Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дина Рубина - Ангел конвойный [1997]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Комедия

Аннотация. Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника - плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов. Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности, согласно инструкции Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при попытке к бегству из зоны, именуемой «жизнью», мой ангел-хранитель хватает меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков. И это лучшее, что он может сделать Дина Рубина

Полный текст.
1 2 3 4 

Наконец полюбопытствовал сухо: – Сеньор из Лондона? Дело в том, что по синему свитеру Шварца вышито на груди черной ниткой: «Лондон». – Нет, сеньор не из Лондона. – А откуда сеньор? – Из Иерусалима. Старик выпрямился, воссиял, развел руками: проснулся. – Сеньор! – воскликнул он торжественно. – На свете есть три великих города: Иерусалим, Рим и Сантьяго-де-Компостела! Тут, откуда ни возьмись, и бутылочка хереса, и стулья появились. Расселись, разулыбались… Шварц переводит, он же, мой пупсик, шесть языков знает, и испанский вполне свободно… Старик, как выяснилось, прожил всю жизнь в Сантьяго-де-Компостела. Сюда, в Оренсе, переехал десять лет тому, после смерти одинокого брата, от которого и остался этот шляпный подвал. Жалко было продавать налаженное дело. Жена умерла, сын с семьей в Бургосе, такие дела… А он всю жизнь мечтал хоть глазком взглянуть на Иерусалим, помолиться в храме Гроба господа нашего Иисуса… О сеньор, если б я мог просить вас поставить от моего имени свечу в храме… К сожалению, именно эту скромную просьбу господа из Иерусалима выполнить не могут: они принадлежат к другой конфессии. Можно ли полюбопытствовать – к какой, если он не покажется нескромным? – Отчего же, – сказал профессор Шварц спокойно. – Мы евреи. Тут со стариком чуть кондрашка не приключилась. Он счастлив, что может засвидетельствовать сеньору и сеньоре глубочайшее почтение к этому древнему народу, с которым так тесно связана история его любимой Испании… Между прочим, ни один испанец не может поклясться на распятии, что в его жилах не течет толика еврейской крови. Да-да, против правды не пойдешь… Многие из нас до сих пор в субботу сказываются больными и не знают – почему это делают. Многие семьи почему-то зажигают в подвале дома вечером в пятницу свечи. Не помнят – зачем. Просто так делала прапрабабушка, и прабабушка, и бабушка, и мама… Словом, старичок проникся и расчувствовался, и отпускать их не хочет. Представился как дон Хуан – что, согласись, тоже звучит по-оперному для нашего уха… Хорошо сидим, херес потягиваем… А вот, кстати, говорит, не знаете ли вы случаем такую семью в Иерусалиме… как же их фамилия? Ах, говорит, дона Меира дочка, конечно, взяла фамилию мужа, а вот фамилии малыша он не помнит. Господа улыбаются? Он понимает – Иерусалим большой город, невозможно всех знать… А жаль – он бы хотел услышать, как сложились там их судьбы, неужели Альфонсо так и не отыскал своей Рахели? – Понимаешь, я сперва не среагировала на это имя, – возбужденно рассказывала Таисья. – Мало ли! У них там Альфонсо на Альфонсе сидит и Альфонсом погоняет… Потом меня как дернуло: «А ну-ка, Шварц, – говорю, – расспроси-ка старикана об этих ребятах подробнее». Ну и… Слушай, это просто какое-то либретто оперы, нет, серьезно! Некий почтенный фармацевт, дон Меир Бакши, появляется в тамошних краях годах так в шестидесятых. Вроде из Гренады, но особо не откровенничает. Говорит, что вдовец, и правда, при нем двое детей – мальчик лет шести и малышка двух лет. Мальчик – сын, а вот девочку он называет племянницей, мол, вся семья его несчастной сестры погибла (тут старик Хуан не мог вспомнить точно – при каких обстоятельствах, чуть ли не угорели во сне: неисправность в дымоходе или что-то вроде этого), вот он и удочерил малышку, что понятно – родная же кровь… Так что этот самый дон Меир открывает небольшую аптеку и живет себе с детишками, достойно и прилично. К нему ходит убирать и готовить свояченица дона Хуана. И так вот они замечательно и даже пасторально живут-поживают (знаешь, как пролог в опере), пока в один прекрасный день – а как раз в этот день свояченица пришла к дону Меиру прибрать и простирнуть кое-что – в дверях дома не появляется сеньора – молодая, очень смуглая женщина – и с воем бросается хозяину в ноги. Нашла, кричит, я вас нашла, наконец я вас нашла… И, не обращая внимания на постороннего человека, начинает умолять смертельно бледного дона Меира позволить ей взглянуть на ребенка. Словом, когда минут через пять опомнившийся Меир выпроводил прислугу, та уже успела о многом догадаться по бурным репликам как с той, так и с другой стороны. Как она поняла, женщина имела к Меиру самое непосредственное отношение, как, впрочем, и к девочке (в разговоре несколько раз он истерично выкрикнул: «Я заплатил! Я тебе заплатил сполна, оставь нас в покое!»). Ребенок-то, девочка, была ему – так получалось – никакой не племянницей, а дочерью, хоть и незаконной. Вроде что-то у него было с этой женщиной, то ли работала она у него после смерти жены, то ли просто случайная связь – дело темное… Ну и забеременела от него. А она из южных, откуда-то из-под Кадиса, да еще, кажется, цыганка. Видать, жениться он на ней не собирался, дождался, пока родится ребенок, ну и заплатил, чтобы женщина исчезла. Да. Деньги-то она взяла, конечно, и ушла, но время от времени все же появлялась и, видно, очень дону Меиру осточертела. Бог его знает – почему он так не хотел, чтобы девочка узнала, кто ее мать… Может, потому, что женщина была из цыган, а евреи – так дон Хуан слышал – не любят, чтобы материнская кровь в ребенке была чужой… Так вот, дон Меир, видать, бежал с детьми на север, в Сантьяго-де-Компостела. У нас не юг, конечно, евреев здесь испокон веку – раз-два и обчелся. Общины нет, синагог тоже… он думал, что заметет следы. А женщина их все-таки нашла. Может, материнское сердце вело?.. И то сказать, сеньоры, – почему мать не может видеть своего ребенка? С другой стороны – кто этих цыган поймет: может, она и в этот раз всего лишь деньги вымогала? Во всяком случае, больше эту женщину никто не видел – наверное, дон Меир откупился от нее навсегда… А дети росли, симпатичные такие ребята. Девочка смугленькая, бойкая, а мальчик, Альфонсо, – тот вообще красавец. Парочка на загляденье, и всегда вместе, всегда они за ручку, всегда в обнимку… Да… Говорят, маленькая ложь ведет за собой большую… Может, если б парень знал, что она ему единокровная сестра, так не случилось бы этого позора, этого несчастья бедному дону Меиру… А вышло так, что он застукал их в оррео – это наш галисийский амбар такой, приподнятый на сваях, чтоб грызуны не забрались. Они забыли втащить внутрь лестницу. Вот по этой лестнице дон Меир и понял, что в оррео кто-то есть. Парню было тогда восемнадцать, девчонке – четырнадцать… Но настоящий ужас пронял дона Меира до печенок, когда выяснилось, что у девчонки растет живот. А времена тогда еще были строгие, аборты запрещены – куда от позора деться? Заметался он, как загнанный зверь, и пришлось ему открыться моей свояченице, потому что подруга ее – пусть на небесах пошлет ей Господь блаженство – была опытной акушеркой, многих страдалиц выручала; она-то все и устроила тайно, недорого, без шума, и девушка выкинула плод… Да… Дон Меир ходил как безумный, совсем поседел – ну что ты будешь делать, беда какая… Парня своего, Альфонсо, он сразу услал в Аргентину – у него там еще со времен кризиса один старый приятель держал компанию, поставляющую в Испанию зерно и мясо. И запретил сыну возвращаться домой. Даже письма писать запретил. Словом, разлучил голубков навсегда. И то сказать, сеньоры, – великий это грех, кровосмесительство. Моя свояченица рассказывала, как дон Меир плакал, рвал на себе волосы, приговаривал, что сам виноват во всем, и называл дочь распутным цыганским отродьем. А года через три он совсем заболел, стал хиреть, чахнуть, продал аптеку… У бедняги оказался рак… Тут Таисья сделала паузу, вынула из сумки два бутерброда с сыром и сказала: – Антракт, милка моя. Конец первого действия. Зрители шаркают по фойе и пристраиваются в две длинные очереди: в буфет и туалет. Пошли в учительскую, перекусим… В учительской домовитая Таисья держала холодильник, микроволновку, посуду, электрический чайник. Так что загнанные жизнью учителя, поспевая, как зайцы, с одной работы на другую, перед уроком успевали еще перехватить бутерброд. – Включи-ка чайник, – велела Таисья, вываливая на тарелку из кулька сладости. – Глянь, какие испанские сласти привезла. Мы заварили чай, и, помешивая сахар в чашке, я заметила: – Ну что ж, обстоятельства, конечно, неординарные, но должна тебе сказать, что и во времена нашего с тобой отрочества у нас на родине подобное встречалось, увы, чаще, чем представляли себе чиновники гороно. – Тогда слушай дальше! Действие второе открывается арией некоего малыша, чуть ли не карлика, да и рожа на боку, – давно и безнадежно влюбленного в юную Рахель. – Люсио, – сказала я. – Вот именно. Я же тебе говорила: охренеть можно, насколько все это напоминает оперное либретто. Бизе! Мериме! «Кармен»! Такое же нелепое и неправдоподобное, если читать его в программке. Так вот, наш Люсио, судя по всему, руководил студенческим театром в университете в Сантьяго, а девушка училась на каких-то курсах при университете. Не знаю – как там они познакомились, но только влюбился он смертельно. Он же забавный, и порой бывает довольно обаятельным. Ни на шаг от нее не отходил, просто влип по самую макушку. Но, думаю, девчонка и в страшном сне не могла представить его своим мужем. А между тем дон Меир все загибался и загибался, стал совсем плохим, уже не поднимался. Тогда Люсио на правах друга поселился в доме и превратился в самую настоящую сиделку при старике. И мыл, и стряпал, и за продуктами, и… да ты же знаешь, он на все руки мастер: какое-то кресло старику смастерил с рычагами. Оно тебе и кресло, и машина, и горшок, и чуть ли не самолет… Так, во всяком случае, дон Хуан рассказывает. И вот однажды, буквально уже на смертном одре, призывает умирающий свою дочь и нашего будущего координатора молодежных программ и самым недвусмысленным образом благословляет на этот брак. – Как?! А она? Таисья замолчала, задумчиво нарезая ножичком яблоко. – Трудно сказать… Она, надо полагать, запугана отцом. Подозреваю, что он взял с нее страшную клятву. Пригрозил, умолял, заклинал… н у, знаешь, эти оперные штучки. А может, – чем черт не шутит, – может, ей и нравился Люсио? Ты учти, он – человек-фейерверк, яркий, настырный, да и мужик, судя по всему, не из последних… мало ли, росточком не вышел! Пушкин вон, малец мальцом, а всех кругом перетрахал. Маленькие, они знаешь какие!.. – Ну, дальше… – А дальше – вот такая штука. Отец взял с них обоих слово, что они уедут жить в Израиль. Знаешь, у старых евреев на краю могилы всегда просыпается желание всех близких услать в Израиль. Ну и они уехали буквально через месяц после его смерти… Распродали все и, кстати, ту самую картину с кабаном и мертвым тореадором в гробу, которой Шварц так залюбовался… Картинка – догадываешься, чьей кисти принадлежит? – Люсио, конечно. Торговать ее не пробовали? – спросила я. – Просили, старик ни в какую. А жаль. Шварц прямо влюбился в нее. Говорит и, нет-нет, глаза поднимет и застывает. Странно, почему там вместо быка – кабан изображен? Жутковато, знаешь… Я с самого начала думала – кого этот кабан мне напоминает? Пока не поняла: наш художник его с самого себя срисовал. Не буквально, конечно, но до дрожи напоминает… А представь его лицо, если б я эту картину приволокла на «ешиват цевет»? Разворачиваю бумагу… Жалко, жалко… – Значит, в третьем действии оперы меняются декорации… – проговорила я задумчиво. – Пальмы, сосны, городок в Иудейской пустыне… – Да-с, появляется главный герой. Звучит большая выходная ария. – «Я посрезаю вам го-о-оловы!» – запела я мягким чувственным баритоном, и Таисья подхватила своим чудесным меццо-сопрано: «И если не варят у вас котелки…» Тут в учительскую заглянул преподаватель по классу скрипки Боря, и мы разом умолкли. Таисья взглянула на меня насмешливо: – Да, милка моя, куда от главного героя деться? Он о смерти отца узнал? Не сразу, но узнал. Обрадовался? Ну-н у, не надо, конечно, обрадовался! Сейчас, думает, приеду, заполучу свою милку, и никто уже нас не разлучит. Приезжает… милки нет, адреса нет, надежды найти ее – нет. Старик говорит – очень Альфонсо тосковал по отцу… Ты же понимаешь! Все выспрашивал – не оставляла ли сестренка какого-нибудь письмеца. Так и уехал, огорченный, назад, в Аргентину. Старик говорит, что тот упоминал не то что о семье, но вроде женщина там у него была… И тут звучит ария Брурии… Да нет, пожалуй, ариетта… Она, бедняга, в его жизни больше чем на ариетту никогда не тянула… – Погоди! – сказала я. – Но Альфонсо все-таки здесь. Все они здесь. Как же он ее разыскал, сестричку? – Выходит, разыскал… – кивнула Таисья. – В этой стране разыскать кого хошь – раз плюнуть. Надо только встать на табуретку и крикнуть погромче… И насколько я теперь понимаю, ребенок из-под этой женщины, которому так радуется, которого так ждет бедняга Люсио, имеет к нему такое же отношение, как и ко мне… И вновь меня заворожила пастушеская красота этого образа: ягненок из-под овцы, ребенок из-под женщины… – А ведь Люсио не дурак, ой не дурак! И поверь мне – человек он нешуточный, даром что шута играет. К тому же, в отличие от них от всех, он испанец, испанец до мозга костей… Она поднялась, взяла со стола обе наши чашки и, подойдя к раковине, принялась с усердием мыть их посудной губкой. – Судя по всему, – проговорила она, – финал оперы досмотрим из самых первых рядов партера. Я молча наблюдала за ней. Словно почувствовав мой взгляд, Таисья обернулась, несколько мгновений смотрела мне в глаза и вдруг твердо проговорила: – Нет, милка моя. Плохо же ты меня знаешь! Слишком много в жизни били меня, да и я многих била, чтоб сейчас пойти на этот легкий выигрыш. Нет, я в драке по яйцам не бью. Я Альфонсо и без того низвергну… – Она вытерла со лба брызги сгибом кисти. – И знаешь… я как-то по-другому на него взглянула. Он, конечно, низкий, изворотливый, неверный человек, но… любить-то как умеет! Как умеет любить эту свою судьбинную женщину-сестру! Тайно, страстно, воровато, коварно! – Она вдруг глубоко, сильно всхлипнула, слезы разом покатились из глаз, как это бывает только на киносъемках. – Любит, преступно попирая прах отца! Таисья стояла у посудной раковины, закинув прекрасное заплаканное лицо, рыдая над несчастной любовью своего заклятого врага, любуясь этой неистребимой страстью и преклоняясь перед ней. И в эти минуты сама была достойна увертюрных вихрей любой гениальной оперы. Потом, успокоившись, села за стол, подперла кулаком щеку и стала тихо рассказывать, как они со Шварцем гуляли по прибрежной деревушке Моанья и как им встретились два рыбака, несущие на палке огромную рыбину. Как рыбаки остановились, отсекли острым ножом рыбью голову, бросили ее на дорогу, а рыбу понесли дальше. Мужички приземистые, с толстыми шеями, бедно одетые… – Север Испании… – сказала она. – Нет. Жить бы я там не взялась… Часть третья Как бы я хотел забыть лицо твое, изменница! Твое темное лицо, обезображенное предательством. Твои ненавистные глаза, источающие злобу… Твои брови, как две змеи, жалящие в сердце. Твои губы, оскверненные лживой клятвой. Как бы я хотел забыть лицо твое, изменница! Но лишь прикрою веки – передо мной, как живые, Твой светлый лик, осиянный смертными муками, Твои ясные глаза, источающие любовь, как мед, Твои поющие брови – пара воркующих голубей, Твои нежные губы, шепчущие слова страсти… Кровь твоя, пролитая моей рукой, давно остыла. Душа моя, убитая твоей рукой, давно остыла. Лишь память, ненасытная память, как коршун, терзает, Не дает мне забыть лицо твое, изменница! Испанская песня, провинция Андалусия (XVII в.) Глава четырнадцатая Еще мгновенье – и забудем мы О балаганах, лавочках, палатках И всех шатрах, где жило волшебство и кончилось… В. Незвал. Пражские празднества Приближался Пурим. Коллектив Матнаса готовился к празднику в точности так, как коллектив Дворца железнодорожников готовился, должно быть, к энной годовщине Великого Октября. По четвергам, надувая жилы на шее, Альфонсо рвал и метал, требуя от каждого координатора плана подготовки к Пуриму, список мероприятий и экскурсий. – Каждый житель нашего города должен чувствовать себя вовлеченным в праздник! – кричал он, выстукивая ладонью по столу ритм фразы. – Житель города – участник карнавала! Через каждые два-три слова он упоминал этого усредненного «жителя», что на иврите звучит как «тошав». В моем измочаленном двуязычным звучанием воображении некий тошав, сидя верхом на другом тошаве, догонял третьего, шамкающего и шаркающего тошава. «Вша-а в кало-оше, – лихоманил за балконом ветер, – ша-авка то-ощая-а, тоска-а шака-алья…» – и срывался на присвистывающую скороговорку: – Здравствуй, милая картошка-тошка-тош-ка-тош-ка! – и взвывал шепеляво: – То-ошка, милый пе-осик, это же наш Страиш-ила! И наоборот, слово «охлусия» – «население» – вызывало в моем воображении – ох! – взмах цветастой юбки, свист хлыста, тихий хохот вееров, рассекающих знойный воздух Андалусии… Предстоящий карнавал будоражил воображение нашего директора. Он заставил завхоза Давида связаться по сотовому телефону с одним из иерусалимских театров насчет костюмов. После длительного выяснения отношений с зав. костюмерным цехом Давид доложил, что костюмы нам могут выдать только такие, что не заняты в спектакле на этой неделе. – Какие же? – нетерпеливо крикнул Альфонсо. – Какого спектакля? – уточнил в телефон Давид и, прикрыв трубку ладонью, сообщил: – Какой-то «Сид… чего-то… тореадор», кажется. – «Сид Кампеадор», – сказал Люсио. – Это спектакль из рыцарских времен. Латы, шлемы, бутафорские мечи… Нормально. – Отлично! – воскликнул Альфонсо. – Мы устроим колоссальное представление. Стойте! Мы разыграем сами спектакль из рыцарских времен, да-да! О, это гениальная идея! Люсио, ты напишешь пьесу, и мы все разучим роли. Я буду в главной роли этого… этого… – Сида Кампеадора, – подсказала Брурия насмешливо. – Да! Ты будешь знатной дамой, Люсио – моим шутом, а вы все – моими придворными… – Он обвел коллектив Матнаса торжествующим взглядом ввалившихся глаз. – Мы наконец повеселимся! А меня продолжал донимать Бенедикт Белоконь из Ехуда. – Вы упорно манкируете нашим замечательным художественным коллективом! – с веселым напором кричал он в трубку. – Нам рукоплескали Маалот и Кирьят-Арба, Беэр-Шева и Офаким! – А сколько человек в вашем коллективе? – Со мной – пять! – М-м-м… Каковы ваши условия? – Нести людям счастье! – крикнул он, произнося это слово как «шасте». – Вы меня не поняли. Каков обычно гонорар за ваше выступление? – Та никакого ханарара! – заорал он. – Мы выступаем бесплатно! Я смутилась. Вот тогда бы мне и заподозрить неладное… – Но позвольте… Одна только дорога из Ехуда и обратно обойдется вам… – Та у меня микроавтобус! – оборвал меня энтузиаст. – Повторяю, нам ничего от вас не нужно. Наша цель – дарить людям шасте. – Ну… хорошо, – промямлила я, – не хотите ли приехать на Пурим? У нас торжественный вечер с легким угощением. Я предложила дату осторожно, готовая к отказу. Дело в том, что ни один уважающий себя музыкант или артист не соглашался выступать на таких закусочных вечеринках среди столиков, за которыми мои общительные деды булькали кока-колой, шуршали