1 2 3 4
– Я привязана к этому длинному, – спокойно проговорила вдруг старуха. – Не смущайтесь, Нина, я знаю, что вы здесь. Это я вам говорю. Садитесь рядом... – Она помолчала, отдыхая, хрипло и часто дыша, потом повторила медленно: – Привязана к этому длинному... Каждый человек своими руками лепит сюжет своего романа... Только не у каждого хватит мужества признать, что он не главное действующее, а эпизодическое лицо...
Знаете, детка, такие глубокие старики, как я, живут по своим календарям. Прожитая жизнь кружит, возвращается и настигает... В последние месяцы меня терзает память. Она летает надо мной, как ястреб, подкарауливает минуты, когда я остаюсь одна, и падает камнем на мое сердце... Это расплата... По-видимому, иным сволочам, вроде меня, память перед смертью дана, чтобы опомниться и понять...
– Анна Борисовна!
– Опомниться и понять! – повторила старуха настойчиво, останавливая Нину устало поднятой ладонью. – Я обижала близких. Всю жизнь я обижала их походя... Моя дочь... Впрочем, нет, не о дочери... Последнее время я возвращаюсь к семье – мать, отец, братья... То, что я не задумываясь отдала когда-то за творчество, за независимость, за какие-то дальние высокие берега, которые после долгого пути к ним оказались голыми скалами. И тогда я поняла, что к концу пути остается только то дорогое, с чем ты начал этот путь. Все прочее зыбко...
Я всегда отметала прошлое, обгоняла, жила впереди себя самой. Меня глодала ненасытная жадность до завтрашнего дня. До любого: счастливого, несчастного, главное – завтрашнего дня... А сейчас я лежу и часами вспоминаю ту церковь, недалеко от дома, куда мы детьми лазали через ограду. И мне не скучно. Я часами вспоминаю наш дом, обычный, двухэтажный, каких в Ростове было множество: внизу «мертвые комнаты» – столовая, зал – традиционных два зеркала, круглый стол с непременным на нем семейным альбомом фотографий... Прежде не было безобразной мебели, прежде любили форму... У нас жила бонна, немка из Риги. До сих пор я глубоко убеждена, что она плохо говорила по-немецки и хорошо – по-русски.
А еще была вековуха Людмила. Она жила неподалеку, всегда на Пасху, на Рождество приглашала нас к себе и угощала. Мы, дети, очень любили ходить на праздники к Людмиле... До гимназии нас провожал швейцар Ибрагим, добряк необыкновенный, мы его обожали. Вообще самыми честными людьми считались татары... Удивительно – все передо мной как живые. Обаяние небольшого городка! Вечерние гуляния по главной улице – дочка зубного врача, ее сестры – музыкантши... Сейчас я тянусь к ним, нет, другое – память когтит мою душу и бросает ее, как кровавый шматок, в прошлое... Именно сейчас, когда не осталось сил сопротивляться этому безжалостному хищнику... Две ночи мне снится Стасик... Мой брат... он был блестящим журналистом... Революция застала его за границей, и много лет он пытался вернуться в Россию... Наконец, когда разрешение было получено, уже в пути, в поезде, он заболел тифом и умер... Я... много лет отсылала Стасика восвояси, когда он... редко, очень редко приходил ко мне. Я отсылала, чтоб не тревожил... А сейчас не могу, нет сил... И он приходит... Аня, говорит он, мы так давно не виделись...
Анна Борисовна закашлялась, захрипела, тряся головой, пытаясь продохнуть. Нина быстро отвинтила крышечку ингалятора и поднесла его ко рту старухи. Та несколько раз жадно вдохнула. Нина накрыла ладонью ее большую слабую руку и сказала мягко:
– Анна Борисовна!.. Отдохнуть.
– Черт возьми, не понимаю вас! – воскликнула старуха с удивительной, неизвестно откуда взявшейся энергией. – Вы же творческий человек, литератор! Вы должны наблюдать сейчас превращения человеческой личности, этот таинственный переход от жизни к смерти... Это... это страшно интересно... И не делайте скорбного лица: все нормально, в моем возрасте жить уже неприлично... – Она снова закашлялась и, ослабев, молчала минут десять. Потом опять заговорила, тихо и внятно: – Моя жизнь в своем роде уникальна. Она так длинна и так изломанна, что ее можно было бы сложить, как складную линейку... Подождите! Это не бред... Я чую, кто-то и вправду складывает наши жизни, и начало совпадает с концом так верно, что, должно быть, когда я вздохну в последний раз, я же где-то вздохну впервые... Моя жизнь уникальна... Судьбой уготовано было стать мне историком, я же никем не стала... Впрочем, всю жизнь я любила искусство... Наблюдайте, детка, наблюдайте... Отчего вы не пишете роман?
– Не знаю. Таланта нет, – негромко ответила Нина, все еще держа свою ладонь на руке старухи.
– Бросьте, это у вас не таланта, а сюжета нет. Нет у вас сюжета собственной жизни, вы вяло живете, понемножечку, по глоточку. Все вы испуганы прошлым, хотя и не попали под его гусеницы... Вот вы, рождения каких-нибудь пятидесятых, трагедий мировых не знали, а как задавлены, как ущербны! И жизнь ваша тесна, как малогабаритная квартира... А я... я несу в груди три войны, погромы, тридцатилетие инквизиции усатого – это целое кладбище близких... И я не испугана прошлым... Нет, не испугана... Я люблю все страдания своей жизни... Да... Ваша литература... Я читала, мне Сева совал с восторгами... Свободы нет, голубчик, нет пространств... Пепельницу какую-нибудь опишете так, что Бунин от зависти в гробу перевернется, а страсти нет. А искусство – это страсть. Это любовь. Это вечное небо... А вы за пепельницей неба не видите...
– Какая пепельница? И кто – мы? – раздраженно спросила Нина.
– Дух не взмывает, тесно... – словно не слыша, продолжала Анна Борисовна медленно, с тяжелой одышкой. – Жизнь ваша не увлекательна, нет сюжета... Голубчик, а что б вам взаймы не взять сюжет чужой жизни, а? Нет, правда. Вот вам готовый сюжет: действие завязывается в конце прошлого века, в Петербурге. Студент университета, дворянин, русский мальчик, воспитанный на законе Божьем, на религиозных праздниках (тут... недурно дать... кусок детства, знаете – Сочельник, окна в морозных лапах, Пасха, блины на Масленицу – впрочем, нет, вы не знаете), русский мальчик, студент университета... случайно попадает на концерт приезжей индийской танцовщицы Ананды Майя. Какой-то любитель фольклора... всучил ему билет... Итак, он попадает на концерт, видит на сцене... смуглое гибкое чудо и влюбляется до безумия. Ищет встречи, трижды в день посылает корзины цветов, наконец добивается ее внимания. Словом, они полюбили друг друга.
А ее отец – крупная фигура в одном из центров буддийской религии, тут уточнить, может быть, – настоятель монастыря. Студент мчится в Индию просить руки... возлюбленной, а папаша ему... условие: отдам дочь, если ты перейдешь в нашу веру. Тот – что вы думаете – готов! Готов, ибо влюблен вусмерть. Но в их религию перейти не простой фокус. Иноверец, желающий принять буддизм, должен написать какой-то научно-религиозный трактат. Студент согласен! Бросает все: Россию, университет, близких – и во имя любви садится за писание трактата. Тема: «Переселение душ»... Впрочем, это я сейчас придумала. А вы что-нибудь другое соврите.
В процессе работы студент так увлекается, так воодушевляется... так проникается мудростью и высотой духа буддийской веры, так с головой погружается во всю эту штуку, что пишет не один, а несколько трактатов... Наконец представляет свою работу на суд столпов религии. Те в восторге, отец дает согласие на свадьбу, влюбленные счастливы, – идиллия, благоухание лотосов и прочая чушь... За неделю до свадьбы Ананда Майя заболевает крупозным воспалением легких и умирает.
...Обезумевшему от горя студенту ничего не остается, как возвратиться в Россию. Отец Ананды Майя умоляет остаться, обещает... славу и высокое положение, но тот непреклонен: я покинул Россию ради Ананды Майя. Сейчас, когда ее нет в живых, я должен вернуться. Могу дать обет безбрачия. Нет, отвечает ее отец. Ты должен жениться, должен жениться и родить детей...
Потерявший вкус к жизни, к любви... герой едет в глубинку Сибири и... выбирает самую неказистую и несчастную старую деву по имени Иликанида Арефьевна. Женится на ней и всю жизнь нежен и предупредителен с этой каракатицей. К старости она несколько облагородилась рядом с ним. Но это неважно.
У них родилось четверо детей... Троим придумайте какую-нибудь судьбу, дело ваше. А старший... Старший сын, художник левого толка, очень талантливый человек, исчез в тридцать восьмом году... Сгинул за кожаными спинами... За ним пришли ночью... Больше я его не видела... Это был Сашин отец, отец моей дочери... Странно, что – его, а не меня. У меня-то и в те времена язык болтался без привязи. А он всегда был так осторожен, слова лишнего не скажет... Да... Очевидно, как более талантливый человек, он был опаснее меня. Талантливые всегда чрезвычайно опасны в обществе кожаных спин... Потом долго тягали домработницу Олюню, выясняли – не упоминают ли хозяева иностранных имен в разговорах. Олюня честно призналась – упоминают: «Мане... Деха... да ще трэтий с ими – Ван Хох!..»
Душно... Откройте форточку, Нина, вот тем шестом, в углу... Спасибо...
Анна Борисовна бормотала, прикрыв глаза, в полусне:
– Итак, буддист, студент, влюбленный, да... Он долго прожил, всю жизнь поддерживал связь с тем монастырем и исповедовал буддийскую веру... Кажется, в сон... клонит... По поводу веры – тут забавная штука... Наш здешний форматор Ленька... болван отпетый, но хороший человек... Формует – никогда не знает, кого формует, ему неинтересно. Прекрасный форматор... Им дано умножить произведение, понимаете? Сопричастность... Набрасывают на скульптуру... сбивают молотком, стамесками... кусковая форма... разделяют на части...
Она умолкла и спустя минуту стала дышать ровнее. Нина обернулась – в дверях стоял Петя, одетый, в шапке, и, должно быть, давно уже стоял.
– Петя, что это было? – шепотом спросила она.
– Понятия не имею, – ответил он тихо. – Впервые эту историю слышу.
– Может быть, она бредит?
– Анна Борисовна никогда не бредит, – строго сказал Петя.
* * *
Вначале, возвращаясь домой, она дважды шлепала ладонью по кнопке звонка коротко и требовательно: открывай! Позже уговорились отворять дверь своим ключом – не отвлекать друг друга от работы. Нина бесшумно вставила ключ в замочную лунку, повернула и вошла в коридор.
Матвей сидел в кресле, зябко кутаясь в Нинину шаль, и задумчиво рассматривал раскрытые на столе альбомы.
Нина молча сняла перчатки, устало принялась разматывать шарф, легкими хомутами ложившийся на плечи.
– Ну, милый, устала? – спросил Матвей, не отрывая взгляда от репродукций.
– Матвей, – строго и тихо сказала Нина. – Знаешь, он святой.
– Кто? – рассеянно спросил тот.
– Петр...
– Апостол? – так же рассеянно пробормотал Матвей.
– Какой апостол? – раздраженно воскликнула она, держа правый снятый сапог. – Я говорю о Пете!
– А... Милый, подойди-ка сюда...
И когда Нина встала рядом, он, не поднимаясь, обнял ее за талию и спросил, кивая на репродукции:
– Какая тебе больше нравится?
– Никакая, – тихо, враждебно проговорила Нина. – Я устала и есть хочу.
Она поплелась на кухню, и минут пять там звякали тарелки, хлопала дверца холодильника, дышал закипающий чайник.
Матвей посидел еще, переводя неторопливый взгляд с автопортрета Курбэ на предполагаемый автопортрет Эль Греко, потом поднялся и пошел на кухню. Нина сидела спиною к нему и на шаги не обернулась. Матвей сел напротив и увидел, что она пристально, изучающе смотрит на курящийся парок горячего чая над чашкой.
– Ты что-то расстроена, милый?
– Сегодня видела, как он ее моет.
– А... Я же говорил тебе, Петя выполняет при ней тяжелую и малоприятную...
– Тебе не понять, – сухо оборвала его Нина. – А я это хорошо знаю, у нас мама лежала перед смертью полтора года... Я... я не представляла, что он делает все сам.
Матвей молча погладил ее по жесткому, словно закоченевшему плечу. Включил переносной телевизор на холодильнике. На экране под ритмичное стрекотание банджо синхронно выделывали ногами два совершенно одинаковых человечка в канотье. Слаженность их движений казалась отточенной до заводной механистичности.
– Выключи, – попросила она, – в этом образчике одинаковости есть что-то страшное. Какое-то веселое надругательство над идеей неповторимости человека...
Соорудив из сдвинутых ладоней крышу над чашкой, она устало следила, как меж пальцев прорастают зыбкие ростки пара.
– Слушай... Мне кажется, ты напрасно унес из мастерской портрет старухи. Она лежала, рассматривала его и время от времени добавляла еще что-нибудь на тему твоей гениальности. Это ее развлекало.
– Ты же знаешь – я не могу работать там. Меня раздражает проходной двор за спиной...
– Это ее развлекало... – повторила Нина, будто не слыша. – К тому же она, кажется, отлично понимает, что скоро умрет, и уже раз пять спрашивала меня с беспокойством, успеешь ли ты закончить портрет.
– Успею... Мне больше не нужна модель.
– Не нужна, – спокойно повторила Нина, изучая парок, упрямо пробивающийся меж пальцами.
Он поцеловал ее в затылок, в густые пряди черных волос, и проговорил ласково:
– Устала... Милый мой, бедный, колючий... Загоняли человека. Ложись спать. Мне нужно, чтобы завтра ты хорошо выглядела. Холст уже высох, завтра начинаем!
– Нет, – вдруг твердо сказала Нина. – Извини, завтра не получится.
– Как?.. – Лицо у него стало обескураженным, как у ребенка, не понимающего, отчего нельзя унести понравившуюся в магазине игрушку. – Как... Нина... у меня холст высох... Все готово...
– Извини, – повторила она твердо и сухо. – Но ты, кажется, забыл, что я кроме позирования занимаюсь в жизни еще кое-каким пустяками. Завтра мне некогда.
Она поднялась и ушла стелить себе, и, пока стелила, прислушивалась к тишине на кухне, представляя, как сидит там Матвей, сгорбившись, водит перепачканным краской пальцем по клеенке и бормочет виновато одними губами.
Не выдержала и пошла на кухню – сдаваться. Матвей полулежал на стуле в предельно неудобной позе и, подняв высоко босую ногу, рассматривал собственную пятку, глубокомысленно вращая ею так и сяк. Несколько секунд Нина наблюдала за ним со странным выражением на лице.
– Чем ты занят? – наконец спросила она с тихой оторопью.
Не поворачивая головы, он спокойно ответил:
– Изучаю, как раскладывается светотень на ноге, если свет падает сверху слева...
* * *
На рассвете какой-то скворец за окном затеял длинный разговор, упорно и убедительно повторяя одно и то же коленце, похожее на слово «юриспруденция». Это напоминало сцену из допотопной пьесы прошлых веков: бедный племянник открывает душу богатой тетушке – так, мол, и так, мечтаю посвятить жизнь свою и помыслы свои театру. А тетка насупилась и долдонит: нет, милый, юриспруденция, только юриспруденция! А то помру и гроша ломаного не откажу!
...Сидя в кресле, Петя смотрел на уснувшую Анну Борисовну. Ее похудевшее лицо напоминало маску древнегреческого трагика. Огромный нос вздымался величественно, как мачта парусника, выброшенного на скалы. Кудри совершенно снежного тона клубились на подушке.
Она театрально красива, подумал Петя, такой красивой она в молодости не была. Собственно, всю жизнь она была уродом, но всегда кружила головы. Чем брала? Да все тем же: дьявольским умом, талантом и могучей, необоримой любовью к каждому мгновению жизни. Она жила в полной мере каждую минуту, были на дворе весна, зима, молодость, старость, оттепель или культ. Она выжила там, где скукожились от страха тысячи, десятки тысяч других, потому что никогда не боялась, только любила или ненавидела. Она намного пережила свою дочь, уже пережила своего неприкаянного внука и тебя, убогого, пережила бы давным-давно, если б не подкармливала сама крохами, глоточками своей неиссякаемой жизненной силы. Так подкармливают приблудного облезлого кота – из жалости.
Хотя нельзя сказать, что сам он, Петя, всегда был нищим. Молодость? Была, отчего же, была, была, мы не бедные, все как у людей: вылазки за город всем курсом, одурелый счастливый гогот в электричке, костерки меж берез, непременная гитара: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке...»
Кое-кто из курса очень даже не пропал. Хотя никто не стал бы спорить, что любимцем Мастера был он, Петя. Да, не будем скромничать, на нас возлагали. Уже на третьем, на четвертом курсе с легкой руки Мастера пошли в солидных журналах Петины статьи, сильно, впрочем, покалеченные редакторским скальпелем. (Петя, ну что вы цепляетесь за эти несчастные абзацы, как черт за грешную душу? Гусей дразните? Красуетесь гражданской отвагой? Послушайте битого жизнью человека: лет через десять перейдете в другую весовую категорию и все сможете сказать. В пределах, конечно, разумного. Вы же знаете – всем нельзя, но кое-кому можно... Вы женаты?.. Вот видите. Вам еще, дружочек мой, думать не о ком... Вот доживите до этого «можно» и тогда сами увидите, что можно бы можно, да не нужно... Так-то, Петя... А статья, между прочим, и без вашего оппозиционного душка вовсе недурна... Вот тут мы еще... эту фразочку едкую тоже не стоит... И вступление излишне. Родной мой, не трепыхайтесь, – излишне. Тон очень вызывающий... Вот так отлично будет, сразу с этих слов: «Когда театр празднует столетие...» Вот... Я бы, знаете, даже поздравил вас. Вам сколько – двадцать? Ну, родной, перед вами несжатая нива. Жните, жните, только осторожно. И чужого надела трогать не нужно... Вы слушайте своего Мастера, он человек умный и хорошо знает правила игры, а то вы склонны переть, простите, на рожон... Так бывает с провинциалами. Ведь вы провинциал?.. А откуда? У-у, какая даль! Это сколько поездом – суток пять? Но я всегда говорил, что только в провинциалах сохранились наивная страсть и желание переделать жизнь вокруг себя. У вас там, в провинции, в маленьких городках, атмосфера не загазована, не такой слой пыли, звезды видней... Ну что ж, Петя, впредь несите к нам материалы, почитаем, а то и напечатаем. Только учтите, мне до пенсии еще три года здесь сидеть...)
Не будем прикидываться: когда твое имя впервые набрано сначала в оглавлении толстого журнала, потом, крупнее, над твоей статьей, – можно часами сидеть над разворотом собственного текста, чувствуя, как сердце набухает счастьем, точно тесто в кастрюле. Да, все это пережито...
Потом, после третьей, четвертой статьи, радость тускнела перед гнетущим чувством вины за покалеченную недосказанную мысль, за правду, которая в урезанном объеме почему-то перестает быть правдой, ну и так далее. (Помимо скверного характера было еще кое-что, некоторое неудобство, оставленное ему светлой страдалицей Серафимой Ильиничной. А именно: подслеповатый упорный ее взгляд и тихое: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Дворовым был, не присмотренным, сыном телефонистки, что вечно в две смены, а придет домой – валится как подкошенная, и главная мечта жизни – отоспаться; детская память легкая, многое затушевалось – жидкий чай в закутке библиотеки, твердый пряник с размоченным в чашке уголком, выбранные ею книжки, настойчиво и тихо формирующие его ум, рассказы о лагерях, где она провела семнадцать лет, – многое забылось. Но вот это – «Надо быть честным мальчиком, Петечка» – въелось родимым пятном. Таскал с собой повсюду, как узелок с бедным скарбом, стеснялся и прятал: «Петечка, надо быть честным мальчиком». Просто до банальности. Но несколько раз это останавливало на том краю, с которого другие ступали.)
Последний материал после бессонной ночи он забрал из редакции уже в верстке. Но этому предшествовали еще кое-какие события. И если описывать все это последовательно, тут уместно на полях нарисовать кудрявую девичью головку, а рядом монгольский разрез глаз и брови щеточками: Мастер. Любимый Мастер. Так что дело не только в грызущей душу бессоннице.
Кстати, чтоб уже закончить на профессиональную тему: недели через три после смерти Мастера позвонила его супруга Анастасия Самойловна. Говорила уже спокойным, звучным своим голосом:
– С главным редактором обо всем условленно, Петя. По-моему, это правильная мысль. Помимо глупых обязательных некрологов с «вечной памятью в сердцах». Просто – ученик об учителе. Тепло, умно, страстно, ну, как вы умеете... не стану вам навязывать, но что-то вроде: «Слово о Мастере»... Он ведь любил вас, Петя, вы это знаете. Думаю, он бы одобрил то, что именно вы... вы... если б он был жив...
Последняя идиотская фраза звучала тем более странно, что произнесла ее умница Анастасия. И поскольку некоторые, скажем так, события уже стряслись в его жизни, Петя слушал осекающийся голос в трубке, рассматривая сломанный ноготь на большом пальце, и думал: если б он был жив, неизвестно, где бы вы сейчас были, Анастасия Самойловна...
...Так вот, кое-кто из курса, Лешка Мусин, например, – ведь серенький козлик был. И не скрывал этого, и смиренно ждал снисходительной помощи сокурсников. Тихий такой теноровый человечек с кроткой улыбкой. Впрочем, чей-то племянник. Внучатый, если память не изменяет. И что?
Недавно пришлось побывать на ЦТ (сначала унизительный звонок снизу, из бюро пропусков, потом милиционер, елозящий хватучим глазом по твоей физиономии в паспорте. Петя спросил его строго: «А почему не обыскиваете?!» Поплатился за свой дурной язык: забыл подписать у редактора пропуск, и цепкий милиционер минут двадцать не выпускал его. Пришлось-таки возвращаться в сверкающем лифте со звоночками на черт знает какой этаж за редакторской закорючкой).
Так вот. Столкнулся в том лифте с Лешкой Мусиным. Не узнал! Хотя колер все тот же – серый, но какой респектабельный оттенок! Костюм темно-серый сидит как влитой, умопомрачительная серая шляпа с широкими полями и низкой тульей, японский зонтик и все остальное, что полагается к такой шляпе. Только вот кроткая улыбка куда-то подевалась, и голос стал регистром ниже... Куратор какой-то студии – то ли свердловской, то ли саратовской, то ли одесской. Ку-ра-тор. Куратор искусства. Руководитель то есть. Зарплату получает за то, что делает замечания по сценариям. Например: «Неясна гражданская позиция героя» – или: «Не совсем ясен финал». Если учесть, что самому Леше не всегда была ясна разница между Сартром и Сыктывкаром, можно вообразить, какую пользу он приносил отечественному кинематографу.
Они спустились в бар и выпили по чашечке кофе. Там, за стойкой, Леша и подписал несчастный пропуск. Могла бы подписать и уборщица, лениво катающая швабру по мраморным плитам пола. Да и сам Петя мог подписать этот пропуск.
– Слушай, – проговорил Леша интимно. – Недавно Катю видел... Оч-ч-чень, оч-ч-чень! Сынишка... в третьем классе. А? Слуш, как время-то бежит, а? Оч-чень на тебя похож!..
Он смотрел на Петю масляно-осоловелыми глазами, и непонятно было – по какому поводу в рабочее время у Леши осоловелый взгляд, хотелось докопаться, отчего плавают в тяжелых веках серые хрусталики – то ли от неясной кураторской жизни, то ли просто успел принять где-то мимоходом...
И вот тогда Пете во всех подробностях вспомнилась почему-то вечеринка на пятом курсе, у Кати дома. Октябрьские или майские праздники? Майские, скорее всего, потому что двери на балкон были распахнуты.
