Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - Синдром Петрушки [2010]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Современная проза

Аннотация. Дина Рубина совершила невозможное - соединила три разных жанра: увлекательный и одновременно почти готический роман о куклах и кукольниках, стягивающий воедино полюса истории и искусства; семейный детектив и психологическую драму, прослеженную от ярких детских и юношеских воспоминаний до зрелых седых волос. Страсти и здесь «рвут» героев. Человек и кукла, кукольник и взбунтовавшаяся кукла, человек как кукла - в руках судьбы, в руках Творца, в подчинении семейной наследственности, - эта глубокая и многомерная метафора повернута автором самыми разными гранями, не снисходя до прямолинейных аналогий. Мастерство же литературной «живописи» Рубиной, пейзажной и портретной, как всегда, на высоте: словно ешь ломтями душистый вкусный воздух и задыхаешься от наслаждения.

Полный текст.
1 2 3 

Сегодня я намерен развязать тебе язык, приятель. Сейчас он старался не думать о тетке и о том, что болтал о ней пьяненький Сильва. В конце концов, каждый сам в меру сил сражается со своими призраками или предпочитает их ублажать. Спи спокойно, Вися, Вися… Никто не станет раскапывать родословную твоей давно погибшей дочери, как и разгадывать, почему ты украла Корчмаря и помчалась на вокзал к ближайшему поезду в тот момент, когда гроб с телом твоей несчастной сестры опускали в нишу старого семейного склепа на Лычаковском кладбище. Спи спокойно, Вися, достойная дочь библейской Рахили, выкравшей идолов из дома отца своего Лавана (и тоже похороненная вдали от родовой усыпальницы)… В детстве в каждый его приезд они с Басей обязательно шли на Лычаковское – проведывать деда. Втайне Петя считал Лычаковское, с его мраморными склепами, похожими на маленькие замки, с его скорбящими девами, витыми колоннами, лирами, раскрытыми книгами и как бы случайно слетевшими на плиты ангелочками, самым кукольным кладбищем на свете. Был уверен, что ночами обитатели этих домиков выходят на темные извилистые аллеи и играют меж высоченных буков, каштанов и лип какие-то свои захватывающие спектакли. Одно время он предлагал Басе наведаться сюда ночью – интересно же! Но Бася так глянула, так от него отшатнулась и столь трепетно перекрестилась, что Пётрэк решил больше старуху не донимать… Сегодня он совсем не ложился. Вернее, с вечера, не раздеваясь, прилег на полчаса рядом с Лизой – так укладывают набегавшихся детей, – сторожа миг, когда, сморенная дорогой и таблетками, измученная возвращением, она утихнет и можно будет прибрать после учиненного ею грандиозного разгрома. И затем всю ночь подбирал с пола и ссыпал в коробки мелкие детали. Двигаясь как сомнамбула, расставлял, раскладывал по полкам вещи и предметы, с усмешкой повторяя себе, что это даже кстати: когда еще вот так соберешься навести порядок! Наконец дождался, когда настенные часы прокряхтят своего «милого Августина». Его гордость – откопанные на блошином рынке в Брюсселе, в рваной картонной коробке с невообразимым разноплеменным хламом, эти старинные немецкие ходики, которые Тонде удалось возродить не без изрядных мучений, не только шли, но и вполне регулярно высылали в мир простуженную пастушку с ее сиплой песенкой. Он снял телефонную трубку и набрал номер. – Тонда, – прошептал, – я выхожу и буду минут через сорок. – О-о-о, Йежиш Марие! – хрипло простонали в трубке. – Ты цвоку, идиотэ, настоящий нéспанный псих… Да, Тонда – он ведь поздно ложится, иногда работает до рассвета. Свинство, конечно, но… – Покажу кое-что интересное, – примирительно сказал он. – Óккупант посранэй, – отозвались там и повесили трубку. Перед тем как уйти, он заглянул в их крошечную спальню и минут пять неподвижно стоял в дверях, рассматривая спящую жену: Лиза лежала в той же позе, в какой уснула – на спине, закинув за голову обе руки со сжатыми, как у младенца, кулаками. И рот плотно сомкнутый, трагический… – грозящая небесам… …На Вальдштейнской сияли головастые шестигранные фонари, в театральном свете которых снежная ночь казалась мглисто-солнечной. Вот новенький трамвай с сомьей мордой, обитатель глубоководного мира подледного города, выполз из-за угла, что-то вынюхивая на рельсах… Непривычная, ошалелая и оглохшая от пушистых пелен Прага присела под летящим снегом, кренясь в мятежной турбулентности воздушных потоков. Впрочем, говорят, нынешняя зима наметает сугробы по всей Европе. Он повернул направо, в сторону Кампы, и двинулся мимо белой, с тяжелыми навесными фонарями, стены Вожановских садов, мимо кафе «Гламур» и отеля «У павы», мимо закрытых стекольных и сувенирных лавок, мимо старого ресторанчика богемской кухни, чьи расписанные застольно-бражными картинами двери днем бывали гостеприимно распахнуты. Вышел к небольшой площади с чугунными скамейками, опухшими от сугробов… (Здесь, на углу, в глубокой кирпичной нише поживали-жили два его дружка, два больших и богатых мусорных контейнера, к которым состоятельные жильцы окрестных домов и обслуга ресторанов и лавочек сносили полезные кукольные вещи: шмотки, поломанные домашние механизмы, из которых можно добыть пригодные для работы детали, а главное, поролоновые матрасы – хлеб наш насущный, – дивные поролоновые матрасы, сырье для тел и дел. И обходить окрестные помойки надо было именно ночью, утром и днем на них совершали налет деловитые цыгане с тачками.) Площадь наклонно стекала в узкую улицу, которая на перекрестке разлилась на два рукава… Поверх напластования разновысоких, вздыбленных мансардами, заваленных снегом крыш, отрываясь от них, вытягиваясь и целясь вверх всеми остриями и дротиками, улетала в мглистое, крупитчато-желтое небо тесная стража башен Пражского града, волшебно подсвеченного. Обычный, чуть не ежедневный путь – он часто работал в мастерской у Тонды и всегда выходил из дому об эту пору – сегодня, из-за снега наверное, выглядел незнакомым и небезопасным. Поэтому, когда из-за угла прямо на него бесшумно выехал конный полицейский дозор, он отпрянул к стене с бьющимся сердцем. Две огромные тонконогие, отрешенные в снежном безмолвии лошади – белая и черная – плавно и грозно выступали под седоками голова к голове посреди заваленной снегом улицы. Поземка вьется вокруг копыт, кажется, что кони плывут над мостовой… Он долго смотрел им вслед, приходя в себя и невольно любуясь устрашающим величием этой поистине кукольной картины, пока всадники не свернули к Вожановским садам, исчезнув так же внезапно, как появились… …Пройдя под аркой Малостранских мостовых башен, он по Мостецкой дошел до собора Святого Микулаша и, свернув налево, оказался на Кармелитской, довольно широкой улице с трамвайной линией. Здесь, в соборе Девы Марии-победительницы, находилась кукла младенца Иисуса, на редкость искусно сработанная – иногда он заходил на нее взглянуть. Он вообще любил прокопченный и обветренный желтоватый камень пражских соборов и башен, высокие острые скаты сланцевых крыш, каменные складки одежд бородатых королей и каноников, сверкающее золото их узорных жезлов и тиар, вознесенных над шахматной, черно-белой брусчаткой тротуаров. А уж как любил, какой родней считал все скульптурное народонаселение пражских зданий – все, что обитало вверху, над головами прохожих: эти тысячи, тысячи ликов – святые и черти, фавны, русалки и кикиморы; львы, орлы и куропатки; драконы, барашки и кони, крокодилы и змеи, рыбы, медузы и морские раковины; и целый народ во всех его сословиях и общинах: купцы с толстыми кошельками, мушкетеры со шпагами, мещане и чопорная знать; барышни, вдевающие гребень в высокие прически, подбоченившиеся служанки, галантные кавалеры… Он застревал вдруг перед каким-нибудь давно знакомым ему балконом, где под тремя опорами таинственно улыбались три разных лика: мужской в центре и два женских по краям. Казалось, что лепили их с реальных людей, и каждый нес свою улыбку, свои характерные ямочки на щеках, выпяченный подбородок или обиженно поджатые губы… Вся эта несметная рать, облепившая каменным вихрем окна и двери, балконы и портики, эркеры и навершия колонн, вся эта живность и нечисть, что притаилась в складках и нишах, под карнизами, под козырьками, под крышами зданий, порой незаметно для прохожего скалясь и дразнясь острыми высунутыми язычками, могла веселить его часами. Лепные медальоны, развившиеся локоны, змеящиеся ленты под ладошками черепичных козырьков – и все это ради иллюминаторов каких-нибудь мансардных окон, на плохо различимом седьмом этаже… Щедра и избыточна ты, Прага, неуемным своим, карнавальным весельем! Мимо темно-серого дома, балкон которого вечно несли куда-то с окаменелой одержимостью два остроносых и широкоскулых мужика на своих согбенных плечах, он вышел на перекресток, где на торце углового здания, под третьим слева окном жил себе и никогда не умер… Словом, это было лицо ребенка, с раскрытыми в смехе губами и безмятежно смеженными глазами, – лицо ребенка, рожденного для вечного смеха. Он всегда с ним здоровался, даже если бывал не один. Не поднимая головы, буркал: «Привет, сынок!», отмалчиваясь на вопрос попутчика, если тот думал, что обратились к нему. * * * Мастерская семьи Прохазка занимала большую трехкомнатную квартиру на последнем, четвертом этаже старого дома по Кармелитской улице – такие дома называют здесь «чинжак», «чинжовни дум» – доходный то есть… Постоянно жил в ней один лишь Тонда, «по молодому холостому делу» – уточняла приятельским тоном мамаша его, Магда. И это было враньем: нелепо долговязый, в вечно коротковатых штанах на широких красных подтяжках, рано облысевший, с рыжеватым клинышком запущенной щетины на почти отсутствующем подбородке – Тонда женщин презирал, даже сестер, и замыкался в их присутствии, с угрюмым нетерпением давая понять, что не сильно бы и расстроился, вновь обнаружив себя в полном одиночестве. На звонок он открыл по пояс голый, со спущенными красными подтяжками, с вурдалачьим выражением лица: изо рта торчала зубная щетка. Что-то промычал и скрылся в ванной, зато из комнат, неистово стуча деревяшкой, с визгом выскочил обезумелый от счастья инвалид, герой всех дворовых сражений. Быстро скинув на пол рюкзак и приговаривая: «Карагё-оз! Ма-а-льчик мой, мальчик хороший…» – Петя опустился на корточки, чтобы тому было удобней достать до лица. Вот кто с энтузиазмом намыливал щеки вездесущим своим языком, хоть сейчас бери да брейся. Этот черно-белый, с острыми ушками, лохматый песик нес в себе такой заряд оголтелой любви, что лишь недавно научился смиренно оставаться с Тондой и не рыдать от радости, когда хозяева за ним возвращались. Петя подобрал его на рельсах трамвая – окровавленного, бесчувственного – чуть ли не в первую неделю жизни в Праге и все наличные деньги отдал ветеринару за операцию и лечение, да и тех не хватило, так как у пса началось заражение крови и его выхаживали в клинике целый месяц. И хотя Карагёз довольно быстро приспособился шкандыбать на трех лапах, Петя выточил ему протез – тот хитрыми ремешками застегивался крест-накрест через грудь, как портупея ветерана Николаевской армии. Если пса брали на руки, деревяшка торчала, как ствол мушкета, и казалось, что Карагёз прицеливается, особенно если склонял голову набок. – Затем, что ты есть наглец из наглецов, – крикнул Тонда из ванной, под шум воды, – ты приговорен сварить мне кафэ. – Он прав, – негромко сказал Петя, поднимаясь. – Пошли, Карагёз, умилостивим тирана. Вся эта старая, неухоженная, очень кукольная квартира – три большие, с двумя полукруглыми эркерами, комнаты, коридоры и даже часть кухни – была отдана куклам. Неисчислимой, веселой и ужасной оравой они висели по стенам, свисали с крючьев, с металлических и деревянных решетчатых стеллажей – частью готовые, уже расписанные краской и покрытые лаком, частью еще обнаженно-древесные. Они лежали, разобранные и пронумерованные, в коробках, корзинках и ящиках; высились штабелями, упакованные и готовые к отправке в любую страну: уже лет пять как ими успешно торговал интернет-магазин. Там и тут были навалены курганы цветастых тюков, набитых тряпками. Иногда какой-нибудь тюк или мешок вдруг мягко и бесшумно – возможно, от содроганий трамвая на стыках рельс – валился с самой высокой полки, и тогда Петя или Тонда взбирались по стремянке и, матерясь и орудуя кулаками, впихивали беглеца обратно. Все столы и полки вдоль стен были уставлены банками и баночками с клеем и красками; тощими колючими букетами в нескольких вазах ощетинились пучки разномастных кисточек. В центральной комнате, где притерся к стене и Петин стол с верстачком и прочим слесарным хозяйством и где оба они с Тондой работали, иногда часами не перебрасываясь ни единым словом, высокий потолок был заклеен огромной картой мира, копией со знаменитой венецианской карты XVI века, из Дворца дожей. Тонда был старшим отпрыском большой кукольной семьи Прохазка, владевшей в Праге двумя самыми лучшими магазинами, которые Тонда гордо именовал «галéреями». Все они – и отец, Зденек Прохазка, и обе младших сестры Тонды, Марушка и Тереза, и их мамаша Магда, и даже бабка Хана – были кукловодами и художниками. Это была империя, возникшая лет двадцать назад, выросшая из жалкой лавочки. В начале девяностых Зденек и Магда сумели объединить шестьдесят пражских мастеров-кукольников; с ними сотрудничали охотно, так как Прохазки не были рвачами, с мастерами рассчитывались честно и вовремя, торговали бойко и умно. Чтобы подкормить мастеров, они организовывали «воркшопы» и мастер-классы для богатых туристов, даже в тяжелые годы умудряясь держаться на плаву. И все неплохо говорили по-русски, так как русской, вернее, еврейкой из Киева была их бабка Хана – личность, до известной степени легендарная. Молоденькой актрисой Киевского театра кукол Хана за мгновение до выстрела догадалась прыгнуть в ров Бабьего Яра. И впоследствии, когда, облепленная глиной и кровью, она пробиралась, сама не понимая – куда, по оккупированным украинским селам, Господь Бог наш, Вседержитель, хозяин Вселенной и прочего немереного космического барахла, Властитель наш, столь легко допустивший убийство миллионов людей, почему-то именно за этой своей обезумевшей овечкой неплохо присматривал и еще не раз уберег ее от гибели. Чего не скажешь о русском муже Ханы, которого в первые же дни оккупации Киева расстреляли в гестапо за укрывательство еврейки-жены. Вернувшись после войны в свой театр, Хана продолжала водить и озвучивать все тех же Белоснежек, лисичек и зайчиков. Она не была выдающимся кукловодом, но обладала хрустальным детским голоском, очень ценным в кукольном деле, а когда выпивала рюмочку и слегка затуманивалась, охотно рассказывала про самое страшное в своей жизни этим голоском радостного зайчика, так что у тех, кто слушал, кровь стыла в жилах. В Праге Хана очутилась в конце шестидесятых, вслед за единственной дочерью Магдой, актрисой все того же театра. Та, приехав сюда на гастроли в шестьдесят втором, втюрилась в обаятельного Зденека Прохазку, художника Национального Пражского театра кукол. С детства привыкшая решать все вопросы и за себя, и за свою девочку-мать, Магда взялась за дело самым решительным образом: за две недели оперативно забеременела старшеньким, Тондой, преодолев сразу две преграды: оторопь несерьезного Зденека и бдительность человека в штатском, сопровождавшего нашу труппу. Кстати, все плодотворные торговые идеи, что работали на процветание фирмы Прохазка и прикармливали чуть не сотню человек вокруг, принадлежали именно этой неугомонной, дерзкой и доброй бабе. А Хана и сейчас, в свои восемьдесят девять, не только успешно торговала в семейном магазинчике на Кампе, склоняя туристов к покупкам ничуть не треснувшим хрустальным голоском, но и кое-что шила и выполняла разную мелкую кукольную работу – например, вставляла в готовые отверстия деревянные носы всевозможным кашпарекам, гурвинекам и спейблам… – Негодяй, – примирительно обронил Тонда, застегивая рубашку и закатывая рукава на длинных руках. – Ублюдок, но кафэ варит гениально. Я заснул в четыре! – Ну а я совсем не спал, – отозвался тот. – Пей скорее, ты мне нужен. И не выдержал – ушел в прихожую в сопровождении весело цокающего Карагёза и вернулся с рюкзаком, из которого принялся немедленно выкидывать на пол майки и трусы. – Что то значит? – спросил невозмутимый Тонда. – То есть уход от жены? Петя молча погрузил в утробу рюкзака обе руки, осторожно вытягивая куклу. Показались черная ермолка, развившиеся рыжие пейсы из настоящего волоса, облупленное лицо. Впервые он видел куклу при естественном освещении, если таковым можно назвать стылый зимний свет, запорошенный снежной кутерьмой в высоком окне кухни. Тонда отставил чашку с кофе и принялся вытирать руки полотенцем. – Включи верхний свет, – буркнул он без выражения, что всегда означало у него высшую степень интереса. Петя щелкнул выключателем и, не удовлетворившись люминесцентным освещением, сбегал в комнату за мощной рабочей лампой. Освободив кухонный стол от прочих предметов, оба молча склонились над куклой… В сильном свете лампы пивное брюхо Корчмаря выглядело нарочито вздутым, сам же он оказался изрядно попорченным: краска на носу и щеках облупилась, ермолка засалена до тусклого блеска, правая пейса держится на честном слове, одна бровь отсутствует. Посреди ухмыляющихся губ зияла дыра, словно какой-то злой проказник вбил туда крупный гвоздь, а потом вынул. Наверняка когда-то еще был черный лапсердак, да только нынче он отсутствовал. На жилете, на поддевке и коротких штанах ниже колен темнеют пятна плесени… Печальный вид. Итак, драгоценного семейного идола Вися держала в подвале, в полнейшей заброшенности. Что ж он, выходит, разочаровал ее, огорчил?.. Или, наоборот, так крепко надо было его скрывать, чтобы никто не увидел, никто не догадался. Только о чем? Деревянные голова и кисти узловатых рук сработаны великолепно. В правой руке Корчмарь зажал курительную трубку с длинным медным мундштуком. На ногах – отменно сшитые из кожи, подбитые подковками башмаки с бронзовыми позеленевшими пряжками. Тело таким куклам обычно строили из крепкой материи и туго набивали опилками. Однако тут и корпус был твердым на ощупь, тяжелым, с наглухо приклеенной к нему одеждой. – Старая кукла, – наконец одобрительно проговорил Тонда. – Очень старая. Добрже. Где взял? – Длинная история, – неохотно отозвался Петя. – Мне, знаешь, хотелось бы его… вскрыть. – Блазниш? – удивился мастер. – Тут корпус из дерева. Пилить его, что ли, станешь? Угробишь куклу. Его подлечить надо, и все дела. Снять краску, заново грунтовать, заново расписать… Можно хорошо продать на антикварном салоне. Он вернулся к изрядно остывшему кофе, а Петя унес Корчмаря к себе на стол, с минуту посидел над ним, не прикасаясь, поглядывая со стороны, даже руки сложив на груди, будто стремился разуверить того в своем прикладном интересе. На самом деле он пытался угомонить толчки нетерпеливого сердца… («Это ваша кукла? – спрашивают тебя на границе. – А что там у нее внутри?» – «Ничего, пане офицеже, – отвечаешь ты, – ничего, товарищ офицер, можете проверить сами».) Ну что ж, проверим. Приступим к настоящему знакомству. Первым делом он легонько, как по клавишам рояля, пробежался пальцами по костяным выпуклым пуговицам жилетки. Затем принялся нажимать сильнее на каждую… по одному разу… по два… Склонив ухо, пытался выловить легчайший звук из запечатанного корпуса куклы. Два коротких, два длинных… Один короткий и два длинных… два-один-два… Чертова азбука Морзе – так можно сидеть месяцами! А на что ты надеялся? – спросил он себя. Вряд ли загадочный сквалыга распахнет перед первым встречным свою утробу: проше пана до моей копилки… Он уже вполне овладел собой. Даже вышел на кухню и сварил себе и Тонде еще по чашечке кофе, и они поболтали о том о сем: ужасная зима, мало туристов, проклятый кризис, продажи упали… Правда, есть кое-какие заказы на выездные спектакли. В Окорже праздник какого-то святого, в Кладне – плес-бал, и в Крживоклате на день Матек – фестиваль кукол, как обычно: циркачи, кукольники, фольклорные группы – короче, приличные деньги… Еще праздник вина в Мелнику, точно не помню – Магда записала, когда… Да, пока не забыл: тут тебя искала Дагмар Кратохвилова из «Черного кабинета». Приезжают шотландские кукольники, она просила связаться и скоординировать время – что-то по поводу твоего номера с Эллис. – Мы с Эллис были в Эдинбурге года три назад, – отозвался Петя. – Ано-ано… Вот они, кажется, видели номер, и теперь приглашают в программу. Там речь о каком-то летнем фестивале, совсем новом… Петя стоял у окна с чашкой кофе в руке, смотрел вниз, в глубину тесного двора, заполненного снежной кутерьмой, как стакан – молочным коктейлем. Там играли в снежки три разноцветные курточки, две красные и синяя. – Тонда… ты когда-нибудь имел дело с «укладками»? – Тайнички, же йо? – Угу… куклы, что хранят тайны. Надо уметь такую распознать и понять, как из нее эту тайну вытянуть. И сто лет можно над этим биться. И не преуспеть. – Все равно, – отозвался невозмутимый Тонда, опуская чашку в раковину. – Ломать старика не стоит, то нэ. – Не хотелось бы… – задумчиво согласился Петя. – Но это и от него зависит. Собственно, с чего ты решил, спросил он себя, что в этом брюхе что-то хранится? Может быть, в нем так же, как в Хабалке Казимира Матвеевича, лежит перламутровая пуговица или еще какая-нибудь ерунда? И что, собственно, ты ищешь? И почему думаешь, что кукла имела в семье какое-то иное назначение, чем просто старая игрушка? Только потому, что, так странно, так поспешно и окончательно сбегая из дому, Вися ее прихватила? Не деньги (она стояла на перроне, сирота сиротой, сказал Сильва), не украшения, не вещи… одну только старую куклу. Может ли быть, чтобы Корчмарь сам по себе что-то значил, вернее, что-то значило обладание им? Тогда почему все эти годы он валялся в подвале за мешком картошки – заброшенный, никчемный, забытый? Он уже не мог не думать о Висе… Например, сейчас ему казался странным ее звонок буквально на другой день после похорон Лизиного отца, а еще более странным то, что это совпадение тогда его не насторожило (с его-то бешеной интуицией!)… Выходит, каким-то образом тетка узнавала о домашних делах… Каким же? Черт бы побрал все эти тайны семейства Вильковских! Он вернулся к столу и добрых часа два бился над костяными пуговицами, на ощупь пробуя самые разные касания, сочетая одинокие ноты и аккорды, закрывая глаза, вслушиваясь в движения собственных пальцев, как слепой пианист… И каждый раз натыкался на злорадное молчание куклы. Корчмарь ухмылялся раненым ртом, будто мог бы, если захотел, выдохнуть заветный ключ сквозь отверстие… Кто же пробовал его расковырять? Неужто Вися? Неужто, отчаявшись, не зная ключа к тайнику, сама покалечила куклу? Наконец он устало разогнулся, обеими ладонями размял затекшие мышцы шеи. Приподнял несговорчивого Корчмаря и усадил его на стол, оперев спиной о стену. – Так цо е? – спросил Тонда, не поворачивая головы. Он раскрашивал рыцаря: выпуклая грудь в панцире лат, длинные тощие конечности – привет, Дон Кихот, ветеран нашего каталога! Тело уже было готово и безжизненно и страшновато свисало с крючка в ожидании головы. На столе перед мастером стояло несколько баночек со снятыми крышками, в каждой – тонкая кисть. – Ну что твой «сезам, откройся?» И охота сочинять шпионские романы… По-моему, кукла как кукла. – Это брюхо должно что-то скрывать! – с досадой возразил Петя. – Нэ. Не обязательно. Петя поднялся из-за стола, и Карагёз, терпеливо сидевший под его стулом, немедленно вскочил, деликатно помахивая хвостом. Время, по его мнению, было подходящим для прогулки. – Ладно, ладно, – буркнул ему хозяин. – Я же не против: всем пора отлить. Он отлучился в туалет, и пес, чуявший близкую прогулку, скакал у него под дверью, перестуком деревяшки и умильным повизгиванием сопровождая ворчливый водопад старого унитаза. Затем они копошились в коридоре, одеваясь, звякая поводком, бормоча что-то и поскуливая от восторга и нетерпения: «Снег! снег, собачья морда! ты увидишь снег в алмазах!..» Наконец входная дверь стукнула, и старая металлическая цепочка некоторое время праздно елозила по драному дерматину. Тонда посвистал, макнул кисточку в краску, легонько отжал ее о горлышко банки и добавил микрон черного к левому усу рыцаря. Отстранился, похмыкал, припал к столу и посадил асимметричную морщинку у рта: вот так. Теперь неуловимая горечь будет осенять образ благородного рыцаря. Затем он отложил кисть, вставил свежераскрашенную голову сушиться в ячейку пустой упаковки от яиц и оглянулся на сидящего Корчмаря. Казалось, тот приоткрыл рот, чтобы ругнуться или проклясть кого-то, но задумался – какими именно проклятьями. Вот уж бабка Хана, усмехнулся Тонда, ему бы подсказала: ублюдок, курва, поц, засранец, быдло быдлянское – подобного добра у бабки для внуков было в избытке… Интересно: вроде и ухмыляется мужик, а глазки смотрят жестко и пристально. Тонда повидал в своей жизни немало кукол, в том числе и старых, но такой заядлой живости в порядком порушенных чертах, особенно издали, еще не встречал. И эта отсутствующая бровь тоже добавляет старику некоторую… осатанелость, что ли. Он поднялся из-за стола, подошел к Корчмарю и, склонясь, приблизил к нему лицо. Некоторое время они молча друг друга рассматривали. – Пане жиду, – наконец вежливо произнес Тонда, воспитанный своей киевской бабкой Ханой, – цо вас такхле наштвало[8], пане жиду? Он выдвинул ящик стола и некоторое время что-то в нем искал. В многочисленных ящиках этой квартиры можно было найти все, что душа пожелает, и не в одном экземпляре. И нашел почти сразу: тонкое сапожное шило, которое, протерев тряпицей, осторожно вдвинул в отверстие в губах Корчмаря. Шило свободно проникло внутрь до самого затылка, – голова оказалась полой, склеенной из двух половин… Работа гораздо более заморочная, чем с цельным куском дерева. Но для чего? Вернувшемуся Пете Тонда заявил, что тот напрасно теряет время, которое можно с толком использовать для реставрации куклы, и отлично заработать на антикварном салоне, тем более что отец, да и он сам знают по крайней мере двух серьезных коллекционеров, которые с удовольствием приобретут этого типа. – Дураком валяешься… – заметил Тонда. – Ты за дело примись. Он же весь побитый-пошарпанный, один мундштук блестит. – Мундштук, да… – рассеянно повторил Петя, сидя на корточках и энергично растирая мокрого от снега, веселого пса обрывком драного пледа. – Я, наверное, пойду… Как-то не работается сегодня. И Лиза там уже проснулась… – Да, что она? – вскользь поинтересовался Тонда. Слишком хорошо знал, как часто Петя предпочитает не расслышать вопроса о Лизе. Но на сей раз расслышал и отозвался: – Нормально… Просто не хочу надолго оставлять ее одну. Кстати, ты дал бы для нее какую-нибудь работенку. Пусть повозится. – Так добрже, возьми лошадок из «Сделай сам»… Набор «Сделай сам» был самым ходовым товаром в магазинах и Интернете. Гениальная идея Магды, блестяще разработанная Зденеком: покупатель должен сам собрать марионетку по прилагаемому чертежу. Поначалу продавали одних кашпареков и спейблов, затем семья сборных кукол стремительно разрослась. Особым успехом пользовались животные, «йежи-бабы» и всевозможные «страшидлы». Спрос на них никогда не падал: отличный подарок и ребенку, и взрослому, тем более что и цены были щадящими – все ж не штучная работа, а поточная линия. Петя зашел в соседнюю комнату – она была мастерской Зденека в те дни, когда тот сюда наезжал, – и минут пять провозился, отбирая