обертками вафель и переговаривались свистящим полукашлем. – Нам все годится! – заверил меня Бенедикт Белоконь. – Искусство принадлежит сами знаете – кому. Поединок между Таисьей и директором Матнаса клонился, похоже, к ее победе. То ли «спина» в верхах, на которую опирался наш директор, несколько притомилась от тяжести всех его хамских выходок, то ли сказались отменные бойцовские качества Таисьи, но только недели за две до Пурима Альфонсо вызвали «Куданадо», и «Ктонадо», по-видимому, объяснил ему, что увольнение Таисьи обойдется Матнасу в такую копеечку (в связи с ее долгой беспорочной дружбой с «Кемнадо»), что дешевле уволить самого Альфонсо. Тот бился, кричал, что ни при каких условиях не должна остаться строптивая Таисья в пределах его владений. – Я или она! – восклицал он. – Она или я! Ему, видно, намекнули – кто. Из секретных источников Таисье стало известно, что «спина» – защитница нашего директора, – сытая по горло его выкрутасами, вызвала того на ковер и конфиденциально вломила по самые гланды. А напоследок, грозно кивнув на страницу услужливо развернутого перед ним секретаршей журнала мод, покровитель якобы сказал: – И сколько можно всенародно задом вертеть в разных штанах? В твоем возрасте уже надо выбрать: молодежь воспитывать или гондоны рекламировать… (Изображая в лицах эту беседу, Таисья добавила, что в наше время одно не исключает другого, а возможно, даже способствует.) И рыцарь уполз в свой замок зализывать раны после джостры. – Ну, хватит, – убеждала я Таисью. – Он наказан. Видишь, сегодня утром он даже кивнул тебе. – Кивнул?! – вскидывалась она. – Так вот знай, как со мною связываться: я его уделаю так, что ему кивать будет нечем! Я выведу всех на демонстрацию! – На какую демонстрацию? – Я поеживалась. Это слово до сих пор вызывает во мне танковые майские ассоциации. – А вот не желаю больше работать под его началом. Я выведу консерваторион из-под Матнаса. Это будет отдельная организация со своим счетом в банке. Вот тогда, милка моя ненаглядная, запишу я тебя уборщицей, и будешь ты под моим руководством жить-поживать и горя не знать… Протрешь там-сям окошки, махнешь туда-сюда тряпкой… Тогда он увидит, пидор, кто ему приносил настоящий доход, но будет поздно… Это было так ярко, так наглядно и так ирреально: взбунтовавшийся вассал отказывался служить своему господину и отзывал свои отряды, дабы возглавить их в будущем крестовом походе под собственными гербом и флагом. Глава пятнадцатая Глаз развращается, ухо позорится. И вообще нет слов для всей этой непристойности. Иоанн Златоуст Дня за два до праздника, согласно замыслу Альфонсо, из больших деревянных щитов рабочие стали сбивать на площади перед Матнасом сцену, на которой юные участники театральной студии должны были разыгрывать пуримшпиль. Целый день они стучали и пилили, громко перекрикиваясь. Я даже беспокоилась – не будет ли испорчен всеми этими приготовлениями и суетой наш пенсионерский праздник. Вечером, в шесть тридцать, мои принаряженные ветераны стали подтягиваться к Матнасу, а к семи со своей художественной хеврой должен был прикатить Бенедикт Белоконь из Ехуда. Как обычно, завхоз Давид помогал мне расставлять в зале столы, застилать их одноразовыми скатертями и расставлять одноразовые стаканчики, пироги из супермаркета, бутылки со сладким столовым вином. Его арабская команда, братья Ибрагим и Сулейман, носили по лобби стремянку, делая вид, что сейчас начнут что-то вкручивать. Или выкручивать. Мелькнула в лобби возбужденная, какая-то страстно красивая Таисья, крикнула мне: – Готовься! – К чему? – встревоженно спросила я вдогонку, потому что уже неплохо ее знала. Но она лишь рукой махнула и выбежала на улицу, и сразу я увидела, как к недостроенной сцене подкатил белый микроавтобус и из него выпрыгнул головастый, рукастый, ногастый и языкастый Бенедикт Белоконь. Выскочив, он набросился на рабочих, стал давать советы, кричать на них и заставлять что-то там переделать. При этом поднял какую-то тяжелую балку и, багровея, из последних сил удерживая ее, тряся лысой шишковатой головой, кричал: – Все ко мне! Ко мне-е! Из микроавтобуса посыпалась его бригада – несколько человек обоего пола с лицами немолодых энтузиастов. Они схватились за балку с другого конца; почему-то и я подбежала, и даже мои пенсионеры заспешили к багровому Белоконю, и совместными усилиями все мы зачем-то оттащили балку в противоположный конец площади. (Позже я слышала, как страшно ругались рабочие, водворяя балку на место.) Наконец мне удалось увести в зал и публику и артистов, одних рассадить за столиками, других запихнуть за кулисы, где они задорно переругивались и несмущенно все вместе переодевались. Бенедикт Белоконь в это время возил по сцене пианино. Навалясь на инструмент всем телом и не обращая никакого внимания на публику, он долго ездил из одного угла сцены в другой, отбегая, примериваясь, соскакивая вниз, опять запрыгивая на сцену. Потом стал советоваться с ветеранами. – Ото так – нормалек? – кричал он в зал, потный и малиновый от физической нагрузки. – Нормалек! – кричали ему с мест. – Двинь чуть левее! Нет, дальше, дальше! Да не туда!! Стой, куда заехал?! Скоро я поняла, что этот всеобщий энтузиазм выйдет мне боком. – Ну что? – спросила я, подойдя. – Начнем, пожалуй? К порядку проведения концертов моя публика уже привыкла. Нет, не скажу, что Московская филармония, но пристойность и даже некоторая академичность соблюдалась: дорогие друзья, продолжаем цикл наших музыкальных вечеров… Сегодня в программе музыка такого-то и сякого-то. Исполняют заслуженный артист Того-то Сякой Сяковский, аккомпанирует солистка Эдакого Таковая Таковойнич… Моя верная гвардия слушала и хлопала, благожелательно улыбаясь. На этот раз мне и рта раскрыть не дали. Одернув свитер и закатав рукава, Белоконь поднял крышку инструмента, уселся на табурет и, ни слова не говоря, извлек своими красными клешнями два бодрых домажорных аккорда. Мне стало дурно. В юности – так получилось – я случайно закончила консерваторию, то есть моего образования хватило, чтобы вообразить – что будет дальше. Но, забегая вперед, скажу, что и воображение мое оказалось робко академичным. – Мы приехали к вам, люди, показать – на чем стоим! – запел полуречитативом Белоконь, аккомпанируя себе все теми же тремя аккордами и отсчитывая такт ногой в огромном солдатском ботинке. Далее в том же духе, вполне в рифму, он тем же полуречитативом объяснил-пропел, что они – артисты из Ехуда, «шастя людям принесли»… – Итак! – он снял руки с клавиатуры, перейдя на прозу. – По мере выхода артистов вы познакомитесь со всей нашей брихадой. Пока представлю лишь себя. – Он набрал воздуху в легкие, взял торжественную все ту же домажорную тонику: Пройдя репатриацию, и воду, и огонь, Пред вами появился Бенедикт ваш Белоконь! При этом он щелкнул каблуками солдатских ботинок и тряхнул несуществующим чубом. Публика захлопала. Я закрыла глаза. Все дальнейшее я слышала словно издалека, лишь иногда приоткрывая глаз, то один, то другой, давая им передышку. Так тебе и надо, твердила я себе горестно, ты сразу все должна была понять по его голосу. Я была уверена, что стариканы хлопают из вежливости, а после концерта линчуют меня на площади, останки сожгут, а пепел развеют по ветру. Между тем аплодисменты вовсе нельзя было назвать жидкими. Пенсионеры наливали себе вина, оживленно переговаривались, смеялись идиотским рифмованным остротам Бенедикта и дружно подпевали знакомым мелодиям. Концерт набирал силу. Постепенно выяснилось, что знакомыми остались в песнях только мелодии, слова же пересочинил один из артистов, бородатый патриот в вязаной кипе – как выяснилось, их бригадный поэт. Перед этим он объяснил свою, как он сказал, «позитию»: – Берем романс «Хари, хари, моя звезда!», – предложил он, вперясь в публику горящими глазами. – Его же ж так любой дурак может спеть! Нет, ты сначала осознай себя частью еврейской культуры, пропусти через сердце всю скорбь своего народа, а потом – пой! Он отступил на шаг, трагическим кивком дал знак к вступлению Белоконю, оседлавшему табурет, тот грянул три аккорда, и поэт в вязаной кипе – он оказался также басом – затянул проникновенно: Хари, хари, моя звезда, звезда Сио-о-на милая!.. Я тихо вынеслась из зала. Прикрывая за собой дверь, я слышала: И над моей еврейскою могилою хари, хари, моя звезда… – Ну, как концерт, – спросил завхоз Давид, пробегая с молотком в руке, – бэседэр? Я жалко кивнула. Остальное я слышала из-за двери, когда приближалась к ней, в надежде, что концерт подходит к концу. Но он все длился. Белоконь изрыгал какие-то частушки на еврейской подкладке, хлопая клешней по клавиатуре, а ботинком по полу. В щели между занавесками на стеклянных дверях зала я видела, как водворилась на сцене певица – врачиха в блузке, руки лодочкой вперед, как будто она собирается нырнуть в воду с борта катера. «Все, что было, все, что ныло, все давным-давно уплыло… – подпевали ей с мест пенсионеры. – Все, что пело, все, что млело, все давным-давно истлело…» Я даже не подозревала о существовании такого романса. Врачиха задержалась на сцене дольше других, очевидно, она считалась гвоздем программы. Затем опять водворился Белоконь, который на мотив «Дорогая моя столица» пропел что-то вроде (во всяком случае, это своими ушами я слышала из-за двери:) «Дорогие мои аиды, я привязан к вам всей душой!» Веселье стало нешуточным, уже весь зал подпевал и, кажется, даже импровизировал стихи вместе с национальным поэтом. – «Дорогие наши дети! – кричал он, дирижируя рукой (дальше неразборчиво, пенсионеры заглушали). – Перед вами мы в ответе, жаль, что заработок мал!» Конца этому светопреставлению не предвиделось. И вдруг мне послышалось, что в зале объявили «Хабанеру»! Я ринулась к щели в занавеси, не веря своим ушам. – «Еврейская хабанера»! – повторил Белоконь. – Как вы можете убедиться, друзья, мои профессионалы и с классикой на «ты»! «Хабанере» он тоже аккомпанировал. Кажется, все теми же тремя аккордами. Та же врачиха в блузке, с красными пятнами на щеках, сведя брови и грозясь нырнуть в зал, пела, пела, черт возьми, вот это самое: Ах! Ты мое-ей, еврейской страсти не мог поня-а-ать до кон-ца! А-ах, no-любила я на не-счастье антисемита и под-ле-ца!.. Лю-у-убо-овь! Лю-у-убовь! Лю-уу-бо-овь! Лю-у-убовь! Пошатываясь, я вышла на воздух, и тут на меня чуть не налетела Таисья. Она неслась вперед своей походкой половецкого хана, поигрывая возле бедра невидимой камчой. За ней поспевала группа родителей учащихся консерваториона, человек тридцать. – Готова?! – крикнула мне Таисья. – Аболютно, – пробормотала я. Она ринулась в зал, я – за ней. Рванув на себя стеклянную дверь, она ворвалась в зал с криком: – Все на площадь!! – Что случилось? – спросила я ее. – Все на демонстрацию!! – тяжело дыша, воскликнула она, делая публике зазывный жест типа «айда!». – По какому поводу? – Пробил час! – крикнула она. – Пришло время доказать этому пидору – кто здесь граммофон запускает. – Тая, ты с ума сошла? – спросила я кротко. – У нас тут концерт легкой классической музыки, Тая. – Все!! – сказала она. – Лопнула манда, пропали деньги! И тогда художественный руководитель Бенедикт Белоконь снял клешни с клавиатуры и восторженно закричал своему коллективу: – Ребята, присоединимся к побратимам! Поможем отстоять! Хевра из Ехуда хлынула из-за хлипких фанерных кулис, а из-за столиков повалили дружные, раскисшие от самопальных еврейских романсов, от совместного творчества и сладкого вина пенсионеры. Все они устремились за Таисьей к выходу, а Белоконь, приобняв на ходу ее клешней за плечи, спросил доверительно: – За что стоим? – За отделение консерваториона от Матнаса! – яростно и страстно воскликнула она. – А! – сказал он. – Дело хорошее… Топоча и выкрикивая что-то на ходу, подпевая скандирующим какие-то ошметки лозунгов артистам, все двинули на городскую площадь. Я стояла у дверей Матнаса обескураженная и притихшая. Поодаль, как в пьесе «Вишневый сад», продолжали стучать молотками рабочие, собирающие из щитов сцену для завтрашнего спектакля. В наступивших сумерках мандаринные дольки фонарей наливались изнутри электрическим соком. Странное ощущение владело мною: меня вдруг покинуло чувство, что я сочиняю эту пьесу, веду на ниточках этих кукол. Пропала магия совпадений, чудесное ощущение нитей, которые ты перебираешь пальцами, прядя повествование. Я вдруг ощутила себя не автором собственной повести, не хозяином переносного театрика, а всего лишь одним из ее второстепенных персонажей, вдруг осознала ничтожность своих сил, смехотворность своих притязаний. …Я ведь знала, говорила я себе, ведь с самого начала знала, что ничего хорошего от хевры из Ехуда не дождешься. Из какого странного азарта я все-таки вытащила этих кукол из корзинки на свет Божий, вернее, на свет рампы, под эти фонари, на эту площадь? Я повернулась и побрела домой. Бесхозные две строки, где-то когда-то прочитанные или услышанные, крутились у меня в голове: «Ибо тоска – ходить весь год пешком и трогать надоевшую струну…» – неотвязно крутились в голове и означали не что иное, как мою собственную участь… Возле моста меня догнал Владимир Петрович, взял под руку. – Ну что ж вы так бежали! – сказал он укоризненно. – Насилу догнал. – Владимир Петрович, простите меня, если можете, – сказала я, не глядя на старика. – Я не предполагала всего этого безобразия. – Ничего, – примирительно сказал он. – Видите, а людям понравилось. – Но ведь им и Дебюсси нравится? – И Дебюсси, – кивнул он, – и Дебюсси нравится. В этом-то и штука… Перед этим-то, милая, всегда художники руки опускали – перед всеядностью толпы. Молча мы взбирались по дорожке вверх, к той площадке, с которой открывался распахнутый вид на Иерусалим. И опять, не договариваясь, остановились – так притягивали и не отпускали взгляд эти огни на темных далеких холмах. – Вдохните глубже этот воздух, – проговорил старик, не шевелясь. – Чувствуете – запах шалфея? Эти блекло-сиреневые цветочки на кустах – шалфей иудейский. А там вон, по склону вниз, растут кусты мирта вперемежку с ладанником белым. Библейский ладан извлекали из этого растения. Вдохните, вдохните глубже, ощутите эту горячую, пахучую тьму гомады… Вообразите, ведь точно так здесь пахло ночью, когда монахи Кумрана вкладывали свои свитки в огромные кувшины и оставляли в пещерах, тут, в двух шагах от нас. На что они надеялись? Что когда-нибудь мы прочтем их молитвы, почувствуем их гнев, их благость? – Он вздохнул и проговорил с непередаваемой любовью в голосе: – Прекрасно! – Что прекрасно? – раздраженно спросила я. – Бенедикт Белоконь с его «Еврейской хабанерой»? – И Бенедикт Белоконь прекрасен, – тихо и внятно сказал он. – Да, и этот воздух, и эти холмы, и Бенедикт Белоконь, который приперся бесплатно «радовать людей», потратился на бензин, наверняка влез в долги, чтобы купить свой подержанный микроавтобус. Он дурак и пошляк, но он прекрасен, как прекрасна жизнь… Любуйтесь жизнью. Я мрачно отмахнулась. Он помолчал. Ветер распахивал и запахивал серебро олив на склоне холма. Во тьме чернели пухлые влагалища их дупел. Алмазная крошка огней обсыпала холмы Иерусалима. – Умейте любоваться жизнью, – повторил он. – Если б вы знали, как нежно пахнет мыло, сваренное из человеческого жира… Такой тонкий и в то же время сильный запах, – продолжал он, – что вот, если б я открыл здесь коробочку – изящную такую керамическую коробочку, – то вы бы за десять шагов почувствовали этот нежный запах… Я держал коробочку с таким мылом в руках, когда мы освободили Равенсбрюк… И с тех пор не терплю никакого парфюмерного запаха. Для меня это – запах смерти. Понимаете? Ни жена моя, ни дочь никогда, бедные, из-за меня не пользуются духами… Так что, дружочек, умейте любоваться жизнью, как бы по-идиотски она ни выглядела, каким бы потом и пошлостью от нее ни разило… Глава шестнадцатая Сеньор, я играл на виоле перед вами в вашем замке; вы ничего не дали и не расплатились со мной. Это подлость! Клянусь девой Марией, я к вам больше не приду; моя котомка худа, и пуст кошелек мой. Песня трувера Колена Мюзе (XII в.) Я проснулась от звонка и несколько мгновений лежала, не понимая – звенит у меня в ушах от дикой головной боли или все-таки это телефон. Часы показывали семь сорок пять – для меня уже время деятельное. Я подняла трубку, цепенея от перекатывающейся боли в левом виске и затылке. Это была Таисья – победительная и устремленная в будущее. – Чего мычишь? – спросила она. – Дождь будет… Домолились… – У приличных людей голова болит с перепоя, а у тебя – от всяких глупостей, – сказала она и с радостным подъемом стала рассказывать о вчерашней демонстрации. Какая я балда, что не пошла со всеми вместе, лишилась такого зрелища, такого удовольствия! И так все удачно сложилось: по дороге на городскую площадь к ним присоединялись кучки, толпочки и большие группы праздношатающихся граждан, которые при виде гарцующей Таисьи носом почуяли зрелище и, возможно, добычу (я подумала: вот как шайки разбойничьего сброда присоединялись к воинству Христову во время крестовых походов). – Слушай, как пригодились твои мудозвоны из Ехуда! – восклицала Таисья, хохоча и захлебываясь от возбуждения. По голосу слышно было, что у нее превосходное настроение. – Они стали петь хором, а этот их долбанутый руководитель дирижировал. Угадай, что они пели! – «Интернационал», – сказала я, чтоб она отстала. – Точно! – заорала Таисья. Я молчала. – Не может быть… – пробормотала я. – Почему? Ты же их видела. Так что к муниципалитету подгребли уже очень приличной толпой, ну и, само собой, стали скандировать. – Что именно? – с любопытством спросила я. – Ну как – что! «Долой власть Матнаса!», конечно. А твой Белоконь быстренько раздобыл где-то огромный кус картона и жирными фломастерами написал: «Отпусти консерваторион мой!» Глупость, конечно, но, надо признаться, в самую масть. Этот дядечка отлично ладит с толпой. Не удивлюсь, если на ближайших выборах в главари русской партии он одержит сокрушительную победу. Минут через пять к ним вышел Эли Куниц в своих крагах и мотоциклетной куртке, испещренной «молниями», и спросил Таисью – к чему весь этот шум, когда она могла бы все решить с глазу на глаз в его кабинете. На что Таисья отвечала, что сыта по горло его обещаниями и только воля народа может сдвинуть с мертвой точки ее, в сущности, такое простое дело. В общем, было страшно весело: как раз в это время рабочие чинили фонтан, и в самый драматический момент он дал вдруг ослепительную пятиметровую струю, залив всю площадь. Мокрые детишки визжали от восторга, толпа ревела. Не говоря уже о том, что старый попугай из зоомагазина вопил, не переставая: «Шрага, не долби мне мозги!» – а сам из последних сил долбил свою жердочку. Короче, мы организовали то самое публичное действо с живописанием плакатов, к которому полгода нас тщетно призывал Альфонсо. – Ты ж понимаешь, – сказала Таисья, – Эли ничего не оставалось делать, как дать добро на развод Матнаса с консерваторионом с дальнейшим разделом имущества, то есть разделом бюджета! («Цвиу-цвиу-цив-цив-цив! – защелкало, засвистало у меня в ушах. – Так вашу так, пере-так и растак!») Альфонсо еще ни о чем не знает – у него с сочинением пуримского спектакля дел по горло. Представляешь – карнавал затевает, костюмы, канделябры, то, се… Вот так петух бегает по двору, еще не зная, что голова у него отрублена… – В этом месте Таисья перевела дух и проговорила умиротворенным тоном: – Да, слушай! Еще одна новость: ты уволена. – Как?! – воскликнула я. Так бы вскрикнул пресловутый петух, обнаружив, что голова у него не на