-то— изливает душу — наверное, мир — это рана, и кто-то зашивает ее в этих переплетенных телах — и вот что странно — это даже не любовь, а руки, кожа, губы, вкус, восторг, совокупление и страсть — возможно, грусть — пусть даже грусть — и страсть — они будут рассказывать о них, но не произнесут слова «любовь» — они скажут тысячи слов, но умолчат о любви — все умолкает вокруг, когда внезапно Элизевин чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, она сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки и думает: сейчас я умру. Она чувствует, как ломается ее спина и меркнет сознание, сжимает внутри себя этого мужчину, судорожно хватает его руки — и понимает, что не умрет. — Послушай, Элизевин… — Нет, не говори… — Послушай. — Нет. — Здесь случится что-то ужасное и… — Поцелуй меня… светает… скоро они вернутся… — Послушай… — Не говори, прошу тебя. — Элизевин… Как быть? как сказать этой женщине то, что ты должен ей сказать, когда ее руки лежат на тебе, когда ты чувствуешь ее кожу, кожу, о смерти можно говорить с кем угодно, только не с ней, как ей об этом сказать, как сказать это девочке, как ска зать ей то, что она уже знает, но должна услышать, каждое слово, ты знаешь их, но должен выслушать до конца, рано или поздно кто-то должен сказать их, а ты должен выслушать, она должна выслушать, эта девочка, она говорит: — Раньше у тебя не было таких глаз. А потом: — Только захоти — и ты спасешься. Как сказать этой женщине, что ты хотел бы спастись, но еще больше хотел бь спасти ее, да-да, спасти ее и себя, и пусть на это уйдет вся жизнь, но так нельзя, у каждого свой путь, и в объятиях женщины оказываешься, когда заходишь не туда ты и сам этого еще не понял и в нужную минуту не можешь сказать ей этого, никак не подберешь подходящих к ее поцелуям и коже слов, единственных слов, правильных слов, их нет, ты долго ищешь их в себе самом и услышанном тобой, но не находишь, слова звучат фальшиво, в них нет музыки, а ее поцелуи и кожа — все музыка. Наконец ты беспомощно произносишь: — Элизевин, мне уже не спастись. Как сказать такому мужчине, что и я хочу чему-то его научить: лаская меня, он должен понять, что судьба — это не цепь, а полет, и если он действительно хочет жить, он может жить, и если он действительно хочет меня, то может провести со мной хоть тысячу таких ночей, как эта, а не та — единственная, ужасная ночь, навстречу которой он идет лишь потому, что она ждет его, эта жуткая ночь, и долгие годы манит к себе. Как сказать такому мужчине, что убийство ничего ему не даст, как ничего не даст эта кровь и эта боль, ведь это все равно что бежать сломя голову к концу, когда время и мир ждут нас здесь и зовут нас, чтобы ничего не кончалось, — надо только уметь их слушать, если бы он действительно, действительно смог меня услышать. Как сказать это мужчине, с которым тебе суждено расстаться? — Я уеду… — … — Я не хочу оставаться… я уезжаю. — … — Я не хочу слышать этот крик, я уеду далеко-далеко. — … — Я не хочу его слышать. Самое трудное — это музыка, вот в чем суть, главное — уловить музыку, способную передать эту близость, музыку и жесты, избавляющие от боли, когда уже нечем помочь, музыку, которая неощутимо перетекает в танец, а не в порывистый уход, перерастает в плавное движение к жизни и далеко за ее грань, оборачивается странным покачиванием души, целительным и убийственным, знающему этот танец гораздо легче, вот почему в такие минуты все влюбленные ищут эту музыку на дне слов и в прахе жестов и знают, что, набравшись смелости, они услышат ее в тишине, тишина и есть музыка, чистый звук, необъятная сердечная тишина, поляна расставания и усталое озеро в пригоршне короткой мелодии, известной во все времена и напеваемой вполголоса. — Прощай, Элизевин. Простой мотив. — Прощай, Томас. Элизевин выскальзывает из-под плаща и встает. Нагое тело девочки хранит уютное тепло целой ночи. Элизевин берет свое платье и подходит к окну. Заоконный мир на прежнем месте. Можно учинить все что угодно — он вечно будет на своем месте. В это трудно поверить, но это так. Босоногая девочка. Поднимается по лестнице, входит в комнату, идет к окну, останавливается. Холмы почивают от дел. Как будто перед ними никакого моря. — Завтра мы уезжаем, падре Плюш. — Что? — Мы уезжаем. Завтра. — Но… — Пожалуйста. — Элизевин… такие вещи не решаются с бухты-барахты… Сперва нужно отписать в Дашенбах… Они ведь не ждут нас каждый божий день… — Мы не поедем в Дашенбах. — То есть как не поедем в Дашенбах? — Не поедем. — Элизевин, давай поговорим спокойно. Мы приехали сюда, потому что ты нуждаешься в лечении. Чтобы вылечиться, ты должна войти в море, а чтобы войти в море, ты должна… — Я уже вошла в море… — Что-о? — Я больше не нуждаюсь в лечении, падре Плюш. — Но… — Я жива. — Господи… что, черт возьми, произошло? — Ничего… просто поверь мне… умоляю, просто поверь… — Я… верю тебе, но… — Тогда давай уедем. Завтра же. — Завтра… Падре Плюш онемел, перебирая в руках свое изумление. Тысяча вопросов в голове. И он прекрасно знает, какой из них задать. Короткий, ясный, простой вопрос: «А что скажет твой отец?» Совсем простой. Но он-то обычно и теряется по ходу дела. Ищи потом ветра в поле. И пока падре Плюш занят поисками, его голос неожиданно изрекает: — Ну, и как оно… море? Элизевин улыбается. — Чудесное. — А еще? Улыбка не сходит с ее губ. — В один прекрасный момент оно кончается. Выехали чуть свет. Экипаж весело мчал по дороге вдоль берега моря. Падре Плюш отдавался на произвол тряски с тем же радостным смирением, с каким собирал вещи, прощался со всеми, еще раз прощался со всеми и нарочно оставил в таверне чемодан, ибо, уезжая, непременно следует запастись подходящим предлогом для возвращения. На всякий случай. Он не проронил ни слова до тех пор, пока дорога не повернула и море не начало удаляться. Ни на мгновение дольше. — Смею ли я поинтересоваться, куда мы едем, или это уже слишком? Элизевин зажала в руке листок бумаги. Она мельком взглянула на него. — В Сен-Партени. — А что это? — Так. Одно местечко, — сказала Элизевин, накрыв ладонью листок. — И далеко это местечко? — Дней двадцать пути. В пригороде столицы. — Дней двадцать? Нет, это безрассудство. — Смотри, падре Плюш, море уплывает. — Дней двадцать… Хотелось бы надеяться, что для подобного путешествия у тебя достаточно оснований… — Оно уплывает… — Элизевин, я, кажется, к тебе обращаюсь: зачем мы туда едем? — Затем, чтобы отыскать одного человека. — Трястись двадцать дней, чтобы отыскать одного человека? — Угу. — Черт, тогда это должен быть по меньшей мере принц, я не знаю, сам король, святой… — Примерно… Пауза. — Это адмирал. Пауза. — О Боже… По вечерам архипелаг Тамал застилает густой туман. Он пожирает корабли и возвращает их на рассвете, запорошенными снегом. В новолуние вода в проливе Кадаум отступает, обнажая огромную отмель, усеянную говорящими моллюсками и ядовитыми водорослями. В сицилийском заливе потонул остров, а два других, не отмеченных на карте, всплыли неподалеку. В водах Драгара схватили жестокого пирата ван Делла; пират предпочел броситься в море на растерзание акулам, чем отдаться в руки офицеров королевского флота. С изнуряющей педантичностью адмирал Лангле продолжал собирать в своем дворце все мыслимые небылицы и немыслимые были, стекавшиеся к нему с морей и океанов. С неиссякаемым упорством его перо расчерчивало фантастическую географию неугомонного мира. Его мозг находил отдохновение в точной и незыблемой повседневности. Его жизнь разворачивалась тождественная самой себе. И неухоженным, почти смятенным, пребывал его сад. — Меня зовут Элизевин, — сказала представшая перед ним девушка. Его поразил этот голос: бархат. — Я знаю человека по имени Томас. Бархат. — Когда он жил с вами, его звали Адамсом. Взгляд адмирала Лангле затрепетал в темных глазах девушки. Лангле молчал. Он надеялся, что никогда уже не услышит это имя. Все это время он отгонял его от себя. В запасе у адмирала было несколько мгновений, чтобы не дать ему вернуться и снова изранить его душу и воспоминания. Он собирался встать и просить эту девушку уехать. Он даст ей экипаж. Денег. Все что угодно. И прикажет уехать. Именем короля, уезжайте. Словно издалека до него донесся бархатный голос. Произнесший: — Позвольте мне остаться. Пятьдесят три дня и девять часов Лангле не мог понять, что заставило его в тот миг ответить: — Как вам будет угодно. Он понял это однажды вечером, когда, сидя рядом с Элизевин, услышал ее ласковый голос: — В этот час женщины Тимбукту поют и любят своих мужчин. С лиц исчезают тени, и даже солнце скрывается, смущенное их красотой. Лангле почувствовал, как непомерная и сладостная усталость прихлынула к его сердцу. Будто после многолетних скитаний, сбившись с пути, он наконец вступил на возвратный путь. Не оборачиваясь, он тихо проронил: — Откуда вам известна эта история? — Я не знаю. Но знаю, что она ваша. Эта и все остальные. Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Падре Плюш — пять дней. На шестой он сказал Элизевин, что это невероятно, но он забыл чемодан в таверне «Альмайер»; это действительно невероятно, но там остались важные вещи, там, в чемодане, одежда и, наверное, книга со всеми молитвами. — Как это наверное? — Наверное… ну, то есть наверняка, я вспомнил, она наверняка там, ты же понимаешь, я без нее никак не могу… эти молитвы, конечно, не бог весть что, но лишиться их вот так… тем более, что пути туда каких-то двадцать дней, подумаешь… — Падре Плюш… — … ясное дело, я вернусь… только прихвачу чемодан, ну, может, задержусь на пару деньков — дух перевести, а потом… — Падре Плюш… — … за два месяца вполне управлюсь, ну, разве что еще заверну к твоему отцу, в том смысле, что, мало ли, будет даже лучше, если я… — Падре Плюш… Боже, как я буду скучать по тебе. Он уехал на следующий день. Сел в экипаж, затем вышел и, подойдя к Лангле, сказал: — Я, знаете, полагал, что адмиралы плавают по морям… — А я — что священники служат в церквях. — Видите ли. Бог — он повсюду. — Море тоже, падре. Море тоже. И он уехал. И на этот раз не оставил после себя чемодана. Элизевин провела во дворце Лангле пять лет. Строго упорядоченная, неслышная жизнь напоминала ей белые ковры в поместье Кервола, его округлые аллеи и невесомую явь, созданную для нее отцом. Но то, что прежде было лекарством и врачеванием, теперь стало твердой уверенностью и светлым выздоровлением. Побывав во чреве слабости, Элизевин обретала кристальную силу. У Лангле она научилась тому, что из всех возможных жизней надо выбрать одну и с легким сердцем наблюдать за остальными. Она подарила Лангле тысячу историй, неведомо как зароненных в нее мужчиной и ночью. Раз и навсегда. Он молча слушал. Она рассказывала. Бархат. Об Адамсе они не говорили никогда. Лишь однажды, внезапно оторвавшись от книг, Лангле медленно произнес: — Я любил этого человека. Не знаю, сумеете ли вы это понять, я любил его. Лангле умер летним утром, изведенный подлым недугом и убаюканный бархатным голосом, доносившим до него благоухание самого маленького и красивого сада Тимбукту. На другой день Элизевин уехала. Ее путь лежал в Кервол. Пускай на это уйдет месяц или вся жизнь — она вернется. Элизевин смутно представляла себе, что ждет ее там. Но знала: переполнявшие ее истории она сохранит для себя. Навсегда. До конца жизни знала: кого бы она ни полюбила, она будет искать в нем дух Томаса. А еще Элизевин знала, что никакая земля не изгладит в ней след моря. Все остальное было пока ничем. Придумать его было бы великолепно. 2. ПАДРЕ ПЛЮШ Молитва о заблудшем, сиречь молитва обо мне. Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я. В общем, тут у нас любо-мило, ни шатко ни валко, живем-можем, храни нас, Боже, крутимся-вертимся, выкручиваемся. Сам понимаешь. Только дело не в этом, а совсем в другом Наберись терпения, послушай, ай-ай-ай. Дело в этой дороге, чудесной дороге, что приходит, проходит и уходит, но не прямо, как должна бы и не криво, как могла бы, — нет. Ни с того ни с сего она сходит на нет. Ей-ей (поверь в кои веки раз), сходит на нет. То вдруг сюда вильнет, то вдруг туда, ну прямо как Бог на душу положит. Быть может. Поверь, не в унижение Тебе, надо бы все это растолковать, ибо дело тут людское, а не Божеское: вот была дорога — и нет ее, пропала, как сквозь землю провалилась; Тебе такое, понятно, и не снилось: дело людское, а люди — они сегодня есть, а завтра — только их и видели, сбились с пути, ищи-свищи. Нет, не Божеская это печаль. Однако сделай милость, дай досказать. Уж я мигом. Перво-наперво, пусть Тебя это не смущает, но, как ни юли, а эта дорога, что бежит под колесами экипажа, никуда, строго говоря, не исчезает. Строго говоря. Бежит себе и бежит, без всяких виражей и развилок, хоть бы что ей. Прямая как столб. Видно невооруженным глазом. Только дело опять же не в том. И речь сейчас не о дороге из пыли, земли и камней. Дорога-то не там. Она не снаружи, а внутри. Вот здесь, внутри. Понимаешь, о чем я? О моей дороге. У каждого она своя, кому, как не Тебе, об этом знать, ведь Ты, между прочим, не в стороне стоял, когда затеялся этот механизм, коим являемся все мы, всяк на свой манер. У каждого внутри своя дорога, так-то оно и шагается легче. Хотя иной раз наоборот. Вот как сейчас. Короче, я об этой самой дороге, той, что внутри. Она и сходит на нет, уже сошла, окаянная, нет ее больше. Такое бывает. Поверь. Приятного мало. Ей-богу. Боже, похоже, что это все море, все море. Море смешало ветрила и волны, и гложет нам душу, и множит тоску. Вчерашние пути-дороги канули в воду. Сдается, что эта Твоя находка, ну, со всемирным потопом, и впрямь была гениальной находкой. Ведь сколько ни думай, а страшнее кары не придумаешь, чем бросить какого-нибудь беднягу одного посреди моря. А кругом — ни мачты обломка, ни земли кромки: хоть шаром покати; и никак не понять, в какую сторону податься умирать. Как видишь, Милостивый Боже, море — это нечто вроде малого всемирного потопа. Комнатного. Вот Ты там гуляешь, смотришь, дышишь, говоришь, следишь за ним, вестимо дело с берега, а оно тем временем присваивает себе твои кремнистые думы, на которых покоились дорога, вера и судьба, даруя нам взамен ветрила, что веют в голове и кружатся, как танец женщины, которая сведет тебя с ума. Прошу прощения за такое сравнение. Только совсем непросто объяснить, почему это, сколько на море ни смотри, ответа все одно не жди. Так что дело именно в этом: вокруг меня много дорог, а внутри — ни одной. Точнее, внутри — ни одной, а снаружи — четыре. Четыре дороги. Первая: я возвращаюсь к Элизевин и остаюсь с ней; если разобраться, в этом и была главная причина моих странствий. Вторая: я продолжаю путь и направляюсь в таверну «Аль-майер», и хоть местечко это безопасным не назовешь — слишком близко подступило к нему море, — зато уж очень оно красивое, и тихое, и легкое, и страстное, и окончательное. Третья: еду дальше, не заворачиваю в таверну и возвращаюсь к барону в Кервол; он ждет меня, к тому же, в конце концов, там мой дом и место мое там. По крайней мере было. Четвертая: брошу все, сниму эту унылую сутану, пойду по любому другому пути, обучусь какому-нибудь ремеслу, женюсь на бойкой смазливой бабенке, настрогаю детей, состарюсь и умру, коли будет на то Твоя воля, усталый и счастливый, как и подобает доброму христианину. Словом, Сам видишь, в голове у меня отнюдь не сумбур, напротив — полная ясность. Но только до какого-то предела. Вопрос мне известен. Да вот ответа на него нет. Летит моя коляска, а куда — не знаю. Когда же ненароком задумываюсь над ответом, сознание покрывается мраком. И я беру этот мрак и вкладываю его в Твои ладони. И прошу Тебя, Милостивый Боже, подержать его у Себя — всего часок, подержать на ладонях — всего-навсего, чтобы выветрилась чернота, выветрилось зло, от которого в голове так темно, а на душе так черно. Ты не мог бы? Ты не мог бы просто нагнуться, взглянуть на него — улыбнуться, раскрыть и выхватить спрятанный свет, а потом — отпустить, я его уже как-нибудь сам отыщу. Для Тебя это сущий пустяк, для меня это так много Слышишь, Милостивый Боже? Ведь от Тебя не убудет, если я попрошу? Не в обиду Тебе, я надеюсь, что Ты… И не по глупости обольщаюсь будто. Да и потом, это только молитва, то бишь способ описать аромат ожидания. Опиши хоть Ты, где захочешь, тропинку, с которой я сбился. Достаточно просто метки, слабой зарубки, легкой царапины на стекле этих глаз, что смотрят не видя: я увижу ее. Начертай на мире одно только слово, нацарапанное для меня: я прочту его. Коснись лишь мгновения тишины: я услышу его. И не бойся. Я не боюсь. Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира, ты неведомо куда. Аминь. Молитва о вставшем на путь истинный, сирвчь молитва обо мне. Боже Милостивый, помилуй мя, это снова я. Угасает медленно этот человек. Угасает медленно, будто смакуя, будто по капле остаток жизни цедя. Не зря Говорят что бароны умирают, как умирают простые смертные Я здесь, а как же иначе, я снова на своем месте — возле барона, при смерти. Он хочет услышать о дочке, ведь о ней ни слуху ни духу; он хочет услышать, что она цела, что ее не сгубило море, что ее исцелило море. Он слышит мои рассказ и умирает, но, умирая так, умирают не до конца. Склонившись над ним я говорю вполголоса, теперь мне ясно, что мое место здесь. Ты выискал меня на безымянной дороге и терпеливо перенес в этот час, где я был так нужен. И я, заблудший, обрел себя в этот час. Безумие думать, будто в тот день Ты и вправду, вправду услышал меня. Человек молится, чтобы не быть одному. Человек молится, чтобы обмануть ожидание; он и не чает, что Бог, что Богу приятно его услышать. Это ли не безумие? Ты услышал меня. Ты спас меня. При всем моем уважении, позволю себе, однако, заметить, что смывать дорогу на Куартель было вовсе не обязательно; не говоря уже о неудобствах, причиненных местному населению; вполне достаточно чего-то попроще, поумереннее, скажем, какого-то скрытого знака, понятного нам обоим. Или вот еще — уж Ты не взыщи — эта история с лошадьми, которых Ты пригвоздил к дороге: я возвращался к Элизевин, и вдруг — здрасте вам: обе клячи стали как вкопанные, ни тпру ни ну; конечно, исполнено все было бесподобно, но уж чересчур эффектно. Тебе не кажется? я и без того как-нибудь догадался бы; по-моему, Ты иногда перегибаешь палку, а? в любом случае тамошние крестьяне только о том и судачат, еще бы: виданное ли дело? В общем, мне, наверное, хватило бы того сна, в котором барон привстал с кровати и закричал: «Падре Плюш! Падре Плюш!»; что и говорить, придумано будь здоров, четко и ясно, наутро я уже был на пути в Кервол; так что, видишь, тут особо-то и стараться не обязательно. Нет, я это просто к тому, чтобы в следующий раз Ты знал, как лучше все устроить. Сон — это то что надо. Не прогадаешь, мой Тебе совет. Понадобится кого спасти: лучший способ — это сон. Сон. Так что я еще поношу эту унылую сутану, а эти славные холмы еще будут ласкать мой взор и бодрить мою душу. Здесь мое место во веки веков. Теперь все проще. Все просто теперь. Сам остальное осилю. Если что надо, Ты знаешь, где Плюш, который жизнью обязан Тебе. Ты лети-лети, молитва, ты неси мои слова, упорхни из клетки мира ты неведомо куда. Аминь. 3. АНН ДЕВЕРИА Дорогой Андре, горячо любимый мною тысячу лет назад, девочку, что вручила тебе это письмо, зовут Дира. Я велела ей прочесть тебе письмо, как только ты приедешь в таверну и прежде, чем ты поднимешься ко мне. До последней строчки. Не пытайся ее обмануть. Эту девочку нельзя обмануть. А теперь садись. И слушай. Я не знаю, как ты меня разыскал. Ведь этого места почти нет. Когда у людей спрашиваешь, где находится таверна «Альмайер», они лишь недоуменно разводят руками. Если мой муж и вправду искал для моего выздоровления недоступный уголок земли, он его нашел. Одному Богу известно, как ты добрался сюда. Я получила твои письма. Мне было нелегко читать их. Больно вскрывать раны воспоминаний. Если бы я продолжала ждать тебя, эти письма были бы для меня ослепительным счастьем. Только место это странное. Здесь испаряется явь и все становится памятью. Даже ты со временем перестал быть желанным и превратился в отблеск воспоминаний. Твои письма долетали до меня, словно весточки из того мира, которого больше нет. Я любила тебя, Андре, и не представляю, как можно любить сильнее. Я жила беспечно и счастливо и разбила вдребезги свою жизнь, лишь бы оказаться с тобой. Я полюбила тебя не от скуки или одиночества и не прихоти ради. Я полюбила тебя, потому что мое чувство к тебе было выше любого житейского счастья. Я знала: жизнь не так велика, чтобы вместить все, что способна выдумать страсть. Но я не пыталась остановиться и остановить тебя. Я знала, что это сделает она. И она это сделала. Она взорвалась в одно мгновение. Осколки разлетелись повсюду. И были острыми, как лезвие. Потом я приехала сюда. И это трудно объяснить. Муж рассчитывал, что в этом месте я обязательно излечусь. Но «излечиться» — слишком беспечное слово и несоизмеримо с тем, что здесь происходит. Это просто. Здесь ты прощаешься с собой. Твое "я" постепенно сходит с тебя. И ты оставляешь его позади. Шаг за шагом. На берегу, который не знает времени и вечно проживает один и тот же день. Настоящее улетучивается, и ты становишься памятью. Ты отрешаешься от всего: страха, чувств, желаний — и бережешь их, как старые платья в шкафу неведомой мудрости и нежданного покоя. Ты понимаешь меня? Ты понимаешь, как все это прекрасно? Не думай, что это всего лишь более легкий способ покончить счеты с жизнью. Я еще никогда не чувствовала себя такой живой, как сейчас. Это другое. Та, которой я стала, уже здесь, она живет во мне, словно шаг, удержанный следом, словно звук, растянутый эхом, словно тайна, обнаженная разгадкой. А это не умирает, нет. Но проступает из другой жизни. Легко-легко, будто в танце. Так теряешь все, чтобы все обрести. Пойми это, и ты поверишь, что я не могу думать о будущем. Будущее существует отдельно от меня. Оно ничтожно. И бессмысленно. Я не различаю его. Ты постоянно говоришь о нем в своих письмах. Я же туманно припоминаю, что это такое. Будущее. Все мое будущее здесь и сейчас. Мое будущее — это покой неподвижного времени; оно соберет каждое мгновение, водрузит их одно на другое, и они составят единый миг. Отныне и до моей смерти будет лишь этот миг. Я не пойду за тобой, Андре. Мне не нужно иной жизни, ведь сама я недавно стала прибежищем моей прежней жизни. И мне хорошо. Я не хочу ничего другого. Я вижу твои далекие острова и понимаю твои мечты. Но дорога туда мне заказана. И ты не проложишь ее по земле, которой нет. Прости меня, любимый мой, но твое будущее не станет моим. В нашей таверне живет постоялец с нелепым именем. Он ищет то место, где кончается море. На днях, пока я ждала тебя, я рассказала ему о нас, о том, что я боюсь твоего приезда и хочу, чтобы ты приехал. Человек он добрый и кроткий. Он долго слушал меня. А потом сказал: «Напишите ему». Он говорит, что если кого-то очень ждешь, лучше всего написать этому человеку, чтобы не мучиться. И я тебе написала. Все, что накопилось у меня внутри, я вложила в это письмо. Человек с нелепым именем говорит, что ты поймешь. Он говорит, что ты прочтешь мое письмо и пойдешь к морю, и там, на берегу, ты все обдумаешь и поймешь. Пройдет час или день — не важно. Ты вернешься в таверну. Он говорит, что ты поднимешься по лестнице, откроешь мою дверь и, не сказав ни слова, заключишь меня в свои объятия и поцелуешь. Я знаю, это выглядит глупо. Но я хочу, чтобы все так и было. И если мы хотим забыться, давай забудемся в объятиях друг друга. Ничто не отнимет у меня воспоминания о том времени, когда я была твоей без остатка. Анн 4. ПЛАССОН ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ КАТАЛОГ ЖИВОПИСНЫХ РАБОТ ХУДОЖНИКА МИШЕЛЯ ПЛАССОНА, РАСПОЛОЖЕННЫХ В ХРОНОЛОГИЧЕСКОМ ПОРЯДКЕ. НАЧИНАЯ С ПРЕБЫВАНИЯ ОНОГО В ТАВЕРНЕ «АЛЬМАЙЕР» (ОКРУГ КУАРТЕЛЬ) ВПЛОТЬДО САМОЙ СМЕРТИ ОНОГО Составлено для грядущих поколений профессором Исмаилом Аделанте Исмаилом Бартльбумом на основе его личного опыта, а также других достоверных свидетельств. Посвящается мадам Анн Девериа Море-океан. Холст, масло. 