из коробок на полках части некомплектных кукольных тел. Еще минут десять продуманно складывал все это в рюкзак, так как сверху надо было усадить Карагёза. На длинные расстояния рюкзак служил тому своеобразным портшезом – пес любил рассматривать окрестности из-за спины хозяина. Сейчас он перебирал лапами, взволнованный явным возвращением домой, тем более что, вытирая мокрую его спину, Петя трижды заговорщицки прошептал в лохматое ухо священное имя: «Лиза, Карагёз! Лиза, Лиза!!!» – а это было нешуточным обещанием блаженства. Поэтому, сдерживая стоны и пристукивая костылем, Карагёз готовился прыгнуть в рюкзак. – Как там снег, все валит? – рассеянно спросил Тонда. Он сидел спиной к окну, развернуться ему было лень. – Нет, перестал, – ответил Петя, и, будто в подтверждение его слов, зимнее солнце вдруг глянуло в комнату, намекая, что затоптанный деревянный пол мастерской недурно бы подмести. В этот миг произошло следующее. Неизвестно по какой причине – может, все от того же дребезжащего по улице трамвая, – Корчмарь съехал по стене и завалился на спину. И с того места в коридоре, где стоял, уже одетый, Петя, открылось то, чего прежде не было видно: вялое солнце, на миг заглянувшее в комнату, одинаковым тусклым блеском высветило и медный мундштук трубки, зажатой в кулаке Корчмаря, и медное кольцо в глубине его рта. Одним прыжком Петя достиг стола, схватил руку с трубкой, мягким и точным движением вставил мундштук в отверстие на губах и провернул, как проворачивают в замочной скважине ключ. В полой шее Корчмаря отозвался тихий щелчок – будто старик кашлянул, – и ряд костяных пуговиц, пришитых по тесьме, маскирующей шов, отщелкнулся разом, приоткрыв щель, которую Петя стал осторожно расширять под скрип внутренних тугих петелек (давно их не смазывали, ох давно, лет сто, возможно!). Тонда, испуганный Петиным воплем, с которым тот прыгнул к столу, тоже вскочил и топтался у него за спиной, что-то бубня, давая невнятные советы и прищелкивая языком. – Почкей[9], не тяни… осторожно! Сломаешь!.. Так цо е там? Цо? – Не знаю… – бормотал Петя, пальцами пытаясь нащупать содержимое укладки… – тряпье какое-то. Сам себе он казался акушером, спасавшим ребенка, что застрял в материнской утробе. Вот легонько поднажал, пальцами расширяя щель меж вертикальными створками живота, и… и вдруг эти створки раскинулись по сторонам и повисли на крошечных петлях, обнажив выстланную синим бархатом полость тайника, на дне которого лежала холщовая тряпица. Несколько секунд оба они эту тряпицу недоуменно созерцали. – И все? – подняв рыжую бровь, насмешливо спросил Тонда. Петя молчал, отчего-то медля прикоснуться к странному улову… – Стоило день терять, честное слово, – проговорил Тонда, вновь усаживаясь за свой стол. Петя достал из открытого тайника тряпичную горстку с чем-то твердым внутри и, когда развернул и расправил, удивленно хмыкнул: – Глянь! Он поднял правую руку, на указательном пальце которой сидела крошечная перчаточная куколка: остроносая деревянная головка на тряпичной юбке. На темени человечка был приклеен клок выцветшей красной пакли. – Кашпарек! – воскликнул Тонда. – Петрушка, – подтвердил Петя. – Старинный. Только вот уж совсем не понимаю, что бы это значило. – То значит философская идея: гора родит мышь, – проговорил Тонда. – Нэ блбни, дэй ми покой. Но минут через десять, когда озадаченный Петя уже привел в порядок Корчмаря, вновь заперев крошечного узника в его узилище, когда со своей ухмылкой – ну что, ребята, взяли? – Корчмарь как ни в чем не бывало опять сидел на столе, небрежно опершись о стену; когда истомившийся Карагёз уже восседал в рюкзаке с видом индийского магараджи, – Тонда поднялся закрыть за ними дверь и на пороге, как бы между прочим, произнес: – Вот тэн Кашпарку убохи, ну, которого родил твой бугай… я его где-то видел. – Где? – Петя хмуро обернулся в дверях. – Он сто лет внутри сидит. Вряд ли когда его доставали. Это какая-нибудь смысловая начинка. Послание, что ли… А вот про что – никто уже не скажет… – Он помедлил еще, придерживая ногой входную дверь и думая, стоит ли здесь рассуждать о магических куклах или сначала как следует обдумать все самому. – Ты вот что, Тонда. Это кукла Лизиной семьи. Может, бабки, а может, и прабабки… Ну и… помалкивай пока, ладно? Лиза не знает, что она у меня, и я не уверен еще – должна ли узнать. Понял? – Ничего не понял, как всегда у тебя, – сказал Тонда. – Но все понял. Добрже, иди уже, гóрье луковóе. У меня куча работы. * * * …В небе шла полным ходом большая уборка: в серо-молочной пелене расползлись голубые прорехи, оттуда, сметая пасмурное марево, шел ровный жестковатый свет, отрезвляя город и людей. Будто кто веником смел снежный покров с зеленой меди купола и башни Святого Микулаша, но еще не тронул плотного наста на черепичных крышах домов Малой Страны. Снег на тротуарах был крепко утоптан, но еще не обледенел, и Петя с Карагёзом за спиной шли, приближаясь к арке Малостранской башни Карлова моста. Абсолютно счастливому псу удавалось время от времени достать шершавым языком то мочку уха с серьгой, то косичку, то шею в вороте свитера; его протез торчал у Петиного уха дулом старинного мушкета, а клубни пара из хохочущей пасти бесшумно взрывались, как дымки́ от выстрелов… Итак, что говорит нам о магических куклах та же энциклопедия Голдовского? Надо бы дома полистать. Помнится, там какие-то ужастики об африканских племенах: из своих мертвых вождей они делают кукол и управляют ими, как марионетками… Милые обычаи, попытки задобрить богов. Что еще? Ремесло даосских магов-волшебников: те отгоняют злых духов с помощью марионеток… Ну еще – магические обряды малайцев с Суматры: что маг сотворит с куклой, то и с человеком станет… Погоди, но при чем тут Корчмарь? Если в брюхе у него ты обнаружил крошечного Петрушку, еще не значит, что он – ритуальная кукла. Может быть, малютка просто еще более старая семейная реликвия?.. Хм, что ж это за остроумец придумал нашу мрачноватую матрешку? И для чего? Карлов мост уже вовсю торговал, предлагал, развлекал, рисовал, музицировал и представлял на каждом шагу. Его гигантская гребенка – все шестнадцать, облицованных тесаными камнями мощных арок – глубоко сидела в реке, процеживая тяжелые зимние воды Влтавы. Широкая снежная аллея вдоль гранитных парапетов обжита художниками на брезентовых стульчиках, музыкантами и кукольниками, а также целой гвардией керамистов и резчиков по дереву, что, покуривая, слоняются вокруг своих складней и мольбертов. По центру полукилометрового променада неспешно двигается не столь густая, как летом, но все ж на удивление оживленная для такого холодного дня толпа туристов. Где-то на середине моста, под статуей Яна Непомуцкого, должен наяривать Хонза. – Мы только туда и обратно, а? – чуть повернув голову, спросил Петя. – А потом сразу домой, к Лизе! Пес немедленно подтвердил согласие, умудрившись достать языком до хозяйского уха так точно, что Петя охнул и засмеялся от щекотки – да я с тобой оглохну! – и принялся отирать собачью слюну. Хонза сидел-таки на брезентовом стульчике и наяривал, заглушая кроткий механический орган-шарманку старого Риши, промышлявшего неподалеку со своей плюшевой обезьяной. Вернее, наяривало караоке, а Хонза – лохматый, кудрявый, в огромном свитере и тощих вельветовых штанах, в старых альпинистских ботинках (на правом подвязана шнурком какая-то погремушка, что время от времени тоже идет в дело), – аранжировал мелодии в меру своих халтурных возможностей. На подтаявшем снегу под ногами на старом гуцульском коврике лежал игрушечный бубен. Обеими лапищами в митенках Хонза выстукивал ритмы по тамбурину, зажатому меж колен, хватал бубен, тряс им, как шаман, не слишком горюя о ритме, и упоенно завывал, зажмуривая глаза, мотая башкой и широко разевая рот с очень белыми ровными зубами. У этого обалдуя было четверо детей от очень странной ученой жены, которая сейчас, кажется, получала третье высшее образование, не проработав в своей жизни ни одного дня. Страдалец Ян Непомуцкий, с головой, склоненной в нимбе золотых звезд, возвышался над Хонзой с таким выражением на изможденном лице, словно умолял прохожих пощадить его и сделать что-нибудь с этим невыносимым типом под его ногами: например, скинуть в реку – так же, как скинули когда-то в нее самого Непомуцкого. Петя с Карагёзом на закорках остановился против Хонзы, дождался конца бурного пассажа из динамиков и, едва лабух открыл глаза, подмигнул. – Ахойки, Петё! – обрадованно гаркнул Хонза, выдыхая вулканический залп пара изо рта. – Давай, покажи класс! И наклонился, щелкая кнопками, выискивая нужную пьесу на диске. Это была их давняя игра: если Петя оказывался на мосту, а Хонза сидел там со своим жалким инвентарем и довольно жалким уловом, тот врубал «Минорный свинг» Джанго Рейнхардта, и пару минут благосклонный Петя подтанцовывал, собирая публику. Толпа набегала сразу – он с первых же па издали притягивал туристов. Все-таки люди, самые разные, отлично чувствуют то, что Хонза называл «покажи класс!». Иногда, если не слишком торопился, Петя одалживал у Иржи, работавшего рядом, под святым Антонием Падуанским, печального гитариста – довольно топорную марионетку, брякающую по двум струнам раскрашенной фанерной гитары, – и импровизировал. Но в этот раз он отрицательно качнул головой, кивком указав на пса за плечами. – Давай, давай! – умоляюще крикнул Хонза (видимо, деньжат сегодня совсем уж кот наплакал) и врубил свинг. Странно, что эти несколько тактов вступления, несколько восходящих нот всегда действовали на Петю, как дудка заклинателя змей – на кобру. И в точности как кобра под дудкой, он медленно закачался под мелодию свинга – с тяжелым рюкзаком за плечами, с Карагёзом, что восседал сверху, как матрос, высматривающий землю на морском горизонте: его протез уже походил на подзорную трубу, к которой время от времени умница-пес припадал своим черным глазом. И пока звучала музыка, Петя плыл, кружа вокруг локтя невидимую Эллис, приотпуская ее и вновь привлекая на грудь… И, как всегда, все больше народу обступало никем не очерченный круг, и, как всегда, в конце номера публика вопила и хлопала, а в коробку к Хонзе сыпались не только металлические кроны… Оттанцевав, он небрежно махнул музыканту ладонью, подметающей воздух: собирай, собирай урожай! – и пошел себе, кивнув на прощание одиноко стоявшему на ветру кукольнику Иржи. Черные солнечные очки у того диковато выглядывали из-под капюшона куртки, натянутой по самые глаза; марионетка, печальный гитарист – бездарная, увы, работа, – под музыку из динамика равномерно брякала лапой по струнам: блям-блям, блям-блям. Иржи даже перчаток не снимает – заледенел, бедняга. Оравнодушел… Он шел по направлению к Малостранским башням, не доходя до которых следовало бы свернуть вправо. Но у спуска на Кампу помедлил, миновал его и… вернулся опять к этим ступеням. Танец на него, что ли, так подействовал… Да вот и шотландцы же, напомнил он себе в подмогу, – а вдруг надо буквально завтра показывать номер? Как раз неплохо проверить – все ли там в порядке с механикой. Глянуть на минутку, на единую минутку. В конце концов, возможно, что та еще не проснулась… И, торопливо заверив пса, что «вот только на минутку, на две, и сразу домой», он спустился по ступеням на остров. Летом довольно часто давал здесь представления со своими малышами, небольшими марионетками, которых так любят дети. Куклы взбираются к ним на плечи, обнимают, общаются на разных смешных псевдоязыках. Особенный успех имел Самурай – оскаленный, с озверелым лицом, – тот скакал, размахивая своим кривым мечом в дикой пляске, а напоследок делал себе харакири, растерянно глядя, как из живота выскакивают разноцветные стеклянные шарики, которые с криками «банзай!» немедленно бросались подбирать дети. По аллее деревьев, высаженных прямо на каменке, мимо чугунных выгнутых скамеек, мимо барочных фасадов, образовавших стену вдоль Влтавы, он шел к магазину, то бишь к «галéрее», которую Хана, будем надеяться, уже открыла. Вообще старуха была не из ранних пташек и, несмотря на вечные нарекания семьи, магазин открывала не раньше двенадцати. Эти две комнаты с подсобкой выходили большими витринами на обе углом сходящиеся улицы. В витринах стояла и висела наша продукцияв наиболее полном ассортименте. На крыльце перед дверью горбато скалилась главная Страшидла – замечательная работа Зденека и Тонды, мимо которой еще никто спокойно не проходил. Тонда встроил в нее хитрейшую механику с фотоэлементами: оскаленная пасть Страшидлы распахивалась и клацала зубами, едва туристы протягивали руку, чтобы пощупать куклу. И в тот момент, когда очередная, визжащая от восторга парочка была готова тронуться дальше, на крыльце магазина возникала толстая Хана: нет, пане, именно эта кукла не продается, она рекламная, но почему бы вам, пане, не заглянуть в магазин, у нас много чего найдется интересного, лучшие кукольники Праги… – и так далее, и в общем это чистая правда, и если закрыть глаза, то нежно-пригласительный голосок старой морщинистой сирены еще так хорош, что улепечет на изрядную сумму кого угодно. Да, но мы же на минуту, Карагёз, клянусь тебе, и если дверь заперта, то мы немедленно почапаем на Вальдштейнску, под «чернехо беранка», к Лизе, оглашая воздух паровозным гудком. Ага, открыто! – табличка «open» – «otevřeno» висит на стеклянной двери косо, но приветливо. Однако внутри пусто. Древняя грудастая касса времен Масарика, с невероятным тщанием восстановленная Тондой, сиротливо кукует в ожидании продаж. Это похоже на старую разгильдяйку. С нее станется уйти в соседнее заведение на чашечку кофе, бросив магазин на разграбление. Магде наябедничать, что ли? У Пети был свой резон для опасений. Он открыл дверь (звоночек удивленно тренькнул; пароходный гудок здесь нужен, а не звоночек, ротозеи!) и стал осторожно протискиваться с рюкзаком в узкую половинку стеклянной двери, дабы не задеть, не сорвать отовсюду свисающих кукол. Оказавшись внутри, снял рюкзак и пустил Карагёза на пол. – Хана! – крикнул он. – Ты здесь? Из глубин помещения – из туалета, конечно, – придушенный кафельным эхом, отозвался райский голосок Белоснежки: – Петя, ты? – Я, я… – Дай же человеку душевно посидеть! – Сиди на здоровье, – разрешил он. Обошел стол с кассой и устремился в подсобку. В этой восьмиметровой комнатке, осевшей на четыре ступени и потому слегка подслеповатой, с трудом помещались швейная машинка, газовая плита на две конфорки и небольшая стремянка. Зато во всю ширину противоположной от двери стены воздвиглось нечто среднее между монументальным комодом и небольшим саркофагом – нечто дубовое, рельефно-лиственное, выпукло-виноградное, рассохшееся вкривь и вкось, с широкими выдвижными ящиками, ни один из которых не желал выползать из пазов добровольно. Все же назовем это сооружение шкафом (Магда уверяла – «страшно антикварным, из замка», – правда, не уточняла, из какого). Лоскуты материи, бисер, пуговицы, стеклянные кукольные глаза и тесьму, а также кусочки кожи, парчи и замши, хранившиеся в каждом из этих ящиков, приходилось добывать с боем, со скрипом и визгом. Иногда с поколачиванием молотком. В редких случаях – со срочными ремонтными работами. Для комода сооружение слишком высокое, для гардероба – низковатое. Лучше всего этот зиккурат подходил для хранения бедной… «Ты сумасшедший? – спросил себя Петя, как, впрочем, всегда спрашивал. – Нет, ты явно сумасшедший. Может, ты думаешь, что она тебя ждет, что она соскучилась, что у нее что-то болит?» – А вот сейчас и проверим, – проговорил он вслух самому себе, придвинул стремянку и взобрался на три ступени. Ровный дневной свет из окошка под потолком освещал широкую крышку шкафа, на которой, как скульптура на саркофаге, лежал длинный продолговатый сверток из полупрозрачной материи. Вот так она тут и лежит одна, изгнанная из дому бедняжка, и в полуметре от ее головы шастают за окном взад-вперед ноги туристов… Петя молча быстро развязал тесьму и нетерпеливыми пальцами принялся разворачивать сверток. Слышно было, как, постукивая протезом по деревянному полу, Карагёз привычно обегает комнаты. Он частенько здесь бывал и вообще в трагические для него периоды отсутствия Лизы всюду сопровождал Петю. Не разрешалось ему только появляться на представлениях с Эллис, так как, завидев Петю, кружащего как бы Лизу в упоительном танце, пес сходил от счастья с ума. Сходил с ума до тех пор, пока за кулисами, с разбегу не бросался на нечто, напрочь лишенное главного: запаха Лизы. (Господи, бедный мой пес, да ведь мы оба от этого сходим с ума…) Но вот уж повезло нынче кавалеру со светской жизнью! А ведь скоро его ждет волнующая встреча… Откинув последние покровы, он помедлил со слабой улыбкой на остром лице… и, прежде чем приступить к проверке механики, осторожно провел ладонью по телу лежащей перед ним миниатюрной женщины: такой кроткой, молчащей, доверчивой; совершенно во всем ему подвластной. – Ну… как дела, малышка? – пробормотал он. И не чувствовал, не слышал – из-за стука деревяшки неугомонного пса, – как за его спиной в проеме двери возникла грузная старуха. Она стояла, ни слова не произнося, глядя в Петину спину с непередаваемым выражением жалости, осуждения и… бесконечной печали. * * * Глубокой ночью зазвонил мобильник. Петя взвился на постели с колотящимся сердцем и, пока не осознал, что Лиза – она здесь, и вообще – все дома, две-три секунды в темноте ошалело шлепал ладонью по полке, откуда звенело. Расколошматить бы к черту проклятого звонаря, кто бы это ни звонил. Но не расколошматил. Нащупал наконец мобильник, схватил его и удавил, нажав на кнопку. Сипло буркнул: – Слушаю! – Как это сказать… глаз за глаз, же йо? – Это был Тонда, конечно. – И как там еще дальше – что за что? – Хер за хер… Карагёз, развалившийся между ним и Лизой (первые несколько дней пес не отходил от нее ни на шаг), приподнял голову и вопросительно зевнул. Петя потрепал его за ухом, прилаживая лохматую башку опять на подушку. Под босые ноги попались миниатюрные Лизины тапочки, но он уже не стал шарить свои, чтоб ее не разбудить, так и поковылял в мастерскую, ступая, как пьяная волосатая балерина на пуантах. Добрел, включил на ощупь одну из тишайших ламп-прищепок и рухнул на стул. – Ну, чего тебе? – Вспомнил, где видел того кашпаречка. – Я же сказал тебе: ты ошибся. – Не именно того, но таких точно. Их было… почкей… восемь. Нет, даже девять. – Что ты несешь, Тонда? Про что ты говоришь? – Иди умой свою глупую морду, – невозмутимо отозвался тот. – Мыслиш, звоню тебе в ноци ен так, из гадости? – Погоди… – Петя отложил телефон, подошел к кухонной раковине, напился и щедро плеснул воды себе на лицо. Полотенца под рукой не оказалось, так и вернулся к трубке с бегущими по груди ручьями. – Ну? – В Берлине. – Говори толком! – разозлился он. – Что – в Берлине? Когда? У кого? – Добрже… Вот теперь ты проснулся, поц, то я слышу. Так вот что: паматуеш, в прошлом году мы с отцом ездили в Берлин, сидели там три недели? – М-м… какой-то частный реставрационный заказ? Помню. – Да, большая работа, две приватные коллекции старых кукол… Так один из дядьков – он чех, историк-антик, и давно в Берлине. Очень симпатичный. Кудрнатэй, как цыган. Большая коллекция, собирал еще его отец. Такая стеклянная витрина во всю стену, и вот в ней я видел. Сидят в ряд. Удивился – зачем все одинаковые, да такая ерунда. Неинтересно. Он сказал – семейное наследствие, делал его… как это – потомкин? Потоник? – Не потомок, а предок все-таки, – задумчиво предположил Петя. – Ну, мне чихнуть. Просто вспомнил. Подумал – можно ведь ему продать, же йо? – А телефон его есть? – У отца, наверное, есть. А что, будешь продавать? – Нэ. – Ты цвоку или блазень, а? Можно продать отдельно куклу на салоне и отдельно этот зародыш-кашпарек. – Я тебе уже сказал! – раздраженно отрезал Петя. – Я ничего не продаю! А даже если б и хотел, не могу. Все, завтра поговорим! – И в сердцах отключил телефон. В ту же минуту его ослепил яркий свет. На мгновение он зажмурился, а когда открыл глаза, то увидел Лизу. Она стояла в той же пижаме, в стае улыбчивых коралловых рыбок, в его, огромных ей, тапочках, с рукой, поднятой к выключателю. – Чего ты не захотел продать? – отрывисто спросила она: бледная, с неистовыми, черными от расширенных зрачков глазами. Он молча смотрел на нее, мысленно проклиная все эти Борькины лекарства, которые не берут ее ни хрена. Она их щелкает, как белка – орешки, а скорлупки на ветер бросает. И куда деться от ее потрясающей интуиции! Ведь она со вчерашнего дня… да нет, с Самары еще чувствует что-то и мечется, мечется… – Что! Ты! Не продаешь! – Ничего. – Он сузил глаза. Улыбнулся ей. – Ты же слышала. Ровным счетом: ни-че-го. Из спальни приковылял Карагёз на трех лапах: так одноногий инвалид войны, хвативший со вчера лишку, выползает, держась за стены, на громкий скандал в коммунальной кухне. – И потому прячешься от меня, и разговариваешь, будто тебя придушили! Шаркая большими тапочками, она приблизилась… и вдруг отшатнулась с искаженным от боли ртом: мгновенная перемена, одна из мгновенных перемен ее подвижного лица. – Ты плачешь! – Она схватилась за горло обеими руками, будто пыталась оторвать чьи-то невидимые, сомкнувшиеся на ее шее ладони, – жест, который почему-то всегда приводил его в ужас. – Ты плачешь, – повторила она, – плачешь… Я вижу. Значит, это правда! – Что, что – правда? – Он нервно хохотнул. – Это вода, я просто плеснул немного на… – Значит, я угадала: я все поняла! – прошептала она с безумной улыбкой. – Этот разговор… он был – о ней, да? Это ее ты не можешь продать! – Лиза!!! – крикнул он, вскакивая. – Ты сошла с ума! Смешно, ей-богу, это ж вода, Лиза, во-да!!! С чего мне пла…!!! Но она уже металась по мастерской, не слушая его бодрых воплей, уворачиваясь от его рук, шарахаясь от стены к стене, сшибая кукол, повторяя, как заведенная: – Ты плачешь, ты плакал, я вижу… Кто-то просил ее продать, а ты… ты сам сказал, я слышала: «Не могу и не хочу!»… Не можешь с ней расстаться… Да ты просто любишь ее, а я загромождаю твою жизнь… – Господи, Ли-за! Да это же совсем не то, совсем о другом, совсе-е-е-ем!!! Они перекрикивали друг друга… Как обычно, он напрочь забыл, что она еще полностью не выздоровела и что – терпение, терпение… Разом, будто в обморок грохнулся, забыл все наставления доктора Горелика, – ярился, умолял, обтирал ладонями свои лицо и грудь, протягивал к ней руки, тряс ими и спрашивал: разве можно столько наплакать, ты спятила? Постой, я тебе все объясню… Замолчи на минуту, я все объясню-у-у-у!!! Да ты просто не хочешь меня слышать! Внезапно она остановилась посреди комнаты, попятилась от него, ударилась спиной о стену и застыла, глядя отчаянными глазами. И вдруг, подавшись к нему, проговорила осевшим умоляющим голосом: – Мартын… У него оборвалось все внутри. А она упала коленями на пол, обняла, стиснула его ноги, прижалась к ним щекой, бормотала, называя его именем, какого не произносила уже много лет: – Мартын мой, Мартын… продай ее! Умоляю, продай ее! А лучше – уничтожь! И все сразу кончится… Все уйдет, уплывет, как мрак и ужас… Горе кончится! Убей ее, Марты-и-ин!!! Я буду опять выступать, хочешь?! Я опять выйду на эту проклятую сцену, только убей ее!!! Все внутри у него онемело от этого хрипловатого голоса, от дрожи ее горячих тонких рук, стиснувших его колени, от ее безумного жалкого лепета… Он побелел – мертвец мертвецом, – вытянул шею и, чувствуя, что еще секунда, и он убьет ее, и сам сдохнет, что сейчас лопнет в груди какая-то жила, взвыл: – Ли-и-и-за-а-а!!! Он вытягивал шею со вздутыми венами и выл, как волк на зимнем тракте. Шумно вбирал носом воздух и вновь завывал, мотая головой. Потом рухнул рядом с ней на пол, схватил за плечи, затряс ее, пытаясь что-то сказать… Оба уже плакали, кричали, не давали друг другу говорить… Оба не могли, не могли ничего друг другу объяснить, стискивали и трясли друг друга под стоны и визг скакавшего вокруг несчастного пса, что пытался пробиться к ним, утешить, вылизать мокрые лица. Минут через десять обессилели оба… Лежали, опустошенные, на холодном полу мастерской, среди сорванных кукол, разбросанных повсюду в уморительных, страшно живых человеческих позах… В ночной тишине суетился лишь беспокойный Карагёз, то поскуливая, то принимаясь деятельно вылизывать обожаемые лица, то вновь усаживаясь на пол у их голов в терпеливой тоске и ожидании, когда все снова станут прежними: куклы – деревянными, люди – живыми. – Я нашел Корчмаря… – наконец глухо выговорил Петя. Она молчала… Спустя мгновение он повторил: – Корчмарь нашелся, Лиза… Вот о нем я говорил с Тондой. Все!.. Поднимись с пола, простудишься. И поскольку она не шевелилась, он поднялся сам, подтянул ее, как в детстве, за обе руки – «але-оп!», – перехватил в талии, перекинул через шею, как пастух – ягненка, и понес в спальню. И там, сидя у нее в ногах, методично, в подробностях все рассказал, начав с Сильвы, – который даром что под мухой был, а вовремя вспомнил про куклу у соседских девочек, – и закончив щелчком запираемого брюха Корчмаря. Он уже все рассказал, а Лиза по-прежнему молчала. Смотрела она не на мужа, а в окно, выходящее в другой, большой прямоугольный двор. Там, напротив их квартиры, настырным желтым светом всю ночь горел фонарь, из-за которого они обычно задергивали занавеску, а вчера забыли, заморочились, залюбились… Такой был вчера славный вечер: счастливый Карагёз, размягченная Лиза, раскуроченные коробки набора «Сделай сам», из частей которого Петя за две-три секунды свинчивал некомплектных нежных уродцев, и те на разные голоса провозглашали невозможно уморительные спичи, ссорились и дрались, и признавались Лизе в любви так косноязычно и с таким акцентом, что та в конце концов взмолилась в приступе истерического смеха: «Перестань, дурак, я описаюсь!» Как хорошо было вчера… Свет фонаря падал прямо на постель, не добегая лишь до изголовья, где в ночной тени неподвижно лежала на подушке Лизина голова. Наконец она пошевелилась, отвела взгляд от окна – и он поразился, до чего этот взгляд полон ясной горечи. Ни малейшего следа истерики, ни капли удивления. – Значит, Вися, – устало проговорила она. И Петя кивнул: – Но она вряд ли знала про тайник в брюхе. Скорее всего, не знала. Тогда совсем непонятно – зачем, что ей было в этой кукле? Она помолчала… Наконец с явным усилием произнесла: – Знаешь… мне почему-то кажется… что каким-то образом от Корчмаря рождаются дочери. – Что?! Лиза, не пугай меня. – Да я не так… не то хотела… – Она запнулась, мысленно подбирая слова, и неуверенно – будто на ходу обдумывая пришедшую в голову мысль и не решаясь откровенно ее высказать – проговорила: – В общем… я подозреваю, что Корчмарь приносит дочерей. – С чего тебе взбрело, о господи… – По всему так выходит, – живо отозвалась она. – Его же не зря в семье считали залогом удачи. Отец называл Корчмаря не иначе, как «беременным идолом». – Ну, да это просто потому, что его огромное брюхо… это, понимаешь, такой гротеск, называется «кукла-укладка», и получается… – Ты помнишь, – перебила она, – я ведь отца, когда он умирал, в ясном уме не застала. Сидела возле него в палате двое суток, до конца. И все эти часы, чуть не до самой агонии, он только одну фразу и повторял: «вереница огненноволосых женщин, в погоне за беременным идолом»… Я удивлялась: вот бред же, сущий бред, но откуда это и как он такую вычурную фразу выговаривает? Его же от инсульта перекосило, он лепетал, как младенец, шепелявил, задыхался… Затихнет на полчаса, и вдруг опять этим ужасным