Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Иэн Макьюэн - Амстердам [1998]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. Двое друзей – преуспевающий главный редактор популярной ежедневной газеты и признанный композитор, работающий над «Симфонией тысячелетия», – заключают соглашение об эвтаназии: если один из них впадет в состояние беспамятства и перестанет себя контролировать, то другой обязуется его убить… В 1998 году роман Иэна Макьюэна (p. 1948) «Амстердам» был удостоен Букеровской премии. Русский перевод романа стал интеллектуальным бестселлером, а работа Виктора Голышева была в 2001 году отмечена российской премией «Малый Букер», в первый и единственный раз присуждавшейся именно за перевод.

Полный текст.
1 2 

Джин, как всегда, сидела за раздвижной дверью с ворохом писем, факсов, распоряжений. – Они ждут вас в шестой комнате. Первая встреча была с менеджером по рекламе и его группой, считавшими, что настал момент поднять расценки. Вернон был склонен воздержаться. Пока они мчались по коридору – с красным ковром, как в снах, – он заметил, что Фрэнк отвалил в сторону, зато тут же присоединились двое макетчиков. Просили обрезать фото на первой полосе, чтобы дать врез подлиннее, но Вернон уже решил, какой макет ему требуется. Из своей кельи размером в буфет выскочил редактор некрологов Манни Скелтон и сунул в руку проходящего Вернона несколько машинописных страниц. Этот материал заказали на случай, если Гармони наложит на себя руки. К группе присоединился редактор отдела писем – хотел переговорить до начала совещания. Он ожидал потока писем и пытался выбить себе полосу. Шагая к комнате шесть, Вернон снова был самим собой, великодушным, милостивым, безжалостным и праведным. Там, где другой ощущал бы бремя на своих плечах, он ощущал полномочную легкость, даже лучистость, он лучился компетентностью и благополучием, ибо его уверенные руки готовы были вырезать рак из государственного тела – этот образ он намеревался использовать в передовице сразу после отставки Гармони. Лицемерие будет разоблачено, страна не уйдет из Европы, смертная казнь и воинская повинность так и останутся мечтой полоумных, социальное обеспечение в той или иной форме сохранится, у окружающей среды не отнимут будущее, и Вернону хотелось запеть. Он не запел, но следующие два часа прошли с искрометностью оперетты, где все арии были его, а смешанный подвижный хор и восхвалял его, и гармонически следовал его мыслям. Потом пробило одиннадцать, и в кабинет Вернона на утреннее совещание набилось невиданное количество народа. Редакторы отделов со своими заместителями и помощниками, журналисты теснились на стульях, подпирали спинами каждый сантиметр стен, обсели все подоконники и радиаторы. Те, кто не смог втиснуться в комнату, сгрудились в открытых дверях. Когда главный редактор добрался до своего кресла, разговоры смолкли. Он начал, как всегда, театрально, без предисловий, по заведенному распорядку: обзор предыдущего номера, затем – по списку. Сегодня, конечно, посягательств на первую полосу не будет. Вернон сделал лишь одну уступку: сменил обычный порядок, так что внутренние новости и политика пойдут последними. Спортивный редактор давал статью об обстановке на Олимпийских играх в Атланте и элегию о состоянии английских пар в настольном теннисе. Литературный редактор, прежде никогда не успевавший на утреннее совещание, сонно пересказал роман о еде, настолько претенциозный, что Вернон был вынужден оборвать его. По отделу искусств был кризис финансирования, а Летгис О'Хара наконец собралась дать очерк о медицинском скандале в Голландии и, в пандан к главной сенсации, очерк о том, как промышленное загрязнение среды превращает рыб-самцов в самок. Когда заговорил редактор международного отдела, аудитория сосредоточилась. Предстоит встреча европейских министров иностранных дел, и Гармони в ней участвует, если не подает сейчас в отставку. Последнее допущение вызвало взволнованный шепоток. Вернон выпустил редактора отдела политики Харви Строу, который набросал историю политических отставок. В последнее время их было немного – это явно умирающее искусство. Премьер-министр, известный крепостью дружеских привязанностей и слабостью политического чутья, вероятно, будет отстаивать Гармони, пока его самого не выставят. Это продлит скандал, что «Джаджу» на руку. По просьбе Вернона заведующий отделом распространения подтвердил последние цифры, лучшие за семнадцать лет. Тут шепоток перерос в гвалт, а в дверях произошло колыхание и топтанье – это обездоленные журналисты в комнате Джин решили прорваться сквозь стену тел. Вернон хлопнул по столу, призывая к порядку. Оставалось выслушать Джереми Болла, редактора внутренних новостей; ему пришлось повысить голос: сегодня слушается дело десятилетнего мальчика, обвиняемого в убийстве; насильник Озерного края совершил второе нападение за неделю, и вчера ночью арестован некий мужчина; у побережья Корнуолла разлилась нефть. Но никому это было, в сущности, неинтересно, лишь одна тема могла утихомирить собрание, и Болл, наконец, к ней перешел: на письмо епископа в «Черч тайме», осуждающее «Джадж» за историю с Гармони, должен быть дан ответ в сегодняшней передовице; надо осветить заседание комитета парламентариев от правящей партии; в окно избирательного штаба Гармони в Уилтшире бросили кирпич. Эти новости были встречены беспорядочными аплодисментами; затем в наступившей тишине с короткой речью выступил заместитель Вернона Грант Макдональд. Он был ветераном редакции, крупный мужчина с нелепой рыжей бородой, никогда не подстригавшейся и почти полностью скрывавшей лицо. Макдональд любил изобразить из себя истого шотландца – надевал юбку в Бернсовский вечер, который сам и организовал для газеты, дудел на волынке на новогодних ужинах в редакции. Вернон подозревал, что Макдональд никогда не заезжал севернее Масвелл-Хилла.[21] На людях заместитель, как и полагается, поддерживал начальника, но наедине с Верноном высказывался о его затее скептически. Каким-то образом вся редакция знала о его скептицизме – поэтому его и слушали сейчас с особым вниманием. Он начал глухим рыком, отчего тишина вокруг еще больше уплотнилась. – Теперь я могу сказать – и для всех это будет сюрпризом, – что у меня с самого начала были маленькие сомнения… Этот неискренний зачин вызвал мужественный взрыв смеха. Криводушие его восхитило Вернона: поистине византийская глубина и замысловатость. На ум ему пришло полированное кованое золотое блюдо с полуистершимися иероглифами. Макдональд перечислил свои сомнения: вмешательство в частную жизнь, методы бульварной журналистики, подспудные мотивы и так далее. Затем он подошел к зерну своей речи и повысил голос. Донесение Фрэнка было точным. – Но с годами я усвоил, что в нашем деле бывают моменты – нечасто, конечно, – когда собственное мнение должно отойти на задний план. Вернон вел свою линию со страстью и убийственным журналистским чутьем, и в этом здании возникла та атмосфера, то сознание нашей важности, которые напоминают мне о добрых старых временах трехдневной недели,[22] когда мы действительно умели заставить себя слушать. Сегодня наши тиражи говорят сами за себя – мы поймали настроение публики. Итак, – Грант, сияя, повернулся к редактору, – мы снова на коне, и это благодаря вам. Тысяча благодарностей, Вернон! После громких аплодисментов с короткими поздравлениями выступили другие. Вернон сидел, скрестив руки, с серьезным лицом, упершись взглядом в рисунок дерева на полированном столе. Хотелось улыбнуться, но это было бы неуместно. Он с удовлетворением наблюдал, как Тони Монтано, директор-распорядитель, незаметно записывает, кто что сказал. Кто союзник. Его надо будет отвести в сторону и успокоить насчет Диббена, который совсем сполз в кресле и, глубоко засунув руки в карманы, хмурится и качает головой. Вернон встал, чтобы видно было тем, кто сзади, и поблагодарил собравшихся. Ему известно, сказал он, что большинство из них в тот или иной период были против публикации. Но он благодарен за это, ибо в некоторых отношениях журналистика сходна с наукой: лучшие идеи – те, которые выживают и укрепляются в столкновении с умной оппозицией. Этот шаткий образ снискал аплодисменты; значит, нечего стыдиться, нечего опасаться возмездия свыше. К тому времени когда смолкли рукоплескания, Вернон смог протиснуться к доске, висевшей на стене. Он отодрал липкую ленту, которой был прикреплен большой лист белой бумаги, и открыл двукратно увеличенный макет завтрашней первой полосы. Фотография занимала всю ширину восьми колонок и под шапкой – верхние три четверти полосы по высоте. Умолкшее собрание созерцало платье простого покроя, воображаемое дефиле, дерзкую позу, притворно отталкивающую взгляд камеры, маленькие груди, искусно выпущенную лямку лифчика, слабый румянец грима на скулах, помаду, нежно имитирующую припухлость слегка надутых губ, затаенный зовущий взгляд, видоизмененную, но легко узнаваемую государственную личность. Под этим посередине, тридцать вторым кеглем, строчными буквами жирным шрифтом одна строка: «Джулиан Гармони, министр иностранных дел». Собрание, шумливое перед этим, затихло совершенно, и тишина длилась полминуты. Потом Вернон откашлялся и стал излагать стратегию на субботу и понедельник. Как сказал потом в столовой один молодой журналист другому, это было все равно что увидеть знакомого тебе человека публично раздетым и выпоротым. Голеньким и наказанным. Несмотря на это, по общественному мнению, сложившемуся после того, как люди разошлись по своим рабочим местам, и укрепившемуся после обеда, работа была выполнена на высочайшем профессиональном уровне. Первая полоса – классика, и когда-нибудь по ней будут учить на факультетах журналистики. Визуальное впечатление от нее – незабываемое по своей простоте, четкости и силе. Макдональд прав, чутье у Вернона безошибочное. Он метил в сонную артерию, когда вынес весь текст на вторую полосу, не соблазнившись кричащим заголовком и многословным врезом. Он знал силу своего материала. Фотографией все сказано. Когда последний человек вышел из кабинета, Вернон закрыл дверь и распахнул окна на влажную мартовскую улицу, чтобы выгнать спертый воздух. До следующего совещания оставалось пять минут, и ему надо было собраться с мыслями. По внутреннему телефону он сказал Джин, чтобы его не беспокоили. В голове крутилась и крутилась одна мысль: прошло хорошо, прошло хорошо. Но было что-то… Что-то важное, какая-то новая информация, он должен был на нее откликнуться, но его отвлекли, а потом он забыл, ее смело потоком других соображений. Чье-то замечание, обрывок, который тогда его удивил. Надо было тогда же отреагировать. Так и не вернулось это до конца дня, покуда он снова не остался один. Он стоял у доски, пытаясь воскресить то мимолетное ощущение неожиданности. Он закрыл глаза и стал последовательно вспоминать утреннее совещание, все, что там было сказано. Но сконцентрироваться на задаче не мог, мысли блуждали. Все идет хорошо, все идет хорошо. Если бы не эта мелочь, он бы обнимал себя, плясал на столе. Вот так же было и утром, когда он лежал в постели, размышляя о своих успехах, и не мог вполне насладиться ими только из-за того, что его не одобрил Клайв. И тут вспомнилось. Клайв. Едва он произнес про себя имя друга, все встало на место. Он прошел в другой конец кабинета, к телефону. Все просто и, кажется, возмутительно. – Джереми? Можете ко мне зайти? Джереми Болл явился через минуту. Вернон усадил его и повел допрос, записывая даты, место, время суток, известные факты, предполагаемые. Один раз Джереми позвонил по телефону, чтобы уточнить какие-то детали у репортера, работавшего по этому делу. Как только редактор внутреннего отдела покинул кабинет, Вернон по личному телефону позвонил Клайву. Снова продолжительные скрипы в поднятой трубке, шорох простыней, хриплый голос. Пятый час, что там с Клайвом, валяется весь день, как депрессивный подросток? – А, Вернон? Я как раз… – Слушай – что ты сказал утром? Я должен тебя спросить. Когда ты был на озерах? – На прошлой неделе. – Клайв, это важно. Какой это был день? Кряхтение, скрип – Клайв пытался сесть. – Наверное, пятница. А в чем?