1 2 3 4
— Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибет.
У тебя два сына от второго брака — Аркадий и Никита. Когда я с ними знакомлюсь, им примерно шесть и семь лет. Я удивлена твоим резким нежеланием говорить о них. Я прошу тебя познакомить нас, но ты говоришь, что твоя бывшая жена не хочет, чтобы ее дети встречались с иностранкой, да и ваши отношения натянуты. Я чувствую, что здесь потребуется много терпения. Мне бы очень хотелось иметь возможность общаться с твоими сыновьями — я вижу, что ты и сам мучаешься от всего этого. И потом, мои трое мальчиков приезжают к нам на каникулы, ты их очень любишь, но жалеешь, наверное, что твои собственные дети не с нами.
Мой младший сын, которого тоже зовут Владимир, с первых же минут знакомства загорается пламенной дружбой к тебе. Он, как маленький зверек, все время жмется к твоим ногам, рассказывает тебе бесконечные истории на языке, понятном только вам двоим, постоянно повторяет твое имя: Володя, Володя. Однажды, как раз накануне приезда в Москву, он сломал руку, и мы ведем его к врачу, потому что он жалуется на сильные боли. Оказывается, спицы, вставленные в кость мясником-хирургом, внесли заражение. Значит, надо положить его в больницу. Нам жалко на него смотреть, потому что, не говоря по-русски, он совершенно теряется среди детей в палате. Ты договариваешься с хирургом, чтобы его положили отдельно. Таким образом, мы можем посменно дежурить возле него. Взамен ты даешь небольшой концерт для медсестер, врачей и всех больных детей. Владимир гордится тобой, и его пребывание в больнице становится приятным до такой степени, что однажды, оставив его в слезах, мы буквально через несколько минут видим, как он организует футбольный матч в коридоре, бьет ногой по резиновым игрушкам, возбуждая оперированных малышей, которые прямо с капельницами вылезают из палат посмотреть, — одним словом, устраивает полную неразбериху на этаже, где отныне ему все позволено.
Твои отношения с двумя другими моими сыновьями, Игорем и Петей, походят скорее на сообщничество. Самый красноречивый эпизод происходит однажды, когда, вернувшись домой, чтобы переодеться для вечера, я нахожу своих мальчиков очень занятыми импровизацией ужина, который должен был приготовить им ты, — в то время мы живем одни, твоя мать в отпуске на море.
Они говорят мне, что ты ненадолго отлучился, но подъедешь попозже. Тогда я беру такси, потому что машина у тебя — «Рено-16», которую я привезла из Парижа и на которой ты научился водить, — и отправляюсь на званый вечер одна. Ты приезжаешь гораздо позже, в бледно-желтом свитере, с мокрыми волосами и чересчур беспечным видом. Заинтригованная, я спрашиваю тебя, где ты был. Ты говоришь, что объяснишь потом. Я не настаиваю. Вечер проходит, симпатичный и теплый, но ты отказываешься петь, ссылаясь на хрипоту, чего я раньше никогда за тобой не замечала… Я буквально теряюсь в догадках. Мы выходим, и, когда наконец остаемся одни, ты рассказываешь, что из-за какого-то наглого автобуса потерял управление машиной, вылетел через ветровое стекло, вернулся домой в крови, мои сыновья заставили тебя пойти к врачу, машина стоит в переулке за домом немного помятая, но что касается тебя — все в полном порядке! И чтобы успокоить меня, ты быстро отбиваешь на тротуаре чечетку.
Только вернувшись домой, я понимаю всю серьезность этой аварии: весь перед смят, машины больше нет. Твоя голова, на которой прилизанные волосы закрывают раны, зашита в трех местах двадцатью семью швами. Правый локоть у тебя распух, обе коленки похожи на спелые баклажаны.
Мои два мальчика не спали, чтобы присутствовать при нашем возвращении. Они потрясены твоей выдержкой. Особенно они гордятся тем, что не выдали вашей общей тайны. Соучастниками вы останетесь до конца. Став взрослыми, они будут лучшими твоими адвокатами передо мной и, как в этот вечер семьдесят первого года, всегда будут защищать своего друга Володю ото всех и наперекор всему.
В начале нашей совместной жизни ты мечтал о ребенке. Рождение двух сыновей, навязанное хитростями твоей жены, которая сообщала тебе об этом лишь тогда, когда уже было поздно что-либо предпринимать, привело тебя в отчаяние. Я же просто запрограммировала рождение сыновей, почти что день в день, я боролась во Франции за право супружеских пар иметь желанных, а не случайных детей и никогда не соглашалась родить ребенка — заложника нашей жизни. Наше положение, и без того трудное, было бы совершенно невыносимым, если бы между нами было маленькое существо. Он был бы не связью, а препятствием, он воплотил бы в своем существовании все противоречия, которыми мы болели.
Мотаясь между Востоком и Западом, он никогда не смог бы найти своих настоящих корней. Надо сказать, что семья твоей бывшей жены долгие годы внушала тебе, что нервная болезнь, которой тогда страдал твой старший сын, есть следствие твоего алкоголизма. Но даже когда выяснилось, что это не так, тебе не удалось уговорить меня. Достаточно было нас двоих, чтобы тащить на себе проблемы нашей семьи, и конец нашей с тобой истории подтвердил правильность моего отказа. Остаться без отца в тринадцать лет было для меня раной, от которой я больше всего страдала в жизни.
Ребенку, о котором ты мечтал, могло бы быть от одиннадцати до года в июле восьмидесятого.
В холле гостиницы «Европейская» в Ленинграде возвышается расшитый золотом портье. Всюду — остатки былой роскоши: красные ковры, хрустальные люстры, бронза, изуродованная электрическими лампочками, рассеивающими желтоватый свет. И к сожалению, по всей гостинице — неоны, ослепляющие и мрачные, режут глаз на фоне остального великолепия. В довершение картины то здесь, то там попадается чуть ли не кухонная мебель с пластиковым покрытием. Зато вдруг увидишь иногда какое-нибудь очень красивое трюмо, обычно — в стиле ампир, дающее представление о том, чем была эта гостиница в свое время. Мы с удовольствием останавливаемся здесь. В гостинице хорошая кухня, и потом — она очень удачно расположена: в самом центре города, совсем рядом со Смольным. Здесь у нас много друзей — писателей, композиторов, художников. Мы проводим нескончаемые белые ночи в прогулках по проспектам, огибающим роскошные дворцы. Мы подолгу останавливаемся перед Адмиралтейством, где заседал некогда мой прадед — адмирал Балтийского флота. Тебе не надоедают мои рассказы, ты гордишься тем, что мои корни так глубоко уходят в русскую землю, твои друзья тоже слушают с интересом. В заключение я нарочно спрашиваю их, не является ли случайно партийный секретарь Ленинграда товарищ Романов потомком императорской семьи? Он — твой заклятый враг, он питает к тебе личную ненависть, которая всегда отравляла тебе выступления в Ленинграде или в Ленинградской области, даже когда ты приезжал на гастроли с театром. Я слышала много отзывов о Романове — и право же, редко кого так разделывали в пух и прах, как этого товарища. Говорят, что фамилия стоила ему поста Генерального секретаря, которого он упорно домогался. Я не могла не улыбнуться, узнав о том, что его прокатили.
С течением лет гостиница «Европейская» утратила свое спокойствие из-за нашествия финнов. Целыми автобусами они пересекают границу и буквально захватывают город.
В пятницу вечером в ресторане невозможно найти свободного места, в гостиничном баре яблоку негде упасть. Мужчины и женщины сначала опираются на стойку, а потом уже цепляются за нее. И все методично накачиваются водкой.
Как только один падает, следующий занимает его место.
Находя зрелище отвратительным и не особенно педагогичным для тебя, я направляюсь к выходу. Здесь портье на пару с каким-то дюжим малым уже загружают бесчувственные тела в автобус, состояние которого после поездки противно себе представить. Раза два или три ты оборачиваешься, и я замечаю в твоих глазах огонек зависти. Ты перехватываешь мой взгляд и не можешь удержаться от смеха. Я беру тебя под руку, и мы весело отправляемся гулять.
У тебя есть тайная страсть к одному человеку, которым я сама глубоко восхищаюсь. Однажды, весь сияя от радости, ты сообщаешь мне, что Святослав Рихтер ждет нас к чаю.
Я редко видела, чтобы у тебя так светились глаза. Ты чрезвычайно старательно выбираешь что надеть и все время спрашиваешь меня, который час. Нам и вправду оказана великая честь. С Рихтером мало кто встречался у него в доме — он очень замкнутый человек и привык к одиночеству, к тому же он почти все время на гастролях. Ты польщен тем, что твои песни, твоя работа в театре нравятся ему. Это приглашение — своего рода признание. Ты, уличный мальчишка с Мещанки, композитор, не умеющий записать ноты, приглашен самым великим пианистом своей страны — какое счастье! Я познакомилась с Рихтером в Париже у моей сестры Одиль Версуа, его давней и страстной поклонницы и близкой подруги. Я тоже робею, поскольку, за исключением этой короткой встречи, я видела его лишь как восторженная зрительница на концертах.
Как дети, мы переглядываемся, прежде чем войти в подъезд красивого дома в центре Москвы, где он живет. Мы поднимаемся по лестнице и звоним. Ты не успеваешь опустить рук, старающихся пригладить непослушные волосы, как дверь открывается. Ты так и остаешься стоять — руки вверх.
Седовласый великан с мягкими голубыми глазами протягивает тебе ручищи, и невозможно себе представить, что эти огромные пальцы умеют скользить по клавишам, заставляя их так удивительно звучать! Мы входим в очень большой светлый зал. Здесь стоят два черных рояля, несколько банкеток вдоль стены. На полу разбросано конфетти, разноцветный серпантин цепляется за ноги. На банкетках — бумажные колпаки, свистульки и маски напоминают о том, что только-только кончился праздник.
— Сегодня ночью я принимал моих сокурсников по консерватории — всех, кто остался в живых, ведь столько лет прошло. Мы веселились всю ночь, играли в шарады… Разве теперь умеют так веселиться? Идемте, моя жена ждет вас.
После большого зала по-восточному убранная комната, где накрыт чай, кажется особенно уютной. Красивая женщина, одетая в темный шелк, здоровается с нами глубоким голосом оперной певицы. Я замечаю, что ты слегка покраснел. Сжимаешь и разжимаешь пальцы, твой голос, еще более хриплый, чем обычно, выдает волнение. Мы пьем янтарный чай из старинных фарфоровых чашек и едим тающее во рту домашнее печенье. В разговорах о том о сем мы дивно проводим время. И, волоча за собой несколько ленточек серпантина, приставших к обуви, мы спускаемся по лестнице, все еще находясь во власти волшебства.
В восемьдесят четвертом году я буду присутствовать в Париже на репетиции Рихтера. Когда маэстро поднимется, я подойду к нему, и мы посмотрим друг на друга долгим взглядом. Своими сильными руками он возьмет меня за руки, печально улыбнется и тихо скажет:
— Нужно всегда быть готовым умереть. Это — самое важное.
Единственный поэт, портрет которого стоит у тебя на столе, — это Пушкин. Единственные книги, которые ты хранишь и время от времени перечитываешь, — это книги Пушкина. Единственный человек, которого ты цитируешь наизусть, — это Пушкин. Единственный музей, в котором ты бываешь, — это музей Пушкина. Единственный памятник, к которому ты приносишь цветы, — это памятник Пушнину. Единственная посмертная маска, которую ты держишь у себя на столе, — это маска Пушкина.
Твоя последней роль — Дон Гуан в «Каменном госте».
Ты говоришь, что Пушкин один вмещает в себе все русское Возрождение. Он — мученик, как и ты, тебе известна каждая подробность его жизни, ты любишь людей, которые его любили, ты ненавидишь тех, кто делал ему зло, ты оплакиваешь его смерть, как будто он погиб совсем недавно. Если воспользоваться словами Булгакова, ты носишь его в себе.