перекошенным ртом: «вереница… огненноволосых женщин…». Я тогда чуть с ума не сошла рядом с ним. Значит, это его как-то беспокоило, мучило? А папа был эстет, циник, ты же знаешь, – его трудно было чем-то зацепить… Что он в своем бреду искал, кого там видел?.. Она вздохнула и задумчиво проговорила: – Вот и получается, что Вися выкрала Корчмаря, чтобы родить дочь. И ее можно понять. Уж нам ли не знать, что случается, когда мы рожаем мальчиков. – Господи, Лиза, что ты несешь! – воскликнул он, хватаясь за голову. – Ну при чем тут! Что за дурацкие страшилки… – Страшилки? – спокойно и холодно перебила она. Качнула головой на подушке и усмехнулась: – Быстро же ты забыл своего сына. Он схватил ее руку, сильно сжал, и Лиза притихла минуты на две. Но вдруг, рывком приподнявшись на локте, подалась к нему, улыбаясь болезненно, мечтательно. – Помнишь, как он смеялся? – быстрым шепотом спросила она. – Помнишь? Внезапно, бурно, как будто вдруг увидел… – Молчи! – сдавленно крикнул он, задыхаясь и еще больнее сжимая ее руку. Она молча откинулась на подушку, и так, держась за руки, они долго оставались неподвижными под желтым драконьим глазом за окном. В тишине просипели «Милого Августина» ходики… Медленно мелела в аквариуме двора мутная белесая мгла, а еще через полчаса погас единственный фонарь… Лизино лицо на подушке постепенно всплывало со дна серых теней: рельефно проступили скулы, испариной мерцал бледный лоб, темнели подглазья, и белки сухих лихорадочных глаз наконец блеснули слезой. Тогда он лег рядом, пережидая, когда она успокоится. Вот теперь она вернулась, думал он. Вот теперь вернулась по-настоящему… Она же плакала легко, освобожденно, монотонным шепотом повторяя имя, которым звала его с детства, то ли его окликая, то ли себя: – Мартын… Мартын… Мартын… – твердила она, будто он не лежал рядом, ее обнимая, а оставался в их прошлом – в городе, где оба они были детьми. Как будто он отстал и хоть и силится, но не может ее догнать. Звала и звала – почти беззвучно, – с настойчивой отчаянной надеждой. Глава шестая «…Сегодня медсестра Шира спросила меня: «Как поживает ваша малютка-жена, доктор?». И смешалась: видимо, у меня была идиотская физиономия. У меня-то слово «жена» по-прежнему, даже спустя столько лет после развода, вызывает в воображении одну лишь Майю: роскошную цельнокроеную – выражение моего деда-портного – блондинку, которую ни возраст, ни полнота не портят. Отнюдь не малютка, ростом под стать мне, она с годами приобретает лишь терпкую горчинку зрелости… Впрочем, она и в молодости любила повторять: «К моему декольте идут меха и драгоценности». Этого я обеспечить ей не мог, особенно в первые здешние годы (да и в мехах тут у нас не так чтобы острая необходимость). Ну, и она со мной заскучала… «Юж, Параню, по коханню», – говорили у нас в том смысле, что прошла любовь, бай-бай… Да ладно уж, мужик, признавайся: она ведь навещает тебя «по старой дружбе», а? На ее откровенном веселом языке это называется «перепихнуться». Увы, девушка не была готова к некоторым неприятностям, которые могут настигнуть мужчину в шестьдесят восемь лет, будь он даже бравым генералом и директором крупного военного концерна. Так что – благородный, душевный и высокооплачиваемый – он только в одном ее и не удовлетворяет. А я, видать, удовлетворяю только в этом. И хотя сердце, рассудок и – скажем высокопарно! – честь велят мне гнать эту амазонку взашей, мое плечо, на котором столь удобно время от времени лежит ее голова, мои руки… Ладно, доктор: сказано тебе – гнать взашей! Особенно если вспомнить, как, доходчиво и убедительно излагая причины развода, она восклицала: «Я говорила тебе – защищайся!» (Произносилось сие не в дуэльном, конечно, смысле: в диссертационном.) Ничего, доктор, бодрее, веселее… не прибедняйтесь: зато после развода вам пришлось пережить несколько волнующих романов, не правда ли? Да и – положа руку на сердце – есть в соломенной доле еще нестарого мужика свои увесистые плюсы. Так что по поводу моей «малютки-жены»: не сразу я понял, о ком речь идет. Конечно, правду я совершенно скрыть не мог, и о настоящем положении вещей знали в клинике два моих друга. Но медсестры в эту неудобную историю посвящены не были. Поэтому я справился со своим лицом и сказал Шире: – Спасибо, мотэк[10], она в порядке. И задумался… Мне никогда не нравилась Лиза… Имею в виду флюиды, предпочтения, влечение и тому подобные вещи. Очевидно, собственная физиология диктует и предпочтения. С высоты моего роста – а я быстро вымахал и в какие-нибудь тринадцать лет уже носил отцовы ботинки и свитера – такие крошечные женщины, как Лиза, казались мне недостойными внимания. Я шутил, что не люблю рассматривать партнершу в лупу. Хотя, надо признать, была в ней какая-то хрупкая красота, как в изящной фарфоровой чашечке за стеклом витрины: дивной стройности и формы ножки, лепестки рук с серебряными колечками. Не по росту низкий – я называл его «пунктирным» – голос, будто после каждого слова она ставила восклицательный знак. Ну и, конечно, эта густая медная грива, в ореоле которой ее бледное лицо казалось прозрачным и освещенным изнутри, как газовая лампа… Нет, увольте меня от описания женщин-камей и прочих ювелирных украшений. А никаких человеческих, личностных качеств до известной поры я в ней вообще не видел. И как могло быть иначе, если она раздражала меня, да и многих из наших с Петькой общих дружков все детство и юность: она всем нам просто осточертела, болтаясь под ногами в самые увлекательные – летние – месяцы мальчишеской жизни! Петька всюду брал ее с собой: в кино, на футбол, просто шататься по городу, – если удавалось договориться с Евой, самой удачной ее нянькой, пасущей ее, кажется, с трех и до семи лет. Удачной считал ее Петька: любвеобильная Ева водила в дом солдатиков, и девочка ей мешала, поэтому, пользуясь вечным отсутствием Лизиного отца, та отпускала Лизу «с Пётрэкем» погулять, даже если эти гулянья затягивались на весь день, – ему она малышку доверяла. Петькину же ненормальную тревожность, его помешанность на этой девчонке уже тогда мог диагностировать любой психиатр. Однажды, помню, компанией пацанов мы сидели в «Пирожковой» на Словацкой – домашний был, славный такой уголок. Его держал армянин. Все так и говорили – «пошли к армянину», потому что он то ли заведовал, то ли сам поварил – бог весть, не помню. Но готовили там умопомрачительные дрожжевые пирожки: тонкое тесто, румяный бочок, полное брюхо изюма. А на запивку давали кофе с молоком, смешивая прямо в титане с носиком. Отворачивался кран, из носика лился кофейный напиток. Из «Пирожковой» мы собирались идти по третьему разу на «Загнанных лошадей…», и надо уже было поторапливаться, а пятилетняя Лиза все сидела и жевала, вытаскивая из пирожка пальчиками по изюмине и аккуратно отправляя в рот. Из-за этой копуши Петька всегда чувствовал себя перед нами виноватым, поэтому сам вызвался сбегать за билетами: нога – там, нога – здесь. Времени до сеанса оставалось – кот наплакал. Лизу он оставил с нами, предварительно взяв с меня клятву глаз с нее не спускать. – Та шо з нэю будэ, – пренебрежительно заметил Тарасик. – Сопливка, трискай скоришэ! Запизнюемося чэрэз тэбэ! И Петька умчался. Но буквально через минуту возник в дверях: – Держи ее за руку! – крикнул он мне с тревогой в лице. – Она такая маленькая, ее в кармане унесут! – и исчез. До сих пор у меня перед глазами это лицо несуразного подростка: длинная шея вытянута, в глазах – все сочиненные за минуту отсутствия беды, – и он кричит через головы сидящих за столиками людей, пытаясь взглядом еще раз нащупать, еще раз обласкать, оберечь медно-кудрявую головку… Боюсь, что я очень многого о нем не знаю. Многого не могу вообразить. Даже после откровеннейшего письма, написанного им в Томари, под метельный шорох и свист. Например – как он жил там, на Сахалине, без объекта своей маниакальной привязанности? Как тянулись для него эти зимы, осени, весны – большая часть года? Как он справлялся с томительной неизвестностью, с этой огромной прорехой в его жизни и его душе, о которой он, с его косноязычием, не смог бы даже никому толком рассказать?.. И чем, черт побери, питалась эта фантастическая верность? Знаю только, что, поставив себе целью приезжать во Львов каждое лето, он бросался на самые разные приработки: совсем пацаном разносил почту, а повзрослев, находил сдельную работу на рыбных станах. Позже, когда мне пришлось стать лечащим врачом Лизы, когда случилось все то, что случилось, – когда пролетела половина жизни, – я много размышлял о них двоих. Что это было, вернее, что это есть – их навзрыд и насмерть болезненная связь? И лишь недавно понял: всем нам – тем, кто посмеивался над «слюнявой» Петькиной привязанностью, кто издевался над ним, кто крутил пальцем у виска, – посчастливилось взрослеть под сенью возвышенной и – сказал бы я теперь – трагической любви. Короче, Лиза порядком попортила нам крови, особенно когда стала подрастать. В детстве-то она была довольно забавной малышкой. Лет до пяти Петька просто носил ее на закорках: подтягивал за руки (надо было видеть, с каким доверчивым сиянием она вручала ему ладошки!), перехватывал в талии и перебрасывал себе за спину, – это был у них отрепетированный номер: «Лиза: але-оп!» – и так ходил, как верблюд, с вечными ее локотками на тощей шее, на какое угодно расстояние, хоть целый день, – разве что в футбол с нею на спине не играл, – беззаботно повторяя, что она легкая, как перышко. Если требовалось ее как-то занять, ей просто покупали эскимо, и она весело и покладисто грызла мороженое, роняя кусочки шоколада на Петькину шею. * * * И вдруг за какой-то буквально год – ей тогда исполнилось четырнадцать – она из девчушки, из вечной малышки выросла в девушку. Роста по-прежнему была миниатюрного, но совершенно преобразилась. Тут надо бы вспомнить, что именно Петька в один из своих приездов отвел ее на экзаменационный просмотр в балетную школу на улице Жовтневой. Его тогда уговаривали не мучить сестричку, подождать годик, «бо вона така махонька», но он пошел к директору и настоял на пересмотре решения приемной комиссии. Сейчас это звучит фантастически, но так оно и было, он добился этого: его упертость уже тогда потрясала даже взрослых. И Лизу приняли, и Лиза делала известные успехи, и потом, будучи студенткой «Кулька» (культурно-просветительского училища; там было неплохое хореографическое отделение, уклон скорее в народные танцы, но Петька уверял, что «школу» дают «классическую»), она танцевала в программе варьете на Высоком замке. В четырнадцать лет это была грациозная капризуля – злючка с прямой спинкой, точеными чертами лица и повелительными интонациями низкого голоса очень взрослой женщины. Главное же, будто одним поворотом невидимого ключа изменилась между ними расстановка сил. Уже не она подчинялась ему, а он – ей, причем безоговорочно. Это было странное меж ними время: ему исполнилось двадцать три, он учился в Ленинградском институте театра, музыки и кинематографии сразу на двух факультетах: кукольном и художественном, был ослепительно талантлив и внешне тогда очень привлекателен: отпустил романтическую шкиперскую бородку, накачал мускулатуру и, если появлялся в компаниях и его уговаривали станцевать, имел сногсшибательный успех у девушек, впрочем, абсолютно для него и для них бесполезный. Так что в Питере у него была бурная жизнь. Страна в то время уже начинала раскачиваться на похмельных лапах, и чувствовалось, что, рухнув, придавит, к чертовой матери, кучу народа. Все мы жадно читали публикации в толстых журналах, заглатывая статьи на экономические, исторические и прочие политико-преобразовательные темы. Все жили в том мутноватом, тяжелом для пищеварения бульоне, который в разные времена и в разных странах носит имя «Накануне». Однажды я вырвался к нему в Питер дня на три. Собирался остановиться у двоюродного брата, но, кроме того утра, когда вошел в квартиру и выпил с родственниками чаю, у брата появился еще только раз, за полтора часа до поезда. Все остальное время околачивался у Петьки на кафедре кукол, торчал на репетициях и спектаклях или болтался с ним по разным компаниям, а оставшиеся от суток три-четыре часа мы отсыпались валетом на его хлипкой общежитской койке, рискуя грохнуться на пол от любого чиха. Странно: он никогда не интересовался политикой и тем, что обычно именуют «жизнью общества»; ему вообще всегда было глубоко наплевать на общество и, боюсь, на людей тоже. Тем более непонятно – как мог он так гениально учуять главные мотивы общественной жизни тех лет… Короче: он сделал двух кукол, двух перчаточных кукол, которые, как я понимаю, должны были подменить образ традиционного Петрушки русского балагана. Вернее, он разделил Петрушку на два персонажа. Это были Атас и Кирдык. Заполошный вздрюченный толстячок Атас вечно затевал какие-то «проекты», ратовал за реформы, выступал, убеждал, провозглашал, обличал и приветствовал, непременно попадая в идиотские комические ситуации. Его пылкая невнятная скороговорка, выкрики и взвизги напоминали речи каких-то полубезумных ораторов. Мрачный унылый Кирдык – длиннющая глистообразная физиономия, кепка на самых глазах – всего опасался, предрекал стране и народу ужас, катастрофы и гибель. Говорил внятно, редко, увесисто. Оба крепко пили и в конце каждой сцены от выпивки переходили на выяснение отношений с последующей драчкой. Репризы с этими парнягами были смешными до слез, до колик, до поноса. Публика – сам видел – стонала и сморкалась. Уже не помню подробностей, но самой смешной была сцена в вытрезвителе. Причем Атас выступал там чуть ли не государственным деятелем, случайно заметенным ментами в вытрезвиловку, а Кирдык – законченным бомжом. Просыпались они в одном и том же состоянии похмельной прострации, на одной койке, под одним одеялом. Вот этот диалог, от похмельной тошноты до глобальных философских обобщений, довел меня до истерики – впрочем, моя смешливость еще в школе была легендарной. После одного такого представления я спросил: как он придумывает все эти убойные реплики? Он ответил, что ничего не придумывает, просто скопировал отца и его пьяные речуги. Ну, это – один, уточнил я, а второй? И второй тоже – отец, беззаботно ответил мне Петька. Только в разное время суток и в разном состоянии. С двумя этими распоясавшимися типчиками он давал представления где придется – чаще всего на каких-то полуофициальных подмостках, в пока еще зашнурованной стране. Но постепенно шнуровка расслаблялась, сгнивший корсет распадался, вывалились там и сям отекшие телеса… И хотя вокруг распространялась вонь застарелого пота, парадоксальным образом дышать стало немного свободней…Уже можно было для представления снять зал в каком-нибудь Доме культуры. И если фильтровать базар, можно было даже протащить кое-что и на телевидение. Итак, Петька в том году был на невероятном подъеме. Кем была Лиза? Никем: четырнадцатилетней сопливкой, избалованной несносной фифой. Помню Петькины проводы из Львова той осенью: я привез его и Лизу на отцовском «жигуленке» в аэропорт. (О, наш домашний древнегреческий аэропорт, с его колоннами и портиком, со смешной трехъярусной башенкой на макушке…) Петька уже сдал багаж, но никак не мог пройти на посадку, Лиза не пускала. Я изнывал, мне хотелось выйти покурить, хотелось, чтоб он благополучно сгинул за барьером, тем более что тетка в форменном кителе уже трижды кричала: «Ленинград! На посадку! Заканчивается посадка на Ленинград!» – но Лиза в последние минуты устроила настоящую истерику: никого и ничего не видя, кричала ему рыдающим голосом: – Забери меня, Мартын! Забери меня отсюда!!! И он, с потерянными глазами, что-то виновато бормоча, пытался обнять ее, успокоить, утешить… Она вырывалась, отбегала в сторону и, топая ногой, кричала оттуда, с залитым слезами лицом, с распатланной головой, никого и ничего вокруг не видя: – Сволочь, Мартын, сво-о-олочь!!! Не бросай меня зде-е-есь!!! Для меня, в то время легкомысленного балбеса, эта сцена была весьма поучительна. Именно в тот день я понял, что женщина становится женщиной не тогда, когда физиология взмахнет своей дирижерской палочкой, а тогда, когда почувствует сокрушительную власть над мужчиной. Уверен – те, кто наблюдал эту сцену, ломали головы: кем могут приходиться друг другу эти двое? Не друзья же, не влюбленные же – она такая пигалица; и для брата с сестрой очень уж были непохожи… А это просто мучительно раскалывались, разлеплялись, разъезжались две половинки одной души; души явно болезненной, взбаламученной, мечтательной и страстной. …И если вдуматься – ведь это ее, Лизы, правда, ее детская травма: он всегда уезжал, всегда покидал ее. Так обстоятельства складывались, так сложились их детство и юность – он вынужден был уезжать… И вот в середине жизни они поменялись ролями: впервые она, именно она покинула его. Я имею в виду ее первое пребывание в нашей клинике. С самого начала мне удалось удачно подобрать ей лечение, и она довольно скоро вышла из обострения. Когда в ее состоянии появились первые просветы и с ней уже можно было наладить контакт, я стал иногда вывозить ее часа на два-три в город – проветрить, поболтать, покормить: даже и неплохая больничная жратва может осточертеть до ненависти, если потреблять ее неделями изо дня в день. Да и общество наших пациентов не располагает к радостному настрою. Короче, мне хотелось понаблюдать за Лизой вне больничных стен. Я выбирал какой-нибудь симпатичный ресторан в Эйн-Кереме и нарочно старался втянуть ее в обсуждение блюд и соусов, чтобы посмотреть – как она общается с официантом, проявляет ли интерес к еде, к интерьеру, к людям, – короче, проверить кое-какие ее реакции. Именно тогда я стал исподволь знакомиться с ней по-настоящему и, честно говоря, был обескуражен, как если б при мне вдруг заговорила кошка. Я вынужден был признаться самому себе, признаться со стыдом, что всю жизнь воспринимал Лизу как Петькин довесок. Возможно, память о ней как о досадной помехе нашей с Петькой дружбе не позволяла раньше разглядеть ее, вслушаться в то, что она говорит… Выяснилось, что она довольно много читала и хорошо, дельно о прочитанном говорит; что неплохо разбирается в музыке и любит отнюдь не расхожий набор классического репертуара; что всю их кочевую жизнь заставляла Петьку перевозить из города в город альбомы живописи, которые покупала, когда позволяли их скудные средства. Оказалось, что ум у нее приметливый, впечатлительный, отзывчивый; и если она не чувствовала в тебе насмешки, – вернее, если с течением беседы освобождалась от постоянной своей настороженности, постоянного ожидания от собеседника эдакой галантной мужской иронии, – то увлекалась разговором всерьез и, бывало, удивляла меня какой-нибудь небанальной мыслью. Впрочем, в начальной стадии обострения она была способна говорить лишь о своей боли – то есть о нем, только о нем: об их жизни и их отношениях. Вот тогда передо мной протянулась полоса их скитаний – период, о котором я мало чего знал: бесконечная смена театров, ничтожные заработки, а вокруг – вечно замордованная, пьяная, голодная провинция… Слушать это было тягостно; но я старался, чтобы она высказалась, чтобы – как говорят психологи – «вышел весь негатив», хотя, Бог свидетель, в этих делах никогда не знаешь, где иссякает гной негатива и начинается кровопотеря души. Среди навязчивых идей любимой у нее была – его помешанность на куклах, иными словами, его сумасшествие. – Боря, знаешь, – говорила она оживленным голосом, – зачем он прицепил Карагёзу этот идиотский протез? – Выжидала короткую паузу, в течение которой я, рассеянно улыбаясь, просматривал в меню напитки, в надежде увести ее от больной темы; наконец с удовлетворением выкладывала: – Затем, что без протеза тот просто пес, живой трехногий инвалид. А с протезом – кукла. Его интересуют одни только куклы, понимаешь, Боря? Согласись, что это – признак болезни. В ее высказываниях было, разумеется, много чудовищного и несправедливого… но порой в них звучала такая пронзительная горечь, что мое сердце сжималось, и я забывал, что я – ее врач. – Сначала он сделал из меня куклу, – сказала она мне однажды. – Потом он достиг наивысшего совершенства: сделал из куклы – меня… Мы сидели на застекленной террасе ресторана «Карма», в одном из обаятельных полудеревенских пригородов Иерусалима, у просторного окна с видом на Горненский монастырь, чьи купола в лесистом склоне горы сияли, как золотые пробочки в мохнатом зеленом бурдюке. – Я не нужна ему, Борис. Этому человеку нужны только куклы. В его империи нет места живой женщине… Она помолчала, разглаживая скатерть узкими ладонями, с которых, как признался мне Петька, он скопировал неподражаемые руки самой лучшей своей тростевой куклы – Томариоры, сделанной для спектакля по одной японской сказке. И вдруг подняла на меня глаза без улыбки: – Вот ты лечишь меня, Боря. Но если вдуматься: ведь настоящий сумасшедший, настоящий маньяк – это он сам. … – А знаешь ли ты, – сказала она мне в одну из таких «обеденных вылазок», – что после свадьбы мы с ним месяца полтора жили, как два монаха-схимника? Что он никак не мог решиться на то, чего каждый нормальный влюбленный мужчина ждет с мучительным нетерпением? О нет, – она подняла ладонь и насмешливо покачала головой, – он абсолютно здоров в этом смысле. И не говори мне про какую-то особо трепетную любовь, меня тошнит от этого сусального вранья, так же как от его петрушечной болтовни, – что, мол, он боялся: я, видите ли, маленькая, я такая крошка, я – хрупкая, как ребенок… – Она усмехнулась и проговорила: – Я всегда была здоровой девкой, а малый рост, уж прости за грубость, еще никому не мешал трахаться. Но скажу тебе, что это было. Что это было, когда он сжимал меня так, что я дышать не могла, и скрипел зубами даже во сне: он боялся расстаться со своей главной куклой. Ведь это означало перевести меня в ранг живой женщины, означало признать во мне живого человека. Молчи, Борис, я знаю, ты всегда его защищаешь! И я промолчал. Я давно подозревал нечто подобное. Еще тогда, в нашем давнем разговоре в кавярне на Армянской, когда я убеждал его «осмотреться и не торопиться», «все взвесить» и тому подобное, – будто речь шла не о многолетней его поразительной любви, а о случайной встрече на танцульках (до сих пор не могу простить себе этой пошлой благочестивой беседы – долбаный святой отец!), – он вдруг оборвал меня, заявив, что просто обязан наконец увезти Лизу из Львова. – Ты не знаешь подробностей, – буркнул он. – Деталей не знаешь. – О’кей! – Я пожал плечами (в то время я через каждые три слова повторял это идиотское «о’кей»). – Увози на здоровье. Но к чему тебе штамп в государственных институциях? Он внимательно и насмешливо посмотрел мне в глаза и спросил: – А разве тебе не известно, ин-сти-ту-ция, что женщине необходимо осознать себя женой, а не наложницей? И тут я допустил ужасную ошибку: – Но вы же и так давно?.. Вы – разве?.. В смысле, вы что, до сих пор не?.. – Ты хочешь знать, не растлитель ли я малолетних? – холодно перебил он и откинулся к спинке стула. – Нет! И я заткнулся. Никакой малолетней в ту пору она уже не была. Но я понял, что эти его слова были ответом на все наши взгляды, ухмылки и понимающие кивки, на все наши невысказанные мутные намеки, которые он молча тащил в своей душе все годы ее взросления. Сейчас понимаю: то, что тогда казалось мне психозом, сдвигом по фазе, «съехавшей крышей», было не чем иным, как назначенным себе служением. Он просто с детства посвятил себя ей. Нечто вроде образа благородного рыцаря в кукольном театре: шлем и латы, никчемное копье, длинные ноги, мельтешащие руки, изможденное лицо из папье-маше… Ну и что? – говорю я себе. Мы ведь сопереживаем Ромео и Джульетте, убившим себя во имя любви? И подобные случаи происходят не только на сцене. Да, говорю я себе. Но мы не знаем, что стало бы с Ромео и Джульеттой, а также с прочими, им подобными, спустя года три после свадьбы… * * * Нынешняя осень, октябрь… К тому времени она торчала в клинике уже месяца два и – я видел, видел – очень по нему тосковала, хотя никогда не спрашивала, звонит ли он, какие у него новости, какие планы и как он живет. Но уже строчила ему надрывные ненавистнические письма и без конца обсуждала в беседах со мной – о, вечная тема! – как она станет жить самостоятельно. Это было хорошим знаком: она приходила в норму. Я ведь не сразу понял, что надлом и надрыв, эта вечная война по всем фронтам и на все темы у них и есть норма, неистовая температура их любви. Любая эмоция накалялась между ними до стадии кипения и ошпаривала обоих до ожогов первой степени. Бешеный Лизин темперамент, с которым до конца не могли совладать лекарства, подогревал обоих до каких-то шекспировских страстей. Все переживалось с удесятеренной мощью. В этом, да простится мне подобное утверждение, тоже было что-то от кукольного театра. Взять хотя бы их горе. Нет слов, рождение ненормального ребенка – большое несчастье в семье. Но он умер маленьким, не оставив по себе значительных воспоминаний… Много лет живя в трагической стране, где родители в войнах и терактах теряют здоровых и прекрасных детей, где жены оплакивают безвременно погибших мужей, а дети не помнят своих молодых отцов, – я привык наблюдать бóльшую стойкость в горе и упрямое стремление к обновлению жизни… Эти же двое так и не оправились от своей беды. Они продолжали жить в бессловесной ауре своего больного мальчика, и как только я видел, что они внезапно схватились за руки, это значило, что в разговоре или в мыслях у одного из них – а значит, и у второго немедленно тоже – мелькнул образ их сына, рожденного с «синдромом Петрушки». И про себя я винил в этом Петьку – это был его стиль: все то же истовое служение, на сей раз – памяти; то же монашество, та же, черт побери, никому не нужная святость. Словом, мне захотелось чем-то порадовать ее, вывезти на природу, «на красоту». В один из выходных я заехал за ней в клинику, и мы покатили в Эйн-Геди. Не в заповедник, с его чахлой растительностью, тремя козочками на крутых каменных тропах и тощими струнами водопадов, а в ботанический сад кибуца Эйн-Геди, который всегда возникает в моем воображении, если я натыкаюсь в какой-нибудь книге на слово «рай». День был жаркий, сухой, желто-синий и засинел еще больше, когда на повороте дороги небесам отозвалось летящее, сверкающее, как огромный синий масляный блин, Мертвое море. Она притихла и заулыбалась, хотя с утра была мрачновата, и заговорила о безжалостном здешнем свете, который раздает тебе оплеухи, вышибает слезы из ужаленных глаз и смещает фокус во взгляде на мир. Мы заговорили о пространствах разных мест, по-разному заполненных светом, и разговор, как часто бывало, перешел на город нашего детства. И пока ехали, мы вспоминали каких-то людей, с которыми прожили бок о бок много лет, какие-то случаи и судьбы, а заодно и наши давние загородные вылазки. – А Брюховичи помнишь? – спрашивала Лиза, щурясь и заслоняясь от солнца насквозь просвеченной лучами рубиновой ладонью. При виде избыточной массы ее волос, с их шелковистым алым отливом – в этих-то декорациях! – в воображении возникало нечто пастушье, овечье, нечто библейское… Я даже залюбовался. Брюховичи – да, это была курортная зона хвойного леса с озерами, километрах в двадцати от города: санатории, пионерлагеря… плантации для выращивания шашлыков. Боже, сколько же лет я не вспоминал о Брюховичах? – Туда автобус шел с Лемковской, помнишь? И эта знаменитая «Чебуречная», барабан-гадюшник: вместо салфеток – рулон туалетной