… – Ты видел мужчину – нет, подожди. В котором часу ты шел через Аллен-Крагс? – Около часу, кажется. – Слушай. Ты видел, как человек напал на женщину, и решил не помогать. Это был Насильник Озерного края. – Не слышал о таком. – Ты что, газет не читаешь? За последний год он восемь раз нападал на женщин, в основном на туристок. Этой удалось уйти. – Слава Богу. – Нет, не слава Богу. Два дня назад он снова совершил нападение. Вчера его арестовали. – Вот и хорошо. – Нет, нехорошо. Ты не захотел помочь женщине. Ладно. Но если бы после этого ты пошел в полицию, не пострадала бы другая. Короткая пауза: Клайв обдумывал его слова или собирался с силами. Теперь он окончательно проснулся и заговорил твердо. – Одно из другого не следует, – сказал он. – Но пусть. Почему ты повышаешь голос. Вернон? Очередной маниакальный цикл? Чего конкретно ты хочешь? – Я хочу, чтобы ты сейчас же пошел в полицию и рассказал, что ты видел… – Не может быть и речи. – Ты мог бы опознать его. – Я сейчас заканчиваю симфонию, которая… – Ни черта подобного. Ты лежишь в постели. – Не твое дело. – Это возмутительно. Иди в полицию, Клайв. Это твой моральный долг. Шумный вдох на том конце, снова пауза, обдумывание ответа, затем: – Ты объясняешь мне мой моральный долг? Ты? Это ты-то? – В каком смысле? – В смысле твоих фотографий, в смысле гадить на могилу Молли… Упоминание экскрементов в связи с несуществующим захоронением знаменовало ту поворотную точку в диспуте, когда сдерживающие центры перестают действовать. Вернон перебил: – Ты ничего не знаешь, Клайв. Живешь привилегированной жизнью и ни бельмеса ни в чем не смыслишь. – В смысле подсиживать человека. В смысле грязной журналистики. Как ты себя выносишь? – Можешь бесноваться сколько влезет. Ты не владеешь собой. Если не пойдешь в полицию, я позвоню туда сам и расскажу, что ты видел. Соучастие в попытке изнасилования. – Ты в своем уме? Как ты смеешь мне угрожать? – Есть кое-что поважнее симфоний. Это кое-что – люди. – И эти люди так же важны, как размеры тиража? – Иди в полицию. – Иди в жопу. – Сам иди. Вдруг дверь в кабинет Вернона открылась; там стояла Джин, изнывая от тревоги. – Извините, что прервала ваш частный разговор, мистер Холлидей, – сказала она. – Но, по-моему, вам надо включить телевизор. Миссис Джулиан Гармони собрала пресс-конференцию. Первый канал. 4 Партийные стратеги долго и напряженно обдумывали ситуацию и приняли несколько разумных решений. Во-первых, пустить утром телевизионщиков в знаменитую детскую больницу и заснять усталую, но счастливую миссис Гармони, выходящую из операционной после операции на открытом сердце, которую она сделала девятилетней черной девочке по имени Кенди. Хирурга сняли также во время обхода: она идет в сопровождении почтительных нянек и регистраторш, и дети обнимают ее с явным обожанием. Затем короткий сюжет на больничной стоянке – слезная встреча миссис Гармони с благодарными родителями девочки. Это были первые картины, которые увидел Вернон после того, как бросил трубку и, напрасно переворошив бумаги на столе в поисках дистанционного пульта, подбежал к установленному высоко в углу телевизору. Пока плачущий отец нагружал хирурга полудюжиной ананасов, закадровый голос объяснил, что в медицинской иерархии можно достичь таких высот, когда вас уже неловко называть «доктор». Вот такая вам миссис Гармони. Джин вышла на цыпочках, неслышно прикрыв за собой дверь, а Вернон с еще не унявшимся после ссоры сердцебиением вернулся за стол, чтобы смотреть дальше. Теперь мы перенеслись в Уилтшир, на какое-то возвышенное место, и смотрим оттуда на окаймленный деревьями ручей, вьющийся между лысых округлых холмов. Возле деревьев приютился симпатичный фермерский дом, и, пока комментатор обрисовывал известную предысторию дела Гармони, камера начала медленный долгий наезд, закончившийся овцой, кормящей новорожденного ягненка на лужайке, вблизи кустарника, прямо у входной двери. Это было еще одним партийным решением – отправить супругов и двух их взрослых детей, Аннабеллу и Неда, в их загородный дом на выходные, как только Роз закончит в больнице. Вернон увидел семейство: одетые в свитера и дождевики, они смотрели в камеру поверх низких решетчатых ворот, вместе с овчаркой Милли и домашним котом, британским короткошерстным по кличке Брайан, которого любовно прижимала к груди Аннабелла. Они как будто вышли на поклоны после спектакля, только министр, вопреки обыкновению, тушевался, выглядел застенчиво, даже робко, потому что центром события была его жена. Вернон знал, что дела у Гармони швах, но невольно кивнул, признавая его умение подать себя публике, профессионализм постановки. Комментатор замолчал, и пошел синхронный звук – щелчки, жужжание фотокамер с электрическим приводом, обиженные голоса за кадром. Судя по тому, как перекашивалась и болталась картинка, там имела место изрядная толчея. В кадре мелькнуло небо, затем ботинки оператора и оранжевая лента. Вероятно, большая компания собралась за этой лентой. Наконец камера нашла миссис Гармони и успокоилась, и жена министра, прочистив горло, приготовилась сделать заявление. У нее что-то было в руке, но она не собиралась читать по бумажке. Выдержав паузу и убедившись, что внимание публики обращено на нее, она рассказала вкратце историю их брака, с тех времен когда она училась в Гилдхолльской школе музыки и драмы и мечтала стать пианисткой, а Джулиан был нищим жизнерадостным студентом юридического факультета. Годы тяжелой работы и скудости; однокомнатная квартира на юге Лондона, рождение Аннабеллы, несколько запоздалое решение изучать медицину, твердая поддержка со стороны Джулиана, гордость их первым домом, купленным в менее популярной части Фулхема, рождение Неда, успехи Джулиана на адвокатском поприще, ее первая интернатура и так далее. Тон ее был спокойным, даже доверительным, и сказанному придавали вес не столько ее классовая принадлежность, статус жены министра, сколько ее собственные профессиональные заслуги. Она говорила о том, как горда достижениями мужа, каким счастьем для них были дети, как они делили радости и огорчения, как ценили всегда веселье, дисциплину и превыше всего – честность. Она умолкла и улыбнулась как бы своим мыслям. В самом начале, продолжала она, Джулиан сделал ей одно признание, довольно поразительное, даже несколько шокирующее. Но любви их это не могло быть преградой, а с годами она стала видеть в этом свою прелесть и стала относиться к этому с уважением, как к неотъемлемой черте его индивидуальности. Они доверяли друг другу безгранично. Да и не таким уж это было секретом: друг дома, недавно умершая Молли Лейн, однажды сделала несколько снимков, можно сказать, в карнавальном духе. Миссис Гармони подняла белую картонную папку, и в это время Аннабелла поцеловала отца в щеку, а Нед, у которого теперь стала видна запонка в носу, положил руку ему на плечо. – О Боже, – прохрипел Вернон, – контрход. Она вынула фотографии и продемонстрировала первую. Дефиле, фото первой полосы. Камера задрожала во время наезда: толчки и крики в толпе за лентой. Миссис Гармони подождала, когда затихнет шум. После этого она спокойно сказала, что газета известного политического направления намерена завтра опубликовать эту и другие фотографии в надежде сместить ее мужа с поста. Она одно может сказать: газете это не удастся, потому что любовь сильнее злобы. Ограждение пало, и журналистская братия ринулась вперед. За решетчатыми воротами дети взяли отца под руки, а их мать стояла, не дрогнув, перед ордой и сунутыми в лицо микрофонами. Вернон выскочил из кресла. Нет, говорила миссис Гармони, она рада, что может наконец внести ясность и заявить во всеуслышание, что эти слухи совершенно беспочвенны. Молли Лейн была просто другом дома, и они всегда будут вспоминать ее с теплым чувством. Вернон уже пошел выключать эту штуку, но тут хирурга спросили, не хочет ли она обратиться особо к редактору газеты «Джадж». Да, сказала она, хочет, и посмотрела на него, и он застыл перед телевизором. – Мистер Холлидей, у вас душа шантажиста и моральные принципы блохи. Вернон охнул с болезненным восхищением – что-что, а забойное словцо он умел расслышать. Вопрос был подставкой, реплика – заготовкой. Какой артистизм! Роз Гармони намеревалась продолжить, но он заставил себя поднять руку и выключил телевизор. 