Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - Наш китайский бизнес [2004]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Современная проза, Юмор

Аннотация. На редкость талантливая и обаятельная рассказчица Дина Рубина - мастер, поразительно умеющий видеть, слышать, вникать в окружающее. Успех повестей и романов Рубиной знаменателен и закономерен. В русской прозе сейчас побеждает артист

Полный текст.
1 2 3 4 5 

– Ну да. Может, вы читали: банда атамана Маруськи. Да фильм еще был... не помню названия, там Андрей Миронов играл, а Маруська была – Васильева. Но совсем не похожа... – Роза Ефимовна! – крикнула Зяма, откинувшись и бросив на скатерть фруктовый ножик. – Вы... вы что – простите меня – обалдели?! Какая банда, какая Маруська?! Дед же был, мягко говоря, еврей, жидовская морда, его только повесить могли или поджарить. А больше ничего. – Его потом повесили, – охотно согласилась Роза Ефимовна, абсолютно не обидевшись. – Но в другой раз, и не они. А в тот раз Маруська с бандой нагрянула в их местечко (они жили, ну, вы знаете – в Прилуках). Согнали всех на базарный майдан. Она в седле сидела, стерва, на вороной кобыле. Женщина была в теле, интересная она была женщина, худого не скажу, косы такие пшеничные, она их вокруг лба укладывала... И не старая, так что... Она его в толпе разглядела. Ему было семнадцать, он был невысокий, но такой... складный, хорошенький. – Кто был хорошенький, – спросила Зяма, повторяя это слово с брезгливой гримасой, – дед Зиновий Соломонович? – Да-да, – кивнула старуха, – вы на него страшно похожи... И вот эта «а курве» Маруська его углядела. И она его увезла, и они в банде сыграли свадьбу... – Она подняла на Зяму глаза и сказала вдруг с неожиданной застарелой обидой: — Бандитка, гойка – вот кто был его первой женщиной... Ну это, положим, Роза Ефимовна... Зяма уже кормила яблочной угой здесь, «На высотах Синая», уютную крошку-бабуленьку, без единого – это ж бывает так! – седого волоса (она привела с собой трехлетнюю правнучку, которую не с кем было оставить), – тоже гипотетическую свою бабушку, мечтательно вскользь упомянувшую некую телегу с бидонами молока, на которой с пятнадцатилетним дедом они надолго застряли в лесу. Телега то есть застряла – осень, бездорожье, лесная желтая глина... О чем мы только не переговорили! – повторяла она, – я на всю жизнь запомнила этот лес, эту телегу! Так что не стоит, не стоит обеднять образ Зиновия Соломоновича. Бандитка – само собой, и гойка – само собой, но и много, много чего еще – само собой, Роза дорогая, Ефимовна... – ...И он с ними ездил месяца два, пока не понял, что пора делать ноги. Тогда он ночью бежал, и знаете... да что там, Зяма уже на том свете... – Она копнула вилочкой угу, выкопала кусочек яблочка с оливкового цвета кожурой и наконец решилась: – Понимаете, эта гойка осталась беременна от него... – закинула в рот кусочек и грустно закончила: – Между нами говоря, это вы красиво сказали: вашего дедушку никто бы не назвал праведником. – Боже упаси! – подтвердила Зяма гордо, испытывая, как всегда, тайный восторг, упоение, счастье... И вдруг все внутри у нее оборвалось: на балконе третьего этажа дома напротив она увидела человека, готового броситься вниз. Уже перекинув через перила ногу в дурацком полосатом клоунском чулке, уже накренившись, он неестественно застыло вглядывался в праздную вечернюю публику, неторопливым ручейком текущую по узкому переулку. У человека было странное, туповато-приветливое лицо. Дебил? Безумец?! Манекен, о Господи! – поняла вдруг она и откинулась к спинке стула. Нет, но какому идиоту понадобилось пугать людей? К перилам балкона, прямо под закинутой ногой манекена в полосатом чулке, был привинчен плакат на иврите: «Не спеши на тот свет, дружок! Тебе поможет „Группенкайф!“» А опустив глаза, она увидела кое-что пострашней: за стеклом витрины, на тротуаре стоял, улыбаясь и делая Зяме энергичные знаки, представительный дяденька с мягким лицом доброй пожилой армянки. Сама виновата. Какого черта села за столик у окна! – Простите, Роза Ефимовна, – проговорила она сумрачно. А представительный дяденька уже вошел в кондитерскую и, оживленно жестикулируя, двигался прямо к ним. – Ну, с трудом, с трудом узнал! – говорил он, отодвигая стул, шумно, прочно и надолго усаживаясь, обхлопывая карманы, словно бы отыскивая бумажник с намерением оплатить дамам их скромное застолье. – Просто не узнать тебя, старуха! Поблекла, постарела. Что с тобой? Болеешь? Почему не позвонила? Я мигом тебя вылечу. – Не куплю, – сказала Зяма твердо. – Выгляжу, как всегда, превосходно. А твои камешки и твой песочек пусть в групповую употребляют энтузиасты. – Шутница, – сказал он, улыбаясь Розе Ефимовне. Когда-то в Новочеркасске Миша был актером ТЮЗа. Интересно, на что надеются, уезжая из России, все эти актеры, подумала Зяма, для профессиональной жизни которых нужны по меньшей мере зрители... Здесь Мишу бросила жена и, забрав сына, вернулась к родителям в Новочеркасск. Мише возвращаться было некуда. Он занялся распространением «Группенкайфа». На желтой майке, обтягивающей его по-дамски округлую грудь, привинчены были два значка; на одном по-русски написано: «Спроси меня, и я тебе отвечу», на другом – красным шрифтом по-древнееврейски: «Это – то, что тебе сейчас необходимо!» Достижение могучего штата психологов международной фирмы «Группенкайф». Предполагалось, что при виде этих завлекалочек доверчивой мышке немедленно захочется спросить у кошки – что именно ей, глупой неопытной мышке, необходимо в ее неинтересной жизни. И тогда ей ответят на любом языке – можно по-русски, но обслуживаем и на иврите. На каком языке мышке удобнее – чтоб ее съели?.. – А у нас как раз неповторимые скидки, – говорил между тем Миша хорошо поставленным актерским голосом, – для тех, кто приводит покупателя – пять процентов со стоимости комплекта. Рекомендую. Программа называется «Друг возрождает друга». Он напирал на Розу Ефимовну, понимая, что Зяма потеряна безвозвратно. – А у тебя, старик, нет программы «Брат убивает брата»? – спросила Зяма. – Эта заслуживает большего доверия. Как испытанная временем. – Шутница, – сказал Миша Розе Ефимовне, кивая на Зяму. – Благодарю вас, – сказала старуха застенчиво, – я принимаю препарат «Группенкайф» с тремя подругами. – Ах вот как, – Миша сразу потерял интерес к этой мышке, уже попавшей в лапы другого, облезлого и голодного израильского кота. – Ну и прелестно, ну и славно... – Его лицо поскучнело и стало еще больше напоминать лицо доброй пожилой армянки. – Только не уговаривай меня съесть эту отраву, – сказал он, кивая на высокий, как замок, и чрезвычайно аппетитный на вид обломок яблочного пирога. – Вот кофе, пожалуй, закажи мне... Зяме не хотелось его обижать, но Миша был из тех новообразований, избавляться от которых следовало только оперативным путем. – Прости, старик, – сказала она, – какой там кофе! Я даже не уговариваю тебя остаться. У нас с Розой Ефимовной встреча сугубо интимного свойства... Миша бодро вскочил, словно как раз и собирался их покинуть. Раскланялся. Все-таки он актер, это многое облегчает. Но ушел он не сразу, а еще минуты две рассказывал, уже стоя, о своем процветающем бизнесе. – Я даже Таньке в Новочеркасск выслал пятьсот долларов, – похвастался он. – Заходи ко мне в офис. Во-он там, видишь – манекен на балконе? – Ах, так это твоя режиссерская находка, – заметила Зяма. – Скотина ты, Миша... Он захохотал, довольный, что его трюк оценили. – Я тебя из окна кабинета приметил, – сказал он. – Смотрю, сидит в кафе, прохлаждается... Шея – как у лани: попробуй не заметь издалека... Когда он наконец ушел, старуха проговорила, внимательно глядя на Зяму: – А мне сначала показалось, что вы такая... деликатная... Зяма расхохоталась. – Ну что вы! Я абсолютно неуправляема. Только мой пес, как более сильная личность, вытворяет в моем присутствии все, что придет ему в голову... – Она с любопытством взглянула на Розу Ефимовну: – А вы и в самом деле принимаете «Группенкайф»? – Боже упаси! – воскликнула старуха. – Кто это выдержит – такие деньги!.. – Ах, так, значит, и вы не просты... – она положила ладонь на старушечью веснушчатую руку и ласково проговорила ей: – Мы обе с вами, Роза Ефимовна, ох как не просты... Та улыбнулась. – Расскажите-ка мне дальше: он бежал от бандитов... – Он... да, он бежал от белых бандитов и прибился к красным бандитам. Такой он был человек, он не мог жить как все люди, спокойно. – Вы кого под бандитами разумеете? Я с детства слышала, что дед воевал у Буденного. Вы Первую Конную имеете в виду? – Ну я ж вам рассказываю... Буденный-муденый... Все они были мародеры. Они долго у нас в Шаргороде стояли. Папа меня все время прятал. От белых прятал, от красных прятал... У нас на чердаке огромный был сундук с кожами – папа изготовлял тфилн и мезузес, – так вот, в этом сундуке он меня прятал. Я была маленькая красивая девушка, сворачивалась на дне, а сверху папа на меня кожи наваливал. Мне было шестнадцать... – Вы прекрасно выглядите, – сказала Зяма. – Ай, я вас прошу!.. Вот так и ваш дедушка – пусть земля ему будет пухом, – он умел сказать два-три слова, что они западали прямо в середку сердца и там оставались на всю жизнь... Он меня и нашел в этом сундуке... Может, заметил, что папа тихонько на чердак поднимался с миской еды или вынести за мной ведро... А может, ночью шаги слышал, я ведь выбиралась из сундука походить, поразмяться... тихонько так, подкрадусь к слуховому окошку и смотрю, смотрю на улицу... Так вот, Зяма дождался, чтоб днем никого не осталось, поднялся на чердак, открыл крышку сундука и приподнял кожи. Я-то думала, что это папа, а как увидела над собой чужое лицо... Ой-вэй! И он мне быстро шепнул на идише: «Не бойся, дитя»... Вы понимаете идиш? – Да, – сказала Зяма, – дед часто со мной сбивался на идиш. Мы ведь с ним жили вдвоем до самой его смерти, я в юности не очень-то ладила с родителями. Потом это как-то сравнялось. Но с тринадцати лет я жила с дедом в его двухкомнатной квартире. И он, бывало, машинально начинал говорить со мной на идиш. Мне приходилось понимать. А здесь я вдруг много чего вспомнила... – Да, это было смешно, – задумчиво повторила старуха, – ему что-то восемнадцать, а мне шестнадцать, и он мне говорит: «Об ништ мойрэ, киндэлэ...» – не бойся, дитя... У него была такая улыбка, – вот как у вас, очень похоже, – что от нее таяла душа. Что бы он ни вытворял (вытворал), какие бы штуки он ни выкидывал, понимаете, – Господь дал ему такую милоту, такой голос (я и сегодня его слышу), как будто предназначал его... Я не знаю, как это сказать... как будто он был создан для великого смысла, но не в то время и не в том месте... И это в нем чувствовали женщины. Боюсь, что я не очень-то умею это сказать... Он был страшно ласков, понимаете, он никогда не стеснялся говорить много-много таких милых слов, от которых сердце млело... Боже мой, подумала Зяма, глядя на маленькую старушку, разве может любовь длиться так долго?.. – Он приходил к вам по ночам, – проговорила она утвердительно. Та не ответила. – Ну, так вот... через три месяца в Шаргород пришли белополяки и выбили красных. Те отступали, ну и... бросили лазарет с больными – тогда от тифа многие умирали. Зяма лежал в тифозном бараке, в страшном жару – он сразу ушел от нас, когда понял, что заболевает. И вот как оно было: офицер с солдатами вошли в барак, перестреляли всех тифозных, а возле Зямы остановились: увидели рядом с ним на полу сапоги. Таких сапог ни у кого не было. – Да, – сказала Зяма, – их стачал его отец, мой прадед – лучший сапожник во всем крае. – Ну, и офицер прямиком к нему. Достает револьвер, вкладывает Зяме в рот и спрашивает: «Комиссар?» Зяма лежит, смотрит на него в полубреду. – Комиссар?! Тот ему знаком, мол, убери револьвер, скажу. Офицер вынул дуло, и тут его позвали, какая-то кутерьма на улице, или что там – не знаю... Он крикнул – счас вернусь, пристрелю комиссара! – и выбежал. Солдаты за ним. А кого стеречь? Куда умирающий тифозный денется? Да они не на того наскочили... Зяма сполз на пол, дополз до окна – оно выходило в глухой переулочек, перевалился через подоконник и – вот откуда силы берутся в такую минуту? Ведь у него кризис был, его люто колотило, – огородами, задворками, сарайчиками... босой! – утек, поминай как звали. Он Шаргород знал как свои пять пальцев... Постучал к нам ночью. Поскребся. Папа долго не отпирал – как будто чуял, что с этого получится... Когда решился и отпер дверь, Зяма уже на пороге без памяти лежал. Мы его вдвоем еле втащили. А ведь он легкий был, хрупкий... Так что мы его выходили... И когда он ушел – тоже ночью, бежал в Ямполь, там полк красных кавалеристов стоял, – кто-то из соседей донес, и поляки забили папу плетками. Насмерть... Нет, он жил до вечера... И... он мне – ничего, ни словечка упрека... Ни слова... После его смерти я перебралась к тетке в Тульчин. И там уже родилась моя девочка... В годик она умерла от дизентерии... Поэтому я на вас все смотрю и не могу насмотреться. Простите... Роза Ефимовна не плакала. Ни жилки не дрогнуло в ее лице. Эта старуха оказалась крепче всех остальных, и Зяма гордилась ею. Она протянула руку и положила ее на сжатый веснушчатый кулачок на столе. – Еще кусок пирога? – Да, – сказала Роза Ефимовна. И пока Зяма сама забирала тарелочки с пирогом у хозяйки кафе, старуха продолжала неотрывно смотреть бесслезными глазами на быстро густеющее небо за окном. – Попробуйте вот это, – сказала Зяма, – вы оцените. Это настоящий штрудель, хозяйка печет его сама... Минуты две они молча ели штрудель. – Почему вы не искали его? – спросила Зяма. – А почему он меня не искал? – со страстной обидой, пережившей десятилетия, спросила Роза Ефимовна. – Я была уверена, что его повесили петлюровцы, мне Фимка Безродный так сказал, с которым его вместе и поймали. Фимке удалось бежать, так он рассказывал, а Зяму повесили. Я не допытывалась, слишком болело все тогда – какая-то смутная история на каком-то полустанке, что-то связанное с ограблением поезда... И только много лет спустя, на Урале, в эвакуации, я случайно встретила и разговорилась с одной женщиной, уже немолодой. Она жила на том полустанке... – Стрелочница, – сказала Зяма. – Она его и спасла. Про то, что дед прожил несколько месяцев у стрелочницы в сарае, Зяма говорить не стала... – Расскажите немного про его жизнь, – попросила Роза Ефимовна. – Хотя – нет, не надо! Я боюсь этого. Расскажите только – кто его жена? Ваша бабушка жива? Зяма улыбнулась. Да, эта старая женщина до сих пор любила ее деда, которого вот уже двадцать лет на свете не было. – Роза Ефимовна, – проговорила она мягко, – вам не к кому ревновать. Моя бабушка, которую я в глаза не видела, умерла от родов. – Боже мой! – Да, – сказала Зяма. – Божий промысел велик. Вы потеряли своего ребенка. Значит, ее ребенок – во имя справедливости – должен был потерять мать... – Вы говорите жестокие слова! – тихо проговорила старуха. – Вообще, о ней в родне никто особенно не распространялся. Похоже, это была просто девушка, местечковая девчушка, которой он сделал ребенка и на которой в конце концов женился. Звали ее Хана... Вот и все... Этому ребенку, моему отцу, а потом мне, он посвятил всю любовь своего сердца... Он не женился. Были, конечно, какие-то женщины, он нанимал мальчику нянек и несколько лет даже держал в доме тихую русскую женщину по имени Наталья, которая ради него не вышла замуж никогда, но... видно, не суждено ей было им завладеть. Если вам интересно: половину жизни он прожил в жаркой провинции под названием Ашхабад. Бежал туда из Киева, чуть ли не ночью, с чужими документами и годовалым сыном. Это было, если не ошибаюсь, во времена, когда сажали «за перегибы на местах», кажется, так это называлось? А дед тогда был довольно крупным деятелем: после гражданской войны он закончил школу Красных Командиров. – Что он там делал – на краю земли? – Он был миллионером. Старуха вытаращилась. Да-да, Роза Ефимовна. И сумасшедший размах его подпольных цехов, и его тюрьма, из которой его выкупили друзья, давно, еще до ее, Зямы, рождения, и затем его тихое бухгалтерство в «Ашхабадстрое»... И вдруг идиш вслух на старости лет, и эта туркменская тюбетейка на голове по субботам... Нет, если все это рассказывать, то мы и до конца недели не управимся, а нам уже надо закругляться... – Ашхабад – хороший город, – сказала Зяма. – Кстати, я там родилась. И только когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец получил назначение в Москву и перетащил всю семью. Отец какое-то время работал в Байконуре... вы понимаете: «допуск-шмопуск», черт бы побрал все их ракеты вместе взятые, поэтому дед так и умер, не попав в свой «Ершолойм»... Роза Ефимовна тихо и горько качала головой, думала... – А у меня, знаете, была красивая жизнь! – вдруг проговорила она, встрепенувшись. – Я встретила прекрасного человека, родила сына и дочь, у меня четверо внуков, и уже правнуку пять лет, да... У меня красивая старость. И я, слава Богу, на ногах. – Дед называл вас Рейзеле? – спросила вдруг Зяма, накрыв ладонью ее кулачок на столе. Роза Ефимовна подняла к ней застывшее лицо: – Да! Да! – Когда я родилась, – сказала Зяма, не убирая ладони с ее стиснутого кулачка, – дед просил, чтобы меня назвали Рейзл, ну, Роза, конечно, в русском варианте... И вот тут старуха не выдержала. Она схватила салфетку, затряслась, прижала ее к лицу. – ...но мамец всегда могла переупрямить любого ишака, – закончила Зяма, с любовью глядя на тщедушную и очень старую женщину. Слава Богу: Зяма была платежеспособна. Она считала себя обязанной выплатить все долги по дедовым векселям. И радовалась, когда заставала в живых кредиторов... ...Уже подъезжая на автобусе к тремпиаде и страшно нервничая, и боясь опоздать, она увидела красный «рено» Хаима Горка. Он как раз подкатил к бордюру тротуара. Зяма выскочила из автобуса и бросилась к нему, хотя, конечно, Хаим бы подождал. Он видел в зеркальце, как она бежала. И когда, тяжело дыша, она плюхнулась рядом, он не стал говорить светских пустяков, вроде – не стоило торопиться, или – что ж ты бежала, как на пожар... Он сказал без улыбки: – Мне нравится твоя точность. И они тронулись. И замелькали по бокам виллы арабской деревни Шоафат, и напряглась в непроизвольном ожидании пули ее слишком статная, слишком заметная шея... 11 К армии у нее не было никаких претензий. Ее принимали, на проходной базы связывали с командиром, дежурный говорил в телефон: «Тут пришла мама солдата». «Мама»... Кстати, а есть ли вообще у них в обиходе слово «мать»? Семейная армия, шмулики-мотэки... (Господи, как можно было позволить сожрать себя этому климату, этому вязкому мареву Леванты, как можно было дать растаять в этой жаре тревожному еврейскому уму! Как – в этой круговой смертельной опасности – можно лузгать семечки, жрать питы и чесать волосатое брюхо?! Почему, черт возьми, они не проверяют ее паспорт, почему не обыскивают?! А вдруг у нее в сумке спрятана граната!) Она стояла у проходной – мамочка солдата, говнюка окаянного. Вот замечательно точное выражение из глубинных народно-речевых пластов: «Сердце кровью обливается». Потому и стало расхожей банальностью, что замечательно точное. Земную жизнь пройдя до половины, приходишь к мысли, что нет ничего точнее, больнее и правдивей банальностей... Командир принял ее минут через тридцать. Она стояла – пока ждала, – смотрела на проходивших туда-сюда солдатиков. Территория базы была огромной, тенистой, засаженной лет пятьдесят назад эвкалиптами. Похоже на территорию пионерского лагеря где-нибудь в Крыму... А эвкалипты, как известно, осушают почву, их высаживают на болотах. Именно в этих местах тысячи, десятки тысяч загибли, осушая малярийные болота. Именно в этих местах... Да, конечно, она тоже не любила в детстве школьных лагерей с их побудками, надсадным хрипом горна, казенным компотом с лысой косточкой на дне стакана – всего этого проклятого счастливого детства в дружном коллективе. Но, черт возьми, он же все-таки мужчина. И это все-таки армия! Командир был ее ровесником. Слушал молча ее торопливый жалкий иврит. Хорошее лицо, умные глаза. Хорошее, домашнее, утомленное лицо. Фамилия, между прочим, Фельдман. С ней в классе учился Сашка Фельдман, они приятельствовали, однажды зимой даже целовались в телефонной будке на станции метро «Белорусская», где телефонные будки похожи на египетские саркофаги, поставленные на попа. В будке было тепло. Да... просто в России есть одна особенность: там говорят по-русски... Проклятый, родной язык! Тяжкая печать на судьбе, как клеймо конезавода на тощем крупе изъезженной клячи... Что это за жизнь, Господи, если с человеком по фамилии Фельдман нельзя поговорить нормально, по-русски?! – Я его отправлю на гауптвахту на месяцок, – сказал он ей. – Ты пока покрутись, подсобери справки. Почему ты не предупредила, что такой ребенок? Она хотела сказать: а где были ваши хваленые медкомиссии, где были ваши прославленные военные психологи, кто ему, дьявол вас побери, выкатил высший балл?! – Я надеялась... – сказала она вслух. – Я всегда по-идиотски надеюсь. Она уходила длинной эвкалиптовой аллеей. Навстречу шел расхристанный курсант, балбес, меланхолично жующий питу. Они профукают страну, и в ожидании царя-батюшки, Машиаха своего, прожуют ее и запьют пивом... Ах, посадите меня на гауптвахту в этом райском военном саду!.. Встретиться с сыном ей не разрешили. ...