Катин папаша – полковник – все пытался организовать застольное веселье организованными тостами и сам раза три пил за мир во всем мире. Этот полковник, работающий на военную промышленность, очень любил пить за мир и безумно, сентиментально, до слез в голосе любил свою единственную дочь.
Интересно, если б у него был сын, а не дочь, то, зная об армии все, спасал бы полковник сына от службы? Впрочем, это сейчас только в голову пришло, а тогда подобная странная мысль никак не могла занимать Петю. Представлять, что вместо маленькой кудрявой Кати ходит по земле какой-то парень, ему вовсе не хотелось.
Часу в двенадцатом они вышли на балкон – подышать пахучей влажной теменью. Он, Катя и Костя Подбрюхов – здоровенный парняга из Коломны. На первом же курсе Костя попал в институтские достопримечательности: он выступил в КВН, в домашнем задании. На Костю нацепили народный девичий сарафан, коротковатый, чтобы открыть гигантского размера галоши на ногах, и здорово потрудились над внешностью: залепили все зубы черной изолентой, оставив сиять лишь один, с нашлепнутой на него фольгой. Костя широко разевал пасть с единственным сверкающим зубом посередине и пел вибрирующим басом из самой глубины души: «А мне мама целоваться не велит!» В зале подыхали со смеху. Проректор вытирал слезы и раскачивался, как мусульманин в молитвенном трансе. Да. В юности почему-то все это было очень весело...
Так вот, на балконе пьяненький Костя натягивал лбом бельевую веревку, как могучий раб цепи рабства, и искренним басом говорил хорошие слова.
В комнате крутилась модная в тот год пластинка Тухманова. Высокий гибкий голос проникновенно пел:
Дитя, сестра моя,
Уедем в те края-аа,
Где мы с тобой не разлу-учаться смо-ожем...
Петя взял под мышку Катину голову и прижал к своему сердцу, чтобы Катя слышала, как оно бьется. Это она была «дитя, сестра моя»... Впрочем, не вполне уже сестра. Они уже целовались во все тяжкие в Сокольниках, вечером, за будкой «Квас». Катя налегала спиной на фанерную стенку, и будка сотрясалась от их сокрушительных объятий. Потом оттуда выскочила остервенелая тетка в коротком белом халате, задирающемся на ней, как шкурка на обрубке «докторской» колбасы, и, матерясь, гнала их чуть ли не до ворот парка. Было очень смешно, что они убегали.
Где даже смерть легка-а-а
В краю желанном, на тебя похо-ожем.
Катя прижималась щекой к его сердцу, а Костя очень поэтично и вдохновенно говорил, что без Москвы уже не может. Не представляет. Не мыслит своей жизни без Москвы. Катя сняла с веревки бельевую прищепку и защемила ею Костин нос, и тот мгновенно выдал талантливую импровизацию, заныв страстной гавайской гитарой.
(Так вот, послесловие как бы: прекрасно он смог без Москвы. Женился на француженке и уехал в Париж. Живет сейчас где-то в предместье Парижа в своем небольшом двухэтажном домике, служит агентом по распространению чего-то. Раз в два года приезжает сюда проведать родителей и каждый раз трясется, что его могут не пустить обратно к жене Марьон и дочке Сюзон.)
В первый свой наезд-гостевание Костя собрал друзей. Привез Пете в подарок крошку-калькулятор, вроде Календарика. Цифирьки на нем нарисованы. Нажимаешь пальцем на цифирьку – результат выскакивает в окошке. В общем, обалдеть можно...
Костя обнимал за плечи сразу обоих, нависал сверху и шептал проникновенно: «Ребята, счастливые: вы даже не подозреваете, как уж-жасно вы тут живете».
Мы. Тут. А он – там, у себя. В Париже... Имена Марьон и Сюзон порхали в воздухе, как назойливые бабочки диковинной окраски.
Да, живем так себе. Но заткнись, не раздражай. Напевай кому-нибудь другому, кто не помнит тебя со сверкающим зубом в разинутой пасти, кто не помнит тебя на Катином балконе с бельевой прищепкой на носу.
Петя крепко выпил тогда, совершенно напрасно. Когда он выпивал, у него вырастали длинные стройные ноги и он на них очень красиво шел. Марьон и Сюзон – две яркие бабочки – цеплялись цапучими лапками за оба уха. Марьон и Сюзон. Он красиво подвалил к Косте на длинных ногах. Котильон, пей бульон, сказал он торжественно, это помогает от запора... А лично мне, например, мама категорически целоваться не велит...
Семен говорил потом, что Петрушка выглядел идиотом и вихлял задницей, словно танцовщица в испанском танце с кастаньетами. Короче, международная дружба с Костей треснула и расползлась по швам, как изношенные портки.
А калькулятор вместе с проездным вытащили в троллейбусе из кармана плаща, что, в общем-то, справедливо по логике сюжета: неча пользоваться заморскими дарами, если тебе не по нутру отдельные граждане прекрасной Франции.
Где даже смерть легка, в краю желанном...
...Смерть в то время была запредельным понятием. Не про них, про какую-то Хиросиму и жертвы фашизма. Поэтому, когда однажды утром кто-то с дождя принес два эти слова – «Мастер умер», – на весь курс напал столбняк. Бежали под дождем к Мастеру домой (он недалеко жил, на Цандера), толпились в прихожей в мокрых плащах, в трагическом молчании... Кате сделалось дурно, ее вывели на лестницу, и она как-то исступленно рыдала и билась в Петиных руках.
Мастера боготворили. За напор, за веселое хамство, за талант. Никакой печати элитарности – он выглядел человеком из толпы: простое лицо, монголоидный разрез глаз, брови щеточкой. Нарочито небрежно одевался, вечно какая-то пуговка оторвана, впрочем, тут сказывались постоянные командировки Анастасии. Простота Мастера располагала. К тому же он не церемонился с бездарями, каких бы голубых кровей они ни были. Это тоже располагало. Мастер вообще был цельным человеком. Как модно говорить теперь, он был адекватен самому себе. Уж если невзлюбил, то навсегда, если любил – как вот Семена, Петю, Катю, – то уж нараспашку: и домой зазывал, и кормил, и ночевать оставлял, особенно когда Анастасия по заграницам моталась. Она была известным театроведом, занималась оперой и балетом и часто уезжала с Большим театром за рубеж, откуда, моложавая, с ухоженным, опрятно-круглым лицом, нейтрально улыбаясь, комментировала с экрана гастроли нашего прославленного балета.
Под проливным дождем Петя с Семеном поехали за венком от курса. Стояли в очереди, сочиняли достойную надпись на лентах. «Незабвенному» Семен сразу отмел как водевильный вариант. Поспорили, как лучше: «Любимому Мастеру» или «Дорогому Мастеру». Петя сомневался, нет ли дамского перебора в «любимом».
Когда три оживленные тетки, за которыми они заняли очередь, вынесли черные ленты со свежей надписью «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок» и одна из них, достав из хозяйственной сумки губную помаду, крикнула: «Девочки, зеркальце дайте, а то я наизусть крашу», – Семен решил, что в «любимом» перебора нет. Петю колотил озноб, Семен же оставался мрачен и спокоен и, как всегда, абсолютно верен себе. Он в любой ситуации вел себя именно так, как должно умному и достойному человеку...
Остановись-ка. О Семене: именно вся штука-то была в том, что Семен всегда оказывается достойным человеком. Достойным своего таланта и своих принципов. И в те годы от него еще не попахивало, а может, просто рука не набрала еще достаточного веса, чтобы в ряду видных деятелей отечественной культуры подписывать в центральных газетах воняющие на весь мир «отповеди». В те годы он не мельтешил, не бегал доказывать каждой шавке свою правоту и, когда надо, умел отмалчиваться, потому что огрызаться считал недостойным себя. Поэтому Семен добился всего.
Ставил пьесы в маленьком подвале на Сретенке с несколькими молодыми актерами, которым некуда было деваться и нечего было делать, поскольку в родных академических конторах им не давали ролей.
Через год об экспериментальной студии на Сретенке говорили профессиональные круги, через два года в подвал ломилась интеллигенция, через три – о них уже писали «Неделя» и «Литературка», и драматурги считали престижным для себя, если Семен брался ставить пьесу. Ну и так далее. Говорят, сейчас студии дают помещение и статус профессионального театра.
Да что – о Семене! Дело разве в нем...
На похоронах Мастера Петя простудился и неделю провалялся с бронхитом, шляясь неприкаянным взглядом по высокой пустыне потолка и привыкая к мысли о неожиданности смерти вообще и смерти Мастера в частности.
Катя не появлялась, – вероятно, переживала потрясение по-своему. Впрочем, крамольная мысль, что можно ведь переживать сообща, щекотала печально и сладостно...
Наконец Петя не выдержал и, кашляя в обернутый вокруг рта мохнатый старухин шарф, выскочил на улицу и позвонил Кате из будки. Подошла Катина бабка, сказала «сейчас», потопталась у телефона (слышно было, как на нее шикал и шипел полковник), потом взяла опять трубку и сказала ненатурально: «А ее нету... – И вдруг тоненькой скороговоркой заголосила: – В больнице наша Катя, в больнице! Травилась ясонька наша, всю материну аптечку вверх дном перевернула... – И огрызнулась на шикающего полковника: – Чего – дура, чего – дура?! То Петя звонит!»
Он тут же поймал такси, помчался в больницу, угодил в тихий час. Сидел в вестибюле на шаткой кожаной кушетке, отрывисто кашлял в шарф и, завидев издали белый халат, бросался за ним с обморочным холодком в груди. Один из халатов оказался надетым на Катиного лечащего врача.
– А вы кто – брат?
– Брат, – быстро и твердо ответил он, зная, что родственнику скажут все.
– Мы утром перевели ее из реанимации в палату... Отравление пустяковое. Дело в том, что она не наша больная. Ее сейчас надо прямиком перевозить на сохранение.
– На... какое сохранение?
Врач – молодой, сухопарый, с тонким носом в голубых прожилках – посмотрел на Петю внимательно:
– Вы что, не в курсе? У нее тяжелый токсикоз. Она третий день под капельницей лежит.
– Токсикоз... – в смятении повторил Петя, ничего не понимая. – От... чего?
Врач взял его за плечо, оглядел внимательно и сказал внятно:
– От беременности, милый... – И пошел по вестибюлю дальше, но обернулся и добавил: – Да, вот что: передайте родителям, чтобы не дергали ее и нас... Звонят, хамят, грозят... Черт-те знает!..
Петя закивал молча, потому что на него напал дикий, неуемный приступ лающего кашля. Он вспотел холодным липким потом и, заходясь в кашле, все кивал кому-то, хотя врач давно ушел. Он кивал, и клетчатый кафель вестибюля покачивался под ногами маятником.
Все-таки дождался приемного часа и поднялся в палату. Все больные разбрелись, и Катя лежала одна, под капельницей. Сначала он даже отпрянул в дверях, увидев на подушке ее тяжелое, желтоватое незнакомое лицо. Она заметила Петю и сказала равнодушно:
– А, это ты...
Время от времени она делала судорожные глотательные движения, и тогда от горла по лицу ее, как рябь по воде, бежали мелкие судороги.
– Тошнит... – простонала она. – Я хочу подохнуть, Петька... Жалко, что я не подохла...
– Понимаешь, – сказала она еще. – Это он назло умер. Сволочь... Он бы все равно не ушел от Анастасии... А я бы его все равно убила... Отравила бы... Два года мотал... Всю душу вынул...
Она сморщилась и свесила голову с края железной койки – на полу стояло судно. Петя кинулся – придержать ее голову, но она только рукой махнула – отойди, мол. Отдышалась, отплевалась.
– Представляешь, как отец меня гнобить станет! Он ведь узнает с минуты на минуту. Их в реанимацию не пускали, пока не разобрались... Тут и повеситься негде – все на виду, туалет не запирается...
Если б это была прежняя маленькая Катя, он бы, конечно, уничтожил ее несколькими словами. За то, что его любовь и нежность к этой кудрявой головке растерта, как плевок, о клетчатый кафель вестибюля. Он с холодной насмешкой посоветовал бы ей обратиться за сочувствием к толстой кваснице из Сокольников. Дитя, сестра моя, сказал бы он ей с издевательской усмешкой, как же разумная кудрявая головка, рассчитывающая увести Мастера от Анастасии, не учла вот такую житейскую ситуацию? Положим, Мастер слинял в лучший мир, сказал бы он, – я тут при чем?
Именно так он и сказал бы, если б на кровати лежала прежняя маленькая Катя. Но чужая женщина, измученная и истощенная беспрерывной тошнотой и злобой к умершему человеку, не имела к Пете никакого отношения. Каждые полчаса ее рвало желчью, она вытягивала шею с надувшимися жилами, мучительно разевала рот, как умирающая от жажды птица, и потом бессильно свешивала с края железной койки голову с прибитыми на затылке и свалявшимися в колтуны кудрями.
Петя заметил на соседней тумбочке подвявшие астры в бутылке из-под кефира и сказал:
– Ты извини, я цветы не успел...
Вошла медсестра, молча сменила на штативе капельницы бутылку, проверила, как держится залепленная пластырем игла в вене Катиной руки, и вышла.
– Петька, – Катины глаза наполнились слезами. Она лежала щекой на железяке койки, смотрела на него. – Я тебе в душу наплевала, да?
На щеке синим рубцом темнела отметина от железной коечной рамы.
Он опять поискал в себе ненависть к этой чужой, тяжело дышащей женщине и не нашел.
– Катя, – проговорил он спокойно, – не переживай. Если все дело только в том, как упаковать это событие и преподнести общественности, то можно и ножкой шаркнуть. Я просто на тебе женюсь годика на два, и все. Не стоит вешаться...
Она застыла с вытянутым лицом, словно продолжала вслушиваться в только что сказанные слова, потом выдавила отрывисто:
– Ты... спятил!
– Почему?.. Считай, что я оказываю тебе любезность. Ведь это выручит всех, в том числе и твоего папу. Не так ли?
Тут на нее накатил новый приступ тошноты, и она долго боролась с ним, шумно втягивая носом воздух и часто сглатывая. Наконец затихла и несколько минут лежала как мертвец, задрав к потолку заострившийся подбородок. Трудно было представить сейчас нечто менее привлекательное.
– Понимаю... – проговорила наконец Катя... – Ты... из-за прописки.
– Из-за чего? – Он не понял сначала, а потом больно удивился тому, что совсем, совсем, оказывается, не знал Катю. И сказал легко: – Ну конечно! Мне необходима прописка... До зарезу... Твоя ситуация мне, если хочешь знать, прости, даже выгодна...
– Понимаю, понимаю... – бормотала она, не глядя на Петю, сминая потными руками пододеяльник на животе. – Хотя ты бы мог не так цинично... Мне казалось... Я думала... тогда, в Сокольниках...
– Ты ошиблась. – Он поднялся и сказал: – Значит, договорились. Только прошу тебя по возможности ограничить мои встречи с всемирным папой.
Она молча и суетливо закивала, а у дверей окликнула его:
– Петька! – приподнялась на локте и смотрела больными блестящими глазами. – Только не так, ладно? Не так. Пусть это не будет сделкой. Ведь мы друзья. Это дружеский договор. Да?
– Справедливо, – согласился он. – «Дорогому товарищу от бюро холодильных установок».
Вот и все... Впрочем, не все, конечно... Надо отдать Кате должное – она позаботилась, чтобы Петю не трогали. Месяца через полтора она почувствовала себя лучше, поправилась и похорошела, и они с Петей тихо расписались в районном загсе, а потом Катя прописала его в коммуналке, оставшейся от бабушки.
Для поддержания видимости совместной жизни раза два-три они являлись – нежная чета – в гости к родителям, предварительно встретившись на метро «Маяковская». Петя предупредительно забегал вперед, раскрывая и придерживая перед большим Катиным животом стеклянные двери, а за столом, выслушав очередной тост полковника о мире, обнимал округлившееся ее плечо и спрашивал: «Что тебе положить, Катеныш?..» – и в душе было пусто, утомительно... Очень скоро он устал играть в эту игру, и Катя не навязывалась. Вот только папа несколько раз появлялся у дверей клуба швейной фабрики, требуя откровенного разговора: почему Петя не живет интимно с женой и не томится радостным ожиданием первенца. В последний раз Петя ушел от разговора через окно туалета на первом этаже.
Весной Катя родила парня, но Петя при всем желании не мог изобразить отцовскую радость: именно в эти весенние, подернутые влажными облаками дни пришла телеграмма от тетки: «Мама умерла» – и Петя уехал хоронить маму. Хлебнув сиротской тоски на поминках, он вернулся задумчивым и не сразу позвонил Кате, месяца через два.
Она говорила полным, округлым, незнакомо радостным голосом. В трубке что-то пищало.
– Слышишь? – спросила Катя, смеясь. – Орет. Пойду кормить. Ты приезжай как-нибудь, погляди.
– Как-нибудь заеду, – пообещал Петя. Но не выбрался.
Встретил ее лет через пять, в пиковой сутолоке метро, где-то на переходе. Катя необыкновенно похорошела, похудела, зачесывала гладко волосы. Собственно, Катя превратилась в красавицу. Она за руку вытянула из толпы симпатичного мальчугана с монголоидным, как у Мастера, разрезом глаз и бровками-щеточками.
– Видал? – похвасталась она.
– Класс! – похвалил он.
Толпа швыряла их, как прибой мелкую гальку. Они перекрикивали грохот поездов.
– Не женился?
– Пока держусь!
– Женись давай! – крикнула она весело. – А то я надумаю замуж выскочить, да и прогоню тебя из коммуналки.
– Буду очень рад за тебя, Катюша...
Ну и так далее... Покричали в грохоте поездов и разбежались. Тогда он жил в счастливо-сумасшедшей круговерти: они с Семеном сколачивали студию. Собственно, помещение нашел он, Петя. В подвале хранились мешки с подмокшей прокисшей картошкой, пахло сыростью, затхлостью, мышами...
Про то, как длинный муторный год они выбивали во всевозможных кабинетах разрешение расчистить своими руками эти авгиевы конюшни и занять их под студию, можно роман написать. Ну да бог с ним...
Задумали грандиозное. Собственно, Петя грел это у сердца с конца третьего курса: «История города Глупова», Салтыков-Щедрин... Тогда, помнится, только вернулись «с картошки», и – мимолетный, дурацкий разговор с деканом, неважно уже о чем, потом случайный взгляд, брошенный вслед этой старой заводной кукле; и вдруг толкнулось под сердцем: «История города Глупова». Носил, томился, прикидывал, отбирал, выделял аналогии. Вырастало нечто потрясающее основы... Совершенно очевидным было, что это нигде ставить не дадут. И все-таки на пятом курсе из записей на случайных листках, из коротеньких диалогов стал медленно, мучительно собираться черновик пьесы.
Семену показал гораздо позже, когда уже заваривалась каша на Сретенке. Читал сам, сминая не прикуренные сигареты дрожащими пальцами, и, по мере того как подбирался к финалу, Семен все чаще вскакивал и начинал метаться от стены к стене... Потом до утра варили кофе, перекрикивали друг друга, прикидывали актеров и строили мизансцены.
Репетировали по вечерам, актеры приходили после спектаклей вымотанные, но влюбленные и юные. Черт возьми, все они были тогда влюбленные и юные.
Все – вместе. Семен был не только другом, единомышленником. На его спокойной уверенности крепилось Петино существование, наполненное и разумное даже в мелочах. Странно, что это прекрасное существование оказалось легко потопляемым, как персиковая косточка в стакане компота.
За стаканом компота в столовке и произошел этот незначительный внешне разговор. Да какой разговор – перебросились несколькими фразами, устали оба чертовски после репетиции.
Семен допил компот, запрокинул голову, вытряхивая в рот разваренное содержимое на дне стакана, потом спросил:
– Дашь пятерку дня на три? Скажем, до вторника?
Петя достал кошелек, там лежали трешка и рубль.
– Дам трешку, – сказал он. – Рубль себе оставлю.
Семен помолчал, цепляя зубцом вилки лоскуток яблочной кожуры в стакане, и спросил:
– Ты ей что – алименты платишь?
До этого дня он с Семеном не говорил о Кате. Просто были темы поважнее для обоих.
– Нет, – ответил он неохотно. Семену лгать не хотелось, правда же никого не интересовала. Да никто бы и не поверил правде.
– Хорошо, – кивнул Семен. – А я боялся, что они тебя потрошат.
Петя поставил стакан с недопитым компотом, повертел в пальцах крупную персиковую косточку. Косточка попалась, а персика не было, вероятно, угодил в чей-то другой стакан.
– Собственно... – пробормотал он.
– Собственно, от них вполне можно ожидать, – перебил Семен. – Ну как же, все по закону: мальчишка ведь на тебя записан?.. Смотри-ка, а ведь с Анастасией у Мастера не было детей, да?
Не поднимая глаз, Петя вертел в нервных пальцах шероховатую косточку с волоконцами в лабиринтах извилин.
– Ты что... знал? – спросил он трудно.
– Петрушка, это с самого начала был секрет Полишинеля. Ты один видел нимб над ее химической завивкой... А о том, что Мастер грел на ней старые косточки... ну-у... мало ли какие у нас слабости, Петрушка, особенно когда мы входим в разряд выдающихся мастеров культуры... Но тебя все понимали.
– Что – понимали?
– Ладно, – сказал Семен, морщась. – Чего ты завелся?
– И все-таки? – тихо уточнил Петя, поглаживая персиковую косточку. Она уже высыхала в его руке и из бархатно-вишневой становилась грязно-бурой.
Семен звякнул ложкой в пустом стакане.
– Извини. Жалею, что затеял этот разговор. Не подозревал, что это болезненная для тебя тема... Я просто хотел сказать, что Катька, конечно, дура и проиграла все. А ты прав. С паршивой овцы хотя бы прописка.
Тогда он поднял на Семена глаза.
– Да, – сказал он. – Я сделал верный ход. Я воспользовался Катиной бедой и спекульнул штампом в документе. Я, конечно, молодец... А ты не боишься иметь дело со мной, с таким практичным? Не думаешь, что я сделаю второй какой-нибудь ход, когда наша студия встанет на ноги?
Семен добродушно рассмеялся и, опустив голову, затренькал ложечкой в стакане. Когда же он поднял глаза, Петя вдруг увидел впервые, со стороны как бы, целенаправленность этого прозрачного взгляда.
– Идио-от, – протянул Семен с любящей интонацией, – идиотик мой. Это ты-то практичный? Да тебя разделают до костреца, ты и не заметишь. Я оттого и переживал, думал, что они с тебя алименты дерут. От них же всего можно ждать, от этого народца...
– От... при чем – народца?
Семен присвистнул весело, покрутил пальцем у виска, а остальными помахал, как птица крылом.
– Муж! – сказал он. – Законный. Родственников не раскусил. Ты что, не знал, кто у Катьки мать?.. Вспомни, у них за столом всегда фаршированная рыба и форшмак. – Было что-то сладострастно-брезгливое в губах, когда он произносил последнее слово. – У них и пахло всегда этим. Как войдешь, так с порога разит.
Петя бросил косточку в стакан, поднялся.
– Разит от тебя, – сказал он осевшим, негнущимся голосом. – Но не фаршированной рыбой. – И пошел к дверям, чувствуя не гнев, не возмущение, не удивление даже – одну только бесконечную, сиротскую тоску...
Из всех отечественных запахов безошибочно чуял Петя эту кислую вонь Охотного ряда. И – кровь бросалась в виски, и ходуном плясал на горле кадык, словно в такие минуты вдруг от него одного зависела участь целого народа, – да что народа! – словно вот сейчас наконец он мог защитить Давида Моисеевича, небритого старика, остервенело отбивающего такт нетвердой ногою. Широкая штанина колыхалась вокруг этой старой ноги, как спущенный флаг. «Пьяно, пьяно!! – орал бешеный старик так, что, казалось, с музыкальными терминами изо рта его посыплются последние желтые зубы. – Пьяно, дурацкий мальчик!! И пиччикато! И легче смычок!!! Боже, когда наконец я обучу этого ребенка настоящему пиччикато, можно будет издохнуть от нервов! Раз-и-два-и!! Раз-и-два-и!!» Он топал, топал, топал, наваливаясь на ногу всем тощим телом, словно камаринскую отбивал.