5 Часам к пяти того дня многим редакторам газет, тоже пытавшимся купить фотографии Молли, пришло в голову, что газета Вернона, к несчастью своему, не успевает за стремительным ходом времени. Как заключила в пятницу утром передовая статья одной из них: «Редактор „Джадж“, кажется, упустил из виду тот факт, что мы живем в нынешнем десятилетии, а не в прошлом. Тогда карьеризм был лозунгом дня, а ханжество и алчность – неприглядными реалиями. Сегодня у нас более разумная, более терпимая эпоха, где есть место состраданию и невинные личные склонности человека, даже находящегося на общественной авансцене, считаются его частным делом. Там, где не затронуты впрямую интересы общества, старинное ремесло шантажиста и самодовольного соглядатая не находит спроса, и, не желая принизить моральные принципы блохи обыкновенной, мы тем не менее вынуждены присоединиться к вчерашнему замечанию…» и т. д. Заголовки на первых полосах разделились примерно поровну между «блохой» и «шантажистом» и почти на всех появилась фотография Вернона в замявшемся смокинге, слегка окосевшего на банкете в агентстве «Пресс ассошиэйшн». Днем в пятницу две тысячи членов Розового союза трансвеститов, все на высоких каблуках, пришли маршем к зданию «Джадж», размахивая копиями позорной первой страницы и выкрикивая фальцетом издевательские лозунги. Примерно в это же время парламентская фракция, воспользовавшись моментом, поставила вопрос о доверии министру иностранных дел и выиграла с подавляющим преимуществом. Премьер во внезапном приливе смелости встал на защиту старого друга. В субботу общее мнение склонилось к тому, что «Джадж» слишком далеко зашла и опозорила себя, что Джулиан Гармони – порядочный малый, а Вернон Холлидей («Блоха») – презренный писака и голова его срочно требуется на блюде. В воскресных выпусках разделы, посвященные образу жизни, живописали новый образ «жены-союзницы», которая преуспевает в собственной профессии и сражается плечом к плечу с мужем. Редакционные статьи были посвящены прежде не затронутым аспектам выступления миссис Гармони, таким, как «любовь сильнее злобы». В самой же «Джадж» старшие сотрудники радовались тому, что их сомнения были запротоколированы и, по мнению большинства, Грант Макдональд показал образец поведения, заявив в столовой, что, раз уж к его опасениям не прислушались, он будет верен линии руководства. К понедельнику все вспомнили о своих опасениях и верности руководству. Несколько сложнее была ситуация в совете директоров, срочно собравшемся в понедельник после обеда. Даже мучительнее. Как уволить редактора, которого еще в среду единодушно поддержали? Наконец, после двухчасовых прений и реминисценций Джорджу Лейну пришла в голову хорошая мысль. – Слушайте, ничего плохого в покупке этих фотографий не было. Скажу вам больше: по слухам, он купил их довольно выгодно. Нет, ошибка Холлидея в том, что он не снял первую полосу в ту же минуту, когда увидел пресс-конференцию Роз Гармони. У него было время все переиграть. Материал шел только в вечерний выпуск. Напрасно он продолжал настаивать. В пятницу газета выставила себя в смешном свете. Он должен был почувствовать, куда дует ветер, и дать отбой. На мой взгляд, это серьезный редакторский просчет. 6 На другой день главный редактор председательствовал на притихшем совещании старших сотрудников. Тони Монтано сидел сбоку безмолвным наблюдателем. – Пора давать больше авторских колонок. Они дешевы, и все их дают. Знаете, нанимаем автора с интеллектом от низкого до среднего, возможно, женщину, чтобы писала, ну, ни о чем особенном. Вы видели. Сходила на прием и не может вспомнить чьего-то имени. Тысяча двести слов. – Типа созерцания своего пупа, – вставил Джереми Болл. – Не совсем. Созерцание – слишком интеллектуально. Скорее, пупковый треп. – Не умеет пользоваться своим видеомагнитофоном. Моя попа не слишком велика? – подхватила Леттис. – Вот, хорошо. Давайте, подбрасывайте. – Редактор пошевелил и подгреб в воздухе пальцами, призывая свежие идеи. – Э, купила морскую свинку. – Его похмелья. – Ее первый седой волос на лобке. – В супермаркете всегда достается тележка с расшатанным колесом. – Великолепно. Мне нравится. Харви? Грант? – Хм, всегда теряет шариковые ручки. Куда они деваются? – Все время трогает языком дырочку в зубе. – Превосходно, – сказал Фрэнк. – Всем спасибо. Завтра продолжим. V 1 Бывали минуты ранним утром – с рассветом приходит слабое волнение, и вот уже шумно потек на работу Лондон, – когда творческие всполохи гасли от усталости и Клайв вставал из-за рояля, брел к двери гасить в студии свет, оглядывался на роскошный хаос, окружавший его труды, и снова мелькала в голове мысль, крохотная искра подозрения, которым он не поделился бы ни с кем на свете, не доверил бы даже дневнику и ключевое слово которого складывал в мозгу неохотно; заключалась же мысль попросту в том, что, возможно, не будет преувеличением сказать, что он… гений. Гений. Хотя он виновато озвучивал это слово для внутреннего слуха, до уст его все же не допускал. Это слово пострадало от инфляции и затерлось, но, несомненно, есть определенный уровень достижений, недискутируемый, превыше мнений – золотой стандарт Их было немного. Из соотечественников – Шекспир, конечно, и говорят, что Дарвин с Ньютоном. Перселл – почти Бриттен – меньше, хотя близко. Но Бетховена здесь не было. Когда у него мелькало такое подозрение насчет себя – а случилось это три или четыре раза после возвращения с Озер, – мир становился большим и неподвижным и в сизом свете мартовского утра его кабинетный рояль, тарелки и чашки, кресло Молли приобретали скульптурную округлость, напоминавшую о том, какими увиделись ему вещи однажды в молодости, когда он принял мескалин:[23] раздавшимися в объеме, исполненными ласковой значительности. И, уходя из студии спать, он видел ее такой, какой она могла предстать в документальном фильме, который откроет любопытному миру, как рождался шедевр. И – себя, нерезко, с обратной точки: фигуру, замешкавшуюся у двери, в несвежей свободной белой рубахе, в джинсах, стянувших выпуклость живота, потемневшие, налитые усталостью глаза: композитор, героический и милый в своей щетинистой всклокоченности. То были поистине великие минуты среди радостного творческого плодоношения, подобного которому он еще не переживал, – минуты, когда он отрывался от работы почти в галлюцинаторном состоянии, сплывал по лестнице в спальню, скидывал туфли и закатывался под одеяло, чтобы провалиться в сон, который был безвидной пустотой, больным оцепенением, смертью. Он просыпался в конце дня, надевал туфли и спускался в кухню, чтобы съесть холодную еду, оставленную экономкой. Потом открывал бутылку вина и поднимался с ней в студию, где с полным термосом кофе начнется его новое путешествие в ночь. Где-то за стеной притаился, как зверь, и уже настигал последний срок сдачи. Всего через неделю с небольшим ему предстояло встретиться с Джулио Бо и Британским симфоническим оркестром: два дня репетиций в Амстердаме, а еще через два дня премьера в Бирмингемском Фри-трейд-Холле. Учитывая, что до конца тысячелетия еще не один год, эта спешка нелепа. Чистовик первых трех частей уже сдан, и оркестровые партии расписаны. Несколько раз заходила секретарша, чтобы забрать готовые страницы последней части, и уже работали переписчики. Теперь оглядываться назад было нечего – только вперед, в надежде закончить до следующей недели. Он ворчал, но в душе был не против этой гонки, ибо только так ему и надо было сейчас работать – отринув все в могучем усилии довести свой труд до потрясающего финала. Уже преодолены древние каменные ступени, уже опали и растаяли туманные струйки звуков, и новая мелодия, в своем первом одиноком появлении сумрачно изложенная засурдиненным тромбоном, собрала вокруг себя богатые оркестровые краски сложной гармонии, затем диссонансов и вихри вариаций, отлетающие в пространство, чтобы больше не вернуться, и наконец сжалась, убралась в себя, как взрыв, увиденный в обратном времени, стянулась в геометрическую точку тишины; затем опять засурдиненный тромбон, а затем в приглушенном крещендо – словно гигант набрал воздуху в грудь – последнее колоссальное воплощение мелодии (с одним интригующим, но еще не придуманным отклонением), которая набирает ход, вздымается волной, стремительным цунами звука, разгоняясь до немыслимой быстроты, громоздится все выше – и обваливается, рушится головокружительно, дробясь о твердую опорную ступень до минора. Остаются педальные ноты, обещающие успокоение и мир в бесконечном пространстве. Затем диминуэндо протяженностью в сорок пять секунд, и над ним смыкаются четыре такта партитурной тишины. Конец. Все было почти завершено. В ночь со среды на четверг Клайв пересматривал и уточнял диминуэндо. Теперь оставалось только вернуться на несколько страниц назад, к последнему шумному появлению темы, и, может быть, изменить гармонии или даже ее саму, задать какой-то встречный подспудный ритм, синкопировать ее, взломав ребро мелодической атаки. Эту вариацию Клайв считал решающей в настроении финала; она должна стать намеком на непознаваемость будущего. Когда эта знакомая уже мелодия вернется в последний раз с небольшим, но знаменательным изменением, она должна отнять у слушателя ощущение безопасности: предупредить, чтоб мы не слишком держались за то, что знаем. В четверг утром он лежал в постели, думая над этим, и уже засыпал, когда позвонил Вернон. Звонок его обрадовал. Клайв сам собирался связаться с Верноном, когда вернулся, но работа захватила его, и Гармони, фотографии, «Джадж» казались уже побочными сюжетными линиями наполовину забытого кинофильма. Его одно волновало: он не хотел ссориться ни с кем, тем более с одним из самых давних друзей. Когда Вернон прервал разговор, пообещав, что завтра вечером зайдет выпить, Клайв подумал, что к тому времени он, пожалуй, закончит работу. Он напишет эту последнюю важную вариацию – одной ночи должно хватить. Последние страницы отправит и, может быть, позовет кое-кого из друзей отпраздновать. С такими приятными мыслями он погрузился в сон. Поэтому новый звонок, раздавшийся, казалось, через две минуты, и грубый допрос, учиненный Верноном, выбили Клайва из колеи. «Я хочу, чтобы ты сейчас же пошел в полицию и рассказал, что ты видел». Эта фраза открыла Клайву глаза на истину. Он вынырнул из тоннеля на свет. Точнее говоря, в памяти воскресла поездка в Пенрит и все полузабытые прозрения в вагоне, их горький вкус. Каждый обмен репликами был как щелчок храповика – без возврата и вежливости. Воззвав к памяти Молли – «в смысле гадить на ее могилу», – Клайв окунулся в жаркую волну негодования, и, когда Вернон бесстыдно пригрозил, что сам донесет в полицию, Клайв задохнулся, сбросил ногами одеяло и встал в носках у тумбочки для заключительной перепалки. Вернон бросил трубку – как раз тогда, когда он сам хотел бросить. Не потрудившись зашнуровать туфли, Клайв с яростной руганью сбежал по лестнице. Еще не было пяти, но он хотел выпить, он заслужил это, он ударил бы любого, кто попытался бы ему помешать. Но, слава Богу, он был один. Джин с тоником, но большей частью джин, без льда и без лимона – он проглотил его у раковины, озлобленно думая об этом безобразии. Безобразие! Он складывал в уме письмо, которое следовало бы послать этому мерзавцу, считавшемуся другом. Этому, с его ежедневными побегушками, с его грязным, циничным, интриганским умом, пресмыкательской, прихлебательской, лицемерной, пассивно-агрессивной душонкой. Вертун Холлидей, не ведающий, что такое творчество, потому что ничего хорошего не сделал в жизни, снедаемый ненавистью к тем, кому это дано. И это его жалкое буржуазное фарисейство, выдаваемое за нравственную позицию, а у самого руки по локоть в говне, воистину раскинул шатер на фекалиях и, чтобы соблюсти свой подлый интерес, с радостью готов надругаться