И что? Выручил в конце концов Доктор. Она долго не решалась попросить его, не хотелось кишки вываливать на соседское обозрение. Потом поняла, что деваться некуда. Умница Доктор понял все мгновенно – дело-то было получасовое. Она зашла к нему вечерком (не на Сашкиной же террасе справки выправлять), и он накатал на бланке чистую в общем-то правду. Такой-то перенес стресс в результате аварии на школьных курсах вождения. Возбудим – и это было чистой правдой. – К депрессиям склонен? – спросил Доктор, оборачиваясь от стола. – Ни к чему он не склонен, – сказала она. – Ну, когда давление оказывают – не любит? – Бабочка тоже не любит, когда ей крылышки держат, – сказала она... Доктор сварил кофе, и они обсудили возможность смотаться двумя семьями на Родос, на недельку. Деньги плевые, четыреста долларов с носа – дивное море, дивные пляжи... Она сделала вид, что серьезно обдумывает поездку. Если б у нее были сейчас эти плевые четыреста долларов, она знала бы, куда их заткнуть. Дома лежала стопка неоплаченных счетов... Иногда от отчаяния в голову ей приходили уже вовсе нелепые идеи заработков. Недавно, к примеру, сон приснился: будто идет она с рынка Маханэ-Иегуда к остановке автобуса, само собой – нагруженная девятью кошелками, как ишак. На остановке к ней бросается женщина, ненатурально пылко, как это только в снах бывает: простите, не знаете ли, к кому обратиться насчет экскурсии по Иерусалиму? Я бы хорошо заплатила, у меня времени осталось только до вечера, я вечером уезжаю в Торонто! (Спрашивается: при чем тут Торонто? Почему —Торонто? Писательница N. это название лет пять не вспоминала. Вот недюжинная задача для творческого ума – разгадывать значение идиотских снов.) Подскажите, спрашивает, кто здесь экскурсовод? И известная писательница N., превозмогая тошноту, говорит ей: – Ну, вот я – экскурсовод. Не будет преувеличением сказать, что я – ведущий экскурсовод Иерусалима. А сама мучительно во сне соображает – куда кошелки девать на время экскурсии... Проснулась и смеялась. Однако все утро нет-нет да прикидывала: а не пойти ли на курсы экскурсоводов? – ...А ведь ты мне, кажется, анкету еще не заполняла? – задумчиво спросил Доктор. – Сделай-ка и мне одолжение, а?.. Писательница N. взяла протянутые ей скрепленные бланки, пробежала глазами. Так вот она, эта знаменитая анкетка, которую Доктор всучивает всем и каждому. «Думали ли вы когда-нибудь о самоубийстве?» – Любой порядочный человек когда-нибудь думает о самоубийстве, – сказала она. – Ты не торопись, не торопись... Сядь, прочти внимательно все. Вот тебе ручка, обведи кружком, что считаешь нужным. Подавляя отвращение к этим листкам, к себе, Доктору и всему миру, она продолжала читать вопросики задушевной анкеты: «Каково было ваше желание умереть?» «Насколько часто оно возникало в последнее время?» «Считаете ли вы себя способным покончить с собой?» «Какую цель вы преследуете, когда думаете покончить с собой?» «Думаете ли вы о способе, которым хотели бы покончить с собой?» «Считаете ли вы, что данный момент – самое подходящее время свести счеты со своей жизнью?» – Да. Считаю, – сказала она. – Уговорил. Выпиши-ка мне лошадиную дозу снотворного, что-то не спится... Доктор приятно рассмеялся и потрепал ее по руке. – Ну, вот и напиши, – мягко проговорил он. – Да что там писать, эх, – воскликнула она, – все по нулям: нет. Не состою. Не значится. Не имею. И обвела все «нет» твердыми маленькими кружочками... Самое любопытное, что в последние год-полтора, несмотря на бесповоротное, бездонное безденежье, она, похоже, стала – да нет, не привыкать, – но находить в тех или иных вокруг картинках нечто для себя занятное. Всюду жизнь. Есть такое полотно передвижника Ярошенко... ...Она поняла – что натворила со своей жизнью, уже на пересадке, в Будапеште. Как это бывает – вдруг, просто, обыденно-беспощадно: мгновенное озарение правдой, свободной от «точек зрения». Их цыганскую толпу погорельцев направлял парень, по виду совсем мальчик, коротко стриженный, конопатый, в свободной, слишком свободной одежде – конечно же, сотрудник израильских спецслужб. По-русски он говорил с диким местечковым акцентом, что почему-то привело в ужас писательницу N. (Значительно позже она поняла, что эти распевные, в каждом слове вопрошающие интонации перекочевали в идиш из древнееврейского, а из идиша уже в русский язык евреев – черты оседлости.) – Господа, господа! – покрикивал этот веснушчатый. – Всем следовать за мной! Он вел их длинными и почему-то пустыми, очевидно запасными, стеклянными переходами аэропорта в некий зал, где им надлежало чего-то ожидать, наверное самолета. (А до этого их везли на автобусах в какое-то общежитие на окраине Будапешта – впереди охрана на мотоциклах, позади – охрана на мотоциклах. И вся эта толпа ночевала в каких-то гимнастических залах, койки стояли впритирку одна к другой. Младший сын, двухлетний, плакал и писался. Она бегала в туалет – стирать его колготки – и развешивала их на батареях парового отопления. Кормили всех тоже в каком-то спортивном зале, партиями... все смутно, никчемные лица перед глазами, обрывки фраз, мусорная дорожная мелочишка, бред, сон дурной... И горечь, страшная первородная горечь, чечевичная отрыжка Эсава: вот так мы бежали из Испании, вот так мы бежали из Германии, вот так мы бежали из Польши, вот так мы бежали из... вот так мы бежали... Вот так Я избрал тебя из всех народов, как стадо свое, и стану перегонять тебя, как стадо, с места на место, чтоб не забывал и не успокаивался, и не смешивался с языками другими... Наутро погрузили всех в автобусы и отвезли в аэропорт.) И вот сейчас эта толпа с детьми и стариками торопливо тащилась по нескончаемым стеклянным переходам. Конопатый рыжий мальчик вел их, как ведет стадо баран-предводитель. На лбу его блестели капельки пота, он устал. Это были те самые дни, сейчас уже легендарные, когда за день в аэропорт имени Бен-Гуриона прибывало по три тысячи репатриантов. Когда толпы их скапливались на пересадках в Будапеште, Бухаресте, Варшаве и всех их надо было расфасовать, успокоить, направить, охранять. Он устал, этот мальчик с диким местечковым акцентом, какого не было уже у деда писательницы N. – типографского рабочего-линотиписта, в четырнадцать лет убежавшего из дома отца-раввина, из затхлого местечка на юге Белоруссии. – Господа, господа! Все в порьядке! – кричал мальчик, картавя. Наверное, его в детстве привезли из России, лет двадцать назад, подумала она. Вот такой акцент будет и у моих детей. Круг замкнулся. Это я, я его очертила, я обозначила границы новой черты оседлости, я его замкнула. И в этом стеклянном зале аэропорта посторонней, прохожей страны, в толпе бездомных ничейных переселенцев, под охраной автоматчиков, она вспомнила одно из неприятнейших впечатлений своей жизни: закрытый просмотр фильма о филиппинских хирургах в Доме кино, куда ее, после междусобойчика в ЦДЛ, затащили два знакомых редактора. Она сидела, обескураженно уставясь в экран, на котором слишком чуткие, неприятно чувственные смуглые руки хирурга раздвигали ткани человеческого тела, внедрялись в него, копошились внутри и вдруг вытаскивали наружу комок опухоли, за которым тянулись красные нити метастазов... Она ощутила вдруг такое бесконечное сиротство, бездомность, обездоленность и тошнотворный страх, ощутила, как безжалостная рука, раздвинув ткани, проникает вглубь, в грудную клетку, и выпрастывает оттуда опухоль души с метастазами прошлого. Она поняла, что самим рождением – до самой смерти – обречена на сопровождение автоматчиками, и неважно куда – до расстрельной ли ямы, для охраны ли жизни. Что все кончено, все погибло, и вернуться некуда, и возвращаться нельзя... (Тут на автобусной линии Иерусалим – Тель-Авив живет сумасшедший бродяга в вязаной шапочке, про Машиаха поет. Всю дорогу бегает по автобусу и боится только одного – что его высадят. Все тот же ужас бездны, клубящейся под ногами.) Она опустилась на скамью и зарыдала молча, страшно, содрогаясь в невыносимых конвульсиях, защитив лицо ладонями, безуспешно пытаясь совладать с этим, неожиданным для нее самой, припадком смертельного отчаяния. Рядом ее муж держал на руках младшего ребенка и растерянно смотрел на нее. Впервые за пятнадцать лет брака он видел, как она плачет. – Что с вашей женой? – встревоженно спросил его мальчик-предводитель, ведь он за всех отвечал. – Почему она плачет? Муж спустил ребенка на пол, подошел к ней и с силой прижал ее трясущуюся голову к своему свитеру. – Ничего. – сказал он израильтянину. – Простите нас. Сейчас это пройдет... ...Они приземлились в Лоде ночью, накануне Судного Дня. После долгой процедуры в аэропорту (девочка-чиновница с таким же тяжелым акцентом, такая же уставшая и бледная, долго не могла понять – как это в семье могут быть три разных фамилии: отца, сына и святого духа от первого мужа), – ночью же (это была нескончаемая ночь) их погрузили на маршрутку и долго везли в какой-то городок под Иерусалимом, там одноклассница мужа сняла для них небольшую квартиру. Приехали в сером молочном рассвете, быстро перетаскали на третий этаж все вещи: подрамники, свернутый в тяжелый рулон холст, ящик с красками и бутылками лака и небольшую сумку с бельишком для детей и круглым гжельским чайником, с которым самым идиотским образом она не хотела расстаться. (Он и сейчас стоит на полке в кухне. Чай в этой реликвии никто не заваривает.) Восемьдесят кило – по двадцать на рыло, – и ни грамма больше. Все по закону и под присмотром советского таможенного быдла. Баулы с одеждой, посудой, обувью и постельным бельем остались там же, в Шереметьево. «Это хорошо, – с горьким злорадством думала писательница N., – это символично...» В квартире, которую сняли для них, стояли только три обшарпанные деревянные кровати и два дачных табурета, крашенных голубой краской. И опять она подумала, глядя на эти невесть откуда взявшиеся и невесть как сохранившиеся табуреты: земную жизнь пройдя до половины... Все хорошо, так мне и надо... Ничего, сказала одноклассница мужа, задорная украинская деваха лет сорока пяти, энтузиастка и сионистка (она встречала их в аэропорту, бурно во все вникала, хваталась за сумки, громко и бодро приговаривала: ничего, главное, вы – дома! остальное приложится. Пройдет завтра Иом Кипур, сказала она, понатащут вам отовсюду). Писательница N. с трудом дотерпела, когда уйдет эта сердечная женщина, уложила хнычущего малыша, легла рядом с ним, не раздеваясь, на голый матрас, и уснула, как оглушенная... Проснулась под вечер, долго лежала на спине, силясь понять – где она, глядя на голую лампочку, на непривычные, больнично-белые стены. Наконец поднялась и подошла к окну, тоже странному, без подоконника. Увидела круглый двор с пологим травяным косогором. Амфитеатром он окружал странное округлое здание из белого камня, с витражами в венецианских окнах. И со всех сторон по зеленому косогору спускались к белому зданию тихие строгие люди в белых одеждах... Писательница N., москвичка в третьем поколении, уроженка Сретенки и прочая, и прочая, конечно, что-то слышала и что-то почитывала о грозном Судном Дне, когда ревнивый и милосердный еврейский Бог судит всякого из своего народа, и этот всякий, дабы отвратить от себя гнев и наказание, облачается в белые одежды – в цвет невиновности и чистых помыслов... Где-то что-то такое она, повторяем, читала. Но не связала. А может, забыла... Несколько мгновений, вцепившись побелевшими пальцами в оконную раму, она глядела на картину безмолвного загробного мира. Ее затошнило, колени подкосились, отступив от окна, она повалилась ничком на топчан и потеряла сознание... ...Так вот, в последние год-полтора с окружающего мира вдруг стала сползать пленочка, как с переводных картинок, нашлепнутых на бумагу. Скатываются мокрые катышки, скатываются, и вот уже в углу весело заблестело настоящее солнышко, и грязно-коричневая черепица крыши оказалась карминно-красной, а сахарно-белые домики, уступами восходящие в гору, так отрадно выглядывают из багряно-лиловых кустов бугенвиллий... С полгода назад втроем – с младшим отпрыском – они совершили безумную по дороговизне вылазку в кибуц под Нагарией. Кибуц как кибуц, не любила она эти коммунистические идеалы сельскохозяйственных евреев – но дня два без ущерба для психики провести там можно. Опять же – бассейн под открытым небом, в который круглосуточно было погружено их худосочное дитя, – по характеру, страстям и национальности – типичная утка. Отец фотографировал его поминутно – счастливо визжащего, с какой-то девочкой, с которой он бегал все два дня. А за девочкой повсюду бегала ее собака – мохнатенькая, белая, с черными подпалинами и черными, свисающими по бокам ушами, отчего морда ее казалась чванливой физиономией купца. В этой собачонке было что-то трогательное и удивительно человеческое. Художник вставлял ее уже в третью картину, и везде это мохнатое, черно-белое было уместно и по колориту, и по настроению... В картине «Бродячий цирк» она лежала у ног фокусника; свернулась клубком на стуле, у окна, рядом с рыжеволосой женщиной в шляпе; стояла возле одинокого старика, спиною подпирающего забор... Недавно залетел к ним из Милана давний приятель писательницы N, кинолог между прочим. Все советовал собаку приобрести, она, мол, напряжение снимает и даже от депрессий бережет. А у нас уже есть собачка, ответила на это писательница N. Вот, смотри, в каждой картине, – он совсем рехнулся. Скажи-ка, что это за порода? Приятель-кинолог осмотрел полотна, щурясь, помыкивая и склонив голову набок, и сказал: похоже, тибетский терьер... Так, кибуц. Для увеселения отдыхающей публики предприимчивая администрация пригласила ансамбль – не ансамбль, оркестр – не оркестр, а некую любительскую, бродячую по виду труппу, с проигрывателем и колонками. Группу представляли четверо разнокалиберных девчушек от пятнадцати до семнадцати лет и их дядюшка-руководитель, коротконогий брюхастый человечек в смешных аляповатых бермудах и в пляжной шапчонке с козырьком. Писательница N. мысленно окрестила его массовиком-затейником. Дух любительщины, который процветает здесь во всех сферах искусства, способствует дикому смешению жанров и повсеместному беззастенчивому и радостному домашнему музицированию. Этим ребятам заплатили за то, чтоб они «делали весело». И недаром, надо сказать, заплатили. С первого взгляда было видно, что это прыганье по деревянному помосту, сколоченному в нескольких метрах от кромки бассейна, доставляло им самим огромное удовольствие. Под ритмичную, американского ширпотреба, музычку девчонки задорно и почти дружно выбрыкивали длинными ногами, а их дядюшка, массовичок-затейник, бегал туда-сюда вдоль дощатой эстрадки и, комично-испуганно округляя глаза, энергичными знаками призывал раздетую публику: повторять, повторять за нами!!! И вдруг сам – след в след за гуськом девчонок – пошел на полусогнутых пузатой уточкой направо и – прищелкнув, разом повернувшись, – уточкой налево, направо-налево, направо-налево, под пение этого... ну, этого вселенского кумира, кукольного идиота, ежеминутно проверяющего, на месте ли его яйца... Этот ли самозабвенно пляшущий коротышка-пузач, разморенные ли отдыхом и солнцем полуголые люди вокруг бассейна, а может быть, все это вместе: и летнее чистое небо, и высоченные эвкалипты с голубыми стволами вокруг поляны, и древние камни римского акведука, и озябшая фигурка сына, и трогательная мохнатая собачонка, – все вместе в единую секунду сошлось в фокусе некоего увеличительного стекла, и луч направлен был в самую глубину ее груди. И за эти несколько считанных мгновений, на поле голубейшей, чистейшей – на месте прошлого – пустоты выжег знак счастья: простенький узор этого упоительного дня... И вот после этого – сначала изредка, потом все чаще – прошлое не то что вдруг проваливалось в голубую пустоту, но – застывало, окаменевало, как анестезированный зуб. А с картинки сегодняшнего дня все быстрее скатывалась катышками пленочка, обнажая яркие цвета то здесь, то там, то в самой середке, в самой глубине, в самой сути – говоря, конечно, слогом высокопарным, что непозволительно профессиональному литератору, каким считала себя и, собственно, являлась писательница N. Известная, надо сказать, писательница... 12 За всю историю государства Израиль его покидало множество людей. Причем, как правило, пламенных патриотов. В этом нет ничего невероятного: во все времена и во всех странах именно пламенные патриоты редко выдерживали очную ставку с собственным народом... Ури Бар-Ханина считал, что весь еврейский народ – от младенцев до глубоких старцев – должен собраться на Святой земле своих предков, чтобы, совершенствуясь в праведной жизни, становиться все чище и выше, указывая – как и написано в Книге Книг – путь к светлому будущему народам земли. Боря Каган любил повторять, что все жиды, со всей своей кодлой, должны сидеть на своем пятачке, расхлебывать собственное дерьмо и не лезть в душу к остальным народам. И тот и другой, безусловно, были убежденными сионистами... Не секрет, что встречаются иногда среди людей безумные юдофилы. В природе вообще все встречается, например бородатая женщина – из учебника восьмого, если не ошибаюсь, класса. Явление необъяснимое. Ури Бар-Ханина, урожденный Юрик Баранов, с детства (еще когда был русским) отличался таким необъяснимым врожденным юдофильством. Вот никогда не скажешь, с какой стороны тебя подстерегает опасность. Родители Юрика, мама и папа Барановы, были нормальными людьми, без отклонений, старшие брат и сестра тоже были абсолютно здоровы, в смысле – под хорошую выпивку в хорошей компании и анекдот смешной рассказать типа «приходит Абрам к Саре», и посетовать иногда, что в родной лаборатории евреи со всех сторон обсели... Юрик же вот такой уродился. Началось это с детского сада, когда красивый крупный Юрик повсюду, как привязанный, стал таскаться за конопатым заморышем Борькой Каганом, заглядывая тому в рот и никому не давая его тронуть. Золотушный Борька обладал талантом – хотелось бы написать «рассказчика», да не был он никаким рассказчиком, наоборот – всю жизнь с кашей во рту, и картавил к тому же... а просто к нему липли, едва он рот раскрывал. А на Юрика Борька вообще действовал как сирена. Завораживал... «А этот ему... рраз! и-и рраз – по рроже! – рассказывал Борька. – А тот, шпион... вынимает пистолет, целится, и ка-а-ак!..» В старшей группе детского сада Юрик дважды побил деревянной кеглей Колю Соловьева за то, что тот дразнил Борю «жидом». Воспитательницы отмечали этот случай в своей долгой педагогической практике как феноменальный. Получив после скандала с кеглей страшный нагоняй от директрисы, воспитательница Марина рассказывала, плача: – Я ему говорю: «Юрик, детка, ну что тебе этот Каган, отойди от него!» А он глазенками исподлобья смотрит, кулачки сжал, говорит: «Еще хоть раз кто ему это слово скажет...» Беда! Дальше – пуще. Известно, что в советской школе многие двоечники-хулиганы покровительствовали хилым еврейским очкарикам за то, что те давали списать на контрольной или подсказывали у доски. Случай, который условно можно назвать «феноменом Юрика Баранова», опрокидывал все сложившиеся стереотипы. Во-первых, у Юрика обнаружились выдающиеся способности к точным наукам, языкам и... да, собственно, ко всему остальному. Он прекрасно рисовал, хотя и не учился этому. А прослушав однажды оперу, например «Аиду» (массовый поход в Большой театр пятых классов), спокойно мог намурлыкать лейтмотив любой арии. Что касается его друга и одноклассника Бори Кагана, тот рос неблагополучным мальчиком. Отец Бори оставил семью, когда сыну исполнилось восемь лет, а сестре его Зиночке – пять. А когда Боря перешел в седьмой класс, умерла от рака его мама. Боря с Зиной остались жить с бабушкой. Боря курил, сквернословил, грубил бабушке. Что находил для себя, что почерпывал из дружбы с ним развитой, начитанный и благополучный Юрик Баранов – для всех без исключения оставалось загадкой. Но стоило Боре Кагану открыть рот и начать рассказывать какие-нибудь непристойные глупости («Тогда мы берем портвейна, водяры и блок „БТ“ и едем к этому барыге на дачу, а там у него соседка, крепкая такая чувиха с ногами...»), и Юрик почему-то молча внимал этому рыжему тщедушному балбесу. Школу Боря сумел закончить только благодаря Юрику, силой натаскавшему его перед экзаменами. Вообще можно без преувеличения сказать, что заботы об этом нескладном семействе целиком легли на Юрикины плечи. Он ходил в магазин за продуктами, присутствовал на родительских собраниях в Зиночкином классе, подписывал дневник в графе «Подпись родителей» и проверял уроки. Да, всем окружающим, и в первую очередь собственной семье, он казался довольно-таки странным мальчиком, но все равно никто, даже в самых рискованных предположениях, не смог бы угадать, чем все это кончится. Разумеется, он с блеском поступил в МГУ. Талантливый, красивый, воспитанный молодой человек, не обремененный, слава Богу, национальной проблемой, – могло ли быть иначе? Как обычно пишут в биографических книжках: «Гордость двух факультетов, душа любой компании, он весьма скоро оказался желанным гостем в очень многих престижных домах...» И что же? С удивлением и горечью любимец курса обнаружил, что чуть ли не во всех высокопоставленных семействах ему очень пригодилась бы его детсадовская кегля. Однако шутки шутками, но мордобоем Юрик разбираться уже не мог. Он понимал, что тут нужны другие, более основательные, более убедительные аргументы. Последней