бумаги, бумажные тарелки, бумажные стаканчики… И все ели стоя. – Но какие чебуреки там жарили! – вдруг возбудился я. – Ай, какие чебуречищи: хрустящие, сочные… После них майку – немедленно в стирку, не было случая, чтоб я не заляпался. А ты забыла, там еще подавали настоящие бочковые огурчики? – Почему – забыла? Они их сами и солили… …и наше прошлое, пусть и соприкасаясь в чем-то весьма немногом: разве что в топографии улиц и парков, разве что в детстве – точнее, в летних месяцах, проведенных ею на тощих закорках одного парнишки, – незримо неслось вместе с нами вдоль нависающих скал справа и слепящей синей полосы – слева, пока я не свернул на боковую дорожку и не стал крутить петли, поднимаясь все выше в гору, где посреди мертвой пустыни горстка романтиков выпестовала свой густой, глянцевитый, источающий ароматы, мечтательный рай… Чего только не воткнули в эту скалу, чтобы она отозвалась на труд и ласку диковинными пришельцами: ажурными красавцами и бутылочными уродцами самых разных широт: одни только кактусы представляли тут целую армию всех своих родов и войск; разворачивали веера и опахала пальмы; тропические деревья с приземистыми тяжелыми кронами, с бутонами пунцовых цветов нависали над причудливыми семицветными кустами – от белого до лилового. Но самым изумительным были «баобабы» – так их называли для туристов; в действительности они носили какое-то другое, почтенное научное имя. Жилистые, перевитые древесными венами светлые стволы (как вздутая рука пожилого грузчика), со свисающими до земли и так и вросшими в нее ветвями-корнями – они напоминали то ли дерево-многоножку, то ли стихийный непроходимый забор, то ли окаменевшую горсть гигантских, недослитых в дуршлаг макарон… Среди всего этого узорного, густого пушисто-колючего великолепия бродили кибуцные коты – бесконечно свободные, давно достигшие предела своего сытного рая. – А ведь у них здесь и зоопарк есть, – припомнил я. – Не то чтоб Московский или Берлинский, но на фоне этих пепельных гор – тоже картина. Хочешь посмотреть? О, она всего, всего хотела. И часа полтора мы бродили по совершенно того не заслуживающей крошечной территории на склоне горы, с несколькими загонами и клетками, разглядывая не бог весть какой богатый животный мир кибуцного Ноева ковчега, полузаморенный здешним солнцем. Самыми упитанными и франтоватыми выглядели павлины, целая стая крупных самцов с голосами разгневанных кошек: сапфировые груди, тяжелые опахала изумрудных хвостов с каскадом топазов. Еще тут жили еноты, две-три чопорные, как старорежимные гувернантки, ламы, три окаменевших на жаре запыленных крокодила, обезьянка, озабоченно грызущая какой-то лакомый кусочек в трогательно зажатом кулачке, колония желто-лазоревых попугайчиков в круговом голосистом павильоне, увешанном плетеными домиками, корзинками, качелями, а также несколько гигантских черепах. Рядом с одной, самой старой, я Лизу сфотографировал: голова старухи то и дело устало опускалась на рогатину нижнего панциря, ловко подставленную предусмотрительной природой, и тогда эта лысая кожистая башка напоминала старика-конферансье в бабочке в ту краткую минуту за кулисами, когда он нечаянно задремал на стуле в ожидании выхода. Лиза вдруг повернула ко мне сияющее лицо и проговорила с тайным ликованием: – Они все живые! Она была так счастлива! Более благодарного, более впечатленного посетителя этот ботанический сад вряд ли видел. Она ахала, оборачивалась еще на какой-нибудь, указанный мной кактус или куст, вспыхивала любованием и радостью – я даже подивился этим реакциям на фоне седативных препаратов. Наконец мы вышли за ограду зоопарка и в сухом ветреном зное стали подниматься к кибуцной столовой. Глубоко внизу лежало, закипая в ярких и острых бликах, море. Наверху пепельным монстром дыбилась, глядя окрест черными зрачками подслеповатых пещер, гигантская скала с женским именем «Цруйя». И тут со мною произошло… Черт меня знает – что со мной стряслось: помрачение от жары, помутнение разума, наваждение… Она поднималась передо мной по крутой тропинке, легко и ловко, не задумываясь куда, ставя ноги в детских кроссовках: не пациентка, а просто женщина – в джинсах, в голубой маечке – очень гибкая, замечательно сложенная женщина… И ее маленький рост вдруг так тронул меня. Бедная девочка, подумал я, бедная больная девочка – в чужой стране, среди чужого языка, на птичьих правах, в отчаянной отваге начать какую-то нереальную «самостоятельную жизнь» (да верит ли она сама в эту самостоятельность?)… И мне захотелось приласкать ее, чтобы, пусть на короткое время, она почувствовала хоть каплю тепла… А может быть, я лгу самому себе? Может быть, это мне, одинокому дураку, вдруг захотелось немного тепла?.. Короче, я нагнал ее на тропинке и коснулся плеча. Этот жест при желании можно было истолковать по-разному: как попытку остановить, дабы обратить ее внимание на какую-нибудь еще птичку или ящерицу; как намерение снять с ее плеча сухую сережку, упавшую с дерева… Интересно бы изучить психологию прикосновений. Сотни раз, осматривая ее, выслушивая и разговаривая с ней, я касался ее тела. И она относилась к этому доверчиво и спокойно – как пациент, собственно, и должен относиться к прикосновениям лечащего врача. Что же было в том моем жесте, в моей руке, лежащей на ее плече, что оба мы остановились как вкопанные и она все поняла, а меня обдало жаром, и я, наверное, побагровел, как-то сразу ощутив всю зряшность моего дурацкого порыва? Она не дернулась, не сбросила моей руки, не рассердилась; только обернулась и спокойно проговорила, глядя мне прямо в глаза: – Безнадежно, Боря. Я уже пыталась… Он сделал меня только для себя одного. Она стояла на тропинке выше меня, я впервые смотрел на ее лицо снизу вверх, а это был иной ракурс, извечный ракурс запрокинутого женского лица, каким его видит мужчина в сокровенные минуты жизни. И меня как ледяной водой окатили: представил я Петьку, его нынешние дни и ночи… Спустя мгновение мы уже поднимались дальше, разом заговорив о чем-то, незначимом для обоих, чтобы не молчать. …Основным доходом этого кибуца был туристический бизнес. Черепичными заплатами сидели в тропической зелени крыши разбросанных повсюду домиков для постояльцев. Летающей тарелкой приземлилось на самом темени горы огромное здание столовой. Где-то на отшибе – судя по долетающим сюда всплескам – работал открытый бассейн; а перед входом в отель, на деревянном помосте были расставлены в тени двух гигантских «баобабов» несколько плетеных столиков летнего кафе. Лиза решила заглянуть в лобби отеля и значит, – если я что-то еще понимаю в женщинах, – могла надолго застрять в сувенирной лавке с украшениями. Я же уселся за столик в тени под «баобабом» и попросил меню у подошедшей девушки-официантки. Та, видать, минуту назад явилась из бассейна: у нее были не просто влажные, а мокрые волосы, и с них на голые плечи и короткую маечку, не прикрывавшую упругий пупок в поджаром животе, бежали ручейки. Может, по совместительству она подрабатывала в бассейне спасателем? Отсюда в просвете меж горбатых кактусов и арековых пальм открывалось мерцающее море, розовые горы Иордании и латунное под солнцем, извилистое шоссе вдоль подножия скал. Минувший эпизод с Лизой, моя самонадеянная жалкая глупость оставили по себе нестерпимую досаду, хотя в последние годы я привык как-то улаживать с самим собой разнообразные промахи доктора Горелика. Сняв темные очки, отчего пришлось зажмуриться и несколько секунд посидеть в оранжевом мареве прикрытых век, я принялся за успокоительное – ладно, доктор, мало ли что бывает меж старыми приятелями! – изучение легкого меню. Здесь – это я помнил еще с прошлого приезда – подавали вкуснейшие грибные запеканки. В этот момент небольшая компания внизу, на стоянке машин, распалась с прощальными возгласами, трое уселись в серую «Субару» и уехали, четвертый помахал им вслед и стал подниматься по тропинке меж кактусов. Поднявшись до середины тропинки, человек поднял голову и вновь принялся размахивать руками с удвоенным энтузиазмом. В чем дело, друзья вернулись? Нет, человек приветствовал меня, именно меня. Вечная участь пожарной каланчи: прежде чем я кого-либо успеваю заметить и узнать, узнают – причем издалека – меня, и не дай бог не начать немедленно в ответ ликовать и руки воздевать: обижаются все. Поэтому, прежде чем я узнал доктора Зива из хайфской больницы «Рамбам», я на всякий случай тоже заулыбался и приветственно поднял лапы. Мы ежегодно встречались с ним на конференциях; однажды столкнулись на каком-то шикарном приеме в тель-авивском отеле и мило проболтали минут двадцать, а еще раз оказались за одним столом в доме общих знакомых, достаточно для меня дальних. Это был обаятельный энергичный крепыш лет под семьдесят, состарившийся такой Чарли Чаплин, с неожиданной студенческой живостью в голубых глазах. Человек дружелюбный, легкий и, что редкость среди местной публики, – деликатный. Впрочем, если память не изменяет, он не вполне был местным, а вроде бы прибыл сюда откуда-то из Восточной Европы – давненько, лет пятьдесят назад. – Охо! Аха! Доктор Горелик! – Улыбаясь, он подходил все ближе, и по яркому, даже зловещему загару, по воспаленным голубым глазам в красных прожилках я понял, что доктор Зив отдыхает здесь уже дня три, не меньше, и принял изрядную дозу водных и солнечных процедур. – Балует меня судьба, не дает скучать: только что проводил друзей, а тут и вы. Такая компания! – Увы, – отозвался я, с удовольствием пожимая его руку и отодвигая стул напротив. – Я, к сожалению, не компания. Вернее, компания на час. – Жаль, – сказал он, чуть передвинув стул в узорчатую тень листвы и усаживаясь. – А я здесь выжариваю свой псориаз и подыхаю со скуки. Проглотил за два дня три книги и радовался, что удалось выманить друзей из Иерусалима. Они архитекторы, милые люди, провели чудесный день… Возможно, вы их даже знаете: они тоже из Москвы, ваши земляки. Я ведь не ошибся – вы из Москвы, доктор Горелик? – Борис, просто Борис… – Мое имя почему-то произносится здесь с ударением на первый слог, и я всегда педантично поправляю собеседника. – Нет, я из Львова. Он молча откинулся на стуле, подняв бровь, будто ему сообщили некую чрезвычайную новость, мгновение держал паузу и наконец значительно проговорил: – Аха… Охо… Из Львова, говорите. Как же это я не знал? – А что бы это изменило? – улыбаясь, спросил я. И он мгновенно улыбнулся в ответ и сказал: – Ничего! Буквально ничего! – и вдруг, подавшись ко мне, заговорщицки произнес: – Ничего, кроме того, что вы должны понимать по-польски. А? – Прошем пана! – отозвался я. – То пан зэ Львова?! А балак пан ешче памента?[11] И мы одновременно рассмеялись… Из помещения кафе в нашу сторону выходило раздаточное окно с широким прилавком. В нем, как в раме, утомленно двигалась юная официантка, выдавая сигареты, соки в банках, орешки и прочую мелочь полуголым или почти голым разморенным отдыхающим: Эдем так Эдем! Процентов восемьдесят постояльцев лечили здесь свой немецкий, шведский или какой-нибудь иной псориаз недешевыми солнечными лучами, которые необходимо было окупить во что бы то ни стало. Громко споря по-немецки, две морщинистые голенастые старухи в шортах долго что-то выбирали, и когда наконец отошли, официантка в окне улыбнулась мне, молча вопрошая, как насчет заказа. Распространенный жест местного населения: кисть руки как бы ввинчивает в воздух невидимую лампочку. Я отрицательно покачал головой. Лиза наверняка застряла у витрин с сувенирами и побрякушками. А я хотел, чтобы она сама посидела над меню, выбрала, отвергла что-то и снова выбрала, короче – вступила в контакт с окружающим миром, например, вот с этой кибуцной русалкой. – Вам приходилось бывать во Львове? – спросил я. – О-о-о… – Доктор Зив провел ладонью по седому ежику на крупной ладной голове, тронутой на висках ржавчиной псориаза, достал из заднего кармана шорт коробку сигарет и бросил ее на стол. Затем принялся искать по всем карманам зажигалку. – Львов! Это, знаете ли… видите ли… Забыл в номере! О, благодарю вас!.. Да, я жил там какое-то время. Хотя родился в Казахстане, где отец оказался за свой длинный язык, в должности, так сказать, британского шпиона, на лагерной баланде. Если будет интересно, расскажу. – Он встрепенулся: – Но это спасло ему жизнь, а заодно и мне – вы же знаете, что стало с еврейским населением Львова: немцы изничтожили его под корень, хотя первый погром был, по старой доброй традиции, произведен руками местного населения. Ведь Львов – один из немногих городов, где и гетто было, и концлагерь… Да что говорить, все это прекрасно известно… Он склонился к острому огоньку моей зажигалки забавным поцелуйным движением губ, со вставленной в них сигаретой, затянулся и выдохнул вверх струю дыма, которая доросла до нижних ветвей баобаба, вспугнула птичку и некоторое время повисела на ветке седым лоскутом. – Хотя об этом не принято было упоминать вслух, – заметил я, тоже закуривая. – Знаете, советский Львов всегда отталкивал прошлое. В наше время на месте Яновского концлагеря находился милицейский собачий питомник и какие-то вполне действующие лагерные бараки. Он кивнул, задумчиво выдыхая дым, покручивая в пальцах стеклянную перечницу в форме шахматной ладьи; обернулся и подмигнул девушке. Та подошла, не торопясь и улыбаясь в ответ, убирая со лба пряди длинных, еще не просохших волос. – Бутылку минеральной, – сказал он. – Просто чтобы чем-то тебя занять. Она хмыкнула, повернулась и ушла, вызывающе перебирая загорелыми и длинными, как весла, ногами. Мы оба смотрели ей вслед. – Да… Львов… – Он отвел глаза и сигаретой потянулся к пепельнице. – Загадочный город… Сырой климат, туберкулез, камень, узкие улицы… Сплетение показной набожности и скрытого порока – средневековая мораль. Помню, едешь в трамвае, и какие-нибудь тетки начинают друг с другом браниться. Вдруг – собор за окном! – и они истово крестятся. Мистические углы там встречались, прямо-таки пугающие закоулки… Но я еще застал тот европейский Львов, с его неподражаемым польским шармом. Я еще помню чистые мостовые, розы, монашек на улицах – в том числе тех, что босиком ходили, из ордена «Кармелитанок босых»… Еще ездили брички по мостовым – прямо слышу их веселое дробное цоканье, – а у лошадей были подвязаны хвосты, и под зад подставлен брезентовый фартук, по которому навоз сползал в ведро… Здесь, на вершине горы, даже в самый зной налетал ветерок, потренькивая сухими жесткими листочками «баобаба». А может быть, это птицы, голоса которых (звонкая чечетка, перестук, пересвист и заливистая нежность) выткали невидимый, но плотный звуковой шатер над всем кибуцем, дружно копошились в кроне, стряхивая вниз, на столики, сухие веточки и свернутых в колечки древесных червячков… – У меня до сих пор перед глазами типажи львовских сумасшедших, – продолжал он. – И там немудрено было съехать с катушек: суженное пространство, много страстей, много ума, неудовлетворенные притязания. Городу, породившему фантазии и сны Захер-Мазоха, вполне пристало быть до известной степени воплощением этих снов… А население, которое веками настаивалось, бродило, как вино? Согласитесь, довольно пряный рецепт: треть поляков, треть евреев, русины, немцы, армяне, цыгане… При зажатости и тесноте – какое могучее извержение жизни! А язык – певучий, не совсем польский, польский язык Львова… Ему хотелось говорить о Львове, и нравилось – это видно было, – что мы оказались земляками, пусть косвенными, ибо я считаю, что по-настоящему земляками можно считать лишь людей, выросших в городе в одни и те же годы, – ведь суть и облик места столь же изменчивы, как и суть и облик времени… – Но с приходом русских в тридцать девятом и позже, после войны, произошла… как это в компьютерных терминах? – перезагрузка населения: евреи были уничтожены, поляков выслали Советы «в рамках обмена населением» – симпатичная формулировочка, да? такая себе шахматная рокировка… А армяне где-то растворились, разъехались… К тому же Сталин решил превратить торговый, культурный, мистический Львов в индустриальный город… Ну, и туда хлынуло окрестное село, те самые крестьяне, которым «за Польски» вообще запрещалось появляться на центральных улицах, запрещалось ходить по ним босиком, так что сапоги они несли в руках до въезда в город, а там надевали. И не зря: моя тетка рассказывала, что сцены, когда деревенские бабы присаживались на виду у сконфуженной городской публики, были совсем не редки. А с предприятиями приехали советские спецы, и расселась повсюду напористая властная Россия – все пришлая публика, другая компания… Город стоял будто контуженый, сам себя не узнавая. – Но… так всегда бывает при трагической смене населения, – возразил я. – Вы же знаете, приживление тканей вообще процесс сложный и медленный. Например, для моего отца – он родом из Одессы – Львов так никогда и не стал родным. Но я там родился, вырос, каждый переулок найду с закрытыми глазами… К тому же роль пуповины иногда играют самые разные вещи: звон бидона молочницы, или запах кофе из соседней кавярни, или польская нянька, которая поет тебе довоенные куплеты… И потом, евреям не привыкать к смене… – Евреи, – перебил он меня, с неожиданной горячностью сверкнув голубыми глазами, – те немногие, что пережили Холокост, – боялись этого города как чумы, ненавидели его! Когда в первый послевоенный год возвратился из эвакуации идишский театр, актеры онемели: город был пуст. Блистательная Ида Каминская чуть с ума не сошла: бродила по улицам, бормотала что-то, все кого-то искала и не могла найти… Уже здесь, в Израиле, одна моя знакомая – ее монахини прятали в соборе Святого Юра – говорила, что не может поехать во Львов, не может ходить по его улицам: ей чудится, что она ходит по могилам. Вы, конечно, слышали про «Танго смерти»: как немцы согнали профессоров консерватории и оркестрантов, выстроили кругом и заставили играть какое-то знаменитое танго, отстреливая их по одному, нечто вроде «Прощальной симфонии» Гайдна, когда, помните, музыканты по одному задувают свечи и уходят со сцены, пока не остается гореть одинокий огонек последней свечи и звучать голос последней скрипки… но и те угасают. Появилась наша длинноногая кибуцница. Так же лениво улыбаясь, поставила на стол бутылку минеральной воды, бокалы. У нее уже высохли плечи, но в обаятельном пупке с колечком еще сидела крупная радужная капля воды. – Больше ничего? – спросила она. – Пока отдохни, – серьезно отозвался доктор Зив. – Но будь начеку, я дам знак… Хорошая девочка, – заметил он ей вслед. – Похожа на мою младшую внучку Абигайль. Они, дай им только волю, снимут последний лоскут со своих прекрасных тел… – Перемещенные поляки тоже не торопятся Львов навещать, – сказал я. – И кому охота любоваться потерянным наследством? Они ведь уходили налегке, оставив все имущество, прихватив только теплое белье, какую-нибудь старую картину и львовский акцент. Со слезами на глазах уходили и с этим своим «Lwow jeszcze bede nasz»…[12] Мой отец – он-то как раз и приехал со Свердловским машиностроительным – рассказывал, что после войны в горсовете выдавали ордера на квартиры без указания адреса: ходи и выбирай. Покинутые дома стояли с мебелью, посудой, утварью… Отцов приятель, главный инженер завода, за пятнадцать буханок хлеба купил у отъезжавших для дочери белый рояль, «Бехштейн». И те были счастливы, что попался порядочный человек. А наша соседка Маня – она вселилась в особняк, где жили два брата-поляка, – всю жизнь любила вспоминать, как жена одного из братьев, перед тем как уйти, просила ее дать хоть какие-то деньги за уникальный фарфоровый сервиз. «Дай хоть что-то! – просила. – Я же все тебе оставляю. Хоть что-то дай!» Но с деньгами в то время было туговато, у Мани самой не было ни гроша… И тогда полька стала бить свой сервиз. Педантично: брала тарелку и бросала ее на пол; брала вторую и била об пол… – О да… да… – Доктор Зив докурил сигарету и загасил окурок в пепельнице. – Давайте я закажу кофе? – Нет, спасибо. Я здесь со спутницей и хотел бы ее покормить. Вот только она, подозреваю, увидела ювелирную витрину и превратилась в соляной столп. Еще минут пять – и отправлюсь на поиски. Доктор Зив задумчиво смотрел туда, где в просветах между колючими гроздьями кактусов блистала неистовая синева. – Вы-то – мальчишка, – проговорил он с улыбчивым вздохом. – А я отлично помню середину пятидесятых. Вы тогда еще не родились, верно? А мы уже были стиляги, к нам приезжал «Голубой джаз» из Варшавы… В отеле «George» еще ездили старые лифты с красной бархатной обивкой, скамеечками и лифтером… Еще встречались на улицах странные польские пани с прозрачной кожей на лицах. Еще принято было приезжать во Львов шить костюмы и строить пальто у местных портных, это считалось шиком… Что там говорить! – Он вздохнул и снова провел ладонью по седой макушке, будто проверял – все ли там в порядке. Видать, были времена, когда на месте жидкого ежика произрастала упругая копна волос. – А потом мы с матерью уехали в Варшаву, на волне массовой репатриации в Польшу. Впрочем, оттуда мы почти сразу уехали в Израиль: в Польше процветал дикий антисемитизм, и честно говоря… Он вдруг замолчал, будто споткнулся. У него как-то дрогнуло все лицо, голубые глаза потемнели, и этими мгновенно запавшими глазами, он молча смотрел на что-то или на кого-то за моей спиной. Я обернулся. Из дверей сувенирной лавки вышла и направлялась к нашему столику Лиза. Это на нее молча смотрел доктор Зив. – Что-то случилось? – спросил я его. – Нет, – ответил он. – Ничего. – Лиза, – сказал я, когда она подошла и неуверенно, как школьница у доски – она всегда напрягалась при незнакомых людях, – встала рядом со мной. – Познакомься: это мой коллега, доктор Зив, из Хайфы. С ним можно говорить по-английски. – О чем мне с ним говорить? – осведомилась она с беспокойной вежливой полуулыбкой в сторону Зива. Спрашивала с готовностью выполнить любое мое указание. Могла и беседу поддержать, если б я велел. Я успокаивающе улыбнулся: – Ни о чем, если не захочешь, – и, не снимая улыбки с лица, сказал доктору Зиву на иврите: – Моя пациентка, жена старого друга. До полной ремиссии еще далеко. Зажата, напрягается при чужих. Зив понимающе кивнул мне, широко улыбнулся Лизе, не подавая ей руки: – Хай, Лиза, найс ту мит ю… Хорошо иметь дело с понимающим человеком. Я отодвинул для нее стул: – Садись, глянь в меню – что бы ты хотела? Заказать тебе сначала воды? Или соку? – Нет, погоди, я ничего не хочу… – она была как-то застенчиво возбуждена. – Знаешь, там потрясающий отдел серебряных украшений, очень тонкая работа. Я разговорилась с продавщицей… милая тетка, приличный английский… Уверяет, что отец их здешнего мастера был придворным ювелиром иранского шаха! О господи, я совсем упустил из виду, что у нее, у бедняжки, нет ни копейки денег! – Так купи себе, что понравилось! – вскричал я, доставая портмоне. – Нет! Нет! Не смей! – завопила она с последовательностью истинной женщины. И схватила меня за руку. – Там страшенная дороговизна! – Чепуха, возьмем в кредит. Обязательно купи! – Умоляю, перестань… – Нет, это ты перестань, я приказываю, я твой доктор! Вот вам к теме прикосновений: мы с ней хватали друг друга за руки, чуть ли не боролись, не ощущая при этом ни малейшего напряжения. Зив внимательно глядел на нашу непонятную ему борьбу. Хотя почему же – непонятную? Он ведь, как только что выяснилось, должен хорошо говорить по-русски… Наконец она сдалась и взяла карточку: – А… что с ней делать? – Дай тетке, она разберется. Поставишь какую-нибудь закорючку на чеке. Да – и в рассрочку проси, ладно? И она пошла за своей серебряной радостью в рассрочку, а я, ужасно довольный собой, крикнул ей в спину: – И переплюнь иранского шаха! Доктор Зив внимательно смотрел Лизе вслед. Потом молча вытащил сигарету из пачки, закурил и отрывисто спросил: – Эта женщина… Уж не из Львова ли она тоже? – Вы угадали. – Я не угадал, – без улыбки возразил он, гоняя рукою дым перед лицом. – Я узнал. Ее фамилия Вильковска, верно? – Да… Признаться, я был порядком удивлен. Мир – он-то, конечно, тесен, но не до такой же степени, чтобы профессор из Хайфы опознал женщину, которой наверняка никогда не встречал. – Все просто, – усмехнулся он, глядя на мое обескураженное лицо. – Она до жути похожа на свою мать, в которую я, понимаете ли, был влюблен. Сильно влюблен и вполне безнадежно. Этот неповторимый цвет волос, миниатюрное сложение и… голос. Мы жили в соседних домах. Она чуть старше была… Впрочем, это неважно. Я промолчал, отпил воды из стакана и оглянулся на дверь сувенирной лавки. – Вы, должно быть, не знаете, доктор Зив, – вполголоса проговорил я. – Там в семье произошла ужасная трагедия. Лизина мать покончила с собой, когда девочке было чуть больше года. Он придавил недокуренную сигарету в пепельнице. – Я все знаю, – мрачно отозвался он. – И знаю даже более того, что хотел бы знать… Дело в том, что мой дядька был одним из известных в городе адвокатов. Залман Щупак – не слышали? Кроме прочего, он был знаменит своим острым языком. По Львову в качестве городского фольклора гуляли его остроты, шуточные эпитафии на могилы еще живых друзей и убийственные прозвища его недругов. Непростой человек, и не скажу, что добряк, и не скажу, что святой. Он вынужден был там остаться, как сам говорил – «в свирепых эротических объятиях Софьи Власьевны». Единственная дочь, знаете, вышла замуж за украинца, да еще партийного… Так что дядя Залман так и умер во Львове глубоким стариком, году в восемьдесят девятом. Перед его смертью я к нему приезжал – повидаться. Спустя тридцать два года после отъезда. А в девяностом его дочь притащилась-таки сюда, с тремя сыновьями и со своим украинцем на поводке. Тот, оказывается, вышел из коммунистической партии и в корне поменял мировоззрение. Оно быстро меняется, мировоззрение, особенно когда надо делать срочную операцию на сердце, или снимать катаракту, или грыжу латать – одним словом, пристойно стареть… Так вот, дядька был отчаянным преферансистом, и вообще – поигрывал. Поигрывал, то есть проигрывал, так, что, бывало, тетя рвала на себе последние седые кудельки. Они с приятелями собирались компашкой чуть не каждый вечер у кого-нибудь на квартире. И много лет неизменным его партнером по преферансу, буре или секе был этот мерзавец. – Кого вы имеете в виду? – спросил я. – Да его, его, кого ж еще – негодяя Вильковского! – раздраженно отозвался Зив. – Тадеуша Вильковского, Тедди – как его все называли. Вот кто был темной лошадкой! Очень хорош собой – типа киноактера двадцатых годов, знаете: усики, косой пробор в темных волосах, томные глаза – дешевка, хлыщ, хитрован. Или, как у нас во Львове говорили, «фифак». Впрочем, умен и образован, этого не отнимешь. Он был уже не так молод. Его отец «за Польски» владел гипсовым заводом, и вообще семья была очень богатой. Это их особняк на улице Энгельса – красивый такой, красно-коричневый, с флюгером, – не помните?.. Ну, с приходом русских они, конечно, все потеряли… Кстати, поговаривали о каких-то связях семьи и самого Тедди с немецким оккупационным режимом, но тут врать не стану, ничего определенного не знаю. Самое удивительное другое: в сорок шестом он, само собой, уехал в Польшу в рамках того самого обмена населением: состоятельные поляки уехали все. Но, представьте, через несколько лет вернулся! Как, что, зачем… Как ему удалось, на каком основании, а главное – зачем? С русскими в эти игры играть находилось мало желающих. Дело темное, разве что его возвращение было как-то обусловлено, подготовлено какой-нибудь