над памятью Молли, погубить беззащитного дурака Гармони и, сея ненависть по всем правилам желтой прессы, уверять себя при этом и вдалбливать всякому, кто согласится слушать – вот отчего задохнешься, – что выполняет свой долг, что служит высоким идеалам. Он больной, он сумасшедший, ему не место на земле! За этими кухонными диатрибами был выпит второй стакан, потом третий. Он знал по опыту, что письмо, отправленное в ярости, лишь вкладывает оружие в руки твоего врага. Яд в сохранной форме, который используют против тебя в сколь угодно отдаленном будущем. Но Клайву хотелось написать сейчас – именно потому, что через неделю чувства могут ослабнуть. Он принял компромиссное решение, ограничившись лаконичной открыткой, которая вылежит день до того, как отправится в ящик. Твоя угроза ужасает меня. А также твоя журналистика. Ты заслуживаешь увольнения. Клайв. Он открыл бутылку шабли и, презрев запеченного лосося в холодильнике, поднялся на верхний этаж с воинственным намерением работать. Настанет время, когда от Прохиндея Холлидея ничего не останется, а вот от Клайва Линли останется музыка. Работа, да, тихая, упорная, вдохновенная работа будет своего рода отмщением. Но воинственность – плохая помощница сосредоточенности, так же как три джина с бутылкой вина, и три часа спустя он все еще сидел в согбенной рабочей позе, уставясь в партитуру на рояле, но видел и слышал только яркую карусель – шарманку своих мыслей, все те же жесткие лошадки носились по кругу на оплетенных лентами штангах. Опять поскакали. Безобразие! Полиция! Бедная Молли! Гнусный ханжа! И это – нравственные принципы! По уши в говне! Безобразие!. А как же Молли?… В девять тридцать он встал, решил взять себя в руки, выпить красного вина и заняться работой. Его прекрасная тема, его песня лежала перед ним на странице, жаждала его внимания, нуждалась в одном вдохновенном изменении – и вот он тут, заряжен сфокусированной энергией, готов совершить. Однако внизу, на кухне, он задержался над вновь обнаруженным ужином, слушая историю марокканских кочевников-туарегов по радио, после чего с третьим бокалом бандоля отправился странствовать по дому – антропологом по собственному ареалу. В гостиную он не заглядывал больше недели и сейчас, бродя по огромной комнате, рассматривал картины и фотографии словно в первый раз, проводил рукой по креслам, снимал вещи с каминной полки. Вся его жизнь была здесь – и какая богатая история! Деньги на покупку даже самого дешевого из этих предметов Клайв заработал, изобретая звуки, ставя одну ноту за другой. Все здесь рождено его воображением, собрано его волей, без чьей-либо помощи. Он выпил за свой успех, залпом, и вернулся на кухню, налить еще перед экскурсией по столовой. В одиннадцать тридцать он снова вернулся к партитуре, но ноты на линейках не желали сидеть спокойно, даже ради него, и он был вынужден согласиться с собой, что серьезно пьян – а кто бы не напился после таких предательств? На книжной полке стояло полбутылки виски, которое он взял с собой в кресло Молли, а на проигрывателе стояло что-то Равеля. Последним его воспоминанием об этом вечере было то, что он взял пульт дистанционного управления и направил его на проигрыватель. Проснулся он перед рассветом в съехавших набекрень наушниках и с чудовищной жаждой от сна, где он на четвереньках пересекал пустыню, таща на себе единственный концертный рояль туарегов. Он попил из крана в ванной, уложил себя в постель и лежал, час за часом, с открытыми глазами, изнуренный, обезвоженный и встревоженный, и снова принужден был беспомощно состоять при своей карусели. По уши в говне? Нравственная позиция? Молли? Пробудившись от короткого сна в середине утра, он понял, что творческий шквал закончился. И дело было не только в усталости и похмелье. Едва он сел за рояль и попробовал две-три вариации, как выяснилось, что не только этот пассаж, но и вся часть умерла – пеплом стал хлеб во рту у него.[24] Он не осмеливался всерьез подумать о самой симфонии. Когда позвонила секретарша, договориться о том, чтобы забрать последние страницы, он был резок с ней и потом пришлось звонить самому, извиняться. Он вышел на улицу, чтобы проветрить голову и отправить Вернону открытку, которая читалась сегодня как шедевр сдержанности. По дороге купил газету «Джадж»; чтобы не отвлекаться, он отказался от газет, от теле – и радионовостей и в результате пропустил весь период раскрутки. Поэтому он испытал шок, когда, придя домой, развернул на кухонном столе газету. Гармони позирует, кокетничает перед Молли; камера в ее теплых руках, ее живой глаз ловит в видоискателе то, что сейчас показали Клайву. Но первая страница ошарашивала не потому – или не только потому, – что человека застигли в щекотливом положении, а потому, что газета взвинтила себя до такого исступления и пустила в ход такие сильные средства. Словно раскрыт какой-то преступный политический заговор, или труп найден под столом в министерстве иностранных дел. Так нецивилизованно, так несоразмерно, так топорно. И столько бездарности в этих стараниях газеты быть жестокой. Например, преувеличенно-издевательская карикатура и передовая статья с дешевой игрой слов «партия синих»[25] и «партия голубых», рассчитанной на быдло, и «Талейраном в юбке», и хилым каламбуром «облачение» – «разоблачение». Снова вернулась мысль: Вернон не только отвратителен, он определенно сумасшедший. Что, однако, не мешало Клайву его ненавидеть. Похмелье продолжалось оба выходных, залезло в понедельник – нынче восстанавливаешься не так быстро, – и общая тошнота создавала подходящий фон для горьких размышлений. Работа застряла. Вчерашний роскошный плод сделался сухой былинкой. Переписчики рвались получить последние двенадцать страниц партитуры. Директор оркестра звонил трижды, и голос его дрожал от сдерживаемой паники. Концертгебау[26] арендован со следующей пятницы на два дня репетиций за дикие деньги, приглашены по просьбе Клайва дополнительный ударник и аккордеонист. Джулио Бо с нетерпением ждет конец партитуры, и в Бирмингеме все уже согласовано. Если к четвергу в Амстердаме не будет всех оркестровых партий, ему – директору – не останется ничего другого, как утопиться в ближайшем канале. Утешительно было слышать о чьих-то мучениях, превосходящих твои; тем не менее Клайв отказывался отдать последние страницы. Он тянул из-за этой важной вариации, и, как бывает в таких случаях, ему уже казалось, что от нее зависит все здание симфонии. То была, конечно, гибельная идея. Когда он вошел в студию, грязь повергла его в уныние, а когда сел за партитуру – рукопись более молодого, уверенного и одаренного человека, – оказалось, что не может из-за Вернона работать, и гнев его удвоился. Потерял сосредоточенность. Из-за идиота. Становилось ясно, что у него отняли шедевр, вершинное произведение всей его жизни. Эта симфония научила бы публику, как надо слушать – слышать – все, что он написал прежде. А теперь доказательство, знак гения – испорчены, украдено величие. Ибо Клайв знал, что больше никогда не возьмется за сочинение такого масштаба, – слишком устал, слишком опустошен, слишком стар. В воскресенье он лодырничал в гостиной, дочитывая пятничный номер газеты. В мире обычный бедлам: рыбы меняют пол, британский настольный теннис в упадке, а в Голландии нечистоплотные типы с дипломами медиков берутся законным образом устранять неудобных престарелых родителей. Как интересно. Нужна всего-навсего родительская подпись в двух местах да несколько тысяч долларов. Под вечер он долго гулял по Гайд-парку, раздумывая над этой статьей. Ведь он заключил соглашение с Верноном, и, хочешь не хочешь, оно накладывает определенные обязательства. Пожалуй, надо будет провести небольшие изыскания. Но понедельник он убил на симуляцию работы, ковыряние в партитуре, которое было самообманом, – и у него хватило здравого смысла вечером это бросить. Все идеи, приходившие в голову, были плоскими. Его нельзя подпускать к этой симфонии; он недостоин своего творения. Во вторник его разбудил директор оркестра – и буквально кричал на него по телефону. В пятницу репетиция, а полной партитуры до сих пор нет. Позже тем же утром приятель сообщил ему по телефону поразительную новость. Вернона вынудили подать в отставку! Клайв выскочил за газетами. После пятничного номера он ничего не читал и не слушал – иначе знал бы, что общественное мнение повернулось против редактора «Джадж». Взяв чашку кофе, он ушел в столовую и там прочел газеты. С мрачным удовлетворением выяснил, что его мнение о затее Вернона подтвердилось. Он свой долг в отношении Вернона выполнил, он предостерег, но Вернон не пожелал его слушать. Прочтя три едких, разносных статьи, Клайв подошел к окну и посмотрел на желтые нарциссы, росшие под яблоней в конце сада. На душе у него полегчало – он не мог этого отрицать. Весна началась. Скоро время передвинут на час. После премьеры, в апреле он полетит в Нью-Йорк, к Сюзи Марселлан. Потом в Калифорнию, на музыкальный фестиваль в Пало-Альто, где исполняется его пьеса. Он поймал себя на том, что отбивает пальцем на радиаторе какой-то новый ритм, и вообразил смену настроения, тональности, ноту, выдерживаемую на смене гармоний, и свирепый бой литавр. Он повернулся и поспешил в студию. Была идея, четверть идеи, и, пока не улетучилась, надо успеть к роялю. В студии он скинул на пол книги и ноты, чтобы очистить место, взял лист нотной бумаги и острый карандаш, но, едва изобразил скрипичный ключ, как в дверь позвонили. Рука его замерла; он ждал. Снова звонок. Не открывать. Только не сейчас, когда готова родиться вариация. Стоит там какой-нибудь якобы бывший шахтер и будет всучивать покрышку для гладильной доски. Снова звонок, и тишина. Ушли. На мгновение хлипкая идея исчезла. Потом вернулась, частично: он провел нотную палочку – зазвонил телефон. Надо было выключить. С раздражением схватил трубку. – Мистер Линли? – Да. – Полиция. Отдел уголовного розыска. Стоим у вас под дверью. Хотелось бы поговорить. – О, слушайте, нельзя ли через полчаса? – Боюсь, что нет. К вам несколько вопросов. Возможно, попросим вас присутствовать на опознании в Манчестере. Чтобы нам задержать подозреваемого. Отнимет у вас дня два, не больше. Так что не откажите открыть, мистер Линли… 2 Торопясь на работу, Манди оставила дверцу гардероба приоткрытой, так что зеркало предъявило Вернону нелестный вертикальный ломтик его персоны: на высоких подушках, с поданной ему кружкой кофе на животе, небритое, бело-сизое в сумерках спальни лицо, рассыпанные по одеялу письма, рекламные листовки, газеты – аллегория безработицы. Незанятость. Он вдруг осознал это слово с деловой страницы. Сегодня, утром вторника, его ожидало много незанятых часов, чтобы поразмыслить об унижениях и насмешках судьбы, сопровождавших его вчерашнюю