месте. Тысячи видений пронеслись за секунду в моем болящем мозгу: после концерта хевры из Ехуда на меня нажаловались пенсионеры и… но кто же ночью стал бы этим заниматься? Впрочем, когда мое небесное начальство принимало решение освободить меня от занимаемой должности, то за земным начальством – будь то ночь или день – дело обычно не задерживалось… – Как – уволена! Кем? – Мной! – гордо ответствовала Тая. – Я ведь тоже ухожу из Матнаса. Хули тебе там без меня куковать? Я вчера ночью позвонила Давиду Толедано и распорядилась, чтоб и тебя… того. Я молчала, пытаясь сквозь тянущую свинцовую боль разобраться в своих душевных движениях. – Таисья, – сказала я наконец, – так скифы в одном кургане хоронили своих вождей – вместе с женами, лошадьми и любимыми координаторами русской культурной жизни. – Не журися, милка моя, – со слезной нежностью в голосе проговорила эта удивительная женщина. – За фальшивой слезой Бог сиротской не видит. Разве ж я брошу свое бедное дитя? Я унесу тебя с собою в… (сквозь треск и помехи в трубке мне послышалось не то «в Министерство культуры», не то «в терции синекуры», не то «в тесные шуры-муры»… и то, и другое, и третье могло быть святой правдой…). Я совсем ослабла от боли в башке, от всех этих неожиданных обстоятельств, от того, что, честно говоря, не готова была к такому стремительному и крутому повороту событий: слишком много коммунальных счетов лежали, готовые к оплате в самый недвусмысленный срок. – Но на карнавал мы с тобой сегодня явимся! – воскликнула Таисья. – Как ни в чем не бывало. В конце концов, праздник! – Я – пас, – мрачно буркнула я. – Ничего, съешь таблетку, встряхнись и пойдем крутить хвостами. Я уже распорядилась, чтобы Давид нам с тобой оставил два костюма. Мне – костюм молочницы из Бретани: знаешь, белый чепчик, красный корсаж, сиськи наружу – прелесть! – А мне? – спросила я с тайным любопытством. – Тебе – тоже по теме. Какая-то хламида с колпаком, вполне живописная, и что-то вроде лиры… В общем, не то Гомер, не то Садко, не то еще какой-то прохвост. Я выглянула в окно – со стороны Средиземного моря через хребет Масличной горы волочились тяжелые слоистые тучи. Мигрень моя, первая за эту зиму, обещала сильный молодой дождь, какими здесь славится обычно февраль. Между тем отовсюду – из дворов, из парка, со стороны торговой площади – уже неслась музыка, колотили в тарабуку пацаны, взрывались хлопушки, выструивая в воздух фонтанчики конфетти. Малыши, традиционно наряженные в костюмы Мордехая, Амана и царицы Эстер, трещали пластмассовыми трещотками и грызли треугольные коржики «уши Амана». В небе стояли, шевеля охвостьями, три воздушных змея: два оранжевых дракона с зелеными, полоскающимися хвостами и синюшная рожа удавленника с вываленным языком. Я пригляделась: да, так бы выглядел повесившийся Альфонсо, и он парил над городом в дымно-сером небе, нагоняя на ребятишек веселый ужас. Сегодняшнее торжество – по распоряжению нашего директора – должно было торжествиться целый день: Матнас держал вахту с утра до вечера. К семи часам начинался грандиозный карнавал: в город приезжали приглашенные певцы, фокусники, жонглеры на ходулях, и прочая, и прочая колоссальная растрата средств муниципалитетом. За несколько дней были расписаны дежурства по соблюдению порядка. Нам с Таисьей выпадало с трех до четырех торчать на площади: как раз на это время театральная студия Матнаса готовила ежегодный пуримшпиль. Почему-то предполагалось, что у нас соберутся все жители города. Когда, проглотив третью болеутоляющую таблетку, я добрела до Матнаса, там вовсю шло веселье: издалека я услышала дробный топоток по деревянному настилу сцены и монотонное бормотание гитары. По углам площади детишки осаждали продавцов сладкой стеклянистой ваты, при виде которой взрослому человеку омерзительна сама мысль о процессе глотания. Они наматывали ее пухлыми рулонами на палочки, хватали смеющимися губами, и она таяла во рту колкими розовыми облачками. Пробившись сквозь гомонящую толпу к помосту, я остановилась в изумлении: танцующей Брурии аккомпанировал на гитаре не кто-нибудь, а сам Альфонсо. Расстегнутый ворот мягкой фланелевой рубашки не стеснял сильной шеи, рукава закатаны до локтей, нога свободно перекинута на ногу, и на колено оперта гитара – так естественно, так свободно и обаятельно скользит гриф ее в ладони, словно он и не выпускал никогда эту гитару из рук. Альфонсо улыбался своей лучезарной журнальной улыбкой и кивал в такт песне и, улыбаясь, хмурился одновременно. Хуэрга, по всей видимости, была в самом разгаре: Альфонсо Человечный вышел в народ. Брурия, тонкая как хлыст, одетая в испанское, синее, в мелкую белую крапинку платье, плясала исступленно и сосредоточенно: собственно, это был не пляс, а какое-то перебирание страсти, архитектура чувств, бухгалтерия любви. Быстрый и сложный перестук каблуков и ступней вдруг обрывался, она замирала, подняв руку вверх, обернув к себе ребром ладонь, словно в следующую секунду собиралась взмахнуть ею, рассекая себя надвое. И вновь чудесные мелькающие движения ступней ног в неуловимой связи со скупыми выразительными руками как бы вращали ее тонкое тело вокруг невидимой оси, возвращали к центру земли, тяготели к ней. Ритм все убыстрялся, Альфонсо хмурился и как-то странно зловеще улыбался, словно мстил танцовщице, все увеличивая обороты танца. Волны звуков – арпеджио, тремоло, внезапные переборы струны одним пальцем он обрывал резким резонирующим звуком. Вдруг начинал постукивать по корпусу гитары костяшками пальцев, продлевая невыносимый вакуум чувств, накаляя воздух пустотой ожидания, и вновь обрушивал волну за волной арпеджио – мучительно скользил от ноты к ноте и вновь возвращался к центральной фигуре. Это было похоже на ритуальные заклинания. Я видела незримую связь между их руками, казалось, что руки их переговариваются – то ластятся друг к другу, то друг друга отталкивают. Совершенно зачарованная, стояла я, мучительно пытаясь охватить зрением их обоих – они и вправду были одним целым и – Боже мой! – вопреки всему, что я о них знала, не могли не любить друг друга. Равномерно вздымающееся дыхание танца напомнило мне ход корабля, преодолевающего тяжелый бег волн, мощно и неуклонно рассекающего их, ход корабля, на носу которого плывет резная деревянная дева Мария, лицо которой отнюдь не напоминало узкое смуглое лицо Брурии. Да, вот это: был некто третий в сосредоточенном безумии танца, некто третий, невидимый, стоял между этими двумя исполнителями, не давая ни на мгновение забыть о своем существовании. Меня тронули за рукав, я обернулась: рядом стоял Люсио. Он крикнул на сцену: «Оле! Оле!» – и принялся выстукивать ритм ладонями. Потом поставил ногу на нижнюю ступеньку и стал отхлопывать ритм рукой по колену. Лицо у него было странно неподвижным, напряженным. Почти таким же напряженным, как лицо Брурии. – Правда, здорово? – спросила я, почему-то волнуясь. – Неплохо, – кивнул он. – Я не знала, что Альфонсо так хорошо играет на гитаре. – Он способный, – ответил Люсио, и мы замолчали. Вокруг многие уже хлопали и выкрикивали: «Оле! Оле!» Брурия металась, замирала, вскидывала руки обручем над головой… Альфонсо скалился в улыбке, Люсио тяжело глядел на них обоих – и вдруг от этих троих на меня пахнуло застарелой, спертой ненавистью. Я даже подумала: «смерть» – именно этим словом. Музыка обнажила ненависть, содрала покровы со старой раны. Вдруг Люсио запрыгнул на сцену и, взяв из рук Альфонса гитару, запел – сначала без аккомпанемента, потом изредка отбивая по струнам ритм горловой тягучей мелодии. Он даже не пел ее – выговаривал хриплым шершавым голосом, в котором словно пересыпалась мелкая галька. И движения танцовщицы изменились: она застывала, приподняв плечи, прислушивалась, предугадывала следующий удар по струнам и – метнувшись в сторону, взорвавшись дробными ударами каблучков, плеснув юбками, – застывала. …Когда они спрыгнули со сцены, все захлопали, одобрительно засвистели, и Давид врубил динамики на полную мощь – над площадью Матнаса разносились песни известных израильских певцов. Мимо меня быстро прошли Брурия и Альфонсо. – Сейчас! – услышала я ее надрывный голос. – Ты объявишь это всем сейчас, иначе – я не знаю, что я сделаю! Он огрызнулся по-испански длинной нервной фразой. Судя по всему, он был чертовски зол. Брурия подалась к нему, повисла на локте, и, всплеснув рукой, словно отряхиваясь от женщины, Альфонсо закончил в бешенстве: – …и выставить нас обоих на посмешище!.. Собственно, до объявленного пуримшпиля оставалось еще полчаса, мне нечего было делать на площади. Я зашла в лобби Матнаса, где Люсио давал своим артистам последние наставления. – О чем эта песня, что ты пел? – спросила я его. Он отмахнулся: – Старая песня, про любовь, про измену. – Переведи! – попросила я. Он нацеплял на долговязого подростка парик и бороду Мордехая. – А ну, пригнись, длинный! – приказал он, и парень послушно присел на корточки. – Песня? – спросил Люсио. – Ну, смотри, она ему изменила, он ее, конечно, убил. Но забыть не может. Мечтает забыть ее лицо – и ничего с собой поделать не может: только закрывает глаза – ее лицо перед ним, как живое, прелестное юное лицо… – Ничего себе, – сказал длинный. – Он же ее убил, и он же ее любит, ничего себе штучки. – А ты думал, – проворчал Люсио, – как у вас сейчас: с тем переспала, с этим переспала, потом все дружно идут в кино, где она встречает третьего, который ей по-настоящему нравится. Тоненькая девочка лет четырнадцати в костюме царицы Эстер подбежала к нам. – Люсио, может, мне надставить грудь? – волнуясь, спросила она. Люсио, завязывая на штрипках бороду Мордехая, хмуро взглянул на девушку. – С чего ты взяла, что Эстер была дойной коровой? – буркнул он. Девочка обиделась. – А чем же она завоевала Ахашвероша? – Высоким айкью, дорогая! – сказал Мордехай и заржал. – Заткнись, тебя не спрашивают! – Ладно, – сказал Люсио, – у вас есть двадцать минут, расслабьтесь, повторите роли. Появилась Таисья – роскошная, великодушная после вчерашней победы. Налетела на меня, сграбастала в объятия. – Милка моя! – воскликнула она. – Не тушуйся, все будет хорошо. Я, знаешь, все отменила! И опять я взволновалась, с надеждой подумав, что, может быть, Таисья отменила наши увольнения, и я в следующем месяце опять получу свои жалкие, но благословенные две тысячи шекелей… – Отменила все на фиг вообще! – бесшабашно воскликнула она тоном, каким Господь мог бы сообщить своим серафимам об отмене сотворенного им на прошлой неделе мироздания. – А конкретно? – осторожно спросила я. – Ну подумай, дурья башка: на черта мне этот консерваторион, я в него и так пятнадцать лет жизни вбухала! До пенсии на этих обезьян бесхвостых хрячить? К черту! – А… что же теперь? – Да вот, думаю, не открыть ли нам с тобой эксклюзивное агентство по прокату артистов? – Прокату кого? – тупо переспросила я. – Ну, всей этой шоблы – музыкантов, артистов, писателей… – …жонглеров, фокусников, фигляров, игрецов… – пробормотала я. Таисья заглянула мне в лицо, ласково похлопала ладонью по щеке: – Ну, именно!.. Сейчас люди знаешь какую капусту на этом рубят! Соглашайся, милок. Ты у меня станешь художественным руководителем программ, сама будешь повсюду выступать, а? Шварцушка дает нам начальный капитал… И мы с тобой помчимся продавать этот лежалый товар… по разным городам-странам!.. В зале Давид с Ибрагимом и Сулейманом уже расставляли столы, как обычно – буквой «Т». На столах стояли бутылки с красным сладким вином, салаты в пластиковых упаковках, треугольные пирожки «уши Амана». Коллектив Матнаса готовился к своему собственному карнавалу в интимном кругу. За ширмами были навалены театральные костюмы, к каждому пришпилена бумажка с именем работника Матнаса. В зале крутились все: кто костюм примерял, кто развешивал гирлянды из сверкающей разноцветной фольги, кто стол украшал. В дальнем конце зала у окна стояли Альфонсо с Брурией. Она курила, коротко и часто поднося сигарету ко рту, он что-то неслышно настойчиво повторял – судя по движению губ и однообразным кивкам головой. Вдруг она тряхнула своей рыжей копной волос, отрывисто засмеялась, и он, схватив ее за руку, притянул к себе. Но Брурия вырвалась, легко взбежала по трем ступенькам на сцену и крикнула в зал: – Хеврэ, с праздником! Хеврэ бодрым разнобоем отвечали что-то подобающее. – Я хочу объявить вам, что у нас с Альфонсо сегодня тоже свой маленький праздник: мы решили пожениться! Она сказала именно тем оборотом речи, о котором я как-то уже упоминала: «Мы стоим жениться!» – сказала она. Все захлопали, Ави свистнул, Шимон выстрелил хлопушкой, Отилия рядом со мной проговорила: «Наконец-то!» Мы с Таисьей молча переглянулись. И только выражение лица Люсио было невозможно передать: он стоял с непроглоченным куском за оттопыренной щекой. Его маленькие кабаньи глазки были широко раскрыты. Он переводил взгляд с Брурии на Альфонсо, и в этом беззащитно читаемом взгляде были и облегчение, и недоверие, и ненависть… и страдание… Вдруг он гикнул, вспрыгнул на стул, крутанулся в воздухе, бросился перед Альфонсо на одно колено и, раскинув руки, вскричал: – О, сеньор! Примите наши искренние, искренние, искреннейшие!.. Альфонсо усмехнулся, сделал какой-то небрежный, отодвигающий жест ладонью и сказал: – Друзья мои, это пуримский розыгрыш. Браво, Брурия, детка! И захлопал в ладони, и послал на сцену воздушный поцелуй. Его желваки на скулах дергались коротко и сильно. В зале все растерянно умолкли, и каждый засуетился, делая вид, что занят чем-то своим. Брурия – одинокая, тонкая, в замечательной красоты испанском наряде – продолжала стоять на сцене. Кровь отлила от ее щек настолько, что и без того бледная кожа казалась серой. Вдруг она сухо улыбнулась и, одними губами проговорив: «О’кэй!», мягко спрыгнула со сцены и пошла к выходу. – Эй! – крикнула она, воздев руки и не оборачиваясь. – Все на пуримшпиль! Начинаем представление! Люсио, где твои артисты?! Играем вечную пьесу про то, как Эстер обвела царя вокруг пальца! Глава семнадцатая Потому и назвали эти дни «Пурим» – по имени «пур» – «жребий». Свиток Эстер На площади, в закутке за сценой, уже нетерпеливо переминались, подпрыгивали, задирали друг друга артисты. Люсио с ходу врезался в их разнаряженную толпочку, строго покрикивая и поправляя то сбившуюся чалму на чьей-то голове, то скособоченную бороду. Публика, толпящаяся на площади, уже посвистывала, выкрикивала нечто поощрительное, изнемогала от ожидания. Люсио запрыгнул на сцену: – Уважаемая публика! Сейчас юные участники театральной студии при Матнасе покажут вам небольшой пуримшпиль, который они сами и сочинили. Прошу тишины и снисхождения! И торопливо сошел со сцены, чтобы успеть нацепить на себя атласный халат и величавую курчаво-ассирийскую бороду – он играл в этом самодельном спектакле царя Артаксеркса, или, по-нашему, Ахашвероша. Заиграла музыка: отчаянно дудели в жестяные дудки три пятиклассника, еще трое колотили в разной величины тарабуки. Получалась, впрочем, довольно забавная и – если можно так выразиться – довольно гармоничная древневосточная какофония. Торжественно широко вышагивая, вышли два глашатая в чалмах, с накладными носами и бородами, развернули свитки: Граждане, внимание! Натяните рейтузы! Действие происходит в городе Сузы! – проорали они хором. – Царь мидийский! – выкрикнул один. – Хрен персидский! – звонко провозгласил другой, и дружно: А-хаш-ве-рош! Себе выбирает не пару галош: Царицу Вашти казнил он сплеча! Видали такого вы хохмача? По всей империи народ веселится: Царь выбирает новую царицу! И далее что-то в этом роде. Разумеется, я перевожу очень приблизительно. Это был типичный пуримшпиль, с его рублеными стихами-выкриками в рифму, с его высмеиванием ситуации, подтруниванием над героями. Веселились не только артисты, от души веселилась публика: местное население – благодарный материал для подобных утех. Зрители сразу включаются в действие, отпускают дельные остроумные замечания, подчас даже в рифму – в иврите это не очень сложно. Итак, повествователей было двое, и они, то по очереди, то соединяясь, бодро катили тележку рассказа по рельсам примитивных рифмованных строк. По ходу дела на сцену выскакивала худенькая вертлявая Эстер, долговязый, словно аршин проглотивший, Мордехай, не желающий склонить выю перед злодеем Аманом (его играл очень одаренный мальчик – коротышка, упругий как мячик, с очаровательной рожицей, которую не удалось испортить зловещим гримом). Царя играл сам Люсио. Было истинным удовольствием наблюдать, как он – опытный и талантливый актер – намеренно тушевался, успешно сливаясь в игре с юными артистами. Он играл, как все эти подростки, как вообще принято здесь играть: завывая строчки, надрывая голосовые связки и поминутно протягивая к зрителям руки, словно приглашая их принять участие в действии: Лишь только Эстер распахнула глаза – у Царя полетели все тормоза: Велит он немедленно пир прекратить И как можно быстрее перины стелить! После особо ударных реплик, знаменующих какой-нибудь поворотный момент истории, все действующие лица замирали на несколько секунд, как на иллюстрации в старинной книге. Очевидно, таков был замысел режиссера – подчеркнуть древность незамысловатого сюжета этой истории. В одну из таких немых сцен и встряла Брурия. С самого начала представления она стояла рядом со сценой, недалеко от меня. Изжелта-бледная, то потирала руки, то обнимала себя за плечи, словно хотела согреться. Надо полагать, она знала текст пьесы – наверняка по должности присутствовала на репетиции. Вне всякого сомнения, она ждала определенного момента. Когда почтенный Мордехай, сжимая руки Эстер, страстно убеждал ее в углу помоста покориться судьбе и не раскрывать царю того обстоятельства, что она еврейка; когда они застыли в немой картине – Эстер, воздевшая к небу руки, и Мордехай, смиренно склонивший голову, – в это самое мгновение раздался громкий, срывающийся голос Брурии: Так Мордехай отдал царю сестру, С которой, кстати, спал. Но это не беда: Мужчины поступают так всегда. Наступила заминка в действии. Артисты смешались. Люсио, мгновенно побледнев – что особенно было заметно по контрасту со смоляной курчавой бородой, – опустил голову. Это был странный момент. Так навсегда опускает голову владыка, когда ему сообщают о полном разгроме его армий. Со стороны казалось, что он задумался, замер под взглядом растерянных ребят, молча спрашивавших его – можно ли продолжать действие после этой непонятной и неожиданной выходки Брурии. Публика, вытянув шеи, как по команде обернулась туда, откуда раздалась реплика. Многие, возможно, решили, что по действию пуримшпиля положен некий оппонент, заранее заготовленный «голос из зала». Впрочем, этот голос из зала публике явно не понравился. Да, да, существуют некоторые, – скажем так, интимные – комментарии к свитку Эстер, согласно которым девушка была не только воспитанницей своего, по одной версии, дяди, по другой – брата Мордехая, но и его суженой. Есть, повторяю, такое мнение. Но на протяжении более чем двухтысячелетней истории оно воспринималось простыми людьми крайне негативно. И это понятно, можете что угодно говорить о нравах того времени, можете приводить в пример праотца нашего Авраама, который дважды смирялся с тем, что Сарру брал в жены тот или иной местный царек… все-таки почтенного еврейского мудреца, члена синедриона и прочая, прочая – Мордехая – традиционно принято считать воспитателем сиротки Эстер. Народ любит девственниц-героинь, героически жертвующих девственностью во имя его же – народа. И в эти несколько мгновений, стоя в тесноте толпы, я вдруг