из организаций, и тут я тоже не уверен – какой. Вполне возможно, он был двойным агентом. Уж до странности ничего не боялся, и в их картежном кружке сиживали, по дядькиным рассказам, товарищи из дома, что на улице Дзержинского. Доктор Зив оглянулся на дверь сувенирной лавки: видимо, при Лизе ему не хотелось углубляться в воспоминания о «негодяе» Вильковском. В то же время ему явно не терпелось что-то о нем рассказать. Сейчас я припомнил, что в Петькином сахалинском письме тот тоже представал в довольно омерзительном облике. (Надо, надо найти и перечитать то метельное письмо!) – Вернулся он якобы для того, чтобы стать опекуном двум своим сироткам-племянницам, – продолжал доктор, оборачиваясь ко мне. – Те жили с бабушкой: Яна, или, как ее дома называли, Яня, – старшая, а Людвика, Вися, – младшая. И вот… – Постойте! – пораженно воскликнул я. – Так он приходился им дядей? Как же это… вы хотите сказать, что он женился на племяннице?! Доктор Зив взглянул на меня с усмешкой: – Вот именно. Что вас так удивляет? Вполне библейский поворот темы, вы не считаете? Казалось бы: что за странное опекунство – ну и забрал бы старуху с девочками к себе в Польшу, чего, спрашивается, ты забыл в советской России? Загадочная история… Не знаю, на какой такой крючок и кем он был подцеплен, и вряд ли кто-то уже это прояснит… А старуха скоро умерла, и они остались жить втроем: этот о-пе-кун… и две девочки. И едва только Яне исполнилось восемнадцать, он на ней женился. И как-то очень быстро обрюзг и постарел… Между ними была огромная разница, но она, представьте себе, безумно его любила. А я… странно, что я влюбился не в Висю, которая была моей ровесницей, – бойкая такая, очень жизненная и очень смышленая девочка, хотя и языкастая, – а именно в Яню. В той, знаете, и в юности чувствовался какой-то… трагизм. Не в том смысле, что она была печальной или нелюдимой, – нет, наоборот, у нее была редкой красоты улыбка: вначале возникала, как легкое удивление, в уголках губ, потом разбегалась по всему лицу: и глаза, и даже золотые брови улыбались. В соборах Европы в витражах можно встретить такие фигуры: ангелица с пылающими власами. Светлый и грозный образ небесных сфер. Напоминание – но о чем? О некой несовершенной миссии? О чьей-то смутной вине?.. Так вот, несмотря на улыбку, в ней обреченность была, понимаете? Она выглядела обреченной на заклание. – Но, возможно, – неуверенно предположил я, – последующие трагические события наложили некий отпечаток на ваше… – Нет! – быстро возразил он. – Мне так всегда казалось. Всегда хотелось ее спасти. Помню, я – еще мальчишка, лет четырнадцать мне, что ли… и я стою возле брамы, ожидаю мать: мы собрались в гости к одной из ее кузин. Вдруг открывается дверь и выходит Яня. В первые мгновения всегда казалось, что она распространяет сияние – из-за волос, конечно: редкий цвет красного золота. Но в тот раз она и вправду сияла. «А, Куба! – сказала она. Так мое имя сокращалось, имя – Яков. – А мне, Куба, сегодня исполнилось семнадцать лет!» Она была прелестна, как ангел в витраже. И одета в блузку – не белую, а, знаете, цвета старинных кружев… В ней вообще было что-то старинное, драгоценное, отстраненное. Будто она не имела отношения ни к переменам, ни к какой такой советской власти, ни к людям. Отрешенная, понимаете? Из другого времени. Сейчас спросите меня: в какой школе она училась, – я, боюсь, не отвечу. Но ведь в какой-то училась наверняка. И вокруг нее все казалось отстраненным, особенным… Вот сейчас вдруг вспомнил: они обе занимались в школе верховой езды, представляете? Их дальний родственник до войны держал конную ферму, и впоследствии та стала Конным клубом. Думаю, Вильковский поощрял эти занятия, он и сам гарцевал – пока не растолстел. Однажды я видел, как втроем они подъехали к дому, и едва не ослеп от зрелища великолепной кавалькады. Эти две наездницы… боже, – сон, настоящий сон. Девочки были в костюмах: бриджи, жакет, специальные сапожки – ничего в этом не понимаю, как там они называются… Да, две огненные амазонки на шоколадных кобылах… Он сощурил молодые голубые глаза, словно вглядываясь в давнюю картину. – Несколько раз я бывал у них дома – то ли мать за чем-то посылала, то ли я заходил за Висей – с той мы дружили в детстве. Они занимали три комнаты с кухней на последнем этаже дома по улице Ивана Франко. Может, помните этот дом: там, на вполне заурядном фасаде, на одном лишь последнем этаже чередуются мужские скульптурные пары – и это выглядит внезапным, необъяснимым. Стоят они между окнами по двое, высовываясь из стены по пояс. В области головы и плеч совсем отделяются от стены и внимательно смотрят вниз, на тротуар, словно в попытке разглядеть, что там, внизу. Молчаливые зловещие соглядатаи. – Прекрасно помню этот дом, – отозвался я. – Там жил наш семейный дантист. Никогда эти скульптуры не казались мне загадочными. – Не загадочными, – поправил он. – Не загадочными, а зловещими. Внутренне я удивился, но спорить не стал. Мне-то жилье нашего дантиста Моти Гердера казалось забавным – из-за бормашины. В рабочие часы она тряслась и грохотала, как отбойный молоток, чуть не на всю улицу; зато к вечеру ее в целях конспирации накрывали китайским халатом, придавливая сверху широким матерчатым абажуром пятидесятых годов с развившейся бахромой. – Так вот, их жилье было вполне типичной польской довоенной квартирой: старая тяжелая мебель, тяжелые портьеры, темные старые картины и этот, помните, львовский фаянсовый рукомойник. И – всепроникающий запах корицы… И вот там, за стеклом больших напольных часов, я и увидел эту куклу. И остолбенел. Поразительная была кукла: явно старый еврей – ермолка, лапсердак, пейсы, – все как полагается, да так скрупулезно все сработано! И такое значительное, я сказал бы, мрачное лицо, несмотря на то что еврей улыбался. Но во всей этой фигуре – вот что меня особенно поразило – не было ничего привычно пародийного. Кроме разве большого живота, но и тот совсем не был смешным. Помню, я ревниво спросил: «Вися, с чего это вы держите еврейскую куклу?» Она отрезала: «Никакая не еврейская, а наша! Наша женская родильная кукла». Я расхохотался и спросил: «Почему женская, это же мужчина!» Она разозлилась и ответила: «Не твое дело, глупчэ, я сказала – женская, значит – женская!» Из-за поворота кактусовой аллеи тяжело выполз автобус – он курсировал между кибуцем и принадлежащей ему лечебницей на берегу моря – и остановился у дверей отеля. Из автобуса повалила прожаренная солнцем, отполированная тяжелой сероводородной водой публика, и мы с доктором Зивом некоторое время молча смотрели, как расползаются восвояси изможденные отдыхом, прихлопнутые шляпами курортники. – Самое интересное, – заговорил он снова, когда автобус уехал, – что мой дядя Залман однажды выиграл у Тедди эту куклу в карты. Говорил, что у него был такой азарт: оттяпать куклу во что бы то ни стало. И, знаете, выиграл-таки! Добился своего! И целых три года кукла сидела у нас за стеклом буфета. С ней играла моя кузина – та самая, что оказалась здесь на старости лет со всем своим украинским хозяйством… Обе сестры Вильковские ужасно оплакивали свою «женскую» куклу. А тут еще у Яни так несчастливо сложилась материнская доля: она одного за другим родила каких-то больных мальчиков, и оба они умерли… Я уговаривал дядьку вернуть куклу. Но он уперся: нечего, говорил, ей делать у гоев! Пусть среди своих сидит. Но все-таки потом, года через три, Тедди ее отыграл. И кукла вернулась к Вильковским. Вот только лапсердак кузина куда-то подевала, играя, – в то время она была еще слишком мала, какой с нее спрос… Ну а мы с мамой скоро уехали… Наш столик почти целиком оказался на солнце, но это как будто не тревожило старика. Блестя малиновым лбом, задумчиво подперев ладонью подбородок, он едва шевелил губами, будто повторял давно произнесенные, посвященные кому-то и растаявшие в сыром воздухе Львова слова. И вдруг проговорил по-польски: – Куба, я мам дзисяй дзень народзеня, мам сэдэмнащэ лят… – И очнулся: – Прошла жизнь. Понимаете? А я вижу Яню совершенно ясно: отворилась дверь, и будто ангел вышел из брамы. И как нарочно, после его слов из дверей сувенирной лавки вышла Лиза. Судя по ее виноватой и одновременно удовлетворенной улыбке, иранский шах мог ей позавидовать. Доктор Зив вдруг поднялся из-за стола и сказал: – Не могу, не буду больше смотреть. До сих пор больно, вот что значит юношеская любовь. – И, перейдя на английский, пожелал мне и подошедшей Лизе приятного обеда, чудесного вечера и благополучной обратной дороги. – Рад был повидать вас, доктор Горелик. – Борис, – поправил я. – Давайте наконец остановимся на этой версии. – Борис, конечно… Вы не возражаете, если я запишу ваш телефон? – Само собой, Яков. Да и я ваш с удовольствием запишу, отчего же… Мы продиктовали друг другу номера своих телефонов, и он пошел, не оглядываясь, по дорожке меж деревьями – к своему домику, наверное… * * * …На обратной дороге в Иерусалим – а мы возвращались в темноте, и я был сосредоточен на однополосном извилистом шоссе – Лиза то надевала, то опять снимала купленный кулон, подносила его к лицу и все любовалась камнем и тонкой ювелирной огранкой. И говорила без умолку. Она была в хорошем настроении, развлечена покупкой – я мог гордиться удачной вылазкой. – Думаю, это бирюза, – говорила она. – Но продавщица назвала как-то иначе: «эйлатский камень», почему? – Это местный камень, очень красивый. Бывает и красным, и синим, и зеленым. – Но согласись, что мой – изумительного редкого оттенка! Похож на павлинью грудку, согласись! – О да. Замечательная штука. Я рад, что он достался тебе. – А главное, – продолжала она, – этот удивительный природный рисунок на нем – балерина на пуантах… Будто пером нарисовано. Ты обратил вни мание? – Балерина? М-м-м… – Я скосил глаза, но тут же снова перевел взгляд на дорогу. Сзади ехал какой-то борзый малец, который уже дважды пытался меня обойти, ничуть не опасаясь получить в лоб таким же встречным идиотом. – Я потом посмотрю, Лиза, ладно? Она снова надела кулон на шею, откинула голову на валик кресла, покачала ею, удобнее прилаживаясь, и сказала: – Я потому его и выбрала, хотя там были и другие изумительные вещи. Он мне напомнил… Ты же знаешь – это такая большая часть моей жизни. Все детство на трамвае в балетную школу, занятия у станка… А там вечная Татьяна Михайловна орет: «Лиза, убери задницу! живот развесила! сними живот! держи спину, коровище! держи голову!» А начинает так ласково, мелодично, под музыку: «Ак-кура-атненько, кра-асивенько, тондью-батма-ан, плие-е-е, дэми-плие-е-е», а потом вдруг как гаркнет: «Лиза, задница!»… А что творилось, когда мы приступили к занятиям на пуантах! Эти пуанты сначала надо было выследить, выбегать, выстоять, купить, потом они не подходили по ноге. А на мою ногу вообще никогда ничего невозможно было достать. Начинался процесс подшивания, прогибания, размягчения, привыкания… Ноги стирались в кровь. Я таскала пуанты в портфеле в школу, якобы чтобы тренироваться на переменках, но и, конечно, чтоб пофорсить перед ребятами. Зато моя популярность как балерины в школе была огромной. – Тебя как-то показали по телевизору, помню… Я решил не напоминать ей – кто именно летом закупал, кто прогибал, размягчал и так далее, короче, кто подготавливал ей пуанты на целый год, до следующего своего приезда… – Тогда все смотрели один канал и тебя видели все. Я тоже видел. Ты просто была звездой школы. – Ага, – она удовлетворенно улыбалась, глядя на дорогу сквозь смеженные веки. – Лиза… – проговорил я, еще не зная и сам не понимая, зачем спрашиваю. – А ты… совсем не помнишь своей мамы? Она не удивилась вопросу, даже головой не шевельнула. – Голос, – отозвалась она спокойно. – Всю жизнь помнила мамин голос. Поэтому так испугалась, когда Вися позвонила, – у них были поразительно схожи голоса; тембр низкий, певучий. Только у Виси более жесткие интонации, – но Вися к тому времени много лет прожила в Самаре. Она умолкла, больше не щебетала, и я ее не тревожил. В конце концов она задремала. Все же для нее сегодняшний день оказался очень насыщенным – после размеренной-то больничной жизни… Я молча вел машину вдоль моря, догоняя свет собственных фар, вдыхая запахи соли и трав в сухом ветре, запахи нагретых камней и финиковых плантаций; затем свернул на новое шоссе, освещенное двойным рядом глазастых фонарей. Лиза спала, откинув голову на изголовье кресла. По ее профилю витражного ангела волнами проходил свет желтых фонарей, точно она плыла, покачиваясь, в лодке, – в этом было что-то волшебное. Надо бы еще вывезти ее на Средиземное море, думал я, пусть походит по песку босая, это расслабляет, успокаивает… И вдохновился: а что, снять два номера, переночевать в домиках на берегу, где ночами море шумит чуть не у самой подушки… И снова задержал взгляд на ангельском профиле, безмятежно плывущем в мерном колыхании света вдоль темных холмов Иудейской пустыни; ну что ж, вполне уместно: сюда-то и захаживали Божьи вестники… И, поднимаясь к Иерусалиму, все поворачивал голову, задерживаясь взглядом на прозрачном профиле. Пока не спохватился. Нет, сказал я себе жестко. Нет, дурак! Никуда ты больше ее не повезешь, и ничего ты не снимешь. Вот скоро ты ее долечишь, и пусть приезжает за ней ее муж, и пусть он ее увозит… Мысленно пробежав минувший день, вспомнил, как, восхищаясь и любуясь всем вокруг, Лиза почти все время говорила только о нем, упрямо не называя его по имени. Яркий цветок заморского куста родом с Гаити или Таити вызывал у нее в памяти совсем другую картину: очередную жгучую на него обиду, какое-нибудь воспоминание, касающееся их обоих – их гастролей, их обиталищ, их жизни. И когда я уже готов был выразить некоторое раздражение этим, меня как обухом по башке ударили: да она же просто не помнит себя без него, подумал я. Он был в ее жизни всегда. Был ее учителем, ее тираном, ее рабом. Он просто стал ее создателем – в отсутствие остальных учителей. Эту девочку, которую по очереди опекала целая шеренга шалавых нянек во главе с сомнительным папашей, по сути дела, воспитывал – в том единственном смысле, который предполагает это слово, – один лишь мой несчастный, нервный, деспотичный и нежный – мой безумный друг… * * * …Бисерную трель своего нового телефона я услышал, поднимаясь по лестнице, и, пока доставал из кармана ключ и вставлял его в замочную скважину, телефон все переливался ксилофонными бимбомами, мгновениями как бы уставая, но сразу же опять требовательно возвышая звон. – Борис? Я не предполагал услышать этот голос так скоро. Мы ведь сегодня замечательно пообщались, а сейчас я устал, хочу пить и одновременно отлить, и лечь поскорее, ей-богу, поскорее лечь… – Борис, простите, что я так навязываюсь. Вы, наверное, устали… – Я только что вошел в дом. – Ну… тогда, пожалуй, отпущу вас. Нет, было что-то в его голосе, что не давало мне опустить трубку: сожаление какое-то, смятение. – Назойливая глупость – звонить вам вдогонку, – сказал он. – Погодите, Яков… Чувствую, вам необходимо выговориться. Отпустите меня на минутку, не больше, и я опять с вами. Я снял туфли, носком одной сковырнув задник другой, и привычно нашарил ногами тапки под телефонной тумбой. И только тут увидел женские туфли на высоких каблуках (опять новые!), небрежно скинутые – один привалился к другому, – под вешалкой. Черт возьми! Значит, она уже является без предварительного звонка, победительно уверенная, что никакой другой женщины здесь и быть не может. Какая беспардонность! Не дождавшись меня, преспокойно завалилась в мою постель, полагая, что я немедленно ее разбужу, едва переступлю порог дома. Нет, голубушка, тебе придется подождать… – Яков? – я говорил приглушенным голосом. – Вот теперь я ваш. Он осторожно спросил: – А ваша спутница… она тоже с вами? Я вспыхнул: – Мне кажется, я упоминал, что она – жена моего друга и моя пациентка, а вовсе не любовница. – Да-да, простите! И не вовремя я, и бестактно… А главное – все зря, все поздно, в том смысле, что все кончено много лет назад… – Он говорил с огорченной интонацией воспитанного человека, угодившего в неловкую ситуацию, но понимающего, что теперь уж легче продолжать, чем ретироваться. – Поверите: не могу заснуть, не могу читать, а забыть уж точно ничего не смогу. Он виновато хмыкнул и заторопился: – Так разбередила меня эта встреча, и ваша… жена вашего… ну, совсем живая Яня, прямо-таки живая, живая…И, знаете, то, чего я не успел рассказать, вдруг навалилось, сидит в самом горле… Чувствую, что должен, должен позвонить и окончательно выговориться. Я ведь не успел вам главного сказать: того, что узнал от дяди Залмана в нашу последнюю встречу и что мучает меня много лет. А сегодня увидел ее дочь, и она будто укор мне: мол, что ж ты молчишь? Вот так уйдешь, и вместе с тобой уйдет эта, поистине античная трагедия… С другой-то стороны, может, наоборот: надо ли дочери все это знать? Ума не приложу… И подумал: позвоню вам, расскажу, а вы решайте сами, как быть. Не зажигая света, я вышел в кухню, включил кран, спуская застоявшуюся за день воду, набрал полную чашку и стал пить большими глотками. – Дело в том, – проговорил он в трубке, – что Тадеуш Вильковский проиграл жену в карты. Я поперхнулся и закашлялся. Гневное лицо незабвенной бабуси так явственно обернулось ко мне, будто напоминая о давнем нашем разговоре. – Я думал… это сплетни кумушек. – Это произошло в доме у дяди Залмана. Они в тот вечер собрались для большого виста, и был там – дядя говорил – один из крупных чинов, то ли полковник, то ли даже генерал из этих, вы понимаете? – с которыми не стоит играть ни в какие игры… Дядька поставил хороший коньяк, и все постепенно разогрелись, а Тедди – тот был особенно на взводе. За первую половину вечера он спустил крупную сумму денег, а затем, пытаясь отыграться, спустил все до копейки, включая и квартиру… Он был белый, говорит дядька, как мука, совершенно белый, рыхлый, с дрожащим подбородком. И заявил, что больше ему ставить нечего, что он – нищий. Тогда этот крупный чин – то ли полковник, то ли даже генерал, – перегоняя папироску из одного угла рта в другой, лениво щурясь от дыма, проговорил: «О, нет, вы ошибаетесь, Вильковский. У вас есть капитал. У вас есть настоящее сокровище – ваша супруга. Ну так что, – «пишем козачкá»? Боюсь, только это вас и спасет…» Тогда Тедди вскочил, рванул галстук, закашлялся и выскочил на балкон – как бы воздухом подышать. И долго там стоял, хотя лил ужасный дождь. Он стоял и стоял под этим дождем на балконе и не возвращался… А остальные пили коньяк в уютно освещенной комнате, за столом под большим абажуром и ждали, когда он вернется… Вдруг я вспомнил четверку преферансистов в доме нашего дантиста, куда однажды я относил по поручению бабуси какой-то сверток – для протезиста. Я попал в задымленную сигаретами, разогретую выпивкой неуловимо опасную атмосферу. Особенно странным казалось то, что смысл фраз, которые выкрикивали мужчины – каждый с карандашом за ухом и с бумажкой на столе, – был мне абсолютно непонятен: – Под вистующего с тузующего! – Под игрочкá с семачкá! – Жена и скатерть – враги преферанса! – Хода нет – ходи с бубей! Я быстро передал Моте пакет (для этого он заволок меня в «кабинет» с бормашиной, уже задрапированной китайским халатом) и с облегчением устремился в прихожую, потому что от дыма нестерпимо слезились глаза. Вслед мне неслось нечто вроде: – Карты дым любят! – А за это – канделябром бьют! В нашей семье никто не играл в карты. Я вырос под другое: под «Полонез» Огинского и «Сонатину» Клементи маминых учеников… Задымленная гостиная дантиста Гредера недолго обитала в моей памяти. Но сейчас, когда я вдруг так неожиданно вспомнил этот вечер, я понял, что Мотя вполне мог бывать четвертым в подобных компаниях. – И минут через пятнадцать Тедди вернулся: абсолютно мокрый, дрожащий, сел к столу и сказал, что согласен играть… – Доктор Зив закашлялся и перевел дух… Слышно было, как обстоятельно он высморкался. Я открыл балконную дверь и с телефоном в руке вышел на воздух. Прямо передо мной над ближайшим холмом стояла неумолимая луна с плывущим лицом. Какое бы выражение ни придавал ей дрожащий воздух пустыни или прозрачные лоскутья медленных облаков, это лицо оставалась мрачным, брезгливым, тронутым ржавчиной псориаза… – Вы знаете, Борис, как проигрывают жен? – негромко спросил доктор Зив. – Играют один на один, и называется это «пишем козачкá». Карты раздаются на троих, но третью стопку открывает вистующий, и вистующий играет с двумя наборами карт… И вот они сели друг против друга – Тадеуш Вильковский и полковник, или генерал, или дьявол его знает, в каком чине была эта сволочь… и Тедди проиграл ему жену. Ангелицу с пылающими власами. Светлый образ небесных сфер. – Но… погодите… в каком же смысле? – глухо спросил я. – Она должна была стать женой этого… гэбиста? – Да бросьте! – презрительно, с силой проговорил он. – Кому нужна чужая жена на всю жизнь? Она нужна на вечер, на ночь…Что дальше делать с этим хозяйством, одни только хлопоты. У них там, надо полагать, не было недостатка в явочных квартирах, или как это называется. А диван – он везде найдется. Велел прийти по такому-то адресу, и все дела. Зато остальное проигранное широким жестом вернул. – Но это какая-то чушь, простите! – вскричал я. – Простите, все-таки это звучит как-то… нереально. Боюсь, ваш дядя не только эпитафии и клички сочинял. Нет, в самом же деле: это не уголовный барак на зоне, не игра пьяных гусар! Дело происходит в конце шестидесятых годов, речь идет об адвокатах, людях закона, и о живой женщине, самостоятельной личности… – Не кипятитесь так, мой мальчик, – тихо проговорил Зив. – Видимо, вы слишком молодым покинули ту страну. К тому же, назвав Яню самостоятельной личностью, вы… попали пальцем в небо. Мы оба замолчали. Под балконом глухо жужжало машинами шоссе, пролегающее по ущелью. На окрестных горах передо мной висели в темном воздухе дрожащие кольца зеленых огней на минаретах. И весь наш разговор, все слова, улетающие к этим зеленым кольцам, к брезгливой физиономии холодной луны, c ее отточенными литыми скулами, казались мне совершенно нереальными, нездешними, невесомыми – ничьими… – Мир полон мерзости, – так же тихо проговорил он. – Это Библия. Вот что никогда не устаревает… Понимаете, он ей представил дело так, что только она может спасти семью, стоит ей разок пойти к тому гнусному типу. Спасти семью. Женщине нельзя говорить таких слов. И она пошла. – Откуда вы знаете?! – не выдержал я. – Это уж действительно домыслы. Вот этого ваш дядя не мог видеть! Почему-то меня колотил озноб. Странно, что я был так взбудоражен этой давней и малоубедительной историей. Просто перед моими глазами возникла Лиза – такая, какой она поднималась сегодня по тропинке: миниатюрная, гибкая, беззащитная женщина с больной душой. – Дело в том… – медленно продолжал доктор Зив, как бы раздумывая, рассказывать мне дальше или воздержаться от последнего ужасного свидетельства. – Дело в том, что у них была общая прислуга… То есть у Вильковских и у дядиной семьи. Девушка, русинка… дядя называл, не помню имени. Там она нянчила малышку, ту самую, с которой сегодня вы приезжали в кибуц, а к дяде ходила прибирать. Вот эта девушка оказалась невольной свидетельницей… Она ночевала в детской, обычно укладывалась вместе с девочкой, часов в девять. Но в тот вечер малышка капризничала, заснула поздно, а потом зарядил такой дождь, он так грохотал по подоконникам, что нянька едва задремала, как сразу проснулась. Хотя потом уверяла, что разбудил ее голос Тедди. Он завывал… – Завывал?! – повторил я недоуменно. – Да, это ее слова… Она поднялась, приоткрыла дверь и из-за портьеры увидела их обоих. Он ползал вокруг ног жены, хватал ее за руки, плакал и умолял спасти его честь… Так и говорил – «честь спасти»… Такой вот честный господин. Понимаете? Не стал ей правду выкладывать – подлую денежную правду. На честь напирал. Честь ведь – святое дело у подобных мерзавцев. А хозяйка, как рассказывала прислуга, просто стояла не шевелясь, и на лице ее была смерть. Так она буквально и сказала: «Вона стояла, и на йий облычу була смэрть»… – Он выдержал паузу, как бы давая мне представить эту картину… – Потом Яня собралась, оделась и так же молча вышла в дождь – одна. И вернулась только утром… – Доктор Зив задумчиво добавил: – Дядя Залман считал, что подсмотренная сцена произвела на прислугу такое сильное впечатление из-за последующего самоубийства Яни Вильковской. Но я-то очень хорошо представляю себе лицо ее хозяйки в тот момент: просто вижу, какой она стоит: в глазах ее – смерть, в губах ее – смерть, на лбу ее – смерть… Мы оба замолчали… Он то ли шумно выдохнул, то ли всхлипнул. Проговорил: – Ну вот, теперь это – все… Вот рассказал вам – и освободился, как кляп из горла вынули. Делайте с этим что хотите… А я… что я мог с этим делать? Ни за что на свете я не посмел бы обрушить на Лизу этот страшный груз – я, который пестовал ее и без того хрупкое душевное здоровье. Нет. Нет! Я даже не был уверен, что когда-нибудь расскажу об этом Петьке. Хватит с них собственных трагедий. Я достал из шкафа на кухне бутылку виски, купленную в «дьюти-фри» в мой последний отпуск, вытащил ее на балкон, уселся на пыльный пластиковый стул, который не вытирал, кажется, с весны… и в то время как в моей постели спала, так и не дождавшись меня, женщина, которую, черт бы меня побрал, я до сих пор люблю, – просидел так часов до пяти утра, грустя и хмелея, наблюдая за небесным ходом обреченной луны в бисерном облаке вздрагивающих звезд. Такая огромная с вечера, такая полнокровная, малиновая… медленно восходя, она бледнела и истончалась, как леденец, становясь все прозрачней и все трагичнее – в предчувствии конца, в ожидании неминуемого утра. Она таяла, исходя предрассветной тоской. Она безмолвно вопила о своем отчаянии. И в глазах ее была – смерть. И в губах ее была – смерть. И на лбу ее была – смерть. Часть третья Глава седьмая Последний раз он был в Берлине года три назад, с театром братьев Ферманов. Те обкатывали в Европе свой новый спектакль – «Lik-2-Lok» («Сны об острове чудовищ»), в котором у Пети было два самостоятельных номера, один из них – с Эллис, но в странном воплощении. Режиссер спектакля Роберт Ферман дважды прогнал их танец, прищелкивая в такт музыке пальцами, крылышкуя локтями и с упоением обводя подбородком ритмы знаменитого свинга. Наконец сказал: – Жаль. Не вписываетесь… А танец хорош! – И с внезапным оживлением: – Слушай, а нельзя ли придумать какой-нибудь… шабаш? Что-то бесконтрольное, разнузданное, что будоражит, как… – и пощелкал в воздухе невидимыми кастаньетами, – эротический сон, ну… с монстром, не знаю? У нас ведь чудовища, монстры, понимаешь?.. И на другой день Петя уже репетировал, облаченный в шкуру гориллы, – идея Роберта. Тот был ужасно доволен и утверждал, что номер от этого только выиграл, что танец «приобрел наконец эротическую терпкость и взрывает тухлую благопристойность обывательского сознания»… Одним словом, благодарение всем богам, что Лиза его не видела. В то лето он вынужден был оставить ее одну на целых два месяца – контракт с Ферманами был жестким и выходных почти не предусматривал, зато этим мохнатым танцем с Эллис он за лето заработал (кормилица, кормилица!) вполне пристойные деньги: публика осаждала оранжево-клетчатый шапито как безумная, так что приходилось играть дополнительные спектакли даже в считаные свободные дни. Однако, вернувшись, Лизу он нашел совсем одичалой. А ведь, казалось, все предусмотрел: завалил ее работой, накупил