1 2 3 4 5 6
Сейчас вдруг она вспомнила историю своей подружки Леночки Зарядной, певицы Киевской оперы, которая хвасталась, как однажды ее, отбывавшую практику в Свердловской филармонии, попросили встретить поезд, в котором приезжал на гастроли уже гремевший повсюду таинственный Вольф Мессинг.
Как, подрагивая мелкими розами в руках, она стояла на перроне и ждала статного романтичного волшебника… а из вагона вышел невысокий щуплый человек.
Она, конечно, виду не подала, сделала уважительно-восторженное лицо, а он рассмеялся, и сказал: «Ну, не великан, что поделаешь. Но, моя девочка, рано или поздно вы поймете, что не в росте счастье!»
И что ж теперь, думала Маша, как со всем этим управляться, с этими генами богатыми… с этим проклятым наследством?
А Шура наоборот, расправилась, будто освободилась. Речь ее потекла охотнее, оживленней:
– …И что ж это, думаю, за родня така, что сиротку бросают на произвол, как говорится, рока! Херова эта родня! Даж и на похороны не приехали. Да и шут с ними, думаю. Справили мы сами поминки по Рите в их однокомнатной – вишь, тут рядом, на площадке. Ну, все честь по чести – я зеркала занавесила, стол накрыла, холодец застудила, пирог спекла с капустой. После похорон заехали сюда, выпили-поплакали с ее подружками, песни попели… Хорошо посидели. Ну а после – что? Взяла девчоночку к себе, пока туда-сюда дело выясняется. А куда было ее девать? Уложила с собой, вон, у стенки. Ночью просыпаюсь, чувствую – пусто рядом! Прислушалась – нет, и в уборной тихо, и на кухне! Свят, свят, куда ребенка черти утащили? Кинулась – моя дверь настежь, на площадке свет горит, и в ихней квартире – тоже. Я босая, на цыпочках – сердце бухает – вон из квартиры… Заглянула к ним – чуть не рехнулась от страха: стоит она, маленька, в чем душа только осталась… на тубарете, знач, перед зеркалом. Черный платок на пол скинула и стоит, внима-ательно так смотрит, будто внутрь заглядыват… Будто слушает кого там, внутри. Ой, лихо!.. Личико, знач, тако радостное, светлое, какого у детей вообще не видала… Водит-водит пальчиком по зеркалу, как человека рисует, и гладит там, гладит кого-то… И все левой рукой. Я тихо так, ласково, шоб не испугать, а то заикой еще станет, тихохонько зову: «А-а-ня-а… Аню-утка-а-а… Ты кого там увидала?» А она, даж не оборотясь, спокойно мне отвечает: «Маму…» Вот рассказываю сейчас, а меня мороз по коже дерет!
Тут Маша отчетливо вспомнила, как впервые занес Анатолий по высокой их лестнице на третий этаж легкую как перышко девочку. Как отперли дверь, вошли в квартиру, а Полина со счастливым лицом уже спешила из комнат, на ходу щелкая выключателями, всюду зажигая свет в первых сумерках. Чешская люстра «Снежок» удвоила освещение прихожей в старинном зеркале.
И вдруг безучастное личико ребенка вздрогнуло, затеплилось и, словно чудо увидела, девочка зачарованно прошептала:
– Зе-е-ер-ка-ло…
А Шура уже разговорилась совсем. Тяжесть, что давила ей на сердце эти два года, ушла, и она торопилась выговориться, опростать душу, хотела, чтобы Маша поняла ее и… смирилась.
– И вот тогда, извини уж, Мария, твердо я поняла, что не возьму ее. – Шура говорила быстро и горячо. – Нет! От греха, знашь, подальше. Кто она, чего там такого видит в зеркалах… Бабка моя была на селе Остер гадательницей, к ней многие ходили. Из Чернигова аж приезжали. Так она мне говорила – как увидишь, что человек левой рукой ест али крестится, – беги от того без оглядки. Это не божий промысел, а дьяволовы забавы. Это он, леворукий, наплодил своих последышей…
Она взглянула на потерянную Машу, запнулась. И придержала язык.
После долгой паузы проговорила:
– А после той ночи девчушка есть перестала. Таяла, таяла… Будто Рита ее за собой тащила. Я уж была уверена – вслед уйдет. Пристроила ее на летнюю дачу, шоб хоть на людях померла, а то мало ли чё подумают на меня… Но вишь, как все обернулось. Видать, ей все ж положено пока здесь оставаться. Эт ведь никогда не угадаешь – какие там резоны, кому отойти, кому до старости лямку тянуть… Видно, бог ей тебя послал.
Она умолкла, подумала – чего бы еще задушевного сказать этой бедной женщине, что сидит в такой тяжелой задумчивости, уставившись на бесполезно выставленный – теперь вот высохнет – кекс.
Хоть бы успеть еще каклеты нажарить со всей этой катавасией.
Шура отерла о фартук руки, вздохнула и добавила сурово и сочувственно:
– Теперь, знач, этот крест тебе нести!
Часть вторая
…Я получал от него множество писем. Как приятно видеть их в зеркале!..
Однажды в галерее Версаля случилось мне показать их господину маркизу де Мариньи. Тот пробежал глазами несколько строк без видимых усилий, и сказал: «Это написано левой рукой, и хорошо написано».
«И хорошо прочитано», – ответил я.[5]
Анри Дюшен. Об учениках-амбидекстрах
7
…Я вырос между Европой и Азией.
Город Гурьев, дитя мое, стоит на реке Урал – о чем тебе, само собой, неизвестно, – прославленной гибелью Чапая. Вот краткая географическая справка времен моего детства. Гурьев – областной город Казахской ССР. Прикаспийская низменность, полуостров Мангышлак, нефть, газ и прочие роскошества. Поэтому в Гурьеве, в прошлом – купеческом, казацком и рыбопромышленном, а затем изрядно повытоптанном большевиками, – много было неместных «спецов», вроде моего отца.
Сразу после войны он вывез меня и маму из благодатной Жмеринки, чего ему, давно уже загадочно мертвому, не мог простить мой дед.
Отца с тремя колотыми ранами в груди и боку рыбаки выловили из Урала. Мне тогда было лет пять, ни черта не помню, но впоследствии вот это самое – прибежали в избу дети второпях зовут отца тятя-тятя наши сети притащили – мне нашей сердобольной учительницей разрешено было наизусть не учить.
Мама и потом отказывалась вернуться на Украину, говорила, что не может «покинуть Сашину могилу», хотя месяцами не появлялась на кладбище, и «Сашина могила» представляла собой на редкость унылое зрелище – как, впрочем, и остальные могилы.
Так, значит, спецы, да еще ссыльные, да те, кто убегал самостоятельно от советской власти в тьмутаракань… А она потому и «тьму», потому и «таракань», что курортом не назовешь. Бывшие степи Ногайского ханства – глина, камень, камыши… Климат неприветливый, летом до плюс пятидесяти, зимой до минус сорока. Снег – развлечение редкое. И зимой и летом ветер гонял песок…
Архитектура Гурьева тоже не поражала заезжего венецианца: на центральной улице – конечно же, Ленина – советские невразумительные постройки, окраины потом застроили блочными поганками «хрущоб»… А когда заряжали дожди, перед входом в каждое общественное здание выставлялись сваренные из железных листов большие корыта, наполненные глинистой водой. Из них торчали деревянные палки с прибитыми ошмотьями рогожи. Гражданам-товарищам предлагалось перед входом помыть обувку. Картина в стиле соц-арт: горком, скажем, партии, а перед ним – очередь из солидных мужчин, смывающих глину с галош. Из-за этого повсюду надо было являться загодя, даже в кино. Одним словом, жирная липкая глина казахстанской степи долгие месяцы удобряла нашу жизнь.
Но мы-то обитали в Жилгородке – а это, дитя мое, для всех прочих смердов был Лондон, Париж, Константинополь и бог знает что еще. Этот район строили для начальников пленные немцы. Дома были двухэтажные, из камня, с верандами, витражными окнами, колонками, балясинками и прочими архитектурными улыбками в стиле барокко. Дома-то все белые, обсаженные карагачиными аллеями… словом, Багдад.
Стоял наш Жилгородок у самой реки Урал, там же и парк был огромный, теми же немцами засаженный, впоследствии роскошный – в смысле танцев, аттракционов и летних турниров по шашкам под выросшими деревьями.
Но главным развлечением раннего детства были комары, вернее, ожесточенная их травля. Комаров травила специальная машина – как молоковозка, только вместо молока из ее цистерны извергались клубы ядовитого желтого дыма; и мы бежали за машиной, что ползла на малой скорости, – соревновались, кто дольше продержится в облаке чудовищной вони. Мы с Генкой Солодовым, ныне монахом Валаамского монастыря (того что за суровый устав называют еще Северным Афоном), держались дольше других.
Но я, собственно, о Европе и Азии.
Видишь ли, мост через реку Урал сначала был простой, понтонный – два грузовика с трудом разъезжались, – потом новый построили. А на перилах точнехонько посередке деревянный ромб прибит, разделенный вертикальной красной чертой. На одной половинке написано: «Европа» – и стрелка в нужную сторону. На другой половинке – «Азия», тоже со стрелочкой, для нерадивых школьников, вроде меня. Не ходите, дети, в Азию гулять. И вот дважды в неделю я по этому мосту перемещался на автобусе из Азии в Европу, а затем назад в Азию.
В Европе находилась музыкальная школа, где вечно пьяненький Николай Кузьмич обучал меня игре на фаготе.
Дыхания у него уже не хватало, курево проклятое выкоптило легкие, и когда из окантованного слоновой костью раструба вылетал очередной кикс, Николай Кузьмич, смущенно улыбаясь, вздыхал и говорил: «Эх! Раньше ссали – галька разлеталась! А теперь даже снег не тает…»
Подозреваю, некогда он жил другой, более достойной образованного человека жизнью – во всяком случае, первые сведения из истории деревянных духовых, если не считать сумбурных дедовских лекций, я получил из его подрагивающих рук.
Мы с ним вообще долго засиживались после уроков. В расписании он ставил меня последним, в семь тридцать, и занятия проводил в учительской – в школе вечно не хватало свободных классов. Ну а после занятий чайку похлебать сам бог велел.
– Представь, пацан, нашего волосатого предка, – говорил Николай Кузьмич, подворачивая обтерханные рукава сорочки привычным хозяйственным жестом старого холостяка. – Пещерный житель, а к высокому тянулся! Выдолбил из дерева трубку, свистнул, удивился, просверлил отверстия… Вставил пищик в деревянный конус, и – вот вам нате! – появился предок гобоя…
Он осторожно вытаскивал кипятильник из бурлящего пузырьками вулкана, опускал в воронку смолистого чая два-три куска колотого желтого сахара и подвигал мне стакан в железном подстаканнике с вензелем «Курская железная дорога», сопровождая его пригласительным жестом.
– …Фагот же – от итальянского слова «эльфаготто», что означает, извини уж, «вязанка дров», – он, конечно, чуть моложе, но все-таки один из самых старых деревянных духовых, примерно такой же, как гобой. Самый нижний голос в группе деревянных духовых, не считая видового контрфагота, но то вообще дрова…
Легкими, привычно любящими руками он поднимал из всегда открытого футляра свой инструмент – словно ребенка из люльки, – откинув, как одеяльце, широкий отрез вытертой замши. Никогда не забывал напомнить: «Копия Якоба Деннера!» И я видел, как вишневый фагот – еще не играя! – просыпался от прикосновения его рук.
– В каждой группе оркестра есть основа. Прямо как в жизни: на чем-то нужно стоять. У медяшек – бас-тромбон с квартвентилем или туба. Видал, когда идет военный оркестр, сзади несут огромное блестящее чучело? Это геликон, туба в походном варианте. В ударной группе бас – это литавры, большой барабан не в счет, у него высота неопределенная. Струнную группу держат виолончели с контрабасами. Ну а группу деревянных духовых вытягивает на себе фагот. Ты спросишь – почему не кларнет? Ведь тот переорет фагот за милую душу! А я отвечу тебе: потому что фагот – это бас, тесситура у него самая низкая…
С тех пор, сколько живу, никогда не видал более чувственного, любовного движения губ, чем то, каким Николай Кузьмич прикладывался к трости своего инструмента. И фагот разливался пространным речитативом. В этом душевно стесненном «голосе ниоткуда» было вкрадчивое очарование безадресной грусти, ускользающее забвение себя, воспоминание о прошлом.
– Изумительно звучит на фаготе штрих две стаккато-две легато. Слышишь? Стаккато отчетливое, а легато лиричное, благородное… А теперь скажу тебе что-то крамольное. Душу фагота поняли только романтики. В их музыке кларнет спрашивает или утверждает. А отвечает – кто? Отвечает всегда фагот. И в первой октаве достигает – ты послушай! – такой теноровой выразительности, что плакать хочется… – и, отнимая тросточку от губ: – Фагот, пацан, – инструмент меланхолический…
Я забрел к нему случайно на весенних каникулах. Болтался по дворам один, тосковал по деду, который умер в феврале 53-го, не дожив до вонючей кончины Великого Пахана. Тебя еще не было на свете, малышка.
Тогда, впрочем, я не думал всеми этими словами, я был тринадцатилетний заброшенный паренек и просто оплакивал деда.
Я ведь тебе рассказывал, что это был за человек? Дед родился в 1890 году, и ни один из ужасов двадцатого века его не миновал. Вообще он был лучшим часовым мастером Винницкой области и всю жизнь прожил в Жмеринке, хотя это ни о чем не говорит. У него был очень глубокий, одинокий ум – ум, как дар; пристрастное отношение к людям – яркие симпатии, яркие антипатии, очень силуэтный внутренний мир, не каша; горькая ирония по любому поводу и острое чувство абсурда. Что-то в нем было селиновское…
При всем том и какая-то фольклорность в нем жила, всякие украинские поговорки, типа «за компанию та й жыд повисылся»; когда уставал со мной спорить, бросал коротко: «або грай, або гроши вертай», и, наконец, любимое, программное: «або полковник, або покийник».
За свою жизнь дед собрал отменную библиотеку; пристрастно, как только любители могут, разбирал классическую музыку (струнным предпочитал духовые) и говорил безукоризненным русским языком. В Жмеринке-то! И это при том, что даже в хедере он не доучился, вынужден был уйти, не сошелся характером с меламедом. Тот его бил – за вопросы.
И потом уже дед не обременил себя ни единой премудростью, вызубренной по готовым трактатам. К тому же, он должен был кормить младших сестер. Словом, это был высококультурный человек с тремя классами хедера, исполненный такой внутренней свободы, какой я не встречал впоследствии ни у кого – лишь у тебя, мое дитя.