отставку. Хотя бы – что письмо ему в приемную принесла невинная литсотрудница, та самая хнычущая малограмотная, которую он не дал выгнать. И само письмо – с вежливой просьбой об отставке, в обмен на что предлагалось годовое жалованье. С глухими намеками на условия его контракта, в соответствии с которым, как он понял, директора хотели напомнить ему, не выражая это впрямую, что, если он откажется и они будут вынуждены его уволить, компенсации вообще не будет. Письмо заканчивалось любезным уведомлением о том, что в любом случае его пребывание в должности с нынешнего дня прекращается; совет поздравляет его с блестящей работой на посту главного редактора и желает ему успехов в дальнейших трудах. Вот так. Он может убираться – с невысокой шестизначной суммой или без оной, по его усмотрению. В своем заявлении об уходе Вернон отметил, что тираж вырос больше чем на сто тысяч. Само это число, его нули, писать ему было больно. Когда он вышел в приемную, чтобы отдать конверт Джин, ему показалось, что она избегает его взгляда. Он вернулся в кабинет забрать со стола свои вещи. Служебный инстинкт подсказывал ему, что всем уже все известно. Он оставил дверь открытой на случай, если кому-нибудь захочется зайти по-товарищески, протоптанной тропою дружбы. То, что ему надо было собрать, легко умещалось в портфель – фотография в рамке Манди с детьми, два-три порнографических письма от Дейны на бланках палаты общин. Но, кажется, никто не собирался заглянуть к нему и выразить сочувственное возмущение. Не ломилась горластая толпа коллег в рубашках, чтобы на прощанье похлопать по спине, как встарь. Ну что ж, он уходит. Он позвонил Джин и попросил сказать шоферу, что спускается. Через минуту она позвонила сама и сообщила, что шофера у него уже нет. Он надел пальто, взял портфель и вышел в приемную. Джин нашла себе срочное дело, так что по дороге к лифту он не встретил никого, ни души. Единственным, кто приветствовал редактора, был вахтер за столом внизу, и он же проинформировал Вернона о его преемнике. Мистер Диббен, сэр. Легчайшим наклоном головы Вернон изобразил, что ему это уже известно. Он вышел из здания под дождь. Хотел остановить такси, но вспомнил, что при нем очень мало наличных. Он отправился в метро и последний километр до дома шел под ливнем. Сразу устремился к виски и, когда пришла Манди, страшно с ней поругался, хотя она пыталась только утешить его. Вернон обвис над чаем, а его душевный одометр продолжал подсчитывать оскорбления и унижения. Мало того, что Фрэнк оказался предателем, что все коллеги отступились от него, что все газеты радовались его отставке; мало того, что вся страна празднует уничтожение блохи, а Гармони по-прежнему в седле. На кровати рядом с ним лежала ядовитая открытка, приветствующая его падение, написанная самым старым другом, человеком такой высокой нравственности, что он скорее позволит изнасиловать женщину у себя на глазах, чем прервет работу. Полон ненависти – и безумен. Мстит. Итак, война. Ну что ж. Тогда вперед, без колебаний. Он допил чай, взял трубку и набрал номер приятеля в Нью-Скотланд-Ярде – они познакомились в ту пору, когда Вернон работал в отделе уголовной хроники. Через пятнадцать минут все детали были изложены, дело сделано, но Вернон никак не мог избавиться от своих мыслей, не был удовлетворен. Оказалось, что Клайв не нарушил закон. Его побеспокоят, предложат выполнить гражданский долг – и больше ничего. А надо больше. Надо, чтобы были последствия. Вернон еще час раздумывал над этой темой в постели, потом наконец оделся, но бриться не стал и все утро кис дома, не подходя к телефону. Для утешения вынул пятничный номер. Что ни говори, а первая полоса великолепна. Все неправы. Да и в целом номер сделан крепко, и Леттис О'Хара отличилась с материалом о Голландии. Когда-нибудь, особенно если Гармони станет премьер-министром и страна будет лежать в руинах, люди пожалеют, что выгнали Вернона Холлидея с работы. Но утешение было недолгим, потому что то было будущее, а это – настоящее, и в настоящем он уволен. Он сидит дома, когда должен бы сидеть на работе. Он владеет одной профессией, и теперь его никуда не возьмут. Он в опале и слишком стар, чтобы менять специальность. Утешение было недолгим еще и потому, что мысли все время возвращались к ненавистной открытке: она поворачивалась в нем, как нож, солью жгла его раны и по ходу дня вырастала в символ всех больших и малых оскорблений, доставшихся ему за последние сутки. В этом маленьком послании от Клайва сконцентрировался весь яд событий – слепота его обвинителей, их лицемерие, их мстительность и, самое главное, то, что Вернон считал наихудшим из людских пороков, – личное предательство. В таком идиоматически насыщенном языке, как английский, возможности для неправильного истолкования возникают то и дело. Простым переносом ударения глагол превращается в существительное, действие – в предмет. Вроде того, как пасть в борьбе в два счета может обернуться пастью зверя. И с предложениями то же, что со словами. То, что Клайв имел в виду в четверг и отправил по почте в пятницу, значило: Ты заслуживаешь увольнения. Во вторник же, после отставки, Вернон не мог прочесть это иначе, чем: Ты заслуживаешь увольнения. Приди открытка в понедельник, он мог бы прочесть ее иначе. Такова была комическая сторона их судьбы; лишняя марка сослужила бы обоим добрую службу. С другой стороны, возможно, что никакого иного исхода их история и не могла иметь; и в этом состояла их трагедия. Раз так, Вернон по ходу дня должен был утвердиться в своей озлобленности и очень кстати вспомнить о договоре, заключенном ими совсем недавно, и об ужасных обязанностях, из него вытекавших. Ибо Клайв явно лишился рассудка, и надо было что-то предпринимать. Эту решимость в Верноне подкрепляла мысль, что в то время, когда мир обходился с ним плохо, когда жизнь его рассыпалась в прах, хуже всех обошелся с ним старый друг – и это непростительно. И безумие. У тех, кто растравляет себя мыслями о несправедливостях, бывает так, что жажда мести полезно соединяется с чувством долга. Текли часы; Вернон несколько раз брал номер своей газеты и читал о медицинском скандале в Голландии. Позже днем он сам навел кое-какие справки по телефону. Опять незанятые текли часы; он сидел на кухне, пил кофе, размышлял о крахе своих жизненных планов и думал, не позвонить ли Клайву с притворным предложением мира, чтобы напроситься в Амстердам. 3 Все ли предусмотрено? Все ли он запомнил? В самом ли деле это законно? Такими вопросами задавался Клайв в салоне «Боинга-757», стоявшего в морозном тумане на северном краю Манчестерского аэропорта. Обещали улучшение погоды, и пилот хотел сохранить за собой место в очереди на взлет, поэтому пассажиры сидели в тишине, утешаясь напитками с тележки. Клайв заказал кофе, бренди и шоколадку. Он сидел в пустом ряду у окна и сквозь разрывы в тумане видел другие лайнеры, в ломаных сходящихся очередях жадно ждавшие старта; было что-то хмурое, грубое в их формах: щели глаз под крохотными мозгами, короткие недоразвитые руки, приподнятые закопченные задницы – такие твари не способны питать симпатию друг к другу. Ответ был: да, все изучено и спланировано детально. Это должно совершиться, и он испытывал возбуждение. Он сделал знак улыбчивой девушке в нахальной шляпке; она, казалось, была в восторге от его решения выпить вторую карликовую и счастлива ему подать. В общем и целом, учитывая, что ему пришлось перенести, и какое испытание его ожидает, и неизбежное головокружительное ускорение предстоящих событий, он чувствовал себя неплохо. Первые часы репетиций он пропустит, но слушать, как оркестр ковыляет по новому произведению, – удовольствие маленькое. Имело бы смысл вообще пропустить первый день. Банк заверил его, что везти в портфеле десять тысяч долларов США не противозаконно и в аэропорту Схипол давать объяснения не придется. Что касается полицейского участка в Манчестере, то с этим он разобрался, на его взгляд, четко, обращались с ним уважительно, и он чуть ли не скучал сейчас по этой суровой, бодрящей атмосфере и замотанным людям, с которыми так славно сработался. Когда Клайв в отвратительном настроении прибыл с вокзала – всю дорогу от Лондона он ежеминутно проклинал Вернона, – сам главный инспектор вышел в дежурную комнату встречать знаменитого композитора. Он был ужасно благодарен Клайву за то, что тот приехал в такую даль помочь следствию. И все, казалось, ничуть не были раздосадованы тем, что он не объявился раньше. Наоборот, все только рады, – говорили ему разные полицейские, – что он окажет содействие в этом деле. В первой беседе, когда Клайв давал показания, два детектива поняли, по их словам, как, должно быть, трудно сочинять симфонию к сроку, в состоянии гонки, и перед какой дилеммой очутился он там, стоя за скалой. Им было очень интересно вникнуть в трудности, связанные с сочинением наиважнейшей мелодии. Не мог бы он напеть ее? Конечно, он мог. Время от времени один из них говорил что-нибудь вроде; «А теперь попробуем еще раз вернуться к тому, что вам запомнилось в этом человеке». Оказалось, что главный инспектор пишет дипломную работу по английской литературе в Открытом университете[27] и в особенности интересуется Блейком. В столовой, за сандвичами с беконом, выяснилось, что инспектор помнит все «Древо яда»[28] наизусть, и Клайв позволил себе рассказать о том, что в 78-м году положил это стихотворение на музыку, а в следующем году она исполнялась на Альдебургском фестивале при участии Питера Пейрса[29] и с тех пор больше ни разу. Там же в столовой, на двух составленных стульях, спал полугодовалый младенец. Молодая мать отходила после запоя в камере на нижнем этаже. Весь первый день Клайв слышал ее жалобные крики и стоны, долетавшие из облупленной лестничной клетки. Его допустили в сердце участка – туда, где людям предъявляли обвинение. Ранним вечером, перед тем как снова дать показания, он стал свидетелем драки возле стола дежурного сержанта: рослый потный парень с бритой головой был пойман в чьем-то саду с болторезом, отмычками, ножовкой и кувалдой, которые он прятал под пальто. Парень твердил, что он не взломщик и ни в какую камеру не пойдет. Когда сержант сказал, что взломщик и пойдет, парень ударил одного из констеблей в лицо, после чего был свален на пол двумя другими констеблями, закован в наручники и уведен. Никто особенно не разволновался, даже полицейский с разбитой губой; Клайв же схватился за грудь, чтобы утишить сердцебиение, и вынужден был сесть. Позже патрульный принес бледного, безмолвного четырехлетнего мальчика, которого нашли бродящим по стоянке возле захудалой пивной. Потом за ним пришло в слезах ирландское семейство. Пришли, жуя волосы, две девушки-близняшки, искать защиты от буйного отца; их встретили