целый воз дисков с хорошими фильмами, обязал Тонду ежеутренне звонить, взбадривать ее; сам трезвонил каждую свободную минуту – даже перед выходом на сцену, тревожно вслушиваясь в отрывистые хрипловатые фразы, трижды повторяя один и тот же вопрос, чтоб вытянуть из ее голоса хоть на вершок наивной слепой надежды, хотя бы минуту успокоения. Тогда и Хана сказала ему: – Ты, Петя, больше не уезжай. Всех денег не заработаешь, а вот такую больную девочку лучше одну не бросать. Мало ли что ей взбредет! Как выяснилось, в отсутствие Тонды Лиза дважды вламывалась в мастерскую на Кармелитской и переворачивала там все вверх дном. Ее искала, мрачно предположил Тонда. Понимаешь, она ходит по городу – ищет, пояснила Хана, хотя он в ее пояснениях не нуждался. Но когда Хана проговорилась, что однажды Лиза полдня рыскала на Карловом мосту, останавливая туристов и приставая к продавцам поделок с вопросом: не видал ли кто ее сестру, в точности на нее похожую… – он смертельно перепугался. – Как ты думаешь, – спросила его Хана, она догадывается, что та – здесь, у меня? Он сказал ей: – Хана, заткнись. И, в отчаянии закрывая глаза, воображал, как обезумевшая его жена всюду рыщет, дабы лишний раз убедиться: там, в гастрольном кружении по городам Европы, где когда-то вдвоем они выходили на сцену, он ежедневно сжимает в объятиях ту. И с тоской вспоминал, как она в исступлении кричит: «Исчадие ада! Гладкая мертвячка, зенки стеклянные! Ведьма, ведьма, разлучница!» И на другой день после его возвращения они с Лизой вылетели в Иерусалим – накатанной, будь она проклята, дорогой. Так что на следующий сезон от выездного контракта у Ферманов он отказался. Сейчас позволял себе выезжать с Эллис только на день-два, на фестивали, на «дни города» или в ближние замки – Нелагозевес, Либоховице, Пернштейн, – где устраивали представления на деревянном помосте, установленном прямо в подворье замка, и где можно было затеряться среди сокольничих в средневековых костюмах, с обученными соколами на руках, среди фокусников на ходулях, извлекающих петухов и кроликов из-под пестрых своих хламид, среди бликующего разноцветья рядов керамического базара, в беззаботной толпе, поглощающей брамборачки, трделники с корицей, медовину и местное вино – не говоря уже о пиве. Все это были довольно скромные заработки, но выступления в слепленных на скорую руку программах, да продажа кукол и небольшие доходы от «воркшопов» у Прохазок, да летний промысел на Карловом мосту или на Кампе давали возможность держаться на плаву. * * * …Он вышел из вагона на Хауптбанхофф и решил потратиться на такси – профессор Вацлав Ратт жил в восточной части Берлина, в районе Хакешер Маркт, недалеко от Александерплатц. В блекло-сером от рассыпанного по дорогам и тротуарам тертого щебня, в потерявшем все краски, отмороженном Берлине было снежно и ветрено – как и по всей Европе. Картину спасали дружно теснившиеся на всех площадях деревянные, цвета медовых пряников, избушки рождественских базаров. С каждым годом те вылупляются все раньше, и, надо полагать, скоро публика уже в сентябре радостно кинется закупать традиционные марципаны и крендельки. На площади перед вокзалом высилась елка, неутомимая музыка погоняла горбатую карусель, и гигантский огненный гриль уже печатал миллионный тираж стейков и местных сосисок «кэрри-вурстен». В зеркальных орбитах елочных шаров отражались искаженные панорамы потных лбов и мясистых носов, а кривые пещеры жующих ртов весело перемалывали тонны рождественской снеди. В морозном воздухе над этими вертепными деревеньками прорастали, свиваясь в пахучие сети, пряные запахи корицы, гвоздики, жареного миндаля; и горячий пар глинтвейна – лучшего в мире горючего для замерзшей утробы – возносился к войлочным небесам. Таксист – пожилой коренастый немец в дутой безрукавке на плотном торсе, с надранными морозцем летучими ушами – не умолкал всю дорогу. Петя имел глупость разок протянуть «о, йа, йа-а…» и за это угодил в непрерывный монолог. Судя по частому употреблению словечка «шайсе!» – это была жалоба на погоду. Когда надоело, он пронзительным сопрано запел арию Аиды. Дядька чуть не врезался в бампер впереди идущей машины, судорожно пробежался пальцами по кнопкам выключенного радио и вытаращился на пассажира в зеркальце заднего обзора. Тот невозмутимо вежливо улыбался плотно сомкнутыми губами, ария звучала… машина стояла, как валаамова ослица, хотя уже выпал зеленый… – Езжай уже, блядь, – попросил Петя душевно, по-русски. И дальше они молча ехали до пункта назначения под пересверк ошалелых глаз водителя. Аугустштрассе… Что ж, вполне логичный адрес для профессора-античника, если, конечно, речь идет именно об императоре Августе. Петя помнил эту улицу летней: мощеную мостовую, пушкинские фонари, подстриженные кроны платанов, чистенькие, пастельных тонов фасады зданий. Тем летним вечером над столиками, вынесенными на тротуары, витала тихая музыка, и жужжала-гудела-булькала сытная, маково-марципановая немецкая речь. Сейчас нахохленная улица будто запахнула полы длинного заиндевелого тулупа. Где это? Кажется, в «Элегии» Массне: «Не-ет, не верну-уть, не вер-нуть никогда-а ле-етние дни…» Он поднялся по широким ступеням к дверям подъезда и помедлил, прежде чем набрать код квартиры. Всю дорогу мысленно выстраивал предстоящий разговор, обдумывая стиль и стратегию, и в поезде все казалось довольно логичным. («Если возникнет такая необходимость, я ему объясню, что… но если он спросит о… нет, скажу: вот об этом я не хотел бы упоминать…») Сейчас тема предстоящей встречи с человеком, как ни крути, научной складки казалась ему нелепой и неуместной. Нечто вроде выступления студентов-кукольников в сталелитейном цеху во время обеденного перерыва. Такое тоже бывало в его карьере. Хотя, судя по телефонной беседе – если это назвать беседой, – профессор мог оказаться и вполне забавным. – Вот на таком-то английском вы собираетесь вести со мной деловые переговоры? – осведомился по-русски веселый баритон после двух-трех его вступительных фраз. – Уж лучше бы на чешском обратились. – На чешском я говорю примерно так же, – отозвался Петя, и его собеседник на другом конце провода расхохотался. – Вижу, вы настоящий полиглот, – сказал он. – Ладно, не тужьтесь. Я великодушен. Я тридцать лет прожил с русской женой, уж как-нибудь переварю и вас… Дверь квартиры открылась рывком, и Петя внутренне ахнул: настолько кукольным человеком оказался профессор Вацлав Ратт. Начать с того, что он стоял в прихожей натопленной квартиры в рыжем канадском пуховике, в ботинках и в оранжевых вязаных перчатках на руках. Высоченный, тощий даже в зимней одежде, на журавлиных, в облипочку, джинсовых ногах… – О, не-е-ет! – простонал с трагической гримасой. – Кто мог предположить, что человек вашей профессии окажется настолько точным?! Петя молчал, не зная, как реагировать на подобный прием, в то же время откровенно любуясь: дикая свалка мелких седых кудрей колыхалась над огненной красоты и живости черными глазами, которые алчно впивались во все, что попадалось им в обзоре. Руки ни минуты не оставались в покое. – Снимите капюшон! – воскликнул Ратт, дирижерским движением обеих рук показывая оркестру tutti. – Нет! Не снимайте! Так вы похожи на средневекового алхимика или даже на раби Лёва перед созданием Голема. Разве тот не был всего лишь гигантской куклой, а? – Верно, – отозвался Петя. – Моя давняя догадка: Голем был сложным автоматом. – И под восхищенный плеск Раттовых рук: – Если уж тавматурги древних китайцев и египтян создавали своих андроидов, если деревянный голубь Архита Тарентского уже в четвертом веке до нашей эры «летал и опускался без малейшего затруднения», то отчего в средневековой Праге, при наличии в гетто искусных ремесленников, не соорудить нечто подобное?.. Тогда профессор Ратт, выпалив: «Не через порог!», – вышел на площадку, захлопнул за собой дверь квартиры и, приобняв Петю за плечо, вкрадчиво спро сил: – А было искушение влезть на чердак Старо-Новой синагоги, дабы проверить, лежат ли там его обломки, как это писано во всех идиотских путеводителях? – Было, – невозмутимо ответил тот. – Но затея требует подготовки. – Тогда, – воскликнул Ратт, увлекая его вниз по лестнице, – считайте, что нашли подельника! А сейчас шагом марш в бэкерай! Я как раз собирался за пирогом. Забыл купить по дороге из университета (в конце концов, профессор я или нет? имею ли право на каплю маразма?). Надеялся, что успею сбегать… А теперь вам ничего не остается, как сопровождать меня. Постойте! – Он опустил руку, уже готовую толкнуть дверь подъезда. – Не придет ли вам, не дай бог, в голову, что я боюсь оставить вас в квартире наедине с моей коллекцией? – Не волнуйтесь, – парировал Петя. – Сегодня в мои планы входит только разведка. Профессор расхохотался, потрепал его по плечу и сказал: – Пошли, потешник! И пока они почему-то бежали до кондитерской (то ли холод гнал, то ли широкий шаг Раттовых ног), пока суматошно выбирали пирог и возвращались обратно (все заняло минут пятнадцать), Петя успел узнать пропасть самых разнообразных сведений. Профессор Ратт был словоохотлив, как берлинский таксист, с той только разницей, что каждое его слово хотелось запомнить, записать, утрамбовать в памяти и запустить в действие – после того, разумеется, как сделаешь из него куклу. – Я, видимо, обречен всю жизнь иметь дело с людьми вашей профессии или вокруг нее… – говорил он, поршневыми выдохами напоминая Пете старый японский паровоз, раздувающий пары на пути между Томари и Южно-Сахалинском. – На днях подарил одной писательнице эпиграф для ее нового романа о сумасшедшем кукольнике. Она хотела взять ту известную цитату из «Ни дня без строчки» Юрия Олеши, да вы ее, конечно, знаете: «Он был кукла. Настолько кукла, что, когда униформа, забыв, что это кукла, переставал ее поддерживать и отходил, она падала…» Но я сказал: «Нет, голу-у-у-бушка, оставьте, все это слишком на поверхности. Тут требуется нечто глубинное, мистическое, стра-ашное…» Ведь, в конце концов, кукла с древнейших времен воспринималась людьми как персонаж потустороннего мира мертвых, не так ли? В древних захоронениях часто находят кукол, а в древнегреческом театре в финале спектакля из задней двери на сцену выезжала эккиклема – платформа с трупом, например, Агамемнона. Причем трупом служил деревянный манекен с подвижными конечностями, одетый в людское платье. Обратите внимание: деревянный. Тут символ: кукла вытачивается из той же колоды, из которой вырубается гроб. Из того дерева, которое корнями уходит в нижний, хтонический мир. Иными словами: впервые кукла возникает в мире смерти… В этот момент они как раз вошли в тесную, но изобильную, как бы раздавшуюся в боках от пирогов и булочек, румяную кондитерскую, посреди которой стояла такая же, раздавшаяся на дрожжах, сдобная зефирная продавщица, и профессор мгновенно перешел на бойкий немецкий, тем более что дело касалось выбора пирогов. Обращаясь к Пете по-русски и в то же время перебрасываясь игривыми немецкими фразами с продавщицей, профессор Ратт напоминал жонглера, который, непринужденно добавляя в работу кеглю за кеглей, продолжает рассеянно беседовать с кем-то за его спиною, при этом ногой подкидывая ту кеглю, что стремится выпасть из круга вращения… Ассистировать ему было истинным удовольствием. – Это казнь египетская! – кричал он по-русски. – Ну, возможен ли добровольный выбор между «штройзелькухен», «кезэкухен» и «монкухен»?! А что делать с «апфельштрудель»? – спрашивал он у гостя с мученическим выражением в лукавых черных глазах… – Значит, останавливаемся на «монкухен»! – это было последним в кондитерском диалоге, и, забрав у флегматичной продавщицы коробку, он продолжал, открывая тугую дверь кондитерской и вновь окутываясь клубами бурно выдыхаемого пара: – Так насчет эпиграфа: что я придумал? Откопал для ее романа поистине лакомый кусочек – пальчики оближешь! Вы только послушайте: «– Однажды, силою своей превращая воздух в воду, а воду в кровь и уплотняя в плоть, я создал человеческое существо – мальчика, тем самым сотворив нечто более возвышенное, чем изделие Создателя. Ибо тот создал человека из земли, а я – из воздуха, что много труднее… …Тут мы поняли, что он (речь идет о Симоне Волхве) говорил о мальчике, которого убил, а душу его взял к себе на службу». Как вам этот отрывок? В самую точку, а? В самую точку о вашем дьявольском ремесле. Душу, душу – на службу! И – бесповоротно, безвозвратно, до гроба. Если, конечно, дама не испаскудит своим романом мой чудесный эпиграф. Черные глаза профессора Ратта казались самым ярким пятном на этой улице. Летящая сверху снежная труха посыпала пеплом его легкие вздыбленные кудри, и он поминутно стряхивал ее себе на лицо и на плечи, вскидывая голову, как взнузданный конь. – Ну, что вы встали? – Откуда это? – спросил Петя, не трогаясь с места. Тот захохотал, потянул спутника за рукав: – Идемте, идемте скорее домой, я подыхаю от холода! Это роман «Узнавания», голубчик, II век нашей эры. Вто-рой век! Принадлежит корпусу Псевдоклементин, то есть сочинений, приписываемых папе римскому Клименту. Там еще много чего есть. Климент был учеником святого Петра, и вполне мог существовать и даже возглавлять какую-то общину в Риме, но!.. Они вошли в подъезд и, минуя лифт, стали подниматься на четвертый этаж по лестнице, причем ясно было, что профессор сдерживает себя, чтобы не шагать через ступеньку: видимо, был приверженцем здорового образа жизни. Впрочем, он часто останавливался, чтобы, чуть не в лицо собеседнику выбросив указательный палец, подчеркнуть свои слова: – Но! Романов Климент точно не писал, это типичная александрийская литература, вероятно, остатки былой еврейской литературы. Кстати, по преданию, этот папа похоронен в Крыму и потому почитается православием… Вот теперь снимите свой средневековый капюшон, а то я подумаю, что вы скрываете зловещие намерения… – А как можно прочитать… это сочинение? – спросил Петя, откидывая капюшон куртки. – Как прочитать, дружище? – рассмеялся профессор. – На каком языке? – Он остановился, склонился к Пете и мягко взял его под руку: – Не обижайтесь. Это писано по-гречески, затем переведено на латынь и вряд ли существует на русском… У вас очень интересный череп… Вообще в вашей внешности тоже есть нечто потустороннее. Глаза: подозрительно светлые. Уж не воронки ли это – в никуда? «Он не отбрасывает тени!» Повернитесь-ка в профиль… О, какой харáктерный нос, и этот жесткий римский подбородок, и непроницаемая улыбка… Вы сами могли бы играть Петрушку, божественного трикстера! Я вас не смущаю? А почему одно ухо длиннее другого? Это изысканно. Так надо? – Серьга. Дополнительный контроль над куклой. У моих кукол всегда еще одна нить. – Гениально! Так вот, о папе Клименте. Я работал в огромном барочном храме его имени неподалеку от Третьяковки, разбирал книжные завалы. Находил там потрясающие вещи, например – первое издание помпейских раскопок Винкельмана в телячьей коже, с золотыми лилиями неаполитанских Бурбонов на переплете. Да-да, поверьте мне на слово: я извлек его из-за батареи. Чем не романный сюжет? Он вытащил из кармана куртки связку ключей и, сощурившись, принялся высматривать нужный, словно ему предстояло войти в незнакомый дом. И правда: раза три попытки вставить ключ в замочную скважину не увенчались успехом, и профессор невозмутимо пробовал следующий. – Этот храм был депозитарием Ленинки и по самые купола завален книгами, конфискованными в самых разных местах, – думаю, с семнадцатого года. Например, там была библиотека князей Шаховских, библиотека патриархии… Завалы, говорю вам, – кромешные, непроходимые завалы! Иногда начальство производило операцию «обеспыливания», и тогда вытирать книги тряпками сгонялся чуть не весь персонал Ленинки. Лично я занимался тем, что раскладывал книги на кучки – по тематике. Да, забыл сказать, что все это охранялось алкашом-вахтером, который в конце концов в пьяном виде утонул в ванне… Наконец они вошли в квартиру и, мешая друг другу, стали раздеваться в тесной прихожей. Пете выданы были мягкие тапочки с задниками. – По мне-то, пусть бы каждый топал, в чем обут, – обронил профессор. – Но такие уж русские порядки жена завела. – А где она? – спросил Петя. – В отъезде? – Нет. Она умерла, – с той же улыбкой ответил профессор. – О, простите… я не… – Зачем же извиняться! Бросьте. Моя жена прожила бурную счастливую жизнь, сменила четырех мужей – я четвертый и самый пристойный, другие еще хуже… Он занес в кухню покупки и принялся выкладывать их на стол, продолжая говорить. Судя по тому, что просматривалось в проеме двери, это была самая что ни на есть русская московская кухня: полки и шкафчики, ломящиеся от гжели, расписные доски по стенам, угол деревянной скамьи. – Она была моим преподавателем в МГУ и значительно старше меня. Нам всегда было весело вдвоем, мы много путешествовали, много чего любили, и я никогда не омрачаю памяти о ней кислой физиономией. Он возник в проеме двери, как бы раздвигая обеими руками косяки: – Ну-с, герр Уксусов… Ох, извините, это вовсе не в связи с кислой физиономией! Случайный каламбур. Так что ж, как прикажете вас принимать – как гостя или как своего? Кофе-приемы или сначала… – Сначала! – быстро отозвался Петя, уже убегая нетерпеливым взглядом из прихожей налево, туда, где в отворенной двери в большую залу увидел застекленные стеллажи с множеством кукол. – Прошу, – кратко пригласил профессор, пропуская его вперед. Петя шагнул на порог и увидел, что это сквозная анфилада из трех больших комнат, целиком посвященных огромной – даже дух захватило! – коллекции. – Ой, ё-о-о!!! – простонал он. – Да-да, друг мой, не смущайтесь, не сдерживайтесь, – подхватил польщенный коллекционер, – настоящий восторг профессионала может выразить только восхищенный русский мат! Позвольте мне возле вас душой отогреться: выражайтесь! Сквернословие Петрушку не портит. В древнем Риме табуированная речь почиталась настолько, что была частью похоронного обряда. Эдакий бранный, на равных, диспут со смертью. В те времена еще не уяснили обстоятельно, кто – кого, еще, было дело, спускались в царство мертвых и, как вы знаете, благополучно оттуда возвращались. И поскольку гость столбом встал, теряясь – с чего начать, Вацлав Ратт, схватив его за рукав пиджака, потянул к витрине в левом углу комнаты: – Начало – тут… Здесь самые старые приобретения отца. По образованию он был инженер-механик и очень неплохо, на мой взгляд, рисовал: любительство, конечно, но совсем не бесталанно. В свое время служил и по дипломатической части, поэтому мы много разъезжали. И всюду, куда ни попадал, первым делом он бросался на поиски местных кукол. Говорил ласково: «куколки»… Только потом я услышал, как часто произносят это слово настоящие кукловоды и мастера… Он осторожно отворил стеклянную дверцу витрины: – Смотрите-ка на эту пару: Принц и Принцесса. Индонезия, XIX век. Сколько в них нежности, а? Какие оба хрупкие – эти ручки-палочки, эта умоляющая о бережности худоба… И как целомудренно склоняют друг к другу лица, и оба смущены от любви. Куклы в отличном состоянии. Когда я пригласил Прохазок на реставрацию, мне казалось, что вот тут… на коронах у него и у нее… надо бы тронуть позолотой. Но Зденек отговорил, и теперь вижу, он был прав. Это тусклое золото не должно сверкать. Он задержал влюбленный взгляд на куклах, помедлил и, стряхнув с себя задумчивость, перешел к соседней витрине: – А теперь гляньте вот на этого – мой любимец, Тио – дух шахты. Симпатяга, а? – Боливия? – Верно. Плутовская физиономия, совершенно девичьи черты лица, вон какие брови длинные, миндалевидные глаза… А сам дубинку сжимает и аж присел в предвкушении удара. Вечная двойственность куклы. Обратите внимание: вышивка, бисер, стеклышки на одеянии – какая адски кропотливая работа! И даже крылышки у него усеяны камнями! Зденек чуть поправил ему грим: я боялся дальнейших разрушений; поэтому сейчас кукла не выглядит такой старой… – Он поманил Петю к следующей кукле: – А вот, не пройдите мимо этой бирманской бестии. То ли принц чудовищ, то ли кто-то еще. Какое богатство оттенков синей и зеленой краски в перьях… Отец купил эту куклу в Дели, у вдовы одного актера, и сам привел в порядок. Было это, постойте… в тридцать пятом году. Несмотря на размахивающие руки, на ноги, выделывающие нетерпеливые кренделя, коллекционер легко и бережно двигался среди стеллажей и витрин. Его движения, сопровождавшие быструю, чистую и удивительно выразительную для иностранца русскую речь, выглядели балетным контрапунктом, летящим арабеском – чем-то вполне естественным среди сонма существ «левого», как сам он несколько раз повторил, мира: – Да-да, ведь человека, чья жизнь связана с куклой, вполне нормальным не назовешь, не так ли? Я вам покажу кое-что, но надеюсь на вашу скромность: держу пока эту куклу в укрытии, как партизана; еще не время ею хвастать. Он наклонился и выдвинул из-под витрины плоский ящик, откинул крышку и сам залюбовался старой интерьерной куклой с изящно сделанными фарфоровыми руками, фарфоровым личиком. Впрочем, таких кукол во множестве делали в Европе в начале прошлого века. – Ничего особенного, а? – подмигнул он. – Ничего особенного, если не знать, что это кукла художника Кокошки – та самая, знаменитая, на которой он чокнулся. Она, видите ли, была похожа на Альму Малер, вдову композитора; у Кокошки был с ней роман. Он даже предлагал ей руку и сердце, но проницательная женщина вовремя просекла, что имеет дело с ненормальным, и отказала. И Кокошка уж точно был сумасшедшим: он ведь, знаете, всерьез утверждал, что умеет летать! И вот отвергнутый художник купил эту куклу и повсюду стал таскать ее с собой – даже на великосветские приемы! – пока друзья не сочли это уже неприличным, и в один прекрасный день кукла исчезла. Ага – исчезла! Профессор заржал звонким лошадиным гоготом: – Я купил ее у некоего анонима, твердо обещая, что не выставлю ни на одном салоне, ни даже в своей коллекции до… почему-то две тысячи пятнадцатого года, он внес эту дату в контракт. – И лукаво улыбнулся: – Пусть будет так. Хотя это глупо: Кокошка умер в восьмидесятом году и вряд ли сильно огорчится… А наиболее полно у меня представлены, конечно, чешские куклы. Между прочим, две из них – авторства Йозефа Скупы, то есть те, что по его эскизам сделал Носек. Отец хорошо был со Скупой знаком, даже немного помогал с механикой… Открыв дверцу витрины, коллекционер улыбкой пригласил обратить внимание на сидящего в ней глазастого персонажа. – Вот эта кукла, Спейбл, она – та самая, что сидела в гестапо. Вы знали, что за спектакль «Да здравствует завтра!» Скупа был арестован и заключен в Пльзеньскую тюрьму, а куклы его хранились в гестапо, в сейфе? Так вот, знакомьтесь: знаменитый узник… Слушайте… – Он слегка отстранился, будто бы заново рассматривая гостя, ощупывая его своими неуемными, вдохновенными горячими глазами: – Зденек Прохазка сказал мне, что вы – гений. Это соответствует действительности? – Более или менее, – спокойно отозвался гость. – Так покажите что-нибудь! – потребовал хозяин. – Понимаю, импровизация – всегда незадача, но все-таки. Не могу смотреть на праздные руки кукольника! Всегда хочется их занять. – И радушно распахнул собственные длинные руки, да еще и крутанулся вокруг себя: – Выбирайте любую! Петя оглянулся… помедлил… В этой тщательно отобранной коллекции, судя по всему, не было ни одного просчета. Его окружали куклы выдающихся мастеров разных земель и времен. С каждой из них необходимо было прожить какое-то время, чтоб по рукам заструилась извечная горячая волна, связующая его с куклой… – Хорошо. Попробуем, пожалуй, вот эту, – и кивком указал на угловую витрину с установленной в ней единственной большой марионеткой. – Это ведь доктор Фаустус? – Именно! – подхватил профессор, бросаясь к стеклянной дверце и бережно извлекая деревянную марионетку в черном балахоне, в черном берете, с подробно расписанной маской: мрачное горбоносое лицо, обрамленное черной эспаньолкой. – Ученый доктор, собственной персоной. Венский кукольный театр, конец девятнадцатого века. Марионетка была крупной, тяжелой, с металлическим штоком в голове, с массивной, удобной ручкой горизонтальной ваги. Петя принял ее на руки, как ребенка, и, как ребенка, спустил на пол. Расправил нити, поиграл в них, шевеля пальцами, – так медленная рыба ворочается в сетях. Похожие марионетки действовали в спектакле «Дон Джованни» Национального театра кукол в Праге, на улице Затечка: высокая маленькая сцена, трогательный французский занавес с разводами от сырости, смешная бахрома и великолепный золотой барельеф ложи, сделанный по рисункам Йозефа Скупы. Да и сама кукла Дон Жуана напоминала Фауста: то же угрюмое худощавое лицо, насупленные брови, черная борода и вечный берет. Эта кукла могла играть и Мефистофеля, и Нострадамуса, и зловещего нотариуса в средневековом фарсе: расхожий товар, но хорошие пропорции и отлично рассчитанный баланс. Петя не очень любил больших марионеток – они были заведомо лишены той подвижности, которой обладали легкие небольшие куклы, – и не слишком жаловал чисто коммерческий этот спектакль, которым ребята из почтенного «дивадла»[13] вот уже лет десять бесперебойно зарабатывали на туристах. Впрочем, когда его приглашали на подмену заболевшего актера, не отказывался – все же деньги. По мере того как его руки – правая на ваге, как наездник в седле, левая, веером разобранная, будто по струнам арфы, – начали едва заметно двигаться, посылая кукле легчайшие сигналы (так мать осторожно будит ребенка, легонько дуя на лоб, чтобы не испугался), в куклу стала вкрадчиво проникать жизнь: дернулась, как от боли, рука; голова откинулась и повела глазами, меняя туповато-мрачное выражение на страдающее; неуверенно и устало шаркнули ноги в деревянных башмаках… В этом было что-то неестественное, страшноватое – точно мертвец оживал. И с каждой секундой жизнь крепла и уверенно разбегалась по деревянному телу куклы. Вдруг что-то произошло – неизвестно как, неуловимо, непонятно: минуту назад безучастно обмякшая в его руках марионетка вдруг встрепенулась, подобралась, подпружинилась… и стала человеком. Доктор Фаустус поднял голову, оглядывая комнату с выражением горькой задумчивости в лице, и проговорил медленным густым басом, едва кивая в такт собственным мыслям: Я богословьем овладел, Над философией корпел, Юриспруденцию долбил И медицину изучил. Чудо состояло в том, что персонаж почти не двигался, и все-таки в нем чувствовалась беспокойная внутренняя жизнь. Причиной тому был, возможно, рассеянный зимний свет – тот, что проникал в окно и обволакивал предметы, не оставляя на них теней, придавая и людям, и куклам равную тускловатую неопределенность, размытость объемов… Вся комната была заполнена этим зыбким подводным светом, и, колыхаясь в нитях, точно безвольный утопленник в сетях, кукла совершала множество неуверенных, рассеянных, но поразительно человеческих движений, меняя свой облик и настроение от движений пальцев кукловода. Вдруг правая рука доктора Фаустуса резко поднялась и гневно нацелилась в небо: Однако я при этом всем Был и остался дураком. Профессор Ратт – в первые минуты он растерялся, как теряется человек, увидевший не то, что ожидал, – тихо воскликнул, выкатив черные глаза: – Боже, да он ведь живой, черт меня дери! Не понимаю, как вы это делаете… Даже страшно! Мне страшно тут, рядом с вами… На эту реплику доктор Фаустус резко обернулся, будто удивляясь, что, кроме него, в комнате есть посторонний, и, презрительно профессору