Ну так вот, дед умер внезапно перед очередной поездкой в Гурьев, уже прибыв с узлами и ящиками в Киев, где обычно пересаживался на казахстанский поезд. Он каждую весну приезжал к нам с мамой – «подкормить моих казахстанских доходяг»: привозил мед в сотах от друга-пасечника и настоящие украинские яблоки.
На этих узлах он и умер в коммунальной квартире у давней приятельницы, уже одетый, чтобы отправиться к поезду, – в кожухе и своих знаменитых сапогах, снятых с убитого итальянского солдата. Когда-нибудь расскажу тебе историю этих сапог. Это надо делать руками.
Так что я с горя на три недели отвалил из школы – в лучших дедовских традициях, – ну а потом и каникулы подвернулись. И Усатый подох, и страна сотряслась и мучительно стала выхаркивать кровь и гной своей смертной беды… Но до деда уже было не дотянуться.
Я промерз, как собака, и, наткнувшись на кирпичный барак с незапертой дверью, вошел погреться. В темном коридоре пахло сыростью, но дверь с табличкой «Учительская» была приотворена, и там в желтой прорехе электричества жужжал закипающий чайник, тянуло дымком сигареты и божественным запахом, спутать который ни с чем, никогда и нигде, куда бы ни занесло меня до конца жизни, я не смогу.
Эх, дитя мое, – любите ли вы «помазай»? Нет, я хотел сказать – любите ли вы «помазай», как люблю его я?
А ведь ты можешь и не знать, что это такое. Объясняю. Вот приходишь ты в гости к Генке Солодову. Чем тебя угощают? Правильно, жареной картошкой. Иногда заправляют лучком, колбаской, сальцем. И вы это молча и дружно съедаете за минуту – прямо со сковороды, само собой. А на дне там прилипли зажарочки хрустящие, лучок, последняя шкварка мяса… И вот ты уже все-все отковырял, и осталась лишь мутно-золотистая лужица масла. Тогда ты горбушечку-то рвешь на кусочки, крошишь, крошишь, вилкой или пальцем придавливаешь, чтобы пропиталась аж до изнанки, до спинки корочки… И вот это, дитя мое, и будет «помазай».
Я постучал и вошел. Точно: за столом сидел небритый мужик и доедал со сковороды жареную картошку. В электроплитке на столике дотлевала пепельная стружка спирали. Он на мгновение поднял голову, кивнул мне и сказал:
– Пацан, присоединяйся!
Так началась музыкальная моя карьера – с совместного «помазая». Николай Кузьмич меня и водочкой пытался угостить, но в те времена мне это было еще невкусно.
Потом головой вбок мотнул – на соседнем столе поблескивала хитрым кренделем завитая труба, – и спросил:
– Музыку любишь?
Сам он уже был порядком поддатый. Вот уж воистину: «Любишь ли ты музыку?» – «Нет, барин, я непьющий»…
Я ответил:
– Ну, люблю. Он спросил:
– Пацан, ты еврей?
– Ну, еврей, – ответил я. Вообще-то еврей я частичный, но обозначиться никогда не уклонялся – из-за деда.
Тогда, сказал он, учись на фаготе.
– Почему? – спросил я.
И Николай Кузьмич доходчиво объяснил, что в деле скрипки и фортепиано от евреев уже в глазах рябит. А вот фагот от них пока свободен. Во всяком случае, в музыкальной школе города Гурьева. А жаль, ибо есть в легких этого народца звучная тоска, совершенно необходимая для извлечения из фагота настоящей музыки. Потому что настоящая музыка – это, пацан, настоящая тоска. Особенно когда дело касается фагота, который поет лишь о том, что было и вернуть невозможно. Сейчас продемонстрирую.
Словом, получилось все очень кстати, тем более, что остальные инструменты, нормальные и понятные, вроде фортепиано, были все заперты – каникулы же, – а единственный школьный потертый фагот с не кроющими клапанами Николай Кузьмич как раз закончил ремонтировать.
И то ли «помазай» придал ему сил, то ли водочка влилась в нужные жилы, но в ту минуту, когда он взял фагот и приложил пухлые небритые губы к трости, в тот миг, когда в учительской возник и поплыл горько-медлительный, замшевый, темный голос фагота, я был пленен раз и навсегда, ныне и присно, я – старый деревянный духовой.
Тут же, не сходя с табурета, я получил первый урок над вытертой нашими корочками сковородой: устройство инструмента.
– Запоминай, пацан, и потом не говори, что лупцую ни за что: вот это – «сапог», вот «колено»; клапаны: три на крыле, и два на «сапоге»… Вот этот шнурок прикрепляется к балансиру и надевается на шею, тогда правая рука у тебя свободна… Да, главное: изогнутая металлическая трубка, вот эта, называется «эс». В нее вставляют раздвоенную тросточку. Мастерят ее так: два лепестка вытачивают из камышины, выдалбливают, шлифуют внутреннюю сторону, делают срез, складывают пополам… затем обматывают проволокой, вставляют в пробку. И эта пищалка – то, что всю жизнь тебе придется держать во рту… Обрати внимание на благородную конструкцию сего старинного инструмента: как желтизна слоновой кости на раструбе гармонирует с вишневой окраской корпуса… Фагот аристократичен, как граф Сен-Жермен. Его вытачивают из высокогорного боснийского клена, желтого, но красят вишневой краской и лакируют. Колебания температур и влажность – вот вечные наши враги. Так что лакируют морилкой. Древняя традиция тонирования дерева. Вот Грибоедов, классик наш, – он как пишет: «хрипун, удавленник, фагот»?.. Пацан, классик погорячился. Фагот, конечно, не прорежет оркестр, как, допустим, гобой или кларнет. Но с остальными инструментами своей группы сочетается идеально, как многолетний супруг. Например, Чайковский, «Пиковая дама». Вступление. Фагот с кларнетом ведут тему в октаву. Какое сочетание тембров! Кровь стынет в жилах! Послушай…
Вязко, вкрадчиво и сумрачно пел фагот; за окном рябил неожиданный мартовский снег, потом он повалил вдруг густыми праздничными хлопьями.
В учительской топилась полукруглая печь, крытая серебрянкой и подпоясанная кинжальным бликом от заоконного фонаря.
Скорбно и внятно мне втолковывал что-то фагот родным голосом деда, которого я безуспешно искал повсюду, а нашел здесь, в кирпичном бараке музыкальной школы.
Я взмок от жары, волнения и любви, но свитер снять не решался, потому что дедовы брюки на мне были подтянуты по самые подмышки и подпоясаны старым дедовым галстуком.
Но я опять тебе надоем, бог с ним, моим несчастным гурьевским детством. Все это так далеко.
А близко, совсем близко и вокруг – так что из моего окна видна серая, как мокрый асфальт, доска Рейна, посреди которого лисьим хвостом вытянулся длинный островок, заросший буйной зеленью, – некий винодельческий городок, куда я угодил вполне случайно и куда мне теперь хочется затащить тебя.
Я ведь уже писал, что в октябре у меня выступление во Франкфурте – с Виндсбахским хором мальчиков? Карл Беренгер, руководитель хора, оказался молодчагой: устроил все лучшим образом. Я всегда бываю так пылко благодарен любому, пусть даже положенному мне комфорту и удобству – «гурьевское плебейство», называла это мама. А тут, ко всему прочему, Карл предоставил мне два свободных дня! Два райских свободных дня, которые я с собачьей преданностью лелеял в мечтах о тебе. Но – молчу. Понимаю – контракт есть контракт, и чикагский «Аудиториум-Театр» – не та контора, которой можно пренебречь… Я привык, что тебя вечно крадут у меня твои проклятые зеркала. Короче, сиротой остался. И почему-то захотелось выехать на волю, куда глаза глядят.
Маргарита, администратор хора, посоветовала съездить в Рюдесхайм, на родину рейнского виноделия – это недалеко от Франкфурта. Я взял машину и поехал.
Ты знаешь, что такое Германия в октябре, в солнечный день: высоченные своды синевы над головой, пастозные лепные облака, словно кто на синюю палитру щедро выдавил белил из огромного тюба; исполненная кротости плавная красота Рейна в крутых виноградных берегах, башни и башенки замков на желтовато-багряных склонах, блики солнца на черном сланце высоких крыш, на петушках церковных шпилей.
Я даже забылся от такой красоты. И все ехал и ехал мимо виноградников, ослепительно желтых полей цветущего рапса, вдоль опрокинутого к горизонту поля, посреди которого огромным пулеметом крутилась дождевальная установка, постреливая дымной водяной струей. Проехал нужный поворот, развернулся и с не меньшим удовольствием еще минут двадцать ехал обратно, с тем же полем, виноградниками и дождевальной установкой уже по левую руку.
Короче, приехал, оставил машину на городской стоянке, наобум бродил по улочкам, заглядывая в уютные пансионы и небольшие гостиницы. Честно старался выбрать что подешевле, но, как обычно, нравилось мне там, где подороже. Увы, мама была права: «гурьевское плебейство» всегда говорит во мне громче разумных соображений.
Мама была права и поэтому лежит на гурьевском кладбище, страшнее которого трудно что-либо представить. Это огромный участок: серая и сухая, иссеченная глубокими трещинами глина, без единого деревца, кустика, даже без травы. Одним словом, такыр.
Все оградки, кресты и металлические пирамидки красили у нас серебрянкой, в которую тут же въедалась пыль. Помню разграбленную и обшарпанную часовенку с вырванной половиной двойной двери, темные прямоугольники на стенах – от висевших прежде икон. И сколько глаз хватает – островки могил, кривые дорожки, железные пирамидки со звездами. Сколько их, дитя мое, сколько их – проклятых мест на земле…
Но – довольно стонов. О веселом.
Я бродил по веселому, гористому фахверковому городку в поисках дешевого пансиона, а мой блудливый глаз все косил на башню старинного Рюдесхаймского замка, непристойно дорогого.
Разумеется, именно там в конце концов я снял комнату, где мне и хотелось бы тебя обнять. Сейчас опишу подробно.
Отель (наш с тобой) переделан из замка и принадлежит семейству Бройер, которому, кроме того, еще принадлежат окрестные виноградники, винодельни и несчитанные винные лавочки. Они буквально купаются в вине, эта семейка, разливая его щедро повсюду и всем, как бывает только с продуктом изобильного домашнего производства. Я ожидал в роскошном холле, пока уберут комнату, что должны были мне показать, и девушка в национальном костюме – домотканая серая юбка, туго обтянутая кружевным лифом грудь, рукава фонариками – принесла бокал терпкого рислинга, который немедленно ударил мне в голову.
Я сразу представил, как ты, чуть гарцуя, сидишь у меня на левом колене – подсказка забулдыги Рембрандта с его некрасивой любимой Саскией; моя левая ладонь постанывает от тоски по твоему бедру – и мы по очереди отпиваем из бокала. Утехи покинутого старца. Если мы не увидимся в ближайшее время, я совсем зачахну.
За стойкой, великолепно оборудованной всей мыслимой электроникой, сидела загорелая немка, сверкающая крупными белыми зубами и такими же крупными жемчужными бусами – о, как они перекликались! На мой вопрос – когда платить за комнату, она махнула рукой и сказала: «Когда будет настроение!»
В анкетном листе отсутствовала графа для номера паспорта. Я указал на это. Немка весело спросила: «Зачем мне ваш паспорт?»
И всё: бесшумный лифт, свет, что возникает сам собой и сопровождает тебя по коридорам, комната, удобная, как перчатка на руку, большая ванная со всевозможными обольстительными приспособлениями, с черно-белым, шахматным, как на картинах малых голландцев, полом и таким же занавесом на глубоком арочном окне; зеркала – от высокого, напротив двери, до круглого увеличительного в ванной, явившего мохнатую медузу изумленного глаза – всё это было словно из моей мечты о «маленьком городке, остановке в пути».
Я немедленно разделся, набрал ванну и минут сорок всплывал и колыхался в пушистой пене, хватаясь руками за поручни по бокам. Выполз – разморенный, истекающий стонами о тебе, вытерся докрасна и рухнул в широченную белейшую постель, предназначенную для нас, для нас двоих. И проспал часа три, не слыша музыки из ресторана внизу, перебора колоколов, туристов, горланящих песни…
Словом, я провел два одиноких волшебных дня, исполненных только мыслями о тебе.
Несколько раз вспоминал твою губную гармошку – ту, с двумя пошлыми красотками в мутных эмалевых медальонах по краям. Однажды ночью проснулся от совершенно явственного сна: тараща глаза, ты фальшиво и старательно выдуваешь корявую «Лили Марлен». Приснилось, возможно, потому, что здесь бродит шарманщик с белой болонкой, энергично прокручивая через свою хрипатую шарманку фарш в виде донельзя обезображенной, но все же бессмертной «Лили Марлен».
Между прочим, дед напевал ее довольно часто во время работы. Помню этот его картонный стаканчик в глазу, легкое позвякивание часовых инструментов и помыкивание, интонационно очень точное. Немецкого дед не знал, но, само собой, знал идиш. Боюсь, что исполнял он ее на свой лад. Боюсь, что фрицам не понравилась бы эта песня в его исполнении.
И полдня я таскался за шарманщиком, подпевая по-своему, уже по-русски, то, что помнил, – в переводе Бродского, о котором, к сожалению, ничего не знал дед: «Воз-ле ка-зар-мы, в свете фо-на-ря, кружатся по-па-рно ли-и-истья сен-тя-бря… – (Боже, как трогательна эта его лохматая болонка – подвявшая астра на мостовой, сердце рвется от жалости!) – Ах, как дав-но у э-тих стен, я сам сто-ял, сто-ял и ждал те-бя, Ли-ли Мар-лен!..»
Но я должен описать тебе наше пристанище.
В коридоре, перед дверью в комнату, на стене прибиты вырезанные из дерева головы. Их макушки являют собой полочки, на которые хочется поставить бутылку.
Каждая голова что-нибудь символизирует – скорее всего, тип человеческого темперамента или особенность мировоззрения. К четырем даже дана подсказка – выбиты буквы на ребре полочки надо лбом: «Optimist» – круглые щечки, губы, растянутые в немом восторге, и прищуренные глазки идиота; «Pessimist» – печально поднятые брови, морщины вокруг опущенного рта, деревянный вислый нос. За ним следуют «Stoicer» – абсолютно непробиваемая тупая рожа, и «Choleriker» – этого резали с какого-то несчастного геморройника в период обострения: глаза на лбу, рот скошен к подбородку… жалко на парня смотреть. Есть еще явно женское круглое, в улыбке, лицо – вероятно, сангвиник, – и оскаленная, с торчащим зубом, старческая маска. Ипохондрик? Мизантроп? Или затесалась сюда какая-нибудь средневековая ведьма, уже осужденная на костер? А в углу над моей дверью чья-то бабья физиономия с блудливой полуулыбкой. Этой я подмигиваю, когда поворачиваю ключ в замке.