Он — твой кумир, в нем соединились все духовные и поэтические качества, которыми ты хотел бы обладать.
…На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дольную трудов и чистых нег.
Когда небо розовеет, позолоченные купола церквей вырисовываются на нем китайскими тенями и легкий туман поднимается над рекой, ты любишь побродить по городу.
Тепло одевшись, мы собираемся пройтись по бульварам, поклониться Пушкину. Мы гуляем по аллеям, обрамленным по обе стороны небольшими старинными особняками пастельных тонов и восхитительными коваными решетками.
Здесь растут последние большие деревья в Москве. Гуляя, мы всегда оказываемся в одних и тех же местах, впрочем, это почти все, что осталось от старого города: Садовое кольцо, бульвары, Арбат. Эти улицы и переулки полны очарования. На Арбате мы пытались когда-то найти квартиру, но тщетно.
Как-то раз мы гуляем по Садовому кольцу, и я наконец нахожу дом моих родственников по отцовской линии. По описаниям одного старого московского приятеля моего отца нам удается вычислить то место, где раньше стоял дом, — это там, где находится памятник Маяковскому, несколько новых домов и «Современник». Как же мы были удивлены, узнав, что театр был построен прямо на месте особняка, где родился мой отец!.. Теперь сломали и театр.
Мы часто ходим на Центральный рынок — тоже по бульварам нам очень нравятся здешняя атмосфера, шумы и резкие запахи. Здесь можно купить у краснощеких баб разноцветные грибы, свежий творог, яйца, даже иногда — домашнее масло, мед и разные крашеные деревянные игрушки. Зимой — яблоки, сморщенные, как и старухи, которые их продают, но такие вкусные, если их запечь в духовке с куском свинины или уткой. В этой части города есть еще хорошие рестораны — «Армения», «Узбекистан», «Арагви», «Пекин», где мы устраиваем целые пиршества, а потом возвращаемся домой пешком, объевшиеся и довольные. Иногда мы идем на Красную площадь, особенно в разгар зимы, когда на фоне снега выступает собор Василия Блаженного, у которого купола похожи на большие разноцветные леденцы. Здесь в 1889 году крестили моего отца. Мы любим ходить в зоопарк. Мне он кажется самым красивым в мире, потому что я его хорошо знаю — мы живем неподалеку. Когда у нас есть немного времени и открыта площадка молодняка, мы не можем оторваться от этих зверушек, невинно играющих друг с другом, здесь и волчата, и ягнята, и тигрята, и медвежата. Глядя на них, можно представить себе, каким был бы рай, если бы он существовал. Немного дальше мы находим наших любимиц — двух пум с серо-голубыми глазами, спокойная величавость которых вдруг нарушается стремительностью прыжка. С необыкновенной легкостью они достигают высоких веток мертвых деревьев, где они спят целыми днями, свесив вниз хвосты. Мы никогда не забываем заглянуть к волкам, таким несчастным в клетках, где они беспрерывно ходят по кругу, — скорее для того, чтобы бросить им братский взгляд, чем чтобы восхищаться ими.
Другой маршрут ведет нас на Новодевичье кладбище.
Здесь похоронены многие великие люди России. Как и все православные кладбища — это чудесный сад. Нет ничего печального или холодного в этом пространстве, где мы бродим, перебирая имена, обрывки стихов или музыки. Мы всегда подолгу стоим у могилы Чехова, для меня — одного из самых великих. Ему я особенно благодарна за то, что он мне дал самое сильное счастье в моей театральной жизни, когда я играла в «Трех сестрах» с моими сестрами Одиль Версуа и Элен Валье. И ведь, снимаясь в фильме о Чехове — «Сюжет для небольшого рассказа», — я встретила тебя, полюбила и вышла за тебя замуж…
Но самый любимый, не меняющийся с годами маршрут проходит через несколько домов за городом. Мы идем поприветствовать старого физика, покровителя искусств — академика Капицу. У него дома стоит «вертушка», и он может напрямую разговаривать с великими мира сего — вещь невозможная для обычного смертного. Благодаря ему много раз удавалось в самой крайней ситуации спасти спектакль.
Его взгляд остается в моей памяти, удивительно нежный и сияющий.
Иногда мы идем на дачу к Пастернаку. Здесь нас принимает Бриджит Анжерер — молодая французская пианистка, ученица хозяина дома, Станислава Нейгауза, твоего собрата по саморазрушению. Этот дом хранит в себе сокровища ослепительной и трагической эпохи двадцатых-тридцатых годов. Мы вместе идем на Переделкинское кладбище поклониться могиле Пастернака. Он так и не сдался, его профиль на барельефе выражает гордость и решимость, которые были присущи ему всю жизнь.
Потом мы делаем крюк через заваленную всяким хламом, но уютную дачу Беллы Ахмадулиной. Атмосфера здесь совершенно иная. Чувствуется, что внешний вид дома не имеет никакого значения для хозяев. Мебель здесь совершенно случайная, чистота сомнительная. Кошки и собаки играют прямо на кроватях с детьми поэтессы. На стене прикноплена немного скрючившаяся фотография — это двое очень близких друзей: Булат Окуджава в черном костюме и его жена с начесом и в короткой юбке. Как говорит Булат: «Это когда мы были старыми, в шестидесятом!» Булатик, как мы между собой его называем, — твой «первый в связке». Он первым нарвался на неприятности автора-композитора и исполнителя, профессии, которая не являлась таковой в СССР. Он был одним из немногих, кто всегда тебя поддерживал и защищал.
Когда мы не находим Беллу, старая бабка, которая сидит с детьми, импровизирует обед из того немногого, что у нее есть.
Мы едим все вместе — дети и взрослые, кошки и собаки. Получается очень вкусно. Если Белла дома, все затихает и лишь только слушает. Звучит ее неподражаемый голос, бледное трагическое лицо поднято к небу, шея напряжена, вены как будто готовы лопнуть — это и боль, и гнев, и любовь. Выпив немного вина, она разражается веселым и свежим смехом, и время, остановленное на какой-то момент ее талантом, потекло вновь. Мы прощаемся и спускаемся к реке. Ты берешь меня за плечи, и мы долго сидим лицом к закату. В завитках реки отражается розовое небо, вечерние звуки распространяются в чистом воздухе, ты ищешь мою руку. Это — покой.
В конце длинной равнины, у самого горизонта, прямо перед нами маячит граница. Я тайком наблюдаю за тобой, ты сидишь очень прямо, не прислоняясь к спинке сиденья, и немигающими глазами смотришь вперед. Только ходят желваки и побелели пальцы сцепленных рук. От самой Москвы мы ехали очень быстро. Разговор становился все более увлеченным и по мере нашего продвижения на запад переходил в монолог. А теперь и ты замолчал. Я тоже сильно волнуюсь.
У меня в голове прокручиваются всевозможные сценарии: тебя не выпускают, задерживают или даже запирают на замок прямо на границе, и я уже воображаю себе мои действия — я возвращаюсь в Москву, нет, во Францию, нет, я остаюсь возле тюрьмы и объявляю голодовку — чего только я себе не напридумывала! Мы курим сигарету за сигаретой, в машине нечем дышать. Наконец, пройдены последние километры.
Я сбрасываю скорость, мы приехали. Я вынимаю из сумочки паспорт, страховку, документы на машину и отдаю все это тебе. Ты сильно сжимаешь мне руку, и вот мы уже останавливаемся возле пограничника. Этот очень молодой человек делает нам знак подождать и исчезает в каком-то здании, где контражуром снуют фигуры. Мы смотрим друг на друга, я стараюсь улыбнуться, но у меня что-то заклинивает. Молодой человек машет нам с крыльца, я подъезжаю к зданию, резко скрежетнув тормозами. Мы оба очень бледны. Я не успеваю выключить двигатель, как вдруг со всех сторон к нам кидаются таможенники, буфетчицы, солдаты и официантки баров. Последним подходит командир поста. Вокруг — улыбающиеся лица, к тебе уже вернулся румянец, ты знакомишься с людьми и знакомишь меня. И тут же пишешь автографы на военных билетах, на ресторанном меню, на паспортах или прямо на ладонях… Через несколько минут мы оказываемся в здании, нам возвращают уже проштемпелеванные паспорта, нас угощают чаем, говорят все наперебой. Потом все по очереди фотографируются рядом с нами перед машиной. Это похоже на большой семейный праздник. Повеселев, мы едем дальше. И еще долго видно в зеркальце, как вся погранзастава, стоя на дороге, машет нам вслед. Мы обнимаемся и смеемся, пересекая нейтральную полосу. Ту самую нейтральную полосу…
Поляки держат нас недолго, и, как только граница скрывается за деревьями, мы останавливаемся. Подпрыгивая, как козленок, ты начинаешь кричать изо всех сил от счастья, от того, что все препятствия позади, от восторга, от ощущения полной свободы. Мы уже по ту сторону границы, которой, думал ты, тебе никогда не пересечь. Мы увидим мир, перед нами столько неоткрытых богатств! Ты чуть не сходишь с ума от радости. Через несколько километров мы снова останавливаемся в маленькой, типично польской деревушке, где нас кормят кровяной колбасой с картошкой и где крестьяне смотрят на нас с любопытством — их удивляет наша беспечная веселость счастливых людей.
Мы едем дальше, и все совсем наоборот, чем в твоей песне, где человек умоляет не уводить его из весны, мы едем на Запад, весна увлекает нас за собой, деревья покрываются бледно-зеленой дымкой, сквозь прошлогоднюю траву уже пробивается новая, пригревает еще робкое солнце. Ты вслух сочиняешь стихи. Это будет поэма о первом путешествии.
Ты комментируешь все, что видишь, совсем как азиатский акын. Мы приближаемся к Варшаве, и тон становится драматическим. Сначала идут сюрреалистические описания абстрактных картин, образуемых на ветровом стекле раздавленными мошками, потом в твоем воображении перед нами возникают, как часовые, солдаты второй мировой войны, и, наконец, на берегу Вислы ты просишь меня еще раз остановиться. Ты долго разглядываешь город-мученик и рассказываешь мне, как два нескончаемо долгих дня Красная Армия ждала на этом самом берегу реки пока в городе не завершится бойня, — таков был секретный приказ. Тогдашнее советское правительство, иначе говоря Сталин, хотело, чтобы во главе государства оказались только польские коммунисты, прошедшие подготовку в Москве. Поэтому не следовало мешать уничтожению местных коммунистов.
Известный польский актер Даниэль Ольбрыхский однажды вечером пробрался в Театр на Таганке через форточку, чтобы посмотреть на тебя в «Гамлете». Билета у него, конечно же, не было, а спектакль уже начался, и двери закрылись.
Он был поражен тогда твоим мастерством, а потом перевел твои песни и исполнял их перед польскими слушателями.
Даниэль — неутомимый борец и всегда оказывается в самой гуще всех государственных дел. Сегодня мы должны ему позвонить, как только станем подъезжать к Варшаве, чтобы он нас встретил и отвез к себе. Мы заходим в первую попавшуюся гостиницу, говорим по телефону с Моникой, его женой. С ней мы пока не знакомы. Она сообщает, что Данек снимается в Лодзи, это несколько сот километров от Варшавы, и что он будет поздно вечером, а она сама сейчас же выезжает нас встретить. В ожидании мы пьем кофе в баре гостиницы. Через некоторое время к нам подходит красивая рыжая женщина, которая почему-то страшно нервничает.