смятенно поняла, почему с некоторых пор чувствовала к Люсио не просто симпатию, нет: братскую общность участи. Мы были с ним товарищи, мы оба были – жонглеры, фигляры, игрецы, канатоходцы, беззастенчивые хуглары; по-разному, но оба мы отдавали себя в собственность толпы, и обоим нам не к кому было взывать, как только к тени обидчика… После минутного замешательства Люсио поднял голову, едва заметно кивнул своим ребятам, и действие покатилось дальше. И вот уже злодеями брошен жребий, и проклятый Аман склоняет царя истребить всех евреев, и вот уже царь рассылает гонцов с роковым приказом во все провинции, ко всем народам подвластной ему империи, и вот уже Мордехай, разодрав на себе одежды и надев власяницу в знак поста и траура, велит царице Эстер идти к царю Ахашверошу и просить за народ… Все это нагнетание известного сюжета сопровождалось яростной колотьбой по тарабуке, истошным дудением в жестяные дудки. Горестная Эстер под страхом смерти идет к царю: От страха поджилки мои дрожат, Но я не вернусь назад! И я, как дочь своего народа, Добьюсь, чтоб казнили Амана-урода! История катилась дальше: Эстер устраивает пир, на который приглашает царя вместе с Аманом. О, повелитель, на пир приходи И Амана, Амана с собой приводи! Выскочили опять два «сказителя». Когда надо было объяснить действие или сэкономить время, они быстренько в рифму проговаривали то, что режиссер не считал нужным играть: В ту ночь бежал сон от Царя. Ревновал он Эстер, по правде говоря: Почему приглашает царица Амана? Разве это не странно? Разве это не срамно? На пиру в разгар веселья Эстер раскрывает царю глаза на злодеяния Амана. Царь в бешенстве выходит, а Аман бросается в ноги царице – умолять о пощаде. В это время возвращается царь: Ах, негодяй, предатель, тупица! Раз меня нет, ты кадришься к царице?! И по сигналу с обеих сторон помоста к Аману бросились стражники, накрыли лицо его платком и поволокли вон… Глядя на это, я почему-то обмерла: да, приговоренным к смерти закрывали лицо. Но почему это так на меня подействовало? Что за странные картины пронеслись молниеносно в моем мозгу? – Повесим злодея Амана! – хором вскричали евнухи. Вновь грохот тамбуринов, натужное сипение дудок, стрекотание трещоток. Дети на площади, поняв, что спектакль подошел к концу, взрывали хлопушки. Я видела, как осторожно, стараясь не привлекать к себе внимания, пробирается в публике Альфонсо. Он подкрадывается к Брурии, – она, натянутая как струна, подтанцовывая от нетерпения и судорожно, истерично вскидывая голову, чтобы видеть происходящее на помосте, ждала следующего момента подключиться к действию. Бог знает, что еще она собиралась выкинуть. Все актеры выстроились в ряд для последнего хорового припева: Пурим! Пурим! Пусть катятся века: Из нашего рассказа не выпадет строка! Да здравствует Эстер! Да славен Мордехай! И вот тогда вновь прозвучал истеричный голос Брурии. Она выкрикнула, перекрывая аплодисменты: Беременна Эстер, но Мордехай спокоен: Мамзер их вырастет в царских покоях! Выкрикнув это, она закрыла лицо руками и, шатаясь, наталкиваясь на людей, побрела прочь. На нее налетел Альфонсо, схватил за руку так, что она вскрикнула от боли, и потащил к машине. Музыка еще играла, публика еще хлопала и свистела, артисты кланялись, а Люсио уже исчез. Он исчез мгновенно, прямо в костюме, как будто, спрыгнув со сцены, провалился в преисподнюю. Брошенные им ребята минут тридцать еще бродили по Матнасу в гриме, с недоумевающими физиономиями, заглядывали в комнаты и спрашивали всех: – Люсио не видали? Люсио не здесь? Они так нуждались в похвале своего режиссера, эти замечательные артисты. Потом и они разбежались кто куда: на городской площади давно уже шел концерт приглашенных певцов, отовсюду неслась музыка, жонглеры на ходулях перебрасывались цветными палицами чуть ли не через всю площадь. Дети, как пчелы, облепили кусты разноцветных шаров. На въезде в город, на обрубке моста-корабля под парусом радостного транспаранта наяривал известный джаз-банд из Иерусалима. Темнело, скоро должен был начаться ежегодный фейерверк. Радостная суматоха все нарастала. Торжественно по улицам города ехал грузовик с платформой, на которой, покачиваясь, стояли плохо привязанные огромные лупоглазые куклы пуримских героев. За грузовиком бежала толпа, все смешалось – музыка, свист, гороховая грохочущая россыпь тамбуринов, сипение дудок, пулеметные очереди трещоток. Процессия медленно проехала мимо Матнаса и повернула в сторону городской площади. Шум не то чтобы стих, но несколько отдалился. Поднялся пыльный ветер, крепко, как упряжь, натягивая рвущиеся прочь по небу тучи. Глава восемнадцатая Ты насытился позором больше, чем славой, так пей же и ты и шатайся… Тексты Кумрана Между тем в зале Матнаса все было готово к интимному празднику в узком кругу. Мы с Таисьей деловито облачились в костюмы. Красный корсаж, как на блюде, подавал публике богатейшие груди Таисьи. Белый чепец кружавился вкруг ее каштановых кудрей. Черная в красных цветах юбка разбегалась от талии немыслимым количеством складок. Я залюбовалась Таисьей и вдруг поняла, что ни один из дорогих ее пиджаков, ни одна блузка от Версаче не идут ей так, как этот театральный, сшитый на живульку, простодушный наряд молочницы из Бретани. Дерюжку до пят, которая мне досталась, я просто накинула поверх свитера. К ней прилагался плащ с большой серебряной застежкой, высокий островерхий колпак и нечто вроде лютни с пятью обвислыми струнами. На лицо я натянула тривиальную черную маску «домино» и осталась вполне довольна своим видом. В честь праздника столы были застелены белыми скатертями и накрыты более разнообразно, чем обычно. В центре красовалось блюдо с зажаренной целиком индюшкой – это расстаралась секретарь Отилия. Одетая в бархатное платье придворной дамы рыцарских времен, с коническим колпаком на голове, она хлопотала вокруг своей зажаренной красавицы, украшая ее зеленью и оливками. На столах расставлены были привезенные из театра канделябры. Ави в каких-то странных, обтягивающих ноги панталонах, в матерчатых остроносых туфлях, суетился, вставляя в канделябры толстые свечи. – Что здесь, собственно, происходит? – спросила его Таисья. – Когда жрать сядем? – Альфонсо распорядился устроить все в соответствии с костюмами рыцарской эпохи, – озабоченно оглядывая канделябры, пояснил Ави. – Велел, чтобы мы усаживались за стол ровно в восемь, а он появится позже. Вроде какой-то сюрприз готовит. Шимон, зажигай! – крикнул он. Шимон выглядел анекдотично в коротком, опушенном по подолу беличьим мехом кафтане, в красных чулках на тощих ногах, в каком-то странно нахлобученном бархатном берете с торчащим из него полуощипанным пером павлина. Он пошел вдоль стола, зажигая свечи в канделябрах. Когда свечи были зажжены, Давид погасил лампы. И в мгновение ока – о, театр, о, волшебная, неисчерпаемая вселенная! – все преобразилось в обливном, дрожащем желтом свете. Ави, со скользящими тенями на аккуратном смуглом личике, наклонился к Таисье и сказал: – А Брурия… видала, что она сотворила? Ну зачем, зачем, ей-богу? На кого это она намекала, а? – Он вздохнул и покивал укоризненно. – Ну, Брурии, положим, самой сейчас кисловато, – заметила Таисья. – А где все они, кстати? Он пожал плечами. – Ну садитесь уже! – воскликнула Отилия. – Она ж совсем остынет… – Отилия, подашь в бухгалтерию счет на оплату индюшки, – сказала Адель. Она была одета монахиней и в этом костюме вдруг приобрела новые неожиданные черты, во всяком случае казалось, что ее стриженая голова обработана парикмахером с учетом именно черного капюшона. – Вы не поверите, хеврэ, во сколько Матнасу обойдется этот праздник… Наш бюджет трещит по швам. Она первой уселась за стол, и все остальные быстро расселись по местам в том порядке, в каком все мы обычно сидели на четверговых заседаниях. Нежно мелькали, бились над свечами язычки огней, тоненько тянул свои причитания ветер, все притихли, поневоле разглядывая друг друга, друг к другу приглядываясь, словно пытаясь догадаться о чем-то тайном, что до сего вечера было тщательно скрываемо, а теперь вот, сегодня, неожиданные костюмы и мерцающий свет свечей открыли и разоблачили эти маленькие и большие, смешные и трагические, отвратительные и унылые тайны. Я зачарованно глядела на застылый рыцарский двор, на застолье придворных. Именно таким оно представлялось мне все эти месяцы. Именно эти горящие в канделябрах свечи, эти костюмы, эту глубокую тьму по углам зала представляла я каждый четверг под завывание ветра. Правда, сейчас все носило явно выраженный бутафорский характер, но если уж разобраться: разве наше воображение – не есть бутафория в чистом виде? Да, на столе стояли не деликатесы из лебедя и павлина и не зажаренный целиком дикий кабан, но на роскошном блюде возлежала самая настоящая аппетитная индюшка, на румяную корочку которой устремили изголодавшиеся взгляды разряженные придворные, челядь славного рыцаря Альфонсо… Но позвольте, где же он сам? Где трепетная благородная дама Брурия, где шут Люсио, так кропотливо нашивавший вчера на свой разноцветный колпак дополнительные бубенцы? Я вдруг шкурой почувствовала напряжение, тревогу в зале. Похоже, могущественный главный сценарист собрался преподать мне урок развития действия. – Ты сочиняла памфлет? – словно спрашивал он, горько ухмыляясь. – Сейчас ты увидишь, как одна-единственная реплика превращает памфлет в кровавую драму. Отилия сноровисто разделала индюшку и стала раскладывать куски по тарелкам. Пока Давид и Шимон разливали вино, Ави пытался прочесть что-то в листках, которые он все время вертел и перелистывал. Наступило странное замешательство, как будто никто не знал – что делать с тарелкой, полной еды. – Ну! – воскликнула Отилия. – Или мы ее холодной станем есть? Все по-прежнему молчали в колеблющемся свете свечей. – Нет, скажите мне, что это за причуда, – продолжала она, – что мы, празднуя свой народный праздник, должны сидеть в гойских костюмах и ждать еще каких-то идиотств. Начинайте есть, хеврэ, ну! – К черту! – вдруг проговорил мрачно Шимон. – Хватит с меня! Я включаю свет. Но его остановили, опасаясь непредсказуемой ярости Альфонсо. – Ешьте, ешьте, – приговаривал Ави. – Выпьем за праздник. Сказано же – все по… – он достал листки, разложил на столе, возле тарелки: – Вот: все по сценарию. Вот: «Двор пирует. Придворные услаж…» Шимон, а ну, я без очков – что это тут написано? – «Услаждают», – мрачно прочел Шимон. – Да, «услаждают свое сердце едой, напитками и весельем». – Хорошенькое веселье, – заметила Отилия. – Ешьте, хеврэ, индюшку, она, по крайней мере, настоящая! – Давайте, пока хозяина нет, мы не по сценарию – выпьем за праздник, – вздохнув, проговорил Ави, – как сказано у нас в ТАНАХе: «Дайте вина огорченному душой! И пусть он выпьет и забудет о своих страданиях, и не вспомнит о своей бедности!..» Булькнуло вино в наклоненной бутылке. – Но, Ави, в другом месте у нас в ТАНАХе сказано: «Вино глумливо!», – возразил Шимон. – Что я в них люблю, – громко через стол сказала мне по-русски Таисья, – дураки дураками, но какой прочный библейский фундамент! – Отличная индюшка, Отилия! – затянули все с набитыми ртами. Я тоже уплетала жареное мясо за обе щеки. Головная боль к тому времени почти совсем прошла, значит, вскоре должен был начаться дождь. Свою бутафорскую лютню я положила на колени, но от неловкого моего движения она соскользнула на пол, издав протяжное дребезжание, удивительно созвучное обстановке. Я наклонилась за лютней и провела пальцами по струнам. Звук получился странный, но оригинальный, не струнный, а скорее, волыночный: глухая волынка с короткими дребезжащими вздохами. – Сейчас я стану услаждать весельем ваши сердца! – неожиданно для себя самой воскликнула я. И стала перебирать эти струны в самых непреднамеренных комбинациях. Дикая, заунывная, неуловимо средневековая музыка заполнила зал: бряканье, всхлипы, стоны… Люди за столом притихли, пугливые тени шарахались вдоль стен в такт мельтешению огоньков на столе. Язычки огней вились над канделябрами, тянулись тонкими багровыми лезвиями вверх, валились набок, колыхались, и так же нервно, прерывисто вздыхали по углам призраки, шелестели подолами теней. Пели голоса на балконе, навевая на сидящих унылую задумчивость и тревогу… Лица вокруг преобразились из-за черных теней под глазами, беглых оранжевых бликов, румянивших щеки. И в этот миг звук рога надсадно прорезал просторы замка, как будто великан вдали долго и трубно прочищает нос. Все вздрогнули, а Давид и Отилия даже вскочили с мест. А я так просто на секунду предположила совершенно явственно, что опущен подвесной мост и сеньор возвращается в замок с охоты на кабана. (Собственно, звук рога сопровождает евреев по всей их истории. На богослужении в Новый год и в Судный день в синагогах трубят в шофар. Так что раздобыть рог в нашем, например, городке с его двадцатью двумя синагогами не представляет никакой сложности.) Из лобби Матнаса распахнулась дверь, и – торжествующий, в бутафорских латах, верхом на осле, одолженном из живого уголка, – в зал торжественно въехал рыцарь Альфонсо. На нем был пластинчатый готический доспех, а на голове – шлем «басинет», или, как их называли в Германии, – «собачья морда». В одной руке он держал большой норманнский щит, в другой – меч с массивным набалдашником на рукояти. Он довольно ловко сидел на осле, животном, впрочем, на редкость смирном и бывалом – по праздникам и выходным тот перевозил на себе за день целую толпу горожан. Публика онемела. Шоковая тишина шелестела в зале, шевелились язычки огней, шепотом чертыхнулась Отилия. (На этот раз рыцарь Альфонсо Человечный перешел некую культурную границу. Евреи всегда тщательно отделяли в быту существование человека от существования животных. Даже сегодня содержание в квартире такого близкого человеку, такого одухотворенного существа, как собака, среди израильтян встречается куда реже, чем среди нашего брата, «выходца». Въехать на осле – пусть даже во время карнавала, то есть всякого и во всем дурачества, – в зал, где сидят и празднуют пуримскую трапезу люди, – было вопиющим нарушением правил приличия, это было типичной, как сказала бы Отилия, «гойской выходкой», которая шокировала всех.) – Да, – сказала мне Таисья по-русски, ее прекрасные половецкие глаза горели восторгом, – вот этого костюма он еще не демонстрировал. Она кивком обвела сидящих за столом: кто с индюшачьей ногой в руке, кто с огурцом на поднятой вилке, кто с бокалом вина… И все, перестав жевать, молча уставились на директора. Это был не директор, привычный и надоевший всем крикун-начальник; это был не вздорный фантазер, бездеятельный, кипучий и бездушный; это был не хорошенький манекенщик, которого зачем-то природа наградила великолепным сложением и открытой всем вокруг лучезарной улыбкой. Это был рыцарь Альфонсо Человечный: его суровый чеканный профиль, широкие плечи, длинные руки с сильными кистями и вся суховатая поджарая фигура словно созданы были для этого, единственно подходящего ему одеяния. Как хрустальная туфелька пришлась впору изящной ножке Золушки, так взятый напрокат театральный готический доспех тютелька в тютельку пришелся директору Матнаса. – Эй, вассалы, челядь моя! – весело проорал рыцарь Альфонсо. – Почему не приветствуете своего господина?! Герой Испании Сид Кампеадор въезжает в замок на своей славной кобылке Бабьеке! Ави, черт возьми, ты так и не прочел сценарий, бездарь?! Ави вскочил, размахивая листками, засуетился, достал очки… – Ладно, садись! – велел господин, слез с осла, привязал его к трубе кондиционера и, как был – в боевых доспехах, лишь только сняв шлем, – сел к столу. Его придворные растерянно оглядывались на смиренно стоявшего в сторонке животного, по серым бокам и байковому брюху которого скользили желтые блики свечей. – Трапеза продолжается! – воскликнул рыцарь. – Альфонсо, ей-богу, давай я включу свет, – попросил Шимон. – Трапеза продолжается! – повысил голос сеньор. – Шимон, сядь, болван, и не порть мне карнавал. Почему вы не умеете самозабвенно веселиться, идиоты? Благородная дама Отилия, не хочешь ли усладить мою душу беседой о поэзии? – Чего это? – испугалась Отилия. – Альфонсо, ты попробуй индюшку. Тут Ави встрял со своими бумажками: – Альфонсо, тут написано: «Услаждает душу рыцаря беседой благородная дама Брурия…» А Брурия… – Брурия больна! – оборвал его рыцарь. – А вы, придурки, не могли найти замену? Господи, с вами только спектакли разыгрывать… Он сам налил себе вина, положил на тарелку еды. Видно было, что ему крайне неловко двигаться в этом одеянии. Он был раздражен, встревожен и, по-видимому, только какие-то, им самим для себя установленные правила приличия заставляли его доигрывать сегодняшний спектакль до конца. Между тем над столом повисла явственно ощутимая неловкость. Все перестали есть, осел в зале для культурных мероприятий был настолько неуместен, что никому кусок в горло не лез. Даже невозмутимая Адель, оставив вилку, спросила в некотором замешательстве: – Альфонсо, во сколько нам станет прокат осла? Но рыцарь лишь отмахнулся от своего казначея. – Музыка! – воскликнул он вдруг. – Я не слышу музыки! Где хуглары, жонглеры и игрецы, которым я дал приют в своем замке, – неужели и они, неблагодарные, откажутся усладить слух рыцаря какой-нибудь сервентой или консоной? И опять меня настигло ощущение, что я играю роль второстепенного персонажа в этой, еще не завертепной драме и – вот черт! – не знаю слов, а должна, как в страшном сне, немедленно сочинять их, и даже не сочинять, а угадывать по движению губ скрытого в темноте суфлерской будки вусмерть пьяного бездельника. Повинуясь этому странному чувству, я затеребила струны своей бутафорской лютни, готовясь на ходу приборматывать какую-нибудь рифмованную чепуху – моего иврита на это хватило бы… Но меня перебил вдруг сам Альфонсо. – Почему вы дохнете со скуки?! – спросил он грозно. – Посмотрите на ваши унылые морды – как будто вас насильно заставили облачиться в карнавальные костюмы, как будто сегодня не праздник, в который нам заповедано веселиться до упаду… Где мой шут? Где мой любимый шут Люсио? И сразу же после этих слов… Да-да, я понимаю, что это выглядит шитым белыми нитками фокусом, но, скорее всего, именно этих слов – а они, вероятно, присутствовали в сценарии, который, возможно, сам он и писал, – из-за портьеры, где частенько он прятался и раньше, устраивая свои розыгрыши по четвергам, – повторяю, сразу после этих слов Альфонсо из-за портьеры вышла темная фигура в тяжелых латах, сделанных так здорово, что выглядели они как настоящие, в отличие от явно театрального костюма рыцаря Альфонсо. Это был отличный максимиллиановский доспех, выполненный с кропотливой точностью. Я обратила внимание, что над шлемом «армэ» даже колыхались разноцветные перья плюмажа. В руке он сжимал короткий острый меч, холодно блеснувший сталью в свете канделябров. Итак, из-за портьеры вышел некто в рыцарском боевом доспехе. Стояла тишина, публика замерла от неожиданности. Я же испытала мгновенный острый страх: я увидела поворотную точку сюжета, с которой обычно действие неотвратимо несется к концу. Таисья даже не подозревала, какие пророческие слова она произнесла, когда пообещала мне, что финал пьесы мы досмотрим из первых рядов партера. При всем своем таланте, поняла я, он не мог изготовить этот прекрасный костюм за несколько часов. Он делал его во все эти дни подготовки к празднику. Значит, готовился к последнему бою. Сначала никто не понял, что это – Люсио. Что-то такое он сделал, что казался выше своего роста. И только когда он