С тем же неистовством бывший скрипач, бывший солист филармонии, бывший профессор Киевской консерватории вбивал в «дурацкого мальчика» все школьные предметы, и с особым отчаянным рвением – те, в которых сам не понимал ни аза. «Потенциальная и кинетическая энергия»! «Простые механизмы»! Объединяющее чувство бессилия над сфинксом формулы. Но с тем же остервенением: «Повторяю в последний раз!! Ричаг – простой механизьм! Потенцияльная энергия!! Фе большое, деленное на фе маленькое! Куда ты в окно смотришь, смотри сюда, мне в лицо!! А то я сейчас ремень возьму, он все мои нервы забрал, этот ребенок!!»
Собственно, в самые эти годы, когда родной папаня (а мать так и не поведала, кто он был: бывший ли зэк, отчаливший на Большую землю, вертухай ли, пригревший зимою одинокую телефонистку, стукач ли, приговоренный товарищами в бараке ночью, – предполагал и то, и другое, и третье и многие годы мучился неназванностью родителя) – так вот, когда смутная фигура родного папани блуждала в сером ватнике по просторам земли ли, небес, старый скрипач Давид Моисеевич был Пете всего-навсего отцом...
Где ты, Давид Моисеевич, где ты, небритый тощий дух с желтыми слабыми зубами? Выглядываешь ли хоть иногда из кущ своего трижды заработанного и четырежды оплаченного рая того дурацкого мальчика, что так и не научился настоящему «пиччикато» и даже ноты позабыл за годы твоего отсутствия?..
Когда обрывалось внутри, он не то что не хотел – не мог, физически, психологически, как там хотите – не мог вернуться к человеку. Это было несчастьем всей его жизни.
Семен долго пытался наладить отношения, потом устал – сколько можно! Вскоре краем уха из разговора знакомых актеров Петя зацепил новость: Семен перелопатил пьесу, поскольку с некоторых пор стал находить в ее драматургии большие недостатки. Впрочем, перелопаченная пьеса тоже как-то «не пошла»...
«История города Глупова» заглохла в развалинах великой дружбы. Скажем «аминь». Студия дебютировала пьесой Брехта, Брехт прекрасный драматург, и отстаньте вы все, ради Бога...
Все-таки странно – достаточно бывало неверного слова, пустякового, пусть не слишком красивого поступка друга или женщины, и он с усталым удивлением убеждался – оборвалось. Человек сорвался с его души, как червивое яблоко с ветки.
Старуха же измывалась и топтала пятнадцать лет, кромсала и плевала, но, трясясь от ненависти, сотни раз изнывая от жгучего желания задушить ее, он чувствовал смертельно натянутую, тугую и крепкую, как витой шнур, нить, что связывала их души.
* * *
Она умирала и сознавала это вполне. Тоска, терзавшая ее последние недели, ослабла, смирилась, и прошлое не глумилось уже над нею, напротив, вдруг озаряло то один, то другой счастливый миг, внезапно возвращало драгоценным подарком позабытую церковку на холме в пасмурный день и косноязычное объяснение в любви молодого талантливого художника. Дни прошлого теснились между скульптурами в ее мастерской, и каждый лик улыбался и кивал ей: вспомни, вспомни... Боясь спугнуть милые призраки ушедших дней, она смотрела на свои большие ненужные руки и думала: эти руки, перемявшие столько глины, скоро станут глиной самой...
Нужно было умирать... Пора, пора гасить свет в самом деле, и она спокойно повторяла себе: нужно умирать, довольно валять дурака, наглая старуха; но тонкая, страстная, уже прерывистая мука жизни цепко держала ее сознание, заставляя радоваться каждому мгновению уходящего бытия.
Ощущение своей единственности было в ней так могуче, что и сейчас ей представлялось: не она уходит, уплывает из этого мира, а весь мир медленно и неотвратимо уплывает от нее навсегда. И думая о своей нелепой, прекрасной, огромной жизни, она умоляла кого-то невидимого, чтобы он оставил ей этот мир еще на минуту, на час, на день.
...Впрочем, пусть уплывает, если корявые лапы не в силах удержать ни одного мгновения в своих ладонях. Пусть уплывает... И Петька? И Петька – последняя привязанность, глупейшая из всех привязанностей ее жизни – смысл, боль и ненависть последних лет...
Мальчика она жильем обеспечила, слава Богу. Теперь пусть женится на одной из своих бездарных баб, хоть и на пылкой цыплячьей гузке Аллочке из жалкого драмкружка. Живите, репетируйте фальшивую жизнь, фальшивую любовь... Вздор! Жизнь все равно прекрасна, а любовь бесконечна. Ты завидуешь, дохлая кляча, ты завидуешь живым... Глупо и стыдно так страстно жить, уже разбрасывая ладони навстречу призывно улыбающейся смерти...
Вечером Анна Борисовна почувствовала себя лучше, то и дело повторяла, что легче, куда легче дышать, и сердце не чувствуется, и мысль работает удивительно ясно; вдруг пустилась вспоминать, как впервые Петя пришел сюда, в мастерскую, каким он показался робким, загадочным, умным мальчиком.
Он не перечил, не останавливал ее, но постепенно, слово за слово втянулся в воспоминания, которые, как обычно, минут через двадцать обернулись перепалкой, впрочем, довольно безобидной вначале, – старуха заявила, что в своей профессии он всегда производил впечатление бедного родственника, который боится побеспокоить даже хозяйскую кухарку.
– Вы забыли, что в студенческие годы едва ли не каждый месяц у меня выходили статьи в журналах? – холодно напомнил он, прекрасно зная, что старуха просто испытывает его терпение.
– Да, – спокойно согласилась она. – Потом все это ушло в песок... Забавно, что, будучи умным человеком, ты всегда придавал слишком большое значение своим жалким делишкам – всем этим рецензиям, журнальным перебранкам, драмкружкам... Нет, тебя можно понять – страшно хочется уважать себя. Незначительные люди вообще очень нуждаются в самоуважении... Существует целая прослойка таких людей, которые умеют только болтать, причем болтают о чем угодно, с места в карьер, сколько понадобится, потому что слышали обо всем, почитывали то-се и еще кое-что из архивов. Они вообще глотают информацию, как прожорливые акулы...
– Ну, довольно! – резко оборвал он. – Слышали тысячу вариаций на эту любимую тему, нет сил. Помолчите хотя бы сейчас.
– «Хотя бы сейчас» – это накануне отброса копыт, не так ли, мальчик? Нет уж, позволь договорить именно ввиду надвигающегося бенефиса. Мне страсть как не хочется, чтоб у тебя осталась обо мне пошлая умиленная память.
– Вот уж зря беспокоитесь на сей счет!
– Так, мальчик! Ненавидь. Ненависть – это жизнь, это страсть, ты... честно заработал это благородное чувство.
– Замолчите! – воскликнул он плачущим голосом. – Иначе я сейчас, ей-богу, уйду! Ей-богу!
– Нет уж, позволь... Нет, в самом деле... Тебя даже за моченой морошкой не посылают, никаких беспокойств. Сиди и слушай. И того не можешь. О чем я говорила?.. О прожорливых акулах. Обрати внимание: все помню. Говорю тебе – я рассчитана на двести лет, как библейские праотцы, только святости во мне, что в старом вонючем козле... Да... Подозреваю, относительно меня у Творца были наполеоновские планы... жаль, что они не осуществились. Наверное, и у Него бывают творческие неудачи...
Так вот, о вас, мальчик, о тебе и подобных тебе: вы воображаете, что взращены на богатом культурном слое, и всю жизнь скачете на этом слое, как расшалившиеся дети на пружинном матрасе. Или раскапываете его и роетесь в нем. А все потому, что добавить ничего к этому слою не в состоянии. Работать простую здоровую работу вы не желаете, всю жизнь, как навозные жуки, жужжите вокруг искусства, воображая, что влияете на его ход. Ну, само собой, ни черта и никогда у вас еще не получалось. Потому что искусство не пружинный матрас, это, как и жизнь, – страшная, жестокая штука... Ты же, мальчик, рожден быть вдохновенным бездельником...
Он вскочил, бросился к ней, молотя кулаками воздух.
– Ведьма!! – заорал он в бешенстве. – Старая ведьма! Господи, какое надо иметь сердце, чтобы прожить с человеком пятнадцать лет и не испытывать к нему ни капли жалости!!
Она удовлетворенно качнула головой на подушке, прикрыла глаза и проговорила спокойно:
– Ты не достоин жалости...
...Остервенелый ветер всю ночь сшибал кроны деревьев, безумствовал, выл, катался юродивым; под утро все стихло, и на холодном, чисто выметенном небе остались тлеть два легчайших малиновых перышка, словно оброненные в жестоком петушином бою...
...Перед рассветом не спавший двое суток Петя забылся в кресле зыбкой измученной дремотой.
Проснулся он испуганно, от хрипа в вязкой тишине. Перемена была внезапной, ужасной, необратимой. Петя бросился к телефону и, набрав номер «скорой», громко продиктовал адрес чужими губами.
Анна Борисовна задыхалась, хрипела, голова ее вдавилась в подушку, руки лежали плетьми на одеяле, пальцы подергивались.
Он схватил эти жесткие цепенеющие руки в свои, наклонился над ней, крикнул:
– Что?! Что?!
– Петька... Мальчик... Кажется, прощай...
И только сейчас, глядя в заголубевшую глубину ее черных глаз, он поверил вдруг, что она умирает, что сейчас она умрет. У него похолодел затылок и ледяным ужасом опалило все внутри. Но он крикнул зло, по привычке:
– Не морочьте голову! Сейчас «скорая» приедет! Прекратите Шекспира валять!
Цепенеющими губами она брала воздух кусочками, глядела поверх Петиной головы молящим взглядом и словно просила кого-то беспощадного, кто давил, душил, сжимал, – просила пустить, пропустить, отворить...
Он едва разобрал:
– О-т-к-р-о-й...
Открой окно, понял он, метнулся, вспрыгнул на табурет с шестом в руках, но – замер вдруг с поднятыми руками; ладонь разжалась, шест выпал: ничего уже не нужно было открывать – спиной, затылком он ощутил мгновение, когда она стихла. Спиною он ощутил за собой огромное, пустое, осиротелое пространство мастерской. И медленно обернулся.
Анна Борисовна лежала удобно, даже уютно, с удивительным на лице выражением горького любопытства. И оттого, что веки не были плотно смежены, казалось, взглядом, уже уходящим в бездны небытия, она хочет все же увидеть напоследок, как он, мальчик, примет эту смерть.
Петя застонал, кинулся к ней, повалился лбом в ее судорожно сведенные руки и заговорил торопливым исступленным шепотом, свято веря, что она еще слышит его. Он жаловался. Он говорил: жизнь без нее невозможна, говорил, что готов отдать ей все свои никчемные годы, которые протекут так же тускло, уныло, бездарно, как текли до сих пор. Прежде эти годы расцвечивала ее жизнь, одаренность, воля, а что станет с ним теперь, когда ее нет? Все эти годы он существовал подле нее. Она измучила его, изгрызла нервы, отняла достоинство, но питала своей драгоценной любовью к жизни. Все эти годы он жил за счет ее энергии, жил от электрической сети ее таланта и мужества, он был древесным грибком на могучем дереве ее жизни, и вот это дерево повалено – Боже, Боже, что с ним теперь станет?
Он тряс ее, плакал и торопился договорить, боясь, что сейчас войдут чужие и помешают.
Потом, утихнув, поднялся с колен и минут десять молча бродил по мастерской, бесцельно касаясь ладонью стола, скульптур, перил лестницы. Подходил, смотрел на Анну Борисовну долго, долго, вдруг протянул руку и тихо погладил ее лицо.
Со двора позвонили. Он отдернул ладонь и пошел открывать «скорой».
* * *
Дней десять спустя после похорон Нина ехала в содрогающемся трамвае по Верхней Масловке. Проезжая мимо мастерских, увидела свет в знакомом окне, и ее словно толкнули к двери – захотелось вдруг повидать этого странного человека: как он, что поделывает, один или кто-то уже скрашивает его быт...
Увидев Нину, Петя молча отшатнулся, и по выражению его лица невозможно было понять – удивился он, обрадовался или подосадовал. Нина даже пожалела, что зашла. Вдруг там, в мастерской, женщина, и Петя не хочет, чтобы ее застали, да мало ли что! В самом деле – ввалиться вот так, без предупреждения!..
– Как странно, – сказал он. – Именно сегодня, сейчас... Я только что думал о вас... Думал, что больше не придется встретиться...
– А я проезжала мимо, заметила свет в окне...
– Удивительно, – сказал он. – Вполне законченная пьеса.
В мастерской было чисто убрано, раскладушка Анны Борисовны аккуратно застелена зеленым солдатским одеялом, скульптуры расставлены на стеллажах в непривычно строгом порядке, тоже по-солдатски – в затылок.
На стуле стоял раскрытый, уже уложенный чемодан. Петя снял его и придвинул гостье стул.
– Сейчас чайник вскипит...
– Попросили освободить мастерскую? – Нина кивнула на чемодан. – Переезжаете к себе на Садовую?
Петя в ответ сухо улыбнулся и сказал:
– Не «пере», а у-езжаю, – и присел голосом на этом «у», и щелкнул замочком чемодана.
Нина растерялась почему-то, даже на стул опустилась.
– Как – уезжаете?
– Железной дорогой, плацкартой... верхняя полочка... Залягу, завалюсь к стене... И понесется прочь от меня эта надсадная жизнь...
– Надолго?
Он усмехнулся и щелкнул вторым замком чемодана.
– Думаю, на ближайшие лет сорок, поскольку есть опасение, что проживу я довольно долго... Ну что этот чайник, собирается он закипать?
– Я ничего не понимаю. Что за эскапада? Зачем?
– Затем, что домой пора, – просто сказал Петя и прихлопнул ладонями колени. – Я подзадержался в столице, и мы порядком надоели друг другу... – Он засмеялся: – Пошвыряло, пошвыряло, как говорится, в жестоких волнах столичной жизни, но – с гордостью могу сказать – не обкатало, как серый камень-голыш. Не обкатало... – повторил он, усмехнувшись. – Вот разве что в песок размолотило... Да... Явился бос и гол, таким и уйду из стольного града... Чинов не нажил, славы не сколотил, любви не встретил... Мелькали время от времени на разных поворотах судьбы женские фигуры, но... отчего-то ни одну из них не захотелось прижать к сердцу... А между тем я – домовладелец! Да-да, кажется, я уже рассказывал вам, что после смерти мамы остался наш домик. Тетка за ним присматривает, недавно даже стены белила... У нас там славно, и швейная фабрика, кстати, имеется, а при ней, соответственно, и клуб с такими же неотразимыми плафонами по потолку времен излишеств. Плафоны с вечными мотивами: так, знаете, не в меру упитанная балерина с ножкой-циркулем и скрипка, перечеркнутая смычком. На скрипке подбородник не с той стороны, так что сыграть на ней, скажем, смог бы только человек со свернутой головой... Да! Так что в жизни моей мало что изменится... – Все это он говорил странным, дергающимся голосом, затягивая на чемодане ремни.
– Петя, вы сошли с ума! – воскликнула Нина. – Извините меня, я назову вещи своими именами: дожить, дотерпеть до того, чтоб получить наконец в Москве свой законный угол, и так странно, глупо, неожиданно все бросить? Зачем, почему, что за блажь? Что и кому вы хотите доказать?
Она разволновалась, голос ее дрожал и неприлично срывался, и ей было странно самой, что Петин неожиданный отъезд так подействовал на нее.
Петя, который взялся уже было за чайник, оставил его на плите и, присвистнув, остановился против Нины.
– Вот те на! А я-то тешил себя надеждой, что хоть вы думаете обо мне не так скверно, как другие...
Он подвинул стул, сел против Нины близко и заглянул ей в лицо.
– Вы всерьез полагаете, что все эти адовы пятнадцать лет я всего-навсего поджидал нескольких метров на Садовой? – тихо спросил он.
– Петя, вы меня не так...
– ...Эту жалкую комнату, которую, кстати, я ненавижу?.. Значит, вы все-таки чужой, непроницательный человек... Вы ничего не поняли.
– Ну, знаете! В вашей жизни и ваших намерениях черт ногу сломит!
– Да не во мне! – перебил он нетерпеливо, нервно. – Вы ничего не поняли в Анне Борисовне!
Он вскочил и заходил по мастерской, подергивая плечами, словно заставляя их расправиться.
– Пятнадцать лет бок о бок я существовал с самой Искренностью... Вы знаете, что постоянная искренность – очень редкое явление в жизни? Анна Борисовна была искренна в каждом слове. Для близких это мучительно, невыносимо. Пятнадцать лет меня обдавало печным жаром правды. Естественно, что из этой длительной, болезненной процедуры я вышел в несколько помятом и обугленном виде... – И, подавшись к Нине совсем близко, он проговорил, понизив зачем-то голос: – Старая ведьма владела огнивом жизни... Я – одураченный солдат, которого ведьма обвела вокруг пальца...
Нина откинулась на спинку стула, так ей стало не по себе от диковатого взгляда его блестящих глаз.
– Пятнадцать лет назад я счастлив был выметать мусор из этой мастерской, лишь бы жить подле нее, слушать ее. Я был околдован... Помните эту сказку – «Карлик-Нос»? – живо спросил он шепотом. – Старая ведьма завлекла мальчика, опоила, околдовала, пятнадцать лет держала в услужении и ничего, ничего не дала взамен. Даже рецепта своего лукового супа не открыла!
– Петя! Бог с вами, опомнитесь – какой луковый суп?
Он замолчал, прикрыл глаза и проговорил с усталым равнодушием:
– Впрочем, мальчик оказался совершенно бездарен. Старуху можно понять.
– Петя, вы несправедливы... Анна Борисовна... любила вас... как родного.
Он поморщился от этих пустых, ничего не значащих слов, от звука ее голоса, трезвого и энергичного даже сейчас, и сказал:
– Ах, да перестаньте, что вы знаете о родственности! Как родного! Она родного внука терпеть не могла. Она была равнодушна к единственной дочери.
– А вас любила, – вдруг тихо и твердо возразила Нина.
– Она никого не любила. Никого. Кроме собственной жизни...
Стало тихо... Наверху поскрипывали, потрескивали половицы антресолей. Это все еще работал Саша Соболев. Время от времени цаплей начинала щелкать его пишущая машинка. Петя принялся наконец заваривать чай...
...Лучше бы она не приходила. Зачем? В эти последние часы... Сейчас она только раздражала его, раздражала эта трезвость, посторонность в каждом ее движении.
Нина говорила что-то негромко, Петя искоса видел ее поднятые с затылка и схваченные белой заколкой черные густые пряди волос, – да, чужая, чужая женщина, все в ней слишком, некоторая чрезмерность во всем; видел полукруглую линию высокого затылка, профиль с высокой переносицей и прихотливой бровью. Но вдруг, растерянно объясняя что-то, она тряхнула головой, из жгута волос на затылке выпали две длинные пряди, повисли вдоль шеи. Не переставая говорить, Нина вытащила заколку и, наклонив голову, быстро подобрала пряди, закрепила на затылке.
И эти поднятые тонкие руки, эта открытая, на мгновение беззащитная «девочкина» шея взрослой женщины поразили так сильно, что сердце его разом налилось тяжелой тоской, почти невыносимой; вся жизнь представилась вдруг длинным и пустым антрактом перед этой вот минутой, перед этой женщиной. Дикое, внезапное желание уехать с нею куда угодно оглушило так, что даже в затылке заломило и потемнело в глазах.
Не помня себя, он подался к ней, – она вдруг обернулась, увидела его лицо, – и что ж это было за лицо, если она вспыхнула и непроизвольно вскинула руку, как бы защищаясь от удара. Петя опомнился, усмехнувшись, перехватил ее легкую руку, сжал в ладонях.
– Нина, – сказал он, – в поезде лучше ехать вдвоем...
Она выпрямилась, напряглась, но руки не забрала.
– Нина, – повторил он тихо.
Она молчала, отвернувшись. На выгнутом нежном запястье краснела свежая ссадина. Петя сжал ее руку сильнее.
– Нина, – позвал он пересохшим горлом. Сердце болело пронзительной, физически ощутимой болью. Никаких слов между ними быть уже не могло, только гулкое пространство мастерской вокруг, с горячим пульсом ее короткого, бьющего в висках имени.
– Нина, – повторял он, – Нина... Нина... Нина... – Он мял, сжимал ее тонкую руку все сильней в яростных тисках своих ладоней, и она не отнимала руки. – Нина!!
Она повернула голову, и Петя увидел свое опрокинутое лицо в ее зрачках, в дрожащих переливах слез.
– Больно... – сказала она шепотом. – Тяжело, Петя.
И умолкли оба.
– Мне везет на искренних людей, – сухо проговорил он, выпустив ее руку. Поднялся и зачем-то принялся заново перетягивать ремни на чемодане.
Нина достала сигарету, закурила, молча глядя на его бесцельные манипуляции с чемоданом.
– Когда уходит ваш поезд?
– Через два часа...
– Я провожу вас... – неуверенно проговорила она.
– Нет. – Он затянул ремень потуже и пояснил почти весело: – Вы уже проводили меня.
Они вышли в коридор и за его спиной она увидела в открытой двери угол мольберта, стеллажи со скульптурами.
– А... это все?..
– Разберутся, – сказал он. – Не стоит волноваться. Создадут комиссию по наследию, составят опись, расфасуют скульптуры по музеям и запасникам... Честно говоря, я украл две маленькие скульптурки ее модернистского периода... Они, собственно, не так уж и ценны – этюды, гипс... А вот кого жалко, так это Нору... Она привыкла здесь.
Петя по-родственному обнял обнаженные плечи гипсовой Норы, и оказалось вдруг, что они с Норой одного роста и очень хороши друг с другом. Нора улыбалась бездумной гипсовой улыбкой.
– Вот, – сказал Петя. – Такая и была: беспечная, шальная, еще говорили – легкая душа... Родила когда-то девочку от молодого скульптора, и вроде жили... ничего. Она при нем была, там и девчонка в мастерской ползала... Потом молодой скульптор повзрослел, остепенился ну и решил жениться «по-человечески». Нору одел, обул, сунул деньжищ тысячи две (тут принято вставлять «он был человек порядочный») и сплавил ее с дочерью куда-то в Курск, что ли, к какой-то бабке...
А Нора с полдороги вернулась. Он, понимаете ли, после свадьбы просыпается, дверь открывает – а на пороге Нора с дочерью на руках. Стоит и улыбается дурацкой своей легкой улыбкой. Дурочка и дурочка. Собственно, она ни на что не претендовала, она готова была при нем домработницей остаться. Ну, молодой человек, проклиная грехи юности, опять сажает Нору на поезд, целует дочь, машет ручкой и с облегчением возвращается к новой супруге. А наутро – Нора стоит у дверей... Да... Возвращалась она так раз шесть. На четвертый раз, кажется, он ее уже избил, потому что – ну в самом деле, представляете, каково новой супруге просыпаться?
А Нора все улыбалась. Она просто не могла уехать, я понимаю. Она жила им, дышала этим мозгляком, и когда отъезжала от Москвы, ей просто становилось душно, воздуху не хватало...
– И... она все-таки уехала? – Нина не могла смотреть в его лицо.
– Нет. В шестой раз она вернулась навсегда, – сказал он просто. – Понимала, что к двери его подойти нельзя, – это он уже в нее вбил. Она оставила дочь на лестнице, вышла на дорогу и, дождавшись, когда перед окном его мастерской проедет первый трамвай, бросилась ничком на рельсы...
– Боже мой, – сказала Нина тихо. – Какая знакомая история...
– Да, – согласился Петя. – Это Карамзин, «Бедная Лиза». Все очень старо между нами, Нина.