Приехав в их дом, где все уже готово к приему гостей, мы понимаем, что произошло нечто ужасное. Позже выяснилось, что гостиница, из которой мы позвонили, совершенно случайно оказалась местом, где Данек в это же самое время проводил вечер в приятной компании. Несмотря ни на что, твое прибытие удалось отпраздновать. Все твои польские друзья пришли тебя обнять — Вайда, Хофман, Занусси и столько других, которые по-настоящему знают и любят тебя. Вечеринка кончается очень поздно. На следующий день мы в стремительном темпе пробегаем по центру Варшавы, ты бросаешь в кружку для пожертвований на реконструкцию старого города горсть монет, а я — одно из моих колец, как это делают поляки. Затем Данек садится в машину и едет впереди нас со скоростью сто восемьдесят километров в час по дороге на Запад. Я кое-как поспеваю за ним. В нескольких километрах от границы с Восточной Германией мы обнимаемся на прощанье.
Еще несколько раз мы будем в Варшаве, и каждый приезд будет удивительным, как и все эти люди, стремящиеся вновь обрести достоинство… После бесконечных объяснений Данеку удастся получить визу и приехать в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое июля 1980 года в Москву. Мы снова соберемся в нашей квартире, где все по-прежнему, только нет тебя. Мы будем долго говорить, и я пообещаю исполнить их просьбу, прядь твоих волос и горсть земли с твоей могилы ныне захоронены на родине людей, которые любили тебя и которым ты отвечал тем же.
Из-за твоего несгибаемого патриотизма все, что хоть сколько-нибудь могло задеть образ России, причиняло тебе боль.
Что касается событий в Польше, как раньше в Венгрии и Чехословакии, то здесь были и споры, и горькая критика, и осуждение. Но вот события в Афганистане вызвали в тебе отвращение. И такую боль — словно ты осознал наконец предел переносимого ужаса. Надо сказать, что документальные кадры, которые ты видел за границей по телевизору, действительно были ужасны: афганская девочка, сожженная напалмом, как маленькая вьетнамка, и лица солдат… На этот раз это были не те смущенные и растерянные лица танкистов, оккупировавших Будапешт или Прагу. Мы узнали потом, что в Афганистане экипажи танков сменялись каждые двадцать четыре часа — столько было случаев депрессии и помешательства.
Нет, в восьмидесятом году у грязной войны больше не было человеческого лица. Это будет твоей последней горестью.
Однажды вечером в Париже мы возвращаемся после репетиции «Гамлета», которого ты должен играть через несколько дней в Шайо, и попадаем в огромную пробку. Час пик в самом разгаре. Мы застряли и уже минут двадцать стоим возле Безонского моста. Вдруг какой-то парень, явно не в себе, цепляет мотоциклиста, стаскивает его на асфальт и, словно в приступе безумия, ожесточенно набрасывается на мотоцикл. У него окровавлены руки. Он бросается на машины, бьется головой в стекла. В ярости он открывает дверцу соседней машины, вытаскивает оттуда пассажирку и начинает ее душить. Мужчины бросаются к нему, перепрыгивая через капоты — машины стоят впритык. Ты порываешься выскочить, я повисаю на тебе и кричу:
— Не надо, ты — советский, ты не можешь быть замешан в драке!
Ты пытаешься вырваться, но уже приехала полиция, сумасшедшего связывают, и в несколько секунд все кончено.
Ты с горечью смотришь на меня:
— Даже здесь я не имею права вести себя как свободный человек!..
Сидя на полу на больших подушках, мы смотрим «Тимона Афинского» в мастерском исполнении актеров Питера Брука.
Тебя моментально захватывает трагическая красота здания, в котором идет спектакль. Несколько лет назад театр сгорел, и после пожара остались лишь голые стены. Здание не стали восстанавливать, только заново настелили пол, и все пространство превратилось в огромную сцену, где актеры как бы смешиваются с публикой и от этого зрители напоминают детей, усевшихся в круг, чтобы послушать сказку. Такая обстановка как нельзя лучше подходит для представления шекспировских пьес. А в этой, которая обычно кажется слишком длинной, вдруг возникают одна за другой сцены такого богатства и совершенства, что публика просит повторить их на бис. Между тем мы сидим вот так, прижавшись друг к другу, уже больше трех часов. Ты в восторге, ты кричишь:
«Браво!» — и, когда зал пустеет и невысокий человек с синими глазами и всклокоченными седыми волосами направляется через сцену к нам, ты бросаешься его обнимать. Питер Брук — настоящий англичанин, несмотря на русское происхождение, и твой порыв его не на шутку пугает. Он и так весь красный, а уж тут становится прямо-таки ярко-фиолетовым. Оправившись от изумления, он представляет актеров, которых ты тоже долго поздравляешь. Потом Питер просит тебя спеть. Теперь приходит твоя очередь краснеть от удовольствия. Ты бежишь к машине за гитарой, все актеры располагаются на скамейках вдоль стен и на полу. В опустевшем театре, где витает золотистая дымка пыли, громче звучит твой голос, заполняя пространство глухими раскатами русских слов. Я вглядываюсь в изможденные усталостью лица, на которых после спектакля остались, кажется, одни глаза.
Актеры все как один застыли в напряженных позах, подались вперед, стараясь не упустить ни слова, ни ноты из песни.
Но кто меня буквально потрясает — это сам Питер: в течение всего импровизированного концерта он не отрываясь смотрит на тебя полными слез глазами и восторженно улыбается.
И когда час спустя мы выходим из театра, ты говоришь мне:
— Я впервые пел на Западе. Вот видишь, это вполне возможно. Меня хорошо слушали.
В глубине двора, в здании, напоминающем старинную конюшню, ты уже несколько дней записываешь свою первую заграничную пластинку. Договорились в два счета. Ты отдал им авторские права на двадцать пять песен, а фирма «Шан дю Монд» берет на себя всю техническую организацию дела — и, надо сказать, это было достаточно смело с ее стороны, потому что она выпускает пластинки советских артистов, и за подобный шаг на нее, конечно же, могли посыпаться упреки. Фирма берет на себя абсолютно все — от записи песен до продажи пластинки.
Мы не спим ночей, и оба — в состоянии крайнего возбуждения. Наш друг Костя Казанский, который перевел твои песни и пел их, — артист, очень популярный в Болгарии, позже вынужденный уехать из своей страны, — с любовью занялся аранжировкой. Приглашены лучшие: Клод Пави — гитара и Пьер Морейоы — бас. Вы записываете двадцать две песни. Звукооператор Робер Прюдон работает точно и талантливо. Впервые твой голос не заглушается оркестром, а даже наоборот, гитары подчеркивают твой особый речитатив, и проигрыши удивительно подходят к словам. Эти музыканты, не зная ни единого слова по-русски, аккомпанируют так, как если бы они сами пережили все, о чем ты поешь.
Они все поняли.
Мы проводим несколько дней, не выходя из студии. Это настоящее счастье. Редко твое воодушевление до такой степени передавалось всем остальным. Вероника — Костина жена, певица с волнующим глубоким голосом, — тоже здесь, мы по очереди выполняем обычную работу поклонниц — подаем кофе, бегаем за сандвичами и сигаретами и всегда оказываемся под рукой, чтобы аплодировать удачно записанной песне. Работа у вас тяжелая, но такая приятная, что эти несколько дней пролетают галопом, и долгожданная пластинка наконец готова. Фотографии на внутренней стороне обложки были сделаны во время записи. Ты и Костя — оба бородатые — похожи на потерпевших кораблекрушение.
Глаза у вас покраснели от усталости, но вы блаженно улыбаетесь. Тексты перевела наша подруга Мишель Кан, она десять лет жила в СССР и знает все твои песни. Мы воспользуемся этими переводами, чтобы через некоторое время устроить твой сольный концерт в Элизе-Монмартр. К нашему крайнему удивлению, этот зал, представлявшийся нам слишком большим, потому что мы никак не рассчитывали, что народ повалит толпами, оказался вдруг тесным. Здесь собралась вся советская колония Парижа с женами и детьми и довольно много студентов, изучающих русский. Но что самое удивительное, сюда пришли и обычные зрители, быть может привлеченные русским именем на афише. Мы так никогда и не узнаем кто они, но, судя по аплодисментам, концерт им понравился.
Я поднимаюсь на сцену вместе с тобой и попадаю в пятно света, пока читаю французский перевод твоих песен. Потом мое световое пятно исчезает, и видно только тебя. Меня всю трясет. Я страшно волнуюсь за тебя и чувствую, что мы так близки с тобой сейчас! Впервые мы вместе на сцене. Ты играешь, не жалея сил, и, когда после многочисленных исполнений на бис ты скрываешься за кулисами, у тебя в кровь сбиты пальцы.
Потом ты поешь несколько песен в большом концерте в Сен-Дени. В другой раз ты участвуешь в спектакле на большом помосте на празднике газеты «Юманите». Здесь творится что-то невообразимое. Двести тысяч человек расположились на газоне. Все ждут рок-группу, и, когда ты появляешься один с гитарой, толпа свистит. Но ты начинаешь с «Охоты на волков», и твой голос гремит через усилители. По толпе проносится короткий шепот, и через несколько минут наступает внимательная тишина, лишь в отдалении шумит ярмарка.
Закончив выступление, ты кланяешься под гром аплодисментов и идешь в глубину сцены, ко мне. У тебя за спиной волнуется человеческое море. Ты доволен и с гордостью говоришь мне: «Я мог бы петь сколько угодно — им было интересно слушать меня».
Максим Лефорестье — наш друг, который познакомился с тобой во время поездки в СССР и написал предисловие к твоей первой пластинке, — приглашает нас пообедать к себе домой. С лукавым видом взяв гитару, он поет нам твои песни по-французски. Он перевел тексты, чтобы устроить нам сюрприз. Ты тут же начинаешь работать и, многократно повторяя слова, наконец вполне сносно произносишь французский текст. С твоим слухом и чувством ритма ты быстро выучиваешь французский настолько, чтобы объясняться без переводчика. Работа Максима Лефорестье не пропадет даром, и твоя третья пластинка, записанная в Париже при помощи моего старого приятеля Жака Уревича, будет начинаться с каждой стороны с песни на французском.
Твои концерты в США будут еще более удивительными.
Ты даже произнес несколько фраз на ломаном английском к великой радости американских зрителей.
В Москве ты часто вынимаешь свои пластинки из укромного места, где они спрятаны (потому что их у нас тащили десятками), раскладываешь их на ковре, долго рассматриваешь, иногда ставишь какую-нибудь на проигрыватель, и глаза у тебя подергиваются грустью:
— Как это здорово сделано, почему нельзя так же хорошо записывать здесь, чтобы публика могла слушать меня с этим качеством звука? Почему я не могу выбирать песни без цензоров, ничего не опасаясь? Почему?
Когда слушаешь сотни написанных тобой баллад, маршей, лирических тем, приходишь в негодование при мысли, что ты так никогда и не был признан как композитор. Официальные лица не считают тебя таковым — вот и все. И то же самое — со стихами. Не окончив консерваторию, ты не можешь быть композитором. Не окончив литературный институт, ты не можешь считаться поэтом. Не имея печатных работ, ты не можешь вступить в Союз писателей. И так далее.
Порочный круг замыкается с безжалостной логикой. Человек, самый известный в СССР, ты сидишь на полу и грустно разглядываешь три конверта с пластинками, разложенные на ковре в большой комнате.
На улице, где находится театр «Эберто», стоит небольшое светлое здание. Здесь за фасадом прячутся ночной ресторан и небольшая гостиница. На втором этаже уже много лет живет человек, который относится ко мне как к дочери, — русский цыганский барон в Париже Алеша Дмитриевич. Этот титул он, возможно, присвоил себе сам, но величавость и царственная манера держаться у него соответствующие. И потом, он как никто умеет заставить рыдать свою гитару, голос его, кажется, прорывается из самой глубины человеческого страдания и неизменно очаровывает ночных красавиц. После бесконечных праздников, которые мы устраиваем все эти месяцы, пока играем в «Трех сестрах», все друзья семьи Поляковых проводят ночь у Жана Пиона — владельца ресторана, которого мы с нежностью называем нашей пятой сестрой. Алеша, влюбившись в атмосферу этого дома, поселился здесь в маленькой комнатке на втором этаже.