У колоколов и колокольчиков на четырехугольной, увитой плющом башне рюдесхаймского замка, звук не металлический, а скорее, стеклянный, челестовый, особенно, когда мелодия какой-то народной песни, оплетающей в полдень центр городка, поднимается на припеве и там замирает.
На башне флюгер – винная бочка, выкрашенная золотой краской. На бочке – оперенная стрела. На стреле сидит сойка.
В ресторане отеля музыка играет даже днем. В полдень прислуга раскрывает высокие стеклянные двери во внутренний, переплетенный виноградом двор, сноровисто расставляет столы и стулья, стелет скатерти, всплескивая ими, как крыльями. И рояль рассыпается беспечными мазурками и вальсами. А вечером к нему присоединяются флейта и скрипка.
Весь отель немудрёно завешан фотографиями – виноградники семейства Бройер во все времена года и во всех ракурсах. Ясно, что ничего красивее для хозяев не существует. Виноградники, виноградники в разных своих ипостасях; высокие рейнские берега, словно прочесанные гигантским гребнем, – нежно зеленеющие в мае, пламенеющие в сентябре. Черная графика голых виноградных лоз, иероглифы зимних ветвей на фоне заснеженного склона.
Гуляя, забрел в некий замок пятнадцатого века – он оказался музеем музыкальных механических инструментов, частная коллекция, которую лет пятьдесят собирал один энтузиаст-любитель (и, судя по всему, не бедный любитель).
Собственно, я заглянул от нечего делать во двор, увидел там группу русских туристов с переводчицей. Обрадовался оказии и воровато к ним прибился.
А замок прекрасен: подлинные, не вылощенные росписи на стенах, щербатые плитки пола, низкий сводчатый потолок подвала. Оттуда и началась экскурсия.
Она была продумала с немецким тщанием, до мелочей. Вел молодой экскурсовод с простодушным лицом романтика, ясными голубыми глазами, хорошей улыбкой и слабыми рыжеватыми усиками и бородкой, которые, вполне вероятно, отпустил по должности, соответственно стилю всей коллекции. Соответственно стилю и одет был: в залатанный на локтях сюртук, застиранную рубашку, брюки, засаленные на коленях. На голове нахлобучена потертая шляпа шарманщика.
Он переходил от одной пианолы к другой, от шарманки восемнадцатого века к напольным играющим часам, от музыкальных шкатулок разных форм и размеров к расписному играющему – стоит только опустить на него задницу – стулу, от механического пианино к гигантской виолине, хитроумнейшего устройства, и так радостно, так изумленно первым заглядывал внутрь экспонатов, словно не водил здесь экскурсии, а только что сам наткнулся на это богатство – торжество человеческой смекалки, абсолютного слуха и механического гения.
Случилось у меня там нежнейшее свидание: я увидел точно такую музыкальную шкатулку, какая стояла на круглом столике, застланном вязаной салфеткой, в комнате тети Фриды в Жмеринке.
Глуховато полированная, красного дерева коробка с ключиком и рычажком на нижней панели. На изнанке откинутой крышки приклеен листок: «Фортуна. Юлiй Генрихъ Циммерманъ. Лучшiя музыкальныя шкатулки». И внизу шрифтом помельче: «Звучный и прiятный тонъ. Изящная отдълка. Прочная конструкцiя».
И совсем уже мелко понизу листка: «С-Петербургъ, Морская, 34».
Паренек напоследок завел все шкатулки; и, дребезжа, приседая старческими голосами, они окликали друг друга в старинной зале – пока не иссякли силы, то бишь завод. Какие все же прочные конструкции. А мы, моя радость?
Здесь и канатная дорога есть на вершину горы; я, любитель всех на свете аттракционов, купил билет, сел в железную люльку и поплыл вверх, оставляя внизу багряные ряды раскоряченных виноградных лоз.
О, плоды виноградной лозы!
Пьяные немцы, по моим наблюдениям, весьма просты, добродушны и любят подшутить по-дружески: подставить приятелю ножку, сбить с него черно-оранжевую кепку цвета любимой команды, или еще что-нибудь в этом остроумном роде.
Вечером Рюдесхайм оглашается хоровым пением маршей, гимнов и прочей народной – в смысле, всеобщей – музыки. Исполняется все это широкими громкими народными голосами вперемешку со взрывами невообразимого гогота, внезапного и пугающего. Словом, «Marschieren und Prabieren…»
Недели через три завершаю гастроли, и прилечу к тебе, куда позовешь. Только черкни – на любом наречии и лучше цифрами, чтобы я не спятил, – где тебя искать. Господи, я не видел тебя три месяца! И, детка, не завести ли наконец мобильный телефон?
А если… если… а, вот опять он шатается где-то поблизости и крутит свой перпетуум-мобиле, ручку старой шарманки, а болонка выкатывается у него из-под ног прямо в ноги туристам: «Ес-ли в о-ко-пах от стра-ха не умру… – это в невыносимо похоронном темпе вытягивается сладкой лапшой из музыкального ящика, – ес-ли мне снай-пер не сде-е-лает ды-ру… Ес-ли я сам не сдам-ся в плен, то бу-дем вновь кру-тить лю-бовь с тобой, Ли-ли Мар-лен!»
С тобой, Лили Марлен!
Соскучился по твоей гармошке. Играешь ли ты на ней без меня, мое счастье?
8
Торговка семечками жила на углу Красноармейской и Жилянской, в квартале от Центрального стадиона, и в обычные дни торговала прямо из окна полуподвала. Свернутые из газеты и вдетые один в другой кульки лежали на земле.
У старухи во рту не было ни одного зуба, но она всегда жевала семечки, и шелуха пузырилась и шевелилась вокруг проваленного рта. Похожа была на мужика, что намылил подбородок и уже занес бритву – пену снять, но его отвлекли, и он так и ходит с намыленными брылами.
Семечки – отлично прожаренные, длинные черные клинышки – в народе назывались «конский зуб»; щелкать их можно было даже руками, в отличие от российских маленьких пузатых-масляных. Цена всенародная: десять копеек стакан.
Но в дни ответственных футбольных матчей старуха сидела на улице. К ней выстраивалась очередь, и тут уж не до кульков было: мужики торопились и подставляли карман.
Нюта с папой тоже покупали стакан «конского зуба», потому что если ты идешь на футбол, надо быть как все: грызть семечки, орать, свистеть в два пальца и выкрикивать фамилии и имена игроков. И о судье не забывать: его, конечно же, на мыло.
А иначе жизнь не в жизнь и радость не в радость.
У входа на стадион толпа растет, пухнет, напирает, захлестывает всю площадь, бьется волнами о кассы – каменные бочки с бойницами окошек.
Папа мгновенно забрасывает Нюту за турникет.
Но в дни чемпионатов, полуфинальных или финальных матчей он проносит девочку на плечах. Это называется «копки-баранки». Если народу тьма, и все возбуждены, и в воздухе прокатываются волны особого потно-опасного азарта, она сама просит: «Возьми на копки-баранки!».
Отец поднимает ее высоко, усаживает на плечи, и с высоты его огромного роста Нюте видны зеленое поле с воротами и трибуны под гигантскими прожекторами.
Между рядами с лотком наперевес ходят тетки: «А ось кому биляши-пирожкы? – и, приоткидывая вафельное, с жирными пятнами полотенце: – Выбырай, золотко, який на тэбэ дывыться…»
Словом, на стадионе ужас как весело. Рев стотысячных трибун накатывает и спадает, колышется, в зависимости от того, как игра покатится… И Нюта честно «болеет», хотя всегда знает, с каким счетом закончится матч, и кому сейчас гол забьют, и кому судья назначит штрафной. Раньше она думала, что все это знают. Оказывается – нет, хотя ведь это просто: внутри лба, перед закрытыми глазами выкатывается вперед зеркальный тоннель, похожий на бумажный язык, который папа мгновенно сворачивает из тетрадного листа и с силой выдувает прямо Нюте в лицо. В конце зеркального тоннеля, как в калейдоскопе, возникает световой круг, где пульсируют цифры, или слова, или фигуры… а иногда просто молчащие картины…
Но едва дочь делает хитрые глаза и тянет:
– Матч зако-о-о-нчится со сче-етом… со сче-е-етом… сказа-а-ать?! – папа расстраивается. У него становится такое «уксусное» лицо, будто живот прихватило, будто он хочет, чтобы она замолчала на всю жизнь.
– Нет, не сказать! – отрезает он и отворачивается. Ла-адно… Помолчим…
То ли дело Фира Авелевна – вот кто совершенно спокойно, даже бесстрастно принимает все предсказания Нюты. Может, потому, что она – слепая старушка? И тоже болельщица.
«Фиравельна» – бабушка и глава большого колобродного семейства Гиршовичей в соседнем дворе, куда Нюта бегает дружить уже с полгода. Семья: дядя Жора, начальник цеха на заводе «Транссигнал» – петушок с задиристым тенорком, в затасканных трениках; его жена тетя Роза, младшая дочь Фиравельны, служит хирургической сестрой в госпитале; их племянница Соня, дочь-расстрелянной-сестры-Буси-благословенна-ее-память-чтоб-сгореть-всем-убийцам; старший сын их Боря, студент музучилища (инструмент – виолончель), и шестилетняя Ариша-косенькая – к ней, собственно, и бегает дружить Нюта.
Между прочим, Ариша тоже учится музыке, причем, на фортепиано, в школе у Машуты. И у нее, Машу-та говорит, аб-со-лют-ный слух!
Наконец, надо всеми, как племенной божок, – слепая Фиравельна, чтоб-она-была-нам-здорова-до-ста-двадцати…
Все живут в одной – правда, огромной – комнате разветвленной коммуналки. Борина виолончель небрежно привалена к стене в темном закутке общего коридора. Иногда она расчехлена и интимно, зазывно поблескивает румяным лакированным бедром.
Так на парижской улице Сен-Дени, расчехленные и заспанные, поблескивают лакированным бедром утренние проститутки, небрежно приваленные к стене.
Кроме Гиршовичей, в квартире живут еще разные интересные личности. Семья майора-алкоголика Пети. Его грозная жена Любовь Казимировна, судя по всему, лысовата: всегда у нее на голове берет, взбитый, как думка-подушка в уголке кровати. (Однажды Нюта столкнулась с ней в коридоре. Любовь Казимировна в байковом халате, из-под которого свисала ночная сорочка, стремительно летела в туалет: на голове сидел берет, умятый за ухом, как подушка.) По утрам Любовь Казимировна отправляет за молоком восьмилетнюю дочь Надю, и каждое утро из их комнаты разносится зычный трагедийный рев: «Опять?! Опять полбидона отпила?! Жлёкаешь, жлёкаешь молоко, что воду!»
В квадратной комнатке рядом с ванной живет чудной старик Фающенко, художник. Он даже летом ходит обмотанный шарфом, в войлочных женских полуботинках на молнии и в дамской каракулевой шляпке, словно приросшей к голове: его мелко-курчавые волосы в точности повторяют и словно продолжают завитки седого каракуля.
Как-то появился на кухне в старом кафтане с оторванным правым рукавом.
Дядя Жора спросил его: «Что за непонятный полупердин, товарищ Фающенко?»
И тот ответил: «Шо ж тут непонятного, Жорик. В эту руку мне холодно, а в эту, рабочую, жарко…»
Этой рабочей рукой художник Фающенко пишет роскошные картины, в основном голые. Иногда выйдет из комнаты – кисти в ванной помыть, а в приоткрытой щели вдруг как полыхнет парафиново-белым чья-то спина! И все время он рыщет по городу в поисках очередной музы.
Однажды привел паспортистку из ЖЭКа. Чернявенькая хохлушка, кровь с молоком, пила на кухне чай и застенчиво шептала мастеру: «Та шо вы, я ж нэ вмищуся у раму!»
А Фающенко гоготал и кричал: «Я умещу, я утисну! Сало не мнется!»
И втиснул. Создал серию обнаженных в стиле Рубенса и выставил их на продажу на Бессарабке. Весь ЖЭК неделю ходил смотреть эту выставку. Возле картин толпились поклонники настоящей живописи. Правда, паспортистку немедленно уволили за «аморальное поведение».
И наконец, в узкой длинной комнате за кухней живет загадочная Панна Иванна, бесподобно уродливая старуха с синевато отбеленной, туго натянутой кожей лица, являющей ужасный контраст кирпично-морщинистой шее. Панна Иванна строга, следит за чистотой на кухне и покрикивает, если кто окурок оставит. Уберите, кричит, мертвечиков!
Еще она сочиняет строгие приказы в стихотворной форме. Пишет их на половине школьного листа и прикнопливает по углам квартиры. Над газовой плитой висит одно из давних ее грозных произведений, заляпанное масляными брызгами со сковород: «Кто захватит мои спички, тот получит по яичке!»
А дверь в это веселое сообщество открыта всегда. То есть она, в сущности, закрыта, но замок открывается обыкновенной копеечной монетой. Да чем угодно можно открыть эту дверь. Племянница Гиршовичей Соня, дочь-расстрелянной-сестры-Буси-благословенна-ее-память-чтоб-сгореть-всем-убийцам, открывает замок пилочкой для ногтей. А Нюта с Аришей однажды умудрились проделать это палочкой от «эскимо».
Панна Иванна говорила, что давным-давно в квартире помещались «номера». Что это значит, ни Ариша, ни Нюта не понимают, но над дверью каждой комнаты действительно прибиты старые заржавленные бляшки с выпуклыми цифрами.
Многолюдные Гиршовичи живут в той, над которой висит забеленная известью мутная табличка «Танцывальна зала». От прежних обитателей у них осталась козетка с крутой волной изысканного облупившегося подлокотника.
В огромной сорокаметровой кухне тоже, видимо, прежде то ли танцевали, то ли принимали гостей – в ней сохранился огромный резной буфет, весь увитый дубовыми листьями. На его полуразбитые стеклянные дверки Панна Иванна вешает стихотворные предупреждения: «Вам грозит больнична койка! Тут бордель, но не помойка!»
Но побаивались все не ее, а слепую Фиравельну. Побаивались и уважали.
Когда майор-алкоголик Петя, вусмерть пьяный, не находил в себе сил доползти до туалета в конце коридора, но достигал кухни, он вынимал, как Фиравельна говорила, свою енэ майсэ и, покачиваясь, словно дитя баюкал, упоенно поливал пол с закрытыми глазами. Поскольку все были зрячие, смотреть на такого Петю никто не желал, и только Фиравельна выходила на журчащий звук и внимательно слушала, когда завершится процесс. За глаза она называла Петю шматой (тряпкой) из-за его безвольного характера. Подкаблучником считала.
– Ты выссался, Петя? – спрашивала она сурово. Петя приоткрывал глаза, видел лужу… К нему постепенно возвращались сознание и стыд.
– Выссался, Фиравельна, – сокрушенно говорил он.
– Тогда возьми большую шмату.