шутками, как хороших знакомых. Женщина с окровавленным лицом подала жалобу на мужа. Очень древняя черная дама, сложенная остеопорозом вдвое, была выгнана невесткой из дому и не знала, куда податься. Приходили и уходили социальные работники, с виду такие же незадачливые и такой же уголовной внешности, как их подопечные. Все курили. В люминесцентном свете все выглядели больными. Было много обжигающего чая в пластиковых чашках, много криков, и привычной бесцветной ругани, и потрясаний кулаками, которых никто всерьез не воспринимал. Это была одна большая несчастная семья с ее домашними проблемами, по природе своей неразрешимыми. И здесь была семейная гостиная. Клайв съежился за кирпично-красным чаем. В его мире редко кто-нибудь повышал голос, поэтому за вечер он изнемог от волнений. Почти каждый представитель публики, приходившей сюда – добровольно или нет, – был бледен, и у Клайва сложилось впечатление, что главное занятие полиции – разбираться с разнообразными и непредсказуемыми последствиями нищеты, и занималась она этим гораздо терпеливее, чем смог бы он, – и без брезгливости. Подумать, что когда-то он называл их свиньями и доказывал во время своего трехмесячного флирта с анархизмом в 1967 году, что они – причина преступности и однажды станут ненужными. Все время, что он был здесь, с ним обходились вежливо и даже почтительно. Казалось, он им нравится, этим полицейским, и Клайв спрашивал себя, а нет ли в нем таких качеств, которых он прежде за собой не замечал, – спокойных манер, тихого обаяния, внушительности, быть может. На другое утро, спозаранку, когда его пригласили для опознания, он был полон решимости никого не подвести. Его вывели во двор, на стоянку патрульных машин, и там у стены уже были выстроены человек десять. Он сразу увидел своего – третьего справа, длиннолицего, все в той же матерчатой кепке. Какое облегчение. Когда вернулись в участок, один из детективов взял Клайва за локоть, крепко пожал, но ничего не сказал. Его окружала атмосфера сдержанной радости, и все, казалось, любили его еще больше. Теперь они работали как единая команда, и Клайв вошел в роль главного свидетеля обвинения. Позже провели еще одно опознание, и на этот раз каждый второй был в матерчатой кепке, и все – с длинными худыми лицами. Но Клайв не дал себя запутать и указал на крайнего, без кепки. Потом в участке детективы сказали ему, что это второе опознание не так важно. По процессуальным причинам его могут даже не принять в расчет. Но вообще они в восторге от его рвения. Считайте себя почетным полицейским. Одна патрульная машина поедет в сторону аэропорта. Не хочет ли он, чтобы его подвезли? Его высадили прямо у терминала. Вылезая из машины и прощаясь, он заметил, что полицейский за рулем – тот самый человек, на которого он указал во второй раз. Но ни Клайв, ни водитель не сочли нужным вспоминать об этом, когда пожимали друг другу руки. 4 Самолет прилетел в Схипол с двухчасовым опозданием. Клайв доехал на поезде до Центрального вокзала, а оттуда в гостиницу отправился пешком под ровным серым предвечерним небом. На мосту он в который раз подумал, какой это спокойный и цивилизованный город – Амстердам. Он сделал большой крюк, уклонившись к западу, чтобы пройтись вдоль канала Брауверсграхт. Чемодан у него был совсем легкий. Есть что-то умиротворяющее в том, что улица посередине разделена водой. Какой терпимый, взрослый, без предрассудков город: склады из прекрасного кирпича и резного дерева превращены в изящное жилье, скромные ван-гоговские мосты, неброская уличная мебель, разумные нечванливые голландцы на своих велосипедах, их рассудительные дети, сидящие позади. Даже хозяева лавок выглядят как профессора, а подметальщики – как джазовые музыканты. Нет на свете другого города, организованного так рационально. На ходу он думал о Верноне, о симфонии. Загублена работа или просто с изъяном? Или даже не с изъяном, а со щербинкой, которую он один может разглядеть? Испортили ее, украли самое замечательное. Сейчас он мог сказать себе с мучительной искренностью, что, занимаясь устройством дел, связанных с Верноном, он, Клайв, был озабочен лишь тем, чтобы сдержать данное слово. То, что Вернон искал мира и поэтому захотел приехать в Амстердам, безусловно, не было простым совпадением или желанием примазаться к празднику. Где-то в глубине почернелой и нездоровой души он принял свою судьбу. Он отдал себя в руки Клайва. В таких размышлениях Клайв добрел наконец до отеля, где выяснил, что прием состоится сегодня в семь тридцать. Из номера он позвонил своему контрагенту, доброму доктору, чтобы обсудить приготовления и – в последний раз – симптомы: непредсказуемое, эксцентричное и крайне антисоциальное поведение, полная утрата здравого смысла. Деструктивные наклонности, мания всемогущества. Распад личности. Обсудили медикаментозную подготовку. Как ее провести? Предложен был бокал шампанского, каковой Клайв счел уместным праздничным росчерком. До конца репетиции было еще два часа; оставив деньги в конверте у портье, Клайв попросил швейцара поймать для него такси и через несколько минут был уже у бокового служебного входа Концертгебау. Пройдя мимо вахтера и открыв дверь на лестницу, он услышал оркестр. Последняя часть. Как раз ее время. По дороге наверх он уже исправлял пассаж; тут мы должны слышать валторны, а не кларнеты, и литаврам предписано: piano. Это моя музыка. Словно охотничьи рога призывали его, звали к самому себе. Как же он мог забыть? Клайв ускорил шаги. Он слышал то, что написал. Он шел к тому, что его представляло. Одинокие ночи. Злобная пресса. Аллен-Крагс. Зачем он убил столько времени днем, зачем оттягивал эту минуту? Клайв с трудом заставил себя не бежать по кривому коридору, огибавшему зал. Распахнул дверь и замер. Он очутился там, где хотел: среди кресел за и над оркестром, точнее – позади ударника. Музыканты его не видели, а дирижер стоял к нему лицом. Однако глаза у Джулио Бо были закрыты. Он стоял на цыпочках, подавшись вперед; левая рука его, протянутая ладонью вверх к оркестру, трепетными пальцами вызывала к жизни засурдиненный тромбон, и тот уже играл, нежно, мудро, заговорщицки, впервые возникшую мелодию, Nessun dorma конца века, мелодию, которую Клайв вчера напевал полицейским, ради которой готов был пожертвовать безымянной туристкой. И не напрасно. Звук нарастал, все струнные занесли смычки, чтобы извлечь первые согласные шепоты извилистых скользящих гармоний, и Клайв, незаметно усевшись в кресло, стал тихо обмирать. Фактуры уплотнялись по мере того, как в заговор с тромбоном вступали другие инструменты, и диссонанс распространялся, как инфекция, и маленькие твердые осколки – вариации, которые не приведут никуда, – вылетали подобно искрам, иногда сталкивались, предуведомляя о мчащейся стене звуков, о цунами, которое уже громоздилось вдали и скоро сметет все на своем пути прежде, чем разбиться о гранит тоники. Но этого не случилось: дирижер постучал палочкой по пульту, и оркестр недружно и неохотно затих. Бо дождался, когда умолкнет последний инструмент, а затем протянул обе руки к Клайву и воскликнул: – Маэстро, приветствуем вас. Все головы Британского симфонического оркестра повернулись к нему, и Клайв встал. Под стук смычков о пюпитры он спустился на сцену. Труба сыграла остроумную четырехнотную цитату из концерта ре мажор – Клайва, не Гайдна. Ах, быть на континенте и быть маэстро! Бальзам. Он обнял Джулио, пожал руку концертмейстеру, поклонился музыкантам и с улыбкой приподнял руки, скромно капитулируя. Потом повернулся и зашептал дирижеру на ухо. Беседовать с оркестром о симфонии он сегодня не хочет. Сделает это завтра, когда все отдохнут. Пока что он с удовольствием посидит и послушает. Обратил внимание Джулио на кларнет и валторны и на piano у литавр. – Да, да, – с готовностью отозвался Бо. – Я видел. Возвращаясь на свое место, он заметил, как хмуры лица музыкантов. Они весь день напряженно работали. Ничего, прием в отеле поднимет их дух. Репетиция продолжалась, Бо шлифовал пассаж, прослушивая группы инструментов по отдельности, прося уточнений, среди прочего – в местах, помеченных legato.[30] Клайв же старался пока не сосредотачиваться на технических деталях. Потому что теперь это была музыка, чудесное превращение мысли в звук. Пригнувшись, закрыв глаза, он вслушивался в каждый фрагмент, который позволял исполнить Бо. Иногда Клайв так углублялся в работу над какой-то частью, что, возможно, упускал из виду конечную цель – доставить наслаждение, такое чувственное и одновременно абстрактное, перевести в вибрацию воздуха этот не-язык, чьи смыслы всегда за горизонтом, мерцают соблазнительно оттуда, где сливаются эмоция и интеллект. Некоторые цепочки нот напоминали ему лишь о недавних усилиях, которые он потратил на них. Сейчас Бо проходил следующий пассаж – не совсем диминуэндо, а скорее, сокращение, и Клайву вспомнился беспорядок студии на рассвете и предположения на свой счет, в которых он не осмеливался себе признаться. Великий. Идиотом он был, когда об этом подумал? Конечно, должен наступить в жизни такой момент, когда впервые осознаешь свою ценность, – и конечно, это всегда будет казаться абсурдом. А уже снова играл тромбон, и сложносплетенное, чуть сдавленное крещендо разродилось наконец последним изложением мелодии – медным карнавальным тутти.