Он подал ей пальто, и, одеваясь, Нина вдруг заговорила, не глядя на Петю, что ведь его отъезд – решение не окончательное, опрометчивое, что она надеется на его благоразумие, и поскольку прописка существует...
– Все-таки вы принимаете меня за кого-то, – перебил он, усмехнувшись. – Я выписался...
...Уже пройдя наполовину двор, она оглянулась на одинокую долговязую фигуру в дверях и подумала, что именно этот – издерганный, нелепый и даже раздражающий человек поместился бы в ее судьбе весь, без остатка, припал бы, вжался в ее стойкую и горькую душу, и, наверное, им обоим было бы не так страшно жить...
Увидела троллейбус, подплывающий в огромной луже к остановке, и припустилась бегом. Матвей возвращался сегодня к девяти, да не один, а с Веревкиным, – надо было успеть приготовить ужин.
* * *
Первые сутки, умяв подбородком сырую подушку, он несся с поездом на летящие в окне деревья. В низинах, затопленных разливом, они летели в глубоких облаках, отраженные водой, как фигуры в картах.
Вдоль полотна деревья струились сплошной черной, с прозеленью лентой, дальше разворачивались неторопливо и величественно – так вращается сценический круг, являя новые декорации, – ложбины, холмы, простертые дали. За далями лежал зубчатый лесной горизонт со спадающим на него слепящим задником весеннего неба.
Поезд ревел, за окнами мчалась, гулко дыша могучими легкими, весна, и когда на стоянках пассажиры в купе опускали оконную раму, в лицо шибало травным ветром. Все это было словно впервые и почему-то волновало его до дрожи...
...Ранним утром следующего дня он проснулся от тишины и неподвижности. Поезд стоял, ожидая скорого. Совсем близко к полотну теснились сосны, из земли выползали узлы их могучих корней. Солнце только тронуло землю, роса на траве холодно блестела стеклянными каплями, и лишь одна росинка, по чудной прихоти преломившегося в ней солнечного луча, жарко горела всеми огнями крупного бриллианта.
Прогрохотал скорый, и, словно спохватившись, поезд дернулся, покатился, пристукивая, взревел и разогнался...
На вешалке, аккуратно сложенные, тихо раскачивались Петины вельветовые брюки, вполне еще приличные.
Он потянулся, достал на ощупь из чемодана одну из книг и раскрыл наугад. Книга оказалась жизнеописанием историка Карамзина и года три назад уже прочитана. Разглаживая мятый угол страницы, он пробежал глазами выдержку из какого-то письма, нетерпеливо перекинул дрожащий лист, но вдруг вернулся. Прочел еще раз и еще, удивляясь себе и пытаясь понять: почему такой счастливой болью отозвались в нем эти несколько слов?
«Пора гасить свет...» – читал он, а за окном весна раскручивала бешеный зеленый маховик: летели опрокинутые в воду деревья, пьяно и грозно бил ветер в приспущенную раму окна; «Пора гасить свет...» – читал он, а в небе на бороздах свежевспаханных облаков высился горний ослепительный замок, и поезд оползал его подножие зеленым удавом; «Пора гасить свет...» – твердил он, всем существом вбирая глубину синих просветов в белых грядах наверху; «Пора гасить свет, но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?»
Рассказы
«Еврейская невеста»
Из Парижа выехали ночным в Брюссель, куда Йоська заманивал не один уже год, умолял, повторял на плохом своем, с каждым годом тающем иврите: «Вы имеете комнату в моем доме!»
Он должен был встретить нас на вокзале. И не встретил.
– Вот балбес! – сказала я своим. – Ждите здесь, пойду дозваниваться.
Муж с дочерью остались стоять на платформе, я спустилась куда-то в грязные недра вокзала, долго искала телефонный аппарат и долго дозванивалась; мне отвечал по-французски слабый старческий голос.
– Йоси?! – вскрикивала я, зажимая ладонью ухо и вслушиваясь в тембр этого незнакомого голоса. – Мэй ай спикинг виз Йоси?!
Старик что-то лепетал в ответ, повторяя имя сына с жалобно вопрошающими интонациями.
Когда я поднялась на перрон, они стояли уже втроем. Абсолютно прежний Йоська – долговязый верзила, пожилой балбес, вечный подросток. Они замахали мне, оживленно галдя на иврите.
Я подбежала, мы обнялись...
Он оказался совершенно беззубым. От потрясения я чуть не опустилась на асфальт перрона.
– Не обращай вниманий, – сказал он шепеляво своим всегда проникновенным голосом. – Я делать зубы. Страшный цена, ты не поверить: двадцать пять тысяч долларов. Через неделя я опять красавец, спасибо папе!
Он легко закинул на себя наш тяжелый чемодан и повел к выходу, не переставая радостно повторять:
– Мы гулять, мы развлекаться, мы знакомиться с папой, как выросла девочка, сегодня мы ехать в Брюжь, а завтра я сам отвозить вас в Амстердам!
Наконец где-то на задах вокзала отыскали его машину, погрузились, поехали... Машина была другой – ту, на которой мы исколесили с ним весь Израиль, он продал за бесценок перед отъездом... Как и свой дом с пальмой во дворе, почти на краю обрыва...
* * *
...Йоську мы подобрали на борт нашей утлой, занесенной в дальние моря жизни в первую же неделю существования в новой стране. Вернее, он прибился к нам сам, объясняясь сначала жестами – со мной и на идиш – с Борисом.
Началось все так: в зале французской живописи Музея Израиля, куда мой муж помчался едва ли не прямиком из аэропорта «Бен-Гурион», к нему подошел верзила-охранник с пистолетом на поясе. Поняв, что ему не ответят на иврите, заговорил по-английски, по-французски... Мой муж стоял с улыбкой Швейка перед фельдкуратом.
– Голландский? – спросил охранник, – фламандский? итальянский? идиш?
– Идиш! – обрадовался Борис. – Йо-йо, идиш!
– Ты художник? – спросил верзила проникновенно. У него были увлажненные глаза патологического добряка. Настолько, что мой муж насторожился.
– С чего ты взял? – спросил он.
– Я наблюдаю за тобой. Ты стоишь перед картиной уже двадцать минут. Только профессионал может так разглядывать произведение искусства...
Дня через два он явился к нам в гости. Мы уже сняли нашу первую квартиру и даже ввезли мебель с благотворительного склада. Где-то я уже описывала эту мебель, бог с ней, не хочется ее вспоминать.
Йоська просидел у нас до ночи, с аппетитом разделил эмигрантскую нашу трапезу (в те дни мы кормились на строго ограниченную дневную норму денег), долго рассматривал картины Бориса, вскрикивал от восторга, колотил кулаками по коленям, быстро, жарко, непонятно и душевно лепетал на – тогда показалось – отличном иврите.
Мы принимали всерьез каждое его слово, поэтому старались вслушаться, понять, продумать и ответить. К концу визита страшно устали...
– Елки-палки... – сказала я, валясь на благотворительный диван. – А если он нас полюбит?!
И он нас полюбил...
* * *
– ...Мы только слегка перекусить, знакомиться с папой и – марш скорее в Брюжь! Борис, ты увидишь, какие фламандские примитивы есть в Брюжь! Можно сойти с ума, и ты да сойдешь с ума.
Мы подъехали к одному из подъездов длинного восьмиэтажного дома, который стоял на высоком холме, засаженном старыми наклонными ивами, устилающими зеленую траву своими безвольными ветвями.
Йоська вытащил из багажника наш чемоданище, взвалил на плечо, как вокзальный грузчик, и понес, приговаривая:
– Папа очень милый, только уже многое забывать... С ним ласково, ласково...
Папа встретил нас в прихожей – тихий лучезарный старичок, похожий на субтильного подростка. Даже не верилось, что это известный в прошлом бельгийский тенор. Впрочем, сам он не давал об этом забыть: в квартире все время звучала ария Неморино из «Любовного напитка» Доницетти в папином исполнении тридцатилетней давности.
Мы по очереди пожали папе руку. Он кротко улыбался, но глазами все время тревожно следил за сыном, с нами говорил исключительно по-французски. Казалось, он так и стоял весь день в прихожей, поджидая возвращения Йоси. Не исключено, что так оно и было. Мы улыбались, кивали, растерянно оглядывались на нашего друга.
– Папа немножко забывать время, – деловито и грустно проговорил тот. – Опять живет в войне. Все время беспокоится: чтоб я не выходил на улицу, а то меня забрать в гетто, в лагерь, и там убить, как всех в нашей семье.
Эту историю мы слышали раз, наверное, двадцать: во время войны маленького Йоську спасла семья голландских крестьян... Буквально за неделю до вторжения нацистов в Бельгию старая кухарка их семьи забрала с собой мальчика погостить к своей бездетной сестре в деревню под Роттердамом. Четырехлетнему горожанину Йоське было обещано, что он впервые увидит близко «коровку, лошадей, уточек...». И он действительно насмотрелся на живность вдосталь, так как всю оккупацию добряки крестьяне прятали мальчика в задней холодной комнате своего деревенского дома, одна стена которой была общей с хлевом. Он всегда был тепло одет на всякий случай – если немедленно придется бежать. Все остальные сорок девять человек огромной, разветвленной и блистательной семьи брюссельских профессоров музыки, врачей, докторов права, художников, канторов хоральной синагоги, ювелиров и фабрикантов были вывезены в вагонах для скота в один из лагерей смерти на территории Польши...
Отец, известный бельгийский тенор, в это время гастролировал по Америке. Вернувшись после войны в Бельгию, из всех родственников он нашел только худенького, очень вытянувшегося мальчика в теплой шапке, надвинутой на глаза...
Может быть, от промозглых деревенских зим в холодной комнате по соседству с хлевом происходила его столь странная в наших левантийских краях страсть к хорошим перчаткам, теплым шарфам, спортивным шапочкам, которые я дарила ему к праздникам и привозила из разных поездок. Он всегда страшно радовался, восхищался, любовался, ахая и поглаживая вещь; обязательно тут же надевал и сидел весь вечер в подарке, не испытывая даже летом ни малейшего неудобства.
Я и на сей раз привезла ему купленный в Париже ярко-красный шарф, который он немедленно обмотал вокруг шеи, приговаривая:
– Ах, это чудо! Я настоящий именинник! Что за цвет, что за ткань... кашемир, ха! – я тебе скажу, что такое кашемир, – это лучшая шерсть на свете, другого ты не услышишь!
* * *
...Он приходил к нам по субботам. В будние дни его визиты были слишком тяжелой нагрузкой. Он требовал соучастия, ежеминутного отклика, немедленного сочувствия всем своим соображениям и рассуждениям... А в пятницу вечером, за первой субботней трапезой, время катилось живее: закуски, бульон, рыба... ну, и курица, конечно... Всегда можно было перебить его горячую искреннюю речь каким-нибудь невинным вопросом:
– Почему ты не взял рыбы, Йоси? Рыба очень полезна.
Он немедленно подхватывал с огромным энтузиазмом:
– Рыба полезно – это не то слово! Полезно, ха! Ты знаешь – сколько фосфор вот в этот кусочек?!
Словом, это было настоящее наказание. Однако уже месяца через два он стал членом семьи, не больше и не меньше.
Иногда я бунтовала. Кричала Борису:
– Одну субботу! Могу я одну субботу провести только в кругу семьи?!
– Ну, ладно, – соглашался он. – Сказать, чтоб не приходил? Что ты плохо себя чувствуешь?
Я представляла долговязую нелепую фигуру с кобурой на заднице, вечно пустой дом, мятый брикет старого желтого масла в холодильнике. И обреченно вопила из кухни:
– Черт с ним, скажи, пусть приходит! Только сам будешь беседовать с ним о Шостаковиче!
– Йоси! – говорил на идиш мой муж. – Дина вот зовет тебя на ужин в пятницу вечером... Мы будем страшно рады тебя видеть...
И он обязательно приходил...
Это был один из самых возвышенных людей, с какими сталкивала меня жизнь. Наша беседа за субботним столом могла служить образцом утонченных застольных бесед куртуазного века:
– Шостакович – велик! – Молчание, я бы сказала – оживленное молчание. С Йоськой можно было уютно и родственно молчать. – Его Седьмая – это вершина, настоящая вершина, другого я не скажу... Я слушал, как ее дирижировать Зубин Мета, и это было событие на вся моя жизнь...
Уже после ужина я обычно уходила спать, они же с Борисом оставались допоздна разглядывать альбомы, которых у нас «тьма египетская».
Он очень ценил в живописи экспрессию, и часами неслось из гостиной что-нибудь вроде:
– Кранах велик! Когда я стою перед Кранахом, ты знаешь, я чувствовать, что не напрасно живу, – нет другого слова!
Однажды, проснувшись среди ночи, я удивилась тому, что в гостиной горит свет. Выйдя, увидела такую картину: Борис и Йоська, сидя рядышком на диване, спали над раскрытым альбомом, одинаково откинув головы и похрапывая.
Я окликнула их. Они – оба – открыли глаза, уронили сонные физиономии в разворот альбома, и Йоська сказал:
– А Веласкес?! Веласкес – гений! Борис, когда ты будешь в Прадо, ты увидишь, что Эль Греко – ребенок по сравнений с Веласкес.
У него была забавная манера расставлять великих по ранжиру и каждому вручать вымпел. Правда, с нами, особенно в то время, когда мы еще не поднабрали иврита, он общался как с детьми, понимая, что тут не до нюансов. Так что выяснить, почему именно иерархия выстроена таким образом, а не иначе, было сложно. Итак, в живописи: Веласкес, Рембрандт и Тициан. В музыке: Бах, Моцарт, Бетховен. В литературе, как и положено: Толстой, Достоевский, Чехов. Он вообще считал, что русская литература – самая великая. Я не возражала.
Это было время, когда в русских газетах Израиля психологи, социологи и прочие говоруны доказывали, что не сжиться, не притереться, не срастись нам с миром предпочтений местного населения. Скользкое словечко «ментальность» было ключевым чуть ли не в каждой статье.
С первых же дней знакомства смешной чужак из Бельгии стал для нас просто родственником.
Утомительным, надоедливым, неотъемлемым, родным.
* * *
Так звучала официальная версия его биографии.
В Израиль его занесло не случайным ветром. Еще в отрочестве и юности он состоял в организации каких-то еврейских скаутов и ездил на каникулы в Эрец Исраэль – был энтузиастом, сионистом... А лет за пять до нашего знакомства переехал сюда, как полагал, навсегда. Купил коттедж в молодом светлом городке под Иерусалимом... (Маале-Адумим – лучший место в Эрец Исраэль! Я не знаю лучший место в мире! Ты чувствуешь – какой здесь воздух?! Это лучший воздух в мире!!! Нюхай, нюхай, ты будешь здоровая всю жизнь!!!)
Словом, он явился, полный национального энтузиазма (Эрец Исраэль – лучший в мире страна, нет другого слова!!!), – но не смог устроиться на работу никуда, кроме как в охранники. Так и слонялся с кобурой на заднице по разным объектам. Иногда в городе я встречала его в самых неожиданных местах. Он радовался этим случайным встречам, как ребенок, принимаясь расспрашивать о всей семье так, словно позавчера не был у нас на субботнем ужине.
Труд охранника не самый у нас высокооплачиваемый, Йоська же был гурманом и знал – какой хлеб в каком месте стоит покупать, где подадут вам вкусную рыбу, где можно съесть хороших креветок; он ездил на приличной машине, то есть не оставил своих замашек европейского человека, сына состоятельного отца. Минус в банке на счету у этого вечного охранника зашкаливал так, что временами приходилось срочно припадать к папе. Тот никогда не отказывал своему блудному сыну, и время от времени мы слышали что-нибудь вроде: купил специальный кухонный комбайн, делает все, только музыка не пишет. Страшный цена, спасибо папе!
– Все это странно, – говорил мне муж, – человек, свободно владеющий восемью языками, работавший в Брюсселе экспертом на аукционах, прекрасно разбирающийся в искусстве, не находит себе здесь никакого другого применения, кроме как околачиваться с пистолетом, получая сущие гроши...
– Может, он все врет? – подсказывал наш пятнадцатилетний сын, сам великий специалист по этой части.
– Йоси, – спросила я однажды, – почему ты приехал сюда совсем один? Тебе ведь одиноко? И папа там, в Брюсселе, скучает...
Он ответил важно:
– Я приехал найти свою судьбу. Жениться на еврейской женщине, создать семью, родить детей. И жить на свой земля, как хороший еврей...
В то время ему уже было за пятьдесят...
* * *
– За стол, за стол! Я приготовить курица, овощи, рыба. Девочка по-прежнему не любит мыть руки?
Их с папой квартира оказалась огромной, бестолковой, чудовищно неприбранной. Повсюду – на полках, на подоконниках – лежал слой пыли.
– Я никого не пускаю сюда, – объяснил он сразу. – Никакая прислуга! Боже упаси! Боюсь за коллекцию картин.
Его коллекция, которую еще папа начал собирать после войны, состояла из картин известных бельгийских художников XX века, нескольких полотен боготворимого им израильского экспрессиониста Мане Каца и нескольких работ Бориса, подаренных ему в разное время и по разным поводам.
Мы привезли небольшой пейзаж – вид, открывающийся с нашего холма: красные крыши, красные маки и желтая пустыня вокруг. Борис развернул пейзаж и прислонил к стене на спинке дивана.
Йоське стоило дарить картины только ради того, чтобы посмотреть на него в тот первый миг, когда он понимал, что холст отныне принадлежит ему. Причем размер работы не имел значения. Йоська взмахивал руками, как Иов, потрясенный известием, закрывал ладонями лицо, мотал головой, не в силах поверить, бросался обнимать Бориса, меня, детей, если кто-то из них не успевал увернуться, и со слезами на глазах – настоящими слезами – приступал к монологу такой проникновенной силы и косноязычия, которому мог позавидовать автор, работающий свою прозу в стиле «поток сознания».
Весь этот ритуал был совершен и сейчас с шаманской тщательностью и пылкостью такой силы, что даже папа на время отвел взгляд от сына и задержал его на картине, умиленно кивая...
Йоська же кружил вокруг подарка, как коршун, хватал его, подносил к глазам, нюхал, радостно сообщал, что холст еще не навсегда просох, ставил его на диван, отбегал, надевал очки, снимал очки... Принялся немедленно выбирать место, где будет висеть эта жемчужина в мой корона, затем минут пятнадцать все мы прибивали гвоздь. Прибили. Выяснилось, что на подрамнике сзади нет шпагата, которого и в доме нет... (Поиски шпагата по всему дому... Папа с растерянным вниманием следит за бегающим с вытаращенными глазами сыном...) Наконец веревочка свита из двух шнурков, вытянутых из зимних Йоськиных ботинок. Пейзаж повешен так, чтобы им можно было любоваться, сидя за столом.
И мы, черт побери, наконец садимся обедать.
Обедали на большой застекленной террасе – единственно уютной в доме, – из огромных окон которой открывался панорамный вид на парк, тот самый, уходящий вниз дугой зеленого косогора, с печально стелющимися ивами. Эти наклонные ивы в окне замечательно «монтировались» с арией из оперы Доницетти, безвольно стелющимися ветвями неуловимо сопровождая интонационные извивы звучащего страстно и отдельно от нынешнего старенького папы сильного его тенора...
Нынешний папа кротко сидел за столом, перебирая дрожащими пальцами вареные овощи, надолго задумываясь, перед тем как отправить их в рот, и Йоська то и дело вскакивал и вытирал ему подбородок салфеткой, повязанной на шею.
Потом он перевел папу на диван, усадил, укутал темно-зеленым пледом. Папина седая пушистая голова ребенка выглядывала из-за спинки дивана. Его знаменитый тенор горделиво заполнял всю квартиру, настойчиво напоминая о былом... На колени к старику запрыгнула одна из кошек.
– Мими! Мими? – укоризненно-ласково спросил папа и, поглаживая узкую спинку, стал говорить с ней по-французски с внятными, убедительными интонациями...
Очевидно, любовь к кошкам была у них семейной. Помню, как однажды в Израиле мы с Йоськой подъехали на машине к его коттеджу. Он впервые пригласил нас к себе. Как только машина остановилась перед оградой, на капот прыгнула изящная дымчатая кошечка с требовательным воплем.
– Моя семья... – сказал Йоська, грустно кивнув на нее.
И впоследствии мы поддерживали с этой особой довольно тесные отношения: во всяком случае, я всегда с Йоськой посылала ей остатки от обеда.
Да, в тот раз я впервые увидела на крохотном участке перед коттеджем великолепную высокую пальму с прямым и мощным стволом.
– Когда я купил этот дом, она совсем умирала, – сказал Йоська. – Она просила воды. Я дал ей много воды, и вот она живет и радуется... Это как человек. Только человек надо много любви...
.. Грязную посуду он свалил в раковину и махнул рукой – успеется, потом, потом, сначала – в Брюжь!
Мы сделали круг по центру Брюсселя, причем Йоськины достопримечательности и памятные места отличались от таковых в путеводителях (А вот в этот дом, с большой подъездой, жила одна моя женщина... Я так ее любил! Но потом оказалось, что ей приятно мысль, что я сын свой папа. Она хотела меня вместе с мой наследство. Я порвал с ней без минуты раздумья), и выехали на шоссе по направлению к Брюгге.
Сейчас уже странно и бесполезно вспоминать, почему на протяжении этих двух дней я была раздражена и напряжена, почему мне казалось, что все идет не так, как задумывалось нами в Иерусалиме. О Брюгге мы мечтали целый год, собирались даже остаться там на ночь, но Йоська, который всегда подавлял своим бешеным темпераментом всех вокруг, размахивал руками, командовал, горячо доказывал что-то, мельтешил и говорил, говорил, говорил... Он был вообще возбужден нашей встречей спустя столько лет. Мы же успели отвыкнуть от его напора, успели забыть – как он бывает утомителен, славная наша душа...
Словом, Йоська настаивал на том, чтобы вернуться вечером к папе.
Мы оставили машину на городской стоянке и вышли на центральную площадь башенного волшебного городка, где из каждого увитого цветами окна готовы были выглянуть Кай или Герда. Йоська поволок нас по улицам, не давая нигде остановиться ни на минуту. Мы же с Евой хотели гулять, сидеть в кафе, глазеть по сторонам, заглядывать в каждую зазывную витрину, покупать мелкие туристические глупости, то есть чувствовать себя путешествующими женщинами.
Йоська же, влюбленный в XV, золотой век нидерландской живописи, тащил нас в музей Грунинге, смотреть Яна Ван Эйка, «Мадонну каноника ван дер Пале». Затем за пазухой, у самого сердца, лежали у него припасенные для нас музей Ханса Мемлинга в госпитале Святого Иоанна, с единственной картиной-складнем «Алтарь двух Иоаннов», и собор Нотр-Дам, где была скульптура Микеланджело «Мадонна Брюгге».
Услышав перечень всех этих радостей, моя одиннадцатилетняя дочь возопила:
– О, не-е-ет! Ma, ты обещала, что мы кутить и бесноваться?! Я хочу на лошадях, на лодках и на лошадя-а-а-х! (По-русски она говорила примерно так же, как Йоська на иврите.)
Несколько повозок с битюгами, кажущимися огромными на тесной средневековой площади, действительно ждали седоков. Пахло навозом, пивом, цветами...
После бодрого походного скандала мы разделились. Бориса я бросила на растерзание Йоськиной маниакальной любви к искусству, себя отдала вражеской армии на разграбление, и в гремучей повозке (оказавшись единственными седоками, которых здесь ожидали, вероятно, неделями) мы протряслись в течение минут десяти по булыжникам мостовых вдоль декораций к сказкам Андерсена.
Едва вывалились из повозки, немедленно купили билеты на круиз по местным поэтичным каналам, уселись в лодку и пустились в бесшумное плаванье под мшисто-зелеными мостами, вдоль домов, погруженных в зеленую шелковую воду...
Вообще, все в тот день было насыщено зеленью, влагой, пронизано текучими струями... и весь наш путь сопровождали гибкие, как струи, ветви плакучих ив на воде...
Часа через три мы встретились в условленном месте. Мой муж выглядел замороченным. – Он доконал тебя? – спросила я по-русски.