Однажды мы приходим сюда днем. Дверь долго не открывают, потому что это необычное время для ночных завсегдатаев. Через несколько минут все же щелкает замок и дверь открывается. Хрупкая фигурка отходит в тень и исчезает.
С прошлой ночи остался такой сильный запах пепла, пота и духов, что нечем дышать. Подруга Алеши — молодая светловолосая и бледная француженка, которая из любви к нему проводит ночи, переодевшись в цыганку, — говорит приглушенным голосом: «Он сейчас спустится, подождите здесь, наверху очень тесно».
Ты сгораешь от нетерпения. Ты уже давно слушаешь его пластинку, которую я привезла в Москву. Ты знаешь все связанные с ним истории и анекдот: ночи, проведенные им, моим отцом и Кесселем в кабаре, советы Алеши: «Никогда не пей водки, когда нюхаешь кокаин», — мне было в ту пору тринадцать лет. Когда у Дмитриевичей украли все их богатства и я дала им денег, они приняли мой подарок молча — цыгане берут деньги как должное.
Алеша спускается, отрывистый кашель предваряет его появление. В темноте кабака лишь солнечный луч просачивается с улицы и танцует в табачном дыму. Ты стоишь в профиль ко мне, я вижу твои прозрачные глаза, слышу, как ты дышишь. В тот момент, когда ноги Алеши попадают в луч света, начинается как будто замедленная съемка. Потом мы видим его лицо, натянутую на скулах смуглую кожу, исполосованную тысячью морщин, которые разбегаются от глаз — черных, блестящих и пронзительных. Глядя в упор друг на друга, вы беретесь за гитары — так ковбои в вестернах вынимают пистолеты — и, не сговариваясь, чудом настроенные на одну ноту, начинаете звуковую дуэль.
Утонув в большом мягком кресле, я наблюдаю за столкновением двух традиций. Голоса накладываются: один начинает куплет, второй подхватывает, меняя ритм. Один поет старинный романс, с детства знакомые слова — это «цыганочка». Другой продолжает, выкрикивает слова новые, никем не слышанные:
«…Я — по полю вдоль реки!
Света — тьма, нет Бога!
А в чистом поле — васильки
И дальняя дорога…
Вы стоите совсем близко друг к другу, и теперь я вижу в полоске света два упрямых профиля с набухшими на шее венами. Потом вдруг — одно движение руки: постой, послушай… И жалуется гитара, и мы тонем в ее плаче. Солнце теперь светит с другой стороны, скульптурно вырисовывая ваши лица, потом и они уходят в тень, и видно лишь светлое дерево гитар и ваши такие разные руки, пальцы, рвущие струны. Уважение друг к другу, возникшее с первых минут знакомства, останется у вас на всю жизнь. В противоположность остальным членам семьи Дмитриевичей Алеша единственный ни разу не взял денег, которые ты швыряешь безумными ночами направо и налево: на следующий день он возвращает тебе эти деньги, аккуратно запечатанные в конверт.
Однажды Алеша взял колоду карт и протянул ее мне:
«Вытащи две. — И, посмотрев карты, сказал своим глухим голосом. — Туз червей, девятка пик — любовь, смерть…»
На нашем фото в рамке приколот червовый туз. Фотография так и осталась висеть на стене.
Мой отец, певший семь сезонов в опере Монте-Карло, чуть не спустил все свое состояние в казино — недалеко было ходить. Как он говорил, в случае проблемы с жильем мы можем поселиться прямо в казино, которое, по его мнению, уже отчасти принадлежало ему — столько он просадил там денег.
В одно прекрасное утро мы едем в Геную, где должны сесть на пароход. В Монте-Карло я хочу показать тебе это казино.
Я робко спрашиваю, можно ли войти посмотреть. Улыбающийся привратник отвечает, что можно даже сыграть.
Это не входило в мою программу, но, перехватив твой умоляющий взгляд, я говорю:
— Ладно, пошли, но ты ведь знаешь, у нас мало наличных денег и поэтому мы будем играть символически.
Зал выглядит днем немного печально. Никого нет, кроме нескольких старичков, которые пришли попытать счастья.
Я с нежностью думаю о моем отце, который, как и всякий уважающий себя русский человек, оставался игроком до последнего дня.
Мы берем жетоны и, не зная правил, — ты потому, что в СССР нет казино, я — потому, что всю жизнь избегала таких заведений из-за наследственной склонности к игре, — начинаем смотреть, как играют за разными столами.
На своем непонятном французском языке ты обращаешься к крупье: «Ставьте три». И бросаешь все свои жетоны на поле. Крупье ставит их на тридцать три, ты хочешь его поправить, повторяя. «На три». Я тебя удерживаю, он понял — на тридцать три — и уже запустил рулетку. Лицо у тебя напряжено, даже трагично — можно подумать, что речь идет о твоей жизни. Глядя на тебя, я вспоминаю выражение лица одною из героев Достоевского. Тебя внезапно захватила страсть к игре — прямо здесь, в этом неосвещенном зале, утром, с тремя играющими от скуки чистенькими старичками в качестве партнеров. У тебя это — первый раз, ты вошел в раж.
Шарик подпрыгивает, падает, еще немного катится — эти секунды кажутся тебе вечностью — и останавливается, наконец, на… тридцати трех.
Ты рычишь от восторга к удивлению присутствующих.
Крупье сгребает жетоны и продвигает их к тебе. Ты протягиваешь руку, чтобы поставить всю эту кучу на другой номер, но я хватаю тебя за ремень и с силой тяну назад. Рассерженный, ты отбиваешься, но сил у меня много, и я вытаскиваю тебя из зала, уговаривая, что пусть этот ход лучше будет первым и последним, что это и так слишком шикарно — сразу выиграть столько денег в первый же раз. Кассир выдает тебе пачку разноцветных купюр, и ты выходишь из казино, держа выигрыш в руке, как букет цветов. Портье тебя поздравляет, ты счастлив, у меня отлегло от сердца.
В другой раз попытка заканчивается не так славно. Мы садимся в самолет цыплячьего цвета и летим в Лас-Вегас. До тебя невозможно дотронуться — бьет электричеством. Путешествие и так удивительно, но Лас-Вегас — это шоу, рекламы, пустыня, игра, и ты грезишь о нем с самого приезда в Соединенные Штаты. В аэропорту мы встречаем людей несвежего вида, помятых, небритых, вконец проигравшихся, и только женщина в клетчатых шортах рассказывает всем вокруг, как она выиграла состояние. Может быть, ей просто платят за рекламу.
Сорок пять градусов в тени. После утомительного туристского дня мы стоим перед игровыми автоматами. Здесь их можно видеть повсюду — даже в туалетах. Мы решаем поставить каждый по сто долларов, и, чтобы не портить тебе удовольствия, я ухожу в другой конец зала играть в лотерею.
Я выигрываю и издали смотрю на тебя. Ты стоишь возле «Блэк Джека»: тасует карты очаровательная банкирша, ты зачарованно смотришь, как они мелькают у нее в руках.
Успокоившись, я отхожу и останавливаюсь возле одного из автоматов. Очень быстро я проигрываю и возвращаюсь к «Блэк Джеку». Тебя здесь нет, на твоем месте стоят двое японцев, может быть отец с сыном, и делают большие ставки.
У них маленький чемодан, набитый долларами, и они оттуда вовсю вынимают пачки денег. Я ищу тебя глазами в толпе, но не нахожу. Я иду в бар освежиться и собраться с мыслями, завязываю разговор с двумя предприимчивыми француженками, которые путешествуют по Америке на машине, мы довольно долго беседуем, потягивая коктейли. Уже очень поздно, и я брожу от стола к столу и немного играю. Меня это больше не забавляет, у меня остается еще почти шестьдесят долларов, и я снова направляюсь к «Блэк Джеку»
Мне любопытно посмотреть, как там дела у японцев. Издали я вижу тебя. Рядом с тобой играет старший японец с сосредоточенным лицом, а сын вынимает деньги. У тебя в лице ни кровинки; как только я подхожу, ты молча протягиваешь руку и, положив в карман мои доллары, говоришь мне сквозь зубы:
— Ты вовремя пришла, я как раз собирался продолжать игру, потому что нашел на полу пятидесятидолларовую бумажку, но только что опять ее потерял.
Я верю тебе — с тобой всегда происходят невероятные истории. Я чувствую себя немного не в своей тарелке. Мне не нравится, как ты настроен, но, опять же не желая портить тебе удовольствие, я отправляюсь в номер спать, сжав на прощанье твою руку в знак поддержки.
Наш номер неслыханно роскошен — мебель потрясающей красоты, тяжелые бледно-зеленые шторы, ванная комната для кинозвезды и гигантская кровать, на которой набросана куча подушек. Я с наслаждением залезаю под одеяло и выключаю свет. Но как только я вытянула уставшие ноги, свет опять включается, ты буквально бросаешься на меня и с бешеными глазами и блестящим от пота лицом требуешь денег:
— Те, которые ты прячешь, — деньги на путешествие!
Я отползаю на другой край кровати. Ты обегаешь ее и кричишь срывающимся голосом, чтобы я отдала тебе деньги.
Ты хватаешь меня за плечи — ты, который ни разу не поднял на меня руку, даже в худшие моменты пьяного бреда, — и принимаешься меня трясти. Ты вытаскиваешь меня из постели и подталкиваешь к шкафу, где я прячу сумочку. На насилие я реагирую соответственно: вынув сумочку, я швыряю тебе в лицо все ее содержимое. Ты подбираешь пачку долларов и исчезаешь, хлопнув дверью. Я остаюсь в обалдении. Я ведь знаю, что ты не пьешь, и все-таки твоя ярость меня пугает. Когда я видела у тебя это выражение лица?..
Я натягиваю рубашку, джинсы, бросаюсь к лифту — я вспомнила: Монте-Карло, рулетка, номер тридцать три, букет купюр! Но уже поздно. Ты сидишь убитый, с опущенными руками. Рядом с тобой невозмутимые японцы укладывают зеленые пачки денег. Ты все проиграл. Все деньги на путешествие! В несколько минут тебя утопило настоящее сумасшествие азарта.
Рано утром в аэропорту мы и сами сидим проигравшиеся, помятые, мрачные, держа в руках наше единственное богатство: два билета обратно в Лос-Анджелес. Нас приглашают на посадку. Цыплячьего цвета самолет взлетает. Недалеко от нас дремлют, расслабившись, японцы: в эту ночь им повезло.
Мы приезжаем в Монреаль в самый разгар Олимпийских игр.
Моя подруга Диана Дюфрен размещает нас у себя, кормит и таскает нас ко всем своим друзьям — музыкантам, поэтам-песенникам, певцам. Канадцы — такие веселые, такие гостеприимные люди, что чувствуешь себя у них как дома. Жиль Тальбо предлагает тебе записать пластинку, и ты тут же начинаешь думать о макете обложки, аранжировке, музыкантах, которые могут тебе аккомпанировать.
Единственная грустная нотка за время, проведенное в Канаде, — это футбольный матч, в котором принимает участие сборная СССР. Тебя пригласили футболисты. Мы сидим на трибуне, а сзади канадские украинцы в течение всего матча громко скандируют антисоветские лозунги. Тебе больно, ты страдаешь от этой ненависти, с которой вы сталкиваетесь повсюду в мире. Ты считаешь несправедливым, что спортсмены или артисты вынуждены расплачиваться за границей за политику с позиции силы, которую проводит правительство. Расстроившись, мы уходим со стадиона, не дожидаясь конца матча.