каплей на этом пути оказалась знаменательная и бессмертная, как Вечный Жид, брошюрка о заговоре сионских мудрецов, горячо обсуждаемая всем курсом. На следующий день бывший его одноклассник Сашка Рабинович привел Юрика в некую квартиру на Кировской, где проходили подпольные занятия по изучению иудаизма. Сашка поручился за Юрика, как за себя. Дело было нешуточное. В то время за подобную невинную любознательность давали приличные сроки. Занятия вел Петя Кравцов (для конспирации всем велено было называть его Димой) – молодой человек, прекрасно владеющий ивритом. Петя вслух читал и комментировал Тору и Талмуд, а попутно забрасывал своих учеников разнообразными сведениями из еврейской истории. Он клокотал, объясняя каждый пасук недельной главы, а комментируя, говорил о давно умерших праотцах как о реальных и абсолютно живых людях. Иногда не мог сдержать слез. Ученики переглядывались. Это было такое горящее сердце, одержимое идеей национального возрождения, праведник поколения, один из тех, на кого направлен Божий перст. Петя ездил по городам, сколачивал подпольные кружки и месяц-два жадно и торопливо преподавал иврит и рисовал исторические картинки. Все это он называл «Основы иудаизма» и говорил, что стремится хоть частично ликвидировать национальную безграмотность советских евреев. За ним следил КГБ, поэтому в каждом городе Петя менял имя и фамилию – никто и никогда еще не был застрахован от стукачей. Ничего, говорил Петя Кравцов, когда в конце концов мы окажемся в стране своих предков, нам не придется уже менять имена. (Когда через пять лет Петя репатриировался в Израиль, он поменял имя и фамилию на Перец Кравец.) Стоит ли говорить, что недюжинные языковые и математические способности Юрика Баранова, его великолепный логический аппарат и блистательное умение формулировать оказались так приспособлены к изучению Торы, трактатов Талмуда, трудов кодификаторов Галахи, как – обратимся к возвышенному слогу – клинок дамасского кинжала приспособлен к инкрустированным ножнам, виолончель Гварнери – к своему бархатному футляру, а обнаженные тела трепещущих любовников – к сотворению бесконечной любви... Уже через несколько месяцев они с Петей часами могли спорить до хрипоты над одной из талмудических задач или обсуждать комментарий Раши к той или иной фразе из текстов ТАНАХа. Боря, между тем, успел влипнуть в какую-то аферу, связанную с перепродажей алтайского мумиё. Афера лопнула, Боря задолжал «шефу» крупную сумму денег. Чтобы выплатить Борин долг, Юрик до занятий в университете успевал разгрузить с ханыгами пару вагонов. После занятий он торопился на Кировскую. К этому времени он уже был абсолютно подготовлен к любому диспуту с юдофобами на своем курсе. В его распоряжении были убедительнейшие аргументы как из области теологии, так и из области философии и истории. Но как раз тут-то и обнаружилось нечто удивительное: Юрику стало неинтересно полемизировать с юдофобами. Бездна их невежества и слепой ненависти оказалась столь очевидно и головокружительно бездонна, экзистенциальна, бессмысленна и смрадна; так отвратительно было ему вновь заглядывать в нее и тратить драгоценные силы души на безрезультатные усилия ее засыпать, что ничего, кроме желания отшатнуться от этой затхлой бездны, – и подальше! – Юрий Баранов уже не испытывал. Он повернул в другую сторону и пошел, пошел, не оглядываясь, не оборачиваясь на недоуменно-горестные оклики семьи, все прибавляя и прибавляя шагу на этом пути... Весной, в пасмурный московский, принакрытый ватными облаками день, на обеденном столе в квартире Пети Кравцова специально приехавший из Вильнюса раввин Иешуа Пархомовский произвел над Юриком священный обряд обрезания крайней плоти. Отныне сын Божий Юрий Баранов был введен в лоно Авраама и наречен именем Ури Бар-Ханина. В тот день Юрик чуть не погиб от кровотечения. Его еврейство досталось ему такими тяжкими страданиями, что с тех пор каждый год он отмечал этот день суточным постом. Когда умерла Борина бабушка, Юрик распорядился всем сам и сам читал по покойной кадиш, к потрясению кладбищенских нищих – богатых старых евреев, промышляющих чтением молитв. Со священным ужасом взирали они «на этого гоя», распевно и быстро выводящего на древнееврейском: «Да возвысится и освятится Его великое имя в мире, сотворенном по воле Его; и да установит Он царскую власть свою; и да взрастит Он спасение; и да приблизит Он приход Машиаха своего. Амен!..» Бедная старушка, давно смирившаяся с тем, что вместо Песаха последние лет семьдесят отмечала со всей страной Международный День трудящихся, и мечтать не могла, что ее похоронят по-человечески. Когда по закону миновали традиционные «шлошим» – тридцать дней после бабушкиной смерти, Ури Бар-Ханина попросил Зиночку быть его женой. И вот тут Боря встал на дыбы. Ни в коем случае, орал он, только через мой труп! Ты сошла с ума, кричал он сестре, ты что, не видишь, что это – религиозный фанатик? Он заставит тебя ходить в микву и рожать одного за другим! Да, сказал на это Юрик, в еврейской семье должно быть много детей. Ты запутаешься в этой идиотской кошерной посуде, взывал к сестре безутешный Боря, ты не сможешь куска ветчины на хлеб положить! Разумеется, не сможет, сказал Юрик, какая мерзость... Они, конечно, расписались в загсе Кировского района, для отвода глаз милиции и ОВИРа, но настоящая еврейская свадьба под хупой, скрепленная ктубой – традиционным брачным контрактом, – состоялась на старой даче Петиного тестя, на Клязьме, в яркий летний день. Венчал их специально приехавший из Вильнюса раввин Иешуа Пархомовский. Присутствовали все друзья-подпольщики – Петя, Сашка Рабинович, один талантливый физик-бард с русской фамилией Соколов, приятель Рабиновича, художник – муж известной писательницы N... И когда Юрик, путаясь холодными пальцами в тонких пальчиках Зины, продел наконец кольцо, вся его предыдущая жизнь покатилась прочь, карусельно крутясь... Он вспомнил, как завязывал ей, маленькой, шнурки на ботинках, и как на родительском собрании в седьмом классе ему попало за ее отставание по точным дисциплинам. В горле у него что-то пискнуло, и он проговорил хриплым дрожащим голосом: «Вот этим кольцом ты посвящаешься мне в жены по закону Моше и Израиля»... Ну а Боря тут как раз успел связаться с какой-то темной компанией в Марьиной Роще. Он стал неделями где-то пропадать, а когда появлялся, был как-то странно возбужден и весел, но спиртным от него не пахло. Когда догадались – что к чему и какая беда пришла, Зиночка впала в состояние прострации и целыми днями плакала, приговаривая, что с Борей все кончено и хорошо только, что мама и бабушка до этого дня не дожили. Она уже третий месяц тяжело носила, и волноваться ей было вредно. Тогда Юрик решил: пан или пропал. Он вспомнил детсадовскую кеглю. Для начала, превозмогая отвращение, он аккуратно и методично избил Борю. Тот падал несколько раз, Юрик поднимал его и снова бил, не ощущая при этом ни малейших угрызений совести – ведь теперь он был свободен от потребности русского интеллигента вступаться за обиженного еврея, вне зависимости от того – за что тому вломили. Потом он вылил на сопливого, окровавленного Борю кастрюлю с холодной водой, потащил в спальню и привязал его, распластанного, к кровати. После чего взял на работе отпуск за свой счет и нанял известного нарколога, который согласился приезжать и лечить Борю на дому. На это ушли все деньги, подаренные на свадьбу друзьями и знакомыми. Почему-то Юрик был убежден, что развязывать Борю нельзя, поэтому, не допуская к нему беременную Зину, собственноручно кормил его с ложечки, расстегивал ему штаны, усаживал на унитаз. За этот месяц он похудел на восемь килограммов. Спали они с Зиночкой в столовой, на полу, поскольку в спальне содержался арестованный Боря. Словом, Юрик в очередной раз спас этого идиота. Это был один из довольно редких случаев, когда человек «соскочил с иглы». Вернее, он не соскочил, его Юрик снял с иглы, как уже приколотую к картонке бабочку, и пустил летать. То есть летал-то Боря, конечно, в пределах квартиры, но уже с развязанными руками и во вполне стабильном состоянии. Целыми днями он смотрел телевизор, все программы подряд – от депутатских драк до «Спокойной ночи, малыши». И тут выяснилась довольно любопытная вещь: Боря оказался настоящим последовательным антисемитом. Его вообще раздражали евреи, их типологические черты, манера слишком живо и слишком правильно говорить по-русски, вникать во все проблемы и легко манипулировать деталями, привычка подтверждать жестом уже сказанное слово. В психопатологии на этот случай существует даже особый термин, какой-то там синдром. Но разве он что-то объясняет по-настоящему? Раньше я думал, говорил Боря Каган, что антисемитизм – это невежество. Теперь я считаю, что это – точка зрения, в том числе и интеллигентного человека. Так вот, с утра до вечера поздоровевший Боря смотрел телевизионные передачи; и, как на грех, в каждой участвовали евреи. Они спорили о судьбах России, что-то предрекали, против чего-то выступали, что-то защищали... словом, необычайно активно окучивали общественную и культурную жизнь страны. За те три месяца, что Боря неотрывно смотрел телевизор, евреи успели смертельно ему надоесть. Он страшно ругался и говорил, что добром это опять не кончится. Как раз в эти дни Юрик с Зиной получили вызов на постоянное место жительства в Израиль. Между прочим, в вызов был вписан и Боря, они без него просто не поехали бы. Юрик все тянул с объяснением, боясь даже представить – какую бурю возмущения, какой натиск, какой надрыв вызовет этот разговор. Так прошла неделя, другая... В один из дней Юрик вернулся домой особенно взбудораженный: провожали Петю Кравцова и Сашку Рабиновича. Они ехали в Израиль накануне войны в Персидском заливе. Ультиматум Саддаму уже был объявлен, событий надо было ждать со дня на день. А ты сиди тут, из-за этого кретина... Юрик налил себе чаю и с чашкой вышел в столовую. Там, у телевизора, сидел Боря и, как обычно, возмущался. В какой-то момент он вскочил, забегал по комнате и вдруг сказал: – Послушай, вот ты. Ты непоследователен, старик! Читаешь, бля, молитвы по три раза на день, куска человеческой свинины не даешь мне проглотить, замучал всех со своим кашрутом... Спрашивается – чего ты здесь ошиваешься, ты же еврей? Жидовская морда. С твоим новеньким мировоззрением честнее свалить в свою гребаную Израиловку. Юрик подавился глотком чая, а когда прокашлялся, тихо сказал: – Я без тебя не поеду. И ты это знаешь, сволочь. Боря бросился в кресло, щелкнул себя по носу и раздраженно воскликнул: – Ну а я кто – князь Голицын? Поехали уж, граждане подсудимые, пока вам не накостыляли! Предлагаю очистить помещение! Совесть иметь надо... Через два месяца в аэропорту имени Бен-Гуриона солдатик, говорящий по-русски, выдавал им противогазы и показывал – как ими пользоваться. Тут очень кстати провыла сирена воздушной тревоги, приведя Юрика в экстатический восторг. Зина была очень смешная в противогазе, с огромным животом. Боря крутил резиновым рылом, хохотал и кричал: – Отлично смотритесь, господа русофобы! А через неделю в родильном отделении Хадассы в руках потрясенного и раздавленного ужасом родов Юрика громко и настырно заорала новая израильтянка на три семьсот. Она была маленькой копией отца: с мокрыми русыми кудряшками и облачным взглядом своих вологодских предков. Ури Бар-Ханина поднял дочь к окну и сказал ей: – Смотри: это Иерушалаим! В честь покойной бабушки девочку назвали Ривка. Ривка Бар-Ханина. И если кто-нибудь может, не дрогнув, заявить, что понимает всю эту историю, то мы его с этим и поздравляем. 13 – А вот у меня была пациентка, – начал Доктор, – и не далее как вчера... Все-таки приятный он человек, Доктор. Мягкий, удобный, всегда в разговоре подстрахует тебя юморком. (Есть такое забытое хорошее слово: «комильфо».) И рассказчик отменный. Как затянет, бывало, свое «а вот у меня был пациент...» – жди забавного случая. И о чем бы ни рассказывал: о том, как один его больной, страдающий неврозами на сексуальной почве, впервые посетил бордель, где его побила пожилая проститутка, или о том, как другой его больной, одержимый разнообразными страхами, дабы отвлечься, пошел с сыном гулять в Вади Кельт и наткнулся в кустах на убитую женщину, – все у него оборачивалось милым, таким забавным приключением и обязательно заканчивалось изящным резюме. – ...И заметьте – явилась-то она вовсе не ко мне. Ко мне ее уже потом измученные секретарши послали... Мания преследования, отягощенная комплексом вины. Явилась в «Кворум» – сдаваться. Отсюда, с Сашкиной террасы, если сесть боком к Иерусалиму, – а Доктор-то как раз таким образом кресло развернул, чтоб видеть и быстро темнеющую, похожую на холку жеребенка щетину леса на гребне Масличной горы, и еще залитые солнцем черепичные крыши нового района, – отсюда было особенно приятно проводить в тишине уходящий день... Минут сорок назад он вернулся из Иерусалима и, приняв душ, заглянул к Рабиновичу, где застал небольшое общество. – Что значит – сдаваться, – спросил Сашка, – и почему? – Нет, серьезно. Властям. Для нее израильские власти – это «Кворум». Репатриировалась три месяца назад. Детский врач. Поняла сразу, что экзамен на лицензию работать по профессии она не сдаст. Ну и решила дать взятку чиновнице Министерства здравоохранения. – Логично, – заметила писательница N. – С чего ты взял, что она сумасшедшая? – Слушайте, я вам излагаю версию, рожденную ее больным воображением. Рабинович, плесни-ка мне винца. Спасибо... – Доктор отпил глоток из своего бокала и поставил его на стол. – Двадцать семь тысяч шекелей. – Откуда такие деньги у бедной репатриантки? – Продала квартиру на Васильевском острове. Очнись, несчастный, это мы пять лет назад были бедными репатриантами с двадцатью кило на брата и справкой из ЖЭКа, что ремонт нашей же квартиры, которую мы сдаем государству, нами оплачен. Нынешние приезжают с тугими карманами. – Ну, так, – детский врач, – вернула его в русло рассказа писательница N. – Такая, между прочим, субтильная блондиночка, говорит внятно, продуманно и как бы держит себя в руках (ленинградская выправка-с), но невероятно возбуждена и требует, чтобы ее арестовали. – Убила чиновницу, – предположил Сашка спокойно. Все наперебой стали предлагать, предполагать, измышлять преступления, совершенные субтильной блондинкой, детской врачихой. – Ах, какой детектив можно сварганить, – сказала писательница N. Замечание в высшей мере праздное, детективы не привлекали ее никогда. – Ма-ась, напиши! – подхватила Ангел-Рая. – Вы мне дадите рассказать? – поинтересовался Доктор. – Рассказывай, рассказывай! – Слушайте, вещь поразительная... Поскольку больная еще не окунулась, так сказать, в местные реалии, еще не омылась в горьких водах тутошнего молока и меда, версия ее грешит – скажем так – психологическими неточностями... Чиновница Министерства здравоохранения ничего не смогла сделать, что, в общем, вполне вероятно – там в комиссии сидят церберы, похлеще, чем в ВАКе. И эта чиновница... обратите внимание на прокол в версии: оказалась честной и вернула деньги. – Да, это серьезный прокол... – задумчиво согласился Сашка. – А дальше идет типичный бред: она вышла от чиновницы, села в такси и забыла там кошелку с деньгами. – Кошелку?! – Ну да, полиэтиленовый мешочек из супермаркета, в который была завернута пачка сотенных... И вот что любопытно: о деньгах она не говорит, они ее как бы не интересуют. Навязчивая идея: она преступна, нет ей прощения, ее разыскивает полиция, за ней следят, ее схватят с минуты на минуту, и она готова понести наказание согласно уголовной статье законодательства государства Израиль. – Бедная... – тоненько вздохнула Ангел-Рая. – Зачем же она явилась в «Кворум»? – спросила писательница N. – Я же говорю: сдаваться. В полицию идти сама боится, языка не знает... Серьезная, бледная, коллега, доктор, – очень вразумительно все рассказывает, ни разу не сбилась. – А деньги-то, деньги! – воскликнули все разом. – Друзья, вы спятили, – доброжелательно заметил Доктор, отпив глоток из бокала. – Я вам объясняю: больная одержима манией преследования, не давала она никаких денег, больное воображение. И вот вам доказательство: она о них и не говорит. Деньги, взятка чиновнице, забытая в такси кошелка – предлог, обслуживающий манию преследования, плюс тяжелый комплекс вины. – Ну, и что – ты? – спросил Рабинович. – Ну-у... я провел сеанс психотерапии. Объяснил, что она нездорова, нуждается в отдыхе и медикаментозном лечении. Все время обращался к ней – «коллега»... Вы же, говорю, сами понимаете, коллега... – А анкетку свою инквизиторскую давал заполнять? – поинтересовалась писательница N. с плохо запрятанным ехидством. Доктор внимательно и ласково взглянул на нее. Умница, он ее инстинктивно остерегался, и даже предполагал, откуда следует ждать удара. – Ну что ты! – проговорил он укоризненно. – Моя анкета предназначена для психически здоровых людей. Разумеется, он подсунул блондинке анкету. Та рассеянно ее прочла. На наводящие вопросы о самоубийственных мыслях ответила твердо: везде обвела слово «нет» маленькими аккуратными кружками. 14 Нелепое, бездарное существование! Ничто не в радость. Взять давешний случай: неожиданно выяснилось (на уровне сложных подсознательных процессов), что Витя – владелец автобуса. Ну хорошо. А зачем его по почте-то посылать, на другой конец города?! К тому ж он забыл в автобусе все свои вещи, в том числе – концертные туфли, и теперь на спектакль должен идти в одних носках омерзительно зеленого цвета с какой-то седой искрой... Господи, с тоской подумал Витя, да что ж я за мудила-то?! Ведь я мог элементарно перегнать его, и все. В крайнем случае постоял бы этот автобус в театре, на лестничной площадке между третьим и вторым этажами, там и Хитлер футляр от своего контрабаса держит... Ну что теперь делать, заметался он, может, у Хитлера туфли одолжить? Все ж группа контрабасов стоит не на виду, и Хитлер – это все знают – хорошо к нему относится. Это с одной стороны. С другой – как можно оставить еще живого человека в носках? Он вообразил явственно, как рекламную картинку: стоит Хитлер в носках и сосредоточенно наяривает партию контрабасов в «Русалке» – «Вот мельница, она уж развалилась...». Хитлер исполнял куцую партию контрабасов вдохновенно, переступая по-балетному с пятки на носок – бедный, бедный человек, вытягивающий из толстых жил этой паскудной жизни свои мелкие стыдные радости... Через мгновение Витя понял, что проснулся. Он застонал от отвращения и, вспомнив сон, засмеялся. И долго смеялся квохчущим истерическим смехом, лежа на спине и вытирая краешком пододеяльника сбегающие к правому уху слезы... Надо будет рассказать Зяме этот дивный в своем идиотизме сон. И когда наконец ему перестанет сниться нежный дурак Хитлер? Потом он довольно долго соображал: день сейчас или ночь – в комнате, как обычно, стояла кромешная тьма. По натуре типичный крот, Витя обожал темноту, зашторенность, отделенность от мира. Невыносимой пыткой было для него выйти в ослепительный дневной свет побережья. Настоящее чувство комфорта он испытывал, только сидя в своей кондиционированной комнате с наглухо задраенными люками. – Могила, – сказал он себе вслух, – вот будет самое уютное твое прибежище. Он включил ночник над головой и глянул на часы – восемь вечера. Накануне, отсидев ночь за компьютером, он отвез готовые полосы Штыкерголду, получил очередную порцию претензий и брани на русско-польском диковинном наречии, заехал в «Гринберг» отовариться на всю неделю, потом смотался в банк оформить кое-какие бумаги на получение немецких марок и наконец, совершенно обессиленный, приехал домой. Юля была вне себя: как он смеет так надолго оставлять ее одну. – Я ж тебе, как сс-собака, звоню с каждого угла каждые пять минут! – огрызнулся он. – А если за эти пять минут я умру? – спросила она не без кокетства. – Так умрешь, – устало ответил он. Потом он приготовил ей кашу, отварил картошки, вытащил курицу из морозилки, чтоб оттаяла. Смерил Юле давление: терпимо; закапал ей капли в глаза... И тогда лишь завалился спать. Спрашивается – какого черта он проснулся?! Впереди была ночь, ночь – любимое время жизни, спасительная тьма... Но не тем, холодным сном могилы. А хоть бы и тем – какая разница, и кому ты нужен, старый мудак... Тихо скрипнула дверь, Луза легчайшим прыжком взмахнула к нему на грудь, стала топтаться и урчать. Красотка, мерзавка... Луза хотела любви, и от злости и неудовлетворенности – как любая баба – вела себя скверно. Лузу надо было бы кастрировать. Или стерилизовать. В общем, произвести над ней какое-то надругательство. Но Витя обожал эту сумрачную, облачной красоты кошку и жалел ее, тем самым обрекая на периодические страдания. Да, на страдания. Вот – квинтэссенция любой любви, подумал он, слушая урчание своей кошки... – Лу-за! – позвал он писклявым голоском дебила, каким обычно разговаривал с нею. – Лу-зоц-ка! Кусать хоцес? – Витя, встань уже, сколько можно валяться! – сказала тетка. Она стояла возле кровати – крошечный Бетховен, – терпеливо дожидаясь его пробуждения. Ах, это она впустила Лузу! Это она его разбудила. Ей, понимаете ли, скучно... – Что у меня за жизнь! – сказала тетка. – Я не имею с кем слова сказать. – Слушай, – закипая, начал Витя, – у тебя две русские программы! Я плачу за эти чертовы кабеля прорву денег, чтобы ты смотрела их круглосуточно и не выгрызала мне