заговорил… – Скажи, о благородный рыцарь, – глуховато раздался спокойный голос из-за забрала шлема. – Может ли шут вызвать своего господина на поединок? – Ты что – рехнулся? – вспылил Альфонсо. Он страшно растерялся, кажется, сначала даже испугался, и его испуг не прошел незамеченным для всех нас. Люсио же – я уверена! – насладился сполна первыми секундами этого липкого страха. Впрочем, через мгновение Альфонсо взял себя в руки. – С какой стати ты идешь вразрез со сценарием! – крикнул он. – Мы же договорились! Ты… ты должен надеть костюм шута, и все! Ты же усовершенствовал его, прицепил поющие бубенцы, приготовил волынку – где все это? Где непристойные куплеты, которые ты сочинил на днях? Спой всем – они подохнут со смеху! Ты же по сценарию должен меня веселить! Ты – шут, понимаешь, шут! В моем замке не бывать двум сеньорам! – Это правда, – неожиданно насмешливо ответил Люсио. – Тем более мне ничего не остается, как только вызвать тебя на поединок. – Ты что!.. Ты… спятил? Да ты совсем одурел, ихо де путта! – Альфонсо вскочил, он был в полном смятении. – Из-за чего? – Из-за прекрасной дамы, конечно же! – почти весело подхватил шут, переодетый рыцарем. – Ну-ну, мой господин, а ты, видать, со всеми своими претензиями на вечную смену костюмов и образов сам не слишком-то способен к перевоплощениям? Он говорил необыкновенно звучным, завораживающим голосом. Как человек, по роду занятий знакомый с театром не только из зала, я знаю эти актерские штуки: бормотать на репетициях, играть вполсилы на прогонах, и вдруг на премьере – словно открыть все до сих пор задраенные шлюзы, и рвать насмерть жилы, и изойти самыми настоящими слезами, и впивать лучшие минуты своей жизни именно тогда, когда сотни глаз устремлены… впрочем, все это давно описано. Вот так он и звучал, его голос, – я впервые услышала, как мастерски он владеет интонацией, жестом, паузой. Впервые я поняла – как чертовски он талантлив, каким выдающимся актером, режиссером, художником мог бы он стать, если б не его любовь к маленькой изящной женщине с блудливой полуулыбкой на лице резной девы Марии. – Смелее, ну! Смелее в роль входи, ведь ты сеньор, ты благороден! Тебе сразиться в поединке за честь твоей прекрасной дамы… Продолжая декламировать то ли из какой-то пьесы, то ли собственного сочинения вирши, Люсио поигрывал своим коротким мечом и приглашающе делал выпады в сторону Альфонсо. С самыми недвусмысленными намерениями он вышел на середину зала. – Ау, сеньор! Ну, славный рыцарь! Да ты, никак, струсил! Так что же – дама без присмотра и без охраны, а? Так я, пожалуй, прикарманю ее, тем более что по закону она мне и принадлежит. Но вале! Альфонсо вскочил, трясясь от ярости, отбросил легкий пластиковый стул. – Пошел к черту! – заорал он, тоже хватая бутафорский меч. – Ты мне осточертел со своими сволочными штуками! Жалкий комик, шут, ничтожество! Нано! Ты мне… ты мне жизнь сломал! Я… ненавижу тебя!! Я тебя убью!! Он кинулся на Люсио и плашмя треснул его по голове своим фанерным оружием. Тот отпрыгнул и захохотал. И с этого мгновения они перешли на хриплый, короткий, яростный испанский… Все мы давно уже повскакали со своих мест и жались по стенам, беспомощно наблюдая эту нелепо театральную и все-таки страшно подлинную сцену. Мы с Таисьей оказались по разные стороны зала. – Хватит! – крикнула она. – Прекратите! И заметалась, пытаясь выбраться из зала – вызвать полицию, но не смогла пробиться к дверям. Они уже дрались, не обращая внимания ни на кого вокруг. Странным образом, оба они почему-то не решались сцепиться по-настоящему, в тесной мужской кулачной драке. А может быть, им мешали костюмы. Во всяком случае, они остервенело лупили друг друга бутафорским оружием, отскакивали, тяжело дыша, выкрикивая по-испански все, что каждый из них держал при себе много лет. Их тени потешно метались по стенам – длинная тощая тень Альфонсо и короткая приземистая тень Люсио. Это было и страшно, и дико, и смешно: словно в вывернутой наизнанку пьесе по роману Сервантеса Рыцарь Печального Образа дрался со своим верным оруженосцем. А привязанный осел понуро перетаптывался у стены. Никто не мог понять – что происходит. От взмахов мечей, от беготни, хриплых выкриков и тяжелого дыхания многие свечи погасли, стало темно и душно, пахло прогорклым дымом свечей, потным испуганным животным. Дико взвывал на балконе ветер, а в середине зала метались тени двух рыцарей в карнавальных костюмах. В какой-то момент в драке они налетели на стол, опрокинули его, тяжело грохнуло блюдо с индюшкой. – Да разнимите их! – опять прокричала Таисья. – Господи, мужики, ну что вы стоите – Давид, Шимон, хватайте их, растаскивайте! В этот миг Люсио коротким взмахом меча проткнул норманнский щит Альфонсо, и тот вдруг качнулся, тонко вскрикнул, прянул в сторону и ринулся из зала. Люсио бросился за ним – они выбежали на пустую площадь, и длинноногий Альфонсо стал быстро удаляться в сторону развалин монастыря. Люсио бежал за ним, на ходу срывая с себя доспехи, замедляющие бег. Через несколько минут они промелькнули – один за другим – на горке, откуда я обычно любовалась видом Иерусалима (две черные смешные фигурки на фоне тяжело и вкось несущегося неба – силуэты куда-то бегущих героев Сервантеса), затем пропали. Все мы, весь «цевет» Матнаса, выскочивший следом на площадь, растерянно смотрели им вслед. – Надо их догнать! – волнуясь, проговорила Таисья. – Догнать, пока не поздно… Ави махнул рукой: – Э-э… слушай, это полезно. Пусть выпустят пар, это давно копилось. Н у, подерутся! – Подерутся-разберутся, – задумчиво проговорил Шимон. – Они ничего не понимают, дурачье! – в сердцах сказала мне по-русски Таисья. – Пойду-ка позвоню в полицию. Плохо дело, милка моя! Шелестя крахмальными юбками, она побежала к лестнице на второй этаж. Вдруг неподалеку ахнула пушка, и все мы вздрогнули и задрали головы. Из яркой рубиновой завязи в черном небе мгновенно расцвели и прыснули вниз гранатовые косточки. Не успели первые огни стечь по глянцево-черному небу алыми дорожками, как вновь ахнула пушка, и бирюзовые клубни завертелись, вспыхнули, растеклись по небу. Так хлопья снега лопаются о стекло и бессильно стекают мокрыми дорожками. Удар – пугающе быстро выросли в черной выси две мощные пальмы, одна с фиолетовыми, другая – с зелеными ветвями, две-три секунды качались, пересекаясь стволами, затем, бесшумно обламываясь, угасли. Один за другим раздавались удары, после которых со всех сторон неслись восторженные крики, свист, вой – и на черном заднике неба, внахлест взрываясь миллионами разноцветных брызг, чередовались все новые и новые развесистые пиротехнические клюквы. – Ну, я по горло сыта этими гойскими развлечениями, – с досадой проговорила Отилия. И ушла в зал – переодеваться и убирать со стола. Вскоре спустилась заплаканная Таисья. – Их поищут, – сказала она. – А я позвонила Шварц у, чтоб он приехал, отвез меня домой. Все, отвеселилась. Нет сил… Минут через десять явился Моше из живого уголка – забрать арендованного на час ослика. Вместе с Давидом и Ави мы помогли Отилии привести в порядок зал, и я потащилась домой прямо так, не сняв с себя долгополой дерюги, в высоком островерхом колпаке, повесив лютню на плечо. На гребне горы, где с полчаса до того мелькнули на фоне темного неба «испанцы», я спотнулась о сорванные карликом с себя части рыцарского снаряжения. Это были продольно разрезанные, склеенные и покрытые серебрянкой половинки пластиковых бутылок из-под «кока-колы». Разъятые, разодранные на бегу, они валялись на земле, как ненужная отныне мерзкая шкурка земноводной твари, в которую был заколдован прекрасный рыцарь, освободившийся наконец от заклятья. Постояв над останками костюма, я двинулась дальше, рассеянно перебирая обвисшие струны своей бутафорской лютни, бессмысленно повторяя слова прочитанной где-то грустной пистолетты тринадцатого века: «Ибо тоска – ходить весь год пешком, и трогать надоевшую струну… и трогать надоевшую струну…» На въезде в город под музыку джаз-банда недвижно плыл, рассекая каменные волны гомады, мост-корабль, то пропадая во тьме, то озаряясь вновь, и трепещущий на ветру транспарант вспыхивал под огнями салюта и золотым, и красным, и зеленым парусом… Эпилог Мне же хочется отправиться в ад, ибо в ад идут отменные ученые, добрые рыцари, погибшие на турнирах… Туда же идут прекрасные благородные дамы, что имеют по два или по три возлюбленных, не считая их мужей; туда идут игрецы на арфе, жонглеры и короли нашего мира. Окассен и Николетта Люсио нашли заколотым на дне пустой водяной цистерны монастыря Мартириус. На площади и в парке еще играла музыка, жонглеры, манипулируя тарелками и цветными обручами, ковыляли на ходулях меж группами детишек и взрослых, в воздухе носились надутые серебристо-фиолетовые сердца, шары, разрисованные потешными рожами. Еще поминутно ухала пушка, посылая в черное небо сверкающие лилии, розы, гвоздики и астры; еще гремели и вспыхивали фейерверки, но уже мчались, разрывая воем праздник, машины полиции и амбуланс. И в это же время вдруг хлынул дождь, настоящий дождь, первый настоящий дождь в эту засушливую, зашорканную наждачными ветрами зиму. Всю ночь хлестал косой ливень, полоскался тяжелый водяной парус, бурлили реки на тротуарах, утробно хлюпали водосточные трубы. Всю ночь по слоистому темному небу продолжался безумный бег дымных туч – погоня за неуловимо меняющимися всадниками. И всю ночь мне снилась небесная охота на кабана, с бесконечной переменой мест – то охотники гнались за кабаном, то кабан за охотниками… На рассвете дождь стал стихать. Небо прояснилось, высветлив мокрый камень домов… В городском парке, в окружении фиолетовых кустов бугенвиллей, среди ярко-зеленой, в мельчайших брызгах травы, подогнув хобот и расстелив уши, уютно лежал на круглом постаменте блестящий темно-бронзовый слоненок… Гигантская, идеальной формы и красоты радуга одной ногой стояла в ущелье, а другой ступала куда-то вдаль, за Иорданские горы. И в леденцовом витраже ее венецианского окна сквозили колокольня «Елеонской обители» и башня университета на Скопусе. Потом и она стала таять, медленно тонуть, погружаясь в воздушные пучины, и вскоре они сомкнулись над ней. …Светлейший перламутр неба засиял чистыми тонами кобальта голубого… Итак, Люсио нашли на дне пустой водяной цистерны монастыря Мартириус. Говорили, что он сорвался с железной лесенки и, – судя по глубокой рваной ране, – падая, случайно напоролся боком на, в сущности, тупой бутафорский меч. Долгое время меня упорно преследовало желание спуститься туда и поискать – но что? Какие следы могла бы найти я во влажной темноте подвала? Нас всех вызывали в полицию и беседовали с каждым. Да, показали все, у «наших испанцев» произошла ссора, да, немножко подрались. Но у Альфонсо, как выяснилось, на момент смерти Люсио имелось безусловное алиби: он сидел на квартире у Брурии, куда прибежал в состоянии страшного возбуждения, плакал всю ночь и пил бренди. И та это подтвердила. И это было последней удавкой, накинутой сильной женщиной на рыцарственную шею нашего жалкого директора: месяца через полтора они тихо вернулись вдвоем в Аргентину, откуда, собственно, и прибыли несколько лет назад. (Что касается жены Люсио, спустя месяца два после происшествия она разрешилась мертвым ребенком. По-видимому, говоря высоким слогом – а могучий рельеф земной коры в нашей местности всегда к этому располагал, – Всевышний не захотел ягненка из-под этой женщины…) Вялое расследование тянулось недели три, пока не заглохло: «спина» Альфонсо в последний раз мобилизовала все свои мышцы. Следователь задавал дурацкие вопросы, например – за каким чертом малышу приспичило лезть в подвал монастыря? – Ему там нравилось, – сказала я. – Нравилось?! – вытаращил глаза офицер полиции. – Ну да. Однажды он сказал, что хотел бы там умереть. Он аккуратно записал мои показания. Так что следствие остановилось на версии «несчастный случай». Могло ли быть такое? Наверное, могло. Но мне бы хотелось думать, мне бы хотелось представить… словом, мое проклятое кровожадное воображение рисует маленького нелепого человечка, разрываемого непереносимой тоской, оперной ревностью и отвращением к себе. Гордый мой товарищ – он не взывал к тени обидчика, он погнался за нею, а настиг самого себя. Трагический герой, жонглер, канатоходец, шут – он сочинил себе балладу своей жизни, своей любви и своей смерти и неукоснительно следовал сюжету. Ловко управляя крестовиной страшной марионетки, он вел свою смерть на ниточках к последнему прибежищу. Я представляю себе трех монахов, склонившихся над бедным телом в струящемся полумраке старой водяной цистерны. И верю, что Георгиос, Иоханнес и Элпидиус, обходившие владения своего монастыря, в личной беседе, по молчаливому уговору, позволили ему уйти из этой мучительной жизни. И он ушел, он покинул ее, он бежал. Бежал со смертельною раной в боку – последний кабан из лесов Понтеведра. Камера наезжает! Повесть …Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника – плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов. Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности, согласно инструкции… Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при попытке к бегству из зоны, именуемой «жизнью», мой ангел-хранитель хватает меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков. И это лучшее, что он может сделать. Придя в себя, я обнаруживаю, как правило, что пейзаж вокруг прекрасен, что мне еще нет двадцати, двадцати шести, тридцати и так далее. Вот и сейчас я гляжу из своего окна на склон Масличной горы, неровно поросший очень старым садом и похожий на свалявшийся бок овцы, и думаю о том, что мне еще нет сорока и жизнь бесконечна… А сейчас я расскажу, как озвучивают фильм. Несколько кадров отснятого материала склеивают в кольцо и пускают на рабочий экран. В небольшой студии сидят: Режиссер, он же Творец, он же Соавтор; укладчица со студии Горького, приглашенная для немыслимого дела – при живом авторе сценария сочинять диалоги под немую артикуляцию актеров, не учивших ролей и потому на съемках моловших галиматью; второй режиссер фильма – милейший человек, так и не удосужившийся прочесть сценарий, как-то руки не дошли; оператор в белой майке с надписью по-английски: «Я устала от мужчин»; художник фильма, если он не настолько пьян, чтобы валяться в номере гостиницы; редактор фильма, в свое время уже изгадивший сценарий, а сейчас вставляющий идиотские замечания; монтажер, пара славиков-ассистентов неопределенных занятий, крутившихся на съемках под ногами; приблудный столичный актер, нагрянувший в провинцию – намолотить сотен пять; прочие случайные лица… Позади всех, бессловесный и подавленный, сидит автор сценария, написанного им по некогда написанной им же повести. Он уже не пытается отождествить физиономию на экране с образом героя его произведения и только беззвучно твердит себе, что он не автор, а дерьмо собачье, тряпка, о которую все вытирают ноги, и что пора встать наконец и объявить, что он – он, Автор! – запрещает фильм своим Авторским Правом. И полюбоваться – как запляшет вся эта камарилья… Но автор не встает и ничего не объявляет, потому что уже вступил в жилищный кооператив и через месяц должен вносить пай за трехкомнатную квартиру… Так вот, не знаю почему, но лучше всего на беззвучную артикуляцию актера ложится русский мат. Любое матерное ругательство как влитое укладывается в немое движение губ. Это проверено практикой. Вам подтвердит это любой знакомый киноактер. Боюсь, читатель решит, что я пишу юмористический рассказ. А между тем я давно уже не способна на то веселое напряжение души, которое и есть чувство юмора и напоминает усилия гребца, идущего в канавке вверх по реке… В последние годы я все чаще отдаюсь течению жизни, я сушу весла и просто глазею по сторонам. Там, на берегах этой речки, все еще немало любопытного. Собственно, для того чтобы рассказать, как озвучивают фильм, я должна рассказать сначала, как его снимают и даже – как пишут сценарий. Не потому, что это интересно или необходимо знать, а потому, что одно влечет за собой другое. Пожалуй даже, я расскажу вообще все с самого начала. У меня когда-то был приятель, милый порывистый мальчик, – он сочинял песни и исполнял их под гитару затаенно-мужественным баритоном. Он и сегодня жив-здоров, но сейчас он адвокат, а это, согласитесь, уже совсем другой образ. Кроме того, он уехал в другую страну. Вообще-то я тоже уехала в другую страну. Откровенно говоря, мы с ним опять живем в одной стране, но это уже другая страна и другая жизнь. И он адвокат, солидный человек – чего, собственно, и добивалась его мама. А тогда, лет пятнадцать назад, она добилась, чтобы сын поступил на юридический. Благословенно одаренный мальчик, он поступил, чтобы мать отстала, но продолжал сочинять стихи, писать на них музыку и исполнять эти песни под гитару на разных слетах и фестивалях в горах Чимгана. Все помнят это обаятельное время: возьмемся за руки, друзья. Одну из песен он по дружбе посвятил мне. Начиналась она так – «Вот на дороге черный бык, и вот дорога на Мадрид. Как на дороге тяжело взлетает пыль из-под копыт» – и далее, со звоном витражей, с боем колоколов… чрезвычайно густо. Я так подробно рассказываю, чтобы объяснить – что это был за мальчик, хотя в конечном итоге его мама оказалась права. Когда он как-то ненатужно защитил диплом юриста, продолжая петь, искриться и глубоко дышать разреженным воздухом фестивальных вершин, тут-то и выяснилось, что распределили его в одно из районных отделений милиции города Ташкента – в криминальном отношении не самого благополучного города на свете. Тепло в Ташкенте, очень теплый климат. С февраля к нам сползалась уголовная шпана со всей простертой в холодах страны. Так вот – Саша… Да, его звали Саша, впрочем, это неважно. С возрастом я устаю придумывать даже имена. Он очнулся от песен следователем по уголовным делам отделения милиции, скажем, Кировского района города Ташкента: ночные дежурства с выездами на место происшествия, выстрелы, кровь на стенах, допросы, свидетельские показания, папки, скоросшиватели, вещественные доказательства, опознания личности убитой… – месяца на два он вовсе пропал из моей жизни. Когда же появился вновь, я обнаружила гибрид бардовской песни с уголовной феней. В своем следовательском кейсе он таскал подсудимым в тюрягу «Беломор». Как всякий артистически одаренный человек, он был отчаянным брехуном. Загадочный, зазывно-отталкивающий мир открывался в его историях: тюремная параша, увитая волшебным плющом романтики. Какие типы, какая речь, какие пронзительные детали! Разумеется, я написала про все это повесть – я не могу не взять, когда плохо лежит. Правда, перед тем как схапать, я поинтересовалась, намерен ли он сам писать. Забирай, разрешил он великодушно, когда я еще соберусь! (И в самом деле – не собрался никогда.) Несколько раз я ездила с ним в тюрьму на допросы – нюхнуть реалий. Кажется, он оформлял эти экскурсии как очные ставки… Я уже не помню ничего из экзотических прогулок по зданию тюрьмы – любая экскурсия выветривается из памяти. Помню только во внутреннем дворе тюрьмы старую белую клячу, запряженную в телегу, на которой стояли две бочки с квашеной капустой, и – высокий сильный голос, вначале даже показавшийся мне женским, из зарешеченного окошка на третьем этаже: Те-чет ре-еченька по песо-очечку, Бережочки мо-оет, Воровской парень, городской жулик Начальника про-осит: То ли акустика закрытого пространства сообщала этому голосу такую льющуюся силу, то ли и впрямь невидимый певец обладал незаурядными голосовыми связками, но