К счастью, на следующий день мы прекрасно проводим время у Люка Пламандона — поэта-песенника. У него небольшой деревянный дом на берегу озера, бобры строят плотину, и мы наблюдаем, сидя в байдарках, как они суетятся и снуют туда-сюда. После плотного ужина по-канадски ты поешь, и вечер заканчивается тем, что мы в первый и последний раз в жизни пробуем марихуану. Наши хозяева протягивают нам сигарету, мы сомневаемся, но друзья уверяют нас, что это совсем не противно и что особенно приятно после нескольких затяжек слушать музыку. Мы курим по очереди, ты вздыхаешь от удовольствия, мы слушаем музыку, я различаю каждый инструмент — впечатление такое, что весь оркестр играет у меня в голове. Но очень скоро я не могу больше бороться с усталостью и засыпаю. Последнее, что я вижу, — это твое удовлетворенное лицо. Однажды вечером мы будем чувствовать примерно то же самое во время одного рок-концерта. Семьдесят тысяч человек, скучившиеся вокруг нас на трибунах и на газоне стадиона, курят траву. У нас кружится голова, и от усилителей, работающих на полную мощность, дрожит все внутри. Голубоватый столб дыма поднимается к небу, у каждого в руке горит зажигалка в знак братства. Эмерсон, Лейк и Пальмер в энный раз исполняют на бис песни, и ты вдруг принимаешься петь во все горло. Наши обалдевшие соседи привстают посмотреть, откуда исходит этот громыхающий голос, подхватывающий темы рока, и, заразившись твоим энтузиазмом, все начинают орать. На стадионе мы почти оглохли, и еще долго потом болела голова, зато отвели душу.
Несколько дней спустя мы едем к Андре Перри в сопровождении нашего верного Жиля Тальбо, который небрежно ведет машину, одной рукой держа руль своего музейного «роллса». Ничто так не напоминает север России, как Канада, — те же березовые рощи, те же озера, то же светящееся небо. Мы подъезжаем к чуду современной архитектуры — дому из стекла. Он прекрасно вписывается в березовую рощу и выходит на небольшое круглое озерцо, которое лижет ступеньки веранды. Полная тишина царит в студии. Там ты будешь записывать свою пластинку Андре Перри — волшебник звука, лучшее ухо Американского континента. У него самое сложное оборудование, какое только есть, и мы просто потрясены звукооператорским пультом: восемнадцать дорожек (это семьдесят шестой год!) — лучше не бывает. В зале полно инструментов, расставлены широкие диваны, но особенно поражает вид сквозь стены — кажется, что находишься прямо в лесу. На озере плещутся дикие утки, солнце отражается в меди инструментов. Андре Перри подходит к нам, тепло пожимает тебе руку, потом представляет нам музыкантов. Они все очень молоды, очень красивы — длинные волосы обрамляют романтические лица. «Все похожи на Христа», — говоришь ты по-русски. И правда, у них у всех озаренные лица, когда они начинают играть. Ты работаешь с огромным удовольствием, легко, а между тем в пластинку вошли тяжелые песни — «Спасите наши души», «Прерванный полет», «Погоня», «Купола» и особенно «Охота на волков» — крик страха и ярости.
Рвусь из сил и из всех сухожилий,
Но сегодня — опять, как вчера, —
Обложили меня. Обложили!
Гонят весело на номера!
Из-за елей хлопочут двустволки —
Там охотники прячутся в тень
На снегу кувыркаются волки,
Превратившись в живую мишень.
Идет охота на волков. Идет охота!
На серых хищников — матерых и щенков.
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты.
Кровь на снегу и пятна красные флажков.
Не на равных играют с волками
Егеря, но не дрогнет рука!
Оградив нам свободу флажками,
Бьют уверенно, наверняка.
Волк не может нарушить традиций.
Видно, в детстве, слепые щенки,
Мы, волчата, сосали волчицу
И всосали — «Нельзя за флажки».
И вот — охота на волков. Идет охота!
На серых хищников — матерых и щенков.
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты.
Кровь на снегу и пятна красные флажков.
Наши ноги и челюсти быстры
Почему же — вожак, дай ответ —
Мы затравленно мчимся на выстрел
И не пробуем через запрет?
Волк не может, не должен иначе
Вот кончается время мое
Тот, которому и предназначен,
Уже поднял ружье.
Идет охота на волков. Идет охота!
На серых хищников — матерых и щенков.
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты.
Кровь на снегу и пятна красные флажков.
Я из повиновения вышел
За флажки — жажда жизни сильней!
Только сзади я радостно слышал
Удивленные крики людей.
Рвусь из сил и из всех сухожилий,
Но сегодня — не так, как вчера!
Обложили меня! Обложили!
Но остались ни с чем егеря!
Идет охота на волков. Идет охота!
На серых хищников — матерых и щенков.
Кричат загонщики, и лают псы до рвоты.
Кровь на снегу и пятна красные флажков.
Охотники остаются с пустыми руками. Из-за этого текста на Таганке запретят спектакль «Берегите ваши лица».
Любовь и нежность к своему народу, который столько страдал и страдает, усиливаются у тебя от богатства, роскоши и легкости нашей с тобой жизни здесь. Каждый раз ты хочешь успокоить свое чувство вины перед собратьями, лишенными свободы, и делаешь мне подарок. Ты считаешь, что деньги, которыми ты распоряжаешься, должны все же возвращаться ко мне в виде подарка, поскольку тебе кажется, что свободой, которой ты теперь пользуешься, ты обязан мне. Я знаю, что это совсем не так: есть твой талант, любовь публики. Но не стоит и пытаться тебя разубедить, и потом — ты так любишь делать мне подарки!..
Как только мы возвращаемся в город, ты ведешь меня в лавочку, принадлежащую высокому старику еврею с вытянутым худым лицом, длинными белыми руками, ласкающими старинные сокровища на темно-синем бархате прилавка. На русском языке прошлого века, на каком больше никто не говорит в наше время, он рассказывает нам историю этих редкостей — египетских бус из голубого стекла, средневековых колье, тысячелетнего янтаря, греческих печаток, римских монет. Я выбираю голубые бусы. Растроганный нашим восхищением, почтенный раввин — а он еще и раввин, — благословляет нас и дарит нам два византийских креста из резного серебра, потом вынимает три небольших позолоченных кубка и наливает нам по капле вишневки, которую пьют во всей Центральной Европе. Ты лишь пригубил свой кубок, и мы уходим, а старик еще долго машет нам на прощанье и говорит тебе вслед: «Поклонись от меня матушке-Родине».
Калу Римпоче — это так красиво звучащее имя немедленно тебя заинтересовало. Я записываю пластинку с группой друзей-музыкантов. Все они буддисты и несколько лет назад очень помогли мне, когда мой старший сын связался с хиппи.
Весь день они говорили о приезде во Францию великого тибетского учителя. Для них он все равно что папа римский для католиков. Я рассказываю тебе по телефону, как счастливы мои друзья от одной мысли при возможности повидать этого человека. Ты мне говоришь почти серьезно, что вдруг он сможет помочь и тебе. Я сама в это не особенно верю, но, стараясь использовать любую возможность, пусть даже колдовство, обещаю тебе, что, как только ты приедешь в Париж, он тебя примет.
На первом же ужине у нашего друга художника Миши Шемякина, тоже большого любителя выпить, разговор крутится вокруг гуру и других персонажей, которые обладают способностью помогать несчастным бороться против зеленого змия. Шемякин, очень склонный к мистике, обязательно хочет как можно быстрее попасть к мудрецу. Мне удается добиться приема. И вот мы уже в небольшом павильоне, украшенном изображениями святых. На небольшом возвышении сидит древний старик. Его морщинистое и доброжелательное лицо обращено к нам. Как нас научили мои друзья, мы входим, кланяясь. Я просто наклоняю голову, а Шемякин бросается на колени и почти ползком приближается к старцу. Ты смотришь на меня и, не особенно понимая, что делать, неловко согнувшись пополам и опираясь одной рукой в пол, ковыляешь к учителю. Я с трудом сдерживаюсь от смеха. Мне кажется неуместным засмеяться в присутствии такой важной персоны — и напрасно, потому что сам он не скрывает улыбки и делает нам знак садиться перед ним. У его ног сидит молодая француженка, завернутая в красивую оранжевую ткань, которую носят буддистские монахини. Тихим, но твердым голосом человечек произносит приветствие. Девушка переводит и спрашивает, чего хотят иностранцы. Я беру слово, потому что вы с Шемякиным не говорите по-французски.
Я объясняю, что вы не можете справиться с наклонностью к выпивке и надеетесь на помощь мудреца. Девушка переводит. После некоторого размышления Калу Римпоче рассказывает притчу. Вот этот рассказ, переведенный с тибетского на французский, а потом на русский:
«Однажды молодой монах проходил перед домом вдовы. Она поймала его, заперла и сказала: «Я не выпущу тебя, пока ты не проведешь со мной ночь, или не выпьешь вина, или не убьешь мою козочку». Молодой монах не знает, что отвечать: дав обет безбрачия, он не может провести с ней ночь, дав обет трезвости, он не может пить, и уж тем более он не может покуситься на чью бы то ни было жизнь. Но он должен выбрать. И после долгих раздумий он решает, что выпить вина — наименьшим из этих грехов». В этот момент Калу Римпоче разражается лукавым смехом, смотрит нам прямо в глаза и заключает: «Он выпил вина, потом провел ночь с женщиной и убил козу».
Я смеюсь вместе со всеми. Как это просто и мудро! По вашим взволнованным и напряженным лицам видно, как точно он попал в цель. Но что меня удивило больше всего — вы оба не пили после этого почти целый год.
Миша, Рива, Дороте — эти имена мы произносим каждый день, когда ты в Париже. Шемякины — семья художников в изгнании. Квартира их похожа на лабиринт. Она заполнена любопытными животными. Самое любопытное из них, несомненно, знаменитый Михаил Шемякин — хозяин дома, одетый во все черное, со всегда замкнутым, очень бледным флорентийским лицом — таким худым, что оно и в фас напоминает профиль. Рива — миниатюрная женщина с ярко-рыжими волосами. Она ходит в цветастых платьях, подчеркивающих ее более чем щедрые формы. Ее живые и добрые глаза неустанно следят за порядком в доме. Дороте — отчаянная девчонка, вся в булавках, велосипедных цепях и других аксессуарах панков — приводит в восхищение родителей.
Это трио так и блещет талантами. В каждый наш приход мы открываем все новые богатства. Миша эксплуатирует свою жену, она делает все фоны его картин, что и составляет главную их ценность. Когда Рива заканчивает дела на кухне, уборку и свой квадратный метр фона картины, она тоже может наконец рисовать или лепить. И все она делает с удивительной тонкостью и очарованием. Дороте, несмотря на очевидное влияние отца, уже владеет собственным почерком: она делает очень маленькие картинки — всего несколько квадратных сантиметров, — но дома с нее строго спрашивают, и скоро она выставляет серию маленьких забавных котов с бандитскими рожами, которые производят настоящий фурор в Нью-Йорке.
Ты познакомишься с Шемякиными в Париже. Эта семья уехала из Ленинграда после неописуемых перипетий, но в полном составе. Твои отношения с Мишей окрашены тайной.
Вы запираетесь у него в мастерской и часами сидите там. Он обожает тебя фотографировать, записывать, слушать — этот человек живет только прошлым, влюблен в твою современность, он верующий, даже мистик, а за тобой я не замечала склонности к религии. Он задумчив и часами может рассматривать свои многочисленные коллекции, он фанатичен и скрытен, ты — полная ему противоположность. Единственная ваша точка соприкосновения, за исключением таланта, — это любовь к диким попойкам.