15 х 21,6 см. Собрание Бартльбума. Описание. Полностью белая. Море-океан, Холст, масло. 80,4 х 110,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. Море-океан. Акварель. 35 х 50,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. Белая, слегка оттенена охрой в верхней части. Море-океан. Холст, масло. 44,2 х 100,8 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. Подпись красным цветом. Море-океан . Бумага, карандаш. 12 х 10 см. Собр. Бартльбума. Описание. В середине листа просматриваются две точки, одна возле другой. Остальное — белое. (На правом краю пятно: жир?) 6. Море-океан. Акварель. 31,2 х 26 см. Собр. Бартльбума. Находится во временной доверительной собственности госпожи Марии Луизы Северины Гогенгейц. Описание. Полностью белая. Передавая мне данную работу, автор произнес буквально следующее: «Это лучшее из того, что я пока создал». Судя по тону, художник испытывал глубокое удовлетворение. 7. Море-океан. Холст, масло. 120,4 х 80,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. Различаются два цветных пятна: одно — цвета охры, в верхней части холста; другое — черное, в нижней части. Остальное — белое. (На обратной стороне — примечание, сделанное рукой художника: «Буря». А ниже: «шурум-бурум, шурум-бурум, шурум-бурум».) 8. Море-океан. Бумага, пастель. 19 х 31,2 см. Собр. Бартльбума. Описание. Чуть левее центра листа — маленький голубой парус. Остальное — белое. 9. Море-океан. Холст, масло. 340,8 х 220,5 см. Окружной музей Куартеля. Номер по каталогу: 87. Описание. Справа над водой возвышается темная скалистая гряда. Красочно пенятся, разбиваясь о скалы, огромные волны. Застигнутые бурей, тонут два корабля. Четыре шлюпки зависли на краю водоворота. Они переполнены терпящими бедствие. Упавшие за борт погружаются в пучину. Вопреки всякой логике, море поднялось так высоко, что затмило собой горизонт; кажется, будто весь мир встал на дыбы, и мы летим в тартарары, туда, где мы сейчас, в самое чрево земли; величественный гребень вот-вот окончательно накроет нас; над гребнем устрашающе нависла губительная ночь. (Авторство сомнительно. Вероятнее всего, подделка.) 10. Море-океан. Акварель. 20,8 х 16 см Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. 11. Море-океан. Холст, масло. 66,7 х 81 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. (Сильно повреждена. Очевидно, побывала в воде.) 12. Портрет Исмаила Аделанте Исмаила Бартльбума. Бумага, карандаш. 41,5 х 41,5 см. Описание. Полностью белая. В центре надпись курсивом: «Бартльб». 13. Море-океан. Холст, масло. 46,2 х 51,9 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. В данном случае на картину следует смотреть сбоку: холст сплошь покрыт грубыми мазками белого цвета. 14. В таверне «Альмайер». Холст, масло. 50 х 42 см. Собр. Бартльбума. Описание. Портрет ангела в стиле прерафаэлитов. Лицо не имеет очертаний. Крылья переливаются разнообразными оттенками. Фон золотой. 15. Море-океан. Акварель. 118 х 80,6 см. Собр. Бартльбума. В левом верхнем углу — три голубых пятнышка (паруса?). Остальное — белое. На обратной стороне имеется авторская пометка: «Пижама и носки». 16. Море-океан. Бумага, карандаш. 28 х 31,7 см. Собр. Бартльбума. Описание. Восемнадцать разновеликих парусов беспорядочно рассеяны по листу. В левом нижнем углу — небольшой набросок; на нем изображены три деревца, явно пририсованные кем-то еще, скорее всего ребенком (Долом?). 17. Портрет Мадам Анн Деввриа. Холст, масло. 52,8 х 30 см. Собр. Бартльбума. Описание. Женская рука, необычайно бледная, с поразительно тонкими пальцами. Фон белый. 18. 19, 20, 21. Море-океан. Бумага, карандаш. 12 х 12 см. Собр. Бартльбума. Описание. Серия из четырех эскизов, внешне совершенно одинаковых. Каждый эскиз пересекает прямая горизонтальная линия слева направо (но и справа налево, при желании), деля лист примерно пополам. По мнению Плассона, речь идет о совершенно разных набросках. Он так и сказал: «Это совершенно разные наброски». Лично у меня такое впечатление, что на них изображен один и тот же вид в течение четырех последовательных отрезков дня. Когда я поделился своими мыслями с автором, он ответил мне буквально следующее: «Вы думаете?» 22. (Без названия.) Бумага, карандаш. 20,8 х 13,5 см. Собр. Бартльбума. Описание. По берегу в сторону моря идет юноша. На руках у него — бесчувственное тело обнаженной женщины. В небе — луна, на воде — отблески. Продолжительное время эскиз хранился в тайне ото всех по настоятельной просьбе автора. Сегодня я решил обнародовать его за давностью трагических событий, связанных с этим эскизом. 23. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см. Собр. Бартльбума. Описание. Глубокий рваный разрез красного цвета вспарывает холст слева направо. Остальное — белое. 24. Море-океан. Холст, масло. 127 х 108,6 см. Собр. Бартльбума. Описание. Полностью белая. Это последняя работа, написанная художником в таверне «Альмайер», округ Куартель. Автор преподнес ее в дар таверне, высказав пожелание, чтобы работа висела на противоположной морю стене. Впоследствии, неизвестными мне путями, она попала в мое собрание. Я храню ее и готов отдать всякому, кто предъявит на эту работу законные права. 25. 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32. (Без названия.) Холст, масло. Всевозможных размеров. Музей Сен-Жак-де-Гранса. Описание. Восемь портретов моряков, выполненные в манере раннего Плассона. Аббат Ферран, любезно известивший меня о существовании портретов, свидетельствует, что автор написал их бесплатно, в знак добрых чувств к людям, с которыми подружился за время пребывания в Сен-Жаке. С подкупающей откровенностью аббат признался мне, что попросил художника написать его портрет. Однако получил от Плассона вежливый, но твердый отказ. При этом мастер произнес такие слова: «К несчастью, вы не моряк, а значит, на вашем лице нет печати моря. Знаете, теперь я могу писать только море». 33. Море-океан. Холст, масло (размеры неизвестны). (Утеряна) Описание. Полностью белая. В данном случае свидетельство аббата Феррана также оказалось весьма ценным. Он искренне признал, что холст, обнаруженный в комнате художника на следующий день после его отъезда, сочли, по какому-то недоразумению, обычным чистым полотном, а не законченным, выдающимся произведением. Как таковое оно было унесено неизвестными и до сей поры числится пропавшим. 34. 35, 36. (Без названия.) Холст, масло. 68,8 х 82 см Геллеборг, музей Галлен-Мартендорф. Описание. Речь идет о трех точных копиях, почти не отличающихся одна от другой, картины Ханса ван Дика Порт Скален. В каталоге музея Галлен-Мартендорф они значатся как работы самого ван Дика, что лишь усугубляет это явное недоразумение. Я многократно обращал внимание куратора означенного музея, проф. Бродерфонса, на то, что все три полотна имеют на обратной стороне отчетливую подпись «ван Плассон». Кроме того, они обладают одной характерной особенностью, подтверж дающей авторство Плассона: перед художником, изображенным на всех трех полотнах в левом нижнем углу, стоит мольберт с абсолютно белым холстом. В оригинале же ван Дика холст, как известно, записан. Профессор Бродерфонс хоть и соглашается с моими доводами, но не придает им ни малейшего значения. Впрочем, профессор Бродерфонс является некомпетентным ученым и совершенно несносным типом. 37. Озеро Констанц. Акварель. 