только тронула меня в те мгновения эта песня, сентиментальная до слюнявости (как все почти блатные песни). Ты начальничек, винтик-чайничек, Отпусти до до-о-му… Видно, скурвилась, видно, ссучилась Милая зазно-оба… Несколько минут, задрав головы, мы с Сашей слушали эту песню, удивительно кинематографически вмонтированную в кадр с грязным двором, с бочками воняющей прокисшей капусты, с розовым следственным корпусом, по крыше которого прогуливались жирные голуби. – Сорокин тоскует, – проговорил мой приятель. – А голос хорош! – заметила я. Саша усмехнулся и сказал: – Хорош. Убийство путевого обходчика при отягчающих обстоятельствах… Короче, я написала повесть. Она получилась плохой – как это всегда у меня бывает, когда написанное не имеет к моей шкуре никакого отношения, – но, что называется, свежей. Друзья читали и говорили – не фонтан, старуха, но очень свежо! В повести действовал следователь Саша (я и тогда поленилась придумать имя), порывистый мальчик с интеллигентной растерянной улыбкой; его друг и сослуживец, загнанный в любовный треугольник; еврейская мама распалась на бабушку и дедушку, папу я ликвидировала. Ну, и далее по маршруту со всеми остановками: любовь, смерть друга, забавные и острые диалоги с уголовниками, инфаркт деда… Словом, свежо. Повесть была напечатана в популярном московском журнале, предварительно пройдя санобработку у двух редакторов, что не прибавило ей художественных достоинств, наоборот – придало необратимо послетифозный вид. В те годы нельзя было писать о: наркоманах, венерических заболеваниях, проституции, взятках, о мордобоях в милиции и о чем-то еще, не помню, – что поначалу в повести было, а потом сплыло, ибо мое авторское легкомыслие в ту пору могло соперничать лишь с авторским же апломбом. Нельзя было почему-то указывать местоположение тюрем, звания, в которых пребывали герои, и много чего еще. Для этого по редакции слонялась специальная «проверяльщица», так называлась эта должность, – тихая старуха проверяльщица, которая стерегла мое появление в редакции, зазывала меня в уголок и говорила заботливым голосом: – У нас там накладка на шестьдесят четвертой странице… Там взяли фарцовщика с пакетиком анаши в носке на правой ноге. Это не пройдет… – А на левой пройдет? – спрашивала я нервно. – Ни на какой не пройдет, – добросовестно подумав, отвечала она и вдруг озарялась тихой вдохновенной улыбкой: – А знаете, не переписать ли нам этот эпизод вообще? Пусть он просто фарцует носками. Это пройдет. …Словом, как раз тогда, когда повесть следовало отправить в корзину, она появилась на страницах журнала. Недели через три мне позвонили. – Лёо, Анжелла Фаттахова, – проговорили в трубке домашним, на зевочке, голосом. – Мне запускаться надо, да… Аль-лё? – Я вас слушаю. – Я запускаюсь по плану… Роюсь тут в библиотеке, на студии… Ну и никто меня не удовлетворяет… – Она говорила странно мельтешащим говорком, рассеянно – не то сейчас проснулась, не то, сидя в компании, отвлеклась на чью-то реплику. – Лё-у? – Я вас слушаю, – повторила я, стараясь придать голосу фундаментальную внятность, как бы намагничивая ее внимание, выравнивая его вдоль хода беседы. Так крепкими тычками подправляют внимание пьяного при выяснении его домашнего адреса. – Ну, ты ведь мои фильмы знаешь? Я запнулась – и от панибратского «ты», неожиданно подтвердившего образ пьяного, вспоминающего свой адрес, и оттого, что впервые слышала это имя. Впрочем, я никогда не была своим человеком на «Узбекфильме». – Смотрю, журнальчик на диване валяется, мой ассистент читал… И фотка удачная – что за краля, думаю… Мне ж запускаться надо по плану, понимаешь, а никто не удовлетворяет… Симпатично пишешь… Как-то… свежо… Поговорим, а? – Анжелка? – задумчиво переспросил знакомый поэт-сценарист. – Ну, как тебе сказать… Она не бездарна, нет… Глупа, конечно, как Али-баба и сорок разбойников, но… знаешь, у нее есть такой прием: камера наезжает… Наезжает, наезжает, и – глаза героя крупным планом… медленно взбухает в слезнике горючая капля, выползает и криво бежит по монгольской скуле. Штука беспроигрышная, в смысле воздействия на рядового зрителя, если умело наехать… Это все равно что на сирот-дебилов просить: только последняя сука не подаст… Он подозвал официантку и заказал еще пива… Мы сидели на террасе недавно выстроенного кафе «Голубые купола». Это было странное сооружение, натужный плод современных архитектурных веяний с традиционно восточными элементами, например резьбой по ганчу. Венчали это ханское великолепие три и вправду голубых купола, глянцевито блестевших под солнцем. Мы тянули пиво из кружек, сверху поглядывая на мелкий прямоугольный водоем, вымощенный голубой керамической плиткой – будто в воду опрокинули ведро синьки. По углам водоема вяло плевались четыре фонтанчика. Мой знакомый поэт писал сценарии мультфильмов по узбекским народным сказкам. Сказками, как известно, Восток исстари кишит, тут только успевай молотить. Он и молотил: даже будучи сильно пьющим человеком, мой знакомый так и не ухитрился ни разу пропиться до штанов. Окружающим это представлялось хоть и небольшим, хоть и бытовым, но все-таки чудом. Однако факт оставался фактом: человек пил на свои. То есть, в известном смысле, жил в соответствующем своему занятию сказочном пространстве… – К тому же она – фигура номенклатурная, единственная женщина-режиссер-узбечка. Правда, она татарка… Ты, может, видела ее ленту – «Можжевельник цветет в горах»? – А он разве цветет? – неуверенно спросила я. – А тебя это гребет? – уверенно спросил он. – Так вот, там часа полтора героиня мудохается по горам с каким-то пасечником. Пчелки, птички, собачка вислоухая, цветочки раскрываются на замедленной съемке и прочий слюнявый бред… И камера наезжает, наезжает… Глаза героини крупным планом, выкатывается невинная подростковая слеза… Что ты думаешь – поощрительный приз на Всесоюзном фестивале! Я ж тебе говорю: на сирот-дебилов только последняя сука не подаст… Он заказал себе еще пива, и я, опасаясь, что минут через двадцать он станет совсем непригоден к разговору на практические темы, поспешила спросить о главном: – А сколько платят за сценарий? – Зависит от категории фильма. Штук шесть… – Ско-олько? – Да-да, – кивнул он с выражением скромного удовольствия, – «из всех искусств для нас важнейшим…» Кстати, тебе известен контекст этой знаменитой ленинской директивы? «Поскольку мы народ по преимуществу неграмотный, из всех искусств…» и далее по тексту… Так что дерзай. Заработаешь, купишь квартиру, выберешься из своей собачьей конуры, пригласишь меня на новоселье, и – чем черт не шутит, – может, я и трахну тебя от щедрот душевных. По этой фразе я поняла, что мой знакомый поэт изрядно уже набрался: обычно с женщинами он держался корректно и даже скованно. Но что касается квартирного вопроса, тут он попал в самую болезненную точку. Всю жизнь я жила в стесненных жилищных обстоятельствах. В детстве спала на раскладушке в мастерской отца, среди расставленных повсюду холстов. Один из кошмаров моего детства: по ночам на меня частенько падал заказанный отцу очередным совхозом портрет Карла Маркса, неосторожно задетый во сне моей рукой или ногой. Консультацию по вопросам кинематографии можно было считать исчерпанной. Но в тот момент, когда я решила проститься, мой знакомый поэт-сценарист сказал: – Да, вот еще: будь готова к тому, что Анжелка грабанет половину гонорара. – В каком смысле? – удивилась я. – В соавторы воткнется. Тут я удивилась еще больше. И не то чтобы мне в то время совсем было мало лет, но специальность преподавателя музыки, полученная после окончания консерватории, в те годы еще оберегала мое литературное целомудрие. – Глупости! – сказала я решительно. – Повесть написана и опубликована, сценарий я сбацаю в соответствии… – Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… – забормотал мой знакомый, – и от тебя, лиса… Он поднял на меня глаза, по цвету они удивительно сочетались с пивом в кружке. Ясно было, что он останется сидеть тут до закрытия. Я преувеличенно дружелюбно попрощалась. Я всегда преувеличенно дружелюбно разговариваю с пьяными, тем самым предупреждая и заранее лишая основания классический вопрос русского поэта-пьяницы. Впрочем, как и большинство русских поэтов-пьяниц, мой знакомый был евреем. Сверяясь с записанным адресом, я поднялась в лифте на пятый этаж огромного узбекфильмовского дома и, побродив по опоясывающей его внешней галерее, отыскала нужную квартиру. За дверью кричали. Надрывно, нагло и одновременно беспомощно. – Совсем офуела, совсем?!! – орал молодой, срывающийся голос. – Сказал – поеду, значит – поеду!! Да пошла ты!!. Я еще раз сверила номер на двери с записанным на бумажке и поняла, что надо уходить. Представить себе в ближайшую неделю какой-то разговор об искусстве за этой дверью я не могла. В эту самую минуту дверь изнутри рванули и – я успела отскочить в сторону – мимо меня, скалясь, пронесся мальчик лет девятнадцати и побежал по галерее к лестнице, на ходу подпрыгивая и лягая стены, как на тренировках в студии каратэ. – Маратик, Маратик!! Свола-ачь!! – крикнули из глубины квартиры. Оттуда на галерею выскочила маленькая грациозная женщина в джинсах, из тех, кого называют «огонь-девка», годам этак к пятидесяти. Перегнувшись через перила, она крикнула во двор: – Маратик, попробуй только взять машину, мало бился, сука?! – И, вглядываясь в спину удаляющегося по двору молодого человека, сказала: – А ты входи, входи… Чего ты такая… скованная? Так началась эта киноэпопея… Я и раньше подозревала, что в текущем кинематографе не боги горшки обжигают. Но чтоб настолько – не боги и до такой степени – горшки?.. Раз в два-три дня я появлялась у Анжеллы, «работать над сценарием». То есть я зачитывала ей то, что написала за это время. Из архива киностудии Анжелла приволокла два литературных сценария, по которым я должна была насобачиться в этом деле: «Али-баба и сорок разбойников» и «Хамза» – об основоположнике советской узбекской культуры Хамзе Хаким-заде Ниязи. Собственно, это был один длинный, тягучий эпос, в котором фигурировали симпатичные, худые, честные бедняки; алчные, жирные баи; жестокие разбойники; трепетные, как лань, девушки в паранджах и шальварах; а также ослы, скакуны, вязанки дров и полосатые узбекские халаты. Песни были разные – впоследствии, в фильмах. В сценариях же тексты песен не указывались, писалось только в скобках: «звучит волнующая мелодия» или «на фоне тревожной музыки». Если не ошибаюсь, главные роли в обоих фильмах играл один и тот же известный узбекский актер. Так что образы Али-бабы и основоположника узбекской советской культуры невольно слились у меня в немолодого одутловатого выпивоху в лаковых туфлях. Анжелла оказалась человеком в высшей степени прямым, то есть принадлежала к тому именно типу людей, который я ненавижу всеми силами души. Этот тип людей сопровождает меня вдоль всей моей жизни. Я говорю – вдоль, потому что с детства стараюсь не пересекаться с этими людьми. Подсознательно (а сейчас уже совершенно сознательно) я уходила и ухожу от малейшего соприкосновения с ними. Я определяю их с полуфразы по интонации, по манере грубо вламываться в область неназываемого – на которую имеет право только настоящая литература и интимнейший шепот возлюбленных, – бодро называя в ней все, и все – невпопад. Поскольку по роду занятий всю жизнь я раскладываю этот словесный пасьянс, кружу вокруг оттенка чувства, подбирая мерцающие чешуйки звуков, сдуваю радужную влагу, струящуюся по сфере мыльного пузыря, выкладываю мозаику из цветных камушков, поскольку всю жизнь я занимаюсь проклятым и сладостным этим ремеслом, то в людях типа Анжеллы я чувствую конкурентов, нахрапистых и бездарных. Был у нее один тяжелейший порок, за который, по моему выстраданному убеждению, следует удалять особь из общества, как овцу выбраковывают из стада: она говорила то, что думала, причем без малейшей разделительной паузы между двумя этими, столь разными, функциями мозга. Сказанув, обычно приходила от произнесенного в восторг и изумление. В этой огромной пятикомнатной квартире они жили втроем. И если мать с сыном связывали на редкость тугие, перекрученные, намертво завязанные узлами колючей проволоки отношения, то отец, на взгляд постороннего, казался настолько случайным человеком в доме, что впервые попавшие сюда люди принимали его за такого же гостя. Сейчас, как ни силюсь, не могу припомнить – был ли в этих хоромах у него угол. Между тем прекрасно помню «кабинет» Анжеллы, комнату Маратика, всю обклеенную фотообоями: джунгли, обезьяны, застывшие на пальмах с кокосовым орехом в лапах, серебряные водопады, оцепеневшие на стенах. Поверх этого африканского великолепия наклеены были метровые фотографии каких-то знаменитых каратистов, схваченных фотокамерой в мгновение прыжка, с летящей железномускульной ногой, рассекающей воздух, как весло – воду. А вот комнату Мирзы, Мирзы Адыловича, профессора, талантливого, как говорили, ученого, – не помню, хоть убей. Правда, в спальне стояла громадная, как палуба катера, супружеская кровать, но боюсь – хоть и не мое это дело, – профессору и там негде было голову приклонить. Впрочем, на то была причина – о, отнюдь не амурного свойства. Скорее, наоборот. Впервые я увидела Мирзу в тот день, когда пришла читать Анжелле начальные страницы сценария. Часам к пяти в дверь позвонили тремя короткими вопрошающими звонками. Анжелла пошла открывать и спустя минуту появилась с высоким, очень худым, неуловимо элегантным человеком лет пятидесяти. Он напоминал какого-то известного индийского киноактера – худощавым смуглым лицом, на котором неуместными и неожиданными казались полные, женственного рисунка губы. – Это Мирза, – сказала Анжелла, интонационно отсекая от нас двоих присутствие этого человека. – Ну, читай дальше. – Очень приятно, – сказал Мирза, протягивая мне странно горячую, точно температурную руку. – Творите, значит? Н у, творите, творите… Я вдруг ощутила запах спиртного, перебитый запахом ароматизированной жвачки, которую он как-то слишком оживленно для своего почтенного возраста жевал. – Не мешай нам! – крикнула Анжелла. – Пошуруй в холодильнике насчет ужина. – Сию минутку! – с готовностью, возбужденно-весело отозвался Мирза. – Сей момент! Словом, он был основательно пьян. И, судя по всему, не слишком удивил этим Анжеллу. Тогда я поняла – кто он. И правда, очень быстро он приготовил ужин, и, когда позвал нас на лоджию есть – там стоял большой обеденный стол, – оказалось, что все уже накрыто, и умело, даже изысканно – с салфетками, приборами, соусами в невиданных мною номенклатурных баночках. Когда мы пообедали и вернулись в гостиную, Мирза, надев фартук, стал мыть посуду, хотя, на мой взгляд, ему бы следовало принять горячий душ и идти спать. Но он не ушел спать, а все возился на кухне, гремел кастрюлями. И хотя он находился в собственном доме, меня не покидало ощущение, что этому, почему-то с первой минуты безотчетно симпатичному мне, человеку некуда идти. Час спустя явился Маратик, отец и его стал кормить. Я слышала доносящиеся из кухни голоса. Рявкающий – Маратика и мягкий, виновато-веселый голос отца. – Опять?! Опять накиррялся? Как свинья! И в ответ – невнятное бормотание. – Дать?! – угрожающе спросил сын. – Дать, я спрашиваю?!. Допросишься!.. Помнится, на этом вот эпизоде я попрощалась и ушла. Литературный сценарий катился к финалу легко и местами даже вдохновенно. Я отсекла все пейзажи, а вместо описаний душевного состояния героев писала в скобках – «на фоне тревожной музыки». За большую взятку – кажется, рублей в шестьсот – мама воткнула меня в жилищный кооператив, в очередь на двухкомнатную квартиру, и мы ходили «смотреть место», где по плану должен был строиться «мой» дом. В течение года, пока писался сценарий, снимался и озвучивался фильм, место будущего строительства несколько раз менялось, а мы с мамой и сыном все ходили и ходили «смотреть» разные пустыри с помойками. – Место удачное, – веско говорила мама, – видишь, остановка близко, школа недалеко и тринадцатым полчаса до Алайского рынка. Мама с неослабевающим энтузиазмом одобряла все пустыри и помойки, и действительно – у каждого было какое-нибудь свое достоинство. Думаю, в глубине души маме необходимо было оправдать ту большую взятку, утвердить ее доброкачественность в высшем смысле, нарастить на нее некий духовный процент. Когда дом уже построили и мы даже врезали в дверь моей квартиры новый замок, я вдруг уехала жить в Москву. Квартиру сдали в кооператив, взятка пропала. Мысль об этом просто убивала маму. Она часто вспоминала эту взятку, как старый нэпман – свою колбасную лавку, экспроприированную молодчиками в кожаных тужурках. Потом я и вовсе уехала из России, что окончательно обесценило ту давнюю взятку за несбывшуюся квартиру, буквально превратило ее в ничто… так орел, поднявшийся в небо, уменьшается до крошечной точки, а потом истаивает совсем. И хотя мама уехала вслед за мной и другие денежные купюры осеняют ее старость, нет-нет да вспоминает она ту упорхнувшую птицу. А учитывая, что, по всей вероятности, я когда-нибудь умру, – Боже мой, Боже, – какой грустной и бесполезной штукой представляются наши взятки, как денежные, так и все иные… Сценарий продвигался к концу, и по моим расчетам должна была уже возникнуть где-то поблизости фигура Верноподданного Еврея. Я озиралась, вглядывалась в окружающих, тревожно прислушивалась к разговорам – нет, вокруг было спокойно и даже благостно. Наконец я дописала последнюю сцену – сцену любви, конечно же; в скобках написала: «титры на фоне волнующей мелодии», и уже на следующее утро с выражением читала эту стряпню Анжелле. Иногда по ходу чтения она прерывала меня, как и положено соавтору и режиссеру. – Видишь, морщины у меня вот здесь, под глазами? – спрашивала она вдруг, всматриваясь в зеркальце со свежим детским любопытством. – Знаешь почему? Я сплю лицом в подушку. Я смиренно ждала, когда можно будет возобновить чтение. – Ты никогда не спи лицом в подушку! – с горячим участием, даже как-то строго говорила она. – Хорошо, – отвечала я покладисто. И продолжала читать. Выслушав последние страницы моего вдохновенного чтения, Анжелла отложила зеркальце и спустила ноги с тахты, что придало ей вид человека, готового к действию. – Ну вот, – проговорила она удовлетворенно, – теперь можно все это показывать Фаньке. У меня неприятно подморозило живот, как это бывает в первой стадии отравления. – Кто такая Фанька? – спросила я без выражения. – Наша редактор. Баба тертая. Да не бойся, Фанька своя. Она хочет как лучше. Я тяжело промолчала. Верноподданный Еврей всегда в моей жизни был «свой» и «хотел как лучше». Более того – В. Е., как правило, мне симпатизировал, а иной раз прямо-таки любил намекающей на кровную причастность подмигивающей любовью. Порой у меня с В. Е. происходили даже полуоткровенные объяснения – смотря какой калибр попадался, это зависело от должности, помноженной на степень творческой бесталанности… Фанька, Фаня Моисеевна, оказалась величественной красавицей лет семидесяти с выпукло-перламутровыми циничными глазами. Такой я всегда представляла себе праматерь нашу Сарру. Говорила она хриплым баритоном и курила ментоловые сигареты. – Ну что ж, неплохо… – затягиваясь и щелкая указательным пальцем по сигарете, сказала Фаня Моисеевна. – Эта любовная сценка в лифте, монолог этого мудачка-деда… неплохо… На ее указательном пальце сидел массивный узбекский перстень с крупным рубином, схваченным по кругу золотыми зубчиками. Казалось, она и носит эту тяжесть, чтобы нагруженным пальцем сбивать с сигареты