И боевой майор, проклиная водку, ползал с тряпкой по кухне.
Родилась она в местечке Емильчино, рядом с чешской колонией. Была старшей дочерью в семье и помогала отцу в его портняжном ремесле – тот посылал ее в колонию договариваться о заказах, делать расчеты, обмерять талии и груди. Там научилась она курить, постигла европейский стиль, переняла у чешек умение готовить и сверхъестественную опрятность, там же нахваталась чешских словечек и песенок. Когда бывало настроение, могла и напеть девочкам что-нибудь такое:
«Голки выбигалы, вулей купувалы, панты намазалы, абы не верзалы двирки у кумуру…»
Однажды эту песню Анна напела чеху-скрипачу, приятелю и коллеге Сени по Бостонскому симфоническому оркестру. Тот понял почти все и пришел в восторг. Песня переводилась, как утверждала Фиравельна, приблизительно так:
«Девки выбегали, масло покупали, смазывали петли, чтобы не скрипели двери той светелки…»
Религиозная в меру, Фиравельна в субботу ничего не делала, но если футбол случался, могла и нарушить святость дня. Если играли на Кубок или нашим светило золото, два дня постилась, как на Судный день. Правда, курить – курила. На Женский праздник всем бабушкам дарили фильдеперсовые чулки, а Фиравельне дети покупали подарочную коробку папирос «Три богатыря».
Она помнила фамилии всех футболистов киевского «Динамо», а также основных из московских ЦСКА, «Спартака», «Динамо», «Торпедо».
И когда после матчей толпа валила вниз по Жилянской, говорила Арише или Нюте:
– Выглянь в окно, спроси, какой счет. И те выглядывали и спрашивали. И им отвечали. Тут Нюте позволялось говорить все. И она говорила, и когда предсказанный ею счет совпадал с выкрикнутым, пересыпанным матерком и сдобренным выхарком на тротуар, Фиравельна удовлетворенно произносила:
– О! Так и есть, молодец. У нее мозги на месте, у этой прыгалки.
Она ослепла еще до войны – глаукома, – и лицо прикрывала косынкой или гипюровым шарфиком, стеснялась слепоты.
Ее часто навещали земляки. Беседа велась на идише, вполголоса; в это время Ариша с Нютой играли под столом в куклы. Наверху шелестел, курлыкал, подплакивал незнакомый язык, Ариша кричала время от времени: «Перевод!» Если очень надоедала, Фиравельна поддавала ей под столом на ощупь ногою.
Но любопытная и настырная Ариша все равно кричала: «Перевод!» – вместо того, чтобы отвечать принцу в руках Нюты, выйдет ли за него замуж юная дочь мельника.
Однажды Нюта сказала ей:
– Отстань от них. Говорят о ерунде: дети-внуки, зять – сволочь, Люся достала польские сапоги. И в медицинский принимают только гоев.
За столом наверху наступила тишина. Пожилой женский голос удивленно спросил:
– Она что, понимает идиш? Эта девочка?
И Фиравельна невозмутимо ответила с некоторой даже гордостью:
– Она понимает все!
Как царь Соломон, старуха давала советы, судила родственников, предсказывала события, выносила вердикты. Уходя, мужчины целовали ей руку. Спустя много лет Анна поняла – почему. Лицо было косынкой прикрыто, оставалась рука: благородство и изящество.
К гостинцам, которые ей приносили, Фиравельна не прикасалась, сразу отдавала детям. После того как она ослепла, патологическая аккуратность переросла у нее в особую брезгливость. Доверяла только Мане, своей старшей дочери, которая жила по соседству и каждый день приносила матери обед. Той дочери, у которой жила, Розе, доверяла не вполне: считала, что работающая женщина все делает хап-лап, нет у нее времени сосредоточиться на еде. Борщ Фиравельне готовили без капусты. Она знала, что в капусте червяки и надо промывать каждый лист, а дети рубили капусту цельным куском. И никогда не пробовала чужие котлеты или фаршированную рыбу – все, что нужно было месить или разделывать руками. В чужие чистые руки она не верила.
Старухи-соседки завидовали и без зазрения совести говорили ей – умеют же некоторые устраиваться: дочка обеды каждый день таскает, зять выносит горшки, а сын ежемесячно посылает деньги. И как только некоторые исхитряются!
– А вы попробуйте ослепнуть, – с улыбкой советовала им Фиравельна.
К Нюте в этой семье относились хорошо, то есть не замечали ее, как не замечали своих. Крутится тут, ну и крутится…
Тем более, что большую часть дня Ариша с Нютой гоняли по двору.
Посреди огромного двора стояли гурьбой сараи, хранилища убогого барахла. Кое-кто из жильцов попроще держал в них кур, в одном жила на приколе остервенелая от одиночества и голода собака Лярва.
Но вскоре сараи снесли, и двор стал всеобщим: и для пятиэтажного дома, и для одноэтажного барака в глубине, и для трехэтажного, сплошь коммунального, где в подвалах, кладовках и бывших ванных комнатах жило несчитанное количество народу.
Жильцы первых этажей разводили в палисадниках цветы: пунцовые георгины, майоры, бархатистые анютины глазки. Уютно и тонко благоухал вечерами куст мелкой чайной розы на углу. Деревце сирени с неказистыми бледными цветками излучало в мае запах, так густо заполонявший весь двор, что хотелось глубже дышать.
И дикий виноград опаутинил дом цепко и жилисто. Однажды Боря, потеряв ключ, влез ночью по виноградным лианам в окно кухни. Хотя мог бы свободно открыть замок сурдинкой от виолончели.
А еще во дворе рос огромный каштан, весной обуянный сливочно-белым волнующим цветом: множество конусообразных свечек, слитых в плотную крону. Потом на ветвях выскакивали колкие плоды. Зелеными их хозяйки высушивали, клали в одежду, в муку – против жучков и моли.
К концу лета вся земля была усыпана треснутыми зелеными шишками, из которых конским глазом выглядывал лакированный каштан. Ариша с Нютой нанизывали их на нитку и бегали, увешанные ожерельями из каштанов.
И весь летний день в столбах солнечной пыли, среди гирлянд перевязанных жгутами проводов, среди помятых алюминиевых чайников, битых фарфоровых слоников и осколков старых пластинок, среди ящиков с дореволюционными «ятевыми» книгами, среди непарной стоптанной обувки, гнутых велосипедных спиц – во всей полноте цвела увлекательная чердачная жизнь. Какие волшебные находки попадались там! Плакат «Какао Ванъ-Гутена»: в окошке меж распахнутых ставен сидел толстый бровастый дядька, оторопело улыбчивый, как Швейк. На нем надет сюртук, бабочка, феска с кисточкой на лысой голове. А в руке – чашка с надписью «какао Ванъ Гутена», из которой валил и валил, как дым из паровоза, кучерявый пар. «Я никогда не нервенъ, – было написано под картинкой, – и всегда в хорошемъ расположении духа, ибо с техъ поръ, какъ вмЪсто возбуждающаго кофе или чая пью къ завтраку только настоящiй КАКАО ВАНЪ ГУТЕНЪ, мои мускулы крЪ пнутъ, мое пищеваренiе великолепно, и мои НЕРВЫ КРЪПКИ КАКЪ КАНАТЫ. Изъ 1 фунта 100 чашекъ».
В эти годы стали валом помирать инвалиды войны, и на чердаках все чаще попадались желто-розовые глянцевые конечности: Нюта нашла однажды правую ногу, почти целую, чуть выше колена, в зашнурованном отличном ботинке. Она явилась в нем домой: все же один – лучше, чем ничего? Отец хохотал, а Машута брезгливо вынесла его к помойке, хотя Нюта плакала и объясняла, что ботинок принадлежал геройскому протезу. В конце концов они с Аришей похоронили протез вместе с ботинком на пустыре за школой.
В другой раз Ариша в куче тряпья откопала левую руку и там же, на чердаке, показала ребятам целый спектакль, якобы играя этой рукой на фортепиано. И наконец, в груде снесенного кем-то хлама, была откопана инвалидная тележка из-под «самовара». Так называли совсем уже половинчатых людей-инвалидов, что передвигались на квадратной доске с подшипниковыми колесами. Тележка была настоящим сокровищем.
Нюта с Аришей немедленно побежали искать грандиозный крутейший спуск, чтобы не стыдно лететь, как на крыльях. Вот как зимой съезжали они с Батыевой горы на санках и в медных тазиках. Горящие на солнце желтыми, зеленоватыми и красноватыми бортами, эти медные тазики считались особым шиком.
Нюта поднималась к Ботаническому саду по гористой улице Толстого с тележкой подмышкой, а струсившая Ариша тащилась за ней хвостом, плаксиво повторяя:
– Нютка, ты чокнулась!.. Нютка, я все бабушке скажу, Нютка-а-а!
Но Нюта съехала! Легла животом на тележку, приказала Арише пнуть ее хорошенько, и – только ветер засвистел в ушах, загремели подшипники, набирая и набирая ходу; крутилась перед глазами серая лента асфальта, звенел и скрежетал вокруг трамвайно-троллейбусный пестрый город, крики и визг летели вдогонку!..
И мало-помалу тележка замедлила ход, подшипниковые колеса уже не визжали, не рычали, а быстро-быстро тарабарили… бешеный круговорот в голове стал притормаживать, поплыл и замер…
Нюта огляделась, все еще распластанная на тележке, как лягушонок. Рядом кто-то громко проговорил:
– Так то ж нэ хлопэць! То дивка! Во, скажэнна!
Над ней стояли два парня, совсем взрослых. Один покрутил пальцем у виска, обескураженно глядя на Нюту. А второй сказал:
– Не-а, то нэ дивка! То кас-ка-дер!
А попала Нюта в эту бурлящую жизнь благодаря все той же Христине, которая получила от Маши и Анатолия уважительный карт-бланш на Нютино воспитание – после того как те потрясенно выяснили, что…
Но это событие заслуживает отдельного упоминания.
* * *
– Ма, а я могу теперь на пианине играть, – похвасталась однажды Нюта.
– На пианино, Нюточка, – рассеянно поправила Маша. Она раскладывала на столе приборы к обеду. Толя должен был вернуться из госпиталя с минуты на минуту, Нюта уже сидела за своей тарелкой. – А лучше говорить – «на фортепиано». Так правильней.
– Вот, смотри! – не слушая, отозвалась дочь и побежала пальчиками по скатерти, разбегаясь в разные стороны, трепеща оттопыренными мизинцами и сталкивая руки.
Ножа еще не хватает, отметила Маша и вдруг боковым зрением увидела две эти юркие детские руки, абсолютно синхронно вытворяющие на скатерти какие-то замысловатые па.
– У меня теперь две руки есть! – сообщила дочь, выколачивая только ей слышные звуки.
У Маши внутри что-то обвалилось и сразу взмыло. Она придержала на весу Нютину вилку с эмалевым цветастым попугаем на ручке, которую всегда привычно клала дочери «на левшинский лад», и с пересохшим горлом, неторопливо, не поднимая глаз, поменяла местами вилку и нож. И Нюта, продолжая болтать какую-то чепуху, машинально взяла нож в правую руку, будто делала это всю жизнь.
– Интересно, – сказала Маша. – Очень интересно, доченька. Как же это случилось?
– Меня Христина учила, – с полным ртом промычала Нюта. – Она меня… завязывала, бинтовала… как мумию, и… пеле-ри-цувала. Как пальто! И я теперь все могу! Я могу мячики в шапито кидать, сто штук сразу… Ма! Машута?! – и смотрела на Машу удивленно, с оттопыренной щекой: – Почему ты плачешь?
Впоследствии она довольно точно могла назвать этот перелом, перевал на седьмом году жизни, за которым открылся мир с иной высоты, словно развившаяся правая рука приподняла завесу, до поры опущенную. Словно кто-то извне включил справа яркий прожектор, озарив далеко вокруг, и вверх, и вглубь пространство потаенной зеркальной сцены. Мир раздался в обе стороны, уравновесился, стал полным, круглым и глубоким.
Телу внутри него оказалось очень ловко двигаться.
И страшная, неутолимая тяга к зеркалам, что отражали и дополняли ее правую сторону, смягчилась, утихла.
С тех пор она могла отчетливо объяснить, что такое игра ума.
Это когда в голове вскипают пузырьки, как в стакане с лимонадом, и мозг клокочет, и что-то начинает щелкать-щелкать… Побегут разноцветные цифры, сливаясь и снова делясь, совершенно живые… Картинки хаотически выныривают на поверхность, вздымаются, набирают объем, и там, внутри лба, отражаются в целой галерее зеркал, выстраиваясь менуэтными парами, проплывая вязью, арабесками, стройными волшебными узорами; одна сменяет другую, тает, выплескивая напоследок отблеск дивной калейдоскопической зари, чтобы угаснуть и вновь расцвести, как гобелен, на бархатном вишневом, лиловом, сине-ночном пульсирующем фоне…
Это когда она сидит и не понимает – как это прошло столько времени…
* * *
Так вот, в семью Фиравельны Нюту приволокла Христина. У Христины в той квартире был свой интерес, «пасьянистый».
Таинственная Панна Иванна, бывшая цирковая гимнастка, раскладывала пасьянсы и гадала на картах. В ее комнате, узкой и глубокой, у окна даже специальный столик стоял карточный, с зеленым сукном, купленный когда-то в антикварном магазине на углу Саксаганского и Красноармейской. Помимо столика, железной кровати и полированного платяного шкафа, торжественно именуемого «шифанэр», существовал еще приваленный к стене тощий матрасик, на котором спали обычно многочисленные проезжие гости.
– Обожи там, у кухни, – велела Христина, – полчасика, покы мэни судьбу скажуть.
Судьбу Христине могла бы сказать и Нюта, если б та хоть разок поинтересовалась. Но видимо, карты, настоящая засаленная и захватанная колода Таро, являлись для Христины необходимым обоснованием приговора судьбы.
А Нюта забрела на огромную кухню, где увидела за столом худую старуху с лицом, наполовину прикрытым гипюровым шарфом. Рядом на табурете сидела и ковыряла вилкой в тарелке девочка – кудрявая, хорошенькая. Жаль только, левый глаз ее все время убегал к переносице, словно не терпелось ему все-все вокруг рассмотреть-обежать.
– Шаги чужие… легкие… – вдруг проговорила старуха, выпрямляясь на стуле. – А, Ришэлэ?.. Чужие?
– Нет, бабушка, – сказала кудрявая, смеясь и кося. – Свои.
И Нюту вдруг так потянуло, всем сердцем потянуло к этим двоим!
Она подошла и уставилась на картофельные оладушки, которые нехотя расковыривала кудрявая.
– Бабушка, – спросила та. – Можно я девочке дам попробовать свои «латкес»? Она совсем голодная.
– А она хорошая? – уточнила старуха. – Если дурная, не давай.