мозг! – Так что мне за удовольствие слушать других! – возразила она смиренно. – Я люблю, чтоб слушали меня... Кстати, надо бы оплатить счет из телекомпании. Он уже получил тот последний, предупредительный залп с картинкой, где изображено, как судебные исполнители выносят из квартиры телевизор... – Встань уже! – повторила тетка. – Закапай глаза. И свари наконец человеческий бульон. – Зачем тебе на ночь бульон! – возмутился он. – А что, завтра мне кушать уже не надо? – резонно спросила Юля. И она права. Кормилица, благодетельница, – живи вечно, старая калоша... Он встал, покормил Лузу, закапал тетке глазные капли, разделал курицу и, пока она варилась, вяло смотрел по российской программе свару депутатов на каком-то заседании Думы. Это была другая жизнь, давно уже для него чужая. Но тетке было интересно все, она принимала к сердцу эти свары, эти лица, знала ведущих всех программ и разговаривала с ними, бранила и учила, как толковее беседовать с приглашенными в студию очкастыми демократами и бородатыми русскими патриотами, похожими на бнейбракских раввинов. В израильской политике она разбиралась так же хорошо, как и в российской, потому что регулярно прочитывала ведущую газету «Регион». Кстати, она была третьим и последним читателем культурологических статей Левы Бронштейна, преданно дочитывая их до самого крайнего с конца предложения. Так пятилетний ребенок, научившийся вчера складывать буквы, истово и громко прочитывает все вывески, не вдаваясь в их смысл. «Абстрагированный текст протоуайльдовских эссе, приправленных цитатными специями галлюциногенных оксфордских эрудитов, но не нуждающихся в диэтиламиде лизертиновой кислоты (LSD), дабы убедиться во всеобщем эквиваленте мистицизма с его пламенеющим духовидением, – громко читала Юля, – оглохнув от похмельных эффектов своих нарративных зверей-резонеров, превозмогая дольмены литературной психоделики и роняя картезианскую слюну на тримальхионовой обжираловке компедиума лукавых, выходит, пошатываясь, держась за дверной наркотический косяк». Дочитав и перевернув страницу, Юля убеждалась, что автор сказал все, что хотел, снимала очки и говорила удовлетворенно: – Серьезный молодой человек. Витя, я тебе говорю – он умный, как наш дядя Муня. Ты помнишь дядю Муню? Того тоже, бывало, не остановишь, особенно перед припадком эпилепсии, не дай Бог никому и не про нас будь сказано! По сути дела, это восьмидесятипятилетнее существо не умолкало ни на минуту и было переполнено жизнью еще лет на семьдесят. Наконец Витя опять влез под одеяло, накрылся с головой, ушел, закуклился, затих... За дверью еле слышно (он велел убрать звук) лопотал и напевал, перебивая сам себя, телевизор – Юля переключала каналы... Вдруг потекло «Лебединое озеро»... играно-переиграно, знамо наизусть. Кронос постучал по пульту палочкой и сказал: – Еще разок, попрошу! Они заиграли этот вихреобразный пассаж первых скрипок из третьего акта «Лебединого озера». Витя сыграл все филигранно, явственно ощущая подушечки пальцев, резво перетаптывающиеся по струнам. Хорошо, что он проставил собственную аппликатуру, более удобную для его маленькой руки. В первом ряду в пустом темном зале сидел главный дирижер и смотрел на всех в бинокль, переводя окуляры с одного оркестранта на другого. Поэтому несчастный Хитлер был так бледен – он до судорог боялся любого начальства. При его обстоятельствах он всего боялся... Витя подумал про дирижера – экзаменует, блядь! Ну все, теперь они меня попрут... 15 – Итак, после рекламной паузы мы продолжаем вещать из шестой Иерусалимской студии. Сема Бампер бодро и привычно врубился в эфир. – Напоминаю: в эфире – передача «Скажем прямо!», у нас в гостях известный экономист, профессор Иерусалимского университета и постоянный обозреватель газеты «Регион» Ишайя Ганобер, который любезно согласился ответить на вопросы, жгуче интересующие наших радиослушателей. Господин Ганобер, вы готовы продолжить? Мягкий, суетливый голос: «Да, да, пожалуйста. У нас не так много времени, я хочу ответить всем!» – Тогда я включаю открытый эфир. Пожалуйста, кто следующий на связи? – Але! Я Миша из Кфар-Сабы, я хотел... – Пожалуйста, Миша, кратко и точно формулируйте ваш вопрос. – Я хотел узнать – сколько я буду платить за квартиру через пять лет? Сема Бампер и господин Ишайя Ганобер дружно замялись, замычали, затоптались в эфире... – Э... э... видите ли, это некорректная постановка вопроса. Вам никто не сможет точно сказать... Все зависит от индекса цен. – А приблизительно? – И приблизительно никто не скажет, – профессор Ганобер стал раздражаться, – существует такое понятие, как индекс цен, который, в свою очередь, зависит от многих и многих экономических показа... – Ну а так, вприкидку? В общем, радиослушатель Миша из Кфар-Сабы оказался то ли занудой, то ли идиотом. Но он был решительно настроен выдоить из профессора Ганобера хоть что-то по интересующему его вопросу. – Ну хоть на глазок? – Послушайте, нас ждут еще многие, кто хочет задать господину Ганоберу вопрос по существу. – Ну, вот я по существу! – Так, пожалуйста, – воскликнули оба – ведущий и экономист, а Ишайя добавил: – Только формулируйте правильно. – Ну хорошо... Я хочу знать – хоть от фонаря – сколько я буду выплачивать банковской ссуды за квартиру через пять лет. Сема что-то неразборчиво закудахтал, а Ганобер проговорил вдруг твердо и зло: – Хорошо. Если вы мне сейчас – от фонаря – скажете, сколько через пять лет будет стоить дюжина яиц, я вам скажу – от фонаря – сколько вы будете платить за квартиру! На две-три секунды эфир заполнило прерывистое дыхание Миши из Кфар-Сабы, наконец он выдохнул: – Ой, вы меня пугаете!.. – Боюсь, что наше время истекло. Благодарю вас, господин Ишайя Ганобер, благодарю всех, кто принял участие в на... – Так что, я не понял – готовиться к худшему? Оказывается, звукооператор Костя забыл отлучить от передачи Мишу из Кфар-Сабы, и тот, неудовлетворенный и испуганный, продолжал, как на духу, обживать эфирное пространство: – Ничё себе, да, – бормотал он, – мы там жили не тужили, у меня в Петрозаводске квартплата шестнадцать рублей была – это с телефоном, свет, газ, да... Сема щелкнул рычажком на пульте управления и сказал: «Костя, выруби этого козла!» Но от раздражения перепутал рычажки, отключив именно связь с Костей, сидящим за толстым стеклом. Зато последняя реплика свободно выпорхнула в свободный эфир. – Кто – козел? – спросил Миша из Кфар-Сабы. – Да ты сам козел, со своим экономистом! Экономист, бля, не знает, сколько яйца стоят! Наконец, судорожными пальцами Сема переключил нужные рычажки, в эфир полилась идиотская реклама: «Пришло время вам купить матрац фирмы „Аминах“ – матрац с ортопедической поддержкой! Дайте же отдых вашей уставшей спине! Матрац „Аминах“ – вот залог успеха в вашей карьере!» – и сладко и витиевато, на мелодию «Арии индийского гостя», вступил тенор: «Не счесть матрацев фирмы „Амина-ах“, не счесть расцветок радужных и пестрых, на складе фи-ирмы „А-ми-на-ах“...» – О Господи, – вздохнул Сема Бампер, – и все эти мучения – за три копейки. – Вам не повысили зарплату с первого? – спросил, поднимаясь из-за стола, профессор Ганобер. – Эти сволочи? Да они удавятся! Ничего, вот мы с пятнадцатого забастуем, посмотрим – что они запоют... Гриша Сапожников уже палатку приготовил... Яша, не забудь свой кейс. Спасибо, что пришел, и извини за накладки... – Не за что, – проговорил Яша, собирая свои бумажки в портфель. – Слушай, – Сема слегка поколебался, – а если серьезно: действительно невозможно хоть приблизительно определить – сколько я буду платить лет через пять за свою чертову двухкомнатную дыру? Он бросил взгляд на бумаги на столе: «Ой, е...! Объявление забыл! Яша, извини, созвонимся! Костя, быстренько выруби этого козла с „Аминахом“!» Профессор Ганобер выскользнул из студии, помахав Семе кепкой, сладкая реклама «Аминаха» оборвалась, и в наступившей тишине Сема сказал: – Ну а теперь, дорогие друзья, – необычное объявление! Прошу внимания! Водитель тель-авивского такси Эли Машиах обнаружил на заднем сиденье своей машины сверток с весьма солидной суммой денег. Поскольку в этот день ему пришлось возить нескольких пассажирок, он предполагает, что забыла сверток с деньгами новая репатриантка, блондинка невысокого роста. Блондинка, отзовитесь! Позвоните по телефону, и благородный таксист вручит вам вашу пропажу: ноль три, шесть пять восемь, девять семь, шесть четыре, повторяю... Затем возобновилась реклама «Аминаха», Сема Бампер с облегчением вздохнул: его смена закончилась, он уступал студию Вергилию Бар-Ионе, ведущему передачи «Старожилы не упомнят»... Выйдя из студии, он с наслаждением закурил и задумался. – Интересно, – сказал он звукооператору Косте, – сколько же там было, в этом свертке? – Счас, – усмехнулся Костя, – тебе скажи – сколько, ты и побежишь доказывать, что именно ты и есть блондинка невысокого роста... Не-е, молодец этот мужик, таксист. Башковитый. Хоть и маррокашка... Она покупала мятную жвачку «Орбит» в пыльной лавчонке, сразу за мостом «Ла Гардиа», на въезде в Тель-Авив... Уже три дня она не могла ничего есть, и только мятная «Орбит» спасала ее от тошноты в автобусах. Три дня она ездила из конца в конец этой узенькой страны, где ей не было места, где рано или поздно ее должны были схватить. Хозяин лавки, сухопарый смуглый человек, делая вид, что не может найти мелочь на сдачу, искоса на нее поглядывал. Как все местные мужчины восточного происхождения, он цепенел при виде блондинки, как кобра при виде тушканчика. Сверху, из раскрытых окон второго этажа доносилась громкая разухабистая радиореклама матрасов фирмы «Аминах», – очевидно, квартиру там снимали русские. Наконец хозяин набрал горстку мелочи и медленно, продлевая одному ему ведомый кайф, ссыпал монетки в узкую нежную ладонь этой отрешенной женщины. Громко и весело передавало что-то русское радио. Страшно вдруг побледнев и не убирая протянутой ладони с горсткой монет, «блондинит» с отсутствующим видом выслушала все до конца. Когда вновь заиграла музыка рекламы, она убрала деньги в сумочку и пошла прочь. – Геверет! – крикнул ей вслед хозяин лавки. – Может, тебе чем помочь? Она не обернулась. Очевидно, она совсем не знала иврита. Да, он вспомнил – покупая жвачку, она просто ткнула пальцем в плиточки «Орбит» на прилавке. Это была очень странная женщина. Хозяин вышел и стал на пороге лавки, провожая ее взглядом. На мосту она ускорила шаги, словно торопилась к остановке автобуса, но, не дойдя до остановки, взялась обеими руками за парапет, взлетела на него (давая показания в полиции, он клялся, что она именно взлетела, как ангел), мгновение постояла, не слыша истошного визга женщин на остановке, и —...и экс-чемпионка Ленинграда по прыжкам в воду с вышки красивой и медленной дугой ушла с моста «Ла Гардиа» вниз, в густой в это время дня поток легковых автомобилей... Часть вторая Когда долго говорят о Мессии, приходит его осел... Поговорка 16 Ночью опять стреляли, весело рассыпал сухие орешки пулемет, ухали взрывы, чернильная мгла Самарийских холмов обживалась звуками учебной войны. Она не то что привыкла к таким ночам (впрочем, и привыкла, конечно, как привыкла к вагончику на сваях, к желтым валунам у порога, к дороге через хищные арабские села в машине с задраенными окнами) – просто уже не колотилось сердце со сна и рубашка не пропитывалась мгновенной испариной ночного страха. Но – это стало уже привычкой – спросонок прихватив свою подушку, она перекочевала к мужу, забилась ему под руку, вжалась в него, свернулась под боком, как креветка. – Ну? – буркнул он, покорно подвигаясь и плотно обнимая ее обеими руками, как, бывает, обхватываешь своего, уже великоватого ребенка, некстати заснувшего в автобусе. – Опять война... – шепнула она. Он придвинул ее к себе покрепче, разгреб – как щенок носом – волосы, прошелся губами по теплой шее и сказал, просыпаясь: – Зяма, вы мне нравитесь... Вы неброская женщина, но... Как обычно, в этот момент из соседней комнаты, где спала Мелочь, на их шепот прибежал Кондрат, вспрыгнул на постель между ними и стал Зяму отбивать. Все-таки он был страшным ревнивцем. – В конце концов, – сказал муж, – кто здесь мужчина – я или он? Как обычно, Кондрата с извинениями – старик, не обижайся, – пришлось выпроводить за дверь, где он минуты три еще скребся и угрожал... И когда наконец они оба уже совсем проснулись... Зазвонил телефон. Зямин муж зарычал и откинулся на подушку. – Можно я его убью? – спросил он. Конечно это был Рон Кац. – Что, не спится? – бодро заговорил он. – А мне в голову сейчас пришла дивная тема: «Евреи – кто они, откуда и зачем?» – В каком смысле – зачем? – спросила Зяма, садясь на постели и судорожно просовывая руки в рукава рубашки, которую муж успел с нее стянуть. – Я чувствую, вы не в форме, – приветливо заметил Рон. – Я предлагаю вам серию статей, уникальное разыскание. – А чего там разыскивать? – невежливо спросила Зяма. – Уже разыскали и записали. – Это вы Тору имеете в виду? – саркастическим тоном спросил Рон. – Эту сомнительную компиляцию? («Сомнительную компиляцию» Рон знал, разумеется, наизусть.) А вы знаете – кто вообще ее писал? Я берусь неопровержимо доказать: писцы фараона Рамзеса Второго. – Кто-кто? – нервно зевая, спросила она. – ...и те, кого сегодня называют евреями, скорее всего вовсе не евреи. – А кто мы? – Ацтеки. – Понятно, – сказала она. – А евреи куда девались? – О! Вот об этом и статья. Зяма подумала, что скоро традиционный знак вопроса придется ставить не только на первой полосе газеты «Полдень», но и на лбах двух ее незадачливых редакторов. – Ну хорошо... – вдруг сказал Рон Кац. – Я понимаю, мне трудно противостоять вашей гражданской и национальной трусости... Я могу предложить другую и весьма актуальную тему. Сейчас в Израиле с визитом находится кардинал Франции Жан-Мари Люстижье. Его пригласили участвовать в симпозиуме Иерусалимского университета «Молчание Господа Бога». Почему бы нам не поставить ему хорошую клизму? – Кардиналу? – изумилась Зяма. – Но за что? – За то, что он – урожденный Аарон Лустигер, мать которого погибла в Освенциме в то время, когда он скрывался в католической школе, где и крестился. За то, что он – один из самых серьезных претендентов на папскую тиару, за то, что эта сука посмела припереться в Яд ва-Шем и войти в Зал Имен без головного убора. – А вам-то что, вы же ацтек! – вставила Зяма злопамятно. Рон молча засопел. Он обиделся. – К тому же вы представляете наше с Витей непрочное положение. Штыкерголд и так каждый месяц грозится нас уволить. А тут еще вы с вашим кардиналом. – Штыкерголд был и остается агентом КГБ! – встрепенулся Рон. – Я готов представить доказательства и написать статью! – Напишите по мне некролог, – сухо посоветовала Зяма. – Кстати, о доказательствах. Вы читали в последнем номере «Региона» – какую отбивную сделал из вашей теории о еврейских киргизах Мишка Цукес? – Кто-кто? – с презрительным напором переспросил Рон. – Кто сей господин? – Рон, – сказала Зяма примирительно, – не придуривайтесь. – Нет, вы понимаете, что может из себя представлять человек по имени Мишка Цу... Цу... Тухес? Да он первым делом должен бежать и менять это имечко на Евгений Онегин или Станиславский... Не понимаю – о чем вообще можно сметь писать, называясь Мишкой Цукесом! Они помолчали. – Ну хорошо... – наконец проговорил Рон Кац оскорбленным тоном. – Евреев вы разоблачать боитесь, Штыкерголда отдать в руки Шабаку – трусите... Так дайте хотя бы поставить клизму кардиналу! – Ставьте, – вздохнув, сказала Зяма и повесила трубку. Ее муж так и не дождался конца телефонной беседы, заснул с обиженным выражением на лице. Она взглянула на часы: спать уже было поздно. В четыре тридцать за ней заедет Хаим, он всегда старается выезжать улочками Рамаллы как можно раньше, до первой молитвы в мечетях. Зяма поднялась и, стараясь двигаться бесшумно, сварила себе кофе, погладила юбку и, уже стоя под душем, услышала звонок телефона. Она выскочила из ванной и схватила трубку: – Хаим? – Майн кинд, – сказал он тихо, тоже, очевидно, боясь разбудить домашних. – С Божьей помощью, выезжаем. – Да-да, – почти шепотом, торопливо проговорила она. – Я готова. – Через десять минут, где обычно, – сказал он. Вот человек-будильник! В который раз он не дает ей выпить кофе... Уже одетая, с сумкой через плечо, она наклонилась над мужем и тихонько потрепала его за ухо. Сие означало – закрой за мной дверь. Тот, бормоча что-то о невозможности выспаться после дежурства, о кошмарных женщинах, живущих ночной жизнью со своими идиотами-авторами, о паршивке-дочери, не желающей есть его стряпню в то время, как маму черт-те где носит, – поплелся за ней, спустился с нею вместе по лесенке, напоследок уткнулся лицом в ее утреннюю, уже отчужденную от него, опрысканную какой-то нежной французской чепухой шею... Она рывком отстранилась, чтобы он не почувствовал дрожь ее дорожного подлого страха, но он почувствовал, он всегда очень остро ощущал ее недомогания, боли, усталость... Он крепко обнял ее и встряхнул: – Упрямый заяц! Сколько можно повторять: ты стоишь чужую вахту! Уедем! Купим нормальную квартиру! Я имею право приказать, в конце концов! – Имеешь, – сказала она и быстро пошла по дорожке, по кромке тусклого фонарного света, за которой стояла густейшая самарийская тьма. На углу обернулась, махнула ему рукой, загоняя его, раздетого, в дом, и стала подниматься в гору. Наверху ее ждал красный «рено». – Добри утра! – иногда в дороге Хаим требовал, чтобы Зяма учила его русским выражениям. – Садись сзади, – сказал он, – мы прихватим Давида Гутмана. Заехали за Давидом. Его дом стоял третьим от начала улицы вилл, в нем светилось только окошко ванной на втором этаже. – Вчера в Рамалле бузили, – сказал Давид. – Хаим, оружие при тебе? – Он всегда говорил спокойно, врастяжку, и вообще производил впечатление флегматика. – Но ведь ты с пистолетом. – Возьми и ты, – сказал Давид. – Через Аль-Джиб надо ехать с двумя стволами. Еще круг по темной улице-подкове, за пистолетом Хаима. Наконец подъехали к воротам, махнули дежурному (Зяма не разглядела – кто в будке), поднялся шлагбаум, и... Вот оно, в который раз: вдох – несколько десятков метров темной пустой дороги, дом с садом за низким каменным забором; вдох – круто вниз, мимо рядов оливковых деревьев, приземистых домов, помоек, заборов, поворот направо; вдох – глухой каменный забор с двух сторон, запущенный пустырек с тремя старыми могилами, поворот направо, вилла с цветными стеклышками в окнах веранды на втором этаже, закрытый магазин бытовых товаров, мечеть, поворот, выезд на центральное шоссе... Глубокий выдох... Предстоит еще шесть-семь тугих безвоздушных минут по разбитой дороге, вдоль единственной и очень длинной улицы деревни Аль-Джиб. Здесь всегда укрывали террористов. Здесь спецчасти ЦАХАЛа вылавливали порой крупных рыб. Здесь некий лейтенант отряда «Вишня», переодетый соответствующим образом, отправил к праотцам – общим, между прочим, праотцам – некоего худенького молодого человека по кличке Мозг, недоучку-третьекурсника арабского университета Бир-Зайд. Башка у того и вправду варила неплохо: он отлично разработал операции по взрыву школьных автобусов в Бней-Браке и Бат-Яме (девять детей убито, двадцать шесть – ранено). Можно долго и сладостно представлять, как «Вишня» прикончил третьекурсника. Он окликнул его на чистейшем иорданском диалекте арабского. Где происходило дело – в саду? на темной улице? в лавке зеленщика, подкупленного Шабаком? – и, подойдя на точно выверенное расстояние, коротким взмахом вонзил нож в сонную артерию... Нет, никакой не зеленщик, он убил его в саду его родного дяди, когда Мозг вышел ночью по нужде. Он задушил его – сильными тренированными руками, он просто свернул ему шею... Здесь, на перекрестке, пока еще не вывели наши войска, стоит один из постов. Тут Хаим всегда останавливал машину, выходил. И Зяма выходила, чтобы помочь ему. Дальнейший дурацкий ритуал и по сей день смущал ее опереточным мелодраматизмом. Хаим доставал из багажника огромный термос с обжигающим «шоко», пакет с булочками, с вечера приготовленными его женой, и пирамидку одноразовых стаканов. В первый раз Зяма решила, что раздача горячих булочек солдатам на постах – общественное поручение, чуть ли не обязанность. Но скоро выяснилось – ничуть не бывало. Личное упрямое желание. Зов старого сердца. Деспотия еврейского мужа. Сара жаловалась: в любую погоду и при любом самочувствии она должна была с вечера напечь булочек, чтобы утром Хаим мог раздать их солдатам. – Их что – не кормят? – спросила Зяма после первой такой раздачи. – При чем тут – кормят не кормят? – сказал ей Хаим раздраженно. – Они стоят на посту, в дождь, в жару. Это наши дети, наши мальчики. Они охраняют тебя, меня... В них бросают камни. Они не могут ответить, по уставу – не имеют права. Стоят посреди моря ненависти. Он повторил по-русски: «На-ши дзета, на-ши мал-чики» – и уже по адресу застрявшего впереди грузовика: «Что стоить, как... ка-азлин! Казлин, Зьяма?» – Козел, – поправила Зяма хмуро. – Зьяма, ты спишь? – окликнул Хаим. Она открыла глаза. Хорошо – они уже проехали Аль-Джиб, уже закладывали виражи по новому шоссе, блаженно пустому и пустынному, пролегающему в холмах Самарии, мимо редких бензоколонок, через древний Модиин, где когда-то старик Матитьягу, прирезав грека, человека государственной службы, поднял долгое кровопролитное восстание, завершившееся для нас чудесами. – Не сплю, – сказала она. – С чего ты взял... Хаим, – спросила она. – Почему арабы так рано выходят на молитву? – Чокнутые мусульмане... – объяснил он, как будто это что-то объясняло. А Давид Гутман спал, откинув голову на валик кресла. Зяма сбоку видела его до глянца выбритую щеку и крутой подбородок с чирком пореза. Этот человек интриговал ее... Давид Гутман был женат на вдове своего единственного друга, с которым вместе вырос, вместе ушел служить в танковые части и вместе воевал в том страшном бою на Голанах. Тут можно было пофантазировать, потому что Зяма не знала подробностей – погиб ли друг на его глазах, а может, вообще друг погиб, спасая раненого Давида... как бы там ни было, только Давид женился на вдове своего друга, в ту пору уже беременной третьим ребенком... Дальше еще интереснее (собственно, это и было для Зямы самым интересным) – с этой милой, ничем не примечательной женщиной они родили еще троих детей, и всех – всех! – Давид записал на фамилию своего покойного друга. Собственно, в семействе Гутман фамилию Гутман носил один Давид. Вот что интриговало Зяму: любил ли Давид эту женщину тогда, когда решил на ней жениться? То, что он любил ее сейчас, было несомненным – достаточно посмотреть на них обоих, когда они направляются куда-то вместе... но вот тогда, больше двадцати лет назад... любил ли он ее или – во имя заповеди – восстанавливал семя погибшего брата? А вдруг он любил ее всегда, еще до войны, еще до ее свадьбы, до того, как она выбрала не его, а его ближайшего друга? А вдруг... вдруг его первой мыслью над телом погибшего была жгучая сладкая мысль о том, что отныне она по праву принадлежит ему, ему?.. – Зъяма, ты спишь? – окликнул Хаим. Он видел в зеркальце, что она, конечно, не спит. Иногда ей казалось, что Хаим сам боится задремать за рулем, вот и теребит ее каждые десять минут. Когда он бывал в хорошем настроении, он подшучивал над ней. Он включил радио. Протикало шесть, и в тишине – ее до сих пор охватывал озноб при первых звуках – голос диктора, до жути похожий на голос покойного Левитана не только тембром, но и этой, продирающей кожу, интонацией «От Советского Информбюро» – вступил густым чеканным басом: «Шма, Исраэль! Адонай элохэйну, Адонай э-хад!»