– Есть маленько, – вздохнул Борис. – Ничего, все прекрасно...
Дорога назад в Брюссель шла уже в полной темноте, и тем более дурацки звучали все Йоськины воспоминания: Вон за тем мостом – тут не видно – есть парк, где я гулял всегда с один мой женщина... Она хотела от меня только деньги. Я порвал с ней без единого слова!..
* * *
Однажды, еще в прошлой жизни, он сказал Борису: «Двести женщин были в моей постели!» Я полагала, что это художественное преувеличение. Но в один из Йоськиных несчастливых романов Борис был случайно посвящен. Время от времени он давал вдохновенному Йоське уроки живописи. Вернее, позволив положить несколько мазков, потом исправлял и дописывал за него, объясняя – что и зачем делает на холсте. Тот стоял за его спиной, вскрикивая от восторга, хватался за голову, восклицал, что Борис гений, просто гений, нет другого слова! Законченные наброски искренне считал своей работой, подписывал, обрамлял и вешал на стены.
Так вот, однажды летом после обеда Борис поплелся к нему по жаре, – они договорились заранее, – проклиная свою покладистость.
Явившись, долго звонил в дверь, маясь в полоске тени от узкого козырька.
– Понимаешь, он просто забыл, такое дело... – рассказывал потом мой муж. – Я уже собрался уйти, как вдруг дверь распахивается, на пороге полуодетый наш друг – в огромном волнении. Страшно смущен, теряет слова... И кажется, сам не знает – приглашать меня войти или, наоборот, увести куда-нибудь... Чудак, сказал бы сразу, у меня, мол, тут баба... Ну, все-таки вхожу... и в холле на первом этаже вижу на кресле черную сумочку, а на журнальном столе – дамские часики... Что ты думаешь – он часики и сумку бережно прибрал, поднялся на второй этаж, там с минуту шушукался, потом спустился абсолютно одетый, как на выход, и мы вполне даже поработали часок.
– Как?! – ужаснулась я. – Вы мазали картинку, в то время как наверху в спальне томилась в заключении бедная женщина?
– Кто ж ей не давал спуститься?
– Ты! И этот дурак!
Он пожал плечами, так и не поняв своей оплошности...
Странно, что именно эту связь Йоська скрывал от нас, умалчивал, несколько раз даже отклонял приглашения на субботний ужин, что вовсе уж было из ряда вон выходящим явлением. Очевидно, в эти вечера она вырывалась к нему из семьи. Как-то нехотя он обмолвился Борису, что она из России, замужем, преподаватель французского, так что у них есть общий язык и они могут говорить обо все на свете...
В этой фразе звучал некий скрытый упрек.
* * *
Папа вновь встретил нас в прихожей. Он стоял в потоке своего мощного голоса, который, возможно, еще и держал его в этой жизни.
Обрадовался, залепетал что-то сыну по-французски.
– Что папа? – спросила я.
Йоська вздохнул, улыбнулся беззубым ртом и сказал:
– Папа очень милый. Беспокоится, говорит: «Йоскеле, не выходи из дому, тебя схватят... Не топай так ножками, Йоскеле... Не открывай дверь чужим».
– Господи! Да что ж он – так и стоит целыми днями тут, в прихожей, когда ты уходишь из дому?!
– Да, – сказал он. Помолчал и добавил: – А я целыми днями сидел одетый в холодный комната, чтобы не тратить время на одеться.
На ночь он уложил нас троих на огромной тахте в одной из комнат, которая могла бы считаться библиотекой или кабинетом и, возможно, когда-то чем-то таким и была. Я расстелила стираные, но неглаженые простыни, стала вдевать плед в пододеяльник, драный в уголках... Даже в слабом свете старомодной настольной лампы под черным эбонитовым колпаком виден был слой пыли на книжных полках.
«Женщину! Женщину!» – вопила вся обстановка.
Впрочем, Йоська оставался верен себе: старые драные пододеяльники, но – новейшая стереосистема. Огромная коллекция отборных видеофильмов, огромная фонотека. Он и в Израиле, едва возвращался домой, – чуть ли не на пороге тянулся немедленно включить музыку и только затем снимал туфли и переодевался.
Я достала из чемодана пижаму, взяла выданное Йоськой застиранное полотенце и прошла в ванную.
Через открытую на террасу дверь виден был папа, сидящий на диване и окруженный обеими кошками. Он гладил то одну, то другую и говорил с ними по-французски – внятно и ласково, как с детьми....
Когда я возвращалась из ванной, на кухне лилась вода, что-то звякало, – наверное, Йоська мыл посуду, – папа отстраненно слушал свой давний, сладостный тенор, слегка приглушенный по случаю вечернего времени; рука его гладила кошку, прозрачным удивленным взглядом он смотрел в темноту за окном.
– Йоскеле, – говорил он тихо и потом что-то по-французски.
Что он говорил? О чем беспокоился, чего так боялся в невыразимой душераздирающей своей печали? Предостерегал: «Йоскеле, ты не должен выходить на улицу! Не выглядывай в окно, Йоскеле! Не топай так ножками, Йоскеле!»
Йоскеле, не открывай дверь чужим...
Наутро выехали в Амстердам.
Наш друг настаивал, чтобы мы заехали в Антверпен. Он хотел показать Борису картины местных художников. Я же беспокоилась, что, приехав в Амстердам под вечер, мы не отыщем ночлега. Не помню уже – почему мы не заказали гостиницы заранее. Кажется, кто-то из друзей уговорил нас, что гораздо дешевле снять номер прямо на месте.
– В Амстердаме?! – презрительно вопрошал Йоська. – На каждом углу тебя ждет крыша и стол.
Амстердам – великий город, другого я не скажу. Великий!!! В Амстердаме у меня жила одна женщина...
Да, слышали мы и эту историю. Это была хорошая еврейская девушка, он мечтал связать с ней судьбу, но в конце концов понял, что ей нужны только деньги. Я порвал с ней без единого слова!
– Борис, мы заедем в музей на минуту, ты должен посмотреть на здешнего Рубенса. Здесь много Рубенса и несколько великих Ван Дейков... Но главное – Мемлинг... Здесь такой Мемлинг, что ты мне скажешь спасибо!
– А мы хотим мороженое, и больше ничего, правда, ма?!
И пока Борис с Йоськой ходили смотреть Рубенса, Ван Дейка, Мемлинга и нидерландских примитивов, мы нашли уютное кафе в старом доме, где стены были обшиты дубовыми панелями, где старинные бра на стенах мягко освещали круглые столики, винтовая деревянная лестница вела на второй этаж. И было очень тепло, хотя на улице гулял ветер и собирались грозовые тучи.
Все здесь, внутри, дышало Европой. И, сидя в столь любимом мною, непритязательно буржуазном интерьере, я уже заранее тосковала по Европе, представляя, как буду все это вспоминать в Иерусалиме. Моя неизбывная тоска по Европе сопровождает меня всюду, даже в самом центре ее...
Мы встретились возле машины на автостоянке. Уже накрапывал дождь, мы с Евой замерзли.
– Ну? – раздраженно спросила я. – Поедем, наконец?
– Что ты станешь с ним делать, – бормотал мой муж, – с этим патриотом Южных Нидерландов...
– Ты видел этого Ван Дейка? – воскликнул Йоська, заводя мотор. – Это лучший Ван Дейк во всем мире! Другого я тебе не скажу.
– Короче: знай и люби свой край, – сказал Борис по-русски. Он никогда не был ценителем Мемлинга и Ван Дейка.
Мы поехали, и минут через пять в небе что-то лопнуло, грохнуло, обвалилась на крышу машины тяжесть воды, захлопотали дворники...
Несколько раз мы съезжали на обочину, чтобы переждать потоки бешеного дождя. Борис спросил:
– А когда Голландия?
– Это уже Голландия... – сказал Йоська. – Смотреть в окно: когда коровы красивей, чем женщины, значит, мы въехать в Голландию...
За окнами машины бушевала водяная мгла. Я сидела нахохлившись, будто именно он устроил такую погоду.
В Амстердам добрались часам к пяти вечера, дождь все еще трепал на ветровом стекле водяные струи. Я очень устала, хотела скорее заселиться куда-нибудь, лечь и вытянуть ноги. Йоська тоже заметно устал – от иврита. Не разговаривать он не мог, а с тех пор, как покинул Израиль, порядком растерял иврит – просто не было практики. Борис же почти забыл идиш. Во всяком случае, задумывался, переспрашивал, мучительно подыскивал слова. Слушая их беседу, Ева несколько раз принималась откровенно и радостно ржать.
Мои худшие опасения – не найти приличное жилье за небольшие деньги – подтвердились сразу, едва мы сунулись на вокзале в соответствующее агентство. Выстояв длиннющую очередь, Йоська выяснил, что мест в пансионах и недорогих гостиницах нет, есть места в каком-то общежитии на окраине города. Что вы хотите: август, туристы... Отчаянно жестикулируя и задерживая всех, влезая головой в окошко, он пылко, душевно и очень быстро говорил что-то тетке внутри на скрипучем и харкающем, вероятно, голландском языке...
Наконец отпал от окошка сияющий, с листком в руке. Он выцыганил номер в отеле, правда дорогом, но замечательном – недалеко от Утрехтштрат, где рестораны на каждом шагу и перекусить нет проблем. Это – огромная удача, нет другого слова!
– Сколько? – спросила я с каменным лицом.
– Сто двадцать – ночь, – виновато сказал он.
Я охнула. Он понурил голову. Мы поехали в гостиницу. Она и вправду находилась в замечательном месте, на одном из маленьких каналов, поблизости от поэтичных Амстелских шлюзов.
– Черт с ними, с деньгами, – сказал Борис. – Посмотри на этот дом. В нем Рембрандт бывал...
– Посмотри на этот дом! – сказал Йоська, доставая из багажника чемодан. – Его строить во времена богатства Ост-Индская компания. Видишь, эта узкая лестница, этот антикварный мебель?..
У меня началась сильная головная боль, это бывает после дождя. Левый висок окольцовывает скользкая, пульсирующая ядом, змея, которой не лежится на месте, она вытягивается, достает своим тонким жалом затылок, заползает в портал лба, шевелится и разбухает...
– Я знаю тут хозяин, он страшный меломан, – приговаривал Йоська, взбираясь с чемоданом на третий этаж, согнувшись в три погибели на узкой винтовой лестнице. – У него коллекция старый пластинка... Вы будете иметь три дня удовольствий.
Я испытывала тоскливое желание, чтобы он уехал – как можно скорее.
Комната оказалась огромной, с большими окнами в крошечный зеленый двор. Беленые неровные стены, черные балки старинного потолка, камин... Кроватей было четыре.
– Оставайся с нами, – сказал Борис. – Поедешь завтра утром.
– Оставайся, – сказала я, изнемогая при мысли, что он согласится.
– Что ты, как можно! – воскликнул он. – А папа?! Он сойдет с ума! Он думать, меня поймали нацисты!
Мы спустились вниз, к машине. Обнялись на прощанье. Сказали ему, что всегда, всегда... наш дом... когда только он захочет... Ну, и так далее... Он сел за руль, но все медлил, все медлил... Опустил стекло, и мы еще раз потрогали его через окно, погладили плечо... Стояли рядом, беспомощно улыбаясь...
Тихо, словно бы самому себе, он сказал:
– Какая трагедия, что у нас нет общего родного языка...
Включил зажигание, медленно поехал, ловя нас в зеркальце влажным потерянным взглядом, – пожилой Йоскеле, одинокий Адам, сотканный из дыма сожженных жизней своего рода...
* * *
Летом, особенно в августе, Амстердам превращается в один большой притон, место сбора беспечного сброда, – окольцованные лица, осерьгованные уши, брови, носы и губы; сальные косицы, драные джинсы, баночки с пивом. Пропахшие мочой мощеные улицы Розового квартала.
Вдоль набережных на воде каналов качаются пришвартованные ботики, лодки, катера и яхты. Вскрикивают утки.
Амстердам разворачивает над каналами цветную гармошку домов, колеблющуюся, рябую от бликов в зеленой воде... Многорядье колокольных звонов настигает, мягко толкает то в спину, то в грудь, обдувает лицо...
Все это перекликается с треньканьем велосипедных звоночков, с перезвоном трамваев – узких и высоких, как готический храм в миниатюре, и с густым нутряным гудом колокола, изготовленного великим колокольных дел мастером Клавдием Фроммом.
Рейксмузеум, как и повсюду в мире, в понедельник не работал. Наученные прошлой, несчастливой для Бориса поездкой в Амстердам, – когда именно в день нашего приезда зал «Ночного дозора» оказался закрыт на реставрацию и никакие мольбы моего мужа не помогли ему хоть на минуту проникнуть к одному из важнейших для него полотен, – в этот раз мы оставили на Амстердам целых три дня. И в первый, свободный от музеев, только шлялись по улицам, глазели по сторонам, заходили в пабы и кабачки...
После обеда, оставив Еву в гостинице, забрели в улочки Розового квартала. В витринах борделей поражало сезонное изобилие: целлулоидные таиландские куколки, морщинистые телеса пожилых блядей-работяг, блестящие, словно навощенные салом, мясистые тела мулаток.
– Помнишь ту черную, в прошлый раз? – спросил Борис.
Был март, пронизывающий до костей холод, морской ветер забирался сквозь шапки, проникал в уши, в шею, за поднятые воротники курток.
Она плясала в витрине второго этажа, эта негритянка с длинными грудями. Они казались каким-то отдельным грузным украшением на теле и были – каждая – повязаны голубой лентой...
Она заметила нас, показывала Борису знаками – идем, идем ко мне! Играла своими грудями, перебирала их, как перебирают крупные бусы. Бедняжке было невдомек, что она выплясывает перед художником, для которого вид обнаженного женского тела не является откровением. Он шутливо кивнул на меня: видишь, мол, как не везет – я не один, со мною баба. Тогда она сверкнула зубами и выставила два пальца: а вы – оба, поднимайтесь оба!..
– Знаешь, – сказал Борис, – не могу выкинуть Йоську из головы...
И мы вдруг стали, торопясь, перебивая друг друга, вспоминать разные, часто дурацкие, эпизоды нашей с ним дружбы.
* * *
Время от времени он приглашал нас на концерты. Я старалась увильнуть, а Борис с удовольствием принимал приглашения – он любит музыку, в отличие от меня. В тот раз Израильский филармонический под управлением Зубина Меты исполнял «Реквием» Верди...
На обратном пути, как обычно, Йоська восклицал, ахал, цокал языком, вспоминал другие оркестры, в исполнении которых слышал «Реквием» раз, возможно, пятьдесят... Но, как известно, «Зубин – велик, другого я не скажу...» Борис позволил себе заметить, что в отличие от «Реквиема» Моцарта музыка Верди не кажется ему столь же глубокой, что ей не хватает подлинной трагедии, что Верди вообще несколько театрален...
Йоська – обычно обходительный и нежный в беседе – бросил руль (машина мчалась вниз по серпантину из Иерусалима в Маале-Адумим) и завопил, потрясая кулаками: «Если б ты слушать столько музыка, сколько я, ты бы такого не сказать!!! Я тебе докажу!!!»
– Чудом не перевернулись... – сказал Боря.
– Помнишь, к нему как-то приезжал папа, и он так радовался, так простодушно хвастался: «Приехал папа, дал деньги...»
В тот раз он представил папе свою женщину, и она понравилась старику. Весь вечер тот проговорил с ней по-французски... Йоська был счастлив и горд: Папа оценить, папа сказать – видна порода...
Кажется, этот роман длился еще несколько месяцев, и наш бедный друг умолял ее оставить семью и завязать судьбу навеки, но она так и не решилась... Между нами, я могла ее понять...
В один из вечеров, когда Борис преподавал в своем кружке в центре Иерусалима, Йоська вдруг явился без приглашения, совершенно некстати... От ужина отказался, но сел на кухне и просидел так за столом с полчаса, почти не разговаривая и на вопросы, с которыми я приставала к нему, отвечая междометиями.
Вид у него был трагический, виноватый и кроткий.
– Вот, бросаю вас... – сказал он наконец. И эта фраза была произнесена на иврите библейском и правильном, словно он вызубрил ее, отрепетировал: – Я оставляю вас...
Зная, как часто он произносит совсем не то, что имеет в виду, а мы часто не так его понимаем, я приступила разбираться при помощи десятка-другого наводящих и уточняющих вопросов: что значит – бросаю? Едет проведать папу? Переезжает из Маале-Адумим в другой город?
Но он перебил меня:
– Я уже продать дом... На той неделя – самолет...
Я села напротив него за стол. Мы помолчали...
– Йоси... почему?
– Все напрасно... – проговорил он. – Я ловить воздух... Я искать дым... Знаешь, что я думаю? Всякий мужчина ищет своя половина и находит. Вот вы: даже когда ты кричишь на Борис, видно, что ты – от него половина... У меня же просто нет половина... Моя половина, моя женщина... Понимаешь? Ее просто нет на земле. Наверно, она ушла в дым, эта девочка, когда я сидел в пальто и шапке в задней комната у дяди Говарта и тети Анны... Наверно, ее превратили в пепел, как всех в моя семья... А я не понимал это и все искал и искал ее вся моя жизнь... Теперь – хватит, генук... теперь – марш к папе. Он становится старый и уже не может иметь ученики... Ну, деньги достаточно и мне и папе... Все хорошо...
Первое время после его отъезда (мы как-то не сразу очухались, не сразу поняли, что это он навсегда), гуляя в субботу по нашему городку, мы по привычке забредали на его улицу. Высоченная пальма во дворике его дома почти на краю обрыва высилась упрямо и недвижимо, как безутешная вдова... Интересно, – говорил Борис, – дают ли ей воды новые хозяева – так много воды, сколько давал ей Йоська?..
* * *
Наутро во вторник мы наконец попали к Рембрандту. На этот раз Борису повезло: все было на месте – и черные шляпы сгрудившихся вокруг стола синдиков, и высвеченные в коричнево-золотой мгле лица ночного дозора, под которым расселся на полу целый класс, вероятно седьмой, если прикинуть по внешнему виду.
Ребятам объясняла что-то экскурсовод или учительница, недалеко ушедшая от них по возрасту.
Мы с Евой оставили отца жить в двух этих залах, а сами пошли гулять по музею...
Через час он разыскал нас в буфете, обнял за плечи и сказал:
– Идемте, я покажу вам Йоськину мечту...
Мы опять поднялись наверх, в залы Рембрандта, и подождали, пока немного рассеются зрители перед «Еврейской невестой».
– Вот... – сказал Борис. – Смотрите не торопясь...
Пурпур и золото струили свет, исходящий от этих двоих. Пурпур и золото, и белый шелк, и розоватый жемчуг... Каждый сантиметр картины, даже самые темные ее недра излучали свет.
Мужчина обнимал свою женщину, рука его целомудренно и нежно касалась ее груди, и в этом движении – как и во всех движениях и взглядах в этой картине – физическое перерастало в духовное. Его крупная благородная рука осторожно слушала ее сердце и одновременно оберегала его... А она своим проникновенным лицом, всем существом, всем телом слушала его... Мужчина существовал для женщины, а женщина – для мужчины, два сердца, которые сошлись, чтобы соединить в этом мире то, что разделено.
И в миге оцепенения счастья оба они составляли такое единство сущего, как будто Сам Всевышний через них являет миру свет, тот самый свет Первого дня творения, в котором выражена глубокая тайна вечности...
Под вечер, возвращаясь в гостиницу, мы шли набережной канала.
В воде рябились и качались огромные окна бывших складов Ост-Индской компании... В открытом окне первого этажа стояла женщина и – из окна – кормила аиста, неторопливо гуляющего по тротуару.
Мимо нас проехала машина, остановилась у одного из домов. Из нее вышел мужчина, открыл багажник и, достав ящик с продуктами, подошел к подъезду, открыл ключом дверь и толкнул ее внутрь. Несколько мгновений, пока он заносил ящик в дом, мы видели в открытой настежь двери кусочек интерьера: черно-белые «шахматные» плиты пола, деревянная лестница на второй этаж – точно такой интерьер, который только что в Рейксмузеуме мы видели на картине Питера де Хооха.
И мерцающая приглушенной медью люстр, золотисто-коричневым лаком перил, начищенным серебром канделябров глубина бюргерского дома (магически осязаемое пространство «перспективного ящика» голландской живописи XVII века, века благородной старины) заворожила нас, мы просто с места двинуться не могли, так и стояли, пока мужчина не внес внутрь дома ящик с продуктами из вполне современного, надо полагать, супермаркета...
Эта незыблемость мира старой Европы, ее домов, лестниц, каналов и парапетов, яхт на воде и мостов над водой, ее добротная сумрачная основательность так контрастировала с нашим ослепительным миром резкого прямого света, с бесслезным – до рези в глазах – пастушьим небом, жестким небом оголенных библейских страстей...
...Звонки, звоночки, треньканье велосипедов; крики уток на воде и протяжный гуд многовекового колокола...
* * *
В памяти остался ярко освещенным один из июньских дней.
Он уговорил нас проехаться в Акко. Нам все было некогда, мы отговаривались, он напирал, доказывал, что вот сейчас начнется давно запланированная реконструкция всего уникального района порта, и мы – все, все потеряем и будем всю жизнь жалеть, будем рвать на себе волосы, будем пропадать – нет другого слова!
Наконец мы сдались. Выехали утром, по пути зарулили в Хайфу, где зашли в музей Мане Каца, который он давно обещал нам показать. Погуляли по дому художника, стоящему наверху над обрывом, потом пили кофе в какой-то забегаловке, где – тут варят такой кофе, что дай вам бог всю жизнь!
Кофе был самым обыкновенным. Но до забегаловки ехали долго, плутали по улицам, дважды попадали не в ту забегаловку, хотя в любой и каждой можно было бы выпить точно такой кофе...
Наконец часам к двум добрались до Акко...
Йоське хотелось самолично провести нас по залам крестоносцев. Мы оставили машину в одной из улочек неподалеку от рынка, и я беспокоилась, что мы забудем где и не отыщем ее никогда.
– Я – забыть, где моя машина?! – презрительно, с силой восклицал Йоська. – Ты знаешь – какая моя память? Как три профессора!
С ним я всегда была готова к любому повороту событий, поэтому нисколько не удивилась, когда выяснилось, что залы крестоносцев уже закрыты.
Он обезумел от горя. Бросился искать кого-нибудь, кто – в порядке исключения – открыл бы нам двери. Сторож-марокканец не мог понять, почему именно нас он должен запустить в пустой музей. Йоська бесновался, жестикулировал, кричал...
– Мы ехать целый день из Маале-Адумим, чтобы в Акко стукнуть лоб в закрытый дверь?!
Сторож сначала пытался обсудить вопрос мирно, объяснить, но – слово за слово... мы с трудом их растащили...
– День пропал!!! – восклицал он.
Мы успокаивали его, уговаривали, что свет клином на крестоносцах не сошелся. Повели его гулять по окрестностям, сделали большой крюк по местному рынку, где я накупила каких-то тяжелых арабских сластей...
– День испорчен, – огорченно повторял Йоська. Ах, он не мог успокоиться! – Погублен день...
Он хотел немедленно ехать назад, прочь из этого негостеприимного города. Но мы уговорили его пообедать в порту... Побродив по причалу, нашли подходящий рыбный ресторан и сели прямо на берегу, за столиком под красным тентом. Вообще, все убранство этого нехитрого заведения было выдержано в красных тонах: красные скатерти, красные салфетки, приборы с красными ручками. На беленой стене старого арабского дома висело широкое красное сюзане «а-ля бедуин», инкрустированное крошечными зеркальцами, пускающими зайчики. И в тон всему этому жаркому великолепию на моей голове сидела широкополая шляпа из красной соломки...
Мы заказали просто жареной форели, справедливо полагая, что здесь ее не испортят. И, пока ждали заказанного, на террасе посвежело, острее запахло сырой рыбой и водорослями...