И Нюта с кудрявой переглянулись и обе одновременно прыснули.
Так что, когда спустя час раскрасневшаяся Христина покинула комнатку Панны Иванны, Нюта с Аришей были уже закадычными подругами и даже уговорились идти завтра с Зойкой за вафлями на молокозавод.
Христина же на обратном пути домой под страшным секретом открыла Нюте, что скоро должна выйти замуж – осенью.
– Зимой, – машинально поправила Нюта. – Будет снег кругом.
А жених, продолжала Христина возбужденно, почти вдовец и на месте почему-то не сидит, так сказала Панна Иванна.
– Потому что он на поездах все время ездит, – охотно объяснила Нюта. И Христина хохотнула, привалила на ходу ее голову к своему круглому и твердому боку, по затылку потрепала и сказала: – От балаболка!
* * *
На охоту за вафлями – на молокозавод – без Зойки лучше не соваться. Ничего не выйдет – стыдоба замучит. Только Зойка может без ущерба для своей совести подползти к окну полуподвала и жалостливо захныкать: «Тётычки, тётычки! Исты хочимо! Трошки исты хочимо, голо-о-одни мы!»
Зойка – потрясающий тип маленького живца. Их семья обитает в самом темном углу одноэтажного дома, в бывшей кладовке. Это конура метров в восемь – ободранные стены, земляной убитый пол. И живут они там вшестером – четыре дочки и родители. Зойка младшая.
Большей бедности никто не видел нигде и никогда. Зойкин отец, машинист товарняка, дома бывал редко. Приедет, запьет на неделю, отдубасит всех, кто под руку подвернется, и – на паровоз. А мать уже года три как лежала парализованная.
Зойка – тощая, вихлявая, вечно голодная – может, глисты ее мучили? Есть она хотела ежеминутно и много. Соседи подкармливали, как могли. А если не давали, Зойка сама брала. Носом поведет: «О, Берта пирожки печет!» Берта жила на последнем этаже трехэтажного дома в глубине двора, часто пекла пирожки и выносила противень на балкон – остудить.
Зойка лезла на крышу, оставляя Аришу и Нюту на шухере, и длинным прутом цепляла пирожки. Больше четырех не брала, три себе, один пополам разламывали девочки. А если, бывало, кто-то из детей выходил во двор с бутербродом, яблоком или, чем черт ни шутит, шоколадкой – берегись! «Ленин сказал – делиться!» – и вырывала из рук.
Туалетом не пользовалась никогда, присаживалась, если нужда накатит, под любым деревом, под любым окном.
Христина Зойку ненавидела: за грязь, за вранье, за вечно протянутую руку. Называла ее «Маугли»– по герою спектакля, на который однажды водила Нюту в ТЮЗ.
– И если хто у гамно вступиу, – говорила Христина, – анализа нэ трэба – то Зойкино!
Однажды ее старшая сестра, разыскивая Зойку – а это было уже классе в восьмом, когда шалавая Зойка, бывало, и пропадала где-то дня по два, – добралась до Нютиного дома. Расспросила, где живет доктор Нестеренко и, поднявшись на третий этаж, робко позвонила в дверь. Открыла ей Христина. На вопрос встревоженной девушки, не видал ли кто Зойки, презрительно ответила:
– Можэ, дэ срёть на прыроди…
…Улица Жадановского, которая на самом деле Жилянская была и будет, – очень бурливая, длинная, богатая на всяческую жизнь улица.
Возле самого стадиона, у дома номер 6, четырехэтажного – старого, с кокетливой башенкой-ротондой на крыше, где живут артисты и музыканты театра Музкомедии, и даже – так на каменной доске написано – жил какой-то выдающийся Олександр Рябов, автор оперетты «Свадьба в Малиновке», улица – узкая кишка, двум машинам не разъехаться; и там, под вековыми каштанами, она очаровательна, тениста, уютна. Но по мере отдаления от Стадиона и приближения к площади Победы, а на самом деле к Евбазу (так часто все вокруг названо двойными именами, вроде как у Нюты: есть отчужденное наружное имя «Анна», а есть домашнее, теплое, распевное – Ню-у-у-ута-а-а!) – так вот, по пути к огромному Евбазу, где стоит Цирк под серебристым шлемом, и универмаг «Украина», и гостиница «Лыбедь», Жилянская утрачивает свое скудное очарование, скучнеет, приобретает индустриальный вид, вблизи вокзала становится и вовсе мерзкой, как любой привокзальный район… Но все же остается чертовски интересной! Чего тут только нет, одних заводов навалом: «Ленинская кузница», «Транссигнал», «ТЭЦ-3», с градирней, похожей на египетскую пирамиду, швейная фабрика имени Горького, бывшая артель глухонемых. Есть еще кооператив железнодорожников, в огромном хоздворе которого, среди бараков и мастерских с пилорамой, запросто наберешь кучу увлекательных штук: старые болты и шурупы, битые стекла для оснащения поломанного калейдоскопа, толстенькие, ровно спиленные деревянные шайбы… да и много чего еще.
Но все это, конечно, тускнеет перед притягательным зовом молокозавода.
…Вафельный цех молокозавода, расположенный в полуподвале, окнами выходил прямо на улицу.
И если поддувал правильный ветерок, сытный, с ванильной отдушкой запах вафель дурманил головы и гнал под окна цеха.
Дети ложились на землю и всматривались в кафельную голубоватую глубину полуподвала. Часами готовы были наблюдать, как выпекаются вафли: в этом, как и в любом превращении, было что-то сказочное.
Работницы в белых халатах и в марлевых чалмах заливали шипящее тесто в печи и накрывали большой плоской чугунной плитой. Своим весом та выдавливала струйки теста, которые выползали и немедленно превращались в золотые стручки. Вот эти-то струйки-стручки, этот вафельный мусор женщины счищали и сгребали в большой совок из-под муки.
Важно было не пропустить этот момент. Зойка начинала подвывать дурноватым нищенским голосом:
– Тетычки, нам! Дайтэ нам! Исты хочи-и-имо!
Она становилась перед окном на коленки и подставляла подол грязного платья, в который какая-нибудь сердобольная служительница вафельного зала ссыпала пригоршни золотистой рассыпчатой манны.
Ничего вкуснее этой божественной трухи Нюта, которую с детства отец и Машута потчевали «самым вкусненьким», не запомнит, и всю жизнь на десерт к чаю и кофе – в самых дорогих ресторанах, в любой стране – будет спрашивать у официантов заговорщицким тоном: «И две-три вафли, пожалуйста. Как, у вас вафель нет?»
Но увлекательней всего было наблюдать за выпеканием стаканчиков. Когда тесто выливали в формы и накрывали крышкой, два-три стаканчика обязательно получались нестандартными. Работницы сбрасывали их в коробку. И вот тут Зойка устраивала настоящий спектакль. Она рыдала, канючила, икала, подвывала… стыдно было на это смотреть. Но так хотелось погрызть стаканчик!
Нюта с Аришей лежали тихо, благоговейно глядя на Зойкину истерику, – так северные племена, вероятно, с терпеливой опаской наблюдают издалека за камлающим шаманом.
Не выдержав надрывной сцены, одна из работниц обязательно подходила к окну и просовывала сквозь решетки «нестандарт»; тогда Зойка первой хватала подаяние цепкими лапками. Заработала!
Белки – американские и канадские белки, бесстыжие побирушки, – вот кто потом всегда напоминал ей маленькую Зойку. Однажды в университете Мидлберри, в Вермонте, куда она приехала навестить Аришу, Анна подглядела на тропинке совершенное зверушечье воплощение их былой подружки: рыже-белесая белка сидела на откинутой крышке мусорного контейнера и проворными ручками перебирала что-то, при этом воровато оглядываясь.
Тетки ругали Зойку оторвой и цапугой, кричали: «А ну, ты, прорва, дай и девонькам!»
А однажды, когда Христина с Нютой возвращались от Панны Иванны (это было уже после Христининой «почти-свадьбы» с «почти-вдовцом», Зойкиным папаней Василием Федоровичем, – тем, что и вправду на месте не сидел, а тарахтел от Ташкента до Иркутска, и это отдельная история), и шли мимо окон вафельного цеха, одна из работниц, курившая у окна, окликнула Нюту. Девочка подошла поздороваться, а тетка насыпала ей целую гору – и стаканчиков, и вафельных обломков, – так что дня два Нюта чувствовала себя добытчицей. Ревниво потчевала домашних: «Ма, ты почему вафель не пробуешь?»
В начале семидесятых коммуналки стали расселять, и Зойка с лежачей матерью и сестрами первыми получили трехкомнатную квартиру.
Сначала не могли приноровиться к такому количеству комнат, долго жили все в одной.
Кажется, в это же время Христина вдруг нанесла тот исторический единственный визит в семью своего «почти вдовца» Василия Федоровича. То ли совесть ее мучила, что вряд ли, то ли решила глянуть, не пора ли оттяпать комнату в пользу своего «почти-вдовца».
Его лежачая жена лежала по-прежнему. Христина присела к больной на койку, да и стала рассказывать, что теперь Васе значительно лучше – и с питанием, и со здоровьем. А то ведь совсем, бедняга, доходил…
– Смотру, – рассказывала потом Христина, – вона красна сделалася, як буряк! И мне: «Праститутка ты бесстыжа!» – Тут Христина вздохнула, разгладила обеими ладонями юбку на знатном животе и закончила: – Ну шо ж, я молча усэ снисла…
А Зойку голодное детство погнало в кулинарный техникум.
Через много лет, приехав навестить отца, Анна встретила Зойку в ресторане «Киев». Пышная дама, вся увешанная-унизанная золотыми цацками, узнала Анну издалека и ринулась через весь зал. Плакала, вытирала платочком перламутровые веки, приговаривала: «Нютка, та ты ж совсем как раньше, ей же боху!»
Узнав, что Анна по-прежнему «кувыркается на проволке», только головой покачала.
Минут через пятнадцать на столик поставили огромный поднос «От нашего шеф-повара».
– От кого? – удивилась Анна.
– Та от Зои же, Васильевны! – обиделась официантка.
…Дома отец с Христиной выслушали Нютин восхищенный рассказ о царевне-лягушке.
Отец заметил: «Да, стать шеф-поваром ресторана „Киев“ – это тебе не Бертины пирожки воровать».
(Он уже тогда прибаливал, хотя обследоваться по-настоящему пока отказывался – возможно, догадываясь об истинных причинах утренней тошноты и вечерних болей.)
Христина же презрительно ухмыльнулась, и сказала: «А ты ж у нее хлавного не спросила. Иде ж тепер она срёть?»
* * *
Перед началом первого учебного года Нюта заболела корью, да так тяжело, что отец, сам инфекционист, дважды привозил к дочери какую-то старую даму.
Дама была светилом по детским болезням, профессором, но вела себя не как профессор, а как сердобольная бабка, называла папу «Толенькой» и, казалось, больше жалела его и полумертвую от тревоги Ма, чем саму больную. Над огромным лбом Софьи Николаевны – будто жидкий волосяной покров кто-то сильно сдвинул, как косынку, на затылок – весело пускало зайчики круглое зеркальце. Пунцовая от жара девочка пришла в восторг, облизнула потрескавшиеся губы и проговорила:
– У тебя такое снаружи, а у меня внутри.
– Где? – удивилась Софья Николаевна. Нюта пальцем ткнула себе в середину лба.
– Вот здесь! – сказала она приветливо. И у Маши все оборвалось под сердцем.
– Доченька, – пробормотала она, – некрасиво показывать пальцем.
Словом, когда девочка пошла на поправку, первая четверть уже набрала ходу, и Ма склонялась к тому, чтобы еще год подержать ослабленную Нюту дома. Христина тоже считала, что «тая хвилькина храмота от нас нэ сбэжить». Но отец оказался непреклонен. Женщине, как-то странно сказал он, годы надо экономить.
И Ма повела Нюту в школу. Пришли они, по договоренности с директрисой, заранее, за час до начала уроков. Явились в учительскую и очень робели обе.
– Вера Петровна, – сказала директриса худенькой, угрюмой неловкой женщине. (Видно, в детстве перенесла полиомиелит, сказала потом Машута, – ограниченное владение левой рукой.) – Вот, Вера Петровна, это Нестеренко Аня. Я говорила вам – она проболела, надо как-то подтянуть.
И Вера Петровна повела Нюту в пустой класс. А встревоженной Машуте, которая пыталась объяснить что-то об «особом подходе» к девочке («понимаете, у нее трудности с чтением и письмом… потому что…»), а главное, собиралась торчать первые дни в классе, Вера Петровна велела успокоиться и ждать в коридоре.
Усадив Нюту за первую парту, учительница выдала ей карандаш, тетрадный листок, и стала быстро писать на доске округлые прописные буквы, приговаривая:
– Ничего, что сначала не все поймешь. Ты перепиши, что видишь на доске, потом будем разбираться.
Нюта сидела, напряженно переводя взгляд с доски на карандаш, с доски на линованный лист. Сердце звонко и четко перебирало ребрышки. Карандаш – это тебе не вилка и не нож, то – предметы обиходные, заканчиваются на самих себе, тупо служат коротенькой задаче. А карандаш, это… из него проистекает стихия новых слов, и каждое – как почка, что раскрывается, становится свечкой каштана, сливается в дивную пышную крону… «Каку руку казнить, каку миловать?» Они равны, но левая… в кончиках пальцев у нее бьются сердечные токи, торопятся капельки, торопятся…
– Ну… Переписывай!
Вера Петровна села за стол против Нюты, достала из сумки пудреницу и начала прихорашиваться. Странная это была пудреница, с двойным зеркалом. И с той, и с другой стороны отражательная. Ловила Нютино лицо и руки, хотела что-то подсказать. Направить…
Нет. Не надо смотреть, сказала себе девочка, там ведь все по-другому. А мне надо сделать наоборот. Наоборот!
Решительно взяла карандаш и переписала на лист вереницу букв с доски.
– Ты что, левой пишешь? – неприятно удивилась Вера Петровна, щелкнув пудреницей. – Ты левша? – и заглянула в листок.
Нюта сразу поняла, что произошло ужасное, – по тому пунцовому облаку гнева, что залило шею учительницы и поползло вверх. И вскоре все лицо ее сделалось таким, будто кто его старательно отдубасил о парту.
– Ты – нарочно? – И отчеканила тихо и зло: – Еще раз такого понапишешь – отдам тебя в школу для дураков!
Эти слова будто ударили девочку наотмашь – она даже откинулась всем телом к спинке парты. Словно грешника подвели к яме, откуда вырываются клочья кровавого пара и доносится утробный вой погубленных душ, и заставили глянуть туда, цепко и больно держа сзади за шею…
Всю ночь они с Машей учились переворачивать буквы. Перед глазами у Нюты висела школьная доска – тайная и полная противоположность зеркалу, его спокойной прозрачной глубине, его распахнутой воле. Чернота наглухо запертой школьной доски излучала мертвящий ужас.