27 х 31,9 см. Собр. Бартльбума. Описание. Работу отличает тонкая, изящная фактура, представляющая знаменитое озеро в час заката. Человеческих фигур не видно. Озерная гладь и берега переданы с особым вдохновением и лиризмом. Плассон прислал мне эту работу, сопроводив ее короткой запиской, текст которой я воспроизвожу здесь полностью: "Это усталость, друг мой. Прекрасная усталость. Прощайте". 38. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. На рисунке тщательнейшим образом выписана левая рука Плассона. Считаю своим долгом пояснить, что художник был левшой. 39. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. Левая рука Плассона. Без штриховки. 40. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. Левая рука Плассона. Несколько едва намеченных линий. 41. Море-океан. Бумага, карандаш. 26 х 13,4 см. Собр. Бартльбума. Описание. Левая рука Плассона. Три линии и легкая штриховка. Примечание. Этот рисунок, вместе с тремя предыдущими, подарил мне доктор Моннье, врач, пользовавший Плассона в течение короткого и тягостного периода болезни художника — на ее окончательной стадии (чахотка). По словам врача, сомневаться в которых у меня нет никаких оснований, именно этим четырем работам посвятил себя Плассон перед самым концом, прикованный к постели и слабеющий день ото дня. Все тот же доктор свидетельствует, что Плассон умер безмятежно, в тишине и умиротворении. Незадолго до кончины он промолвил такие слова: "Все дело не в цвете, а в музыке, понимаете? Я потратил на это столько времени, но сейчас (стоп)". Это был великодушный человек, наделенный громадным художественным талантом. Он был моим другом. И я любил его. Теперь он покоится, согласно своей последней воле, на Куартельском кладбище. Надгробная плита на его могиле сделана из простого камня. Совершенно белого. 5. БАРТЛЬБУМ Вышло так. Бартльбум был на водах. На водах в Бад-Голлене. Тот еще городишко. Ну, вы понимаете. Бартльбум страдал всякими расстройствами. Что-то вроде простатита. Нудное, доложу я вам, дело. Сплошная маета. Уж если пристала к тебе этакая болячка— покоя не жди. Страшного как будто ничего нет, но возни хоть отбавляй: и то сделай, и это — хочешь плачь, а хочешь смейся. Бартльбум, например, ездил на воды в Бад-Голлен. Тот еще городишко. Ну да ладно. В общем, Бартльбум коротал время на водах. И не один, а со своей невестой, некой Марией Луизой Севериной Гогенгейц. Дамочка миловидная, что и говорить. Такая, знаете, душка из оперной ложи. Ну, вы понимаете. Одним словом, куколка. Иногда так и подмывало зайти к ней с тыла и взглянуть, есть ли что-нибудь за толстым слоем штукатурки на ее лице, несмолкаемой трескотней и всем прочим. Страсть как подмывало, но до дела все же не доходило. Справедливости ради следует сказать, что Бартльбум обручился без особого рвения. Как раз наоборот. Все обстряпала одна из его теток. Тетушка Матильда. В ту пору Бартльбума усердно опекали рачительные тетки. Он попросту зависел от них. В материальном то бишь смысле. В собственных карманах у него только ветер свистел. Так что поили-кормили Бартльбума тетки. И было это, доложу я вам, прямым следствием его самозабвенной преданности науке, связавшей жизнь Бартльбума с пресловутой Энциклопедией пределов и т.д. и т.п. Труд во всех отношениях возвышенный и достойный. Однако он-то и не позволял ученому выполнять его непосредственные обязанности. Поэтому каждый год Бартльбум уступал свое профессорское место, а заодно и жалованье, временному преподавателю, коим в данном случае, а именно все эти семнадцать лет, что продолжалась упомянутая морока, был не кто иной, как ваш покорный слуга. Отсюда легко понять мою глубокую признательность сему ученому мужу и мое восхищение его научным подвигом. А как же-с! Порядочные люди таких вещей не забывают. Ну да ладно. Все устроила тетушка Матильда. Бартльбум не очень-то и сопротивлялся. И помолвка состоялась. Только не пришлась ему по сердцу. Он вдруг лишился былого лоска… Душа его затуманилась. Ну, вы понимаете. Как будто он ждал чего-то другого, совсем другого. К такой размеренности он был не готов. Он просто плыл по течению. И вот в один прекрасный день в этом самом Бад-Голлене, с невестой и простатитом, Бартльбум отправился на званый ужин. Все было чин по чину: шампанское, музычка, вальсок. Туда-сюда. Там-то он и повстречал Анну Анкер. Женщину в своем роде. Художницу. Говорят, неплохую. Короче, совсем не то что Мария Луиза Северина. Это «совсем не то что» и остановило Бартльбума в разгар вечеринки. — Простите… не вы ли будете профессор Бартльбум? — Я. — А я — подруга Мишеля Плассона. Выяснилось, что в своих письмах к ней художник сотни раз упоминал о Бартльбуме, его занятиях, пресловутой Энциклопедии пределов и т.д. и т.п. Все это, по словам Анны Анкер, буквально сразило ее. — Увидеть ваш труд было бы для меня верхом блаженства. Она так и сказала: верхом блаженства. Сказала, легонько склонив головку набок и откинув с глаз локон цвета воронова крыла. Очарование. Произнесенная ею фраза угодила Бартльбуму в самое кровообращение. И всерьез отозвалась в штанах. Бартльбум что-то промямлил в ответ. А дальше непрерывно потел. В подобных случаях он обливался потом. Жара тут была ни при чем. Все получалось само собой. На том бы история и кончилась. АН нет. Поутру, прогуливаясь в одиночестве и прокручивая в голове ту фразу и все прочее, Бартльбум увидел карету. Шикарную такую карету со всякой поклажей и картонками для шляп. Карета направлялась за город. А в карете была она, Анна Анкер. Как есть она. Волосы цвета воронова крыла. Головка. Все при ней. И штаны Бартльбума вздрогнули как накануне. И Бартльбум понял. Что бы о нем ни говорили, в нужный момент он умел принимать решения. Причем не шуточные. Когда подпирало, уж он не шел на попятный. В общем, Бартльбум вернулся домой, собрал чемоданы и, прежде чем укатить, зашел к невесте, Марие Луизе Северине. Та вовсю занималась утренним туалетом. Гребенки, ленты, ожерелья и все такое. — Мария Луиза… — Прошу тебя, Исмаил, я и так опаздываю… — Мария Луиза, хочу сообщить тебе, что ты больше не моя невеста. — Хорошо, Исмаил, поговорим об этом позже. — Следовательно, и я больше не твой жених. — Ну конечно, Исмаил. — Тогда прощай. Эта женщина отличалась на удивление замедленной реакцией. Мы не раз обсуждали с Бартльбумом эту ее особенность, вызывавшую у него совершеннейший восторг. Он, с позволения сказать, даже исследовал указанное свойство и выработал на сей счет взвешенную научную теорию. Поэтому Бартльбум точно знал, что располагает примерно двадцатью двумя — двадцатью шестью секундами, чтобы безнаказанно исчезнуть из дома. По его расчетам, их должно было хватить, чтобы сесть в коляску. И действительно, в тот самый момент, когда он опустился на сиденье коляски, прозрачный утренний воздух Бад-Голлена разорвался нечеловеческим воплем: — БАААААРТЛЬБУУУУУМ! Что за голос! Что за женщина! Спустя долгие годы жители Бад-Голлена сравнивали это с тем, как если бы с колокольни сбросили рояль на склад хрустальных люстр. Бартльбум разузнал, что семейство Анкеров проживает в Голленберге, верстах в пятидесяти к северу от Бад-Голлена. И пустился в путь. Одет он был как на парад. Даже шляпа — и та выглядела празднично. Он, разумеется, потел, но в рамках допустимых приличий. Экипаж легко несся по дороге, проложенной среди холмов. Все шло лучше не придумаешь. Насчет того, что сказать Анне Анкер, когда он явится к ней, у Бартльбума была полная ясность: — Мадемуазель, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И тут же бац — неожиданно протянет ей шкатулку красного дерева со всеми своими письмами, сотнями писем. Умилительная картина. Есть от чего духу заняться. План хоть куда. Бартльбум проигрывал его в голове всю дорогу. Данное обстоятельство вновь напоминает нам о том, сколь причудливо устроен ум великих ученых и мыслителей, к числу которых, несомненно, принадлежал