пепел. – Неплохо, неплохо, – повторила она. – Только вот герой на «Узбекфильме» не должен быть евреем… Это был абсолютно неожиданный для меня точный удар в тыл. Признаться, я возводила оборонные укрепления совсем по другим рубежам. После секундного замешательства я спешно привела в движение некоторые лицевые мускулы, сооружая на лице выражение искреннего удивления, необходимое мне те несколько мгновений, в течение которых следовало дать отпор этому умному, как выяснилось, и подлому экземпляру В. Е. Так комдив отступает с остатками дивизии, сильно потрепанной внезапным ночным нападением врага… Словом, я подняла брови и несколько мгновений держала их на некоторой изумленной высоте. – С чего вы взяли, что он еврей? – дружелюбно спросила я наконец. Любопытно, что мы с ней одинаково произносили это слово, это имя, это табу, – смягчая произнесение, приблизительно так – ивре… – словно это могло каким-то образом укрыть суть понятия, защитить, смягчить и даже слегка его ненавязчиво ассимилировать. (Так, бывает, звонят из больницы, сообщая матери, что ее попавший в автокатастрофу сын в тяжелом состоянии, в то время как сын, мертвее мертвого, уже минут десять как отправлен на каталке в морг.) – С чего вы взяли, что он ивре?.. – спросила я, глядя в ее перламутровые глаза, пытаясь взглядом зацепить на дне этих раковин некоего вязкого студенистого моллюска. (О, скользкая душа Саддукея, древние темные счеты с иными из моего народа! В такие считанные мгновения в моей жизни я проникала в один из побочных смыслов понятия «гой» – слова, которому я до сих пор внутренне сопротивляюсь, хотя знаю уже, что ничего оскорбительного для других народов не заложено в нем изначально. Анжелла сидела на краю тахты, на обочине моего сухого горячего взгляда, и мешала. Уведите чужого, уберите чужого – да не увидит он, как я убью своего – сам! Как я воткну ему в горло нож – и он знает за что! – собственной рукой. Закройте глаза чужому…) – Еврей! – воскликнула Анжелла радостно, как ребенок, угадавший разгадку. Она произнесла это слово твердо и хрустко, как огурец откусывала: «яврей». – Ну конечно, яврей, то-то я чувствую – чего-то такое… – Помилуйте, это прет из каждой фразы. – Фаня Моисеевна снисходительно и по-родственному улыбнулась мне. – Этот дедушка, эта бабушка… «Поку-ушяй, поку-ушяй»… – Последние слова она произнесла с типично национальной аффектацией, очень убедительно. Так, вероятно, говорила с ней в детстве ее бабушка, где-нибудь в местечке под Бобруйском. Моя бабушка говорила со мной точно с такой же интонацией. И это меня особенно взбесило. С памятью своей бабушки она вольна была вытворять все, что ей заблагорассудится… – А вот мою бабушку оставьте в покое, – сказала я, спуская брови с вершин изумления. – Напрасно вы обиделись! – приветливо воскликнула Фаня Моисеевна. – Мы почти ничего не тронем в сценарии. Надо только верно расставить национальные акценты. – Фанька, молчи! – вскрикнула Анжелла в странном радостном возбуждении. – Я вижу теперь – что она хотела устроить из моего фильма! Она синагогу хотела устроить! Все явреи!! Я молча завязала тесемочки на папке, поднялась из кресла и направилась к дверям. Анжелла нагнала меня в прихожей и повисла на мне, хохоча. При этом изловчилась влепить мне в шею мокрый и крепкий поцелуй, превративший мое благородное возмущение в пошлый фарс. Много раз за все время создания… (нет, избегу, пожалуй, столь высокого слова) сварганивания фильма я вставала и уходила с твердым намерением оборвать этот фарс, и каждый раз до анекдота повторялась сцена бурного и страстного – с поцелуями взасос (моя бедная шея! выше Анжелла не доставала, была миниатюрна, как персидская княжна) – водворения меня в кинематографическое русло. – Дура! – кричала она, облапив меня и ногами отпихивая куда-то в сторону балкона мои сандалии, которые я пыталась обуть с оскорбленным видом. – Дура, кончай выпендриваться! В комнате посмеивалась астматическим кашлем-смешком Фаня Моисеевна. В конце концов я была пригнана в комнату и впихнута в кресло. – Итак, надо подумать, как верно расставить национальные акценты, – затягиваясь сигаретой, серьезно продолжала Фаня Моисеевна. – А че тут думать! – выпалила Анжелла. – Все узбеки, и тамон болды! – Ну, Анжелла, вы как всегда – из одной крайности в другую, – мягко и укоризненно проговорила Фаня Моисеевна. – Не забудьте, что, кроме нашего Минкульта, есть еще Госкино… Образ Григория нужно оставить как образ русского друга. – Так он же тоже яврей! – Не преувеличивайте, – отмахнулась Фаня Моисеевна. – Его любовницу Лизу тоже оставим русской. – Любовницу – да, – согласилась Анжелла сразу. Фаня Моисеевна глубоко задумалась, сбивая указательным пальцем пепел с сигареты. Так глубокомысленно сидят над планом будущего сражения или над пасьянсом. Рубиновая горючая слезка посверкивала в перстне. – Очень серьезно надо отнестись к уголовному миру сценария, – сказала она, – вот у вас вор есть, осетин, и бандит-кореец. Это никуда не годится. – Почему? – спросила я уже даже с любопытством. – Потому что крайне опасно задевать национальные чувства меньшинств. – Я тоже отношусь к национальному меньшинству, – возразила я. – Тем не менее мои национальные чувства весь вечер вы не то что задеваете – вы лупите по ним кувалдой. – Радость моя, какого черта? – интимно улыбнулась старуха. – Вы мне еще двадцать раз спасибо скажете, пока сценарий и фильм будут инстанции проходить… Нет, осетин у нас пройдет эпизодом в звании сержанта, а кореец будет просто милым соседом, тем, что, помните, здоровается по утрам с нашим дедушкой… Весь преступный мир мы поделим пополам, на узбеков и русских. Дадим одного еврея – подпольного цеховика, сочините смешной диалог для его допроса… Главного героя Сашу мы назовем… – Фаня Моисеевна затянулась сигаретой. – А пусть его зовут Маратик! – воскликнула Анжелла с нежностью такой откровенной силы, какая была бы прилична лишь при обсуждении имени первенца в семье, тщетно ожидавшей младенца многие годы и наконец получившей его – недоношенного, голубенького, полутора-килограммового. Тут я испугалась по-настоящему. – Но послушайте, – начала я осторожно, – существует ведь еще правда жизни и правда искусства. Превращая семью главного героя в узбекскую, вы идете против реальности. В узбекских семьях принято почтительное отношение к старшим, а наш герой то и дело говорит дедушке: «Ты что, дед, спятил?!» В эту минуту в комнату вошел Маратик – босой, в спортивных трусах «Адидас». Не здороваясь, развинченной походкой отдыхающего спортсмена он подошел к платяному шкафу и, распахнув дверцы, молча поигрывая молодыми мускулистыми ногами, стал громко стучать вешалками. – Чистую рубашку я найду в доме, – проговорил он со сдержанной яростью, не обременяя фразы вопросительной интонацией. – Рубашки все в грязном белье, Маратик… – заискивающим тоном ответила мать, – надень спортивную майку. Он развернулся, несколько секунд с холодным интересом изучал нас троих, стопку листов на журнальном столике. У него было лицо молодого хана Кончака – по складу скорее казахское, чем узбекское, – красивое, но отмеченное лишь одним выражением: всеобъемлющего презрительного высокомерия. – Ты, мать, что – совсем сбондила со своими сценариями? – наконец спросил он негромко. – Анжелла, помните, – оживленно встряла Фаня Моисеевна, – когда Маратик был маленьким, он показывал пальчиком на мои глаза и говорил: «газки синьки, зеленьки», что означало «глазки синенькие, зелененькие»… Маратик с жалостливой гримаской уставился на старуху, все еще держащую палец где-то у переносицы, и, собрав губы трубочкой, проговорил пискляво: – Фанька! Молци! Прикрыв глаза, она засмеялась коротким одышливым смешком. Анжелла ушла искать по комнатам рубашку для Маратика, а мы с Фаней Моисеевной сидели и молчали. Наконец она спросила: – Вы какого года рождения? – Какая разница? – раздраженно спросила я. – Понимаю, о чем вы. Да, я родилась в послесталинское время. – Вот видите, – усмехнулась она, – а я родилась гораздо, гораздо раньше… – А Торквемада еще раньше, – грубо сказала я. Она отмахнулась, закуривая: – Аи, бросьте, при чем здесь Торквемада… – Послушайте, – спросила я хмуро, – у меня появились тяжкие опасения, что главную роль в фильме наша козочка захочет подарить своему хамёнку. – Чш-ш-ш! – Фаня Моисеевна приложила к губам палец с перстнем и, скосив глаза на дверь, проговорила тихо и внятно: – Он, конечно, сукин сын… Но, между прочим, студент режиссерского факультета театрального института и очень способный мальчик. – Хоть гений! Он абсолютно антипатичен. Вся эта довольно банальная история, – я щелкнула по папке, – держится на обаянии главного героя… Фаня Моисеевна вздохнула и достала из пачки очередную ментоловую сигарету. – Боюсь, тут мы с вами бессильны… – Вы ошибаетесь! – проговорила я торжественно, поднимаясь из кресла. Впоследствии обнаружилось, что Фаня Моисеевна не ошибалась никогда. – Знаешь, где выделяют место под строительство нашего дома? – сдержанно ликуя, объявила мама. – Пустырь за вендиспансером. Место дивное! На углу квас продают! – Хорошо, – сказала я устало. – А что?! – вскинулась она, как будто я ей возражала. – Летом квас на углу – большое удобство! – Как и вендиспансер, – добавила я. – Что это за синяк у тебя на шее? – спросила она подозрительно, как в десятом классе. – Ударилась, – ответила я, как в десятом классе. Наутро я позвонила Анжелле и – так опытный звукооператор поддерживает на пульте звук на нужной высоте – ровным дружелюбным голосом сообщила ей, что, к сожалению, вследствие многих причин потеряла интерес к будущему фильму и с сегодняшнего дня намерена заняться кое-чем другим. Она издала птичий клекот, но я повесила трубку и выдернула провод из розетки. – Не думал, что ты такая торжественная дура, – сказал на это мой знакомый поэт-сценарист. Он был по-утреннему трезв и суров. Мы встретились случайно в гастрономе. – Кому ты сделала хуже? Маленькому сыну, у которого не будет теперь своей комнаты. И ради чего? Ради чистой совести? Не делай вид, что, кроме этого сценария, твою совесть не отягощают еще три тачки дерьма. Что заботит тебя, несчастная? Высокое имя литератора? Положили все на твое высокое имя, как кладешь ты на имена других, – никто никому не интересен в этой сиротской жизни… Что хорошего еще сказать тебе, моя Медея? Могу поведать о многом. О том, например, что ни один уважающий себя человек и не пошел бы смотреть этот шедевр «Узбекфильма». Поэтому на твою гордую позу Литератора и Личности только голуби какнут, и то – из жалости… – Что же ты предлагаешь? – смущенно спросила я, мелко перебирая ногами в очереди к прилавку в молочном отделе. – Я предлагаю немедленно пасть в ноги Анжелке, вылизать ее левый сапог, вымыть полы в ее квартире и без перерыва приступать к написанию режиссерского сценария. – Как?! – удивилась я. – Разве режиссерский сценарий пишет не режиссер?! Он сморщился, пережидая схватку изжоги. – Ну ладно, мне – в винно-водочный, – сказал он наконец. – И вообще: не делай такого лица, будто вчера тебе наложили в карман… Это было не вчера. Разумеется, левый сапог Анжеллы я вылизывать не стала, но, вернувшись из гастронома, вороватым движением, словно невзначай, подключила телефонный аппарат. Он зазвонил через две минуты. Это была Фаня Моисеевна. Обволакивая меня хрипловатым баритоном и через два слово на третье бесстыдно присобачивая суффикс «чк» к моему имени, она сообщила, что сценарий одобрен редколлегией и через неделю мы с Анжеллой можем получить аванс в кассе киностудии – двадцать пять процентов гонорара. – А при чем тут Анжелла? – строптиво спросила я. Оказывается, впечатляющей лекции в гастрономе хватило мне ненадолго. – Сценарий написан мною от начала до конца, и вы это прекрасно знаете сами. – Да черт возьми! – воскликнула Фаня Моисеевна, сметая интонации приязни, как смахивают крошки со стола. – Кому это интересно? Расскажите это своим родственникам, и пусть они гордятся «нашей девочкой». Будьте же хоть немного умнее! Сценарий пойдет дальше – в Комитет по делам кинематографии, сначала республиканский, потом всесоюзный. – Ну и что? – упрямо спросила я. – А то, что Анжелла – первая женщина-режиссер-узбечка! – Слышно было, как она щелкнула зажигалкой, закуривая. – Правда, она татарка… Надеюсь, вы понимаете, чья фамилия должна предварять сценарий? – Анжеллина? – тупо спросила я. – Ну не ваша же! – с усталой досадой проговорила старуха. С твердой хозяйственной сумкой производства Янгиюльской кожгалантерейной фабрики мы с мамой шли получать гонорар в кассе киностудии. В сумке лежали: старые газеты «Комсомолец Узбекистана», кухонное полотенце и буханка хлеба. – Сумму заворачиваем в носовой платок, – говорила мама тихо, с конспиративным напором, оглядываясь поминутно как бы на возможных преследователей. Так старательно и серьезно студенты актерского факультета отрабатывают этюд на тему «погоня». – Сумму в платок, потом в полотенце, кладем на дно, сверху придавливаем буханкой… То, что деньги мама называла «суммой», тоже являлось деталью торжественного действа, в которые моя артистичная мать любовно наряжала обыденность нашей жизни. Я никогда ей в этом не мешала, понимая, что каждый имеет право наряжать жизнь по своему вкусу. В одном из тесных коридоров «Узбекфильма» уже стояла маленькая плотная, словно литая, очередь к окошку кассы. Крайней оказалась Анжелла. – Ну, прочухалась? – громко и дружелюбно проговорила она. – Башли-то получать охота? Движением кисти она метнула паспорт на широкий облупленный подоконник кассы – так старый картежник сдает колоду. Расписалась в выдвинутой углом из окна ведомости и приняла от кассирши пачку сотенных. – Вот так-то, лапа, – нежно-покровительственно проговорила она, уступая мне место у окошка. – Когда-нибудь и я тебе что-то хорошее сделаю. Эта древняя простота грабежа изумила меня, лишила дара речи, свела скулы дикой кислятиной. Машинально я расписалась в ведомости, машинально, с извиняющимся лицом – не в силах побороть смутного чувства незаслуженности огромных денег, доставшихся, как говаривала моя бабушка, «на дурнычку», – оставила кассирше на подоконнике двадцать рублей, хвостик гонорара. Всегда оставляй что-то кассиру, учил меня мой папа, человек тоже не дельной профессии, художник (о, бесполезность всей моей породы!), рука дающего не оскудеет… Я отдала деньги маме, стерегущей меня в двух шагах от кассы. С тем же торжественно-деятельным лицом, прижимая к сердцу хозяйственную сумку, она стала спрашивать каких-то молодых актрис, где тут туалет, всем видом намекая, что туалет ей нужен не за естественной надобностью, а для дела конспиративной важности. В другое время я покорно поплелась бы за ней в туалет, следуя своим правилам – не мешать никому обряжать жизнь в театральные одежды, и топталась бы рядом, пока она заворачивает эти деньги в платок и придавливает их буханкой хлеба… но скулы мои все еще были сведены отвратительной кислятиной от дружелюбного насилия, и я сказала: – Оставь, ради Бога. – И пошла к выходу во двор… Эти деньги меня уже не интересовали. Вообще там, наверху – по моему ведомству, – всегда заботились о том, чтобы, я понимала смысл копейки. А поскольку от природы я – мотало, то для такого понимания приходилось меня тяжко учить. Полагаю, выдумывание принудительных работ входило в обязанности моего ангела-хранителя. Это он выписывал наряды. Например, в молодости, получая приличные гонорары за перевод романов узбекских писателей, я одновременно за сто двенадцать рублей в месяц мучительно преподавала в Институте культуры такую дисциплину – аккомпанемент. Ездила далеко, двумя трамваями, четыре раза в неделю и занималась добросовестно и строго с юными пастухами, которых ежегодно рекрутировала по горным кишлакам приемная комиссия Института культуры. Узбекский народ очень музыкален. Любой узбек сызмальства играет на рубабе или гиджаке, на карнае, сурнае, дойре. Так что набрать группу абитуриентов на факультет народных инструментов не составит труда, даже если члены приемной комиссии, командированной в высокогорные кишлаки, все свое рабочее время проведут в застольях. В данном случае это даже неплохо, так как большой «той» всегда сопровождает игра музыкантов. Сиди себе на расстеленных «курпачах», потягивай водку из пиалы и указывай пальцем на какого-нибудь юного рубаиста. Отобранные приемной комиссией дети горных пастбищ приезжали в двухмиллионный город – беломраморную столицу советского ханства, – который оглушал и за пять лет растлевал их беззащитные души до нравственной трухи. Голубые купола одноименного кафе заслоняли купол мечети; с патриархальными устоями расправлялись обычно к концу второго семестра, отсиживая очередь на уколы в приемной венеролога. По замыслу чиновников министерства эти обогащенные духовными богатствами мировой культуры пастухи обязаны были вернуться в родные места, чтобы затем в должности худрука в сельском клубе способствовать просвещению масс. Но – огни большого города… Всеми пальцами повисшего над пропастью пастуха, до судорог эти ребята цеплялись за чудно бренчащую жизнь, и в результате оставались в городе почти все. Старая история. И лишь немногие из них впоследствии работали по специальности, дирижерами-хоровиками, руководителями народных ансамблей и хоров. Редко кто, помахивая палочкой, дирижировал хором Янгиюльской кожгалантерейной фабрики, исполняющим песню Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!» – что значит «Эй, рабочие!»