Нюта не пускала Машу спать.
– Ма, – просила она, – давай еще раз!
– Ну, давай… – У Маши слипались глаза. В музыкальной школе у нее завтра были намечены контрольные по романтикам сразу в двух группах.
Тренировались они ручкой. Ручкой, а не карандашом. Маша рассудила, что это «перспективней» – не век же первоклашкой будешь. И правой рукой, правой. Ты умеешь! Вот, умница! И буквочки такие ровные. Ты только не тушуйся… И вздохнула:
– Ну, довольно, доченька. Спать пора, третий час…
– Нет, Ма! – умоляла Нюта. – Еще три буквы перевернем!
Ручкой с тех пор и до конца школы она писала правильно, если же в руки мел попадал или карандаш, ее настигал паралич воли; и тогда косые, удивленные, обморочно таинственные буквы улетали из-под руки справа налево и осуществиться могли только в зеркале.
* * *
– А к нам цирковой артист подселился! – выпалила Ариша.
Они толкались в буфете, в кучливой очереди за пирожками, что привозили к большой перемене горячими и в буфет заносили на огромных противнях, выложенными румяными рядами.
В четвертом классе подружек развели по разным буквам. Нюта оказалась в «А», Ариша в «В». Кроме того, Ариша очень много занималась музыкой, зимой стала лауреатом детского республиканского конкурса «Юные дарования» и была загружена «продвинутой» программой.
А Нюта уже с полгода ходила в спортивный кружок при клубе молокозавода.
Они очень друг без друга скучали и, едва прозвенит звонок, спешили обняться неважно где – в буфете, в коридоре или на школьном дворе, если погода хорошая.
Ариша иногда спрашивала:
– Я сегодня меньше косю, правда? Я красивая? И Нюта с жаром подтверждала:
– Ужасно!
– Клоун! Настоящий! Прямо у Панны Иванны живет, спит на матрасике. Она его давнишняя знакомая. Его хотели в гостиницу, но он говорит – нет, у вас уютней. Такой простой. И смешной-смешной!
…Вот еще и клоун. Жизнь такая интересная! Не знаешь, за что хвататься. У нее и так недавно появилась тайна. Лохматая, в толстых очках, со стесанными и пораненными пальцами в заплатках пластырей, с таинственным именем средневековых алхимиков: Элиэзер.
Месяца два назад после занятий акробатикой Нюта бежала по коридору клуба молокозавода. Сегодня папа возвращался из госпиталя раньше обычного и обещал пойти с Нютой в зоопарк. Все как безумные повалили туда глядеть на двух слонят, Рави и Шаши – их подарил киевскому зоопарку Джа… ха… ларлар Нер какой-то, в общем, индийский царь. Но Нюта с папой ходят ради обезьян, на которых никогда не надоедает смотреть. Главный у них – сутулый матерый бабуин; все время поворачивает к публике красную жопу… Вообще-то слово это произносить нельзя, надо говорить «попа», а Ма – та вообще даже этого слова не знает и называет жопу «мягким местом» или еще противней: «булочки». Но уж Нюта с Христиной знают все точные слова. Когда Христина купает и намыливает Нюту (кстати, пора ее гнать к чертовой бабушке из ванной!), приговаривает энергично: «А ну, лэдачка, нэ хвилонь! И жопку, и письку надрай мочалкой, як следовает быть по хихиене!..»
Так вот, бабуин смущает публику своей красной жопой.
Но у Нюты с папой есть в зоопарке давняя привязанность – юркая хитренькая обезьянка, игрунья и воришка, и они ходят ее навещать.
У этой клетки года три назад папа на скорую руку объяснял дочери теорию Дарвина. Нюта слушала краем уха, внимательно следя за вкрадчивыми передвижениями «их» обезьянки вокруг сурового бабуина, и знала, что как только он отвернется, малышка протянет к корзине с овощами совершенно человеческую, смуглую сморщенную ручку и стащит морковь.
– И вот так обезьяна превратилась в человека! – закончил папа.
Дочь подняла на него глаза, спросила тихо, искренне:
– А она не удивилась?
…Пробегая по коридору клуба молокозавода мимо доски объявлений, Нюта, как обычно, притормозила – ей по-прежнему требовались дополнительные секунды, чтобы сделать над собой усилие – перевернуть строку. И тут она застыла. В аккуратной красной рамке, на тетрадном листке, ее запретным правильным почерком – его-то она мгновенно промахнула взглядом, – было написано: «Занимательное Зеркалье!» – и чуть ниже то же самое, черным оборотнем:
«Занимательное Зеркалье.
Приглашаем записаться в новый кружок, где вы сможете узнать все о таинственных зеркалах, о телескопах, биноклях и других оптических чудесах. Запись в комнате № 3 на втором этаже у Элиэзера».
Она ахнула, не веря своим глазам, попятилась, повернулась, взлетела на второй этаж и там перед заветной комнатой чуть не протаранила головой чей-то мягкий живот. Перед ней стоял большой толстый человек с таким плотным иссиня-черным кустом на голове, что стричь этот куст можно было только садовым секатором. За линзами очков плавали черные вишни насмешливых глаз.
– Эй, всадник! – сказал кустистый. – Ты куда мчишься? В зеркалье? – И пригласительно распахнул дверь.
– А я, – бурно дыша, пролепетала девочка, – я тоже… могу… вот…
Метнулась к столу, где лежали заранее выдранные листы из тетради, схватила карандаш и ручку и быстро – так Ариша играла обеими руками расходящуюся гамму – написала в разные стороны, по-своему налево, и оборотнем – направо:
«Реве та стогне Днiпр широкий!!! Реве та стогне Днiпр широкий!!!»
– Елки-палки! – тихо и одобрительно проговорил он у нее за плечом. – Ребенок, ты гений?
– Я – Нестеренко, – ответила она счастливо. – Нюта!
– Так, выходит, это я тебя, Нюта Нестеренко, ждал здесь три дня, как дурак?
Уже через неделю пальцы у нее были так же заклеены кусочками пластыря, потому что они учились шлифовать бронзовую пластину, изготавливая из нее зеркало по методу древних египтян. Круглая пластина, та, что по замыслу должна была изображать солнечный диск, отлично получилась из крышки монгольской Машутиной шкатулки. Нюта стянула эту крышку из родительской спальни спокойно и увлеченно.
В кружок с зазывным объявлением про «Зеркалье» никто, кроме нее, не записался, и дирекция клуба его «расформировала». Пришлось им встречаться каждый раз, где придется.
Элиэзер закончил с отличием физтех университета, но имел инвалидность по какой-то странной болезни, которую сам называл «скукой» («Вдруг навалится, ангел мой, Нюта, шершавая сука-скука… Вот, таблетками ее и гоню»), и работал в зеркальном цехе при мебельной фабрике имени Боженко – как сам говорил, усмехаясь – «на облегчении головы».
После школы Нюта иногда приходила посидеть у него в подсобке, во все глаза наблюдая, как его пухлые, но точные руки наносят амальгаму на стекло, режут по формату, готовят подкладки на «спину» – чтобы зеркало не билось.
– Обычное плоское зеркало, ангел мой, Нюта, – говорил Элиэзер, – отражает все, как есть: что с левой стороны, что с правой, что внизу, что вверху… Все остальное – дело интерпретации увиденного, и происходит оно в наших мозгах, которые довольно хитро устроены. Ты видишь свое отражение и мысленно сравниваешь его с собой, перешедшей туда. За зеркало…
– А… разве можно? – затаив дыхание, спрашивала она. – Можно… без спросу?
– Не знаю, о каком ты спросе, но некоторые вполне серьезные ученые считают, что существуют зеркальные вселенные. Рассказать?
– Да! – выдыхала она.
– Ну, слушай… А когда надоест, мигни – пойдем мороженое хавать… Жил, понимаешь, такой ученый Эверетт, который допер, что существует множество вселенных, параллельных нашей, правда, с несколько иными физическими параметрами… Погоди-ка… ты знаешь, что такое нейтрино? А-а-а, вот откуда начинать надо. Ну, смотри: нейтрино – это одна из элементарных частиц, из которых состоит материя. Так? Физики обнаружили, что при определенных превращениях пространства – вращении, например, – свойства у частиц не меняются. Кроме нейтрино! Только у нейтрино эти свойства меняются при зеркальном отражении… Вот тебе и оп-па! Как же теперь восстановить полную симметрию теории частиц?
– Как? – зачарованно следя за движением его толстых пальцев, неопределенно ощупывающих воздух, повторяла девочка. А пальцы округляли в воздухе некую фигуру, восстанавливая «симметрию теории частиц».
– Надо допустить, что у каждого нейтрино есть зеркальный двойник. Я, скажем, нейтрино, а ты – мое зеркальное нейтрино…
Нюта принималась хохотать, представляя, как в зеркале вместо толстяка Элиэзера отражается она, Нюта. Как они строят друг другу симметричные рожи – ну такая умора!..
– А отсюда, – вкрадчиво продолжал он, дождавшись, когда она умолкнет, – отсюда уже маленький шажок до предположения, что такие зеркальные двойники существуют и у остальных частиц. И тогда-а-а… Что – тогда? Что, ангел мой Нюта, вообще состоит из частиц?
– Материя! – торопливо подпрыгивая, сообщала «ангел Нюта», даже и сама не понимая, откуда в разговоре с Элиэзером выскакивает нужное слово, лишь мысль ее, как канатоходец по невидимо протянутому канату, шла на ощупь меж зеркалами, что выставлены где-то в залобном пространстве ее головы, и зеркалами под черным колючим кустом головы этого смешного толстяка.
– Правильно! И это значит, из зеркальных частиц образуется?..
– Зеркальная материя!!!
– Точно. А теперь – хавать мороженое.
И они шли в садик напротив, где на скамейках сидели над своими потертыми шахматными досками пенсионеры, играющие «на интерес».
Себе Элиэзер всегда покупал две порции «пломбира», жадно и быстро съедал, откусывая большими кусками, словно за ним гнались; и, уморительно слизывая пломбирные усы над толстыми губами, говорил как-то странно, торжествующе:
– Пока он не смотрит, будем жрать! Нюта сначала оглядывалась, думая, что Элиэзер встретил какого-то неприятного знакомого, от которого надо прятаться. Но однажды просто увидела за его спиной прозрачного, другого Элиэзера, совершенно белого, словно тот обожрался мороженым так, что изморозь покрыла волосы, брови, ресницы… Она вздрогнула, моргнула и сказала:
– Ты все же не того… не очень-то налегай. Тебе сладкого-то нельзя.
Теперь вечерами она долго не могла уснуть, подробно обдумывая все, что они с Элиэзером обсуждали днем. Наконец, веки слипались… и зеркала ополаскивались сонной рябью, легко колышась, как ряска в пруде… Тогда казалось, еще миг-другой – и зеркалье растворит наконец свою тонкую твердую пленку на входе в другую, обещанную Элиэзером, параллельную, правильную зеркальную вселенную, и примет ее в свою – скорее, водную, чем воздушную – природу: наслаждаться, упруго скользить, рассекая прозрачную массу…
И там, где существует правильная жизнь, где правильно движутся люди, – там она обязательно встретит настоящую правильную маму.
Почему-то она знала, что он в ее жизни Главный. Главный учитель, вообще, – главный человек. Она верила каждому его слову, настраивала зеркала, жадно улавливая все, о чем он рассказывал и чему учил. И учил он, знала она, главному. Потому что там, далеко впереди в ее жизни сотни, тысячи зеркал необычных свойств и конструкций отражали небо и землю, коридоры и залы в самых разных странах и городах…
И еще: он так же спокойно, как Фиравельна, воспринял умение девочки видеть. Хотя сам, к сожалению, – и это ее удивило, потрясло! – ничего такого делать не мог. Очевидно, все его зеркала, все его многочисленные зеркала находились не внутри, а снаружи.
И никогда ничего он не спрашивал у нее, ни о чем не допытывался, не напрягал ничем. Единственный только раз, когда его насильно увозили навсегда далеко-далеко – «Меня увозят в Зеркалье», – он спросил ее толстыми дрожащими губами:
– Нюта, мой ангел… Мы еще увидимся?
И она, глядя ему в глаза, твердо ответила:
– Да!
…Она уже знала, что бронза и серебро хорошо отражают и не заволакиваются окисными пленками, что вредную ртутно-оловянную амальгаму в прошлом веке заменили серебрением, потому что это менее вредно; многое знала из истории зеркал или, как говорил Элиэзер, «лико-отображения».
На переменках, с разбегу врезаясь в Аришу, она возбужденно пересказывала ей про китайских воинов, бравших в сражения зеркальные амулеты, и о китайских новобрачных, которые в день свадьбы держат зеркальце на сердце. И о буддийских храмах, где поныне с помощью зеркала освящают воду…
А вскоре они с Элиэзером собирались испробовать венецианский метод дутья. Его сосед Георгий работал на стекольном заводе на Сталинке, рядом с пивзаводом. Хмурый немногословный человек, этот Георгий однажды устроил им целую экскурсию по стекольному цеху и, показывая дивные чудеса, отрывисто говорил что-то вроде: «ванны расплава», «загрузчик шихты», «канал питателя»…
Этот человек смешно чихал: приподнимал, согнув, колено, расставлял локти, наставлял уши, как сторожкий конь, и, издав короткое ржание, руками словно переламывал о колено небольшой сук…
Потом Элиэзер с Георгием купили пива в ларьке пивзавода и сидели в скверике на скамейке. (Надо полагать, Машута сошла бы с ума, увидев дочь в обществе двух странных типов с пивными кружками в руках.)
Отовсюду летел невесомый тополиный пух, сбивался в пуховые кучи, валялся, полз по земле. Трое мальчишек неподалеку поджигали эти серебристые облачка. Пых!!! – и призрачное сияние гасло.
А впереди – впереди их ожидало море зеркал: плоских, вогнутых, выпуклых, со сферической и цилиндрической поверхностью, которые использовать можно в иллюзионах, на маяках, в прожекторах и в приборах – даже в астрономических приборах! даже в спек-траль-ных!
– А самые-самые древние стеклянные зеркала, – рассказывала она Арише на переменках, – еще раньше, чем в Риме, изготовляли в Сидоне, это такой древнющий город финикийский, на берегу Средиземного моря, с огромной гаванью. Туда причаливали корабли, и моряки со всех стран увозили оттуда стеклянные зеркала, потому что они давали самые-самые чистые отражения…
– Чистые? – морщила лоб Ариша.
– Ну да, значит, лик отражался четко, без ореола мутных линий. Ты смотрелась и видела: да, это я!