проф. Бартльбум. Завидное умение таких людей целиком и полностью сосредоточиться на какой-то идее позволяет им непостижимым образом обдумывать разом великое множество сопредельных, родственных и побочных идей. Короче, рехнуться можно. Вот и Бартльбум без конца сверял непогрешимые логические выкладки своего плана, но лишь в семи верстах от Голленберга, а именно между Альценом и Бальценом, вспомнил, что собственно шкатулки-то красного дерева, а стало быть, и всех его писем, сотен писем, у него с собой не было. Вот уж удар так удар, доложу я вам. Шкатулку с письмами Бартльбум вручил Марии Луизе Северине в день их помолвки. Весьма неуверенно он протянул ей все свое хозяйство и с натянутой торжественностью выдавил: — Я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. Спустя десять-двенадцать секунд обычного стопора Мария Луиза вытаращила глаза, вытянула шею и недоверчиво обронила единственное немудреное словцо: — Меня? Ответ «Меня?», по правде говоря, не был тем ответом, который мечтал услышать Бартльбум все те годы, что писал свои ежевечерние послания и вел холостяцкую жизнь, кое-как сводя концы с концами. Тут он, само собой, малость разочаровался. Понять его можно. Потому и не возвращался он больше к своей писанине. Только иногда проверял, у нее ли еще шкатулка красного дерева. Одному Богу известно, открывал ли хоть кто-нибудь шкатулку Бартльбума. Такие вот дела. Мечтаешь о чем-то, мечтаешь, а жизнь с тобой в эти игры играть не собирается и — фьють — развеивает твои грезы в один короткий миг. Достаточно ничтожной фразы — и все пошло наперекосяк. Такие вот дела. А вы как думали? жизнь — это вам не фунт изюма. Неблагодарная это штука — жизнь, доложу я вам. Неблагодарная. Ну да ладно. Итак все упиралось в шкатулку. Но она была в самом неподходящем из возможных мест. То есть где-то в доме Марии Луизы. Бартльбум сошел в Бальцене, в пяти верстах от Голленберга, переночевал на постоялом дворе и утром выехал в обратном направлении, взяв курс на Бад-Голлен. Так началась одиссея Бартльбума. Настоящая одиссея, уж поверьте на слово. К Марии Луизе Бартльбум применил все тот же испытанный прием. Не объявив о себе, он вошел в ее спальню. Мария Луиза изнемогала после нервного срыва. Без дальних слов Бартльбум выпалил: — Дорогая, я прибыл за письмами. — Они на конторке, любимый, — пролепетала Мария Луиза слабым, но ласковым голосом. Спустя ровно двадцать шесть секунд она испустила приглушенный стон и лишилась чувств. Бартльбума, ясное дело, уже и след простыл. Профессор сел в экипаж, направлявшийся в Голленберг, и к вечеру следующего дня явился в дом Анкеров. Его провели в гостиную. Тут у Бартльбума перехватило дыхание. Она сидела за фортепиано: головка чуть набок, волосы цвета воронова крыла и все прочее; сидела, играла и казалась ангелом. Лишь она, она — и фортепиано. Невероятно. Бартльбум аж затвердел со своей шкатулкой красного дерева, едва переступив порог гостиной. Прямо как засахаренный фрукт. Он даже перестал потеть. И только молча пялился. Когда музыка кончилась, мадемуазель обратила на него взгляд. С ошалелым видом Бартльбум пересек гостиную, подошел к ней, водрузил шкатулку красного дерева на фортепиано и сказал: — Мадемуазель Анна, я ждал вас. Я ждал вас долгие годы. И снова он услышал нежданный ответ. — Я не Анна. — Простите? — Меня зовут Элизабета. Анна — это моя сестра. Близняшки, доложу я вам. Как две капли воды. Ну, вы понимаете. — Сестра в Бад-Голлене, на водах. Верстах в пятидесяти отсюда. — Благодарю, я знаю дорогу. Вот уж удар так удар. Что тут скажешь. Наповал. К счастью, Бартльбум обладал немалым запасом сил, ну а силы духа в нем было хоть отбавляй. И он вновь отправился в путь. Пункт назначения — Бад-Голлен. Если Анна Анкер была там, значит, туда ему и дорога. Просто и ясно. Но где-то на полпути это показалось Бар-тльбуму уже не так просто и не так ясно. А все из-за той музыки. И фортепиано, и пальчиков на клавиатуре, и головки чуть набок, и волос цвета воронова крыла, и, короче, всего остального. Прямо наваждение. Не иначе как происки дьявола. Или судьбы, сказал себе Бартльбум. Профессора охватили мучительные сомнения. Одна — художница, другая — пианистка, обе — близняшки. Голова кругом. Оно и понятно. Чем дальше, тем больше запутывался в этой головоломке Бартльбум. С каждой верстой он соображал на версту меньше. Под конец Бартльбум решил прерваться и все хорошенько обмозговать. И прервался. В Поцеле, верстах в шести от Бад-Голлена. Бартльбум провел там ночь. А наутро уже ехал в Голленберг. Бартльбум выбрал пианистку. В ней больше шарма, подумал он. И передумал на двадцать второй версте. А именно в Бацеле, где и провел ночь. На заре он выехал в Бад-Голлен. Про себя Бартльбум уже обручился с Анной Анкер, художницей. Остановился он в Зуцере, небольшом селении в двух верстах от Поцеля. Там Бартльбум окончательно уяснил, что по характеру скорее подходит для Элизабет, пианистки. В дальнейшем он поочередно курсировал между Альценом, Тоцером, затем Бальценом, потом Фацелем, оттуда, по порядку, Пальценом, Рульценом, снова Альценом (в третий раз) и Кольценом. Местные жители постепенно пришли к убеждению, что это явно ревизор из какого-то министерства. Повсюду Бартльбума принимали с большим радушием. Например, когда он в третий раз появился в Альцене, его уже встречали представители городской управы. Но Бартльбум не очень-то на это смотрел. Он не любил формальностей. Простым он был человеком. Бесхитростным, цельным. И справедливым. Кроме шуток. Ну да ладно. Все это, однако, не могло продолжаться до бесконечности. Несмотря на радушие горожан. Бартльбум понимал, что когда-нибудь в этой истории придется поставить точку. И после десяти дней вдохновенного мотания надел строгий костюм и решительно направился в сторону Бад-Голлена. Жребий брошен: он будет жить с художницей. Бартльбум прибыл в город под вечер. Был праздничный день. Анны Анкер нет дома. Но скоро она вернется. Я подожду, сказал Бартльбум, расположившись в одной из комнат. И тут, словно вспышка молнии, перед его мысленным взором мелькнуло ясное и гибельное видение: шкатулка красного дерева. Изящная вещица поблескивала на фортепиано в доме Анкеров. Он забыл ее там. Обычным людям, таким, как я, понять это нелегко. Загадка высоких умов, вещь, так сказать, в себе, шестеренки гения, способные совершать немыслимые кульбиты и грандиозные проколы. Бартльбум был из такого десятка. Проколы — дальше некуда. Но Бартльбума это не смутило. Он встал и, сообщив, что вернется позднее, остановился на ночлег за городом. Назавтра Бартльбум выехал в Голленберг. Он породнился с этой дорогой, стал, можно сказать, ее знатоком. Откройся где-нибудь такая университетская кафедра, на которой изучали бы дорогу на Голленберг, бьюсь об заклад, это была бы его кафедра. Беспременно. В Голленберге все прошло крайне гладко. Шкатулка была тут как тут. — Я охотно прислала бы вам ее, но, право, не знала куда, — сказала Элизабет Анкер голосом, который соблазнил бы и глухого. Бартльбум пошатнулся, но устоял. — Пустяки, не стоило беспокоиться. Бартльбум поцеловал ей руку и откланялся. Всю ночь он не смыкал глаз, однако ранним утром без опоздания вышел к первому экипажу на Бад-Голлен. Путешествие выдалось славным. На каждой стоянке ему устраивали оживленный прием. Люди в этих краях общительные, лишними вопросами не задаются, встречают тебя с открытой душой, вот и прониклись они к Бартльбуму самыми нежными чувствами. Места там, правда, безобразные донельзя — что поделаешь, — зато люди, люди отзывчивые, как в старые, добрые времена. Ну да ладно. С Божьей помощью Бартльбум добрался до Бад-Голлена, вместе со шкатулкой красного дерева, письмами и прочим. Вернулся в дом Анны Анкер и велел доложить о себе. В это время художница писала натюрморт: яблоки, груши, фазаны и все такое; фазаны, понятно, мертвые; короче, натюрморт как натюрморт. Художница