Солнце садилось и, по мере того как опускалось все глубже в море, увязая в частоколе оголенных мачт, становилось таким же красным, как моя шляпа... Нам принесли вкуснейшую форель, и мы ели, поглядывая на причал, где были разложены снасти и где лодки, выстланные изнутри коврами, ждали желающих покататься...
Потом выяснилось, что Йоська все-таки забыл, где оставил машину, и мы ее долго искали, влачась по закатным запутанным переулкам порта...
На обратном пути я, разморенная дорогой, уснула, и, когда проснулась, мы уже въезжали в объятый сумерками Иерусалимский коридор, ущелье, в то время еще лесистое, еще не тронутое огромным пожаром, с которого для меня и началась цепь разновеликих пожарищ тамошней жизни.
Когда подкатили к нашему подъезду, Йоська, цокая языком, опять сказал:
– Испорчен день!
Мы его стали успокаивать, затащили обедать... И до ночи они с Борисом рассуждали о влиянии французской школы на Мане Каца, спорили, Йоська размахивал руками, глаза его увлажнялись, он кричал:
– Мане Кац – велик, просто – велик, другого ты не услышишь!..
Странно, что и мы тогда восприняли день неказистым, незадавшимся.
Сейчас, спустя годы, он кажется мне одним из самых счастливых, самых прозрачных дней моей жизни...
...После поездки в Акко Борис написал несколько акварелей, насыщенных сине-зелеными красками того далекого морского дня.
На одной из них под беленой стеной старого арабского дома, на фоне блескучего, заштрихованного мачтами Средиземного моря, сидит дама в моей красной шляпе – с неразборчивым лицом в глубокой тени...
Школа света
Во влажной тьме аэродрома поливальная машина металлическим прутом воды сбивала наледь с крыла самолета.
Мартовской ночью вылетали в Амстердам, любимый нами город.
Когда-то, лет десять назад, мы впервые оказались за границей – в Амстердаме. Вышли из здания вокзала и увидели ряд старых домов над каналом – строй забулдыг, отбывающих пятнадцать суток за мелкое хулиганство. Особо старые дома кренились набок, приваливаясь плечом к соседу и – как похмельные – норовили выпасть из строя мордой об мостовую.
Словом, мы влюбились навсегда в эти огромные окна, жадно ловящие скудный северный свет, в тревожную дрожь отражений в водах каналов, в выплывающие из окуляров удвоенных в воде мостов кораблики и лодки; мы влюбились в свою первую заграничную свободу, в свое безденежное безумие дорогих кофеен на улице Дамрак, и с тех пор хранили верность нашему странствию номер один, заруливая – по пути ли, семь верст ли киселя хлебать, – в этот город при первой же возможности.
На сей раз возможность подвалила вполне рабочая: Ляйденский университет пригласил меня выступить перед студентами факультета славистики.
Как тут не упасть – хотя б украдкой, на день-другой – в объятия любимого города?
...И вот знакомые утки утюжками разглаживают зеленую кисельную воду канала. Велосипедисты подкрадываются незаметно, как хищники из породы кошачьих; степень неожиданности их появления такова, что кажется – они слетают откуда-то сверху, выпархивают из-под твоей подмышки и мчат вперед, не оглядываясь, со стрекозьим стрекотом спиц.
Пугаешься. Иногда вслед хочется запустить лаконичным и емким словом. А ведь напрасно: именно с переосмысления этого слова следует начинать общение с голландцами.
«Hui морген!» – приветствует меня утром хозяин нашей маленькой гостиницы. Я вежливо отвечаю: «Морген hui!»
Степень моей музыкальности и умение внедряться в новую среду, приобретая окраску местной фауны и флоры, таковы, что я немедленно начинаю отлично говорить на языке той страны, где оказываюсь. То есть я, конечно, не имею в виду действительное знание языков – в этом я абсолютно и даже торжествующе бездарна. Я имею в виду интонационный рисунок, артикуляцию, чередование пауз, ритмические волны вдоха-выдоха, присущие речи коренного населения.
При этом вставляю во фразу любые слова, которые придут даже не в голову... – не знаю, как назвать то место, куда они приходят, оно помещается где-то между кончиком языка и уздечкой...
И меня понимают!
Я утверждаю, что способна вести беседу на любом языке; но для этого мне необходимо оказаться в той местности, которая данный язык породила.
Возьмем нынешний приезд в Голландию.
Мы гуляем по набережной вдоль канала и решаем, что неплохо бы перекусить, скажем, какой-нибудь рыбой... Заходим в ближайшее кафе и, родственно улыбаясь официанту, я произношу что-нибудь вроде: «ду-ю-грахтн-ин ме-ню-у-э-фишн-блю-удн? – распевно-гортанно, с удовольствием.
Тут главное улыбаться и совершать полузаметные жесты, как бы рисующие в воздухе рыбку. Официант слышит во фразе международное слово «фиш», ухо его цепляет знакомые слоги, жесты накладываются на звуки голоса... мгновение! – и смысл всей фразы вспыхивает в его мозгу безотносительно к смыслу каждого слова.
Мама говорит, что в детстве я часами могла щебетать на какой-то тарабарщине, уверяя, что это итальянский или испанский. Если я читала «Трех мушкетеров», то с утра до вечера отвечала на любой вопрос домашних «по-французски» – полной ахинеей, говорит мама: птичий посвист, имена улиц и площадей вперемешку с именами и титулами главных героев, – но поразительно похоже по звучанию. Посторонние пугались этого внезапного полиглотства.
Помню – первое утро в Иерусалиме: яркое солнце, вишневая накипь бугенвиллий на желтой крупнозернистой кладке стены во внутреннем дворике квартиры брата, куда накануне ночью, в проливной дождь, доставило нас из аэропорта маршрутное такси. Итак, утро, я одна в доме, ошалевшая и ослепленная – после ноябрьской слякоти Москвы – избыточной благодатью Средиземноморья, синевой, желтизной, буйной окраской невиданных кустов прямо в доме... Звонок в дверь. Меня забыли предупредить о вызванном накануне электрике. Он стоит в дверях и пытается что-то объяснить мне. Я улыбаюсь. Он повторяет, еще раз, показывает на плоский чемоданчик с инструментами в руках. Наконец я вспоминаю единственную фразу, выуженную моей безалаберной памятью из трех уроков иврита, на которые мне удалось попасть в Москве.
– Я не говорю на иврите, – произношу я, по-прежнему приятельски ему улыбаясь.
Он молча смотрит на меня несколько мгновений и наконец мрачно произносит:
– Ты ДА говоришь на иврите, сукина дочь!
* * *
...В первое же утро – приятное знакомство: голландская мышь в кофейне на улице Дамрак, в центре Амстердама. Мы сидели недалеко от входной двери, вдруг в углу под деревянными панелями увидали ее – любопытную, спокойную и доверчивую. Она просеменила к нам под стол, уперлась розовыми ручками о задник бориного ботинка, поднялась на лапки и долго обстоятельно обнюхивала кожу с видом дегустатора, от которого ждут произнесения сорта винограда и года выпуска драгоценного напитка. Борис сидел не шелохнувшись. Наконец она опустилась и покатилась под столиками, деловито снуя меж ботинками, сапогами, кроссовками.
– Не соблазнилась... – сказал Борис чуть ли не с сожалением.
– А я тебе говорила – не покупай дешевку!
...Огромные окна парадных комнат – они называются «doorzonkamers», «комнаты, пронизанные солнцем» – голландцы не занавешивают: «Нам нечего скрывать».
Наши приятели, супружеская пара из России, снимавшая в Ляйдене квартиру, рассказывали, как однажды, уйдя на работу, забыли раздвинуть занавески на окне. Удивленная и шокированная этим обстоятельством соседка позвонила хозяйке дома, та ринулась разыскивать своих жильцов на работе, а разыскав, долго распекала по телефону: как, мол, посмели не раздернуть шторы? Что люди могли подумать – что там, в квартире, происходит?!
– Да что, что могло там происходить?! – обескуражено отбивался наш приятель, – притон у нас, что ли, станок, печатающий фальшивые деньги?! Укрывательство трупа?!
– Порядочным людям скрывать нечего! – оборвала его хозяйка.
И, отпросившись с работы, виновник помчался домой – отдергивать занавески.
Сначала, проходя по тротуару впритык к высоким окнам, заглатывающим просторный кусок набережной канала, я, по своему писательскому любопытству, воровато косила глазом внутрь комнат, пока не поняла, что эти хладнокровные голландцы не только не против того, чтоб их разглядывали в те минуты, когда они читают в кресле, смотрят телевизор, говорят по телефону или даже валяются на диване с кошкой или собакой, но и сами тебя с удовольствием разглядывают – мол, ну-ка, ну-ка, посмотрим, правильно ли ты идешь.
Я, со своей страстью к «театру жизни», и без того всегда глазею в окна, а тут еще уютный нарядный быт так привлекательно распахнут перед вами. В этом есть все же некоторое желание покрасоваться. Нация, посвятившая века обустраиванию своего очага, крепкого прочного дома, очеловечиванию холодного неприветливого пространства, – по праву гордится своими руками и хозяйской сметкой. Своим умением достойно жить.
– Однако... не слишком-то удобна эта ежеминутная демонстрация своей чистой совести, ты не находишь? – заметила я после очередной уютной комнаты с рядом высоких китайских ваз, где на диване валялся молодой человек, одной рукой листая журнал, другой задумчиво исследуя лабиринты собственного носа. – Есть ведь ситуации, когда хочется спокойненько наорать на кого-то из домашних, дать по уху собаке или сыну... Не говоря уже о внезапном порыве... хм-хм... любви, когда дети отвалят наконец из дому?!
– Вопрос не в приличиях, – отозвался Борис. – Это температура тела такая. Они не могут, как мы, совершать резких движений...
... В этот приезд мы наконец решили заглянуть в музей, на который раньше времени не оставалось.
Входишь в фойе Еврейского музея Амстердама и как-то теряешься: ты попал в странный лес лиц. Небольшие – 30x30, на высоких металлических подставках портреты выдающихся евреев всех времен и народов расставлены в алфавитном порядке по группкам... Не бог весть как намалеванные маслом на холсте, но вполне узнаваемые...
– Во кому-то халтурка обломилась! – заметил мой художник.
На каждую букву алфавита теснился небольшой, но плотный отряд великих евреев. Неизвестно, по какому принципу отбирались кандидаты. Ицхак Рабин стоял на подставке, потупив глаза, Шимон Перес бодро смотрел вдаль. Ариэля Шарона, однако, в пантеон не пустили. Да что там Шарона – Спинозы не было! – моего личного великого предка, – все еще держали его, отлученного, за оградой синагоги, высокомерные евреи... Зато белозубо скалилась Симона Синьоре... Элвис Пресли запрокинул голову с роскошной молодой шевелюрой, Альберт Эйнштейн был срисован с чинной канонической фотографии (не с той, с которой он дразнит Вселенную высунутым языком относительности).
Но доконал меня портрет одного парня на букву «J». Внешность – мне издалека показалось – страшно знакомая, хипповатая такая, неопрятная, с гривой спутанных волос... Я надела очки, подошла ближе: «Jesus». И для тех, вероятно, кому это имя ни о чем не говорит, пояснение буквами помельче: «Сыграл значительную роль в становлении христианства».
Мы еще погуляли немного запутанными тропинками этого дремучего, в каком-то смысле, леса. Ни Моисея, ни пророка Илии, ни родоначальника евреев – праотца Авраама – не отыскалось среди избранного шоу-народа.
– Может, не нашли сносных фотографий... – примирительно заметил Борис.
* * *
Еще до приезда мы намеревались, отчитав лекцию перед славистами, через Гаагу проследовать в Брюгге и там бросить якорь дня на три. Когда-то проездом мы провели несколько часов в этом игрушечном рае, были совершенно очарованы миниатюрными площадями, кукольными домиками Кая и Герды, косматыми битюгами, впряженными в опереточные экипажи, и сейчас жаждали отрешиться от всего в сказочной благодати.
– Отрешиться? – уточнила наша приятельница Лера, та, что, собственно, организовывала мою лекцию. – Да на черта вам в тот же день гнать из Гааги в Брюгге, что за срочность? Путь не такой уж близкий. И в Гааге не догуляете, и устанете, и в Брюгге приедете только к ночи. Заночуйте в Дельфте, это по дороге. Я знаю одну гостиницу шестнадцатого века, с кондитерской на первом этаже, – совершенно волшебную. Говорят, в ней Вермеер писал свою знаменитую «Девушку, читающую письмо у окна». Может, даже это здание и было его домом, они ведь с женой содержали постоялый двор... Там комнаты так и называются: «Питер де Хоох»... «Карел Фабрициус»... «Ян Вермеер»... Я закажу вам номер, ладно? Отрешитесь на все сто! А поутру и тронете в Брюгге, по холодку.
«По холодку» – это верно было замечено. Несмотря на солнечные дни, мартовский холодный ветер нагло обшаривал куртки, трепал заледеневшие уши, вышибал из носа слезу. Я представила себе теплый голландский дом к вечеру, камин, а лучше печку-голландку со старинными изразцами... уютную кондитерскую на нижнем этаже... И мы согласились.
И наутро двинули в Гаагу, зеленый приветливый город, более мягкий, более устойчивый, более округлый, чем Амстердам. Собственно, нашей единственной целью на этот раз был Маурицхейс – королевский дворец с его картинной галереей.
– Кстати, о Дельфте... – говорил Борис, поднимаясь по лестнице на второй этаж королевского дворца. – Где-то здесь должен висеть Вермееровский «Вид Дельфта».
В небольшом зале с полуопущенными шторами на высоких прямоугольных окнах плавал зеленовато-оливковый свет. Он обволакивал глаз, насыщал его, сливался со струящимися от картин золотисто-коричневыми тонами... Великолепные полотна голландских мастеров окружали нас: Герард Терборх, Герард Хаугест... Якоб Ван Рейн-сдаль... Натюрморты... Пейзажи... Интерьеры соборов и церквей...
– Подожди... – сказал Борис, придерживая мои плечи. – Стой так, не оборачивайся. Обрати внимание: все напоено этой излюбленной кирпично-оливковой гаммой малых голландцев. Видишь, вся живопись, весь цветовой арсенал художника зажат между двумя полюсами, заданными определенной гаммой. Немного пурпура, немного густой зелени, но в основном – это устрично-приглушенное спокойствие тона, устойчивая бюргерская жизнь цвета... А теперь смотри! – и он с силой развернул меня за плечи в ту сторону, куда распахивались двери в анфиладу нескольких залов, и со стены последнего шло безудержное сияние. Я даже не сразу поняла, что это и есть – картина. Мне почудилось – это вид в окне: в синем просторе тяжело шевелились облака – над шпилями церквей, над багряной черепицей крыш, над башнями, лодками, мостами, над колыханием бликов в воде, над желтой песчаной косой на переднем плане.
– Что это? – спросила я ошеломленно. Как будто вдруг очистилось зрение, будто содрали темные шторы с окна или сняли катаракту, что затушевывала мир тенями, и мы взглянули вокруг ясным, полноцветным, без затемненной оптики взглядом. Картина была навечно установившимся бытием. – Какое все... другое!
– Да! – сказал он торжествующим тоном, будто сам только что отложил кисть и отошел от мольберта, чтобы взглянуть на холст с нужного расстояния.
– Это Вермеер.
Мы медленно пошли туда, где продолжалась, длилась на полотне жизнь, более реальная, более наполненная просторным дыханием вечности, чем пейзаж сегодняшней Гааги за окнами дворца. И пока шли, Борис говорил о том, как четко художник разрабатывает фактуру: рыхло написанные облака, вода, дома; о точно найденном соотношении затемненных и освещенных частей, о пуантелистической – задолго до пуантелистов! – технике, которая создает некоторую вибрацию атмосферы и отражений в воде.
– ...Все взвешено, рассчитано, найдены заполнения пустот, – бормотал он почти влюбленно, то приближая лицо к самому холсту, так что в явной тревоге привставала со стула старушка в дверях зала, то отпрянув назад, словно собирался бежать отсюда без оглядки... – Видишь, суть его искусства в математически точных соотношениях тональных масс, цветов, светотеней. Собственно, всю эту «материальность, вещественность» мира мы видим и у других голландцев, но тайна мастерства Вермеера в том, что, несмотря на точную, фотографическую передачу действительности, он заставляет нас не просто смотреть на это, а переживать состояние медитации. Поэтому его живопись – ошеломляет.
Я не вслушивалась, я вообще быстро устаю от наукообразности... Просто стояла и смотрела на освещенную солнцем колокольню Ньиве Керк и на ослепительный ряд черепичных крыш за ней, над которыми сейчас, сию минуту, всегда громоздились пузатые, самодовольные бюргерские облака.
– Слушай, а почему, собственно, его живопись настолько отличается от других голландцев? Откуда он взялся такой... неожиданный? – спросила я.
Мы уже сидели над озером за королевским дворцом. Солнечная пелена пара поднималась от поверхности воды. Две уточки-чонки, черные, с белыми кепками, сигали туда-сюда. Одна все купалась, прихорашивалась; другая, – а может, другой? – без устали трудился: глубоко нырял, потешно выставив зад, выныривал с какой-нибудь тряпкой, щепочкой, ветошью... оттаскивал это в клюве куда-то к своему тайнику и вновь выплывал на охоту...
– Он ведь, кажется, и родился в Дельфте, и прожил там жизнь...?
– Родился, прожил жизнь, торговал картинами... Наверное, и шелком торговал, как отец... вполне был трезвым человеком, коммерсантом. Очень мало картин написал – десятка три-четыре... Но в Дельфте его почитали, выбирали в правление гильдии святого Луки... Просто в середине XVII века в Дельфте появился Фабрициус, вероятно, искал заказов при дворе принца Оранского – он ведь и настенной живописью занимался.
– А разве Фабрициус в те годы не был учеником Рембрандта?
– Был, одним из лучших. И отлично ему подражал... И вдруг взбунтовался. Причем так, что уехал из Амстердама и до самой смерти с учителем не общался.
– А в чем была причина ссоры?
– Дело не в ссоре... Он восстал против палитры Рембрандта. Против темной, охристой, тяжелой палитры... против глубокой рембрандтовской тени... Приехал в Дельфт и создал свою школу, которую можно бы назвать «Школой света». Так вот, считается, что Вермеер был учеником Фабрициуса, возможно, потому, что и тот и другой проявляли интерес к оптическим эффектам и перспективе. Кстати, тот же «Вид Дельфта» выстроен Вермеером как фриз. Ты обратила внимание? – он «сдвинул» здания, мосты, башни, лодки – в один ряд. Вероятно, пользовался камерой-обскурой... Словом, и Фабрициус, и Вермеер работали с широкоугольными линзами и выпуклыми зеркалами. У Фабрициуса есть свой «Вид Дельфта с лавкой музыкальных инструментов». Там он намеренно создает эффект оптического искажения, для большей выразительности. В семнадцатом-то веке! Представляешь? Впечатление странное, смещенное, фантастическое... Как будто эта церковь, Ньиве Керк, ему привиделась... Сидит себе такой господин в широкополой шляпе, мало похожий на лавочника, тут же и лютня, и виолончель... И такое странное у господина лицо, словно он размышляет – а не послать ли всю эту жизнь к такой-то матери, да не повеситься ли мне, не отходя от лавки... А вдали, за переплетением каналов, – смещенная, будто сплюснутая Ньиве Керк со своей иллюзорной колокольней. И шпиль гаснет в облаке такого жемчужного сияния...
– И... он прожил в Дельфте до конца жизни?
– До конца-то было рукой подать. – Борис усмехнулся. – Он погиб буквально через несколько лет при взрыве порохового склада. Половина Дельфта взлетела на воздух...
– ...О, Господи... представляю этот салют... – пробормотала я. – Вершина пути, ослепительная вспышка... Последний экзамен в Школе света...
...Белый лоскут одинокой чайки пронесся над озером, плеснул в воздухе и скрылся за башенками на высоченном скате черепичной крыши Маурицхерса.
* * *
В Дельфте очутились под вечер. От вокзала к городу шли пешком, ориентируясь на уже знакомую – по Вермееру – колокольню Ньиве Керк, напротив которой, судя по рисованному Лерой плану, и стояла та гостиница, где для нас заказан был номер.
Весь Дельфт оказался простеган каналами и, как корзинка, переплетен горбатыми мостками, на которые легко взлетали вездесущие велосипедисты. Город – эскиз Амстердама, – но уже каналы и набережные, ниже дома и фонари... Однако чувствовалась в нем та провинциальная безмятежность, отдохновение странника, которые напрочь отсутствуют в оживленной пестроте амстердамских улиц.
Солнце еще лежало на треугольных – ступеньками – фронтонах домов, на темно-красной черепице крыш.
Мы миновали два подъемных моста. Один – разводной; постояли, дожидаясь, пока грузовая баржа протащится по каналу, и едва дирижерские палочки шлагбаума стали медленно подниматься, под них нетерпеливо поднырнул мальчик на велосипеде.
Второй мост – отводной, действовал как бы на кронштейне. Целиком отворачивался на одной ноге; вытянулся вдоль берега, пропуская судно. Когда, подрагивая, он вернулся на место, велосипедисты первыми стремительно бросились вперед.
Наша гостиница, трехэтажное старинное здание, фасадом обращенное к Ньиве Керк, была похожа на все голландские дома: большие окна, высокие скаты черепичной крыши, и герань, герань... Герань – повсюду.
В крошечном фойе, отделенном высоким барьером от зала кондитерской, где на широком подоконнике спала в кустах красной герани рыжая кошка, за старомодной почтенной конторкой стоял высокий мужчина лет шестидесяти – курчавые седые волосы, горбоносое смуглое лицо... Вероятно, портье. А нам велено было искать хозяина, господина Сэмюэля Ван Лоу... На мой вопрос он ответил:
– Это я.
– Нам здесь заказан номер, – сказала я, не подав виду, что удивилась этакому контрасту средиземноморского типа внешности и голландского имени хозяина.
– Смотри, – Борис кивнул куда-то в сторону маленького зала кондитерской, где сидели две пожилые дамы, пили кофе с рогаликами. Я недоуменно взглянула на мужа: что примечательного увидел он в милых голландских старушках?
– На стене... какое совпадение...
Я перевела взгляд. Да, совпадение забавное – над столиком висела копия той самой картины Вермеера, «Вид Дельфта», перед которой мы простояли сегодня битый час в Маурицхейсе.
Пока я заполняла бланк анкеты и получала ключи, Борис, невежливо нависнув над божьими одуванчиками, изучал копию картины...
Я окликнула его, и, взвалив на себя сумки, мы потащили их – о, крутизна винтовых лестниц-скважин в голландских домах семнадцатого века! – на второй этаж, пыхтя и проклиная свое пристрастие к старине.
На дубовой двери нашей комнаты была привинчена табличка: «Карел Фабрициус».
– Очень мило...
– Все по теме, – сказал Боря, вставляя массивный ключ в замок. Я подумала – слишком уж по теме. Мой писательский нос с утра уже чуял то, на что – словно охотничий пес – был натаскан годами: еле слышимый аромат витавшего в воздухе сюжета.
Дверь открылась, и мы остановились на пороге. Люблю этот первый взгляд на новое мимолетное пристанище. Первый шаг в гостеванное пространство, которое хочется сразу обжить, хоть на сутки, хоть на ночь заполнить собой, превратить в свое убежище. В этой небольшой комнате было все, что так нравится мне в европейской старине: почерневшие, рассохшиеся балки потолка, криво подпирающие скошенный потолок, неровные беленые стены, большое окно, из которого выглянешь – привычное напластование черепицы, вымытый булыжник внутреннего дворика, старый фонарь и – волны герани, белой и розовой...
Борис свалил сумки на пол и рухнул на постель.
– А копия-то странная, – сказал он, – там, на стене...
Я с ожидаемым, надо сказать, удовольствием обнаружила электрический чайник на столе, и в корзинке – пакетики с чаем и кофе, две булочки, запаянные в целлофан, сахар, круглые плошки с джемом. Место было приличным, ничего не скажешь.
Я налила в чайник воды и включила его.
– Чем это странная?