[31] Но фатально не освеженной. Клайв опустил лицо в ладони. Он не зря беспокоился. Загублена работа. Перед отъездом в Манчестер он отдал страницы в том виде, в каком они были. У него не оставалось времени. Теперь он не мог вспомнить изысканную вариацию, которую почти сочинил тогда. Она должна была стать моментом торжествующего утверждения, вобрать в себя все радостно-человеческое перед грядущим крахом. А в нынешнем виде – простое повторение, фортиссимо, громогласный прозаизм, ложный пафос, хуже того, пустота, и только месть может ее заполнить. Поскольку время репетиции истекало, Бо дал оркестру доиграть до конца. Клайв обмяк в кресле. Теперь все это звучало для него иначе. Тема распадалась в шквале диссонансов и набирала звучность, но все выходило нелепо, как будто двадцать оркестров настраивалось на ля. И диссонанса-то не было. На самом деле почти все инструменты держали одну и ту же ноту. Гудение. Гигантская волынка, нуждающаяся в ремонте. Он слышал только ля, перебрасываемое от инструмента к инструменту, от одной группы к другой. Абсолютный слух Клайва вдруг стал его болезнью. Это ля сверлило его мозг. Он хотел выбежать из зала, но находился он под прицелом глаз дирижера, и уход с собственной репетиции за несколько минут до конца представлялся немыслимым. Поэтому он еще глубже осел в кресле, сжал ладонями лицо с видом глубокой сосредоточенности и дострадал до финиша, до четырех заключительных тактов тишины. Условились, что в отель Клайва отвезет дирижерский «роллс-ройс», ждавший у артистического входа. Но Бо отвлекли оркестровыми делами, и несколько минут Клайв мог побыть наедине с собой в темноте возле Концертгебау. Он прошел сквозь толпу на Ван-Барлестраат. Люди уже собирались на вечерний концерт. Шуберт. (Не наслушался мир сифилитика Шуберта?) Клайв остановился на углу и вдохнул мягкий амстердамский воздух, отдававший, как всегда, сигарным дымом и кетчупом. Он достаточно хорошо знал свою партитуру, знал, сколько там ля и как на самом деле звучит этот раздел. То, что произошло с ним в зале, было слуховой галлюцинацией, иллюзией – или крахом иллюзий. Отсутствие вариации погубило его шедевр, и сейчас он утвердился в своих планах еще больше, если возможно такое. Уже не ярость двигала им, не отвращение и ненависть, не верность данному слову. Предстоящее было исполнением контракта, внеморальным и неизбежным, как чистая геометрия, и он не испытывал никаких чувств. В машине Бо рассказал ему о сегодняшних занятиях, о пассажах, которые игрались с листа, и о двух-трех, которые придется разобрать завтра. Зная несовершенства симфонии, Клайв все-таки хотел, чтобы знаменитый дирижер благословил ее возвышенным комплиментом, – и соответственно наострил вопрос: – Как по-вашему, в целом она держится? Я имею в виду структурно. Джулио наклонился, чтобы задвинуть стекло, отделявшее их от шофера. – Отлично, все отлично. Только между нами… – он понизил голос, – по-моему, второй гобой, девушка – очень красива, но играет не идеально. К счастью, вы не написали для нее ничего трудного. Очень красивая. Сегодня мы с ней ужинаем. Остаток пути Бо вспоминал европейские гастроли БСО, подходившие уже к концу, а Клайв вспомнил последнее их сотрудничество в Праге, когда они восстанавливали «Симфонических дервишей». – О да, – воскликнул Бо, когда машина остановилась и им открыли дверь. – Я помню. Великолепное произведение. Молодая изобретательность – как трудно ее вернуть, а, маэстро? В вестибюле расстались: Бо – чтобы ненадолго появиться на приеме, Клайв – чтобы взять у портье конверт. Ему сообщили, что Вернон прибыл полчаса назад и отправился на какую-то встречу. Прием для оркестра, друзей и прессы проходил в длинной галерее с люстрами, в тыльной части отеля. У дверей стоял официант с подносом; Клайв взял оттуда бокал для Вернона и бокал для себя, уладился в пустой угол и сел на диванчик у окна, чтобы прочесть инструкции доктора и открыть пакетик с белым порошком. Время от времени он погладывал на дверь. На этой неделе, когда Вернон позвонил, чтобы извиниться за свое обращение в полицию – я был идиотом, обалдел от работы, кошмарная неделя и так далее, – и в особенности когда вызвался приехать в Амстердам, дабы закрепить примирение, тем более что у него там дело, Клайв сумел вложить в свой голос благосклонность, однако трубку клал дрожащими руками. Дрожали они и сейчас, когда он сыпал порошок в шампанское Вернону – оно слегка зашипело и успокоилось. Мизинцем Клайв стер сероватую пену с кромки бокала. Затем встал и взял по бокалу в обе руки. Вернона – в правую, свой – в левую. Это важно запомнить. Вернона – в правую. Хотя он неправ. Теперь только одна проблема занимала Клайва, пока он пробирался сквозь коктейльный гам музыкантов, администраторов и критиков: как убедить Вернона выпить напиток до прихода доктора. Выпить этот напиток, а не другой. Наверно, лучше всего перехватить его у двери, пока он не взял себе с подноса. Проливая на руки шампанское, Клайв обогнул шумную группу медных, вынужден был вернуться далеко назад, чтобы избежать контрабасов, напивавшихся наперегонки с литаврами. Наконец он добрался до умеренного братства скрипок, допустивших в свое общество флейты и пикколо. Тут было больше женщин, которые оказывали транквилизирующее действие. Их дуэты и трио заливались тихими трелями, и воздух вокруг был приятно насыщен духами. В стороне трое мужчин шепотом обсуждали Флобера. Клайв нашел свободный участок ковра, откуда открывался вид на высокую двустворчатую дверь в вестибюль. Рано или поздно кто-то подойдет к нему поговорить. Рано. Это был засранец Пол Ланарк – критик, который объявил Клайва Горецким для мыслящих, а позже публично отрекся: Горецкий – это Линли для мыслящих. Удивительно, как у него хватило наглости подойти. – А, Линли. Один из них – для меня? – Нет. И будьте любезны исчезнуть. Клайв с радостью дал бы Ланарку напиток из правой руки. Он отвернулся, но критик был пьян и искал развлечений. – Слышал о вашем последнем опусе. Он правда называется «Симфонией тысячелетия»? – Нет, пресса его так назвала, – сухо ответил Клайв. – Наслышан, наслышан. Говорят, ободрали Бетховена как липку. – Уйдите. – Полагаю, назовете это центоном. Или постмодернистским цитированием. Но вы ведь вроде премодернист? – Если не уйдете, ваша глупая физиономия пострадает. Клайв оглянулся, ища, куда бы поставить бокалы, и увидел направлявшегося к нему с широкой улыбкой Вернона. Как назло, он сам нес два полных бокала. – Клайв! – Вернон! – Ах, – Ланарк изобразил подхалимство. – Сама Блоха. – Смотри, – сказал Клайв, – я взял для тебя бокал. – А я для тебя. – Что ж. Оба дали Ланарку по бокалу. Затем Вернон протянул свой Клайву, а Клайв свой – Вернону. – Будем здоровы. Вернон многозначительно посмотрел на Клайва и кивнул, после чего обратился к Ланарку. – Недавно видел вашу фамилию в списке весьма выдающихся персон. Судей, главных констеблей, крупнейших дельцов, министров. Ланарк зарделся от удовольствия. – Все эти разговоры о рыцарском звании – полная чепуха. – Естественно. Это касалось детского дома в Уэльсе. Шайка высокопоставленных педофилов. Вас засняли на видео раз пять при входе и выходе. Мы думали дать материал перед тем, как меня выгнали, – но уверен, кто-нибудь этим займется. Не меньше десяти секунд Ланарк стоял неподвижно, по-военному выпрямившись, с прижатыми локтями, держа перед собой бокалы, и на губах его стыла забытая улыбка. Предостерегающими знаками были некоторая выпученность поглянцевевших глаз и волнообразные движения в горле снизу вверх, обратная перистальтика. – Берегись! – крикнул Вернон. – Назад! Они едва успели отскочить от баллистического содержимого желудка Ланарка. Галерея вдруг затихла. Затем с протяжным нисходящим глиссандо[32] отвращения вся струнная группа вместе с флейтами и пикколо отхлынула к медным, оставив музыкального критика и его деяние – вечерний картофель-фри под майонезом с улицы Ауде-Хоогстраат – под одинокой яркой люстрой. Клайва и Вернона унесло с толпой, но, поравнявшись с дверью, они сумели высвободиться и вышли в покойный вестибюль. Там они уселись на банкетку и опять принялись за шампанское. – Вполне заменило оплеуху, – сказал Клайв. – Это что, правда? – Раньше я так не думал. – Еще раз, будем здоровы. – Будем. И слушай – я говорил это искренне. Я правда жалею, что навел на тебя полицию. Ужасный поступок. Безоговорочные униженные извинения. – Не надо больше об этом. Страшно огорчен за твою работу и из-за всей этой истории. Ты был самым лучшим. – Пожмем, раз так. Друзья. – Друзья. Вернон допил бокал, зевнул и потянулся. – Раз мы с тобой сегодня ужинаем, я, пожалуй, вздремну. Разморило. – У тебя была тяжелая неделя. А я приму ванну. Встречаемся здесь через час? – Прекрасно. Вернон поплелся к портье за ключом, Клайв посмотрел ему вслед. Мужчина и женщина, стоявшие у подножия монументальной двойной лестницы, встретив взгляд Клайва, кивнули. Они двинулись за Верноном наверх, а Клайв сделал круг-другой по вестибюлю. Потом тоже взял ключ и отправился к себе. Через несколько минут он уже стоял над ванной, босиком, но полностью одетый, и пытался совладать с блестящим позолоченным механизмом, управлявшим пробкой. Его надо было одновременно поднять и повернуть, но у Клайва, видимо, не хватало сноровки. Между тем из подогретого мраморного пола через босые подошвы в него наливалась истома. Белые ночи в Южном Кен… кровопийство в полицейском участке, акколады[33] в Концертгебау; у него тоже была трудная неделя. Тогда вздремнуть перед ванной. Вернувшись в спальню, он выплыл из штанов, расстегнул рубашку и с довольным стоном погрузился на широкую кровать. Золотой атлас покрывала ласкал бедра, и Клайв отдался сладкому изнеможению. Все хорошо. Скоро он будет в Нью-Йорке у Сюзи Марселлан, и эта забытая, застегнутая его часть снова воспрянет. Утопая в роскошных шелках – даже воздух в этом дорогом номере был шелковистым, – он ерзал бы сейчас в предвкушении… если бы не лень было пошевелить ногой. Может быть, если бы он сосредоточился на этом, если бы хоть на неделю перестал думать о работе, он сумел бы возбудить в себе любовь к Сюзи. Женщина славная во всех отношениях, настоящий товарищ, верный. При этой мысли он преисполнился невыносимо теплым чувством к себе, человеку, который достоин верности, и ощутил, как по скуле скатилась слеза и защекотала в ухе. Но стереть ее тоже было лень. Да и незачем, потому что по комнате к нему шла Молли. Молли Лейн! И кто-то за ней следом. Ее дерзкий ротик, черные глазищи и новая стрижка – короткая – к лицу. Чудесная. – Молли! – прохрипел Клайв. – Извини, не могу встать… – Бедный Клайв. – Я так устал. Она положила прохладную ладонь ему на лоб. – Милый, ты гений. Твоя симфония – волшебство. – Ты была на репетиции? Я тебя не видел. – Ты был слишком занят и важен. Я хочу тебя с кем-то познакомить. В свое время Клайв знал почти всех любовников Молли, но этого припомнить не мог. Молли никогда не терялась в обществе; она нагнулась и шепнула ему на ухо: – Ты с ним встречался. Это Пол Ланарк. – Ну конечно же. Я не узнал его в бороде. – Понимаешь, Клайвик, он хочет твой автограф, но стесняется попросить. – Нет, нет, я совсем не против. – Я был бы страшно благодарен, – сказал Ланарк, подсовывая ему перо и бумагу. – Ей-богу, вы напрасно стеснялись, – Клайв нацарапал свое имя. – И здесь, пожалуйста, если вас не затруднит. – Ну что вы, какие пустяки. Подпись отняла последние силы, и ему пришлось лечь. Молли снова придвинулась ближе. – Милый, я сделаю тебе один маленький выговор и больше никогда об этом не заговорю. Знаешь, тогда в Озерном краю мне очень нужна была твоя помощь. – Господи! Я не знал, что это ты, Молли. – Работа у тебя всегда была на первом месте, и, может быть, это правильно. – Да. Нет. То есть, если бы я знал, что там ты, я бы показал этому узколицему. – Конечно, показал бы. – Она взяла его запястье и посветила в глаза фонариком. Какая женщина! – Моей руке горячо, – прошептал Клайв. – Бедный Клайв. Поэтому я и закатываю тебе рукав, глупышка. А теперь Пол хочет показать тебе, что он на самом деле думает о твоей симфонии – и для этого воткнет тебе в руку большущую иглу. Музыкальный критик так и сделал, и было больно. От некоторых похвал бывает. Но чему научился Клайв за долгую жизнь – это искусству принимать комплимент. – Что ж, большое спасибо, – пустил он руладу сквозь всхлип. – Вы слишком добры. Сам я о ней не такого высокого мнения, но все равно рад, что она вам понравилась, – спасибо огромное. С точки зрения голландского доктора и сестры, композитор приподнял голову и, прежде чем закрыть глаза, попытался – с подушки – отвесить скромнейший поклон. 