легонько склонила головку набок. Волосы цвета воронова крыла ладно обрамляли миловидное личико. Если бы рядом стояло фортепиано, ее запросто можно было бы принять за ту, другую, что из Голленберга. Но это была она, та, что из Бад-Голлена. Я же говорю: как две капли воды. Дивны творения матери-природы, особенно когда расстарается. Умом не охватишь. Кроме шуток. — Профессор Бартльбум, какой сюрприз! — заверещала она. — Добрый день, мадемуазель Анкер, — отозвался он и тут же добавил: —Анна Анкер, не так ли? — Да, а что? Профессор действовал наверняка. А то мало ли что. — Чему я обязана счастьем видеть вас? — Вот чему, — серьезно ответил Бартльбум. Он поднес шкатулку красного дерева вплотную к Анне Анкер и поднял крышку. — Я ждал вас, Анна. Я ждал вас долгие годы. Художница протянула руку и захлопнула крышку. — Прежде чем мы продолжим наш разговор, я хотела бы сообщить вам одну вещь, профессор Бартльбум. — Как вам будет угодно, моя ненаглядная. — Я помолвлена. — Ну да? — Шесть дней назад я обручилась с подпоручиком Галлегой. — Прекрасный выбор. — Благодарю. Бартльбум мысленно вернулся на шесть дней назад. В тот день, по пути из Рульцена, он остановился в Кольцене, а затем отправился в Альцен. Короче, самый пик его странствий. Шесть дней. Шесть злосчастных дней. Кстати сказать, этот Галлега был законченным паразитом, доложу я вам, абсолютно никчемным, а где-то даже и вредоносным существом. Убожество. Полное убожество. — Будем продолжать? — Думаю, не стоит, — промолвил Бартльбум, убирая шкатулку красного дерева. По дороге в гостиницу профессор начал беспристрастно анализировать создавшуюся ситуацию и пришел к выводу, что возможны два варианта (замечено, что к подобному выводу приходят довольно часто, поскольку обычно вариантов именно два, ну от силы три): либо случившееся было досадным недоразумением, и тогда Бартльбуму следовало вызвать упомянутого подпоручика Галлегу на дуэль и таким образом отделаться от него; либо это был знак судьбы, великодушной судьбы, и тогда ему надлежало поскорей вернуться в Голленберг и жениться на Элизабет Анкер, незабываемой пианистке. Отметим попутно, что Бартльбум ненавидел дуэли. Просто терпеть не мог. «Мертвые фазаны…» — подумал он с отвращением. И решил ехать. Заняв привычное место в первом утреннем экипаже, Бартльбум снова выехал в направлении Голленберга. Профессор пребывал в ясном расположении духа и благодушно воспринимал радостные изъявления чувств в свой адрес со стороны жителей Поцеля, Кольцена, Тоцера, Рульцена, Пальцена, Альцена, Бальцена и Фацеля. Милейшие люди, как я говорил. Под вечер Бартльбум явился в дом Анкеров. Одетый с иголочки и, разумеется, со шкатулкой красного дерева. — Я к мадемуазель Элизабет, — сказал он с некоторой торжественностью лакею, отворившему дверь. — Барышни нет, сударь. Нынче утром уехали в Бад-Голлен. С ума сойти. Быть может, человек иного склада и разумения повернулся бы да и сел в ближайший экипаж на Бад-Голлен. Человек неуравновешенный, а то и вовсе слабонервный, быть может, окончательно сломился бы и впал в глубокое отчаяние. Но Бартльбум был натурой цельной и стойкой, а потому умел с достоинством сносить нещадные удары судьбы. Бартльбум, наш с вами Бартльбум, рассмеялся. И не просто рассмеялся, а покатился со смеху, сложился пополам, остановить его не было никакой возможности, он хохотал во все горло, до слез, до икоты, до упаду, до изнеможения. Прислуга дома Анкеров даже не знала, что предпринять, уж они и так и эдак: ничего не помогает, Бартльбум реготал без удержу, едва не лопаясь от смеха; а ведь такой беспричинный смех, известное дело, заразителен: прыснет один, глядишь, за ним и все остальные — так и зайдутся от смеха, точно смешинка в рот попала, прямо чума; вроде бы и хочешь казаться серьезным, да какое там, не удержишься, прорвет, это уж точно. Так что слуги попадали со смеху один за другим, хотя для них, между нами говоря, ничего смешного не было, им-то весь этот конфуз, ну ни с какого боку, наоборот: долго ли до беды; но нет — захихикали как миленькие, залились, затряслись, загоготали, в штаны напустить можно, доложу я вам, чуть зазевался — и готово дело. Через некоторое время Бартльбума взвалили на кровать. Но и в горизонтальном положении он продолжал содрогаться от хохота: восторженного, щедрого, чудодейственного, прорывавшегося сквозь всхлипы и слезы, неудержимого и неправдоподобного. Спустя полтора часа Бартльбум все еще трясся, не умолкнув ни на миг. Вконец обессилевшие слуги выскакивали из дому, чтобы не слышать заразительного бартльбумовского фырканья; они улепетывали кто куда, надсаживая бока, давясь и корчась от мучительных приступов неуемного гогота; бежали опрометью, лишь бы уцелеть; сами понимаете, теперь это был для них вопрос жизни и смерти. Нет, без дураков. В какой-то момент Бартльбум резко смолк, его словно заклинило; неожиданно он посерьезнел, обвел всех глазами, вылупился на стоявшего поблизости слугу и глубокомысленно произнес: — Кто-нибудь видел шкатулку красного дерева? Тот не поверил своим ушам, но, чтобы хоть как-то услужить профессору, а заодно покончить с этой свистопляской, отрапортовал: — Шкатулка здесь, сударь. — Тогда она ваша — дарю, — изрек Бартльбум и ну снова хохотать до умопомрачения, как будто отпустил сногсшибательную шутку, самую удачную в своей жизни остроту, колоссальную хохму — не хохму, а хохмищу. После этого он уже не останавливался. Бартльбум проржал всю ночь. Помимо прислуги дома Анкеров, позатыкавшей уши ватой, бартльбумовский гогот допек весь городок, тихий, мирный Голленберг. Профессорское ржание без особых помех вырывалось за пределы дома, сладкозвучно разносясь в ночной тиши. Ни о каком сне не могло быть и речи. Главное — сохранять серьезность. Поначалу это удавалось. Тем более, что кое-кого этот назойливый хохот все же раздражал. Однако вскоре здравый смысл улетучился, и микроб смешинки беспрепятственно распространился окрест, пожирая всех без разбора: мужчин, женщин, не говоря уж о детях. Поголовно. Пуще чумы. Во многих домах не смеялись месяцами. Люди забыли, как это делается. Настолько озлобила всех эта горемычная жизнь. Их лица давным — давно не озаряла улыбка. Но той ночью все до единого разразились безудержным смехом, надрывая от хохота кишки; такого с ними отроду не случалось; близкие насилу узнавали друг друга, с них точно сорвали извечно унылые маски — и лица расплылись в улыбке. Чудо из чудес. Жизнь вновь обрела смысл, когда одно за другим в городке засветились окна, а дома заходили ходуном от повального хохота, хотя смеялись без всякой причины, по волшебству, как будто именно той ночью переполнился сосуд всеобщего и единодушного терпения, и во здравие всех сирых и убогих разлился он по городу священными потоками смеха. Такая задалась оратория, даже за сердце брало. Просто ах! Хором дирижировал Бартльбум. Прирожденный маэстро. В общем, памятная выдалась ночка. Можете сами спросить. Я не я буду, если услышите что другое. Ну да ладно. С первыми лучами солнца Бартльбум угомонился. За ним постепенно стих и городок. Смех мало — помалу угасал, и вскоре прекратился вовсе. Был здесь да и вышел весь. Бартльбум попросил еды. Ясное дело: поди посмейся столько часов кряду. И с таким упоением. На здоровье Бартльбум как будто не жаловался. Наоборот, готов был поделиться им с желающими. — Никогда еще мне не было так хорошо, — заявил он делегации отчасти признательных и явно заинтригованных горожан, пришедших справиться о его самочувствии. Короче говоря, Бартльбум обрел новых друзей. Видно, на роду ему было написано сойтись с людьми в этих краях. С женщинами у него не заладилось, что верно, то верно, зато людей он понимал с полуслова. Кроме шуток. Бартльбум встал, распрощался со всем честным народом и собрался в путь. В этом отношении у профессора была полная ясность. — Как доехать до столицы? — Сначала вернетесь в