Лет через двадцать пять, сидя на выступе ракушечного мыса в Хоф-Доре, древней гавани финикийского города Дор, неподалеку от Хайфы, Анна вспоминала долгие бдения в подсобке у Элиэзера, его черный кожаный фартук, потертый на животе, то, как он вставлял мягкий знак в слова «пЬять» и «обЬязан», и неутомимую, неутолимую, неумолимую жажду к непрерывному постижению, которую привил ей этот болезненный толстяк с жестким кустом колючей изгороди на голове.
Роскошная ребристая пальма на берегу легонько ворчала под морским бризом.
В траве под пальмой лежала россыпь бордовых, с замшевым исподом фиников, поклеванных птицами. Вот и финикийцы давным-давно сгинули, думала Анна, а финики все падают в траву, так же исправно, как и тысячи лет назад, насыщая птиц, муравьев, жуков, и заодно уж и человека.
Оказалось, что Элиэзер жил вдвоем с братом. Причем, братом необыкновенным – Нюта сразу мысленно окрестила его оборотнем.
Впервые девятым трамваем от улицы Халтурина они ехали на Подол, в гости к Элиэзеру. Трамвай – киевский тупиковый «тяни-толкай» с двумя одинаковыми мордами, смотрящими в разные стороны, – повизгивал на крутом подъеме Владимирской.
Элиэзер сказал ей, смешно почесывая толстыми пальцами в колючей изгороди на голове:
– Ты только не удивляйся. У меня брат – близнец, но абсолютно оригинальный. Такое мое отражение в ирреальном зеркале. Я когда-нибудь изобрету и смастачу такое зеркало: в него смотрится брюнет, а отражается блондин…
И когда, мягко постучав мягкими костяшками пальцев, Элиэзер отворил дверь (они жили в коммуналке, в двухэтажном кривоватом доме на улице Героев Триполья, в комнате, оставшейся от бабы Лизы), и проговорил: «А это мой брат Абрам. Привет, Бума!» – из-за стола поднялся… Нюта онемела и так и стояла, не отвечая на приветствие. Это был негатив Элиэзера: все, что у того было черным, у этого было белым: волосы, брови, ресницы…
Позже Элиэзер укоризненно сказал ей:
– А ты могла бы и повежливей себя вести.
И был совершенно прав. А то, что она остолбенела…
Невозможно объяснить, почему она так испугалась. Ничего никогда не боялась – такие страшные инвалиды попадались на улицах и в парках, получеловеки, искалеченные войной и болезнями; нищие, вонючие пьяные старики и старухи – побирушки, низота, рвань… Никогда не боялась, не брезговала. Руки подавала, помогала взобраться на трамвайную ступеньку, сесть на скамью… А тут по-настоящему испугалась аккуратного холодноватого человека в выглаженной рубашке, в мягкой домашней куртке, который сразу и чай приготовил, и вазочку с печеньем придвинул.
Правда, Бума, несмотря на уютное домашнее имя, явно был хозяином положения. Минут через сорок стал убирать чашки, спокойно и твердо проговорив:
– Ну, а сейчас всем пора расходиться. – Хотя понятно было, что расходиться надо одной только Нюте. – Элик, мне кажется, ты утомился. Тебе пора отдохнуть.
Ладонью остановил Элиэзера, вскочившего проводить Нюту, и, усмехнувшись, добавил нечто странное:
– Не надейся, не отвалится.
И Нюта как миленькая стала расходиться – то есть под жалобным взглядом Элиэзера вышла из комнаты, поблуждала в темноте длинного многоколенного коридора и, свалив чьи-то лыжи в углу, нащупала замок на двери и выскочила на волю.
Затем долго ждала в сумерках девятого трамвая. Долго – очень долго, показалось ей, – добиралась домой.
И полночи ворочалась в постели, не в силах заснуть: едва закрывала глаза, перед ней всплывал белесый оборотень, негатив Элиэзера, строго пальцем грозил, заслоняя от нее настоящего брата, – всем, говорил, всем пора навсегда расходиться!..
* * *
Отец был озадачен столь бурным увлечением Нюты зеркалами, считал Элиэзера сильно тронутым бездельником и не одобрял этой непонятной дружбы с таким, как он говорил, «возрастным отрывом».
Зато Фиравельна задумчиво и одобрительно объявила, что имя это библейское и переводится так: «Бог в помощь!». (Ариша фыркнула: «Ничего себе „помощь“!»)
Что касается Машуты, она вообще жутко нервничала, слышать ничего не хотела ни о каких зеркалах – это же уму непостижимо, что за дикие увлечения у девочки!
Однажды устроила настоящий скандал из-за двойки по сочинению и кричала надрывно, высоким голосом, совсем «не по-машутиному»:
– Я тебе покажу зеркала! Я из тебя выбью эту чушь! – хотя непонятно было, как и чем именно кроткая Машута собирается «эту чушь» из дочери «выбивать».
Но Нюта к тому времени уже научилась уплывать, как рыбка: при малейшем напряжении просто ускользала из дому, бесшумно прикрывая за собой дверь. Выскочишь вслед за ней в прихожую, а там, в зеркале, только шапочка «буратинная» полосатая хвостом вильнет, словно девочка шагнула в зеленоватый овал и провалилась в зеркалье. Пропадала по многу часов неизвестно где. На все вопросы молчала. Молчала не из упрямства или злости, а так, как молчит глубокая вода в пасмурный день.
Маша в такие дни металась по улицам, обегала окрестные дворы, в крайнем случае торчала у окна кухни, чуть не колотясь лбом о стекло.
Наконец в разведку к мебельной фабрике имени Боженко была послана Христина, которая в то время являлась к ним лишь два раза в неделю, изображая из себя шибко занятую мать семейства. Хотя какое там семейство: почти-муж, почти-вдовец Василий Федорович почти не бывал дома, неделями тарахтел то в Иркутск, то в Ташкент, то в Ереван, а вернувшись, запивал до потери восприятия, так что в известной мере Христина и тогда бывала свободна. Хорошо, Марковна к тому времени благополучно загнулась и не видала, что вытворяет в ее комнате пьяный Вася: как он пропивает трофейный столовый сервиз, привезенный еще ее покойным мужем из города Лейпцига, и хрустальную югославскую вазу, добытую в страшной очереди, с перекличками и знатным мордобоем…
Из разведки Христина вернулась небрежно-спокойная.
– Ну? – ответила вопросом на немой вопрос в Машутиных глазах. – Толстый такой яврэй, придурошный на усю холову. Но человек приличный. Дитё не обидэ. Потом – не поняла я: шо за шухер? То жэ ж наука, не? А ну как в жизни сгодится?
И Маша сникла. Не могла она ничего никому объяснить.
Дочь уходила от нее, уплывала, отплывала все дальше. Все больше и все страшнее принадлежа неотвратимому.
* * *
– Один с повидлом! – выкрикнула Ариша, поднимаясь на цыпочки. – И один с рисом!
Нюта купила тоже и того, и другого, и, откусывая на ходу, они стали подниматься по лестнице на второй этаж – звонок уже прозвенел.
– Приходи сегодня после уроков, – сказала Ариша. – Но до пяти, а то у клоуна вечером представление. Он такие рожи уморительные строит – помрешь со смеху!
Нет, клоун не строил уморительных рож. Он был очень грустным. Вернее, с вечным задумчивым удивлением на лице. Даже когда, выйдя на кухню с чайником, он случайно столкнулся с Нютой и облил ее водой, и оба застыли друг перед другом, на его лице с высоко поднятыми бровями было только удивление.
– Армянка? – спросил он.
– Почему? – смутилась девочка.
– На всякий случай спрашиваю всех, – пояснил он. Фамилия клоуна была Енгибаров. Тонкий, сутулый, как прутик гнутый. Руки висят нелепо, словно плети.
Мрачная жена майора Любовь Казимировна звала его «червяк». Вон, говорила, червяк вышел. Она не любила чужих гостей. К ней и самой никто никогда не приезжал.
Но эта неловкость и нелепость – Нюта сразу поняла – оказались обманкой. У клоуна были накаченные и невероятно сильные руки. Он, когда уже разговорились и познакомились как следует, вдруг метнулся в сторону, подхватил одной рукой Аришу за пояс, перевернул, подкинул довольно высоко – она так визжала, дурочка! – и поймал прямо подмышкой, как бревнышко. Эх, жаль, что клоун не Нюту так подхватил, она ведь легче и ловчее Ариши! Ее на акробатике всегда хвалит тренер, говорит, что она просто рождена для брусьев, и для перекладины, и для каната. И хотя все ее тело яростно запросило резких прыжков, и переворотов, и сальто, и шпагата – ах, как бы она сейчас взвилась под потолок в этой обоюдной игре их тел! – Нюта постеснялась прямо здесь, на кухне крутить свое коронное: колесо. Она была в школьном коричневом платье, с поддетыми внизу – вот Христина проклятая! – рейтузами. Какое уж тут колесо… Только опозоришься.
А когда они уже отсмеялись и подружились по-настоящему, клоун вдруг стал раскланиваться, с каждой прощаясь подозрительно жалостно. Долго тряс руку то Арише, то Нюте, словно уезжал сию минуту насовсем – они даже переглянулись, – и скрылся в комнате Панны Иванны.
И вдруг через два-три мгновения – оп-ля! – дверь распахнулась, и оттуда марширующим шагом вышел… ой, это он маршировал руками, обутыми в старые сапоги, которые Панна Иванна хранила в своем «шифанэре» и каждой весной начищала гуталином, словно готовилась в них выйти на спектакль в театр Музкомедии! Он шел на руках, обутых в эти смешные шнурованные сапоги, а поднятые ноги изображали пылкую жестикуляцию, словно пара самых гибких рук: он то заламывал их в отчаянии, то рукоплескал, то пытался отереть босой ступней слезу…
Сапоги же в это время притоптывали, отбивали чечетку и выделывали танцевальные па. Это была, как обычно говорила Панна Иванна, «неподражаемая реприза». Но, между прочим, в самый разгар представления старуха вернулась из магазина и, не обращая внимания на восторг девочек и азарт клоуна, строго проговорила:
– Леня, оставьте сапоги! Это память о моем покойном друге.
И клоун мгновенно перевернулся на ноги, с тем же удивлением в высоких бровях, расставил руки в стороны, укоризненно покачивая сапогами – ай-яй-яй…
Тем же вечером с запиской от «дяди Лени» Ариша с Нютой протирались в толпе к дверям Цирка.
Две бабки-билетерши стояли по обе стороны раскрытой половины двери, так что миновать их многорукий цепкий заслон было совершенно невозможно.
– Та ще чого? – завопила бабка на предъявленную Аришей записку. Та залепетала что-то про дядю Леню, который у них живет, и он лично пригласил, да вы сами почитайте – а толпа сзади напирала, ругалась, какой-то шалавый заяц, нагнувшись, пронырнул угрем сбоку… Бабки рассвирепели, заругались, одна крикнула другой:
– От чертяка, вин усэму хороду пысульки раздае! – и просто отпихнула Аришу, а толпа сразу прожевала девочек и снесла со ступеней на улицу.
Ариша стояла и плакала, сильно кося; к тому ж она потеряла варежку, совсем новую.
Нюту же вдруг охватила ярость. Собственное тело ей казалось сильным и плоским, как лезвие луча; возникла странная уверенность, что сейчас она прошьет насквозь толпу, легко минует ненавистных бабок и окажется внутри, в вестибюле цирка.
– Стой здесь! – сказала она, не глядя на Аришу. – Я сейчас…
Отошла шагов на десять, но вдруг вернулась, торопливо на ходу вынимая из ушей аметистовые сережки, папин подарок на девятый день рождения.
– Подержи… это мешает… – сказала, глядя мимо Ариши изнутри себя.
И пошла ровной расслабленной походкой, словно давая кому-то невидимому тянуть себя за ниточку; втерлась между мужчиной в сером плаще и двумя подростками и на глазах у потрясенной Ариши мелькнула уже позади старух. Не проскользнула, не протырилась, не прошмыгнула – прошла спокойно и даже…. незаинтересованно, как бы отрешенно. Объяснить себе это разумно Ариша никак не могла. Стояла, зажав в кулаке Нютины аметистовые сережки, чем-то перед хозяйкой провинившиеся, и неотрывно смотрела на двери, что заглатывали и заглатывали новые порции зрителей.
А Нюта в вестибюле цирка привалилась спиной к колонне, чтобы устоять на ослабелых ногах, – взмокшая, хоть отжимай… Она тоже не могла бы сказать, как это сейчас получилось и почему старухи, глядя на нее, ее не задержали. Правда, она приказала себе стать изнутри прозрачной, то есть, не отводя глаз, смотрела пристально в собственные зеркала, и ощутив в ушах покалывание, поняла, что надо сережки снять. Теперь она тряслась от мысли, что ее могут забрать в милицию.
Дали третий звонок, публика повалила в зал.
Слышно было, как музыканты настраивают инструменты, бегают дети в проходах, скрипят и хлопают откидные сиденья. Слабыми громовыми раскатами издали доносился рык зверей. Невнятный гам и гомон клубился над красным полем манежа, как шум прибоя.
Сейчас, Нюта знала, верхний свет начнет уставать, замирать – и истает. Наступит миг спертого дыхания… И вдруг!!! Грохнет оркестр трам-тарарам-пум-пумом!!! Прожектора ударят в глубокий древний ров между трибун, из которого двумя цепочками выбегут полураздетые, как гладиаторы, артисты, сверкая, словно елочные игрушки! Они закольцуют манеж, поднимут голые руки, приветствуя публику. Прокатится ветром шум аплодисментов. Начнется ослепительный парад – с дурацкими, правда, стихами, «спасибо партии любимой» и всякой такой ерундой… Но кто в них вслушивается!..
И дядя Леня выйдет, грустный клоун в тельняшке…
Цирк тоже был – главным.
Не потому, что с отцом они частенько ходили на одни и те же представления, знали программы и имена артистов чуть не наизусть – благо, тут все под боком. Нет, не поэтому. Глядя на воздушных гимнастов, на балансирующих веерами канатоходцев, она сама шла по канату, оплетая его ступнями, чутко, ровно держа спину… Цирк – и она давно это знала – был ее местом…
Сейчас ее мучительно тянуло войти в зал, тихонько прислониться к стенке прохода… Стоять и вдыхать особенный, сложносоставной, прогретый воздух представления.
Но снаружи ее ждала озябшая Ариша. И даже не заглядывая в зал, Нюта побрела к выходу. Бабки, прислонившись к косякам, стояли на стреме в ожидании запоздалых зрителей и о чем-то мирно беседовали.
– Куды! – окликнула одна из них девочке в спину. – Шо тоби, повылазыло? Дывы, назад не пустымо!
Нюта обернулась и – за Аришу! – протянула звучным Христининым запевом:
– Те-отки! Ду-уры вы трекля-а-тые-е!
9
– …Понимаете, цирк – учреждение простое. Там каждую идею можно проверить вечером на публике. Подошло – взял. А иной раз попробовал – и полный провал.