[7] Молча, как всегда, они слушали с Хаимом этот голос, машина неслась на большой скорости по новому шоссе через Модиин, и голос диктора, проговаривающий слова извечной и главной молитвы, как сводку последних фронтовых событий, несся из открытого окна в просторы пустынных холмов Самарии, области, некогда изобильной плодами и оливковыми деревьями... Они уже ехали по шоссе номер один, впереди маячил Дерьмовый курган, на сей раз отутюженный мусоровозками, торжественно застывший над равниной, как накрытый для таинственных гигантских пришельцев стол... Стайка чаек, блескучих в лучах восходящего солнца, носилась над Дерьмовым Курганом в нескончаемой алчной охоте... Давида высадили на мосту «Ла Гардиа», а ее, Зяму, Хаим всегда довозил до угла, тютелька в тютельку, только дорогу перейти. Она хлопнула дверцей, махнула ему и – как обычно, – прежде чем повернуть на переход, проводила взглядом укативший красный «рено», несколько секунд еще различая в глубине машины седую голову Хаима. 17 Ведущая русская газета «Регион» была поистине серьезным предприятием: ее сотрудников кормили горячими обедами. Им платили нестыдное жалованье, которое почти без натяжки можно было назвать – «средним по стране». Трудно поверить, но группе ведущих журналистов этой газеты владельцы концерна платили даже небольшие пенсионные отчисления. А если еще добавить, что раз в год администрация устраивала для семей сотрудников русской газеты принятый на любом крупном предприятии «день кайфа» – организованный вывоз в отель на берегу моря с непременными шашлыками и радостным визгом на пленэре жен, любовниц и детей, – можно смело утверждать, что сотрудников газеты «Регион» – в отличие от остальных журналистов русской прессы – хозяева концерна держали за людей. И в этом была личная заслуга Молтобойцева. Главный редактор газеты «Регион» Сергей Молтобойцев был похож на рысь – старую, опытную и циничную рысь, давно изучившую повадки охотников, не раз подстреленную, но неизменно уходившую от врага. Этого человека с тяжелым взглядом узких, в набрякших веках, глаз и правда расстреливали. Вернее, вели на расстрел длинными подземными коридорами тюрьмы, что одно и то же. Поэтому он ничего и никого не боялся. Мишка Цукес утверждал, что шефу удалось выбить приличные ставки для своих людей и организовать им человеческую жизнь именно потому, что он «клал, кладет и будет класть на этот блядский истеблишмент». В этом была доля правды. Хотя во внешних проявлениях не было у Молтобойцева ни нарочитого презрения, ни разухабистой наглости. Наоборот – его манера держаться была суховатой и порой слишком официальной. Даже с людьми из своей «команды», которую он подбирал несколько лет – человечек к человечку, – Молтобойцев соблюдал известную дистанцию. Все называли его по имени-отчеству, что совсем не принято здесь, если учесть отсутствие в обиходе отчества как такового, а также чисто национальную склонность к фамильярности. Когда знаменитый газетный магнат собрался издавать в Израиле новую русскую газету на базе своего концерна, Молтобойцев вернулся из Франции, где возглавлял русскую редакцию на Международном радио. По этому случаю для русских журналистов была организована с ним небольшая пресс-конференция. Молтобойцев сидел за столом и внимательно изучал сидящую в зале братию своими узкими глазами рыси. Лицо его было невозмутимо. Вообще, у него был вид официального представителя обкома. Полутрезвой пишущей братии русских газет Израиля он представлялся абсолютно неуместной и чужой фигурой. – А вы, простите, обрезаны? – строго спросил из зала Гриша Сапожников, человек нешуточных устоев. Молтобойцев ответил сухо, не меняя официального выражения лица: «Я не обрезан. Я обкусан». Кстати, впоследствии он не испугался взять Гришу Сапожникова в штат на должность редактора-стилиста. А на это не каждый бы решился. Дело в том, что Гриша Сапожников терроризировал окружающих своей религиозностью. На фоне проявлений этого религиозного фанатизма его беспробудное пьянство уже казалось чуть ли не достоинством. Но и будучи пьяным в стельку, он сохранял на лице строгое выражение религиозного пастыря. Под конец рабочего дня он добирался до телефона, почти на ощупь набирал номер двенадцатилетнего сына, с которым не жил, но которого курировал по части воспитания, и, покачиваясь, строго спрашивал на иврите: – Нахум, ты молился? Был еще один страстный отец в редакции – культуролог Лева Бронштейн. Тот тоже звонил сыну, но по другому поводу: – Дуду, – тревожно спрашивал он. – Ты покушал? Бывало, одновременно они звонили детям по двум разным редакционным телефонам. – Нахум, ты молился? – строго вопрошал один. – Дуду, ты покушал? – волновался другой. К тому же они недолюбливали друг друга. Дело в том, что Гриша Сапожников правил всех. «В стилистической правке нуждается любое литературное произведение», – утверждал Гриша. Молодых зеленых авторов он переписывал, как кроликов, те и пикнуть не могли. Но Лева Бронштейн, автор маститый, можно сказать мэтр, – возмущался и неистово ругался с Сапожниковым. – Может, и Толстого редактировать надо? – спрашивал ехидно Лева. – А как же! – изумлялся Гриша Сапожников. – Его-то особенно надо. Куда это годится: «Все смешалось в доме Облонских...»? Безграмотно. – А как надо, как?! – взвывал Лева. – Ну... я бы отредактировал так: «В доме, принадлежащем семье Облонских, все перевернулось». – Это Лев Николаевич в гробу перевернулся, – вставлял Лева. Злые языки поговаривали, что, редактируя по заказу некоего местного издательства хрестоматию по русской литературе, Гриша в строке «На холмах Грузии лежит ночная мгла» вычеркнул «лежит» и написал «стоит». Говорят, так хрестоматия и вышла. Что на посторонний взгляд кажется сомнительным, но в местных условиях вполне осуществимо. Сколько бы он ни принял с утра, Гриша сидел за компьютером прямо и строго всматривался в экран. Он вылавливал в текстах Бронштейна иностранные слова, требовал разъяснения их значения, листал словари и частенько утверждал, что того или иного слова не существует. Сегодня они опять поругались. Лева Бронштейн вернулся недавно из поездки по Армении, по следам этой удивительной поездки написал культурологическое эссе, в котором, в частности, была и такая фраза: «Серные козы на скалах, словно авгуры, экстраполируя абсолют надсущностного...» – ну и далее в том же роде... – Погоди, стоп! – сказал Гриша. – Где Бронштейн? – Ну, я Бронштейн! – заранее раздражаясь, отозвался Лева из-за соседнего компьютера. – К чему ты там опять прицепился? – А вот – «серные козы». – Ну и что? – Это кто такие? – Животные! Животные, мудило! – Да нет такого вида. – Слушай, Гриша! – заводясь, начал Лева. – Я только что вернулся оттуда, где скачут эти самые серные козы. Может, я лучше знаю – есть такой вид или нет. Они серенькие такие, милые, серные... козы. Можешь ты хоть к одной моей статье не цепляться? Тем более что это простой репортаж. Они еще ругались минут пять, называя друг друга «алкоголиком» и «мудаком». И тут Гриша впервые сдался. Шла вторая половина дня, и он уже не так четко различал текст на экране. К тому же ему надоело возиться со статьей Бронштейна и хотелось спать. Может, я пьян, подумал он, может, они и вправду там... скачут. И... впервые в жизни оставил текст нетронутым. К этому времени в редакции всегда наступала сонная тишина, народ расслаблялся. Именно в эти сорок минут после обеда Молтобойцев спал в своем кабинете. И каждый разбредался кто куда. Лева пошел к титану – выпить кофе. Гриша задремал, некоторое время еще сохраняя прямую осанку и строгость на лице. Но, по мере погружения в сон, он постепенно размяк, засопел и стал, как обычно, тихо сползать с кресла на пол, на ворсистое ковровое покрытие. Довольно мягко он приземлился, даже голова вполне уютно лежала под столом, ноги, привольно, как-то по-дамски раскинутые, высовывались наружу. Сослуживцы, как всегда, решив Гришу не будить, аккуратно через его ноги переступали... Прошло минут пятнадцать, абсолютно элегических... Мишка Цукес в соседней комнате рассказывал какую-то историю Ирочке из отдела распространения. Номер, в сущности, был готов и ждал отправки в типографию. Работал в такое время, как всегда, лишь политический обозреватель Перец Кравец. Он просматривал почти готовое интервью с равом Моше Абу-Хацирой, который, как и любой почитаемый всей общиной восточных евреев мудрец, носил еще одно имя: Баба Мотя. «Баба» в данном случае означает почтительнейший титул старца, а имя... В этом, собственно, и была трудность. Ведь интервью предназначалось для русскоязычных читателей... Перец задумчиво сделал несколько пометок, исправил в нескольких абзацах имя старика на почтительное «мудрец». Однако совсем-то без имени никак не обойтись... А интервью было чертовски интересным. Дело в том, что этот влиятельный в политических кругах рав с именем русской домработницы предсказывал будущее. Так и сыпал, так и сыпал... К нему записывались на прием политики, бизнесмены, писатели, киноактеры. Приезжало множество знаменитых проходимцев со всего мира. Говорят, Баба Мотя резал правду-матку и премьер-министру, и прочим высоким государственным чиновникам. К нему на прием записывались. Перец, например, ждал очереди полтора месяца. И сейчас он с некоторой растерянностью просматривал почти завершенный огромный материал, в своем роде сенсационный. В интервью Баба Мотя много и подробно говорил на политические темы, предсказал несколько неожиданных перемещений в правительственных кругах, похвалил президента страны, посоветовал читателям, во что вкладывать деньги в будущем году. Предсказал падение биржи. Прогулялся как следует и по мировой политике. Например, заявил, что нынешнего американского президента переизберут еще на одну каденцию, – небеса поощрят его за хорошее отношение к Израилю... – И в заключение, – задавал вопрос Перец Кравец, – религиозная тема. В последнее время обострился спор о приходе Машиаха. Увидим ли мы Мессию в ближайшее время или это дело отдаленного будущего? – Мы живем в эпоху Мессии, – отвечал на это многоуважаемый рав Баба Мотя. – Я с огромным уважением относился к покойному Любавическому ребе, он был мудр и свят, но его приближенные, провозгласившие его Мессией, нанесли урон его светлому образу. – Когда же явится Мессия? Известна ли вам дата? – Точная дата мне неизвестна, но мы должны надеяться, что он может явиться в любой день. – А как насчет великой войны между Гогом и Магогом, которая, согласно Писанию, должна предшествовать явлению Мессии? – Война Гога с Магогом, о которой говорится в ТАНАХе, уже произошла. Это была «холодная война» между США и СССР. Об этом свидетельствуют и имена правителей того времени. Михаил Горбачев – тот, кого ТАНАХ назвал Магогом. Джордж (Георгий) Буш – это Гог. Гог одолел Магога в «холодной войне». Сейчас, до явления Машиаха, осталось только завершить мирный процесс. Поскольку Мессия может явиться только в мирную эпоху, как об этом сказано в Писании: «Миром явится, веселием встречен будет». – Значит, мирный процесс приближает явление Мессии? – Разумеется, – отвечал, улыбаясь, благообразный рав Баба Мотя, – нынешнее поколение евреев будет жить при Машиахе! Вот эта последняя фраза в интервью с Бабой Мотей почему-то беспокоила Переца, и он не мог себе ответить – почему. Да-с... «Нынешнее поколение евреев будет жить при Машиахе». Ну что ж, вполне возможно... что же ему так мешает в этой фразе?.. Оставалось придумать название. Вообще-то Перец (человек и сам религиозный) не торопился бы так с определением сроков явления Мессии. В отличие от сефарда Бабы Моти, Перец был ашкеназом, человеком более скептического склада, кроме того, когда-то он был советским человеком, а это тоже многое объясняет... Но Перец Кравец и журналистом был, и хорошим журналистом. Он знал – как много значит для материала броское название. Поэтому он помедлил, вздохнул легонько и написал: «Машиах решит все проблемы». Пора было сдавать интервью в номер... Тут в комнату влетел Лева Бронштейн, крикнул шепотом на лету: – Молтобойцев идет! – И судорожно включил свой компьютер. Уснувшего Гришу срочно растолкали, помогли подняться из-под стола, усадили за компьютер. И он, строго и пристально всматриваясь в экран, стал бодро стучать по клавиатуре. Вошел сердитый невыспавшийся Молтобойцев, молча встал за Гришиной спиной. Минуты три он так стоял, не проронив ни слова. Одуревший Гриша со строгим лицом цензора, как заяц по барабану, стучал по клавиатуре... Наконец Молтобойцев повернулся и так же молча вышел. Сапожников продолжал таращиться в экран и колотить по клавишам. Перец Кравец поднялся и, вздохнув, сказал Грише негромко: – Включи компьютер... В этот момент в редакцию ворвался читатель Златовратский. Этот тип примерно раз в неделю присылал ругательное письмо. Часто давал телеграммы протеста. Но иногда приезжал из Петах-Тиквы собственной персоной. И тогда он обходил редакции всех русских газет. – Где Молтобойцев? – закричал он, войдя в коридор. – Я приехал говорить с ним! Разумеется, ни один из сотрудников «Региона» ни за что в жизни не осмелился бы привести Златовратского к кабинету главного редактора. Это можно было считать концом карьеры. Златовратского стали посылать из одной комнаты в другую. Он кричал – где Молтобойцев? Что за безобразие! Где скрывается Молтобойцев?! Сергей Михайлович вышел из кабинета, подошел к титану, налил себе кипятку, аккуратно размешал в нем три ложки кофе. – Где Молтобойцев?! – подскочил к нему Златовратский. – А-хуево знает! – ответил меланхолично Молтобойцев и, взяв стакан, пошел по направлению к кабинету... Вслед ему смотрел окаменевший Перец Кравец. А окаменел он потому, что вспомнил, как студентами пятого курса они с Белкой Розенфельд в поисках укромного местечка забрались на чердак его собственного дома. Там стоял вполне приличный продавленный кожаный диван. И обнимая Белку, придвигая ее к себе ближе и удобнее, он нащупал под ее горячей задницей картонный переплет какой-то книжки. Это оказался его старенький учебник за четвертый класс. И, радостно гогоча (разумеется, позже, когда выровнялось дыхание), они с Белкой хором прочитали на обложке ностальгический лозунг из своего кукурузного детства... ...Вечерняя смена подошла к концу. Было девять часов вечера. Внизу, у подъезда, иерусалимцев ждал микроавтобус. Ира из отдела распространения торопливо пудрилась, Гриша Сапожников поднял пустую бутылку «Голды» и расстроенно сказал: – Это что же, я на весь день без выпивки остался? В коридоре вдруг протопали шаги, и в комнату вбежал Бронштейн, пару часов назад благополучно ушедший домой. На нем не было лица, он задыхался. – Лева?.. – испуганно спросила Ирочка. – Номер ушел? – тяжело дыша, спросил Лева. И когда услышал, что ушел, конечно же, – замычал, рот его перекосился, он рухнул в кресло. Все, кто остался еще в редакции, обступили его. Кто расстегивал ворот рубашки, кто стакан с водой протягивал. – Да что с тобой? – воскликнул Мишка Цукес, – что случилось-то? – Не серные козы... – запинаясь, выговорил Лева. – Я вспомнил: не серные козы!.. – А кто? – Не... не серные... козы! – Его взгляд был полон горя, настоящего, полновесного отчаяния. Все разом заголосили, успокаивая его, уговаривая, что дурак-читатель и сам ни хера не знает. Но Лева вырвал из нежных Ирочкиных лапок руку и с размаху стукнул себя кулаком по лбу. – Не серные козы! – выкрикнул с ненавистью ведущий культуролог Бронштейн. – А горные серны! 18 Джинджик Гросс сидел на скамеечке, в палисаднике перед своим домом, и занимался сразу двумя делами. Левым глазом присматривал за самым младшим братом Ицхаком-Даниэлем, спящим в коляске, а перед прищуренным правым медленно крутил калейдоскоп. Этот калейдоскоп, купленный в лавке Арье за восемь шекелей, поначалу был унылым, как уныло все стандартное. В нем вяло перекатывались два стеклышка – блекло-розовое и мутно-зеленое – и отражались в зеркальных стенках в виде полудохлой бабочки. Но отец, умеющий преображать в яркое и веселое все, к чему прикладывал руки, сегодня утром усовершенствовал калейдоскоп. Он вскрыл полупрозрачную крышку и внутрь вложил алый, как зернышко граната, камешек из колечка соседки Эстерки, обрывок тонкой золоченой цепочки от старого маминого кулона, три серебристые чешуйки от сломанной погремушки Ицхака-Даниэля. И... мир преобразился. По гребням серебристых холмов Самарии, вспыхивавшим по краям красно-зелеными искрами, словно торговый караван купцов царя Шломо, затейливо извивалась золотая цепь, то венчая вершину холма, то опоясывая подножие. Иногда, в зависимости от положения, в котором застывала труба калейдоскопа, обрывок цепочки складывался в замок на вершине горы. Так Джинджик сидел уже часа полтора, то и дело застывая минут на пять, жалея крутануть калейдоскоп и тем самым разрушить очередную, особо удачную картинку, вглядываясь в дырочку правым глазом, а левым иногда посматривая на коляску, с тайной надеждой, что Ицхак-Даниэль поспит еще часика три-четыре. Но тот проснулся, засучил толстыми, в перетяжках, ногами и закряхтел. Джинджик пощупал его и вздохнул: надо переодевать и кормить. Напоследок он припал правым глазом к дырочке калейдоскопа, но навел его не на ближний холм, за которым грязно дымилась свалка, подожженная арабами, а на «караваны», поставленные буквой «П» недалеко от въезда. В этих четырех вагончиках были расквартированы солдаты, охранявшие ишув.[8] В волшебном, узорчато-радужном пространстве калейдоскопа задвигалась смутная фигура. Джинджик опустил трубу и увидел такое, отчего сначала оцепенел, а затем ощутил страшный жар в ушах. На крыльцо «каравана» с тазиком в руках вышла молодая арабка. На ней было черное, до пят, платье, вышитое на груди и по подолу цветными узорами, и на голове – белоснежный монашеский платок, какой обычно повязывают арабки. Под платьем, похожем на балахон, угадывалось тонкое и сильное тело. Словом, это была арабка как арабка, много их шастало по улочкам Рамаллы и АльБиры. Но здесь, на вершине этого холма, развевался бело-голубой флаг, здесь была территория маленького еврейского ишува. Она же непринужденно выплеснула под крыльцо воду из тазика и оглянулась. И тут Джинджик вконец окоченел: смуглое нежное лицо девушки украшали довольно густые усы. Встретившись глазами с Джинджиком, арабка беззвучно рассмеялась, подмигнула мальчику и зашла назад, в «караван». Не обращая внимания на раздраженный писк Ицхака-Даниэля, Джинджик продолжал стоять, как вкопанный, не сводя глаз с двери «каравана». И минут через пять она вновь открылась. На этот раз арабка выглядела такой настоящей, таким естественным и грациозным было движение ее руки, легко забросившей за спину концы головного платка. Другой рукой она придерживала поставленный на голову таз с плодами киви, накрытыми вышитой тряпкой. Она оглянулась на Джинджика, приложила палец к губам, как бы разглаживая свежесбритые усы, и быстрыми легкими шажками засеменила к воротам, мимо будки охранника, в которой дремал Оська Шаевич, и, не прибавляя, но и не замедляя шага, мимо оливковой рощи стала спускаться в Рамаллу... 