Сколько раз Рива, Дороте и я, охая под тяжестью, втаскивали вас обоих в квартиру напротив Лувра. Собаки, не переносящие запаха алкоголя, яростно лают. Попугай ужасно ругается. Мы не знаем, смеяться нам или плакать, потому что, насколько ораторские способности исчезают у тебя, как только ты выпил, настолько Миша любит в этом состоянии декламировать длинные нецензурные монологи. И его, обычно изображающего из себя мрачного и молчаливого принца, невозможно заставить замолчать. Хуже того, у него появилась привычка нам звонить в этом состоянии. Много раз я была вынуждена выслушивать длинные пулеметные очереди ругательств — если положить трубку, он будет звонить всю ночь. Я видела иногда, как ты засыпаешь около телефона, но не кладешь трубку, чтобы дать своему приятелю выговориться. Пока вы пьете вино, расположившись в углу, мы с Ривой, иногда и с Дороте, болтаем на кухне и едим что-нибудь вкусное. Жизнь прекрасна, жизнь печальна. Мы и не догадываемся, что это — спокойное и счастливое время.
Через несколько лет ничего этого не будет. Только я осталась в Париже. Шемякин, за которым в восьмидесятом году гонялась налоговая служба, занял у меня денег, чтобы выкупить матрицу литографии, хранимую в качестве обменной валюты его издателем. Он уезжает в Нью-Йорк, увозя с собой все состояние семьи. Дороте и Рива переселяются в Грецию — там много света, красивых моряков, и жизнь там недорогая.
Я больше так и не увижу Мишу, что же до Ривы и Дороте, мы встречаемся иногда, когда я приезжаю в Грецию. Они работают, живут весело, хотя и очень бедно. Девчонка с велосипедной цепью превратилась в крупную сильную девушку, она даже иногда работает каменщицей. Мы едим муссаку, говорим о прошлом и всегда то смеемся, то плачем…
Восемьдесят седьмой год. Я получила американский банковский чек и два очень красивых альбома живописи, подписанных Шемякиным.
После восхитительного путешествия на Таити мы направляемся в мировую столицу кино. Погода мягкая, внизу под нами в туманной дымке виднеется Лос-Анджелес. Мы находим дом Бака Генри — человека-оркестра, актера, сценариста и режиссера — и проводим здесь целый день. Сидя в бассейне, мы видим, как приходят двое наших старых друзей — Милош Форман и только что эмигрировавший в США Миша Барышников в сопровождении красивой блондинки. Ты счастлив снова увидеться с Мишей. Вы совсем как мальчишки резвитесь в голубой воде бассейна. Присутствие молодой девушки вас подзадоривает. Милош рассказывает о своем будущем фильме «Волосы» и приглашает нас посмотреть первые репетиции в Нью-Йорке.
Вечером мы едем на прием в одно суперсовременное здание на Сансет-бульвар. Сюда приходят показаться в компании известных людей. Здесь необходимо вести светские разговоры и расхаживать с отсутствующим видом. Чем больше интригуешь других, тем лучше. Небесные создания болтаются по комнатам, небрежно извиняясь, когда им случается ненароком побеспокоить уединившуюся парочку. Ты растерян, и очень скоро тебе надоедает изысканное общество. Ты с досадой говоришь мне:
— Все эти девицы похожи одна на другую. Они красивы, но в них нет души. Пойдем отсюда.
Ты раздражен. Впервые в жизни ты оказываешься в компании, где никто тебя не знает. И только хозяин дома вежливо спрашивает нас, не нужно ли нам чего-нибудь, предлагает нам попробовать угощение, осмотреть дом, поплавать в бассейне. Help yourself — самая что ни на есть американская фраза. Поверхностная щедрость. Тебе же хотелось чуть больше душевного тепла. Мы покидаем этот музей восковых фигур страшно разочарованными и возвращаемся к друзьям, у которых живем. Здесь атмосфера совсем иная. Дик Финн — польский эмигрант, виртуоз в электронике. Его собранный из панелей дом неказист с виду. Но в нем шумно и не стихает смех. Беленькая собачка — этот мягкий меховой комочек, который каждое утро влетает к нам в комнату, изо всех сил виляя хвостом, — встречает нас громким лаем. В доме уже полно народу. Все ждут, когда придешь ты и будешь петь.
Ты доволен — ты снова чувствуешь себя как дома.
На следующий день Майк Медовой, продюсер, приглашает нас к себе в студию — MGM. Здесь стоит особенный запах, свойственный всем съемочным площадкам, — запах пыли и клея. Суетятся рабочие сцены и осветители. На разрушенной улице из вестерна ты демонстрируешь нам дуэль на пистолетах, которой заканчивается один из твоих любимых фильмов — «Полдень». Нам показывают огромного Кинг-Конга, у него лицо ходит ходуном, он в отчаянии вращает глазами, шевелит руками и, кажется, просит о помощи. Мне тяжело на него смотреть. Продюсер Дино де Лаурелтис подходит к нам, чтобы пожать нам руки (несколько лет назад я снималась у него в Риме). Потом бесшумная электрическая тележка везет нас по улочкам городка, построенного прямо в студии. Мы ждем перед большой дверью, когда погаснет красный свет, потом нас впускают на съемочную площадку фильма «Нью-Йорк, Нью-Йорк». Лиза Минелли и Робер де Ниро репетируют сцену в ночном кабаке. Оба напряжены и сосредоточены. Де Ниро играет на саксофоне, и мы видим, что он действительно овладел этим трудным инструментом. Лиза Минелли, с ее огромными, во все лицо глазами и накладными ресницами, бросает на тебя плотоядный взгляд. Мы присутствуем при съемке. Работа идет полным ходом, и, не желая никого беспокоить, мы потихоньку уходим. Майк Медовой говорит нам шепотом:
— Сегодня я организую для вас вечер.
Мы с благодарностью принимаем приглашение. Я вижу, что ты польщен — тебя пригласили почетным гостем. Вернувшись домой, ты начинаешь перебирать водолазки, брюки, куртки — одежду, подходящую случаю, — и выбираешь бледно-голубой цвет. Ты загорел и в отличной форме. Глаза у тебя блестят от возбуждения. Меня это тоже радует, тем более что я ни о чем не беспокоюсь — тебе только что вшили эспераль, и ты ничем не рискуешь при виде бутылки. Этот невидимый барьер делает тебя абсолютно свободным, проблемы больше не существует. На несколько месяцев ты — счастливый непьющий.
Ярко освещенный парк окружает дом в колониальном стиле. На веранде, в комнатах, возле бассейна собрался весь Голливуд. Нас поражает красота этих людей: длинноногие женщины с потрясающими волосами, золотистой кожей и крепкими телами под легкими платьями. Крупные, гибкие улыбающиеся мужчины похожи на хищников в поисках добычи. Ты меня толкаешь локтем и как мальчишка зачарованно произносишь вслух имена актеров: Рок Хадсон, Пол Ньюмен, Грегори Пек…
Хозяин дома подзывает тебя и просит тишины. Все собираются в кружок возле вас и слушают, что рассказывает Майк. Он говорит, что ты — советский актер, поэт, певец с исключительным голосом, а я вижу, как ты волнуешься. Сидя почти у твоих ног, тебе улыбается Лиза Mинелли. Ободренный ее взглядом, ты с места в карьер начинаешь первую песню. И тут же вежливо-внимательные лица становятся напряженно-серьезными. Из сада, от бассейна, с террасы идут люди, словно их тянут за невидимую ниточку. От твоего голоса их бросает в дрожь. Женщины невольно прижимаются к своим спутникам, мужчины курят. Исчезает небрежность манер. Они не понимают слов, но масок не осталось. Вместо светских полуулыбок — лица. Некоторые даже и не пытаются скрывать своих чувств и, закрыв глаза, отдались во власть твоего крика. Ты исполняешь последнюю песню, и воцаряется долгая тишина. Все недоверчиво смотрят друг на друга. Все они в плену у этого человечка в голубом. Лиза Минелли и Робер де Ниро задают тон, выкрикнув:
— Потрясающе! Невероятно!
Все хотят пожать тебе руку, обнять тебя, высказать свои чувства. Я потеряла тебя в толпе этих высоких мужчин и женщин. За час ты завоевал, может быть, самую трудную публику, состоящую лишь из профессионалов кино, избалованных славой гораздо больше тебя.
На следующий день в университете зал набит битком: здесь собрались студенты, изучающие русский язык, русскую литературу и историю и жаждущие увидеть наконец поэта, о котором столько слышали. Ты не обманешь их ожиданий.
Еще не остыв после вчерашнего триумфа, ты начинаешь свой первый концерт в США двухминутной речью на английском языке. Открыв рот от изумления, я слушаю, стоя в кулисах.
Когда ты успел выучить эти слова? Ты мельком смотришь на меня и улыбаешься в зал:
— Это был небольшой сюрприз, который я приготовил для вас сегодня ночью.
И как обычно, без перехода, начинаешь с «Охоты на волков».
После двух изматывающих часов концерта ты уходишь со сцены весь мокрый, пальцы сбиты в кровь, с гитары свешиваются две лопнувшие струны, но лицо у тебя сияет:
— Они все поняли. Сегодня был хороший зал!
В аудитории, которая служит тебе гримуборной, тебя ждут ректор университета, преподаватели русского языка и два человека из консульства СССР в Лос-Анджелесе. Эти двое еще не знают, от какой печки им танцевать. Успех бесспорный, и они просто счастливы — как, впрочем, и вся остальная публика — побывать на твоем концерте. Для них это невероятная удача, потому что в СССР, где они бывают редко, достать билет в Театр на Таганке или на твой концерт почти невозможно. И потом, ты спел очень широкий репертуар — тридцать самых популярных песен, плюс несколько еще не известных в Москве. Но именно это их и настораживает.
Как им теперь себя вести? Поздравить и выразить свою радость? Или пожурить тебя за содержание некоторых песен?
От этих сомнений у них все время меняется выражение лица.
«Если он здесь, если он свободно поет, если у него такой уверенный вид, значит, у него есть прикрытие, у него наверняка имеется особое распоряжение. Кто знает, может быть, сам Брежнев дал ему зеленую улицу? Мы не получили никакого сигнала из посольства, — думают они, — нам известно, что он лишь сопровождает свою жену, больше ничего. Надо быть осторожными. Подождем официальной реакции». И, наскоро пожав тебе руку, они мгновенно испаряются. В каждом университете, где ты поешь, сценарий тот же. Восторги публики и осторожная сдержанность советских официальных лиц. В США тебя это забавляет. А по приезде в Москву ты откровенно хохочешь над таким осторожничанием. Все органы опеки, с которыми ты столкнешься, будут обезоружены твоим нахальством. Штампы всех стран, украшающие твой паспорт, выданный с единственным разрешением приехать ко мне во Францию, придется объяснять моими профессиональными и семейными делами — мне нужно было съездить на Таити повидаться с детьми. Что же касается твоих концертов во всех этих странах — здесь ты будешь повторять в свое оправдание короткую, но многозначительную фразу: «Наверху знали». И каждый раз в худшем случае тебя могли лишь слегка пожурить, но всегда — осторожно. «Кто знает, — думали «они», — он, видимо, имел разрешение, иначе бы он не посмел». И, не рискуя перепроверить туманное «наверху знали», твои собеседники ни разу не решатся наказать тебя.
«Раз нельзя ничего, — говоришь ты, — то можно все». Надо только иметь смелость. Эта смелость была в тебе всю жизнь. И еще — тебя поддерживают любовь и восхищение стольких людей. Всенародное признание служит тебе щитом.
Мы возвращаемся в Нью-Йорк, где нас ждет Миша Барышников. Он предоставляет в наше распоряжение свою квартиру.
Здесь ты всего лишь зритель. И мы ходим на концерты и шоу, выставки живописи и балет. Бродвей тебя поражает.