… Редко, редко кто. Чаще они уходили в область коммерции, казалось бы абсолютно противоположную тем тонким материям, к которым их приобщали в Институте культуры. Во всяком случае, несколько раз я встречала то одного, то другого своего бывшего студента за прилавком какого-нибудь обувного магазина, и, просияв, он шептал мне интимно: «Есть хароши артыпедишски басаножькя»… Я получила распределение в Институт культуры после окончания консерватории. И хотя к тому времени уже было ясно, что не музыка выцедит мою душу до последней капли горького пота, мама все же считала, что запись в трудовой книжке о преподавательской деятельности в институте в дальнейшем благотворно скажется на сумме моей пенсии. Вообще, при всей артистичности и склонности орнаментировать свою нелегкую жизнь преподавателя обществоведения, мама почему-то всегда была озабочена будущим «куском хлеба» для своих детей. Музыка – это кусок хлеба, утверждала она, десять частных учеников в неделю уберегут тебя от такой собачьей жизни, как моя. Отец считал, что я должна бросить все. Он так и говорил – наплюй на всех. Ты – писатель. Ты – крупная личность. (К тому времени были опубликованы три моих рассказика. Папа часто их перечитывал и, когда его отрывали от этого занятия, сатанел.) Он болезненно гордился мной, его распирало родительское тщеславие, принимавшее порой довольно причудливые формы. Однажды моя сокурсница, вернувшись из Москвы и с упоением рассказывая об экскурсии на Новодевичье кладбище, добавила со вздохом белой зависти: «Какие люди там лежат! Нас с тобой там не похоронят». Дома за ужином я пересказала ее впечатления, не забыв и последнюю фразу, на мой взгляд довольно смешную. Папа вдруг изменился в лице и, приподнявшись из-за стола, будто собирался произнести тост, воскликнул: – В таких случаях говорят только за себя! Ее, конечно уж, на Новодевичьем не похоронят. А тебя – похоронят! – закончил он торжественно, с громадной убежденностью. Мама, помнится, застыла с ложкой у рта. Но я все время отвлекаюсь. Так вот, Институт культуры. Мне было двадцать два года. Первым делом я на всякий случай сломала замок на двери в аудитории, где проводила уроки. Тут надо кое-что пояснить. Строгая пастушеская мораль предков и священное отношение узбеков к девичьей чести абсолютно не касаются их отношения к женщине европейского происхождения – независимо от ее возраста, профессии, положения в обществе и группы инвалидности. По внутреннему убеждению восточного мужчины – и мои мальчики не являлись тут исключением – все женщины-неузбечки тайно или открыто подпадали под определение «джаляб» – проститутка, блудница, продажная тварь. Возможно, тут играло роль подсознательное отвращение Востока к прилюдно открытому женскому лицу. И хотя к тому времени, о котором идет речь, уже три десятилетия красавицы узбечки разгуливали без паранджи, в народе прекрасно помнили – кто принес на Восток эту заразу. Ну а я к тому же носила джинсы и пользовалась косметикой яростных тонов – то есть ни по внешнему виду, ни по возрасту не могла претендовать даже на слабое подобие уважения со стороны учеников. Но я знала, что мне делать: строгость, холодный официальный тон и неизменное обращение к студенту на «вы». Я им покажу кузькину мать. Они меня станут бояться. А студенческий страх полностью заглушит скабрезные мыслишки в дремучих мозгах этих юных пастухов. С тем я и начала свою педагогическую деятельность. Особенно боялся меня один студент – высокий красивый мальчик лет восемнадцати, в розовой атласной рубахе. Его буквально трясло от страха на моих уроках. Я слышала, как шуршит язык в его пересохшем рту. К тому же он, как и большинство его товарищей, почти не говорил по-русски. Сидя сбоку от пианино, я строго смотрела мимо студента в окно, постукивая карандашиком по откинутой крышке инструмента. – Что я вам задавала на дом? Стоя на почтительном расстоянии от меня и полукланяясь, он отвечал робко: – Шуман. Сифилисска песен… Карандашик зависал в моих пальцах. – Что-что?! – грозно вскрикивала я. – Как-как?! От страха под мышками у него расплывались темные пятна. – Доставайте ноты! Он суетливо доставал из холщовой, неуловимо пастушеской сумки ноты «Сицилийской песенки». – Читайте! Сощурив глаза от напряжения и помогая себе, как указкой, подрагивающим пальцем, он старательно прочитывал: «Си-си-лисска песс…» Особенно ярко – слово в слово – запомнила я один из таких уроков, может быть, потому, что впервые искра сострадания затеплилась в моей подслеповатой душе. Накануне мы разучивали «Серенаду» Шуберта. Разумеется, перед тем как приступить к разучиванию самой пьесы, я подробно и внятно, простым, что называется, адаптированным языком объяснила, что это за жанр, когда и где зародился, как развивался… – Итак, повторяем прошлый урок, – начала я, как обычно, сурово. – Будьте любезны объяснить, что такое «серенада». Он сидел на стуле, держа на коленях смуглые небольшие кисти рук, и тупо глядел в блошиную россыпь нот перед собой. – Так что это – «серенада»? – Ашул-ля, – наконец выдавил он. – Правильно, песня, – милостиво кивнула я. – На каком инструменте обычно аккомпанирует себе певец, исполняющий серенаду? Он молчал, напряженно припоминая, а может быть просто – вспоминая смысл того или другого русского слова. – Ну… – подбодрила я и жестом подсказала: левой рукой как бы взялась за гриф, кистью правой изобразив потренькивание на струнах. Не повернув головы, он скосил на меня глаз и испуганно пробормотал: – Рубаб-гиджак, дрын-дрын… – Мм… правильно, на гитаре… Э-э… «серенада», как вы знаете – «ночная песнь», исполняется под балконом… чьим? Он молчал, потупившись. – Ну? Чьим?.. – Я теряла терпение. – Для кого, черт возьми, поется серенада? – Там эта… девчонкя живет… – помявшись, выговорил он. – Ну-у, да, в общем… что-то вроде этого… Прекрасная дама. Так, хорошо, начинайте играть… Его потные пальцы тыкались в клавиши, тяжело выстукивая деревянные звуки. – А нельзя ли больше чувства? – попросила я. – Ведь это песнь любви… Поймите. Ведь и вы кого-нибудь любите? Он отпрянул от инструмента и даже руки сдернул с клавиатуры. – Нет! Нет! Мы… не любим! Этот неожиданный и такой категоричный протест привел меня в замешательство. – Ну… почему же?.. – неуверенно спросила я. – Вы молоды, э… э… наверняка какая-нибудь девушка уже покорила ваше… э… И вероятно, вы испытываете к ней… вы ее любите… – Нет! – страшно волнуясь, твердо повторил мой студент. – Мы… не любим! Мы… женитц хотим! Он впервые смотрел прямо на меня, и в этом взгляде смешалась добрая дюжина чувств: и тайное превосходство, и плохо скрытое многовековое презрение мусульманина к неверному, и оскорбленное достоинство, и брезгливость, и страх… «Это ваши мужчины, – говорил его взгляд, – у которых нет ничего святого, готовы болтать с первой встречной „джаляб“ о какой-то бесстыжей любви… А наш мужчина берет в жены чистую девушку, и она всю жизнь не смеет поднять ресниц на своего господина…» Конечно, я несколько сгустила смысл внутреннего монолога, который прочла в его глазах, облекла в слишком литературную форму… да и разные, весьма разные узбекские семьи знавала я в то время… Но… было, было нечто в этом взгляде… дрожала жилка, трепетал сумрачный огонь… Именно после этого урока в голову мою полезли несуразные мысли о том, что же такое культура и стоит ли скрещивать пастушескую песнь под монотонный звук рубаба с серенадой Шуберта. А вдруг для всемирного культурного слоя, который век за веком напластовывали народы, лучше, чтобы пастушеская песнь существовала отдельно, а Шуберт – отдельно, и тогда, возможно, даже нежелательно, чтобы исполнитель пастушеской песни изучал Шуберта, а то в конце концов от этого получается песня Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!»… Может, и не буквально эти мысли зашевелились в моей голове, но похожие. Я вдруг в полной мере ощутила на себе неприязнь моих студентов, истоки которой, как я уже понимала, коренились не в социальной и даже не в национальной сфере, а где-то гораздо глубже, куда в те годы я и заглядывать боялась. Дома я затянула серенаду о том, что пора бежать из Института культуры. – Бросай все! – предлагал мой размашистый папа. – Я тебя прокормлю. Ты крупная личность! Ты писатель! Тебя похоронят на Новодевичьем. Мама умоляла подумать о куске хлеба, о моей будущей пенсии. – Тебя могут оставить в институте на всю жизнь, – убеждала она, – еще каких-нибудь двадцать, тридцать лет, и ты получишь «доцента», а у доцентов знаешь какая пенсия!.. Беспредельное отчаяние перед вечной жизнью в стенах Института культуры дребезжало в моем позвоночном столбе. Я пыталась себя смирить, приготовить к этой вечной жизни. (Тогда я еще не догадывалась, что нет ничего страшнее для еврея, чем противоестественное национальному характеру смирение.) Ничего, говорила я себе, по крайней мере они меня боятся, а значит, уважают. Не могут не уважать. Дошло до того, что перед каждым уроком – особенно перед уроком с тем студентом, в розовой атласной рубахе, темная тоска вползала в самые глубины моих внутренностей, липким холодным студнем схватывая желудок. Я бегала в туалет. Так, однажды, выйдя из дамского туалета, я заметила своего ученика, который на мгновение раньше вышел из мужского. Он со своим русским товарищем шел впереди меня по коридору в сторону аудитории, где через минуту должен был начаться наш урок. И тут я услышала, как с непередаваемой тоской он сказал приятелю: – Урок иду… Умирайт хочу… Мой «джаляб» такой злой! У мне от страх перед каждый занятий – дрисня… Помнится, сначала, прислонившись к стене коридора, я истерически расхохоталась: меня поразило то, как одинаково наши кишки отмечали очередной урок. Если не ошибаюсь, я подумала тогда – бедный, бедный… Во всяком случае, сейчас очень хочется, чтоб ход моих мыслей в ту минуту был именно таков… Потом я поняла, что до конца своих дней обречена истязать этих несчастных ребят, и без того потерявших всякое ощущение разумности мирового порядка. Я с абсолютной ясностью ощутила, что жизнь моя, в сущности, кончена. Бесконечный ряд юных рубаистов представился мне. В далекой туманной перспективе этот ряд сужался, как железнодорожное полотно. И год за годом, плавно преображаясь из молодой «джаляб» в старую, я строго преподавала им «Серенаду» Шуберта. Потом меня проводили на пенсию в звании доцента. Потом я сдохла – старая, высушенная «джаляб-доцент» – к тихому ликованию моих вечно юных пастухов. Отшатнувшись от стены, выкрашенной серой масляной краской, я побрела к выходу во внутренний двор, огороженный невысоким забором-сеткой; там, за сеткой, экскаваторы вырыли обморочной глубины котлован под второе здание – Институт культуры расширялся. Подойдя к сетке, я глянула в гиблую пасть земли и подумала: если как следует разбежаться и, перепрыгнув забор, нырнуть головой вниз, то об этот сухой крошащийся грунт можно вышибить, наконец, из себя эту – необъяснимой силы – глинистую тоску. Мне было двадцать два года. Никогда в жизни я не была еще так близка к побегу. Краем глаза я видела какую-то ватную личность на скамейке неподалеку. Мне показалось, что спрашивают, который час, и я оглянулась. Плешивый мужик в стеганых штанах крутил толстую папиросу. Он лизнул бумагу широким обложенным языком, заклеил, прикурил и вдруг поманил меня к себе пальцем, похожим на только что скрученную папиросу. Откуда здесь это ископаемое, бегло подумала я, с этой военной цигаркой, в этих ватных штанах в самую жару… Я приблизилась. От него несло махоркой и дезинфекцией вокзальных туалетов. Он равнодушно и устало глядел на меня мутными испитыми глазками бессонного конвойного, много дней сопровождающего по этапу особо опасного рецидивиста. – Вы спрашивали, который час? – проговорила я неуверенно. – Домой! – вдруг приказал он тихо. И добавил похабным тенорком: – Живо! Что прозвучало как «щиво!». И я почему-то испугалась до спазма в желудке, обрадовалась, оглохла, попятилась, повернулась и пошла на слабых ногах в сторону главного входа – не оборачиваясь, испытывая дрожь облегчения, какая сотрясает обычно тело после сильного зряшного испуга. Я уходила из Института культуры, оставив в аудитории соломенную шляпу, тетрадь учета посещений студентов и ручные часы, которые по старой пианистической привычке всегда снимала на время занятий. Я уходила все дальше, спиной ощущая, какая страшная тяжесть, какой рок, какая тоска покидают в эти минуты обреченно ожидающего меня в нашей аудитории мальчика в розовой атласной рубахе. Ни разу больше я не появилась в Институте культуры, поэтому в моей трудовой книжке не записано, что год я преподавала в стенах этого почтенного заведения. Не говоря уже о том, что и сама трудовая книжка в настоящее время – всего лишь воспоминание, к тому же не самое необходимое. А пенсия… До пенсии все еще далеко. Режиссерский сценарий побежал у меня живее – любое чувство изнашивается от частого употребления, тем более такая тонкая материя, как чувство стыда. Пошли в дело ножницы. Я кроила диалоги и сцены, склеивала их, вписывая между стыками в скобках: «крупный план», или «средний план», или «проход». Когда штука была сработана, Анжелла с углубленным видом пролистала все семьдесят пять страниц, почти на каждой мелко приписывая перед пометкой «крупный план» – «камера наезжает». Из республиканского Комитета по делам кинематографии тем временем подоспела рецензия на сценарий, где некто куратор Шахмирзаева X. X. сообщала, что в настоящем виде сценарий ее не удовлетворяет, и предлагала внести следующие изменения, в противном случае… и так далее. Поправки предлагалось сделать настолько неправдоподобно идиотские, что я даже не берусь их пересказать. Да и не помню, признаться. Кажется, главного героя требовали превратить в свободную женщину Востока, убрать из милиции, сделать секретарем ячейки; бабушку перелицевать в пожилого подполковника-аксакала и еще какую-то дребедень менее крупного калибра. И опять я вскакивала, бежала как в муторном сне по длинным кривоколенным коридорам «Узбекфильма», и за мной бежали ассистенты и костюмеры, возвращали, водворяли в русло. Месяца через полтора я потеряла чувствительность – так бывает во сне, когда занемеет рука или нога и снится, что ее ампутируют, а ты руководишь этим процессом, не чувствуя боли, и потом весь остаток сна с противоестественным почтением носишься, как с писаной торбой, с этой отрезанной рукой или ногой, не зная, к чему ее приспособить и как от нее отделаться. Мы внесли деньги в жилищный кооператив, и на очередном безрадостном желтоглинном пустыре, в котором мама все же сумела отыскать некую привлекательность – кажется, прачечную неподалеку, – экскаваторы стали рыть котлован – такой же страшный, пустынный, желто-глинный… Я уже ничего не писала, кроме сценария, переставляя местами диалоги, меняя пол героям, вводя в действие новых ублюдочных персонажей; когда казалось, что все это пройдено, очередная инстанция распадалась, как сувенирная матрешка, и передо мной являлась следующая инстанция, у которой к сценарию были свои претензии. Я впала в состояние душевного окоченения. У меня работали только руки, совершая определенные действия: резать, клеить, стучать на машинке. Мама не могла нарадоваться на эту кипучую деятельность и каждый день приходила вымыть посуду, потому что я забросила дом. Анжелла вызванивала меня с утра, требуя немедленно – возьми такси! – явиться, помочь, посоветовать… Целыми днями я хвостом болталась за ней по коридорам и пыльным павильонам «Узбекфильма». Изображались муки поиска актера на главную роль – Анжелла рылась в картотеке, веером раскладывала на столе фотографии скуластых раскосых мальчиков, студентов Театрального института. Все уже знали, кто будет играть главную роль. Меня же все еще согревала идиотская надежда: найдем, найдем, ну должен он где-то быть – пусть скуластый и раскосый, но обаятельный, мягкий, талантливый мальчик с растерянной улыбкой. – Малик Азизов… – читала Анжелла на обороте очередной фотографии. – Как тебе этот, в фуражке? Я пожимала плечами. – Симпатичный, нет? – Просто симпатяга! – встревала Фаня Моисеевна. Анжелла смешивала карточки на столе, выкладывала их крестом, выхватывая одну, другую… – Вот этот… Турсун Маликов… как тебе? Я тяжело молчала. Все эти претенденты на главную роль в фильме были похожи на моих пастухов из Института культуры. – Что-то в нем есть… – задумчиво тянула Анжелла, то отодвигая фото подальше от глаз, то приближая. – Есть, определенно есть! – энергично кивала Фаня Моисеевна, закуривая тонкую сигарету. – Эдакая чертовщинка! – Боюсь, никто, кроме Маратика, не даст образ… – вздыхала Анжелла. – Только Маратик! – отзывалась Фаня Моисеевна. – Да, но как его уговорить! – восклицала Анжелла с отчаянием. Она любила своего ребенка любовью, испепеляющей всякие разумные чувства, исключающей нормальные родственные отношения. Из их жизни, казалось, выпал важнейший эмоциональный спектр – отношения на равных. Мать либо заискивала перед сыном, либо наскакивала на него кошкой со вздыбленной шерстью, и тогда они оскорбляли друг друга безудержно, исступленно. Разумеется, он был смыслом ее существования. Разумеется, все линии ее жизни сходились в этой истеричной любви. Разумеется, моя незадачливая повесть была выбрана ею именно потому, что пришло время воплотить ее божка на экране… Когда несколько лет спустя, уже в Москве, меня догнала весть о гибели Маратика в автомобильной катастрофе (ах, он всегда без разрешения брал отцовскую машину, и бессильная мать всегда истерично пыталась препятствовать этому!), я даже зажмурилась от боли и трусости, не в силах и на секунду представить себе лицо этой женщины. Из Москвы Анжелла выписала для будущего фильма оператора и художника. Хлыщеватые, оба какие-то подростковатые, друг к другу они обращались: Стасик и Вячик – и нежнейшим образом дружили семьями лет уже двадцать. У одного были жена и сын, у другого – жена и дочь, и оба о женах друг друга как-то перекрестно упоминали ласкательно: «Танюша», «Оленька»… Они постоянно менялись заграничными панамками, курточками и маечками. Я не удивилась бы, если б узнала, что эти ребята живут в одном номере и спят валетом – это вполне бы вписывалось в их сдвоенный образ… Да если б и не валетом – тоже не удивилась бы. Анжелла очень гордилась тем, что ей удалось залучить в Ташкент профессионалов такого класса. Я, правда, ни о том ни о другом ничего не слышала, но Анжелла на это справедливо, в общем, заметила, что я ни о ком не слышала, об Алле Пугачевой, вероятно, тоже… – Что, скажешь, ты не видела классную ленту «Беларусьфильма» «Связной умирает стоя»?! – брезгливо спросила Анжелла. Мне пришлось сознаться, что не видела. – Ты что – того? – с интересом спросила она. – А «Не подкачай, Зульфира!» – студии «Туркменфильм», в главной роли Меджиба Кетманбаева?.. А чего ты вообще в своей жизни видела? – после уничтожительной паузы спросила она. – Так, по мелочам, – сказала я, – Феллини-меллини… Чаплин-маплин… – Снобиха! – отрезала она. (Когда она отвлеклась, я вытянула из сумки записную книжку и вороватым движением вписала это дивное слово.) Выяснилось, что Стасик, оператор, как раз снимал фильм «Связной умирает стоя», а художник, Вячик, как раз работал в фильме «Не подкачай, Зульфира!». По случаю «нашего полку прибыло» Анжелла закатила у себя грандиозный плов. На кухне в фартуке колдовал над большим казаном Мирза: мешал шумовкой лук и морковь, засыпал рис, добавлял специи. На его худощавом лице с мягкой покорно-женственной линией рта было такое выражение, какое бывает у пожилой умной домработницы, лет тридцать живущей в семье и всю непривлекательную подноготную этой семьи знающей. Он был еще не сильно пьян, даже не качался, и мы с ним поболтали, пока он возился с пловом. Он рассказал о величайшем открытии, сделанном учеными буквально на днях, – что-то там с полупроводниками, – бедняга, он не знал, что рассказывать мне подобные вещи – все равно что давать уроки эстетики дождевому червю. Но я слушала его с заинтересованным видом, кивая, делая участливо-изумленное лицо. Не то чтобы я лицемерила. Просто мне доставляло безотчетное удовольствие следить за движениями его сноровистых умных рук и слушать его голос – он говорил по-русски правильно, пожалуй слишком правильно, с лекционными интонациями. Вообще здесь он был единственно значительным и, уж без сомнения, единственно приятным человеком. За столом ко мне подсел оператор, Стасик, и, дыша коньяком, проговорил доверительно и игриво: – Я просмотрел ваш сценарий… Там еще есть куда копать, есть! Я кивнула в сторону огромного блюда со струящейся желто-маслянистой горой плова, в которой, как лопата в свежем могильном холмике, стояла большая ложка, и так же доверительно сказала: – Копайте здесь. Он захохотал. – Нет – правда, там еще уйма работы. Надо жестче сбить сюжет. Не бойтесь жесткости, не жалейте героя. – Чтоб связной умирал стоя? – кротко уточнила я. А через полчаса меня отыскал непотребно уже пьяный Вячик. Он говорил мне «ты», боролся со словом «пространство» и, не в силах совладать с этим трудным словом, бросал начатое, как жонглер, упустивший одну из восьми кеглей, и начинал номер сначала. – А как ты мыслишь художссно… посра… просра… просраста фильма? – серьезно допытывался он, зажав меня в узком пространстве между сервировочным столиком и торшером, держа в правой руке свою рюмку, а левой пытаясь всучить мне другую. – У тебя там в ссы… ссынарии… я просра… поср… простарства не вижу… Целыми днями Анжелла с «мальчиками» – Стасиком, Вячиком и директором фильма Рауфом – «искали натуру». Они разъезжали на узбекфильмовском «рафике» по жарким пригородам Ташкента, колесили по колхозным угодьям, по узким улочкам кишлаков.

The script ran 0.054 seconds.