19 Танька Гурвич, которую все обитатели квартала «Русский стан» – от малолетней шелухи до ветеранов Великой Отечественной – называли Танька Голая, была женщиной в высшей степени порядочной и даже – не побоимся этого слова – высоконравственной. То, что она порой появлялась в местах скопления публики неодетой или, скажем мягче – малоодетой, шло от внутренней ее чистоты и младенчески ясного восприятия жизни. Так годовалый малыш, вырвавшись из рук купавшей его няни, появляется вдруг на пороге гостиной – голопузый, на смешных толстых ножках – и под взглядами умиленных гостей гордо и доверчиво ковыляет к маме. Младенец не ощущает стыда от своей наготы. Танька Голая тоже его не ощущала. Можете назвать это как угодно, только, ради Бога, оставьте в покое всем уже надоевшего Фрейда. Раввин Иешуа Пархомовский, например, объяснял этот феномен тем, что Танькина – по каббалистическим понятиям, совсем новенькая, как свежечеканная на Божьем дворе монетка, – душа по неизвестным обстоятельствам не являлась (как должна была являться) частицей души библейской Евы. Следовательно, в инциденте со съеденным пресловутым яблоком Танька, в отличие от прочих баб, замешана не была. Ну, не была. И стыда наготы не ведала. Хотя, повторяем, во всех иных аспектах различения добра и зла ориентировалась безукоризненно. Никогда не лгала. На чужую копейку не посягала. Чистейшая душа – никому не завидовала. Более того, не прелюбодействовала! – что в свете вышесказанного может показаться невероятным. Но факт остается фактом – Танька Голая была далека от малейшего, даже невинного флирта. Она одна воспитывала пятилетнего сына. Говорят, муж оставил Таньку Голую, застав ее голой со своим приятелем через неделю после свадьбы. Правдивая Танька объясняла это происшествие тем, что день был очень жаркий, и она пошла открыть дверь прямо из-под душа, забыв накинуть халат. (Про мужнина приятеля, попавшего в этакий переплет, мы в данном случае не упоминаем.) Да что там говорить про какого-то приятеля, если даже такой видавший виды крепкий орешек, как Сашка Рабинович (ближайший справа сосед Таньки Голой), художник все-таки театра, знакомый с истерическим миром кулис, повидавший на своем веку и кое-какой обнаженной натуры, нет-нет да и подхватывал на лету спадающую с головы его кипу. Потому как, что ни говорите, а обнаженная натура, стоящая на подиуме в студии, среди мольбертов – это одно, а свисающая с балкона второго этажа ленивая белая грудь со сморщенной пьяной вишенкой соска (очертаниями повторяющая округлость холмов Иудейской пустыни) – это, господа, совсем другое... Так что Сашке Рабиновичу на правах соседа доставалось больше, чем другим. Балкон Таньки Голой слегка нависал справа над знаменитой террасой Рабиновича. В осенний теплый (или весенний ясный), а порой и летний нежаркий день Танька Голая принимала на нем воздушные ванны. Вообще, она любила, чтобы тело дышало. Поэтому по утрам Сашка выходил на террасу с некоторой опаской. Никогда нельзя было предугадать – какая именно и в каком виде часть Танькиного дышащего тела выглянет с балкона. По этой же причине Сашка не мог на террасе молиться – а ведь именно отсюда молитва могла бы восходить в небо кратчайшим путем, чуть ли не по факсу. И вот, опять-таки, не суйте вы нам своего Фрейда или – что еще скучнее – не упоминайте царя Давида, узревшего на крыше купающуюся Вирсавию... Все это не имеет к Сашке, который пятнадцатый год неослабно любил свою тихую жену Роксану, ни малейшего касательства. (И давайте, хоть и запоздало, выясним отношения: в этом романе мужья самым банальным образом любят своих жен и не собираются им изменять. Не советую также надеяться на крутые эротические сцены, роковые треугольники, убийства из ревности и прочую дешевую бижутерию. Скажем наконец правду: еврейским мужьям есть чем заняться помимо этого.) Так что курить по утрам Рабинович на террасу выходил, а молиться – не молился. Сегодня Сашка решил с утра пораньше замесить немного цемента и заделать кое-где отпавшую плитку. Пятисотый раз проклиная себе под нос ушедшего в Иорданию Мухаммада, не выпуская изо рта зажатую в зубах сигарету, он сосредоточенно работал. – Сашка, Саш... – послышалось сверху. – Ну? – не поднимая головы и не выпуская изо рта сигареты, отозвался Рабинович. – А че, мы Русскую партию создаем? – Кто – мы? – буркнул он, опять-таки головы не поднимая, чтобы не натолкнуться взглядом на очередную неожиданность. – Ну, Ангел-Рая... То есть она, как обычно, не сама возглавит, а кого-нибудь видного поставит... Наверное, председателя «Кворума». – Впервые слышу, – проговорил Рабинович, наклоняясь за следующей плиткой. – А это ты видел?! Сашка поднял голову и чуть не выронил мастерок. Хотя это он уже видел, и не раз: длинные крепкие ноги Таньки Голой, задранные на перила балкона, парили в бледном утреннем небе, словно два догоняющих стаю лебедя. Остальное было небрежно прикрыто (от солнца, разумеется, а не от посторонних взглядов) то и дело сползающим махровым халатом. Заставив себя не отводить взгляда, Сашка заметил, что Танька размахивает какой-то бумажкой, зажатой в голой руке. – А что это? – спросил он. – Листовка какая-то... Написано: «До каких пор мы будем самой дискриминируемой общиной...» – Так это «Группенкайф»! – сказал он, принимаясь за работу. – Как только видишь в начале «до каких пор» или «сколько можно терпеть» – бросай, не читая... – Не-а! – крикнула сверху Танька Голая, – «группенкайфщики» свою альтернативную партию создают. Я знаю. Я и сама «Группенкайф» принимаю. – Похудеть хочешь? – с тайным сожалением поинтересовался Рабинович. – Не-а. Просто для здоровья и счастья. – А... – Я вот и сейчас приняла порцию и медитирую. Такой кайф! Жаль только, не могу компанию подобрать, все утром на работе. Хочешь, будем вместе по утрам медитировать? – Да нет, спасибо, – буркнул порядочный Рабинович. Не то чтоб он был против медитации, но просто привык медитировать в лоне семьи... – Ты бы оделась, – добавил он, отворачиваясь. – Все-таки, прохладно. – Да ну! – отозвалась Танька Голая. – Я люблю, когда тело дышит... 20 Витя сидел за компьютером и медленно, старательно набирал что-то ивритскими буквами. – Что ты делаешь? – удивилась она, заглянув в экран. «Дорогой контролер! – было набрано на голубом поле. – Я нахожусь там-то и там-то». – Машину неудачно поставил, – объяснил Витя, – а в таких случаях обязательно появляется вонючий мизрах с квитанцией... Вот, хочу превентивно дать ему сапогом по яйцам... Ты не знаешь – «нимце» пишется через «алеф» или через «аин»? У Зямы началась истерика. Вид закоренелого хама и богохульника Вити, сидящего под табличкой с текстом дорожной молитвы и набирающего на ненавистном ему языке не свойственное его лексикону слово «дорогой» – по отношению к презираемому им представителю муниципалитета, привел ее в состояние неуемного веселья. – «Дорогой... контролер!», – повторяла она, хохоча и утирая слезы, – «дорогой контролер!»... – Зяма, ты спятила? – приветливо спросил Витя. А она все повторяла «дорогой контролер!» и заходилась в всхлипывающих стонах. Просто она вспомнила, как в Союзе подралась в троллейбусе с двумя пожилыми женщинами, общественными контролерами. Обе тетки – как это часто делалось – вошли с разных площадок, прикидываясь пассажирами. Да хоть бы и не прикидывались! – Зяма принципиально не взяла билета. Она опаздывала на защиту диссертации (своей, между прочим), а водитель, не предупредив, через остановку заехал на «круг» и объявил, что дальше не поедет. И тут эти две мымры. А Зяма без билета, который не успела взять, а теперь уже и не собиралась – принципиально. Она ехала от парикмахера, на ней надет был новый плащ, серый английский костюм, белая кружевная блузка, а на ногах – новые серые сапожки шведского происхождения. Тетка, потребовав билетик и услышав, что его нет и не будет, обманувшись, как многие, Зяминой интеллигентной внешностью, обманчивой подростковой хрупкостью и этой беззащитной шеей, так доверчиво вырастающей из кружевной пенки воротничка, крикнула радостно: – Кать! А ну-к, идем сюда! Коля, Коль, закрой двери, а! И водитель Коля закрыл двери троллейбуса, из которого уже успели струйкой вытечь пассажиры. Лишь на задней площадке, зажатая с двух сторон двумя пожилыми, но крепенькими тетками, Зяма пыталась объяснить, что в транспорте платят за то, чтоб он вез по определенному маршруту, нужному пассажирам, а ежели он не везет... что-то о моральном ущербе, о самоуправстве... Тетка же, цепкая, как стрекоза, вцепилась ей в руку, повисла на ней – плати штраф. – Какой штраф?! – крикнула Зяма. – За что?! Он же людей не везет, куда ему положено! – А это плевать – куда тебе положено! – с восторгом отвечала одна из теток. – Тебе в милицию положено! И вдруг навалилась на нее всем телом и крикнула в радостном возбуждении: – Кать, вон у нее кошелек в кармане, ну-к! И вторая, мелким беличьим движением сунула лапку в широкий накладной карман Зяминого плаща, вытянула кошелек и, проворно раскрыв его, достала десятку. После чего швырнула кошелек на пол, в нанесенную обувью пассажиров бурую, осенне-дождевую жижу. И тут с Зямой произошло то, что обычно предшествовало всем ее транспортно-уличным дракам, что она, по-видимому, унаследовала от деда Зиновия Соломоновича, головореза и драчуна: кровь бросилась ей в голову. Выражалось это в некоторой размытости предметов и лиц и ощущении сдавленности пространства, которое хотелось с силой раздвинуть. К тому же общественницы не могли знать, что у профессиональных пианистов, по многу часов в день извлекающих из клавиатуры аккорды разной силы звучания (а для пассажа на «fortissimo» нужна-таки изрядная сила мышц, как плечевых, так и спинных, да и прочих), конституция весьма приспособлена к мордобою. – С-сука!! – тяжело дыша, выдавила Зяма, глядя на обеих теток, они у нее сливались в одну. – Ты ж на мне план делаешь! – А что ж, – почти приветливо отозвалась та, выписывая квитанцию, – и план делать надо... На таких бессовестных, как ты... Договорить ей не удалось: квитанцией Зяма залепила ей зубы и, для разминки, взяла на тетке «аккорд от плеча», обеими руками. Та отлетела к окну и ударилась затылком о стекло. Вторая – белочка вороватая – дожидаться подобного не стала и заверещала «Коля-коля-коля-а-а!». А Зяма – пока Коля бежал на подмогу – прошлась по ней сдвоенным пассажем, сверху вниз и снизу вверх, не забывая на педали нажимать, как левую, так и правую. Но этот ее сольный концерт довольно быстро был прерван Колей, который, предварительно открыв двери задней площадки, действуя слаженно с Катей, хотя и изумленно матерясь, вытолкал Зяму наружу, в кремовый пломбирный снежок остановки. – Ста-ры-е п-пля-а-ди! – крикнула Зяма, поднимаясь и отряхивая диссертационный костюм. – П-пля-адю-ги ссучьи! Что было несправедливо: тетки выглядели вполне целомудренно. – А ты – молодая блядь! – довольно бодро крикнули из троллейбуса. Что тоже было неправдой, неполной правдой, во всяком случае. Они уже успели почувствовать себя победителями. Катя подобрала с полу грязный кошелек, размахнулась и выбросила его далеко из дверей. Зяма снова ринулась в троллейбус, но не тут-то было. Коля, уже сидящий в кабине, нажал на кнопочку, двери закрылись, и троллейбус плавно и ходко повалил прочь. В окне задней площадки белочка Катя торжествующе показывала отплывающей в грязно-пломбирной луже Зяме кулачок с зажатой в нем десяткой... – Ну вот... – удовлетворенно проговорил Витя, вытаскивая из принтера листок с нежным посланием к случайному контролеру. – Пусть-ка этот мизрах вонючий попробует мне вставить штраф... Я сбегаю к машине, а ты пока начинай строгать Кугеля. Он приволок сегодня что-то несусветное. Помахивая листком, Витя выскочил было за дверь, но вернулся. – Слушай, – сказал он озабоченно, – в «Белых ногах» вторые сутки колобродят моряки с Кипра. Может, запрешься? – А что, ты думаешь – меня ненароком могут за свою принять? – Ну, смотри... Статья Кугеля называлась «Все больше, не сглазить бы!..». Зяма решила сначала пройтись по тексту, а потом уже менять название. Речь, как выяснялось, шла о нарастающей в последние месяцы волне арабского террора, о гибельной для народа политике нынешнего правительства, о предстоящих выборах... Сегодняшний шедевр Себастьяна Закса, следовательно, можно было озаглавить «Разные ипостаси террора» или «Эра ожидания ужаса»... Поразмыслив, Зяма остановилась на первом варианте. Затем приступила к самому тексту. Начинался он оригинально: «Хрен редьки не слаще! – писал политический обозреватель Себастьян Закс. – Вот и французов шарахнуло мусульманским террором. Может, хоть эта бомба разрушит их застарелый антисемитизм? Что касается израильских левых, во главе с нашим антисемитским правительством, то они даже и не мигнули. И неудивительно: не секрет, что Голда Меир была духовной матерью нашего премьера. Все давно убедились, что базарные выражения – его вторая натура. Что ж, старая история – кресло погубило человека. Выходит, вся рота против премьер-министра? А может, это не рота, а он шагает не той ногой?!!» Словом, рабочий день начался. Зяма подумала, вздохнула и стала набирать: «Последние трагические события в центре французской столицы послужили причиной того, что многие страницы израильских газет не только посвящены анализу сложившейся в последние месяцы ситуации с...» Она вздрогнула и обернулась. За ее спиной стояла маленькая немолодая женщина с нездоровым бегающим взглядом и молча жестикулировала обеими ручками, при этом зажав под мышкой то ли тетрадь, то ли брошюрку. – Здравствуйте! – резко сказала Зяма, сама смутившись своего внезапного испуга. Впрочем, маленькая робкая женщина ничем не напоминала кипрского моряка. Она заискивающе улыбалась, показывала что-то руками, и сначала Зяма даже подумала, что перед ней глухонемая. Но та вдруг сказала робко, по-русски: – ...вот тут только заклеить маленько, – и вынула из-под мышки брошюрку. – А, – Зяма успокоилась, – вот, пожалуйста, клей... Она вернулась к экрану компьютера и продолжала набирать. Маленькая беспокойная женщина не уходила. – Вам еще что-то нужно? – вежливо спросила Зяма. С минуты на минуту мог вернуться грубиян Витя и, по своему обыкновению, обидеть незваную гостью. – Вот тут вот... – залопотала посетительница, протягивая Зяме брошюрку, – все написано... Прочтите, и вы изумитесь... – Боюсь, сейчас я никак не смогу уделить внимания вашей рукописи, – мягко проговорила Зяма, доставая кошелек из сумки. Она всегда покорялась необходимости подать милостыню. Окинув женщину беглым взглядом, Зяма оценила ее уход не меньше чем в пять шекелей. – Но небольшой гонорар за нее вы можете получить уже сейчас. – Нет, нет! – вскричала женщина, чуть ли не отталкивая Зямину руку. – Что вы, какие деньги! Вы должны прочесть и рассказывать всем. Здесь написано о моем сыне. – Она сделала испуганное лицо и шепотом сказала: – Он разгадал секрет пепла красной коровы! – и, откинувшись назад, раздельно проговорила: – Вы понимаете – чем это пахнет? Увы, Зяма понимала. Это пахло очередным Машиахом. Смысл обряда очищения пеплом красной коровы был утерян со времен разрушения Храма. Мудрецы предсказывали, что толкование обряда вернет Машиах. Зяма вздохнула. Выпроводить эту несчастную нужно было как можно скорее, до прихода Вити. – Ну что ж, – сказала она, – остается только от души вас поздравить. – И вас! – воскликнула маленькая женщина. – Я поздравляю весь народ Израиля! Наверху что-то грохнуло, и еще раз, словно кем-то били об пол, что было весьма похоже на правду, если принять во внимание темперамент пьяных кипрских моряков. Тихо заструилась с потолка известка. – Кто это?! – испуганно спросила мать Машиаха. – «Белые ноги», – сказала Зяма, – престижный салон. Не обращайте внимания. – Содом и Гоморра! – воскликнула мать Машиаха. – Мой сын ликвидирует весь этот разврат! – Да, пожалуйста! – оживилась Зяма, слегка приобняв женщину и мягко устремляя ее движения в сторону двери. – Уж попросите его. И так они дружно подгребли к двери, и – еще мгновение – волной Зяминого теплого участия бедную женщину вынесло бы к лифту, но тут дверь распахнулась и влетел Витя, успевший – это было заметно с первого взгляда – получить квитанцию на уплату штрафа. – В чем дело?! – заорал он, споткнувшись о мать Машиаха. – Почему в редакции посторонние? – Витя, Витя! – предостерегающе окликнула Зяма, яростно ему подмигивая. – У нас радость. Разгадан секрет пепла красной коровы. Но Витя (очевидно, размер штрафа превзошел все его опасения) как с цепи сорвался. Он завопил, что сейчас превратит в пепел первую подвернувшуюся корову, если помещение в секунду не будет очищено. Мать Машиаха, не вняв опасности, принялась выяснять – почему в газете «Полдень» не публикуют, как в приличных газетах, время зажигания субботних свечей. Багровый потный Витя заорал, что в их редакции свечи не зажигают, а вставляют, и сейчас он покажет красной корове – как это делается. С ужасным скандалом мать Машиаха наконец покинула офис. Витя с остервенением запер дверь, каждый поворот ключа сопровождая непечатным – а впрочем, давно уже печатным – словом. – Итак? – спросила Зяма. – Сто двадцать! – сказал он, отдуваясь и размахивая бесполезным уже посланием к «дорогому контролеру». – Вонючий мизрах! Я опоздал буквально на минуту. – Почему ж ты с ним не поговорил? – Я его не видел! Он успел смыться, вонючий мизрах! – Откуда же ты знаешь, что он – мизрах? – А кто ж еще?! – гаркнул Витя. Спорить с ним было бесполезно. Он и сам любил повторять, что ненависть – экзистенциальное чувство. Не успели приняться за шедевр Кугеля, как позвонил Рон Кац и попросил включить модем – сейчас он пришлет гениальный файл под названием «Кардинал Арончик»... Пришел файл. Вывели текст на экран и с первого абзаца – почти одновременно – страдальчески взвыли: Халил Фахрутдинов вставлял кардиналу Франции Жану-Мари Люстижье огромную еврейскую клизму по национальному вопросу. При этом в тексте мелькали перлы, вроде «его обрезанное преосвященство не изволили покрыть голову в знак траура по умерщвленным сородичам...» или «напрашивается вопрос: читал ли новоиспеченный пархатый кардинал кадиш по своей замученной в Освенциме матери?!»... – Мы уволены, – сказал Витя. – Ну, погоди... Уберем грубости и зряшные нападки, изменим название... – Ты же знаешь, как он вопит, когда мы, не спросясь, меняем его идиотские названия... «Кардинал Арончик»! – А между прочим, неплохо... – задумчиво проговорила Зяма. – Давай-ка оставим. – Ты с ума сошла? А следующий опус он озаглавит «Папуля Римский»? – Оставим, оставим... – Под твою ответственность! Часа полтора они возились с кардиналом Франции, пытаясь совершенно скандальным обвинениям Рона придать более благообразный, сдержанно-осудительный тон, а прямые оскорбления заменить на некие сурово-горькие намеки. В некоторых местах Витя сардонически хохотал и восклицал: «О, воображаю!» – а Зяма бормотала примирительно: «Ничего, ничего, оставь... Этот оборот вполне легитимен...» В разгар страды работу пришлось прервать. Случилось небольшое происшествие, одна из тех плодотворных встреч с читательской аудиторией, от которых, как ни вертись, не убережешься: к ним без стука ворвался некто Златовратский, от которого прежде они получали только гневные письма и телеграммы. Он топал, пыхтел, отфыркивался не хуже, чем кипрский моряк; похоже, перед тем как подняться на второй этаж, он долго готовил свой паровоз, раздувая угли. – Подонок! – кричал он, лупя по столу газетой «Полдень», свернутой в трубку. – Антисемит! Сволочь! Словом, это был один из читательских откликов на недавнюю статью Халила Фахрутдинова, где тот научно-популярно обосновывал теорию, согласно которой на одного гения в еврейском народе приходится примерно сто тридцать две и две десятых тысячи кромешных идиотов. – Кто он? – орал Златовратский. – Я приехал из Петах-Тиквы узнать – кто он, наконец, этот мерзавец Халил Фахрутдинов?! Кто?! – Я, – хором ответили Зяма и Витя. – А-а!! Я догадывался, я подозревал, что здесь окопалась целая шайка негодяев!! Да вас поубивать мало! Я сам бы вас убил с огромным удовольствием!! Своими, вот этими вот, руками! – Пожалуйста, – сухо проговорила Зяма, – окажите такую любезность. Витя, принеси нож! Витя сбегал к шкафчику и с благоговением подмастерья подал Зяме длинный нож-пилу. – Да не этот! – воскликнула она раздраженно. – Этот молочный. Когда ты запомнишь! Но, как видно, читатель Златовратский неправильно понял Зямину ритуальную суровость. Во всяком случае он не только не подтвердил своей готовности к принесению священной жертвы, но явно испугался и того, что его так буквально поняли, и той стремительности, с которой эти двое сумасшедших выразили желание помочь ему в его совершенно умозрительных намерениях. А может быть, он заподозрил, что в процессе обряда агнец поменяется местами с резником... Вообще ему страшно не понравился разворот событий. Он стушевался, мгновенно опустился до бормотания общих слов о высокой культуре, которую журналисты обязаны нести в массы репатриантов. Словом, всем своим видом старался показать, что мясной нож – это преувеличение, дурной вкус. Так и сгинул, что-то бормоча. – Ну, запирай ворота, – с явным облегчением проговорила Зяма. – Это дело надо заесть и запить. Сегодня я угощаю. Как раз когда после обеда закончили редактировать Кугеля, он явился собственной персоной. Витя бросился готовить чай, нарезал булочку и достал из холодильника шоколадную пасту: политический обозреватель Себастьян Закс любил сладкое. Нет, он не собирается им мешать, он сейчас пойдет дальше, какой там чай, зачем... Погорячей, давай, не жалей. А лимоном в вашей конторе, как всегда, не разживешься, жилы вы, жилы... Серьезному человеку такую бурду и пить стыдно... Слышали, что вчера вопил в кнессете этот мошенник, этот карманный вор?.. – Рудольф, – сказала Зяма, – знаете что? Почему бы вам в конце концов не написать что-нибудь о Катастрофе. – О чем это?! – вскинулся тот. – О том, как я в Дахау в выгребной яме три дня отсиживался? Как потом от меня месяц – мойся не мойся, хоть шкуру сдирай – говном разило? – Именно! – воскликнула она. – Напишите, черт возьми, о Дахау! Как вы спаслись. Кугель вынул ложечку из чашки и внимательно взглянул на нее. – С чего вы взяли, что я спасся? – спросил он, усмехаясь. – С того, что я каждую неделю вам статьи пишу и чаи здесь распиваю?.. Нет, вы на это не смотрите, это кажимость. Оттуда никто не спасся, ни я, ни вы... А вот, если желаете, я вам к Судному Дню «Экклезиаст» переведу. – В каком смысле? – спросил Витя. – Ведь он переведен давно. – Э-э!.. – Кугель презрительно махнул рукой. – Двойной перевод, с иврита на греческий, с того – на церковнославянский... Дрянь, и больше ничего. Неточности, подтасовки, ушла вся поэзия, вся глубина двойных и тройных значений... Я вам подлинник, подлинник предлагаю. Ну, решайтесь – переводить? Зяма с Витей переглянулись. Они одновременно представили себе, как переписывают «Экклезиаст» в переводе Себастьяна Закса. – Ну-у... – промычал Витя. – Попробовать можно, а что... Валяйте, Рудольф. Хули нам религиозные каноны! Наверху что-то грохнуло, глухо донесся упоительный визг, и дробно-мелко затопотали, как будто пошла строчить гигантская швейная машина. – Ого! – уважительно заметил Кугель. – Это кто там степ отчебучивает? – Морячки с Кипра, – сказала Зяма. – А! Да, морячки умеют... У нас в соседнем бараке был такой моряк... Он в уборной повесился. У нас таких называли «мусульманами». – Почему – «мусульманами»? – спросил Витя. – Почему – не знаю... Каждое утро: ну, сколько за ночь «мусульман»?.. Когда Рудольф Кугель ушел, Зяма сказала грустно: – Все путает, ни черта не знает... Никакие не мусульмане, при чем тут мусульмане. Это термин такой, определение крайней степени истощения: «музульман». Закончили сегодня неожиданно рано. Это означало, что целый час она может шататься по веселым, грязно-розовым закоулкам и тупичкам Иерусалима. Витя переобул свои пляжные сандалики на не менее идиотские, бального вида туфли-лодочки и повез ее к автостанции. И опять вокруг что-то копали, и Витя, как всегда, поехал в объезд, каждые три минуты застревая и обругивая из окошка наглецов-водителей. Впереди них перед светофором толстый таксист-марокканец приятельски неторопливо беседовал из окна с юной проституткой на тротуаре. – Интересуется – почем райские кущи, – заметил Витя и остервенело загудел. 