Мы объедаемся гамбургерами, сосисками в тесте и пиццей.
Мы день и ночь ходим по городу, никому не известные и немного потерянные. Два дня подряд мы восхищаемся выставкой Кандинского в Гугенгеймском музее. Среди шоферов такси часто попадаются русские. Некоторые тебя узнают, не верят своим глазам, резко тормозят в самых неожиданных местах — и немедленно образуются пробки. Они зазывают тебя в гости, хотят показать своим товарищам, послушать, как ты поешь. С большим трудом нам удается освободиться от их восторгов, пообещав им билеты на концерт.
Милош Форман знакомит нас со своей группой танцовщиков и певцов. Мы присутствуем на репетиции фильма «Волосы». Совершенство голосов, грация тел вселяют в нас неудержимое желание петь и танцевать вместе с ними. Вдруг вся танцующая группа застывает на месте — ты выскочил на середину зала и начинаешь отбивать бешеную чечетку…
Следующей ночью нас везут по Гудзону к старой барже, стоящей на якоре. Это — целый роскошный дом на воде, последний крик моды. Отсюда виден весь сияющий огнями Манхеттен. Дом украшен персидскими коврами и современной живописью, прямо на полу разбросаны шелковые подушки, громко играет музыка. Мы словно перенеслись на другую планету. Танцовщики неопределенного пола решают показать тебе один квартал. Я не хочу идти туда с вами, но ты не соглашаешься оставить меня одну на барже, и мы снова пускаемся в лодке по темной и немного пугающей воде. Из ночных кабаков на набережной вырывается музыка.
Увидев меня в группе мужчин, вышибалы не хотят нас пускать: «Нам здесь баб не нужно!»
Большой ресторан, откуда странным образом доносятся звуки аккордеона, оказывается более гостеприимным. Мы входим, и я смотрю на тебя. По твоему лицу видно, как тебе отвратительна представшая перед нами картина. Тебя воротит от этих танцующих и обнимающихся мужиков. Ты хватаешь меня за руку и тянешь к выходу. Как только мы оказываемся на улице, к нам подходят два очень красивых накрашенных мальчика. Их предложения не оставляют сомнений, и, совершенно выведенный из себя, ты отвечаешь ругательством сквозь зубы. Мы хватаем такси и уезжаем из этого квартала, чтобы никогда больше сюда не вернуться. К счастью, на следующий день у нас назначена встреча с Иосифом Бродским — одним из твоих любимых русских поэтов. Мы встречаемся в маленьком кафе в Гринвич-Виллидж. Сидя за чашкой чая, вы беседуете обо всем на свете. Ты читаешь Бродскому свои последние стихи, он очень серьезно слушает тебя. Потом мы идем гулять по улицам. Он любит эту часть Нью-Йорка, где живет уже много лет. Становится прохладно, и ты покупаешь мне забавную шапочку — чтобы не надуло в уши. Улица, по которой мы идем, кажется безмятежно-спокойной, но Бродский говорит, что ночью здесь просто опасно… Продолжая разговор, мы приходим в малюсенькую квартирку, битком забитую книгами, — настоящую берлогу поэта. Он готовит для нас невероятный обед на восточный манер и читает написанные по-английски стихи. Перед тем как нам уходить, он пишет тебе посвящение на своей последней книге стихов.
От волнения мы не можем вымолвить ни слова. Впервые в жизни настоящий большой поэт признал тебя за равного.
Сколько же лет ты ждал этого? Ты всегда считался автором-исполнителем — в лучшем случае бардом, менестрелем. Но о твоей причастности к поэзии просто не было речи. Официальные поэты — Евтушенко и Вознесенский — с удовольствием общаются с тобой, но снисходительно улыбаются, когда ты приносишь им свои стихи: «Не стоит рифмовать «кричу — торчу»». Много раз они забирали с собой твои стихи, обещали их напечатать, но так ничего и не сделали.
Не имея необходимого количества напечатанных строчек, ты никогда не сможешь стать членом Союза писателей. А это, кроме почета, дало бы тебе массу преимуществ: внеочередное получение квартиры с рабочим кабинетом, льготы для организации поэтических вечеров, путевки в многочисленные дома творчества, где можно за очень умеренную плату жить месяцами в прекрасных условиях, а главное — ты получал бы визы для участия в концертах за рубежом.
К счастью, у тебя все это есть благодаря твоему таланту, любви к тебе людей и тому, что ты женат на француженке.
Что до «почета» — вот ведь признал тебя за равного лучший из живущих ныне поэтов! У тебя в глазах счастливые слезы.
Книгу эту ты будешь показывать каждому из гостей, она всегда будет стоять на почетном месте в твоей небольшой библиотеке. И я буду тихонько улыбаться, глядя, как ты часто перечитываешь посвящение, произведшее тебя в сан поэта.
Семьдесят четвертый год. Возвращение в СССР. Я еду одна по шоссе к Москве и понимаю, что, если сейчас что-нибудь сломается или лопнет колесо, одной мне не справиться: машина перегружена так, что напоминает скорее катер — нос задран кверху, а багажник едва не касается земли. На крыше прочно привязана последняя парижская новинка — широченный, почти квадратный матрас «индивидуальная суперпружина» (теперь я смогу спокойно спать, как бы ты ни ворочался), и продавец мне поклялся, что в пластиковом чехле эта штука отлично доедет на крыше. Рядом со мной как раз остается место, чтобы положить карту, документы и корзинку с бутербродами и растворимым кофе. Сзади — чего только нет: посуда, специи, туалетная бумага, пластинки и кассеты, выключатели, штепселя, провода и всякая другая мелочь. Наконец мы въезжаем в свою квартиру. Шесть лет ожидания, но зато — какое счастье! Ночью я проехала польскую границу и только теперь начинаю понемногу успокаиваться. Женщины в форме — а это хуже всего! — заставили меня вытряхнуть из машины буквально все, открыли каждый пакет, распотрошили все белье, повынимали из конвертов пластинки.
И вот я в Бресте. Мы бросаемся друг к другу. Как давно мы не виделись! Я не могу наглядеться на тебя. Ты крепко обнял меня и будто боишься отпустить… В это время таможенники успели уже разобрать полбагажника. Взглянув на стоящие на асфальте кастрюли, чайники, абажуры, ты вспоминаешь о квартире и сообщаешь мне, что воду еще не включили и окна пока не застеклили, поэтому нам придется немного пожить у друзей. Ничего! Все в порядке. Шесть лет ждали — что уж теперь! Еще подождем. И вообще я давно дала себе слово не расстраиваться по пустякам. Я беру себя в руки и энергично улыбаюсь…
Дорогой ты мне объяснил, у кого мы будем жить. Твой приятель женился на дочери одного высокопоставленного лица. Она, кстати, и вправду очаровательна, и твой приятель по-настоящему в нее влюблен. Пара довольно любопытная: он — интеллигентный близорукий еврей, она — рослая белорусская девушка. Правда, она здорово избалована родителями, но зато — талантливая художница. Я сразу заметила, что она не как все. Она даже не замечала, что после обеда или праздничного застолья я всегда убирала и мыла посуду, наводила порядок в доме — она воспринимала это как должное. Кто-нибудь всегда делал это за нее (другие мои советские подруги, у которых никогда не было горничных, были счастливы, если я освобождала их от этой неприятной обязанности).
У этой молодой пары, естественно, великолепная, огромная квартира в центре, и они отдают нам целую комнату с ванной и всеми удобствам! Мы кладем наш матрас прямо на пол, потому что они тоже только что переехали, и в квартире почти нет мебели. Мы быстро привыкаем к нашей новой жизни. Все так просто в этом микромире! Не надо ходить в магазины и стоять в очередях — здоровенная женщина в белом фартуке, которая могла бы сойти за английскую бонну, если бы не вес под сто килограммов, каждый день разгружает на кухне огромную корзину со свежайшими продуктами.
Мы наслаждаемся такой беспечной жизнью в течение нескольких недель, потому что, конечно же, строительные работы в нашем с тобой доме не двигаются. Зато у наших приятелей через короткое время все готово. Современная мебель привезена специально из Финляндии, расстелены великолепные ковры — свадебный подарок отца невесты, расставлены редкие книги — подарок семьи мужа. Если бы не купола старой церкви, которые видны из окна, можно было бы подумать, что мы где-нибудь на Западе.
Поскольку мне очень неловко жить за счет советской власти (приносимые каждый день продукты не только удивительны по качеству, но и покупаются за ничтожную часть их действительной стоимости в спецмагазине), я решаю ходить за покупками сама.
В первый же день я обалдеваю от выбора продуктов в ближайшем магазине. Сначала я даже подумала, что это случайный завоз или что директор устроил спектакль для ревизора. Но и через неделю выбор оставался таким же богатым.
Каждый день я нахожу в магазине свежие яйца, колбасу, вполне приличное мясо на котлеты, копченую рыбу, даже крабов. СССР — самый крупный производитель крабов, но в магазинах не найдешь даже баночки — все идет на экспорт.
Ты мне со смехом объясняешь:
— Просто этот магазин находится на бульваре, по которому каждый день ездит Брежнев, и поэтому он должен соответственно снабжаться на тот случай, если вдруг Генеральному секретарю захочется выйти что-нибудь купить.
Я не верю своим ушам:
— Но люди должны об этом знать и, наверное, обчищают полки в пять минут?
— Нет. В этот магазин ходят только такие люди, как мы, — те, кто живет в этих домах. У них и так огромные привилегии, а значит, им нет необходимости запасаться продуктами.
Я все-таки не совсем верю. Но и вправду, когда несколько месяцев спустя я снова захожу сюда, чтобы купить тебе что-нибудь вкусненькое, продавщица, узнав меня, вынет из холодильника вожделенные баночки с крабами и скажет: «Для вас — другое дело».
И вот наша квартира наконец готова. Последний обед, поданный в восхитительном фарфоровом сервизе эпохи Екатерины II, действительно ни в чем не уступает царскому: голуби в сметане, икра и самые тонкие закуски. Нам всем было грустно: во-первых, приходилось расставаться, но главное, в то утро наша подруга сообщила нам с искаженным лицом: «Мой отец освобожден от должности и выведен из состава Политбюро».
Все мы знали, что для них золотые денечки закончились.
Из всех неудавшихся проектов больше всего ты расстраивался из-за нашей совместной пластинки. После долгих дискуссий фирма «Мелодия» принимает наконец тексты и музыку двенадцати песен, которые войдут в альбом. Темы в основном лирические. Это песни о любви, о войне, о Волге… Мы поем под оркестр, все очень красиво и без тени провокаций.
Мы записываем пластинку в большой аудитории. В противоположность кино здесь времени даром не теряют. В три захода дело сделано. Записывают целиком, без монтажа. Это очень тяжело, и ты срываешься, когда я ошибаюсь. Но мне и правда трудно: во-первых, петь по-русски, во-вторых, без остановок, и к тому же я очень волнуюсь, когда пою твои песни у тебя на глазах.
Мы понимаем, что, если пластинка выйдет, это будет своего рода официальное признание твоего статуса автора-композитора. И потом — мы довольно скромно живем на твою актерскую зарплату, так что лишние деньги не помешают. Но самое главное — это что мы впервые работаем вместе. И все наши мечты могут осуществиться, если пластинка выйдет: гастроли, концерты, спектакли, фильмы. Да все, что угодно!..
Охрипшая, измотанная, на последнем нервном пределе, я все-таки записываю все песни в положенное время. Я этим здорово горжусь, особенно после того, как музыканты стали аплодировать мне, стуча смычками по скрипкам, как это принято на концертах классической музыки. Ты доволен и записываешь свою сторону с ходу и в отличном настроении.