поклонясь, продолжал, обращаясь уже конкретно к нему: И для тебя еще вопрос: Откуда в сердце этот страх? Как ты все это перенес И в заточенье не зачах, Когда насильственно, взамен Живых и богом данных сил, Себя средь этих мертвых стен Скелетами ты окружил? – Потрясающе! Пот-ря-са-юще! Очуметь можно, как любила говаривать моя жена! И текст, текст – вы что, знаете всю роль? – Лет сто назад, – обронил тот, – водил Фауста в Курганском театре. В памяти какие-то ошметки застряли. Тут марионетка, обиженная, что от нее отвлеклись, подняла к Пете горбоносое лицо, решительно протянула руку и требовательно подергала его за брюки. Тот приветливо кивнул: «О, натюрлих, майн херц!» – и, внезапно перейдя на немецкий и напрочь стряхнув с Фаустуса всякую загадочность и тоску, выдал всевдомонолог сегодняшнего таксиста, с непременным «шайсе» через каждое третье слово, мгновенно превратив почтенного средневекового доктора в турка-эмигранта (того, что держит лавочку, где за пять-семь евро вы покупаете курицу на гриле), да с соответствующими ухватками, с соответствующим акцентом; а когда турок решил, что пришло время намаза и повалился на колени, выставив в сторону профессора острый зад, тут уже обессилевший от смеха, плачущий Ратт лишь руками замахал, прося пощады… Затем в течение полутора часов оба этих одержимца медленно переходили от одного стеллажа к другому, открывая дверцы, оглядывая и щупая на полках или совсем вынимая кукол из витрин; спорили, перебивая друг друга и хватая друг друга за руки, выдыхали, не стесняясь в выражениях, восторг, взрывались хохотом, категорически друг с другом не соглашались; возвращались назад, чтобы еще раз взглянуть на какую-нибудь амьенскую марионетку Ляфлёра конца XVIII века (очередного Петрушку в лиловом бархатном камзоле, коротких панталонах и красно-белых полосатых чулках); или чтобы вновь перетрогать целый отряд фарфоровой «китайской мелочи» конца XV века: потешных декоративных статуэток величиною в пять сантиметров; или, с выражением гурманов на лицах, восторженно обнюхать английскую восковую куклу, найденную профессором в развалах Амстердамского блошиного рынка в тысяча девятьсот, милый мой, семьдесят втором году, вот-с! – А это, – восклицал Петя, тыча пальцем в стекло, – не седовский ли Петрушка? – Его, его, причем Седова-старшего… Постойте, я свет зажгу, а то уж меркнет… Он защелкал по клавишам выключателя на стене, как по клавиатуре компьютера, и пошли вокруг, и сверху, и по углам вспыхивать лампы, тихим светом озаряя изнутри витрины; куклы в них оживали, выступали вперед и прихорашивались, и каждая стремилась хоть на минутку выйти к рампе: засиделись, родимые. – Седов, да-да, Павел Иванович. Лично купил в одной московской семье, потратив изрядную часть денег из тех, что жена выдала на съем дачи. Там он оказался вполне случайно, сидел на подушке младшего отпрыска, и тот обязательно его бы угробил. А я его спас! И вот он живет припеваючи. Одним словом, профессор Вацлав Ратт оказался трепетным наследником отцовой коллекции: он не только систематизировал ее, хранил, пополнял, реставрировал и оберегал от любого сквозняка; он ее поэтизировал. Очередная витрина, втиснутая между двумя высокими окнами, выходящими на улицу, в древесные скелеты зимней, уже сереющей в наступлении сумерек, Аугустштрассе, выглядела пустовато, – может быть, потому, что на просторной полке, на подставках рядком сидели (Петя молча сосчитал) девять маленьких, величиною с ладонь, петрушек: деревянные, искусно вырезанные и выразительно раскрашенные явно одной и той же рукой, остроносые головки на холстяных юбочках. В точности похожие на того, кого столь долго переваривал, но так и не переварил в своем ненасытном брюхе Корчмарь. Только теперь стало ясно, что младенец Корчмаря, с его паклей выцветших от времени красных волос был, в отличие от петрушек коллекции Ратта, существом женского пола… Поскольку Петя запнулся и умолк, разглядывая небольшой забавный взвод, профессор тоже остановился и с удивленной улыбкой произнес: – А знаете, вы – первый человек, что не прошел мимо неказистых моих куколок. Обычно гости так увлекаются всеми этими, – он кивнул на витрины, – бисерными, шелковыми расписными чудесами, что пролетают мимо самого главного. – Что же в них особенного? – спросил Петя, стараясь унять голос. – О! Это – начало и причина отцовой коллекции. Однако рассказывать надо подробно, за столом, и хряпнув не кофе, а… – Я принес, – торопливо вставил Петя. – Вы виски потребляете? – Я все потребляю, – заверил его профессор. – Я же сказал: аспирантуру я оканчивал в добротной компании. Но сначала все-таки завершим осмотр. Пойдемте – в той комнате у меня Африка и Северная Америка… … – «Монку-у-у-хен», – выпевал Вацлав Ратт, набирая воды в электрический чайник, – это маковый пирог, настоящее объедение! Уж в чем, а в выпечке немцы знают толк… Однако такому благодарному гостю, как вы, Петя, надо бы в качестве гонорара яичницу забабахать. – Не хлопочите, Вацлав! – встрепенулся тот. После полутора часов упоительного и досконального путешествия по коллекции Ратта они уже называли друг друга по имени, хотя на «ты» еще не перешли. – Не стоит, и времени жаль. Я ведь уже сегодня – назад. И приехал по делу. – Тогда садитесь. Пролезайте вон туда, в угол. Во-первых, там обивка на скамье протерта еще не до дыр, а во-вторых, я гостей всегда в угол загоняю. И у окна уютнее, это любимое место моей жены: видите, какая ель голубая у нас под окном? Какая она статная, плечистая… Здесь в солнечные дни происходят птичьи конференции: доклады, прения, отличные драчки… Он поставил чайник закипать, вынул из шкафа чашки, тарелочки, приземистые бокалы, принялся разрезать пирог… В желтом фартуке с зеленой пальмой на груди, циркульно рассыпавшей свои ветви, коллекционер сам напоминал тощую трогательную куклу; он все проделывал с ловким долговязым изяществом, слегка потряхивая воздушными спиралями седых кудрей, словно бы в такт фокстроту, постоянно звучащему внутри. Откупорил бутылку привезенного Петей виски и разлил по бокалам. – Итак, что у вас за дело? – Но сначала, – напомнил Петя, – вы обещали о странных маленьких петрушках. – Ах, да, да… обещал, – и голову вскинул, всматриваясь в памятливого гостя. – А вы въедливый! Ладно, обещал – расскажу! Только это, знаете ли, длинная семейная сага… нечто вроде «Собаки Баскервилей», разве что без собаки. Но предупреждаю: если вы хотя б единственный раз посмеете воскликнуть: «Не может быть!» – вы, несмотря на всю мою симпатию, вылетите отсюда кубарем. Идет? Серебряной лопаточкой он въехал под испод пирога, поддел пушистый желто-лиловый кус, и осторожно колыхая, плавно понес его к Петиной тарелке, шепчущими губами уговаривая не падать, не падать… и, когда тот благополучно шлепнулся по месту назначения, облегченно перевел дух. – Значит, так: маленькие странные петрушки… С чего ж начать? Открываем занавес. Середина XIX века. Действие происходит в городках и местечках Моравии, Богемии, Галиции… Декорации соответствующие: Австро-Венгерская империя, лучшая империя в истории человеков… Он на мгновение задумался, помедлил и вдруг тряхнул гривой: – Нет, не с того начал! – И решительно повторил: – Не с того, не с того. Давайте заново, и бог с ними, с декорациями и антуражем. Просто вообразите себе человека вашей профессии: одинокий бродяга-петрушечник со своим заплечным реквизитом – сундук с куклами да складная ширма… И ходит он себе по городкам и местечкам, по замковым подворьям, зашибая убогую копейку. В хорошие дни, возможно, и не убогую – у народа в то время развлечений было немного, а кукольный театр, с вечно орущим Петрушкой, или как там его звали в разных местах, всегда собирал публику. Но сколько их – хороших тех дней? А череда дождей, а собачьи холода? Вот и выходит на круг – копейки. И хорошо еще, если в каком-нибудь замке проживает большая семья, с детьми, с челядью. Тогда на Рождество и на другие праздники всегда зовут кукольников, и можно застрять там на недельку-другую, даже на месяц, подкормиться по-человечески – в тепле, а не в сарае… Профессор потянулся к полке над Петиной головой, снял старую кофейную мельницу, засыпал внутрь пригоршню зерен и, прижимая ее к груди, принялся молоть с невообразимым треском, стараясь перекричать процесс: – Айн секунд! Зато будет настоящий турецкий кофе! Эта штука принадлежала Герману Гессе, его подарок! Старая мельница расстреливала в упор: несколько вылетевших из-под неплотно закрытой крышки зерен угодили в Петю, да и сам профессор крепко зажмурил глаза, – видимо, знал ее норов. Наконец все стихло, и под нос Пете было предъявлено одуряющее благоухание черного мельничного нутра. Старуха опять не подкачала, удовлетворенно отметил Вацлав. – Знаете… моя жена долго умирала… – он улыбался, ложкой извлекая из мельницы кофейный порошок и засыпая его в начищенную до блеска медную турку. – Думала, что привыкнет к смерти, когда ближе с ней познакомится. И все же не привыкла. Нет, не привыкла… Говорила мне: «Вася…» Это она так меня звала – не Вацлав, а Вася, что, по сути, одно и то же. «Вась, – говорила, – как-то скучно умирать. И там мне будет скучно. Ну как, – говорила, – расстаться с нашей кофемолкой? Как же я утром-то проснусь и не увижу солнечного блика на ее медной шишечке?» И, опрокидывая дымящуюся турку над чашкой гостя, все улыбался в жемчужном пару, опустив глаза, не отирая детской слезы, застрявшей в глубокой носогубной складке. – Она недавно умерла? – негромко спросил Петя. – Да, – коротко ответил Вацлав. – Пять лет назад… Ну, как вам кофе? – И на поднятый вверх большой палец гостя: – Моя гордость: моя коллекция и мой кофе… Так на чем мы остановились?.. Да! Вы видели эту храбрую роту маленьких забияк. Дело в том, что в семье моей матери хранилась одна такая куколка, забавный хулиган. Его помнила не только мамина мать, моя бабка, но даже прабабка: эту куколку для нее в детстве смастерил ее отец, как она говорила – буквально на глазах, в полчаса. В то время он был довольно известный в округе производитель игрушек, в его мастерской работало с полдюжины мастеров… Между прочим, насколько могу судить о нем сегодня, занятный типус был. В молодости как раз вот и шлялся с кукольным хозяйством на горбу, причем сам своих кукол и мастерил, – в то время искусство еще не отвернулось от ремесла… Ну, жизнь – она большая, особенно в молодости, особенно у бродяги. Останавливаясь на постоялых дворах или в лакейских каких-нибудь замков – если его туда, конечно, пускали, – любвеобильный потешник очаровывал сердца многих девушек и дам… Пробыв в каком-нибудь городке или местечке неделю, месяц или два, он оставлял на память очередной пассии такой вот сувенир – вы видели эту бравую шеренгу. Так что мне не стыдно за предка. Вернее, немного стыдно: ведь, кроме игрушки, он, порой и сам об этом не догадываясь, оставлял девушке и более существенную «память» – судя по тому, что известно от других его потомков… Итак… – Ратт закончил открывать банку маслин, подвинул ее гостю: – Берите. Очень вкусные, греческие. Знаете, за что мы выпьем? За моего предка. За его неутомимые чресла, так сказать! – Но… такое количество куколок? Откуда? – спросил Петя, не прикасаясь к угощению. – Вы что, их разыскивали? – Не я. В основном отец, и, знаете, это просто чудо: казалось, не мы разыскиваем прапрадедовы любовные сувениры, а они – они сами к нам плывут… Началось с того, что однажды, году в сорок восьмом, кто-то из гостей, осматривая коллекцию отца (она еще не была тогда столь представительной), разглядел нашего старенького Петрушку и сказал: вот точно такого я видел в семье своих друзей, в Варшаве. Мой отец – ох, надо знать его! – был человеком бешеной энергии и целеустремленности, как и любой серьезный коллекционер. Представьте, немедленно сорвался с места, поехал в Варшаву и вернулся с пополнением. Мы с мамой даже не спрашивали – за сколько злотых люди согласились продать свою реликвию… Третий появился знаете где? В Чешском Крумлове. Отец читал там лекцию в местном обществе кукольников-любителей. Привез для демонстрации пять-шесть кукол из своей коллекции, а заодно нашего птенчика – тот любил путешествовать. После лекции к нему подошла одна из слушательниц и сказала: «Пан профессор, у меня есть для вас подарок. Недавно умерла моя близкая подруга, совершенно одинокая женщина; мне пришлось улаживать после ее смерти дела и разбирать вещи. Я раздала почти все, у меня самой квартирка небольшая. Но вот точно такого Кашпаречка оставила себе на память – знала, что он много лет хранился в той семье. А теперь вижу, что он должен быть в вашей коллекции…». Вацлав вновь разлил виски по бокалам. – В связи с чем предлагаю выпить за вездесущих любителей чего бы то ни было. – Он вилкой отвалил кусок от влажно поблескивающего бока «монкухена». – Без их надоедливого энтузиазма хрен бы что состоялось в этой жизни. Профессионалы – те угрюмы, ревнивы, эгоистичны, завистливы. Они – фанатики, они… короче, выпьем без ссылок: виски того стоит. А вы – что вы сидите, как засватанный? Смело орудуйте: масло, сыр… эти булочки называются «бротхен»… Да. Отец, помню, прилетел назад как на крыльях. И что он придумал после этого случая? Вот что значит организаторские способности: дал объявления в несколько местных газет. Знаете, мелкие газетенки, которые тем не менее от корки до корки прочитывают жители данного городка. Не поленился и, помимо Чехии, осеменил своими объявлениями подобные издания в Германии и Австрии… И семена взошли, и прорвало плотину времени! И к нам поплыла потусторонняя флотилия любви моего пылкого предка… Вернее, остатки флотилии: уверен, что спустя столько лет доплыли далеко не все… Тоже – история для романа, не правда ли? Он умолк и затих, забыв обе заскучавших руки на краю стола, как пианист – на краю клавиатуры, будто раздумывал – продолжать рассказ или довольно с гостя. И видимо, решил, что – довольно. Ну что ж, это было его правом… Какие крупные кисти рук, отметил гость. Крупные, выразительные кисти рук, созданные и разработанные природой вовсе не для научной работы. – Вы играете на рояле? – Бог миловал, – очнулся профессор. – В молодости бренчал на гитаре, завывал диссидентские песенки, у меня довольно авантажный, как жена говорила, голос… Ну-с, наливаю по… забыл, какой по счету, коллега, и дай бог, не последней. А почему вы пирог не доели? – Оставил кое-кому, – внимательно и остро глянув на Вацлава, ответил Петя. И вдруг неизвестно откуда, скорее всего из-под стола, пронзительный скандальный голосок заверещал: – Пусти! Пусти меня! А ну, пусти меня на свет бош-ший, негодяй-хорош-ший!!! Конечно, это было жестокой шуткой: профессор подпрыгнул на стуле, вскочил и стал озираться: безумные черные глаза над желтым фартуком. Тогда Петя, чтоб уж не мучить его, распахнул пиджак, молча указав подбородком на внутренний карман, из которого, будто из-за ширмы, выглядывал маленький нахальный задира, продолжая выкрикивать: – Сижу весь день, как пр-роклятый! Затоптанный! Захлопнутый! Свинья, паскуда, др-рянь и жмот: пир-рог сам жр-рет, Петр-рушке не дает! Рухнув на стул, профессор Ратт безмолвно глядел на крошечного узника, который норовил выпрыгнуть из кармана. – О господи… – наконец пробормотал он, с силой массируя грудь. – Вы еще и вентролог! Предупреждать же надо… – склонился к Пете через стол, осторожно, двумя пальцами потянув на себя лацкан пиджака: – Позвольте? – Извлек из кармана фигурку, бормоча: – Да, да… похоже, наш… – Не глядя, нащупал на подоконнике очки и повторил, уже вооруженный линзами, уверенный, удивленно-счастливый: – Из на-а-аших… Только он… это странно: не он, а она. Да? Ай да предок, ай да прохвост! Жив человек в делах рук своих! Вот, значит, с каким делом вы явились… – Не совсем, – отозвался тот. – Это лишь полдела. Правда, не уверен, сможете ли помочь в остальном. – Вы продадите его? – нетерпеливо перебил Ратт. Петя покачал головой: – Не могу, даже из уважения к вашей коллекции. Он принадлежит семье моей жены, и это лишь часть наследства. Вацлав! – Он налег грудью на стол, рискуя опрокинуть бокал или замазать маком пиджак. – Известна ли вам такая кукла: старый еврей во всем традиционном прикиде, с пейсами, с огромным брюхом… в котором я и нашел вот это странное существо. Тут случилось то, чего Петя предположить никак не мог: Вацлав Ратт стукнул обоими кулаками по столу так, что пирог подпрыгнул, очки свалились на стол, а серебряная лопаточка вообще улетела в угол, и завопил: – Корчма-а-арь!!! – голосом, вернее, ржаньем, в котором слилось сразу несколько чувств: потрясение, восторг, азарт и, кажется, даже благоговейный страх. – Так он существует?! Су-щест-ву-ет?! Вскочил, потрясая кулаками, точно собирался отмолотить Петю на славу, выбежал из кухни и забегал где-то там, по комнатам, по коридорам, топая, как выпущенный на свободу конь… Минут через пять он вернулся. Остановился против гостя, оперся обеими руками о стол и, склонившись к Пете, прошептал: – Красная? – Что? – Тот в замешательстве отпрянул. – Жена, – тем же заговорщицким шепотом уточнил профессор. – Жена – красная? – Э-э… в каком смы… ну… да! Вацлав уселся напротив и сдержанно торжествующим тоном произнес: – Значит, это ветвь Элизы! – И вдруг завопил: – Воры! Во-о-оры! Вот кто вы все: во-о-оры!!! Петя обеспокоенно подобрался. Они с профессором выпили, конечно, и прилично выпили… но не до такой же степени… не до скандала же или, не дай бог, потасовки среди пирогов и гжели. – Слушайте, Вацлав… – осторожно проговорил он. – Предлагаю взять себя в руки. Давайте успокоимся оба и… черт побери, выпьем еще по одной! – Вам хорошо, – бормотал профессор, тренькая по ободу бокала горлышком бутылки. – Вам-то хорошо, вы – алкаш, а у меня хронический… – Я не алкаш, – возразил гость. – У меня папаша был алкашом, а это наилучшая прививка… Не крутите, Вацлав: Корчмарь – у меня, никому я его не отдам, но имею право знать все. Романтика случайных связей вашего пра-пра… и оставленные им знаки любви – это красиво, конечно. Но ведь это не главное, верно? Давайте, гоните главную историю. – Погнать бы вас к чертовой матери… – вздохнул Вацлав. – Или заманить к себе с куклой да и отравить. Или там голову отрезать. Ваше счастье, что мне Корчмарь как таковой не нужен. – Почему же? – Да потому. – Он опрокинул в рот содержимое бокала. – Корчмарь бывает нужен в детородном, извините, возрасте. Тогда он рожает дочерей. – Как?! – воскликнул Петя. – И вы туда же? Ну что за бред? Как это он их рожает?.. Кого это он… – Ну да, я не слишком точно выразился. Он, скажем так… обеспечивает рождение именно дочерей, по которым и бежит чахлый ручеек несчастного прóклятого рода: «по камешкам, по камешкам, с пригорка на-а песо-очек…» Он залог удачи, верно? Ну! Вы же сами знаете, ведь Корчмарь-то, он – у вас? – Ничего я не знаю! – отрывисто проговорил Петя. – Вацлав, послушайте. У меня мало времени. Часа через полтора я должен идти – у меня обратный поезд на Прагу. Я не могу надолго оставлять жену, она нездорова… Корчмарь нашелся на днях, случайно, в доме родственницы, умершей скоропостижно, и… неважно, неважно, долгая история, все лишнее! Можно поговорить о том, что все это бред, и сказки, и суеверия, что мы – взрослые люди, к тому же мужчины, а не бабы… Но у меня просто нет времени. Послушайте. – Петя переглотнул так, что судорожно дернулся кадык. – У меня был сын, и он… он умер маленьким. – Ну еще бы, – горько усмехнувшись, пробормотал профессор. – И родился он с так называемым «синдромом Ангельмана» или «синдромом смеющейся куклы». Есть у него еще одно, усмешливое такое название: «синдром Петрушки». Я угадал? Петя молча откинулся к стене и сидел так, не поднимая глаз, со сведенными челюстями: серая маска, не лицо. – Значит, угадал… – Профессор вздохнул. – Выходит, и у вашей жены тоже украли «родильную куклу»… «Вереница огненноволосых женщин в погоне за беременным идолом», – процитировал он неизвестно чьи слова; поднялся, подошел к окну и там остался стоять, всматриваясь в свое отражение и адресуя ему свои слова. – Хорошо! Бог с вами, слушайте эту историю такой, какой она мне досталась. Знаете, так вот затертую фотографию, которую правнук обновил в фотошопе и отпечатал в современном ателье, вклеивают на первую страницу семейного альбома, как исток и корень, начало памяти рода: в размытых лицах ни черта, кроме усов и пенсне, не разберешь, зато бронзовый набалдашник прадедовой трости блестит как новенький… Надеюсь, уложусь в ваши полтора часа. Только учтите: эту историю я слышал от бабушки, маминой матери, а она была непревзойденной актрисой и большой фантазеркой. Я вообще всю жизнь считал, что именно она историю и придумала, исходя из ужасной семейной… наследственности, так сказать. Однако ж, видите, все оказалось реальным. Он запустил обе руки в беспокойную копну седых кудрей и нервно там поскреб, словно пытаясь откопать корешки истории, а может даже, извлечь ее ускользающий смысл. И его солидарный с ним в жестах двойник рогатиной острых локтей отразил в окне смятение профессора Ратта. – Все оказалось до ужаса реальным… Итак, кукольник, середина XIX века, время какое – сами знаете, в исторические даты и обстоятельства не вдаемся, да они нам и без надобности: дело сугубо частное. Бродягу звали Франц, а фамилия… Странно, что фамилии в памяти семьи не сохранилось. Впрочем, почему же странно? Ниточку рода тянули женщины, а женщина изначально обречена на смену имен, так что – затерялась фамилия предка, ниточка оборвалась. Однажды, году эдак в… сороковом, думаю, или около того, в своих скитаниях он прибыл в городок Броды – это под Лембергом, ныне Львовом. И там приметил дочку местного корчмаря. И не только приметил, а, скажем прямо, влюбился: красавица, надо полагать, была из первейших. Влюбился он по-настоящему, впервые в жизни, так, что ради нее готов был остаться там навсегда, забросить ремесло петрушечника: осесть, начать зарабатывать на пропитание чем-нибудь иным, чем скабрезный балаган. Однако девушка не могла или не хотела перейти в его веру (был он онемеченный чех), а его с порога и притом категорически отверг ее отец, человек желчный и угрюмый. Чужих он не жаловал, да еще таких чужих, как этот – балаганщик, актеришка, трепач. Что прикажете делать молодым? Куда деваться? Она ведь была уже беременна. И они решили драпать как можно дальше – довольно банальный выход из сложившейся ситуации… И они бежали… Пейте, пейте! Что вы застыли? История длинная… Он отошел от окна, взял рюмку и разом опрокинул в рот свою порцию виски; двумя пальцами вытянул из банки жирную черную маслину величиной чуть не со сливу и принялся обстоятельно ее обгрызать. – Вы знаете, что для хорошей работы почек полезно проглотить две-три маслинных косточки? Ладно, ладно, не взвивайтесь. Я не нарочно, просто на ум пришло. Рассказываю дальше… Стоит ли говорить, что беглых голубков схватили на первом же постоялом дворе в соседнем местечке: обнаружив наутро пропажу, корчмарь все понял и кинулся с жалобой к местному князьку, а тот послал за беглецами своих молодчиков с собаками… Так что девушку вернули в дом к разъяренному отцу, а вот кукольнику удалось чудом смыться (не исключено, что его отпустили сочувствующие преследователи, – наверняка они же накануне ржали на очередном его представлении: «А что там, жена, у тебя под юбкой? Ба, да это господин доктор! Что вы там лечите своей длинной и толстой трубкой – га-га-га-а-а! Трах его по башке! Убил! Давай, жена, помоги спрятать тело…»). Вацлав Ратт развернул стул и оседлал его, обняв высокую спинку. – Теперь представим ситуацию. Корчмарь вне себя от горя и позора – особенно когда выяснилось, что дочь несет ему в подоле выблядка, мамзера…[14] Да и вокруг все уже знают об этой истории и с удовольствием перетирают корчмарево горе; где вы видали, чтобы население любило корчмарей, да еще таких угрюмых? И тогда… внимание, подбираемся к леденящему повороту истории… Тогда старик прилюдно проклял прохвоста каким-то страшным еврейским проклятием… Между прочим… – Он откачнулся на стуле и вытянул свои бесконечные ноги так, что те коснулись Петиных под столом. – Между прочим, знаете ли вы, что существует кабалистический обряд-проклятие, древнейший и убийственный: «Пýльса де нýра». Это как бы прямое обращение к Небесному Суду с конкретным обвинением в преступлении того или иного человека и с требованием для него самой суровой кары. Но, во-первых, для того чтобы проклятие сработало, нужны десять взрослых мужчин и знание самого ритуала; во-вторых, действует он только в среде еврейского народа, иначе бы Гитлер недолго гулял по земле… Наш корчмарь был, конечно, попроще, кабалы явно не учил, заклятий не знал, но понимаете… сила горя и ярости вкупе с невероятным отчаянием… возможно, и придает каким-то произнесенным словам мощь свершенья. Или скажем возвышенно: вопль его, его кровавая жалоба достигли ушей Всевышнего! В кухне давно горела настольная лампа, освещая хозяина и гостя теплым неярким светом. Замкнутый, утонувший в глубоких сумерках двор весь был усыпан веселыми электрическими заплатками, а за окном – кивая, размахивая руками, нацеливая на гостя палец, пожимая острыми плечами – рассказывал странную историю плывущий над верхушкой ели профессор Вацлав Ратт. – Далее у нас – неизвестность, то есть антракт в спектакле. Хотите еще выпить? Нет? А я, пожалуй, продолжу… Да, у нас антракт лет эдак на пятнадцать. Ничего не знаем – кукольник продолжал бродяжить, расставлять свой балаган на любой площади, среди ярмарочных рядов, на постоялых дворах, в подворьях замков… старательно обходя в своих маршрутах тот самый городок, – тем более что слухи о проклятии и мести корчмаря до него окольными путями дошли. Да и к чему рисковать? О девушке он тосковал, это правда, но ведь, в конце концов, собственная задница куда более близкий родственник, чем самая распрекрасная женщина… Но годам к пятидесяти подустал, решил угомониться и где-то осесть. Был городок такой, Стани́лав, там он и причалил. Купил домик, в сарае устроил мастерскую по изготовлению игрушек… и дело пошло, пошло: он мастер был, и, видимо, талантливый механик, да и вообще парень на все руки. Его игрушки нравились и детям, и взрослым. В конце концов приглядел он себе еще молодую бездетную вдовушку и решил жениться, ну, и родить детей. Нормальная скучная история… Кабы не корчмарь! Вы помните, что его кровавая жалоба дошла – дошла-таки! – до ушей Всевышнего? И вот в положенный срок родила вдовушка первого сына… Странный родился ребенок: смеющийся. Это мой отец уже потом доискался в энциклопедиях и справочниках и с друзьями-докторами многажды болезнь эту обсуждал. А в детстве бабка просто говорила мне: «Он смеялся». «Ну и что, бабуля, что смеялся? Это ж хорошо, когда дети смеются?» А она мне: «Не дай Бог!» Словом, когда они поняли, что ребенок родился ненормальным, то решили переломить судьбу. И через какое-то время матрона, хоть и стукнуло ей тридцать пять, родила кукольнику второго сына. Глянули они в его смеющееся лицо… и свет, как говорится, померк в их глазах. Вот тогда петрушечник вспомнил о проклятии корчмаря, вспо-омнил… Значит, вот чем и кем пришлось отвечать ему за содеянное зло… Он бы, конечно, смирился, сломался, если б не жена. За что, спрашивается, бедной женщине страдать? В чем она виновата? Степень отчаяния – вот что в конечном итоге решает дело, скажу я вам. Степень отчаяния! Не решимость против решимости, а отчаяние против отчаяния… Стали они искать-спрашивать и разузнали, что где-то в селе живет некая старуха, и она, мол, в подобном несчастье