У нас коверный, Ким Девяткин, рассказывал, как он делал один номер. Выходил в манеж с зонтиком, в шляпе, в пальто, с чемоданом, постепенно все это снимал. Потом жонглировал шмотками, одевался и уходил. Публика вяло хлопала.
И вот однажды в Риге после представления один старый-старый коверный ему говорит: пусть униформист забирает барахло. Пальто, шляпу, чемодан. Не надо одеваться, пусть свет гаснет – и хана. Не отвлекай публику. Дядя Ким попробовал – прием простой, как лопата, а сделал номер фурором. Кстати, мне рассказывали, что Енгибаров Леня ездил в Одессу, в дом ветеранов цирка. С ним работали старики. Им совершенно нечего было делать, и они ему помогали с репризами.
…Ну, к чему так официально? Называйте меня просто Володей, чего уж там. Надеюсь, мы тут с вами, Роберт, сидим не как следователь и подозреваемый? Ну и отлично. Тогда я еще пива закажу.
Да, вы и в тот раз говорили, что были влюблены в цирк. Я запомнил. Хорошо понимаю вас… Ах, да? Неужели?.. Тем более, приятно. Вы, наверное, были тогда совсем мальчишкой. Это где – в Минске? В каком году?..
Помню, помню эти гастроли. Мы с ней только подготовили свою программу. Там был один сложный трюк, назывался «впрыжка в голову». Он работался так. Мы выходили на центр каната «паровозиком», – я был нижним и шел впереди с балансиром, а она, держась одной рукой за мое плечо, след в след за мной. Дальше я делал выпад на одну ногу, она ставила правую ногу мне на подколенку. По команде «ап» я как бы отжимал канат и подбрасывал ее с подколенки. А она, синхронно оттолкнувшись, свечкой взлетала вверх и приземлялась, сомкнув ноги, на моей голове.
Помните, конечно? Это очень сложный трюк. На мне была такая обтягивающая фетровая шапочка, чтобы волосы не рвать. А ей нужно было тут же вытянуться струной, обжать мою голову ступнями, закрепиться и дать мне ходу немного вперед. Тогда я, поймав баланс, шел или бежал к мостику. Ее дело было – не ломаться, закрепиться, как трость, полностью дать мне балансировать, но не уводить в сторону, а держать строго над канатом.
Вот этот трюк – «впрыжка в голову на канате» – из женщин делала еще только Гаджикурбанова, да и то не на мягкую шапочку, на округлую поверхность, а на здоровенный шлем из папье-маше – настоящий аэродром.
А Анна, бывало, как? Чуть криво приземлишься, чуть больше крен на одну ногу – вцеплялась, как обезьяна, пальцами ног, обжимала изо всех сил мою голову и держалась на честном слове, пока я к мостику бежал… Она этот трюк делала почти без завалов. Правда, однажды, году в восемьдесят пятом, мы с ней отжали канат не синхронно, она попала в контртемп и порвала мне связку. Хорошо еще, что на низком канате, на репетиции… Я долго потом восстанавливался.
Был у нас в программе еще такой трюк, «лопинг-де-лоп» называется, вы его тоже помнить должны. Это когда на глазах у публики я шнурками привязывал ноги к канату, скользил до середины, балансируя только руками, а потом как бы валился. Публика – а-а-ах!!! – а я делал оборот и снова ловил баланс. И начинал «крутить лопинг» – оборот за оборотом, под нервные рваные аккорды «Пинк Флойд», скользя на шаг к мостику. У самого мостика опять ловил баланс в верхней точке, что было очень сложно – после крутки. И с последним шагом на мостик – мы просили оркестр синхронизировать это мое победное движение – врезал медный аккорд марша Дунаевского! В то же мгновение вспыхивал полный свет – все прожектора и пушки на максимум. И начинался этот марш без вкрадчивого вступления, прямо с победной темы. Публику со стульев взметало!
Трюк принимался на ура, а я на нем отдыхал, так как безопасно, привязан…
…Нет, никакая лонжа здесь невозможна. Я был привязан именно шнурками. Веревку мы покупали в хозмагах крепкую, многожильную, 7–8 миллиметров толщиной. Перетереться сразу она не могла. Раза два такое случалось, и только на одной ноге. Я тогда останавливал крутку, ловил баланс в верхней точке, снимал с ноги перетертую веревку и обрывки швырял в манеж. Надо было видеть реакцию публики. Рев стоял, как на стадионе.
Лопинг эффектно смотрится, его многие воздушные гимнасты на финал пускают. Крутят обороты на руках, на ногах вокруг турников или штамберта трапеции…
…Вы не первый, кто запомнил только ее. Она действительно была такая… ослепительная, в этом костюме, мы его называли «голый» – бикини из эластика телесного цвета: узкие трусики и лифчик, густо усеянные цветным чешским стеклом. Оно под пушками переливалось, сверкало, как драгоценные камни! А ткани и не видно. Да ее почти и не было – треугольники телесного цвета на резинках. Это было смело. И чертовски красиво. Сверху еще плащ с пелериной из прозрачного капрона, до пола, отделанный белыми перьями. Ну, и на голове огромный плюмаж из перьев. Неудобно, зато шикарно. И все это в полутьме, под цветными пушками, только стеклышки горят на ее фигурке. Народ стонал…
…Да ради бога, заказывайте себе, я еще не хочу есть… Хотя… сидим мы тут с вами уже прилично, можно бы и проголодаться… Ну почему – я не страдаю отсутствием аппетита. Хотя, сказать по правде, вначале думал: не то что есть – жить не смогу. Но видите – смог… Отлично себе живу… А вот Сеня…
Да бросьте вы, какой там ураган. Каждый сам себе выбирает свой ураган… Я предпочел жить и… ждать…
Не понял… Не понял, простите… Что?!
Ах вот оно что! Ах, во-о-о-т!.. Вот для чего вы назначили мне свидание в этой забегаловке!
Вы что, господин Керлер, хотите сказать, что не знали этого раньше?! Ничего себе, свеженькое открытие! Да, я не упомянул этого на следствии; не думал, что это делу поможет! А впрочем, вы правы – не захотел упомянуть. Что было, то быльем поросло. Нет, это вообразить невозможно: исчезает человек вместе с мотоциклом – а следствие интересуется, кто кем кому приходился двадцать лет назад!
Да, она была не только моей многолетней партнершей! Она была моей женой. Ну и что? Вы хотите знать – были ли у меня причины ее убить или просто желать ее смерти? Да у меня было сорок причин ее убить! И остервенелое желание ее смерти!
Это сообщение вас развлечет?
Пустит следствие по новому пути?
Вот кто действительно пытался ее убить – это Женевьева. Да вы и сами знаете: Говард ей помешал… Ну, Говард, – попугай Женевьевы, жако, горбун. Женевьева его из какого-то питомника взяла умирающим птенцом. Его выбраковали, и ясно почему: мало того, что горбун, у него еще какая-то болезнь перьев была, они все повылезали. Женевьева из пипетки его выкормила. И он того стоил: умница, говорун, забавник. В Анну был влюблен, как человек. Серьезно: едва увидит – перышки вздрючит, прихорашивается, приговаривает: «Анна – мальчик! Дай поцелую!» А вы когда-нибудь видели, как целуются попугаи? Нет? Они тянутся клювом к вашим губам… глаза закрывают… как люди! Рехнуться можно.
Так вот, он и спас Анну.
Потом уже, месяца три спустя, Женевьева сама рассказала, выплакала мне подробности этой сцены: волосы дыбом встают. Как же она должна была отчаяться, несчастная птичка – я имею в виду Женевьеву, само собой, – чтобы напасть на этот профессиональный сгусток мускулов! Она так плакала, бедняга, так она безутешно плакала…
Сказать по правде, много лет Женевьева была в нее безнадежно влюблена. Анна не хотела распространяться на эту тему, всегда грубо обрывала любые намеки. Вообще в каких-то вопросах она была на удивление чопорна. Как будто забыла, как студентами циркового училища мы с нею, бездомные, неприкаянные, искали местечка, где бы влиться друг в друга. Бедные, мы даже в пустые будки забирались в Парке Горького… Выломаешь две-три доски, расстелешь куртку на затоптанном заплеванном полу… Вот уж где нам пригождались акробатические навыки.
…Хорошо. Дайте помолчать, выкурить сигарету… Я устал от самого себя. А от нее я устал, как только один заключенный в тюремной камере может устать от другого.
Я, знаете, глаза закрою – у меня на сетчатке всплывает ее лицо, и вечно будет всплывать, покуда не издохну.
Я вам уже рассказывал, как впервые увидел ее, пятилетнюю…
Во второй раз я увидел ее в подвале, в бильярдной клуба молокозавода. Она ходила туда с отцом. Он был человеком спортивных интересов, и дочь с собой таскал повсюду – на стадион, в тир, в бильярдную. Кстати, когда в пятнадцать лет на день рождения она потребовала мопед, отец купил, не моргнув глазом. Вообще мужик был замечательный. И врач хороший. Он ведь, знаете, боевые награды имел – в мирное, между прочим, время. Был начальником специального инфекционного госпиталя, несколько раз выезжал на ликвидацию холеры. Например, в Каракалпакию, в шестьдесят пятом, кажется, и потом в семидесятом – в Астраханскую область. Я сам видел эти боевые ордена, все эти грамоты Верховного Совета… Не говоря уж о том, что он лично ездил в Чернобыль, хотя был уже пожилым человеком. Собственно, от этого и умер. Слишком долго находился в зоне поражения. Здоровущий мужик, казацкая закваска, мог бы сто лет прожить. Хотя Анна уверяла, что умер он от тоски по жене.
…Так вот, бильярдная была в клубе молокозавода, в подвале. И мы, ребятишки, бегали туда поглазеть на игру.
Там я и увидел ее. Как она играла в бильярд! Это было что-то невероятное! Девочка семи лет! У нее глаза приходились вровень с бортом стола. Она как-то смешно брала кий в левую руку, а могла и в правую, смешно оттопыривала губу и била так точно, что у мужиков кепки слетали. Так и плывут в моей памяти эти зеркала: зеленые глазищи над зеленым биллиардным полем…
А познакомился с ней потом, когда она перешла в нашу сто сорок пятую школу – в седьмом классе.
У нас математичка Изольда Сергеевна – злющая была, въедливая… разве что зубами не клацала. Такое, помню, монашеское лицо, бескровные губы. И впечатление, что в классе ей как-то зябко. Вызовет тебя к доске, быстро-быстро попятится к окну и невзначай так присядет на батарею. Мерзла, наверное…
Ну вот, на первом же уроке она вызвала к доске Анну. Представляете?! Представлять вам, конечно, нечего, да и мы ничего не знали… Ее отец, оказывается, для старой школы добыл справку, чтоб к доске ее писать не вызывали, давали отвечать устно, или чтоб на листке писала. Ну, а Изольда этого не знала – то ли родители не подсуетились вовремя, то ли наша монашка плевала на все справки, это тоже бывало. Могла и назло вызвать, с нее бы сталось, посмотреть, что это за блатная папина дочка, фу-ты, ну-ты, которую и не тронь…
И вызывает: «Нестеренко Анна!»
Вот тогда я услышал ее имя впервые. У меня и так, когда увидел ее в классе, под ложечкой будто граната взорвалась – все внутри заполыхало. Она сидела в соседнем ряду, справа от меня, чуть сзади. Я обернуться не смел, но правая половина лица у меня горела, как печка. Несте-рен-ко Ан-на! Ан-на Несте-рен-ко! – будто песенки припев…
Изольда повторяет имя, тонкие брови подняла высоко, изумленно, и говорит: «У тебя что, Нестеренко, со слухом нелады?»
Говорю вам, она могла еще до настоящего провала обдать человека таким презрением, что, выйдя к доске, ты себя чувствовал уже законченным дерьмом.
Я голову повернул, вижу – Анна, бледная как мел, выпрастывается из-за парты и плетется к доске, ну просто – смертник на плаху.
Изольда – не помню уж сейчас – дает ей какое-то задание, а та стоит у доски спиной к классу неподвижно, обе руки приподняла, как слепец, который готовится ощупать нечто ужасное перед собою… Наконец левой потянулась к мелу и начала писать.
Вот как по классу пронесся вздох и замер, и как наступила гробовая тишина – это я помню… Мел стучал и стучал – у нее ведь, у Анны, знаете, были отменные математические мозги – но никто ничего не мог понять в этих косых каракулях. И все примолкли, ошарашенные, заинтригованные… Все мы почувствовали ее… нездешность, понимаете? Будто тень другого мира мимо нас проплывала беззвучно, как корабль в ночи… Не, все не то! Вот мне однажды Сеня в Лас-Вегасе – мы случайно там встретились, году в девяносто восьмом, и провели ночь за бутылкой, – он мне втолковывал насчет природы ангелов. Ну то есть не буквально ангелов небесных, а вот людей, у которых возможности превышают… н у, которым по недосмотру, что ли, небесному, дано больше, чем полагается обычному смертному… И в зависимости от того, как человек справляется с таким грузом… с каким, мол, достоинством его несет… нет, это я уже бред какой-то… А он так складно объяснял, так убедительно… Ладно. Про что это я?..
Да: Изольда Сергеевна как уселась на батарею, так будто к ней и прикипела. Внима-а-ательно следила за левой рукой этой чудной ученицы, а та все быстрее, быстрее чечетку мелом – тра-та-та-та-та – на доске.
Дописала и стоит, не оборачиваясь. Руки опущены, голова опущена… Потом она вспоминала, что боялась обернуться.
Изольда вдруг говорит:
«Так-так… Я предполагала нечто вроде».
Повернулась к классу и спрашивает:
«Ребята, знает ли кто-нибудь из вас, что такое „почерк Леонардо“?»
Мы молчим.
А Изольда улыбнулась, зябко закуталась в толстую вязаную кофту, да и завелась чуть не на целый урок: стала рассказывать, что это почерк такой, у некоторых людей, у левшей – «зеркальным письмом» еще называется. Потому что прочесть то, что им написано, можно только в зеркале. И что Леонардо да Винчи, великий художник и изобретатель, тоже писал таким почерком в своих чертежах и рисунках. Раньше считалось, что он, самый знаменитый левша, таким образом зашифровывал свои гениальные изобретения. Но некоторые ученые – психологи, физиологи – сейчас с этим не согласны. Мол, это такой врожденный почерк, из-за особого строения головного мозга у левшей. И даже термин появился в психологии: «почерк Леонардо», а означает он не только строчку в зеркальном отражении, а целый ряд отличий подобных уникальных людей. Что сейчас и продемонстрировала нам Анна Нестеренко, наша новая ученица. Садись, Аня. Решено все правильно. Пятерка.
А та стоит, как стояла, и видно, как мел подрагивает в левой руке.
|
The script ran 0.027 seconds.