– Понимаешь... С одной стороны, очень недурное исполнение. С другой стороны – весьма приблизительные цвета... Как будто художник писал не с картины, а с какой-то случайной репродукции... К тому же она потемнела от времени. Надо бы тому парню за стойкой сказать, чтобы протер холст луковым соком.
– Вот и скажи! – мстительно заметила я. Не владея ни одним языком, мой муж, как все мои близкие, был уверен, что я могу, если захочу, поговорить с любым иностранцем на любую тему...
После вечерней прогулки по городу ужинали в одном из ресторанов на Маркт – большой, веками обжитой площади, уютно обставленной старинными комодами-домами. В головах площади плыла, словно флотилию вела, Ньиве Керк, усыпальница королевской фамилии. На высоком круглом постаменте перед ней – огромный, сутулый и несуразный, в плаще до пят, – высился над площадью кто-то из первых здешних печатников, какой-то Гуго, выставив вперед острую бронзовую бородку, держа в руках огромный фолиант. Под фонарем блестела бронзовая пряжка на туфле танцевального фасона.
Ресторан, куда мы зашли поужинать, помещался в полуподвале одного из домов. За густыми переплетами окна, буквально на уровне нашего стола, у моего локтя плескалась вода узкого канала, в котором – в свете фонарей – утомленно плавали сонные утки.
Столы были накрыты коврами, как на картинах Вермеера, и тоже продолжались за окном, смутно волнуясь ворсистым ложем в колеблющейся воде.
– А знаешь... – вдруг сказала я, – неохота уезжать отсюда...
На столе перед нами в плошке горела желтая свеча, она тоже отражалась в окне, в плотной воде канала дрожащим теплым огоньком. Вся улочка с запертыми на ночь магазинами, кондитерскими, аптекой казалась от этого обжитой и уютной...
– А как же Брюгге?
– Ну давай раз в жизни поменяем планы...
– Да ты уже завтра заскучаешь! Мы за три часа обошли весь городок... Здесь ни музея, ни...
Он посмотрел на меня, пожал плечами...
– ...Как хочешь...
Вернувшись после ужина на площадь, мы наткнулись там на крытые брезентом фуры с включенными огнями. В свете фонарей и фар молодые люди сгружали на землю длинные алюминиевые штанги.
– Что-то завтра здесь будет, – предположила я. – Надо бы в отеле спросить.
Перед сном мы еще заложили крюк подальше... Тихие пустынные набережные, скудное освещение, белые перила мостов – ряд вытянутых шахматных пешек – над тяжело мерцающей водой каналов...
На противоположной стороне улицы мы обратили внимание на спрятанное в маленьком дворе здание совсем не голландской, а скорее греческой архитектуры с треугольным портиком и голубыми – в свете луны – колоннами. Мне вдруг почудились на фронтоне знакомые буквы...
– Смотри, иврит!
– Откуда здесь иврит? Какая-нибудь греческая церковь...
Мы перешли по мосту на противоположный берег канала, и Борис взбежал по ступеням здания к запертым массивным дверям.
– Ты не поверишь! – крикнул он оттуда. – Это синагога. Судя по архитектуре, конец восемнадцатого – начало девятнадцатого...
– А почему бы и нет? Вероятно, до войны здесь была приличная община... как везде в Европе...
...За конторкой в гостинице стояла и писала что-то высокая старуха с суровым лицом, как бы собранным из нескольких стертых плоскостей. Вот уж в ее голландском происхождении сомнений не возникало...
Я поздоровалась, назвала номер комнаты. Она молча сняла с гвоздика ключ и передала мне.
– Госпожа... Мы хотеть... – несколько радостных гримас и обнимающе-пригласительные движения рук. – Циммер-грахтн-хотэл-три-дейс?... Это – да?
Знакомая оторопь на лице и столь же знакомый как бы щелчок включения смысла.
– Это – да.
– Скажи ей про картину, – подсказывает Борис рядом, – чтобы протерла луковым соком.
– Отстань! – огрызаюсь я.
– Ну почему? Ну что тебе стоит?
– Потому что я не знаю – как по-голландски будет «луковый сок»!
* * *
Утром проснулись от богатейшего перезвона колоколов на колокольне Ньиве Керк. Высокие звуки будто окунались в вязкую воздушную среду и гасли там, как спички гаснут в блюдце с песком. Низкие – тянулись, ползли, утробно выдыхали в небо гуды, как аллегорические щекастые ветра на картинах старых мастеров выдувают брандспойтовые струи воздуха.
Во внутреннем дворике, куда выходило наше окно, стоял холодный пар утреннего тумана...
– ...Послушай, что играют, – спросонья пробормотал мой муж. Я прислушалась: вот это да! Колокола вызванивали «Оb-La-Dі, Оb-La-Da...» – песенку нашей юности, исполняемую когда-то «битлами»...
– Это – в усыпальнице-то королевской фамилии, а? Между прочим, принцев Оранских... – он потянулся. – Хороший город!
– У вас сегодня так весело! – сказала я хозяину, на своем, разумеется, птичьем наречии. Он сам подавал завтрак: плетеная корзинка с круассанами и булками с маком, масло, джем, полный кофейник горячего кофе. Высокий голубой молочник с надбитым носиком.
– Воскресенье, – отозвался он по-английски. Его внешность по-прежнему интриговала меня: нездешние южные черты лица и голландская сдержанность в мимике. – Сегодня на Маркт – воскресный рынок, – добавил он.
...Над Дельфтом курился туман, легкий, воздушный, какой-то зефирный. Шпиль Ньиве Керк таял, таял, – петушок поблескивал в молоке облачков.
Воскресный рынок на Маркт уже обустраивался, складывался в самостоятельный городок. По периметру площади и вдоль домов расставлялись рядами столы, крытые поверху полосатыми и темно-зелеными навесами. Из открытых спозаранку кафе и ресторанов официанты выносили, позевывая, на улицу столы и стулья.
С колокольни безудержно катились звоны, концерт все длился, Баха сменял Букстехуде, за ними – не смущаясь – запряженное тройкой малых колоколов, выплывало какое-нибудь известное танго и совершало шикарный танцевальный круг над черепицей, сизой от нежной туманной мороси.
Часа через полтора туман рассеялся, рынок загалдел, зашумел, мягкое солнце затопило старинную площадь...
Ропот великого торга возносился к шпилям и колоколам.
Вот тут являла себя нынешняя разноплеменность Европы: китайцы, вьетнамцы, таиландцы, арабы со своим поистине международным барахлом, столь привычным сейчас на рынках разных стран, вершили счет носкам, трусам, темным очкам, брелкам и чашкам... Отдельным рядом тянулись столы со старьем и среди прочего – великолепная и дорогая керамика Нидерландов потертыми, иногда склеенными голубыми боками ловила мягкие солнечные блики.
В съестных рядах торговали сырами, медом и сластями – круглыми пористыми бельгийскими вафлями, меж слоями которых намазывали шоколадный крем, сгущенное молоко, джем – в зависимости от того, насколько рот отваживался ухватить это многоэтажное великолепие.
Мы к тому времени успели уже выпить кофе, совершить очередной круг по маленькому центру Дельфта, и решили вернуться на площадь, с которой доносился разбитной и жалостный одновременно звук шарманки.
Из глубокой тени кирпичного ущелья меж двух высоких домов мы как в раме увидели в прямоугольном просвете, рассеченном вверху надвое навесным фонарем, высокий дом на Маркт, выбеленный солнцем, с заплатами бордовых ставней. И фонарь, и тренога, вынесенная перед рестораном, и маленький синий «фольксваген», и полосатые навесы, и фургон с лошадкой – все было залито прямым ликующим светом...
Лошадка была рыжей, с золотисто-промытой, как у старательной пятиклассницы, гривой. На платформе-колеснице, в которую она была впряжена, воздвигнут был... теперь надо как-то описать, как-то назвать это сооружение... Балаган-шарманка, вот как я это назову!
Итак, сама шарманка была вставлена в вырезанный из дерева и ярмарочно раскрашенный театр величиной с небольшую карету. В окне кареты, за которым виднелись нисходящие по высоте трубы органчика, стояли фигуры трех кавалеров елисаветинской эпохи – в цветных панталонах, в чулках, в туфлях с пряжками и, главное, в треуголках на буклях пудреных париков.
И чего только не было на барочном фронтоне данного произведения кондитерского искусства; кондитерского – потому, что оно напоминало огромный торт: там были гроздья винограда, выпуклые листья причудливых растений, портреты обольстительных дам и даже – обрамленный листьями и плодами – пейзаж с оливковыми деревьями в голубой долине... Музыку это заведение выдавало совершенно трактирную, карусельную, площадную... Словом, шарманочную.
Вокруг повозки толпилась восхищенная публика. Дети старались потрогать бисквитные на вид красоты райского экипажа, кто-то кормил лошадку орехами, а сверху, с колокольни, все лились секвенции баховских прелюдий, не смешиваясь с механической гармоникой ярмарочного передвижного балагана внизу.
Я не сразу услышала сигнал мобильного телефона, а включив его, не сразу поняла – кто говорит. И только выбравшись из толпы различила голос нашей приятельницы.
– Ну, как вы там, в нашем Дельфте, – кричала она в третий раз, – вот собираюсь подскочить к вам сегодня, пообедать.
(Она жила в маленьком городке между Дельфтом и Ляйденом, минутах в сорока езды от нас – вполне «европейский перегон, человеческое расстояние», как говорит один мой американский друг, так и не приспособившийся к дистанциям тамошних хайвеев...)
* * *
Мы встретились с ней ближе к вечеру у высокой бронзовой тумбы с памятником таинственному незнакомцу в танцевальной обуви. Ярмарочное веселье уже сворачивалось, разнималось на шесты, столы и ящики, скатывалось в брезентовые штуки, грузилось на фуры... И пока мы обедали все в том же полуподвале с таинственно и уютно плещущей водой канала за переплетами окна, почти у самого локтя, фуры уехали, и площадь была убрана, как гостиная после ухода шумной и нетрезвой компании.
Мы немного еще погуляли втроем вдоль каналов. Нас обгоняли одинокие велосипедисты: промчалась старуха в элегантном плаще, азартно крутящая педали, следом покатили четверо мушкетеров стайкой – три мальчика и девочка лет шестнадцати. Она-то как раз и походила на Д'Артаньяна. Сидели на высоких седлах, спины держали прямо, только некоторая неподвижность бедер, вернее, механистичность их движений, отличала велосипедистов от наездников...
И, как бывает неяркой холодной весной ближе к закату, ощущалось особое состояние воздуха, освещения, – когда мягкое солнце, задерживаясь на черепице и цепляясь за верхние уголки ставен, кажется – по контрасту с глубокими синими тенями на земле – таким нестерпимо ликующим, а отражение в водах канала – потаенным и особенно проникновенным. Так кисть художника, окунувшись в воду, легко и быстро трогает вихри голых ветвей на листе, волнующиеся в воде канала отражения домов, печных труб, высоких большеголовых фонарей у мостов и, главное, небо, небо, полное милосердного смысла, цветом более даже настоящее, чем эмалево плоское небо вверху... И вода стекает кривыми дорожками по листу, добавляя в акварель воздух и свет.
В такое время года попали мы в Дельфт, маленький старинный город Голландии, в котором некогда, довольно короткое, впрочем, время, два-три художника пытались поймать в широкоугольные зеркала и линзы грани этого ускользающего мира, рассмотреть в камере-обскуре этот трепет теней, блик на жемчужной серьге в атласной мочке юного ушка и блеск северного неба с торжественной поступью тяжелых облаков...
– Вот... – сказал Борис, останавливаясь на мосту у антикварной лавки, увешанной медной посудой, лампами, каким-то милым барахлом... – Вот, глядите: отсюда Фабрициус писал Ньиве Керк. Здесь, на этом месте, и стояла лавка музыкальных инструментов, сидел задумчивый господин в черной шляпе...
– ...Именем которого названа наша комната в гостинице.
– Кстати! – встрепенулась наша приятельница. – Мне бы надо зайти, поприветствовать Марию и Сэмюэля, не видала их целый год...
– А ты с ними хорошо знакома? Она рассмеялась:
– Лучше некуда – по судебным нуждам. Я как переводчик вела несколько дел в здешнем суде. А они судились с одним клиентом, из наших... И... не помню уж деталей... как-то разговорились, познакомились, а потом подружились. Если заседания тянулись долго, они оставляли меня ночевать. Особенно зимой и ранней весной, когда дороги скользкие, а туристов негусто...
– Он несколько угрюм, ты не находишь?
– Нет, что ты, он порядочный и милый человек. А то, что не лыбится ежесекундно, так это ж тебе не Америка. Истинно голландская сдержанность.
– М-м-м... да?
– Вообще, семья у них удивительная! – продолжала она. – Во время немецкой оккупации Мария с отцом прятали в подвале шестерых евреев, из дельфтской общины, тут недалеко у них синагога была... Причем один из них был местным раввином, и старик Ван Лоу, истый христианин, протестант, каждый вечер спускался в подвал, чтобы вести с тем религиозные диспуты. Мария говорит – оба горячие, так спорили, так бились, дело чуть до драки не доходило! Просто крестовые походы какие-то... Она ужасно боялась, что кто-то услышит...
– Странно... у нее такое замкнутое лицо... – сказала я, – ни за что не подумаешь...
– Ну, она тогда девчонкой была, и, между прочим, под страхом смерти воровала в комендатуре продовольственные карточки. Надо же было всех этих нахлебников как-то кормить...
– И... эти люди остались живы?
– Кроме одного, художника... Он был очень молод и очень болен, не помню чем... прямо там, в подвале, и умер... Это мне даже не Мария рассказывала – она не любит говорить на эту тему, а ее сын, да и то как-то мельком...
Она привычным жестом потянула на себя входную дверь гостиницы и с порога кинулась обнимать госпожу Ван Лоу, быстро, радостно что-то приговаривая по-голландски. Та улыбалась в ответ, явно была рада встрече. Из задней комнаты на зов матери вышел и хозяин – снова улыбки, возгласы... стихия чужого языка: отрывистые, рубленные звуки – хруст корабельных мачт, стук топоров, харканье усталых плотников, пересыпанные воздушным, вполне цензурным здесь выдохом: «hui».
Мы уселись за стол, хозяин принес кофейник и молочник, расставил чашки... И присел рядом. Некоторое время они с Лерой оживленно переговаривались. Вдруг та спохватилась, стала о нас ему рассказывать – мол, путешествующие писатель и художник из Израиля...
– Вот и отлично, вот и переведи ему, – сказал Борис, наконец дорвавшийся до темы, – чтобы освежил ту копию Вермеера. Она потемнела от времени... Это просто: выжимается луковый сок...
Она подробно перевела. Хозяин кивал, внимательно слушал... Потом что-то сказал.
– Он говорит, что уже беспокоился и даже показывал картину реставраторам. Дело в том, что она была написана в подвале, во время войны... Сэмми, кем написана, почему в подвале?
Хозяин, все с тем же невозмутимым выражением на лице, объяснял что-то минуты две. Наша приятельница ахала, восклицала, издавала губами пыхающие и харкающие звуки.
– Представляете: копия написана при свете свечей, тем самым молодым художником, о котором я только что вам рассказывала. Репродукцию раздобыла для него Мария. А у того в этюднике каких-то красок не хватало... но он все равно не мог не писать... Работал до самой смерти... Это единственная о нем память...
Снова она повернулась к хозяину, что-то уточняя...
– Скажи ему, что в Израиле есть музей памяти Шести миллионов погибших. И тем, кто спасал евреев во время войны, присуждают звание Праведников мира... Мы можем сообщить о его матери, ее вызовут, оплатят проезд, она посадит дерево в Аллее Праведников... – это очень трогательная церемония...
Она перевела...
– Скажите ей сами, – коротко ответил он, извинился, поднялся и направился к конторке: в отворившуюся дверь отеля чета пожилых туристов проталкивала чемодан на колесах размером едва ли не с конторку.
Минут через пять к нам вышла хозяйка и повторилась церемония представления – писатель и художник из Израиля... и так далее... Госпожа Ван Лоу поднимала брови, благосклонно кивала. Я попыталась представить ее молодой, совсем девчонкой, ворующей в комендатуре продовольственные карточки для шестерых опасных нахлебников в подвале... А ведь она не только карточки для них воровала, подумала я, она за ними и ведро выносила...
– Дорогая госпожа Ван Лоу, – сказала я по английски... Дальше переводила Лера, и я видела, как с каждым словом лицо старухи замыкается, словно где-то в тайниках задвигаются ящички, запираются на замок, и ключ упадает на дно колодца.
– Нет! – наконец проговорила она. – Я знаю, есть люди, которые обеими ногами становятся на давнее свое добро, чтобы казаться чуток повыше... Я не из таких. Та история – мое личное дело, моя судьба. Я не хочу награды за судьбу.
– А тот парень, художник, – встрял опять Боря, – спроси-ка ее, – он только копию Вермеера успел написать? Бывает, когда нет натуры, художник пишет автопортрет...
– Там было темно. В подвале-то... – ответила госпожа Ван Лоу сухо. – И он вскоре заболел...
– А фотографии не осталось? – вдруг спросила я, имея в виду все тот же музей, собирающий по крохам наследие нашего неохватного, неподъемного горя. И осеклась, и пожалела сразу, что задала этот вопрос, словно в нем таился непроизвольный, невесомый, как вздох, смысл, который лишь подразумевался в этих стенах.
Она покачала головой, вдруг улыбнулась едва заметно и властно и подняла глаза туда, где за конторкой вписывал что-то в анкеты и выдавал клиентам ключи от комнат ее немолодой сын – высокий, с курчавыми седыми волосами, горбоносым нездешним профилем... Я проследила ее взгляд и обернулась к мужу, который – как это часто с нами бывает – смотрел в ту же сторону, что и я.
Мы встретились глазами и тихо, одними губами, он приказал мне: – Молчи!
А Лера обняла госпожу Ван Лоу, чмокнула в щеку, и затем прозвучали две фразы, вопрос и ответ, которые я поняла без перевода:
– Как же его звали, беднягу?
– Какая разница... – отозвалась старуха отрешенно. – Его звали Сэмми... Сэмюэль...
* * *
Мы провожали нашу приятельницу в глубоких сумерках. Долго искали площадь, на которой она оставила свою машину, наконец нашли. Странно: исходив вдоль и поперек крошечный Дельфт и выучив его за два дня чуть не наизусть, в последний вечер мы вдруг открыли эту чудесную, правильной четырехугольной формы площадь, которая словно пряталась от нас...
В центре ее стоял памятник корове. На колонне, раскрашенной под черно-белую коровью масть, четырьмя ногами на перевернутых ведрах стояла буренка, щедро размеченная по линиям разделки туши и раскрашенная синим, желтым и красным цветом. Склонив рогатую голову набок, она вот-вот готова была пуститься отчебучивать копытами по ведрам отчаянный степ. Это была веселая корова, провозвестница нового искусства новых голландских мастеров.
По периметру всей площади, приютившей группки молодежи, мягко светились окна баров и ресторанов. И окна вторых этажей были освещены приглушенным светом ламп, почти везде – красных.
– Если уж вы не поехали в Брюгге и так хотите вернуться в Амстердам, – говорила наша приятельница, усаживаясь в машину, – давайте, по крайней мере, заглянем по дороге в Шхевенинген... Там чудно, там такой вид на море!... Завтра в девять чтоб сидели внизу, на своих котомках...
... В одном из угловых домов – возможно, это был бордель, – потолок в комнате на втором этаже, затянутый алым полотнищем, провисал, как парус в воде. И весь дом от этого сочился изнутри алым, пунцовым светом, таинственным светом ночной мистерии изливался он на людей внизу, даря предвосхищение праздника, и вся укромная площадь в центре Дельфта, вместе с пляшущей на ведрах коровой, казалась и праздничной, и таинственной, и греховной...
* * *
Утром мы простились с Дельфтом и поехали в Шхевенинген, на побережье, недалеко от Гааги.
Но при въезде в Гаагу на нас вдруг опять опустился вязкий туман, так что Лера с трудом вела машину и дважды останавливалась свериться по карте. А в Шхевенингене вообще не оказалось моря. Оно утонуло в плотной белесой пелене. И знаменитое здание Курхауса, величественное, огромное, тоже было упаковано в туман, как гигантская посылка перед отправкой неведомому космическому адресату.
Наша приятельница сокрушенно вздыхала: «Не повезло!»
Она так хотела, чтобы мы посмотрели на Северное море.
Мы пытались успокоить ее, говорили, что уж нам-то, живущим в стране трех морей и еще одного, Галилейского, – не больно приспичило пялиться в очередные морские дали. Подумаешь!
Все-таки спустились по величественной лестнице Курхауса на почти пустынный пляж, сели за столик кафе и заказали харинг, местную знаменитую селедку, нежную и сырую, как туман, и совершенно несоленую, почти сладкую, как взбитые сливки...
Неожиданно Лера заговорила о судебном деле, в котором сейчас принимала участие как переводчик. Судили сына, который помог безнадежно больной и страдающей матери покинуть этот мир. Мы заговорили об эфтаназии.
– Сейчас в европейском обществе постоянно обсуждают этот вопрос – о добровольном уходе из жизни... Я читала, что изобретен такой аппарат, для комфортного самоубийства или умерщвления безнадежно больного. Он надевается на голову, внутрь пускается какой-то газ, и человек медленно засыпает... И ничего не чувствует. Ровным счетом ничего... Просто меркнет свет, вот и все... – Она повторила задумчиво, размешивая ложкой сахар в чае: – Просто меркнет свет... И вроде скоро этот аппарат поступит в продажу в аптеки.
– И что, каждому желающему его продадут? – спросила я.
– Нет, – предположил Боря, – только по рецепту врача...
Мы заказали еще по порции харинга...
– Ну надо же – как не повезло! – опять вздохнула она, – так и не увидите моря. А ведь в двух шагах!
Море действительно расстилалось в нескольких десятках метров от нас. Из-под тяжелой завесы тумана виден был только гребень ближайшей волны, крученым канатом бьющей о мокрый песок. Так прачки отбивают тяжелый жгут пододеяльника...
А в центре этого тяжелого занавеса светился меловой круг, словно там, позади него, кто-то держал лампаду и медленно поднимал ее все выше...
Вдруг из стены тумана выехали три всадника. Вернее, они плыли в тумане вдоль кромки волны. Две лошади шли голова к голове, третья опережала их на полкорпуса.
Я не удержалась и совершила то, чего стараюсь никогда не делать в присутствии посторонних, за беседой или в гостях, – достала блокнот и, пока наша приятельница разделывалась со второй порцией харинга, воровато вписала в него быстрыми закорючками: «Жемчужный день – туман – три всадника из моря – широкая полоса песка, как у Вермеера в „Дельфте“... – Разговор об эфтаназии... – девочка и молодой художник... – Как и когда успели они... – голландская сдержанность в горбоносом лице их сына – (продумать)...»
И торопливо опустила блокнот в карман куртки, как украденный коржик...
Уже поднявшись по широкой лестнице к Курхаусу и напоследок обернувшись к морю, мы увидели: плотные кулисы тумана, похожие на традиционный занавес в картинах малых голландцев, стали медленно и величественно раздвигаться. Вероятно, солнце поднялось настолько, что его лучи, направленные сверху, прожгли толщу ватной влаги, пронизали и высушили воздух...
Такого я еще не видела никогда: медленно разъезжались кулисы тумана, и на авансцену моря обрушился торжествующий свет, под которым вспыхнула гигантская морская линза, вселенская камера-обскура, кладовая слепящего северного света...
* * *
И вновь стаи летучих велосипедных голландцев бесшумно выпархивают по трое, по пятеро откуда-то из твоей подмышки и сигают туда и обратно поперек трамвайных путей, как летучие мыши.
Стрекот велосипедных спиц, крики чаек, кряканье уток.
Дом, острым плечом разрезающий небо в переулке...
На сей раз наша приятельница сняла нам комнату в квартире, которую занимала некая колоритная особа – писательница и художница.