5 Впервые за день Вернон остался один. План его был прост. Он тихо закрыл дверь в приемную, скинул туфли, отключил телефон, смахнул бумаги и книги со стола – и лег на него. До утреннего совещания оставалось целых пять минут, и он вполне еще мог вздремнуть. Он уже так делал – и ведь это в интересах газеты, чтобы он был в наилучшей форме. Умащиваясь, он увидел себя массивной статуей, господствующей над вестибюлем здания газеты «Джадж», могучей полулежащей фигурой, высеченной из гранита: Вернон Холлидей, человек действия, редактор. На отдыхе. Но только временно, потому что скоро совещание и уже – черт подери – сотрудники подтягиваются. Надо было сказать Джин, чтобы не пускала. Он обожал истории о былых редакторах, рассказываемые за обедом в пабах; великий В. Т. Холлидей – ну, знаете, прославился «Плешьгейтом», – а утренние совещания проводил, лежа на столе. Должны были делать вид, что не замечают. Слова сказать не смели. В носках. А нынче – все серая мелкота, выдвиженцы из бухгалтеров. Или женщины в черных брючных костюмах. Вам большой джин с тоником? Кто, как не он, сделал знаменитую первую полосу. Весь текст загнал на вторую страницу – картинка все сама скажет. Вот когда газеты что-то значили. Начнем? Все уже здесь. Фрэнк Диббен и рядом с ним – приятный сюрприз – Молли Лейн. У Вернона это было вопросом принципа – не смешивать личную и профессиональную жизнь, так что он ограничился деловитым кивком. Красивая все-таки женщина. И умно придумала – стать блондинкой. И он умно придумал – взять ее в штат. Исключительно на основании ее блестящей работы в парижском «Воге». Знаменитая М. Л. Лейн. Ни разу не прибрала в квартире. В жизни не вымыла тарелки. Не подперев даже голову рукой, Вернон приступил к разбору полетов. Под головой почему-то оказалась подушка. Это придется по душе грамматикам. Он имел в виду статью Диббена. – Я уже говорил, – начал он, – и скажу еще раз. «Панацея» не применяется к одной конкретной болезни. Это – универсальное средство. Панацея от рака – бессмыслица. Фрэнк Диббен имел наглость подойти к Вернону вплотную. – Позволю себе не согласиться, – сказал заместитель редактора международного отдела. – Рак принимает различные формы. Панацея от рака – вполне законное словоупотребление. Фрэнк возвышался над Верноном, и это было его преимуществом, однако Вернон остался лежать, показывая, что оно его не пугает. – Чтобы я этого больше не видел в моей газете, – спокойно произнес он. – Но я, в сущности, о другом, – сказал Фрэнк. – Подпишите, пожалуйста, мои служебные расходы. – Он протянул бумагу и перо. Великий Ф. С. Диббен. Возвел свои расходы в ранг искусства. Это было возмутительное требование. На совещании! Не опускаясь до препирательств, Вернон продолжал разбор. Это тоже было из Фрэнка, из той же статьи. – У нас тысяча девятьсот девяносто шестой. Если вы хотите сказать «надо», не пишите «надобно». Вернон был несколько разочарован тем, что на выручку Диббену пришла Молли. Ну конечно! Молли и Фрэнк. Мог бы и догадаться. Она дергала Вернона за рукав рубашки, она воспользовалась личными связями с редактором, чтобы защитить интересы действующего любовника. Она наклонилась и зашептала Вернону на ухо: – Милый, он задолжался. Нам нужны эти деньги. Мы хотим обзавестись прелестной квартиркой на Рю-де-Сен. Действительно, прекрасная женщина, и устоять перед ней всегда было невозможно, особенно после того, как она научила его жарить порчини. – Хорошо. Только быстро. Нам надо продолжать. – В двух местах, – сказал Фрэнк. – Наверху и внизу. Вернон дважды написал: В. Т. Холлидей, главный редактор, на что ушло, казалось, полчаса. Покончив с этим, он вернулся к обзору. Молли закатывала ему рукав, но спросить: зачем? – значило опять отвлечься. Диббен тоже продолжал торчать у стола. Ему сейчас не до них. Еще о многом надо сказать. Сердце у него зачастило, он перешел на возвышенный оракульский тон: – Теперь о Ближнем Востоке. Наша газета известна своей проарабской позицией. Тем не менее мы будем и впредь бесстрашно обличать жестокости, э-э, творимые обеими сторонами… Вернон никому не рассказал бы о жгучей боли в верхней части руки и о том, что до него стало доходить, хотя и смутно, где он на самом деле находится, и что было в его шампанском, и кто эти его визитеры. Однако речь свою он прервал, на мгновение умолк, а потом пробормотал благоговейно: – Контрход. 6 В ту неделю премьер-министр произвел перестановки в кабинете, и все сочли, что, хотя общественное мнение склонилось в пользу Гармони, судьбу его решила фотография в «Джадж». За один день бывший министр иностранных дел выяснил – в коридорах партийной штаб-квартиры и у членов парламентской фракции, – что его выдвижение в ноябре не приветствуется: подверженная в политике эмоциям страна, возможно, и даровала прощение или по крайней мере отнеслась к нему снисходительно, однако для политиков такая уязвимость их будущего вождя – помеха. Отныне его удел – безвестность, каковой он обязан редактору «Джадж»; поэтому в аэропорту, до зала VIP,[34] куда его недавняя должность давала доступ, он добрался без роя репортеров и без свиты чиновников. У бесплатного бара наливал себе виски Джордж Лейн. – А, Джулиан. Присоединитесь? Они не виделись с похорон Молли и рукопожатиями обменялись с осторожностью. До Гармони дошли слухи, что фотографии продал Лейн; Лейн не знал, знает ли об этом Гармони. Гармони, в свою очередь, не знал, как относится Лейн к его связи с Молли. Лейн не знал, известно ли Гармони, до какой степени он, Лейн, презирает его. Им предстояло вместе лететь в Амстердам, чтобы сопровождать гробы обратно в Англию: Джорджу – как старому другу Холлидеев и спонсору газеты «Джадж», Джулиану – по просьбе Фонда Линли, как защитнику интересов Клайва в правительстве. Попечители фонда надеялись, что присутствие бывшего министра сократит волокиту, сопровождающую международные перевозки трупа. Со стаканами в руках они пересекли запруженный народом зал – нынче большинство людей сходят за VIPoв – и отыскали сравнительно свободный угол возле двери в туалет. – За усопших. – За усопших. Гармони с минуту подумал и сказал: – Слушайте, коль скоро мы тут по одному делу, давайте уж внесем ясность. Это вы предоставили фотографии? Джордж Лейн вырос на два не лишних сантиметра и обиженно произнес: – Как бизнесмен я неизменно поддерживал партию и делал взносы в ее фонд. Зачем бы мне это понадобилось? Холлидей, вероятно, сидел на них, дожидался удобного момента. – Я слышал, несколько газет пытались их купить. – Молли передала авторские права Клайву. Фунт-другой он, наверно, заработал. Мне не хотелось спрашивать. Гармони, отпивая виски, думал, что «Джадж», конечно, не станет раскрывать свои источники. Если Лейн лжет, то делает это ловко. Если нет – будь проклят Линли и все его симфонии. Объявили их рейс. Когда они спускались к поданному лимузину, Джордж тронул Джулиана за руку и сказал: – Знаете, на мой взгляд, вы распутались с этой историей чертовски удачно. – Вы полагаете? – Гармони незаметно убрал руку. – О да. Многие повесились бы из-за меньших неприятностей. Через полтора часа голландская правительственная машина уже везла их по улицам Амстердама. Поскольку они довольно долго перед этим молчали, Джордж весело сказал: – Я слышал, премьера в Бирмингеме отложена. – На самом деле отменена. Джулио Бо говорит, что это провал. Половина БСО отказывается играть. Кажется, там есть мелодия в конце – бесстыдно списана с бетховенской «Оды к радости», с разницей в одну-две ноты. – Неудивительно, что он покончил с собой. Тела хранились в маленьком морге полицейского управления Амстердама. Спускаясь по бетонным ступенькам, Гармони подумал о том, есть ли такое же секретное место под Скотланд-Ярдом. Теперь уж ему не узнать. Провели официальное опознание. Бывшего министра отозвали в сторону для беседы с чиновниками голландского министерства внутренних дел, и Джордж Лейн разглядывал лица своих старых приятелей в одиночестве. Оба выглядели на удивление мирно. У Вернона был приоткрыт рот, как будто он не успел досказать что-то интересное, а у Клайва на лице застыло счастливое выражение человека, осыпаемого аплодисментами. Вскоре Гармони и Лейна повезли обратно через центр города. – Мне только что сообщили нечто весьма интересное, – посреди дороги сказал Гармони. – В прессе были неверные сведения. И у нас тоже. Это вовсе не двойное самоубийство. Они отравили друг друга. Подсыпали неизвестной дряни. Это было обоюдное убийство. – Бог мой! – Оказывается, тут есть мошенники-врачи, использующие законы об эвтаназии до крайних пределов. Их главный заработок – убирать престарелых родственников. – Занятно, – сказал Лейн. – По-моему, в «Джадж» была статья об этом. Лейн отвернулся и посмотрел в окно. Они ехали с пешей скоростью по Брауэрсграхт. Какая опрятная улица. На углу – чистенькая кофеенка; в ней, вероятно, продают наркотики. Он вздохнул. – Ах эти голландцы с их разумными законами. – Да уж, – отозвался Гармони. – Когда доходит до разумности, им просто удержу нет. К концу дня, прибыв в Англию, уладив в Хитроу гробовые формальности и пройдя таможню, они нашли своих шоферов, пожали руки и разъехались: Гармони – в Уилтшир, чтобы подольше побыть с семьей, а Лейн – навестить Манди Холлидей. Джордж попросил остановить машину в начале улицы, чтобы несколько минут пройтись. Надо было обдумать, что он скажет вдове Холлидея. Но вместо этого, шагая в прохладных покойных сумерках мимо просторных викторианских домов, под жужжание первых весенних газонокосилок, он обнаружил, что его мысли приятно потекли в другую сторону: Гармони свален и основательно спутан лживыми заявлениями жены перед прессой о том, что у него не было романа с Молли; а теперь и Вернон устранен – и Клайв. В общем ситуация на фронте бывших любовников сложилась не так уж плохо. Можно уже подумать и о панихиде по Молли. Джордж дошел до дома Холлидеев и остановился на крыльце. Он знал Манди много лет. Прелесть была довольно необузданная. Пожалуй, уже удобно пригласить ее поужинать. Да, панихида. Лучше Сент-Мартин, чем Сент-Джеймс, облюбованная доверчивой публикой, читающей книжки вроде тех, что он сам издает. Стало быть, Сент-Мартин, и речь произнесет он один, больше никто. И бывшие любовники не будут переглядываться. Он улыбнулся и, поднимая руку к звонку, сладко задумался о будущем списке приглашенных.

The script ran 0.004 seconds.