21 Известную писательницу N. любили старухи... Это было неизбывно, как вообще неизбывна и неизбежна любая линия судьбы. Куда бы она ни приезжала или переезжала, на любом новом месте – будь то дом творчества писателей, подмосковная дача или другая страна – дней через пять уже непременно всплывала какая-нибудь очередная старуха, обожающая творчество писательницы N. и мечтающая с ней познакомиться. Непременно находились какие-нибудь знакомые или родственники приятелей знакомых, которые благоговеющую старуху приводили, и та навеки прикипала к известной писательнице N., человеку вежливому и – во внешнем беглом обиходе – приятному. Со временем они требовали все большего участия и внимания к себе – преданному другу семьи, а также к своей жизни в мельчайших ее проявлениях. Старухи требовали свиданий, телефонных звонков и длительных душевных разговоров – то есть как раз того, чем была совсем небогата известная писательница N. Не успела она по-настоящему очнуться от обморока перемещения в загробный мир иной жизни, как уже дней через пять обнаружила себя в автобусе, следующем на другой конец Иерусалима, в район Тальпиот. Она везла очередной старухе – приятельнице московских знакомых – письмо с приветом и теплые рейтузы, те самые рейтузы, которые (вместе с гжельским чайником) ей удалось провезти через таможенников в Шереметьеве. Писательница N. была человеком обязательным. Так в ее здешней жизни возникла Вера Константиновна – необъятных габаритов интеллигентная, умная и злая старуха с великолепным чувством юмора и вкуса, инкрустирующая беседу изысканным матерком, обожающая розыгрыши и идиотские ситуации, в которые не гнушалась втиснуться. Как и многие другие, она считала себя обязанной приносить известной писательнице в своем клюве подсмотренные забавные сценки, смешные реплики подслушанных чужих разговоров, а то и обрывки своих собственных воспоминаний. К тому же это было поводом к звонку и долгому душевному обсуждению взаимоотношений Веры Константиновны с невесткой, отъявленной мерзавкой, собственным недотепой-сыном и очаровательными внуками – то есть лишним поводом к тому, чтобы откусить от жизни писательницы N. порядочный кусок утреннего рабочего времени. – Радость моя, – начинала Вера Константиновна после нежного приветствия, – я тут сейчас кофе варила, и вдруг вспомнила одну забавную штуку из своей французской жизни. Так что у меня есть для вас сюжет! А у меня для вас – ордерок, – устало думала писательница N., обреченно отодвигая рукопись, – на обыск. На арест... А вслух произносила заинтересованно: – Да-да? – Кажется, я вам рассказывала, что лет пятнадцать-семнадцать назад меня каждое лето приглашали с чтением лекций в университет, в Лимож. Это было распрекрасное время моей жизни. И вот среди студентов мелькал некий немец, человек вежливый, даже церемонный, по фамилии, между прочим, Фауст... Нет, ты мне заплатишь, думала в это время писательница N., вот этой своей едкой московской скороговорочкой, своими необъятными теплыми рейтузами, в которые я в Шереметьеве завернула гжельский чайник, ты заплатишь самой собой, а не этой забавной дребеденью, которой отнимаешь у меня драгоценное время... Вслух она отпускала поощрительные междометия. – ...однажды после лекции он подошел ко мне и сказал, что его интересует русский мат, а помочь ему разобраться в этом ни один преподаватель то ли не может, то ли не хочет... Я сказала: «Садитесь, пишите: два имени существительных. Одно означает мужской половой орган, другое – женский половой орган. И – сказуемое, обозначающее способ взаимодействия двух приведенных выше имен существительных. При помощи трех этих слов создается богатейший пласт русского фольклора. Например, путем морфологических изменений имени существительного, обозначающего женский половой орган, можно образовать бессчетное количество самых разных по значению понятий. Например, синонимы к словам: испугаться, врать, украсть, болтунья, ненадежный человек, ударить, избить... – ...выгнать, придурошный, – подключилась к перечню известная писательница N. – ...мм... запропастить... конец... Некоторое время обе они – почтенная престарелая дама и известная писательница – напрягали память и интеллект, вспоминая новые и новые понятия... – ...и так далее до бесконечности!» – воскликнула в восторге Вера Константиновна. – Вот какой у меня для вас сюжетец! А у меня для вас – приглашение на казнь, подумала другая. Гильотина. Электрический стул... Вслух сказала: – Потрясающий! Я вам очень признательна, Верочка... Сегодня утром, как обычно и как назло, едва пошла работа, в течение последних недель застрявшая в начале одной сложной и тонкой сцены, где требовалось выстроить скользящий, странный и нереальный диалог двух, сомнительной порядочности, героев так, чтобы и тот и другой вызывали сочувствие и даже симпатию, так, чтобы в конце всей сцены – а желательно, всего романа – обескураженный читатель вдруг обнаруживал, что при похожем раскладе обстоятельств не только мог бы, но и вынужден был... Словом, как раз тогда раздался очередной телефонный звонок. Что делать – из-за старшего сына, Шмулика, она не могла отключать телефон. Она всегда жила на пороховой бочке. (Хотя после истории с курсами вождения Шмулику благодаря докторской справке поменяли профиль и послали его на мирную раздачу противогазов населению. Он служил в Иерусалиме и каждый вечер приходил домой.) – Радость моя! – прозвучал в трубке знакомый голос, абсолютно не старческий. – Понимаю, что отвлекаю вас от работы, но не могла не позвонить и не доставить вам маленькое удовольствие! – Ну-ну? – ласково проговорила писательница N., стараясь, чтобы ее скрежет зубовный не был слышен на том конце связи. Вера Константиновна недавно съехалась с сыном и перебралась в Тель-Авив, где тосковала во влажной жаре и одиночестве. – Говорила ли я вам, что у меня есть старший брат, известный советский ученый, специалист по каким-то особым клеткам мозга?.. – Да-да... – рассеянно и любезно поддакнула та, вымарывая незадавшийся кусок в рукописи. – Всю жизнь он занимался мозгом Ленина и даже написал несколько книг на эту тему... Старичок он, конечно, бывалого возраста, но передвигается вполне еще самостоятельно... Так вот, Иерусалимский университет проводит какой-то научный симпозиум по клеткам мозга или по чему-то еще, врать не стану, ни хрена в этом не понимаю. И моего брата пригласили участвовать. – Ну, прекрасно! – стараясь, чтобы в голосе не прозвучало раздражения, заметила писательница N. – Прекрасно! – подхватила старуха со странным азартом. – Однако, угадайте – под что выбивают ему деньги на билет его здешние ученики и бывшие коллеги?! Под то, что он привезет мозг Ленина! – Идите! – сказала писательница N. с недоверием. – Да-да! – Голос старухи звенел от удовольствия. – Я очень надеюсь, что здешние мудаки заинтересуются. Это бы сняло с меня статью расхода – деньги брату на билет... Ну, признайтесь: неплох сюжет? – Неплох... – задумчиво признала та. – Но... постойте, все это как-то странно... Ведь этот... мм... препарат – достояние, так сказать, России? Как же он сможет... провезти это через таможню?.. – Ай, я вас умоляю! – воскликнула Вера Константиновна. – Кому он там сейчас нужен! У них сейчас другие проблемы. К тому же мой брат возился с ним всю свою жизнь. По вложенному труду это, можно сказать, почти его собственность. И потом, как вы себе этот... – как вы говорите – «препарат» представляете? Это ерунда какая-то, какие-нибудь тончайшие срезы на стеклянных пластинках. Стеклянные пластинки в небольшом саквояжике. Ридикюльчике таком... – Понятно... – пробормотала писательница N., впервые действительно прислушиваясь к словам старухи. – Так я чего звоню-то! – продолжала та. – Жить он, конечно, будет у меня, в Тель-Авиве. Но на эти три дня конференции я хотела попросить вас пригреть моего старикана. Он, конечно, как все ученые, старый дурак, но необременительный, и ест мало. Писательница N. прислушалась к некоему неприятному копошению в мыслях, но не обнаружив ничего ясновыраженного, рассеянно сказала: – Ну что ж... пожалуйста... Однако спустя несколько часов безуспешных попыток выбросить из головы странные ассоциации, связанные с неким саквояжиком, а также с воспоминаниями о том, как в четвертом классе ее на Красной площади принимали у Мавзолея в пионеры... спустя несколько часов, когда она окончательно поняла, что утро выброшено кобыле под хвост и виновата в этом она сама, когда уже она клятвенно дала себе слово, несмотря ни на что, отключать отныне телефон... вот тогда ей пришлось признать, что она нервничает, представляя, как в ее квартиру входит некий милый старичок с неким милым ридикюлем... Той же ночью ей приснился страшный сон. Она открыла на звонок дверь своей квартиры и на пороге увидела симпатичного румяного старикана, по виду – настоящего профессора, похожего на актера Евстигнеева. Он аккуратно держал перед собой дамский ридикюль, скорее, большую косметичку. – Вот, – проговорил он приветливо, – нельзя ли, милочка, поместить это в холодильничек? Это продукт скоропортящийся. – Но... там кастрюля с супом, – превозмогая себя, сказала писательница N. – А вот в морозилочку... – Там сосиски... – пролепетала чуть ли не в обмороке она, – и печенка... – Ну вот и славно, – проворковал профессор. – Печенка, сосиски... и мозги!.. – Она проснулась в холодном поту, с колотящимся сердцем. И, едва дождавшись утра, позвонила Вере Константиновне и, извинившись, твердо сказала, что, к сожалению, не уверена, что профессору будет удобно спать в проходной комнате, на раскладной кровати ее младшего сына. А она ни в коем случае не хочет подвергать каким-либо неудобствам столь известного и уважаемого ученого. Точка. ...Впрочем, недели через три, когда симпозиум в Иерусалимском университете канул в прошлое, писательница N. решилась рассказать публике, собравшейся на террасе у Рабиновича, эту более чем пикантную историю. Разумеется, она ее обработала. Добавила сумасшедших реплик как с той, так и с другой стороны, сон превратила в крошечную новеллу, страшную и изящную... Профессора снабдила внешностью вождя мирового пролетариата, живописала ридикюль с бронзовой застежкой, случайно выпавшую из него известную всему миру фотографию, на которой запечатлен милый кудрявый отрок... Профессор якобы дарил ей на память это фото, приговаривая: «Еще увидимся, батенька...» Словом, она поработала со вкусом и надеялась на соответствующую реакцию благодарной публики. Однако ее новелла произвела на окружающих совершенно противоположное впечатление. Они окаменели, застыли. У них забегали глаза. – И ты... ты отказала ему в гостеприимстве? – сглотнув, пробормотал Сашка. Затем, без всякого перехода, он обозвал известную писательницу N. балдой, рохлей и треской в томате. – Он продал бы! – кричал Сашка, бегая по террасе и рискуя сбить псевдоантичную амфору с цветами. – За тысчонку зеленых продал бы, как миленький! – Да нам-то на что?! – отбивалась растерянная писательница N. – Как на что?! – вопил Рабинович. – Как – на что!!! Рая, ангел мой, объясни этой... этой... – Ма-ась... – пропела Ангел-Рая. – Да под эту хреновину мы бы выбили колоссальные субсидии. Мы бы развернули та-акое!.. – Здесь ежегодно можно было бы проводить международный карнавал! – вставил Сашка. – Карнавал?! – ужаснулась писательница N. – При чем тут карнавал! – Ну оперы под открытым небом! Соревнования! Дни культуры и искусств! Да мало ли что! Такую ценную штуковину упустила... Балда! И, главное, под это все бы дали. И «Наружный», и пидорасы, и этот скупердяй – Пахан Римский... Рабинович страшно возбудился, бегал по террасе и бормотал, как безумный: – А что... соорудить небольшой переносной мавзолейчик... Мавзолеюшко такой, симпампунчик... В конце концов, сердце Шопена похоронено в Польше, это общеизвестно... Пролетарии всех стран в гости будут к нам. – Провернуть эту аферу под эгидой нашей амуты. Объявить номер банковского счета... И потекут, потекут пожертвования рекой... – мечтательным голосом подлила масла в огонь Ангел-Рая. – Вы все сошли с ума! – холодно сказала писательница N. – Кстати, о – сошли с ума, – мягко вставил Доктор. – Старого ученого можно было бы приобрести вместе с его ридикюлем. Он был бы у нас первым почетным обитателем клиники – дома для престарелых, который мы бы выстроили для себя. – Что за бред! – воскликнула писательница N. – Кому он нужен, этот дом престарелых! – Тебе, дорогая, – приветливо проговорил Доктор, – извини. Тебе в первую очередь, так как усиленная умственная деятельность (верь мне, я доктор) чаще всего – уж прости меня, моя радость, – доводит человека до младенческих слюней. И вот тогда, когда собственные дети давно забудут о том, что эта сопливая старушенция и есть их мама, в прошлом – известная писательница N., тебе очень понадобится наша сиделочка. И всем нам понадобится. Друзья мои! – Доктор поднялся и пружинистой походкой, как по авансцениуму, прошелся вдоль бортика террасы. Обращался он при этом в сторону Иерусалима, откуда плыли гулкие удары колокола с колокольни госпиталя Августы-Виктории. – Друзья и соратники! Я призываю вас все наши силы устремить на обеспечение собственной счастливой старости. Каждому – по комнате в доме-клинике для слабоумных престарелых. Я согласен: пусть в холле нашего общего дома под стеклянным колпаком хранится гениальный мозг вождя мирового пролетариата. Писательница N. встала, собираясь покинуть террасу. – На вас тошно смотреть, – сказала она, – вы – монстры. – А ты?! – вскинулся Рабинович. – Посмотрите-ка на нее. Зиц-председатель земного шара в изгнании! Королева-мать отвечает на вопросы читателей: почем вы платите ипотечную ссуду. – Заткнись, – посоветовала ему его тихая и язвительная жена Роксана. Она способна была просидеть весь вечер молча, в стороне, заучивая три десятка ивритских слов (она постоянно занималась на каких-то курсах). Но иногда она поднимала голову от тетрадки и негромко произносила несколько слов, как правило – необходимых в этот момент. – Ну, отчего же... – вежливо возразила ей писательница N. – Пусть поупражняется. – Ребятки, ребятки!.. – всполошилась Ангел-Рая. – Еще чего не хватало – ссориться! – Да я дело говорю! – взвился Сашка. – Если б она не тряслась так над своим крахмальным именем, мы могли бы извлечь из него немалую пользу. – Какую же, к примеру? – желчно поинтересовалась писательница N. – Да россыпи, россыпи идей! Ну вот тебе, недалеко ходить, вприкидку: здесь собрались огромные стада ветеранов, могучее племя вымирающих динозавров спустилось на водопой. У каждого амбиции, каждый пятый брал Берлин, каждый пятидесятый – кавалер всех орденов, каждый трехсотый – Герой Советского Союза. – Ну и что? – А то, что все они евреи, каждый – пуп земли, у каждого внуки и правнуки. Короче: все они пишут воспоминания. – Ну уж и все... – усомнилась писательница N. И тут на нее набросились дружно Доктор, Ангел-Рая, сам Рабинович. Получалось, что в соплеменниках писательница N. не разбирается ни черта. Получалось, что воспоминания действительно пишут все пожилые евреи, а иначе – откуда бы взялся ТАНАХ? – Но при чем тут я? – уже не так уверенно поинтересовалась писательница N. – Очень просто... – тихо, презрительно проговорил Рабинович. – Дается объявление во все газеты: «Наговариваете на пленку – получаете готовую книгу. Недорого, качественно. Лучший подарок вашим внукам и правнукам». – «Известная писательница N. дополнит ваши воспоминания своими», – подхватил Доктор. – И фирма гребет чудовищные гонорары... – Фирму регистрируем в статусе амуты, – подсказала Ангел-Рая, – под эгидой Русской Библиотеки. Кстати, это можно развернуть в международный проект: старые евреи расселены сегодня по всему миру. – И все дадут, – подхватил Рабинович. – «Наружный» не откажет, мы вдове-то первую книгу и сварганим. А пидорасы точно дадут – уж им-то есть что вспомнить. Драть с пидорасов втридорога! – И Папа Римский захочет влезть, – сказала писательница N. насмешливо. – Скупердяй этот... – Смейся, смейся... – проговорил Рабинович, наливая себе в стакан вино из бутылки. – Все равно надо думать, и серьезно думать – как из тебя извлечь пользу. Рая, ангел мой! Давай сделаем ее главным редактором газеты? Будет свой человек. Печать – мощное оружие пролетариата. А? Правда: вот тебе и рупор, вещай что хошь. Например, сколачивай Русскую партию. – У нас есть «Регион»... – задумчиво проговорила Ангел-Рая. – Извини – «Регион» принадлежит израильскому концерну. Ребята Молтобойцева, конечно, не из пугливых, и все-таки это не свое. Давай перекупим какую-нибудь газетку. Вот, «Новости страны», например. Там уже тридцать лет главный редактор – старый маразматик Штыкерголд, партийный человек. Старость надо уважать, старичок заслужил отдых. Скупаем газету. Отправляем его на пенсию. – Вот балаболка! – усмехнулась писательница N. – Хорошо, ты не хочешь быть главным. Это ответственность, это хлопоты. Отлично: бери литературное приложение. Рая, сколько мы ей можем положить помесячно – тысячи три, три с половиной? – Постой, ты говоришь о «Полдне»? – спросила писательница N. – Но его очень прилично делают. Вполне культурная газета. – «Полдень» редактирует какая-то баба, – вставила Ангел-Рая, – чуть ли не училка музыки. – Вот, – сказал Рабинович. – Старого Пер Гюнта – на заслуженный отдых, училке музыки – работу по профессии... Все равно, рано или поздно, их зарубят саблей кишинево-бакинские кавалергарды. Так пусть хотя бы свои, родные, человечки закроют им очи! Слушай, серьезно: мы со своей газетой горы свернем! У нас будет семь мандатов в кнессете. – Дело за малым, – лениво заметил Доктор, – купить газету. Кстати, ее еще не продают, правящей партии она и самой нужна для предвыборной кампании. – Это чепуха, – возразила Ангел-Рая, – были бы деньги. – Вон, люди зарабатывают... – мечтательно продолжал Сашка. – Алка Кениг, художница, специализируется по изготовлению ватных баб. – Которые на чайник? – уточнил Доктор. – Да нет, в человеческий рост, произведение искусства. Ватные бабы, на них натягивается чулок. В этом что-то есть... Такие фантомы женственности. Пять лет назад Алка сделала персональную выставку в Музее Израиля. Три зала со взводом ватных баб... Ночью одну из баб, наименее привлекательную, трахнул сторож-араб. – То есть – как? – удивилась Ангел-Рая. – Они же, я поняла, неживые? – Ангел ты мой, – умилился Рабинович. – Да. До известной степени, они женщины не вполне. Но араб смирился с суррогатом. Дело не в этом, а в том, что Алка уже пятый год с успехом пропивает компенсацию за отверстие, пробуравленное арабом. – Фу, – обиделась Ангел-Рая. – Ну что ты всякие гадости