– Вам будет интересно. Она забавная... И к тому же творческий человек...
Хозяйку квартиры звали как-то диковинно – не то Хамураппи, не то Мабуту... Происходила она с острова Ява и весь антураж фантастически, как-то специально неудобной ее квартиры навевал сны о Яве или еще каком-нибудь экзотическом острове.
Дверь в квартиру прямо с улицы открывалась в крошечную, размером с большой таз, прихожую, из которой высоко вверх, как мачта, поднималась совершенно вертикальная лестница со ступеньками настолько узкими, что ногу на них надо было ставить не боком даже, но на ребро ступни.
Вся квартира была увешана масками, уставлена фигурками африканских деревянных божков, повсюду висели какие-то бусы из зубов, подозрительно смахивающих на человеческие, связки иссиня-черных и седых скальпов...
Когда мы втащили по корабельной этой лесенке свои чемоданы наверх, Боря присел на шаткую раскладушку, на которой нам предстояло провести две последние ночи, оглядел стены, полки и сказал:
– Черт-те что! Глянь-ка: дверь в этом сеттльменте запирается?
Она горячо хотела с нами общаться, на каком угодно языке: голландском, испанском, ее родном наречии... Тогда на английском – что, тоже нет?
Немедленно продемонстрировала экспонаты своей выставки, которая вот-вот должна была открыться в одной из галерей: она помещала в небольшие рамки под стеклом свои, сбереженные матерью, детские трусики и маечки; мать шила их из материи, которой обивались посылки, прибывающие на Яву из Европы... На старой коричневой, выбеленной ярким светом фотографии мать – красивая белая женщина испанских, так по виду, кровей, – сидит на террасе в шезлонге. За ней – пальмы, песчаная коса, жемчужное кружево лагуны. В разговорах хозяйки о детстве на острове Ява – по тому, что уловила я даже не слухом, а наитием, – проскальзывало что-то надрывное.
Она говорила по-английски быстро, горячо и гладко. Не сомневаюсь, что так же быстро, горячо и гладко она бы говорила на любом из предложенных языков. (Что это сотворили с нами в нашем детстве, что родной наш язык обернулся драконом из сказки, охраняющим вход в пещеру разноязыких сокровищ...)
Потом она продемонстрировала свою книгу, изданную на голландском. Все те же воспоминания о детстве на острове Ява – видно, что это камертон всей жизни, источник, ее питающий, изначальный свет.
Я сказала, что тоже пишу книги, но по-русски. Она, кажется, не поверила, во всяком случае, я бы на ее месте не поверила, потому что сдуру я ляпнула правду – что у меня вышло больше сорока книг.
Она простодушно сказала:
– Смотри, как интересно: я не могу прочесть то, что пишешь ты, а ты не можешь прочесть то, что пишу я...
Наконец нам удалось укрыться в своей комнатке. Когда мой религиозный муж надел для молитвы талес и тфиллин, хозяйка вновь вознамерилась пообщаться. На ее стук я приоткрыла дверь, и она увидела Бориса в странной белой накидке, с черной коробочкой во лбу, с голой левой рукой, перевязанной кожаными ремешками...
Я приложила палец к губам и сказала ей:
– Мой муж... – тут я, конечно, забыла слово «молится», – ...мой муж разговаривает с Богом!
Ее лицо вытянулось, на нем отразилась целая гамма чувств: благоговение, смятение на грани легкого ужаса и понимание: чужой шаман приступил к камланию, мешать опасно.
Думаю, на ночь и она от нас запиралась. Кажется, и она и мы опасались, что съедим друг друга.
* * *
Утром в день нашего отъезда она постучала и вошла в комнату – в плаще, в ботинках...
– Надо идти! – сказала торжественно.
– Но... еще рано, – пробормотала я, продолжая судорожно расчесывать волосы на затылке. – Такси заказано на девять тридцать.
– Одевайтесь! – повторила она настойчиво. Тон был приподнятый, как у пионервожатой перед первомайским парадом.
– Слушай, она совершенно чокнутая! – сказал Борис куда-то в сторону окна. Он только что намазал джем на булочку и еще не успел ни глотка отхлебнуть из чашки.
Абсолютно не понимая, зачем надо выходить на улицу в девять, когда такси заказано на девять тридцать, мы все же подчинились.
Она нахлобучила на голову вязаную шапочку швом наперед, и под грузом чемоданов мы сверзились вниз, в прихожую, по корабельной мачте, которую она считала лестницей.
Раннее утро не в самом респектабельном районе Амстердама, после бурных ночных гулянок: мусорные, не убранные мостовые, спущенные жалюзи и решетки на витринах магазинов, отчего улица, и без того не слишком приглядная, имела какой-то полуслепой вид. Мабуту... или как там ее звали... – Харакири? – целеустремленно шагала по тротуару куда-то прочь от дома. Мы поспевали следом...
Я нервничала и, мило улыбаясь, пыталась выяснить на своем английском – зачем и куда мы идем... Она отвечала что-то невнятное с мечтательным выражением на лице... Иногда притормаживала и поводила рукой в сторону рассветного неба.
Тут еще надо учесть нашу с Борей деликатность и стремление быть приятными с чужими людьми.
– Куда, черт возьми, она нас тащит?! – с приветливым выражением на лице спросил мой муж. – Не сдать ли ее полиции?
– Сдай, – заинтересованно кивая в ответ на длинную ее тираду, предложила я.
Вдруг на середине бесконечной этой улицы она рявкнула: «Стоп!», совершила резкий полукруг и повернула обратно. И точно так же, абсолютно ничего не понимая, мы потащились назад, к дверям ее квартиры, где нас уже ждало такси.
– Это прощание с Амстердамом! – сказала она, с улыбкой глядя, как запихиваем мы в багажник наши сумки. – Я хотела, чтобы вы имели удовольствие от утренней прогулки. Здесь по утрам так много света!
* * *
В самолете в креслах позади нас сидели двое молодых и, по-видимому, очень успешных российских бизнесменов. В полете они изрядно выпили; возможно, поэтому беседа их вскоре приобрела характер размышлений о жизни вслух... Один был настроен критически, другой его как-то уравновешивал, призывал к согласию и мудрому смирению перед жизнью.
– ...Лепят мне байки о каких-то польских князьях в роду... – бормотал тот, в чьем голосе чувствовалась горечь. – А я говорю – гониво это, гониво!... Вот смотри, все эти три дня здесь я наблюдал, Сеня, я наблюда-а-ал! Вот этот, который, допустим, какой-нибудь Ван Хандер-Бындер... Он здесь живет, да, и все знают, что он здесь веками жил, что он сын и внук тех самых Ван Хандер-Бындеров... Чистокровность, Сеня, достоинство, непрерывность... ой, извини! – рода... А мы, Сеня, мы же свою родословную не знаем. Вот кто я, кто?!
Другой ему терпеливо отвечал:
– Ну-у... что ты не всасываешь эти вещи? Нас же там, типа, уничтожали, народ наш, конкретно уничтожали...
И не умолкали они до самой посадки.
Мы же молчали всю дорогу, весь путь в высоте, иногда только поглядывая в иллюминатор, где под высоким солнцем плавились и таяли облака – бесконечная, лучезарная школа света.
Холодная весна в Провансе
1
Нас обманывали, – вместо абсента нам подсовывали анисовую водку.
Причем, французы разводят ее водой, отчего она становится мутной, как кокосовое молоко, а запахом напоминает настойку алтея, – да, ту самую аптечную «алтейку», которой нас поили в детстве от кашля. Между тем, анисовая водка в чистом виде представляет собой пойло градусов 55-ти. Когда, в безуспешных поисках легендарного абсента, мой художник просил принести неразбавленный напиток, на него смотрели, как на безумного русского пьяницу.
А в кабачки, бары и прочие питейные заведения мы заскакивали то и дело, чтобы укрыться от холодного весеннего дождя, который настигал и гнал, и гнал нас своей жесткой метлой по Лазурному берегу и Провансу.
Вбегаешь так, с залитой потоками улицы в теплую комнату тесного бара где-нибудь в Арле, на площади Ламартин, присаживаешься за стол, стуча зубами и заледенелыми костяшками пальцев, просишь абсента, – по-человечески: аб-сен-та! – а тебе приносят какую-то аптечную муть...
* * *
...Но в первый день нас еще морочила безмятежность Ниццы: обволакивающая нежность воздуха, прозрачность слабой листвы, пернатая зелень пальм, роскошь колониальных дворцов, лимонадная шипучесть бирюзовых волн с белым рваным пухом пены...
Протяженная Английская набережная, – средоточие знаменитого курорта, променад, по которому в разные годы и века фланировали члены королевских и царских фамилий всех стран, блестящая знать, великие авантюристы, композиторы, художники, артисты, писатели, фокусники, шарлатаны, революционеры, террористы... – все мировые знаменитости, на перечисление имен которых потребовался бы не один час...
По Английской набережной разъезжает смешной туристический поезд с сахарно-белой трубой. Там и сям на металлических, будто специально выкрашенных в цвет здешней волны, стульях сидят и смотрят на прописанное докторами море почтенные господа.
В огороженном загоне резвятся на горках роллеры.
Мы останавливаемся и долго не можем отвести взгляд от одного из них, – светловолосого, лет пятнадцати, отчаянного и легкого: он взмывает по помосту, переворачивается, поджав ноги, в воздухе, и с оглушительным грохотом роликов обрушивается на деревянный наклонный помост, чтобы ухнуть вниз и вновь вознестись, зависнув на мгновение в полете.
Минут двадцать мы стояли и все ловили взглядом этот момент, миг отрыва поджатых ног от взмывающей вертикально плоскости доски, – продолжение полета, винт вокруг собственного, торпедой сгруппированного тела, и – грохот приземления...
В этот, чуть ли не единственный во всей поездке не то чтобы солнечный, но молочно-парной день с двумя синими прорехами в надорванной обертке весеннего неба, мы гуляли с утра в верхних кварталах Ниццы, среди безумной роскоши вилл за арабесками чугунных оград, будто нарисованных в воздухе рукой самого Матисса, среди кустов и деревьев, изобретательно подстриженных виртуозом садовником...
По окрестным холмам, между оливами, льющими по ветру серебро листвы, между черными обелисками кипарисов, кустами лиловой лаванды и темнозеленого лавра была рассыпана белая Ницца – город миллионеров и мировой элиты.
Ниже спускалась Ницца торговая, цветная, желто-красная, испещренная пузатыми черными граффити, – Ницца переулков и площадей, ресторанов и баров, лавок и магазинов, прачечных, булочных и аптек, витрин, запечатанных на ночь бельмами глухих рифленых жалюзи, – Ницца рыночная, клошарная, иммигрантская, криминальная...
...После полудня спустились вниз, к площади, на которой медленно угасал воскресный рынок – сворачивались полосатые тенты, подметались пустые прилавки, и только рыбные ряды еще вяло шевелили хвостами и клешнями крабов и лобстеров.
Меня всегда завораживает живность морской утробы. И я медлила, в который раз прогуливаясь мимо наклонных, набитых колотым льдом жестяных поддонов, любуясь черно-зелеными мшистыми раковинами мидий и устриц, розовыми рогаликами креветок, непристойного цвета и вида лобстерами и серебряными лентами невиданных рыб, вмерзших в синее крошево льда...
(Я томилась без книг, которые обычно тщательно подбираю себе в дорогу – по тональности, по настроению, по краскам, – в зависимости от местности нашего пребывания. В поездку по Лазурному берегу и Провансу я отложила давным-давно читанные и заглохшие в памяти «Сказки для Нинон» Золя и «Тартарен из Тараскона» Доде. И забыла книги дома на письменном столе. Перед сном в гостинице маялась, как наркоман в ломке, листала городской туристический справочник, забытую кем-то в фойе газету «Таймс»).
...Наконец, Борису удалось уволочь меня из замороженного царства награбленных у Нептуна сокровищ, и часа полтора мы шлялись по Английской набережной, останавливаясь, облокачиваясь о железные поручни, глядя вниз, в колыхание волн, и пытаясь определить цвет воды в каждую следующую минуту. Сделать это было совершенно невозможно: цвет менялся не только от скорости движения облаков, от дуновения ветра, от направления волн, – но даже от наклона вашего тела на парапет набережной...
Я вспомнила, что читала где-то о редких водорослях и микроэлементах, окрашивающих воду здешнего побережья в этот, воспетый всеми, кому не лень, неповторимый цвет пронизанной солнцем лазури.
Борис заметил, что о цвете Средиземного моря замечательно писал Ван Гог в одном из своих писем, анализируя все составляющие неповторимого оттенка морской воды, в котором видел и фиолетовые, и серые, и оранжевые, и даже черные тона...
– А он мог связать два слова на бумаге? – лениво осведомилась я. – Он же был сумасшедшим...
В эту минуту мы услышали вой беспрестанно сигналящих машин. По дороге вдоль набережной приближался кортеж из семи или восьми автомобилей; первый был украшен свадебными лентами.
На дверцах машин со спущенными стеклами сидели, опасно высунувшись и размахивая флагами, молодые люди столь знакомой, по нашим широтам, внешности, что даже если б из каждой машины не неслась заливистая восточная песнь, усиленная динамиками до мощности полкового марша, мы бы узнали их и так...
Кажется, даже неутомимые роллеры завязали в воздухе петли своего виртуозного бега в никуда...
Свадебный кортеж пронесся мимо оторопевшей оглушенной публики и скрылся вдали, постепенно затихая... И еще минут пять казалось, что утонченная аристократическая Ницца со своими отелями-дворцами, кипарисами, раскидистыми пальмами и кустами разноплеменных роз испуганно отряхивается, приходя в себя...
– А что это за флаги у них в руках? – спросила я.
– Если не ошибаюсь, алжирские... – задумчиво сказал Борис.
Но Ницца – небольшой город. Минут через двадцать издали опять разнеслась, приближаясь и оглушая, жалоба любви; нестерпимо долбили воздух автомобильные гудки, – свадебный кортеж пронесся мимо публики, вопя и гикая под сенью алжирских флагов...
– Давай уйдем отсюда, – предложил мой муж, когда свадьба унеслась и сгинула за гребнем горы.
– Они уехали...
– Они вернутся, – мрачно возразил он и оказался прав: еще дважды, распугивая туристов, проносилась обезумевшая свадьба вдоль Английской набережной в разных направлениях.
Это были тревожные дни, когда радио, газеты и телевидение доносили новости о поджогах синагог, об осквернении кладбищ, повсеместном нападении на частных лиц в городах Франции. Но эту поездку мы планировали так давно, так любовно выверяли маршрут, так мечтали о лазурной Ницце и солнечном Провансе, что решили ехать во что бы то ни стало. Издалека, уверяла я, слухи и события всегда кажутся более мрачными, чем вблизи.
Однако в день нашего приезда Ницца оказалась обклеенной листовками, извещающими о митинге в поддержку борьбы палестинского народа. И только в глухом переулке Старого города на одном из таких воззваний, нашлепнутом на железные жалюзи закрытой аптеки, мы увидели выкрик черным фломастером поперек листа: «Арафат – убийца!»
В день объявленной демонстрации в поддержку борьбы палестинцев мы поднялись в горы – там, на холмах Верхней Ниццы, ждали нас музеи: «Библейское послание» – Шагала, с монументальным мозаичным панно, витражным залом и огромными холстами на библейские темы, и – рукой подать вверх по холму – Дом-музей Матисса, ясного, светлого, счастливого художника, чей белый дом-лабиринт кажется освещенным одними лишь рисунками...
Потом мы долго стояли на балюстраде, с которой открывался вид на Ниццу, – в солнечный день, наверно, ослепительный, сейчас залитый парафиновым светом набухшего, как фасолина в вате, солнца...
К обеду спустились вниз, зашли в маленький бар, один из многих в веренице баров, пиццерий, ресторанчиков и пабов, куда мы заскакивали посреди дня – выпить кофе. В его сумеречной глубине, еще более затемненной большим тентом снаружи, выдвинутым чуть не до середины узкой улицы, отблескивали бокалы над прилавком и в совсем уже интимной тьме за спиной бармена выстроились стеклянные цветные пузачи.
Мы взяли по чашке кофе, сели у окна, так, чтобы видеть булыжную мостовую взбегающей вверх улицы, внаклон стоящий на ней щербатый стол с двумя колченогими табуретами, и дом с витриной антикварного магазина, в которой так же косо стояла этажерка с пыльной бронзовой лампой.
Выравнивалась вся улица наклоном головы к левому уху.
Боря спросил абсента, и впервые тогда получил рюмку мутной жидкости, к которой стал подозрительно принюхиваться...
Отсюда видно было, как с противоположного тротуара к дверям забегаловки направился маленький бородатый бродяга с гитарой. За ним мельтешила короткими лапами белая лохматая собака, сразу милая для нас, так как напомнила собственного нашего пса.
Бродяга взял круассан, запаянный в целлофан, чашку кофе, и выйдя наружу, уселся за наклонный стол. Надорвал пакет и с медленным равнодушным упорством рудокопа стал проворачивать за морщинистой редковолосой щекой комок круассана, задумчиво скармливая кусочки псу, сидящему у ног.
Часам к четырем спустились к набережной...
На площади, где вчера все блистало рыбьей чешуей, мерцало во льду створками мидий, светилось зеленоватой бронзой молодых лимонов, где два, выкрашенных в ликующее золото пухлощеких архангела из папье-маше трубили над рыбной лавкой в свои золотые трубы... – почти разбрелась толпа. Ах, да, здесь же должен был проходить митинг! – вокруг было мусорно, валялись листовки, обрывки плакатов, обертки от мороженого...
Навстречу нам тесно сбившейся стайкой шли несколько девочек лет пятнадцати, и когда они приблизились, мы вдруг увидели – вдруг ослепли! – от бликующих шестиконечных звезд из серебрянной фольги, нашитых на их кофточки и платья.
И долго глядели вслед этой маленькой группе протеста, гадая, как родители не побоялись пустить школьниц на столь опасное ликование гикающей, скандирующей, размахивающей отнюдь не французскими, флагами, мускулистой оравы...
...На скамейке неподалеку лежал бородатый клошар, внешне напоминающий безумный гибрид художника Поля Сезанна с оперным Черномором. Подперев голову рукой, томно, как одалиска, он приподнимал ногу в закатанных до колен рваных штанах и рассматривал свою грязную поцарапанную икру... И даже когда стал накрапывать дождь, и порыв холодного ветра унес в море промасленный пакет с остатками его обеда, он остался лежать, – невозмутимый, как Диоген, непричастный ни к великолепию музеев и дворцов Верхней Ниццы, ни к иммигрантским воззваниям в поддержку чьей-то там борьбы, ни к протесту учениц еврейской школы... Неуютной, холодной задалась эта поездка...
* * *
Дождь преследовал нас и в Антибе – в светлом, сливочно-кремовом городе. Шероховатая фактура желто-розовых стен здешних строений действительно напоминает завершающие нашлепки лопаткой мороженщика. Можно только вообразить себе, как все здесь напоено солнцем, когда оно раскаляет стену дома и румяные черепицы становятся похожи на хорошо прожаренные оладьи; когда полощется на морском бризе вывешенное за окна и на балконах белье, когда цветные паруса многочисленных яхт мелькают флажками в искрящейся сини... Когда, наконец, разглядывать дома и витрины вам не мешают зонты вездесущих туристов...
И все-таки, дважды в тот день дождь давал нам передышку.
Выйдя из музея Пикассо, мы сошли по истертым ступеням к набережной, туда, где мощная крепостная стена спускается прямо в море, где одинокий парусник бабочкой-капустницей присел на темном, цвета асфальта, горизонте – легкий, как на спичечном коробке. Сквозь частокол мачт в гавани береговая линия вылетала плавной дугой и вдали упиралась в зеленый холм с обугленной горбушкой старинного каменного форта...
Обнаружив, что дождь перестал долбить наш старый зонт, мы, торопясь, поднялись в город и пошли кружить по улицам... И вышли на площадь, где, огороженная лилипутским забором, плавно несла по кругу трех своих лошадок и двух верблюдов великолепная CARROUSEL AZUR.
Вся расписанная картинками из жизни старого Антиба, она, несмотря на дневное время, была изнутри освещена гирляндами электрических лампочек, сияла свежей позолотой упряжек и султанов на старательных лошадках, мерцала посеребренными кистями на седлах меж верблюжьими горбами, издали зазывала публику простодушной мелодией вальса, и все крутилась бесконечной юлой, делая передышки лишь для того, чтобы новая порция туристов расселась, и с дурацкими шутками пустилась в шарманочный путь...
Несмотря на припускавший то и дело дождь, в галереях, под тентами, в хлипких палатках, под дощатыми навесами раскинулся и говорливо торговал на прилегающих к площади улицах и переулках блошиный рынок.
Тут продавали все: старую и новую одежду, антиквариат, просто склеенные на живульку надбитые старые вещи, грошовую бижутерию, деревянных африканских божков со сморщенными, как сушенная хурма, грудями, утварь неуловимо индийского пошиба, вязаные шарфы и шапки, очки-парики-брелки, ароматические свечи, сомнительную парфюмерию всех знаменитых фирм, декоративную косметику самых причудливых расцветок, рогатые и шипастые причиндалы приверженцев новейших эзотерических сект... – ну и все остальное, совершенно необходимое странствующему студенту или демобилизованной солдатке израильской армии...
Например, в одной из таких палаток, где торговали мексиканскими накидками, медными кувшинами и тарелками, часами и порнооткрытками, я увидела скальп – скукоженный скальп с жесткими черно-седыми волосами. Он был надет на деревяшку и напоминал головню. В такие моменты я впадаю в транс: начинаю представлять себе человека, с чьей головы этот скальп был содран. Кем он был? И почему спустя много десятилетий, если не веков, я стою здесь (черт меня занес в Антиб), и разглядываю эти тусклые сухие пряди, предмет равнодушного торга...
– Насмотрелась? – Борис потянул меня за руку. – Сколько можно глазеть на это пыльное барахло?
Я послушно попятилась и чуть не оступилась: под ногами у меня, на расстеленных газетах лежала надорванная картонная коробка, полная старых книг, из которой взгляд мгновенно выхватил знакомую яркую картинку на обложке – «Желтые подсолнухи в вазе», а затем уже и шрифт кириллицей: «Ван Гог. Письма»...
(С возрастом я привыкла к таким вот, якобы совпадениям, которые стряпают, незатейливо маскируя их под случайность, мои кураторы в департаменте небесных повинностей. А в юности, бывало, и поражалась, и ужасалась тому, как неустанно муштрует меня некий въедливый педагог, как плохо успеваю я по этим наиточнейшим дисциплинам, сколько раз сдаю переэкзаменовки, и с каким бестолковым прилежанием зубрю и зубрю один и тот же параграф: «Осторожное продвижение в пространствах, смыслах и словах».)
Вот и сейчас я покорно наклонилась и подняла книгу. Многие страницы слиплись – похоже, кто-то пил над ней кофе с изрядным количеством сахара... Наугад раскрыла, стала листать:
«Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил... Тео, мальчик, брат мой любимый... если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят: „Нет, нет, никогда“ – ни за что не смиряйся!»
– У нас есть эта книга, – сказал Борис.
– Знаю... – Я и вправду помнила корешок этой книги на полке у него в мастерской. Саму книгу только не помнила совсем. Обернулась, рассеянно оглядывая цветастое барахло палатки – покрывала, юбки, кружевные салфетки, грошовую посуду... Интересно, как физически попала сюда книга на русском?... Впрочем, это как раз пустяки, – при нынешнем-то коловращении языков и рас...
– Ту юро, мадам! – то ли мексиканец, то ли индеец, – о, ныняшняя Европа, коловращение языков и рас! – он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.
– Пошли, в самом деле...
– Ван юро, мадам! Хорошая книга...
– Слушай, – сказала я мужу, – все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома... Может, возьмем – совсем не помню, что он там кому писал?...
– А зачем тебе, он же был сумасшедшим! – мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.
Я опять полистала страницы наугад...
«Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне: пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами. Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это – скверное животное... Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его...
|
The script ran 0.029 seconds.