Бад-Голлен, сударь, а уж оттуда поедете… — Даже и не заикайтесь, — и Бартльбум выехал в прямо противоположном направлении. На двуколке жившего по соседству кузнеца, мастера на все руки. Ночь напролет кузнец помирал со смеху. Поэтому в каком-то смысле считал себя должником Бартльбума. В тот же день он закрыл свою кузницу и увез Бартльбума из этих мест, от этих воспоминаний, от всего на свете, увез к чертовой матери, профессор больше сюда не вернется, все кончено, хорошо ли, плохо ли, но все кончено, отныне и до века, клянусь всеми святыми. Кончено. Вот так. После этого Бартльбум и не порывался. Не порывался жениться. Твердил, что время его ушло и говорить тут не о чем. Думаю, в глубине души он переживал. Однако виду не показывал. Не в его это было характере. Все свои печали он держал при себе и особо на них не заострялся. Человек он был по натуре жизнерадостный. И жил в согласии с собой. Ну, вы понимаете. Все семь лет, что он квартировал под нами, были для нас сплошной отрадой. Бартльбум частенько захаживал к нам, и мы считали его членом семьи. В каком-то смысле он и был им. Между прочим, Бартльбум запросто мог бы поселиться в более подобающем квартале. С его-то достатком, особенно в последнее время. Наследство, сами понимаете: тетушки Бартльбума отдавали концы одна за другой, падали, точно спелые груши, царствие им небесное. Нотариусы шли к Бартльбуму косяком. И у каждого — по завещанию. Как ни крути, а денежки сами плыли в карман Бартльбума. Короче, при желании он мог бы обосноваться совсем в другом месте. Но Бартльбум осел именно здесь. Наш квартал пришелся ему по вкусу. В таких вещах профессор знал толк. Иного человека и по мелочам сейчас видно. Над этой своей Энциклопедией пределов и пр. Бартльбум продолжал работать до последних дней. В какой-то момент он принялся ее переписывать. Наука, говорил он, движется вперед семимильными шагами, поэтому все время нужно что-то обновлять, уточнять, поправлять, подчищать. Его вдохновляла мысль, что Энциклопедия пределов в конце концов станет книгой без конца. Бесконечной книгой. Сущая нелепица, если вдуматься. Он и сам над этим посмеивался. А потом взахлеб пускался в новые рассуждения. Другой бы извелся весь. А ему хоть бы что. Такой он был человек. Легкий. И умер он наособицу. Ну, вы понимаете. Без лишних сцен. Вполголоса. Как-то раз Бартльбум неожиданно слег. Через неделю все было кончено. Мы и не поняли даже, мучился он перед смертью или нет. Я, конечно, спрашивал, да разве он скажет. Бартльбум не хотел расстраивать нас по таким пустякам. Не любил никого обременять. Лишь однажды он попросил меня повесить напротив кровати картину его друга-художника. Кстати сказать, это было нечто — собрание работ Плассона. Почти все сплошь белые. Хотите верьте, хотите нет. Но Бартльбум очень дорожил своим собранием. Вот и та картина, которую я тогда повесил, была попросту белой, целиком. Бартльбум выбрал ее среди прочих работ, и я приладил картину так, чтобы он видел ее с кровати. Клянусь, просто белое пятно. Однако он смотрел на картину не отрываясь: и так поглядит, и эдак. — Море… — говорил он чуть слышно. Умер Бартльбум под утро. Закрыл глаза и больше не открывал. Легко. Даже не знаю. Бывает, умрет человек, а утраты, при всем моем уважении, никакой. Но когда уходят такие, как он, это чувствуется сразу. Как будто весь мир становится день ото дня тяжелее. Очень может быть, что наша планета, со всем, что на ней есть, держится на весу исключительно благодаря множеству бартльбумов, которые и не дают ей ухнуть вниз. С легкостью, на которую способны только они. И безо всякого там геройства. Просто на них все и держится. Такие это люди. Бартльбум был таким. Таким, что средь бела дня мог подойти к тебе на улице, взять под руку и таинственно проговорить: «Однажды я видел ангелов. Они стояли на берегу моря». При том, что в Бога он не верил: как-никак ученый. Ко всем этим церковным штучкам его особо не тянуло, доложу я вам. Зато ангелов он видел. И нашептывал тебе об этом. Подходил вот так, средь бела дня на улице, брал под руку и с восхищением шептал: «Однажды я видел ангелов». Ну как такого не любить? 6. САВИНЬИ — Стало быть, покидаете нас, доктор Савиньи… — Да, сударь. — Все-таки решили вернуться во Францию. — Да. — Не будет вам покоя… Тут же налетят газетчики, сбегутся политики, станут допытываться… Сейчас на уцелевших с этого плота началась самая настоящая охота. — Мне говорили. — Об этом трубят на каждом углу. Что вы хотите, когда в дело вмешивается политика… — Вот увидите, рано или поздно про это забудут. — Не сомневаюсь, дражайший Савиньи. Извольте получить ваши посадочные документы. — Премного вам благодарен, капитан. — Пустое. — Не скажите, вашему врачу я обязан жизнью… Он сотворил чудо. — Не будем о чудесах, Савиньи, их и без того хоть отбавляй. В добрый путь. Удачи вам. — Спасибо, капитан… Да, вот еще что… — Слушаю вас. — Этот… этот рулевой… Томас… Говорят, он сбежал из больницы… — Темная история. Разумеется, здесь бы такого не случилось. Но там, в простой больнице, можете себе представить… — О нем больше не было вестей? — Пока нет. В таком состоянии он не мог далеко уйти. Скорее всего, загнулся где-нибудь… — Загнулся? — А вы как думали, этакий молодчик… Простите, наверное, он был вашим другом? — Это будет нетрудно, Савиньи. Вам нужно лишь повторить то, что вы написали в своих мемуарах. Кстати, а вы, поди, зашибли на этом порядочную деньгу, признайтесь? В салонах прямо-таки зачитываются вашей книженцией… — Я спросил, обязательно ли мне являться в зал суда. — Ну, не то чтобы обязательно, просто сам этот процесс до того раздули… на него смотрит вся страна, работать как следует невозможно… Все строго по закону, черт знает что… — Там будет и Шомаре… — Еще бы ему не быть… Решил защищаться сам… Только у него ни малейшего шанса, ноль, народ хочет его головы — и получит ее. — Виноват не он один. — Какая разница, Савиньи. Он был капитаном. Он посадил «Альянс» в эту лужу, он дал команду оставить судно, и в довершение всего он бросил вас в этом плавучем аду… — Ну, хорошо, хорошо. Довольно. Увидимся на суде. — Вот это другое дело… — Мне пора, Парпей. — Адвокат Парпей, с вашего позволения. — Прощайте. — Вам придется задержаться. — Ну, что там еще? — Так… вздор… плевое дело… Но, знаете ли, лучше заранее быть наготове… Короче, ходят слухи, будто кто-то вел… некие записи, что-то вроде дневника тех дней на плоту… какой-то моряк, что уже само по себе говорит, насколько все это серьезно… вообразите: моряк-писатель — полная несусветица, впрочем, он, видимо, один из тех, кому удалось спастись… — Томас. Томас умел писать. — О чем это вы? — Не важно. — Есть в этом дневнике некоторые, как бы это сказать… щекотливые места… словом, там вся эта история подана не совсем так, как у вас и у других… — И читать. Книги. Он умел читать и писать. — Да вы меня не слушаете! — Что? — Постарайтесь понять: оклеветать человека ничего не стоит… Это может вас погубить… Короче, я подумал, готовы ли вы, если возникнет нужда, выделить известную сумму, вы понимаете, иначе от клеветы не защититься; с другой стороны, лучше придушить все это в самом зародыше, пока… Савиньи! Куда вы, черт подери! Савиньи! Нашли время обижаться… Для вашего же блага стараюсь: как-никак это мое ремесло… — Ваши свидетельские показания были весьма ценными, доктор Савиньи. Суд благодарит вас и просит занять место в зале. — … — Доктор Савиньи… — Да, простите, я хотел… — Вы намерены что-то добавить? — Нет… точнее… да. Я лишь хотел сказать, что… море, оно не такое… Нельзя судить о том, что там происходит… Море — это совсем другое… — Доктор, мы находимся в Трибунале Королевского флота: здесь прекрасно знают, что такое море. — Вы полагаете? — Поверьте, ваша прелестная книжица произвела на меня большое впечатление… пожалуй, даже чрезмерное для столь пожилой дамы…

The script ran 0.021 seconds.