помогает. Сейчас такую старуху назвали бы «экстрасенсом» или «ясновидящей», верно? А тогда говорили просто, как оно и было: ворожея, колдунья. Ну-с, поехали к колдунье в то дальнее село… Я, знаете, в детстве, слушая эту бабкину историю (а она мне ее мно-о-ого раз перед сном рассказывала), любил представлять себе ту дорогу: на чем они добирались – на бричке, наверное? Я тоже ежегодно ездил на каникулы к родителям отца, в деревню Олешна – три километра от городка Бланско. У деда там было крепкое хозяйство: куры, утки, кролики, свиньи. Самое счастливое воспоминание: мой велик мчит по сельской дороге под рвано-зеленым солнечным пологом, сквозь запахи трав и невероятный птичий гвалт, сквозь могучую музыку леса, пахучую, телесную, влажную жизнь почвы… И я представлял, как едут те несчастные через лес на бричке, сквозь птичий гомон, сквозь жизнь… в попытке обмануть смерть и отвадить ее от дома… Неизвестно, как и чем отплатили старухе за совет, но совет, судя по всему, получили – ибо, вернувшись домой, кукольник заперся в мастерской и неделю там провел один, как в заточении: вырезал, вытачивал, выпиливал, расписывал и клеил, придумывал хитрый замочек к тайнику… Моя бабка утверждала, что колдунья велела смастерить точную копию проклятчика и вдобавок ма-аленькую куколку «с красными волосами». Почему с красными? Вот это интересный вопрос… Оставим в стороне трактовку этого цвета на Востоке. Там – например, в Японии или в Китае – красный цвет означает смелость, мужество, жизнь. Но в Европе красный цвет всегда был знаком преступления, искупаемого на эшафоте. Поэтому и палач, проливающий кровь, обычно одет в красную рубаху. В европейской традиции красное всегда означало огненное, хтоническое начало, то есть нечто потустороннее: вспомните хотя бы красные колпачки всех петрушек. Чего добивалась этим колдунья? Не знаю, возможно, пыталась пересилить проклятие корчмаря. Или укрепить жизненные силы рожениц. Будем считать, что она руководствовалась лишь подобными соображениями, иначе догадки бог знает куда могут нас завести. Кстати, проклятие «Пульса де нура», о котором я упоминал, в переводе с арамейского означает: «Удар огня». Но это так – замечание в сторону… Кукольник сделал все, что она велела. Говорю же вам: отчаяние против отчаяния. Но и это была лишь половина дела. А завершила его та же колдунья: к ней опять поехали в несусветную даль, и она, как утверждала моя бабка, Корчмаря, вместе с плодом в его чреве, за-го-во-рила… – Послушайте, Вацлав, – не выдержал Петя. – Я все понимаю, история, чего уж там, остросюжетная до того, что в воздухе серой запахло, и, по-хорошему, из нее бы следовало кукольный спектакль сделать. Но… может быть, мы с вами будем оперировать какими-то другими понятиями? Магия кукол, само собой, – древняя отрасль нашего хозяйства: японские догу, индийские катхпутли, говорящая голова Альберта Великого, ну, и золотые служанки хромого Гефеста и прочие штуки… А есть ведь еще и так называемые «куклы-убийцы» – тоже прелесть. Я сам все это люблю, но… не сейчас. Не сейчас! Сейчас я бы хотел разобраться в собственной судьбе: почему она должна была споткнуться о какую-то проклятую чужую куклу? Скажите мне откровенно: вы верите во всю эту ворожбу? – Верю? Верю ли я?! Милый вы мой! – загрохотал профессор. – А вы-то сами, вы-то – кто? Искусство ваше проклятое, магическое – это что? не ворожба? Когда расписная деревяшка в ваших руках оживает, это как называется? не ворожба? – Нет! – твердо ответил тот. – Не ворожба, а мои руки, – и поднял обе руки над столом, вытянул их ладонями вверх, пальцами пошевелил: – Мои руки и моя интуиция. – Руки! – повторил профессор. – А вы поглядите-ка на свои руки, – и насмешливыми глазами указал на стену за спиной гостя. Гигантская тень на стене, отбрасываемая этими крыльями, полностью опровергала Петины слова: казалось, что пальцев не десять, а куда больше, и в каждом не три, а четыре фаланги. – И что такое интуиция в вашем деле, если не предтеча свершения, созидания? – продолжал профессор. – Что это, если не энергия предвосхищения, которая и сама по себе уже – свершение? Интуиция, она и есть – ворожба… Обостренная и развитая, она и есть та сила, что «из воздуха производит воду, из воды – кровь и из крови – плоть». А уж душу для этой плоти добыть… – он наклонился над столом, приблизив свое острое лицо к ястребиному лицу гостя, и голос понизил: – …душу добыть для созданной плоти… это уж как получится… Он выпрямился, вскочил и встал над Петей: – Или вы считаете, что древние были идиотами? Вы дальше-то будете слушать? Да? Тогда уж заткнитесь до самого конца. Придержите свое трезвое мнение, тем более что и вы тоже – человек, этой «остросюжетной» историей обожженный… – Так вот, не прошло и года, – продолжал он, – как жена родила кукольнику здоровую девочку, с поразительного цвета волосами: цвета гудящего пожара. А затем еще одну: Элизу. И это стало главной его ошибкой! Я говорю: рождение второй дочери стало роковой ошибкой моего незадачливого предка. – Почему? – Потом что Корчмарь – он один, и приглядывать может только за одной из женщин. Поделить его между сестрами не представлялось возможным. Старшая – моя прабабка – первой вышла замуж, и отец ей торжественно передал заветную куклу. Муж ее – землемер, человек, подбитый ветерком, – на работу нанимался в самых разных землях, воеводствах и провинциях, поэтому после свадьбы молодая чета сразу уехала. И спустя какое-то время семья получила известие, что у молодых родилась дочь все той же завораживающей полыхающей масти. Брюхатый идол служил на совесть: как станок на монетном дворе, он печатал миниатюрных девочек нежнейшей фарфоровой красоты в ореоле бушующего огня. Этаких опасных парселиновых куколок. Между прочим, эти волосы я помню по моей бабке. Представьте, она дожила до девяноста двух лет, под конец жизни вся была как печеное яблоко, так что по лицу невозможно было понять, смеется она или плачет; но волосы: тонкие, вьющиеся, невероятной молодой густоты… они создавали вокруг головы, особенно на солнце, интенсивное гранатовое свечение, из-за которого моя бабка, ругательница и клоунесса, смахивала на какую-то пламенеющую в витраже святую. Но – вернемся к Корчмарю. Все как бы забыли, что подрастает Элиза, девушка в высшей степени решительная, которая не привыкла пускать свои дела на самотек, тем более что два трепещущих кавалера уже ожидали от нее окончательного ответа в отблесках ее пламени… – Он усмехнулся, покачал головой, будто бы любуясь следующим поворотом истории. – Вы догадываетесь, что произошло дальше? Правильно: умная и ловкая девушка поехала навестить сестру и познакомиться с крошкой-племянницей (в ту пору моей бабке едва исполнился годик). Приехала, нагруженная подарками, гостинцами и приветами, и… исчезла из дома сестры буквально на другое утро, прихватив Корчмаря! И больше уже ее никто из родных никогда не увидел, включая и двух трепещущих женихов. Какова решимость, а?! Как представлю одинокую девушку на перроне вокзала какого-нибудь незнакомого ей города с единственным саквояжем в руках… ей-богу, достойно восхищения! Вися… беглянка Вися на перроне самарского вокзала, с одной лишь небольшой сумкой в руках, где спрятан украденный идол. «Она стояла одна… сирота сиротой…» И больше уже никто из родных никогда ее не… Нет, она дождалась смерти Тадеуша Вильковского и возникла… Для чего? Мучило то, что совершила в день похорон своей самоубийцы-сестры? Повиниться хотела… и не решилась? Загадочная Вися – ведь ты уже не отзовешься, ты никогда не откроешь, зачем тебе надо было так поспешно убегать, кто мог преследовать тебя, кто представлял опасность для твоего ребенка?.. – Да, отчаянный шаг, одинокое решение, прыжок в пустоту… – задумчиво повторил Вацлав Ратт. – Уверяю вас, это все были опасные женщины, достойные восхищения… Впрочем, моей бабке, когда та стала подрастать, не до восхищения было. Лет до тридцати она от страха не выходила замуж, но в конце концов встретила моего деда, исключительно напористого, земного от пяток до волос человека – он и юристом был, и несколько обществ возглавлял, и статьи в газеты пописывал… На колдовство и прочую мистику, включая всех этих «родильных кукол», ему было глубоко плевать. И, знаете, своими уговорами он загипнотизировал провидение – то как бы уснуло, во всяком случае, прикрыло глаза, а иначе я не могу объяснить такое везение: тридцати трех лет от роду бабка родила единственную дочь, мою мать, – благополучную во всех отношениях девочку, ни в малейшей степени не похожую на тех огненноволосых фурий, которых исправно поставлял Корчмарь… И больше уже бабка не рисковала. Постепенно в семье вместе со спокойной радостью воцарилась уверенность, что – пронесло, пронесло, закончился срок проклятия, беда миновала и ушла в прошлое… Бабка всем рассказывала историю о Корчмаре, очень картинно, в подробностях, округляя глаза, повышая голос в нужных местах, при этом не забывая клясться, что все так и было на самом деле, потому что история в ее артистическом изложении припахивала, как вы правильно заметили, даже не серой, а какими-то трансильванскими вампирами или еще чем-нибудь в этом роде. Моя жена, к примеру, вообще в нее не верила. Моя жена была в высшей степени трезвым ироничным человеком… А моя мама… В юности моя мать была очень хороша. Если захотите потом взглянуть – в моем кабинете на столе стоит ее фотография. В ней была такая мягкая спокойная прелесть одаренной девушки из обеспеченной семьи. Она училась в Венской консерватории по классу фортепиано, много читала, была страстной поклонницей Шпенглера и в надежные объятия моего отца угодила согласно благоразумному выбору. И правильно сделала: он любил ее всю жизнь, как юноша, и страшно переживал, когда… Понимаете, они поженились, едва она окончила консерваторию, и затем полгода ездили по Европе: Италия, Португалия, Испания… Мама даже выступала – она была совсем недурная пианистка. Словом, все было прекрасно, безмятежно, волшебно… Мама говорила: «как по писаному». Она ждала ребенка, и они строили счастливые планы, хотя в Германии уже было нехорошо, и умные люди, доверявшие своему нюху, оформляли визы в Америку. Но вы же знаете, что такое абсолютная слепота личного счастья. Ты просто не смотришь вокруг, ты ни черта не замечаешь. Ты и твое счастье – это и есть весь безбрежный мир. И вот у них родился мальчик… – Вацлав Ратт грустно усмехнулся. Он поднял на Петю глаза, и по влажному их, чуть виноватому взгляду видно было, что профессор изрядно набрался. – Ну, вы уже поняли: ребенок смеялся. Он все время смеялся, пока не умер. Проклятый, давным-давно умерший корчмарь амнистий не раздавал… Отец перерыл всю медицинскую литературу, возил маму на консультации к светилам чуть ли не всех европейских столиц. И все светила в один голос уверяли, что она совершенно здорова и вполне может родить нормального ребенка. Однако, несмотря на отчаянные мольбы отца еще раз попытать счастье больше она не решилась. Ни-ког-да. – Но… позвольте! – недоуменно воскликнул Петя. – Ничего не понимаю. А как же – вы?! – Я приемный, – кратко отозвался Вацлав. Несколько мгновений оба они молчали: один – обескураженно, второй – задумчиво и спокойно. – Мама никогда не рассказывала историю моего усыновления, – пояснил профессор. – Это было странным табу в семье. Думаю, это связано еще с одной трагедией, о которой мне уже не суждено узнать. Но все приметы, учитывая военный год моего рождения да еще две-три смутные оговорки моей до конца жизни огненноволосой бабки, указывают на то, что я – цыганенок, чудом спасшийся в массовых расстрелах. И как это с куклой бывает, когда в последнюю минуту мастер добавляет остатнюю черточку, и тогда мгновенно складывается детально продуманный образ, – все сразу встало на свои места: эти крупные руки лошадника и гитариста, кудрявая грива и горячие глаза, залихватские жесты и врожденная грация танцующего меж бутылками на столе цыгана… Петя молча глядел на желто-оранжевые заплатки окон в лиловом воздухе замкнутого двора и вспоминал другой, недавний самарский двор с такими же прямоугольниками освещенных окон, с хрустящим снегом под ногами… И видел свою Лизу, что подкидышем свернулась на кровати знойной теткиной спальни. Значит, вот кто ты, Вися, думал он, – злодейка Вися, воровка, укравшая у моей девочки не только «родильную куклу», но и само знание о ней… И когда погибла твоя дочь, неизвестно от кого рожденная, и Корчмарь оказался в тупике обрубленного рода, ты предпочла вышвырнуть «беременного идола» за ненадобностью в подвал, засунуть за мешок с картошкой – лишь бы только не признаться Лизе в своем давнем злодеянии; лишь бы самой навсегда забыть о проклятой кукле; о проклятой, но до сих пор животворящей кукле – о единственном ключе к продолжению жизни… * * * …Они топтались в прихожей: оба – нетрезвые, оба – потрясенные встречей. Схватив за плечи уже одетого гостя, Вацлав Ратт поминутно встряхивал его, повторяя: – Останься, дурак, останься, ночуй у меня! Мы еще толком ни о чем не поговорили! – Не могу, прости, – бормотал тот. – Лиза у меня… Лиза… Наконец вызвали такси, которое прикатило за полминуты, и Петя долго кропотливо спускался по лестнице (хотя мог мгновенно съехать в лифте), громко пересчитывая ступени по-немецки, потому как известно, что местные контролеры наряду с билетом всегда спрашивают в поездах количество пройденных за день ступеней… Когда наконец он победил подъездную дверь, которая, с-с-сука, назло принялась открываться вовнутрь, а не по-человечески, и заглотнул целую стаю бритвенных лезвий в морозном воздухе; когда устремился в уютное чрево терпеливого такси (шайсе! вот именно, товарищ, шайсе!), – высоко над головой вдруг треснуло раздираемое, заклеенное на зиму окно, и в морозной дымке фонарей пронесся над спящей улицей мощный рык потомственного конокрада: – Эй, поте-е-ешник! А на чердак синагоги за Големом – полезем? Глава восьмая «…Сегодня не удалось припарковаться на стоянке заведения, так что я изрядно протопал, прежде чем вспомнил, что забыл в машине торт. Внук, тоже мне… Такой праздник сегодня, такой сегодня праздник, и как, о господи, ей самой объяснишь – до какого возраста она дожила? Я вернулся и достал из машины большую круглую коробку, перевязанную лентами. Вот на что он похож, этот торт – самый большой из тех, что красовались в витрине кондитерской: на миндальную водонапорную башню. На шоколадном поле – сливочно-победная, прямо-таки олимпийская дата. «О-о-о», – протянула юная кондитерша, обеими руками выдавливая из шприца тягучую лаковую змейку, и две округлые девятки маслянисто блеснули, как продолжение этого «о-о-о!». Сама-то новорожденная всегда была равнодушна к сладкому, едва ли и сегодня попробует кусочек. Ну ничего, это грандиозное сооружение оценят санитары, медсестры и пациенты нашей славной богадельни. Дома престарелых называются здесь возвышенно: «Дом отцов» – куда деваться в этой крошечной стране от библейской монументальности языка и истории? Впрочем, и этому дому скорби и анекдота в известной монументальности не откажешь: пятиэтажное, великолепно оборудованное здание, просторный мраморный холл, три лифта. Опять же, эстампы на стенах: радости жизни, уже недоступные обитателям заведения, – гремучие столбы водопадов, штормовая пасть океана, муравьиная дорожка альпинистов на ледяной вершине… Я поднялся на третий этаж, миновал холл, где родственники выгуливали несколько инвалидных колясок с тем, что в них было погружено, и вошел в зал столовой с затененным барабаном окна, опоясавшим полукруглую стену. Весь оставшийся век старикам предлагалось наблюдать смену небесных настроений над сиреневыми грядами мягких холмов Иудейской пустыни. Я бы и сам от такого вида не отказался. Но только не сейчас, погодим годков, пожалуй… сорок. Торт я водрузил на стойку медсестер, за которой кудрявился затылок старшой – Танечки, – она заполняла какие-то листы. Подняв на мое приветствие голову, увидела коробку и отозвалась всем лицом: и улыбка, и удивление, и удовлетворение, и полный порядок… – Девяносто девять! – торжественно провозгласил я. Она аукнулась автоматическим здешним пожеланием: – До ста двадцати! Ой, не надо, подумал я с грустью. Не надо… И сама виновница торжества – если б на миг удалось ей увидеть и оценить положение вещей с присущим ей незабвенным юмором – послала бы к чертям эти праздничные сумерки богов в благопристойных подгузниках. – Она сегодня молодц-о-ом! – пропела Танечка. – Кушает только плохо. А так – разгово-орчивая… Разговорчивая! Это здесь – показатель витальности пациента. Вообще-то мне спокойнее, когда она молчаливая; по крайней мере, тогда ее великолепный мат, легендарный среди коллег и рожениц, помогавший, как утверждала она, «в деле» и ей самой, и роженицам, не разносится по всем этажам этого культурного заведения… Взглядом отыскав у окна седой затылок щуплого подростка, я направился туда, осторожно протанцовывая дорогу меж стариками в креслах. Инвалидная кадриль слона в посудной лавке. – Ну что, – спросил, целуя серебристый затылок, – прожигаем жизнь? – Гарик! Срочно мыться, у нас кровотечение. – Уже иду, – спокойно отозвался я, пододвигая стул и усаживаясь напротив, привычно ощупывая взглядом ее мятое личико, как всегда пытаясь зацепить своим умоляющим взглядом остатки смысла в ее уходящих глазах… – У нее совершенно чистая шейка матки! – Я рад… Подозвав санитарку, разносящую подносы с ужином, я повязал седому усатому подростку бумажную салфетку на шею и принялся открывать пластиковую упаковку с йогуртом. И, конечно, выронил баночку – к счастью, содержимое не успело полностью раз литься. – Что у вас за руки, Гарик? – заметила бабуся. – Этими руками не швы накладывать, а могилы копать. – Разговорчики в строю! – я придвинулся ближе к столу и удобнее развернул ее кресло. – Открываем рот, ну-ка! Увы, день сегодня был из «разговорчивых». Значит, за тот час, что я здесь проведу, я услышу немало лестного в адрес какого-то, черт его дери, Гарика, за которого она меня принимает уже несколько месяцев. Час ужина, благолепное завершение долгого дня: вокруг столов съехались коляски, чуть ли не возле каждой – штатив с капельницей. Сами орудовать ложкой могут немногие, поэтому санитары и сестры переходят от одного к другому, на иврите, арабском и русском весело покрикивая: «Ширале, открой рот! Это вкусно! Ицик! Нет! Плеваться нельзя! Это вкусно!» Возможно, именно из-за уменьшительных имен, все ужасно похоже на детский сад, какую-нибудь спецгруппу недоразвитых детей. Спецгруппу необратимо впавших в детство. – Вы женаты, Гарик? – Строгий тон, поощрительный подтекст, кусок непрожеванного мякиша, выползший на подбородок… Инвалидная кадриль: еженедельно мы с ней протанцовываем один и тот же круг тем. В основном это личная жизнь некоего Гарика, к которому я уже даже привык, и его ужасающая профнепригодность под началом незабвенной бабуси. – Женат, Вера Леопольдовна. – Как зовут вашу жену? – Майя. – Хм! Майя… Красивое имя. Я усмехаюсь: еще бы не красивое. А помнишь, бабуся, как вы с ней друг друга любили, какими были подругами, обе рослые, сильные, обе заядлые хохотуньи и обе мотовки: уж прошвырнуться по магазинам так прошвырнуться, оставив там треть зарплаты мужей. А помнишь, как ты плакала горючими слезами, когда выяснилось, что наша Майя бездетна? Ничего, ничего ты не помнишь: сумерки богов… Щуплый усатый подросток, перепоясанный огромным подгузником, бредет в полутьме, окликая Гарика, идиота-практиканта сорокалетней давности. Благополучно осилили остатки йогурта, приступили к творогу. – Гарик, вы заполнили историю болезни? – Конечно, Вера Леопольдовна. – А теперь идите… – Далее следовала непечатная фраза такой изысканной фигуры и мощи, что я выронил ложку, тем более что она опять заплевала мне творогом свитер, и я должен был оттирать салфеткой и себя, и ее. – Бабуся… не знаю, чем тебя допек в свое время этот Гарик, но… – Делайте свое дело и не болтайте! – одернула бабуся. – И то верно, – пробормотал я, вздохнул и принялся срезать корочку с куска хлеба. Санитар Махмуд, верзила араб с разбойничьим выражением лица, лучший санитар во всем здании, стал разносить на тарелках шоколадные утюжки торта с геологическими прожилками сливочного крема. Старики оживились и завертели головами. Возникла Танечка. – Внимание, дорогие! – Профессиональная улыбка в сочетании с зорким сверлящим взглядом: не дерется ли кто, не впал ли кто в кому, не наделал ли кто в штаны, омрачив тем самым всеобщее благоухание… – Сегодня у нас праздник, дорогие! Сегодня нашей Вере исполнилось девяносто девять лет! Пожелаем же ей… И так далее, о господи… Повторила этот спич на русском и английском. Старики загалдели – кто одобрительно, кто так, на всякий случай. – Что она несет? – подозрительно сощурилась бабуся. – Болтают, болтают, а роженицу выбрить некому. – Тебя поздравляют. – Я наклонился и чмокнул ее в сухую бумажную щеку. – Тебе сегодня исполнилось девяносто девять лет. – Бред собачий, – отозвалась она. – Мне сорок восемь, и я еще в соку. Что?! – Ничего. Ты в соку. Открывайте рот, Вера Леопольдовна… и не жуй ты, ради бога, часами один кусок. Глотай! – Знаете что, Гарик… – О, сегодня она была в ударе… Стоит лишь удивляться, что я, ее внук, в быту крайне редко прибегаю к тому ряду слов, который иногда очень хочется из себя выплеснуть. География в этом зале была представлена богато: Марокко, Йемен, Ирак, все созвездие постсоветских стран, Америка и даже Новая Зеландия. В последнее время, с приездом в страну большого числа французских евреев, появились здесь и две старушенции с хорошим маникюром, кокетливыми стрижками, каркающими голосами. За нашим столом, кроме незабвенной бабуси, сидели: Ширале, кроткое создание восьмидесяти шести лет, бывшая узница Биркенау, с изрядным Паркинсоном и в полной прострации; Клава, девяностодвухлетняя чья-то русская теща, в ясном уме и с юдофобией такой неистовой силы, которая держала ее на плаву, бодрила и не давала спасовать перед возрастом; четвертой была заслуженная учительница Белорусской ССР Маргарита Витальевна (она подчеркивала отчество и не позволяла никому, даже Махмуду, не выговаривающему более двух русских слогов, называть себя, как порывался он, – «Марой»). Маргарита Витальевна была еще ого-го, ходила сама, опираясь на палочку, помнила школьную программу. Навещали эту абсолютно одинокую старуху две ее выпускницы шестидесяти восьми лет, которых она нещадно гоняла и жучила. Она враждовала с Клавой до того, что несколько раз их даже рассаживали по разным столам. Но положение нашего стола – у самого окна, над широкой панорамой городка и пустынных гор – считалось самым выигрышным, за место это сражались, так что заслуженная учительница стучала на Клаву – буквально, металлической кружкой по столу, – а та посыпала ее «жидами и масонами», ничуть не смущаясь, что и сама волею судеб вынуждена закончить дни в жидомасонском приюте. После того как незабвенная бабуся послала Гарика по известному адресу, Клава проговорила твердо и ясно: – Вот это наш человек. – А иди ты в… – энергично отозвалась Вера Леопольдовна. – Я тебя погоню без выходного пособия! Не акушерка ты, а манда собачья! – Так, бабуся… – Я вытер ей салфеткой подбородок и усы и решительно взялся за ручки кресла. – А теперь мы погуляем… Тяжелый кус ее праздничного торта так и остался на тарелке, и, отъезжая, я видел, как с двух сторон к нему ринулись Клава и Маргарита Витальевна, чуть ли не фехтуя вилками. В эту холодрыгу я не рисковал вывезти ее на улицу; осенью она перенесла из-за одной такой необдуманной прогулки воспаление легких. Пришлось тормознуть в холле, под резными опахалами какого-то деревца в большой керамической кадке. Я придвинул стул, сел напротив нее и взял в свои ладони ее крупную, по-прежнему властную руку. Властную не по силе, а по автономно от мозга существующей внятности движений. Усталый израсходованный мозг уже устранился от процессов, упрямо влекущих организм изо дня в день, а вот руки, руки, которые всю жизнь милосердно и проникновенно делали свое дело, все еще удерживали ясный образ и логику жестов существующего мира… Бог знает, скольким людям эта рука помогла увидеть свет. Например, лично мне, ее внуку. Мама рассказывала: когда она, лопаясь по всем швам, играла зорю последним петушиным криком, бабуся, точно так же взревывая, кричала: «Давай, давай!!! Макушка показалась, можно шляпу надевать!!!» И неизвестно отчего: то ли в ответ на прикосновение родных рук, – иное, нежели прикосновения сестер и санитаров, – то ли по иной какой-нибудь причине (когда это станет понятным, тогда и деменцию научатся лечить), – что-то произошло там, в глубине угасающего мозга. Ее сизые от времени глаза мигнули, обернулись ко мне, и вдруг она проговорила: – Боба, что ж ты, гóвна, не появлялся полгода? Само собой, я тут появляюсь каждую среду – у меня это более или менее свободный день, – но до известной степени бабуся права: ведь последние полгода она сама подменила меня неизвестным мне Гариком, балбесом и неумехой. – Папа в командировке? – услышал я и, радуясь, что она, по крайней мере, вернулась в семью, торопливо ответил: «Да», – мельком подумав, что из своей бессрочной командировки папа глядит и, вероятно, удивляется живучести своей потрясающей матери. – Знаешь, кто меня тут часто навещает, – спросила она, – в этом санатории? – Кто же? – терпеливо осведомился я, следя за тем, чтобы логическая ниточка разговора вилась, не прерываясь: это ведь замечательно, когда на вопрос следует ответ. Это уже, можно считать, великосветская беседа. – Глупая Бася, – доложила она. Я вздохнул и покивал. Не узнавать собственного внука, которого вырастила и с которым не расставалась никогда, и вдруг вспомнить давно умершую старуху, что стирала по людям в городе Львове сорок лет назад. – Глупая Бася, она – ангел. Она настоящий ангел, я ей это всегда говорю. Она мне чисто стирает. Никто так чисто не стирает, как Бася… – Обеими руками она приподняла полы вязаной кофты, под которыми виднелась мужская майка на святых мощах: – Смотри: загляденье, а не стирка. И крахмалит, и подсинивает… Я имею достойный вид. – О’кей. Расскажи-ка мне, что ты сейчас ела на ужин. – Никакого ужина тут не дают! – крикнула она. – Фашисты! Я не ела пятеро суток. – Тихо, тихо, не скандаль. – Надо спросить у Тани, не забывают ли ей давать транквилизаторы. И не стоит ли увеличить дозу. Но она вдруг успокоилась и умиротворенно проговорила: – Вы, Гарик, мальчик способный, но еще маленький для плацента превиа. Давайте-ка я сама помоюсь… После таких призывов она пытается приподняться в кресле и вполне могла бы сверзиться на пол, если б их не привязывали. – Спокойно, Вера Леопольдовна, спокойно. Скоро все пойдут мыться. Кто-то из посетителей включил телевизор. По огромному экрану забегали футболисты в синих и желтых трусах. Я развернул кресло, и минут пять бабуся с большим удовлетворением разглядывала бегущих и потрясающих воздетыми руками бугаев. Еще минут десять, и я, пожалуй, отвезу ее в палату: скоро санитары приступят к вечернему туалету и укладыванию стариков на боковую. – Бегут как на пожар… Стремительные роды привезли… А! Вон сидит Глупая Бася! – Вытянув руку, бабуся показала на трибуны. Значит, там, в мозгу, невидимый шпенек угодил на невидимую бороздку под названием «Глупая Бася». Тут уж пиши пропало: оставшееся время мне придется слушать только о ней. – И что там Бася? – поправляя воротник ее кофты, слишком широкий для морщинистой цыплячьей шейки, спросил я светским тоном.

The script ran 0.008 seconds.