рассказываешь! – Агриппа Соколов продает гору Елеонскую, – не обращая внимания на ее реплику, увлекшись, продолжал Рабинович... – Ну, не смотрите на меня так. Землю, землицу продает. Святую землю с горы Елеонской. Во-он той... Ну что вы, как бараны, уставились-то? Продает в Россию монастырям и церквам. Если не ошибаюсь, склянка – пять долларов. Нарасхват идет, горочка-то! Чай, Машиах не обеднеет... Бери лопатку, иди, копай... – Рабинович, ты что, охренел? – полюбопытствовал Доктор. – Агриппа – человек религиозный, для него наша Масличная гора – не звук пустой. Рабинович молча налил вино во второй стакан и протянул его Доктору. – Выпьем за нашу святыню! – сказал он торжественно. – За гору нашу Масличную, на которой состоится помазание Машиаха... – Признайся... – пробормотал Доктор, глотнув вина. – Признайся, ты сбрехнул насчет Агриппы... Рабинович упорно молчал... Писательница N. была почти уверена, что Сашка сказал чистую правду. – А между прочим, госсспода... – проговорил он. – Уж кому совсем нет резона торопить приход Машиаха, так это нам-с, жителям славной шхуны «Маханэ руси»... – Он уже нетвердо стоял на ногах, поэтому, когда он подошел к краю террасы, жена Роксана тревожно глянула от страницы – не свалился бы вниз. – Если перечитать соответствующее место у пророков, уделяя внимание топографическому, так сказать, аспекту проблемы... То выясняется, что некоторые особо сильные, как бы это точнее... сопроводительные эффекты явления Мессии шарахнут тютелька в тютельку по нашим замечательным коттеджам... – Да... – задумчиво подтвердила вдруг Ангел-Рая, – это предусмотрено. Выйдут потоки из Иерусалима и расколется в долине земля. – Вот здесь как раз и расколется, к ебени матери, – вставил Рабинович, качаясь над обрывом. – Но бояться не надо, – спокойно сказала Ангел-Рая, как будто твердо что-то обещала публике. – Хорошенькое дельце! – воскликнул Рабинович. – Я одной ссуды девяносто тыщ взял... Они с Доктором стали спорить: посчитает ли банк «Леуми» Конец Света за уважительную причину для прекращения выплат, или это ярмо и дальше придется тащить... Потом к ним забрел хабадник Письман, и, как обычно, завязалась очередная идиотская дискуссия на религиозные темы. Письман где ни появлялся, там обязательно воду мутил, морочил головы, крутил яйца и вообще самим фактом своего существования оскорблял и дискредитировал идеи ХАБАДа, этого в высшей степени симпатичного направления иудаизма. Движение ХАБАДа и так в последнее время переживало кризис, связанный со смертью Любавического ребе. Что и говорить, старик был велик – мощнейший ум, провидец и так далее. Но... его паства после его кончины разделилась на две, не слишком отличающиеся друг от друга, категории. Первые называли Любавического ребе Машиахом и утверждали, что об этом всюду надо говорить. Вторые тоже держали его за Машиаха, но полагали, что об этом надо помалкивать, а то все и так считают их сумасшедшими. Письман относился к первой категории. К тому же он был истовый и преданный делу дурак. Напиваясь, как положено, в праздник Симхат Тора, он бил себя кулаком в грудь, притоптывал ножкой и кричал посреди пляшущих до одури евреев: «Мужики, егудим![9] Что у нас есть в жизни, бля?! Только Тора! Хуц ми Тора эйн лану клюм,[10] бля!» Письман сам провоцировал дискуссии, которые кончались самым оскорбительным для него образом. Например, сегодня объявил, что новый мэр Тель-Авива обещал переименовать центральную площадь города в площадь Машиаха. И на днях на ней состоится огромное представление: хабадники устроят гигантское религиозное шоу, на котором будут демонстрировать вещи... – Жилетку с дыркой от пули Фани Каплан? – спросил Доктор. Письман стал запальчиво выяснять, на каком основании Доктор... – Но, позвольте, он же скончался? – спросила Письмана известная писательница N. – Видите ли, во всем, что касается Ребе, можно быть уверенным лишь до известной степени! – с достоинством ответил дурак Письман. – Минуточку. Но ведь его – до известной степени – похоронили? – Не будьте так прямолинейны! – Как это? Не понимаю. Его в могилу, извините, закопали? Тут уже на нее все зашикали, что она оскорбляет память великого человека. На это она собиралась ответить, что великий человек – пусть земля ему будет пухом – сам по себе, а идиоты из его паствы, которые тревожат его тень, – сами по себе, – но не успела. За Ангел-Раей зашел муж Фима, который беспокоился – ужинала ли она. Меня накормили, Васенька, успокаивала она его. Так, в обнимку, они и ушли домой. Жена Рабиновича Роксана давно поднялась наверх, в спальню. Ей завтра надо было рано вставать на работу. Перед тем как уйти, писательница N. оглянулась. Сашка Рабинович и Доктор, со стаканами в руках, стояли у края обрыва и горячо о чем-то спорили. Речи их были темны и почти бессвязны. Огненный месяц-ятаган был занесен над их нетрезвыми головами. Фальшивые театральные звезды, безвкусно густо нашитые бутафором на черную ткань неба, пересверкивались с низкой топазов-фонарей на шоссе, далеко внизу. Богатейшая, перезрелая ночь раскинула влажные телеса и гулко дышала страстью на холмах Иудейской пустыни. Впрочем, это слова какого-то романса. Неважно. Все это предстояло описать. И это было чертовски трудно. Но писательница N. уже знала, как следует повернуть диалог, на котором ее, едва наметившийся, роман буксовал последние три недели... 22 Витя сидел на лавочке у дверей барака в ожидании репетиции. Их лагерный оркестр был в полном сборе, ждали только контрабасиста Хитлера. Он должен был прийти, должен был, хотя и на посторонний взгляд было ясно, что в последние дни бедняга Хитлер совсем доходит. Время шло, их лагерный оркестр был в полном сборе, а Хитлер все не показывался. Витя не хотел думать о страшном. Склонив голову набок, он тихонько подкручивал колки, настраивая скрипку. Вдруг вдали показалась пролетка, на полном ходу летящая прямо на них. Через мгновение Витя различил, что правит ею мар Штыкерголд, в кучерском армяке, очень залихватский, а в самой пролетке сидит женщина, смутно напоминающая Фани Каплан. Штыкерголд осадил рысака, Фани Каплан соскочила с пролетки, ткнула наганом в Витину грудь и сказала: – Вам предстоит перевести с иврита роман Князя Серебряного! – И распространить его! – добавил с козел раздухарившийся Штыкерголд. – И никакого мне «Экклезиаста»! Только попробуй! Ви у менья увидите такого «Экклезиаста», что льюбо-дорого! У вас будет время собирать камни! – Где Хитлер? – угрюмо глядя на этих двоих, спросил Витя. – Куда вы дели контрабасиста Хитлера? Что за оркестр без партии контрабаса! – Хитлер повьесился ночью в уборной, – слегка замешкавшись, сказал Штыкерголд. – Ай, ну повесился! Что, мы не видали «мусульман»? Играй так, и никакого «Экклезиаста», смотри мне! Витя сказал, наливаясь праведным гневом: – Я всегда ненавидел советскую власть! Фани Каплан расхохоталась, а отсмеявшись, опять ткнула его наганом и заметила: – Для таких, как вы, есть хорошая статья – 58-я. – Девять граммов, по-моему, гуманнее... – ответил на это Витя, поднял скрипку и стал вызывающе наигрывать «Марсельезу», звуки которой через минуту слились с долгим лагерным гудком. И Витя силился вспомнить, что бы он значил, этот гудок: сигнал к обеду? Конец перекура? Юля кричала: «Иду, иду, хватит трезвонить, кто там, я вас по-русски спрашиваю?» Витя проснулся и понял, что в дверь звонят, а от тетки, как обычно, пользы, как с козла молока. Он поднялся, вышел в прихожую, молча отодвинул от двери Юлю, которая, поднимаясь на цыпочки, пыталась увидеть что-то в глазке, и открыл. Это был Шалом, их сосед, болгарский еврей. Вот уже пять лет Шалом добровольно выполнял обязанности домкома, а это было непросто – выколачивать из старых евреев плату за уборку их обшарпанного подъезда. Шалом был пожилым, церемонно воспитанным человеком, в прошлом – главным бухгалтером крупной текстильной фирмы. Обращаясь к собеседнику, он старался произвести на того самое приятное впечатление и, вероятно, во имя этого впечатления выучил за свою жизнь множество разрозненных слов на чужих языках. Он был уверен, что спрямит путь к сердцу любого человека, ввернув в разговор словцо на родном его языке. Для общения с русскими Шалом тоже выучил одно слово, хотя и не до конца понимал его значение. Он только догадывался, что это свойское приветливое слово приятно будет услышать лишний раз каждому русскому. – Впиздью! – Он стоял в дверях, улыбаясь дружелюбно. – Привет, привет... – буркнул Витя. – Проходи, Шалом. – Извини, что беспокою, но от этих, нижних, совсем не стало житья. Ты не поверишь, сегодня я наблюдал, как он мочится в парадном! – Скажи спасибо, что только мочится. Шалом разволновался. – Ты так пессимистично смотришь на это дело? Витя пожал плечами. Что ему сказать, этому благовоспитанному старому бухгалтеру из Пловдива? Он уверен, что стоит только Вите поговорить с соотечественником, урезонить того, объяснить – какие достопочтенные люди живут в нашем доме и как нехорошо и не принято мочиться в парадном... О Господи, ну почему тошнит и от тех, и от этих, почему хочется вытолкать Шалома, этого милого старика, запереть за ним дверь, задушить Юлю и больше никогда, никогда не вылезать из-под одеяла?! – Ну хорошо... – вздохнув, сказал Витя, – если ты настаиваешь, я с ним побеседую... Он умылся, прыснул за шиворот дезодорантом, надел куртку и вдвоем с Шаломом они спустились к квартире номер один. Дверь открыл сам алкаш, и Витя, мгновенно определив (все-таки он был старым опытным оркестрантом) степень опьянения этой свинцовой рожи, сказал: – Привет. Ну-ка, выдь, друг... – А чё? – засомневался тот. – Я ж вытер. Я это... болен был. Стараясь, чтобы Шалом даже по интонациям его голоса не учуял страшную ненависть, горящую в его горле ровным кварцевым светом, Витя мягко проговорил: – Слушай меня... – он длинно и подробно выговорил абсолютно непечатную фразу. – Если ты... если еще раз!.. если хоть раз еще... – Он стиснул зубы и вдруг почувствовал, что может задохнуться, захлебнуться подступившей к самому горлу тошнотворной волной. Он глубоко вздохнул и закончил вкрадчиво: —...То беседовать ты будешь не со мной и этим славным стариканом, а с чиновником министерства внутренних дел, который не без интереса проверит твои новенькие жидовские документы. Я тебе организую тут небольшой погром, ты по своему Саратову затоскуешь. Забавно, что в этот момент перед ним вдруг вихрем протащили его детство в огромном дворе на Бесарабке, свору мелких дворовых хулиганов, вечно допекающих его воплями «жидяра», «жидомор»... как еще они его называли? По всякому... И опять он почувствовал тошноту, тоскливое удушье и ненависть – к себе... – В общем, ты понял, – сказал он. – Сосед! – бодро, по-военному брехнул алкаш. – Нэхай будэ бэсэдэр! Поял, сосед! Только это... мы не из Саратова, сосед... Мы из Ельска, знаешь? Восемьсят кэмэ от Чернобыля... Чернобыль знаешь? У меня это... дочка болела, болела... – Так работай, сука! – тихо посоветовал Витя. – Живи тихо, лечи дочку, будь евреем, блядь! Он повернулся и стал подниматься по лестнице. Шалом за ним. – Как ты с ним хорошо говорил! – радовался Шалом. – Как культурно, достойно ты с ним поговорил и – увидишь – это на него подействует. Я уверяю тебя – добром, только добром! Человека нужно убеждать, ласково и терпеливо. Они остановились на третьем этаже, перед дверью в квартиру Шалома. – Я думаю, он не будет больше мочиться в парадном, – сказал довольный старик. Будет, милый ты мой, обязательно будет... Шалом открыл дверь своей квартиры. – Зайди, выпей чаю, – сказал он. – Злата сделала гренки с сыром. – Спасибо, Шалом, не могу... Мне сегодня еще газету верстать... Старик протянул ему сухую морщинистую руку и проговорил умильно: – Впиздью! 23 – Прошлый раз мы рисовали поездку на Кинерет. Сегодня рисуем свой дом, – сказал учитель Гидеон. – Как это – дом? – спросил Джинджик. – Каждый рисует свой дом? – Нет, – пояснил Гидеон. – Рисуем Неве-Эфраим, который и есть наш дом. Шел урок рисования в четвертом классе начальной школы поселения Неве-Эфраим. На этих уроках обычно было тише, чем на других. Во-первых, урок был последним, к концу дня выдыхались даже хулиганы. Во-вторых, рисовали, старательно раскрашивая. Гидеон не помогал. Только изредка взглянет на лист и ногтем большого пальца проведет линию: вот так и так. У него правая рука была сильной и красивой, с длинными крупными пальцами, а левую оторвало гранатой в войну Судного Дня. Но он отлично обходился. Джинджик поднял палец и спросил: – Весь-весь Неве-Эфраим? – Ну да, – сказал Гидеон. – Тебе что-то неясно? – И ясли, и школу, и лавку Арье? И водонапорную башню? И «караваны»? – Вот-вот... – подтвердил Гидеон. – Создай большое полотно. – Это невозможно, – сказал Джинджик. – Все сразу можно увидеть только с вертолета. Гидеон подумал и сказал: «Пожалуй, ты прав...» А все вокруг уже рисовали во все лопатки. Рувен набросал много домиков, как коробков, на переднем плане – коротышка пальма, а рядом его, Рувена, собака Чача. Тамар нарисовала праздник Хануки, горящие свечи и сидящих за столом людей, и трех парней в солдатской форме – на праздники семьи разбирали солдат по домам. Джинджик вытянул шею, пытаясь заглянуть в лист, который разрисовывал Иоханан, но ничего не увидел. – Нет, – сказал он себе твердо, – все сразу можно увидеть только с вертолета. Учитель Гидеон отошел к окну и, насмешливо прищурившись, подбрасывая на единственной ладони мелок, издали посматривал на Джинджика. Дотошность этого рыжего ему давно нравилась. Нехама Гросс, женщина неукротимой энергии, всегда затевала одновременно несколько дел. Сейчас она стирала белье и кормила грудью самого младшего, трехмесячного Ицхака-Даниэля. Машина сотрясалась в конвульсиях последнего отжима, малыш сонно дотягивал последние капли молока... Зазвонил телефон. – Семейство Гросс? – осведомился в трубке подобранный, военный (как она точно бессознательно определила) голос. – Приготовьтесь. За вами с военного аэродрома «Веред» направлена машина. – С чего это вдруг? – удивилась Нехама, которая вообще-то редко удивлялась. В трубке замешкались на мгновение, затем голос, слегка распустив военную интонацию, как расслабляют ремень на поясе, сказал: – Прокатим тебя с детьми на вертолете. – Ты что, сбрендил? – поинтересовалась Нехама. Сначала она подумала, что это очередная шуточка ее рыжего супруга, «торговца воздухом», как она его называла. – Чего я там не видала? – спросила она торгующимся тоном. – Проветришься, – ответили ей. ...И минут через двадцать к дому действительно подкатил военный «джип», и все выяснилось: да, директор школы, он же завуч, он же учитель рисования, он же лейтенант запаса Гидеон Крамер звонил... заказал. Да, вертолет, минут на тридцать. Да, ученик класса «далет» Моше Гросс и его мама, которая, как предупредил Крамер, одного его не отпустит. На сборы пять минут, пожалуйста. – Ие-е-еш![11] – заорал Джинджик. И они быстро собрались: обалдевший, багровый от счастья, ученик класса «далет», его мама Нехама, а также – не оставлять же детей одних дома! – трехлетняя Эстерка и спящий после кормежки крепким сном толстяк Ицхак-Даниэль. Минут тридцать кружил вертолет над одним из высоких холмов Самарии, чтобы Джинджик Гросс покрепче запомнил и смог нарисовать – как выглядит его Неве-Эфраим с высоты птичьего полета. Прижавшись лбом к стеклу, Джинджик смотрел на две черепичным кренделем изогнутые улицы, на круглую коробочку водонапорной башни, на белый купол недостроенной синагоги и на одинаковые ряды спичечных коробков-вагончиков, спускающихся к оливковой долине. – Как на ладони! – крикнула Нехама пилоту. – Господи, поверить не могу. Знаешь, что здесь было четырнадцать лет назад? Голое пусто. Два «каравана», военный пост. Мы ставили флаг, а они его снимали, мы ставили опять, они опять снимали... Здесь в войну Иом Кипура мой брат погиб, Эфраим, ишув в его честь назвали... Мы спали в палатке. А стирать белье и готовить еду ездили домой, в свои квартиры. Газа не было, света не было... Все мои дети здесь родились. Смотри, сколько мы деревьев насадили! Пилот молчал, может, он не слышал... – Слушай! – крикнула женщина. – Ты человек военный, может, знаешь – неужели собственное правительство выгонит нас из наших домов? Или бросит здесь, на глумление арабам! Пилот не ответил, даже головы не повернул. Он был и вправду человек военный. И когда вертолет пошел на последний круг, Джинджик увидел, как из крайнего вагончика выкатилась черно-белая пушинка и покатилась, побежала вслед уходящему вертолету. – Смотри, смотри, Джинджи! – окликнула сына Нехама. – Вон бежит собака наших русских! Как ее зовут? – Не помню, – сказал мальчик. – Какое-то трудное русское имя... 24 Она всегда погружалась в этот город медленно, как входила обычно в море, преодолевая лодыжками, коленями, грудью напирающую, обнимающую толщу этого воздуха. И, задержав дыхание, – ныряла с головой, пытаясь проникнуть в его воды еще, еще глубже... В этом городе, погруженном в глубокие воды вечности, отраженном тысячекратно в слоях плывущего неба над ним, вобравшем в себя все жизни когда-то живущих здесь людей и многажды их вернувшем, – в этом городе, свободном и ускользающем от посягательств всех завоевателей в мире, – в этом грозном и веселом городе невозможно было умереть навсегда. Так только – прикорнуть на минутку в вечность, и сразу же очнуться, и увидеть, как изо всех сил пляшет перед Господом Машиах – красивый человек из дома Давида. Сначала она брела по улице Яффо – тесной, неудобной в той части, где она, извиваясь, подползает к рынку Маханэ-Иегуда. Пробиралась мимо старых, вросших порогом в тротуар лавок и мастерских, притираясь к стене, чтоб разминуться с идущим навстречу стариком-ортодоксом. Она любила шататься по рыночным тесным лавчонкам, там всегда можно было наткнуться на неожиданность, то есть на то, что более всего она ценила в жизни. Сегодня она отыскала в посудо-хозяйственной лавке, которую на задах улицы Агриппас держал весьма сурового вида ультраортодокс с длинными седыми пейсами, накрученными на дужки очков, – белую фаянсовую кружку с грустной надписью по-английски: «Оральный секс – темное, одинокое и неблагодарное дело, но кто-то ведь должен им заниматься...» Стараясь ничем не обнаружить перед хозяином лавки своего ликования, она уплатила за чашку с лукавой надписью пять шекелей и напоследок, не удержавшись, спросила, ласково глядя на старика: – А ты читаешь по-английски? Он не ответил. Очевидно, старик был из района Меа-Шеарим, где не говорят в быту на иврите, считая это осквернением святого языка. Тогда Зяма задала тот же вопрос на идиш. Старик ничуть не удивился. – Пусть гои читают на своих языках, – с достоинством коэна ответил он... И который раз к растроганному ее сердцу – а ее способны были растрогать и внезапная ласка, и доверчивая глупость, и простодушное хамство, и коварство, и идиотская шутка (она вообще по натуре своей была сочувственным наблюдателем) – к растроганному ее сердцу подкатила нежность к этому старому иерусалимскому еврею, уроженцу религиозного квартала Меа-Шеарим, добывающему свою тяжелую парнасу на сбыте неприличных чашек. Так, спустя несколько дней после приезда, она испытала мгновенный, как ожог, удар настоящего счастья. В автобусе номер тридцать шесть она увидела мальчика. Он был очень мал ростом, щупл и не просто некрасив – он был восхитительно, кинематографически, карикатурно уродлив. Судя по одежде, ему уже исполнилось тринадцать (возраст совершеннолетия): черный сюртучок, черные брюки и, главное, широкополая черная шляпа – отрок был учащимся одной из ультрарелигиозных иешив. Так вот, он был фантастически уродлив. Перед отъездом из Москвы все троллейбусные остановки в районе, где жила Зямина семья, были обклеены листовками какого-то патриотического общества. На одной из таких листовок был изображен Сатана в виде еврейского отрока в специфической одежде времен черты оседлости (там, на остановке московского троллейбуса, этот костюм казался ей аксессуаром старины глубокой; сегодня не было ничего более привычного ее иерусалимскому глазу). Одна нога отрока в черном ботинке была выставлена вперед, вторую он как бы воровато завел назад, и – о ужас! – это было волосатое копыто дьявола. Основной же заряд горючей своей, искренней страсти-ненависти художник вложил в изображение типично еврейской физиономии, какой он таковую понимал: длинный крючковатый нос, скошенный лоб, срезанный подбородок, маленькие косящие глазки... словом, персонаж анекдота. Так вот. Мальчик в именно таком костюме, именно с таким лицом – урод из антисемитского анекдота – сидел перед Зямой в иерусалимском автобусе номер тридцать шесть, следующем по маршруту Рамот – центр. Она даже под сиденье заглянула – нет ли копыта. Копыта она не обнаружила, а вот ногу в приютском черном, несоразмерно большом, растоптанном, как лапоть, ботинке он закинул на другую ногу и весьма вальяжно ею покачивал. На колене у него лежал раскрытый карманный молитвенник, и мальчик бормотал молитву, покачивая шляпой в такт движению автобуса. И таким спокойствием было исполнено это уродливое, рыжее, щуплое создание, таким безмятежным достоинством дышали все его жесты – движения человека, не знающего унижений, – что вот в тот момент Зяма и испытала сильное, как удар, сжатие сердечной мышцы: счастье. Настоящее счастье при мысли, что этот мальчик родился и живет здесь. – ...Ты прав, – сказала она старику-ортодоксу.

The script ran 0.011 seconds.