Наша пластинка наконец готова. Звукооператоры тут же микшируют звук, нас фотографируют на конверт. И все-таки, несмотря на предпринятые меры, пленка тайком переписывается и моментально расходится по рукам. И поэтому задолго до предполагаемого выхода пластинки мы уже знаем, что песни страшно понравились публике.
Время идет, мы волнуемся и, устав от уклончивых ответов руководителей «Мелодии», добиваемся приема у министра культуры Демичева. Он принимает нас с улыбкой на устах, делает нам знак садиться и, сцепив свои пухленькие ручки, спрашивает, зачем мы пришли. Мы объясняем. Он берет телефонную трубку и, глядя нам прямо в глаза, говорит тоном, не допускающим возражений: «Соедините меня с директором «Мелодии». И через минуту: «Послушай, почему до сих пор не вышла пластинка Влади и Высоцкого? Немедленно выпустить!»
Уезжаем мы довольные, но через два месяца пластинка все еще не выходит. Нам снова удается добиться приема.
Мы наивно полагаем, что приказ не дошел по назначению.
Впрочем, приказы никогда ни до кого и не доходили. Мы встречались с Демичевым много раз, и всегда разыгрывалась одна и та же комедия. Повелительный тон по телефону, безоговорочные приказы, шутливые сетования на трудное положение министра, которого никто не слушается, и все в том же духе…
Однажды утром ты говоришь мне с напускной небрежностью:
— Знаешь, Андрей хотел бы поговорить с тобой тет-а-тет.
Я немного удивлена, тем более что мы виделись с Тарковским несколько дней назад. Он — твой друг юности и один из поклонников. Я знаю его уже много лет. Этот невысокий человек, живой и подвижный, — замечательный гость за столом.
Кавказец по отцу, он обладает удивительным даром рассказчика и поражает всех своим умением пить не пьянея. К концу вечера он обычно веселеет и почему-то каждый раз принимается распевать одну и ту же песню.
По твоему тону я понимаю, что речь идет о чем-то очень важном. Ты говоришь:
— Андрей готовит фильм, он хотел поговорить с тобой и, вероятно, пригласить тебя на пробы.
И тут на меня находит. Я не нуждаюсь в пробах, меня никогда не пробовали ни на одну роль, за исключением первого раза, когда я снималась в тринадцать лет у Орсона Уэллса.
Но ты так долго уговариваешь меня не отказываться, что я соглашаюсь.
Андрей объясняет мне, что фильм «Зеркало» — автобиография. И он хочет попробовать меня в нем на роль своей матери. Усы у него всклокочены больше, чем обычно, и он, заикаясь, пересказывает мне весь сюжет.
Через несколько дней мы с небольшой съемочной группой выезжаем в деревню. Это даже не пробы. Мы просто снимаем несколько кусков. Андрей подробно объясняет мне сцену: на пороге избы женщина долго ждет любимого человека. Становится прохладно, она зябко кутается в шаль, последний раз в отчаянии смотрит на дорогу и, сгорбившись от горя, уходит в дом.
Андрей делает мне комплименты, я довольна собой. Я возвращаюсь и рассказываю тебе, как прошел день. Мы начинаем мечтать. Если я снимусь в этом фильме, сразу решится множество проблем — у меня будет официальная работа в Советском Союзе, я смогу дольше жить рядом с тобой, и потом сниматься у Тарковского — это такое счастье!
Проходит несколько дней. Мы звоним Андрею, но все время попадаем на его жену, и та, с присущей ей любезностью, швыряет трубку. Я чувствую, что звонить бесполезно — ответ будет отрицательным. Но тебе не хочется в это верить, и, когда через несколько дней секретарша Тарковского сообщает нам, что роли уже распределены и что меня благодарят за пробы, ты впадаешь в жуткую ярость. Ты так зол на себя за то, что посоветовал мне попробоваться, да к тому же ответ, которого мы с таким нетерпением ждали, нам передали через третье лицо и слишком поздно… Тут уже мне приходится защищать Андрея. Наверное, у него слишком много работы, много забот, да и вообще у людей этой профессии часто не хватает мужества прямо сообщать плохие новости. Ты ничего не хочешь слышать. Ты ожидал от него другого отношения. И на два долгих года вы перестаете видеться. Наши общие друзья будут пытаться помирить вас, но тщетно.
Однажды, прилетев в Париж, мы сталкиваемся в аэропорту с Андреем — он как раз улетает в Москву. Эта неожиданная встреча на нейтральной территории позволяет вам наконец помириться. Андрей так просто и понятно объяснил причину своего отказа, что нам становится искренне жаль, что он не сделал этого сразу. Посмотрев пробы, он понял, что зрители будут отвлекаться от фильма, увидев на экране Колдунью, и взял на эту роль другую актрису.
Мы приезжаем в Москву, и снова Андрей сидит вечерами у нас за столом и, как обычно, распевает свою любимую песню про Садовое кольцо.
Однажды он попросил меня помочь ему уговорить Марчелло Мастрояни согласиться на роль в фильме, сценарий которого он только что закончил. Но уговаривать Марчелло мне не приходится — он с радостью соглашается сниматься у Андрея. Целый вечер я перевожу, а они увлеченно обсуждают сценарий.
Увы! Фильм так и не будет снят. Еще один великолепный сценарий будет выброшен в корзину по соображениям цензуры.
Двадцать третьего декабря восемьдесят пятого года: наш автоответчик передает короткое драматическое сообщение: Тарковский тяжело болен, по мнению шведских врачей, ему осталось жить не больше трех недель. Я тут же начинаю хлопотать о том, чтобы ему разрешили увидеть сына. Второго января восемьдесят шестого года он приезжает во Францию.
Ему помогают со всех сторон — соотечественники, врачи, министр культуры, посол СССР и даже президент Республики.
Наконец его сыну разрешают приехать к нему. Они не виделись четыре года. Когда Тарковский выходит из больницы, я принимаю в моем большом доме всю их семью. Андрей собирается заканчивать монтаж фильма «Жертвоприношение» и уже говорит о будущем фильме, который хочет назвать «Святые — самые несчастные из людей».
По совету идиотки-подруги он уезжает из Парижа и едет лечиться в Германию в клинику «знахарей».
Андрей умирает двадцать девятого декабря восемьдесят шестого года.
На похороны пришло очень много народу. Собрались все друзья. Мстислав Ростропович, сидя на ступеньках русского собора на улице Дарю, вкладывает в игру всю душу, выражая в надрывном плаче виолончели нашу тоску.
У метро «Аэропорт» есть улица, где живут писатели, сценаристы, поэты. Я побывала здесь в самых разных квартирах, восхищалась библиотеками, коллекциями современной живописи и старинных икон. В течение шестьдесят девятого года в отчаянном поиске уголка, где мы могли бы спокойно встречаться, мы случайно попадаем к маленькому старичку, который ходит наклонившись вперед, как печальный гном, но глаза у него живые, он постоянно смеется, и вообще он просто очарователен, так что даже пользуется успехом у женщин.
Он очень официальный сценарист и работает на «Мосфильме».
Ему хорошо платят, и он получает вполне приличную пенсию.
Маленький чиновник культуры, один из тысячи. Всех очаровывает его необыкновенная живость ума, которой он пользуется теперь только в разговорах с друзьями.
Он уступает нам главную комнату своей двухкомнатной квартиры на четвертом этаже одного из писательских домов, в самом начале знаменитой улицы. Это, конечно, не хоромы, но нам здесь очень нравится. Старик ретируется в свой кабинет, на который имеет право как «работник умственного труда».
Мы начинаем потихоньку осваиваться в этом доме. Когда бы мы ни проснулись, у старика всегда готов для нас чай с только что поджаренным хлебом. Мне хочется отблагодарить его за гостеприимство. Потратив несколько сот франков в «Березке», я стряпаю ужин — не то французский, не то итальянский — с большим количеством советского шампанского «брют», которое продается только на валюту. Я знала эту его слабость, и, надо сказать, я и сама люблю это вино, которое производят в Абрау-Дюрсо в Крыму из шампанских саженцев в лучших французских традициях прошлого века. Как и всякий удачный вечер, наш заканчивается чтением стихов. Ты приумолк. В своей огромной голове этот человечек разложил по векам или по темам всю мировую поэзию. Он читает нам Омара Хайяма и Шекспира, Бодлера и Гете. Потом вы, перебивая друг друга, читаете Пушкина, произведения которого ты знаешь почти все наизусть, — и все-таки он побеждает в этой дуэли. Но когда он начинает вдруг читать твои собственные стихи, ты уже не знаешь, что и сказать. Уже поздно, старик откланивается и исчезает, задорно сверкнув глазами.
В день нашей свадьбы мы получаем большой пакет, толстый и тяжелый. Его приносит девушка с глазами цвета морской волны и великолепными тонкими белыми руками: «Это от Василия, сам он не мог приехать, вот, держите». В картонной коробке, завернутой в несколько газет, лежит самая красивая икона дома. Как только мы возвращаемся из Грузии, мы звоним ему. Никто не отвечает. Немного спустя нам говорят, что старик — эрудит и поэт — умер. Его икона всегда оставалась в нашей спальне, несмотря на многочисленные переезды, а теперь висит напротив моей кровати. Возле нее — другая икона: святой Георгий на белом коне; мне ее принес в июле восьмидесятого один из твоих школьных друзей. Он держал ее на вытянутых руках и трясся от рыданий. Он не сказал ни единого слова, он лишь едва поднял на меня глаза и сквозь слезы попытался изобразить нечто вроде улыбки, когда я приняла икону у него из рук.
Я получила разрешение увезти эти иконы с собой в Париж по решению экспертов Третьяковской галереи и с согласия специальной таможенной комиссии. Они не имеют большой ценности, они не очень древние. Но для меня эти иконы — самые прекрасные.
Семьдесят пятый год. Мы в дороге к Южной Америке. Первая посадка в Мадриде. Франко еще у власти. Аэропорт похож на все остальные, и, если бы не какая-то поломка в моторе самолета, это была бы обычная посадка. Мы едем в Мексику в компании Клодины — знакомой актрисы.
Шесть часов мы ждем в аэропорту, пока починят самолет, и все это время Клодина уговаривает нас лететь другим рейсом. Она так нервничает, что мы соглашаемся. Пассажиры садятся в самолет, и мы остаемся одни. Наши места забронированы на завтра. В аэропорту не осталось ни полиции, ни таможенников — уже очень поздно. Карабинер, который провожает нас к выходу в город, бросает рассеянный взгляд на все три паспорта и говорит: «До завтра. Буэнас ночес».
Мы удачно проскочили, учитывая то, что у тебя нет визы в Испанию. Мы здесь как бы контрабандой. Этакие сбежавшие школьники. Все тебе нравится: старый город, где мы ужинаем, гуляющие люди, вышедшие подышать после жаркого дня, ресторан «Фламенко», где мы сидим до самого утра и слушаем песни. Гортанные звуки испанских песен очень похожи на цыганский романс. Я с трудом увожу тебя оттуда, чтобы успеть поспать хотя бы несколько часов, прежде чем осмотреть завтра Прадо.
В музее я веду тебя в зал Веласкеса, мы любуемся картинами, мы можем оставаться здесь сколько угодно — посетителей почти нет. Тебя восхищают Иероним Босх и Гойя, особенно — трагическая сила его полотен черного периода. Какая удача, что у тебя не спросили визу!..
Мы возвращаемся в аэропорт и, немного нервничая, сразу направляемся с паспортами в руках к полицейскому посту.
Наша подруга, хорошо говорящая по-испански, проходит первая. У полицейского глаза лезут на лоб: ни в одном из паспортов нет нужной печати. Для нас, француженок, это не имеет большого значения, но твой паспорт — весь красный, с серпом и молотом — просто жжет ему руки. По его обезумевшему виду мы понимаем, что сейчас начнется скандал, и, говоря все хором, пытаемся объяснить, что сломался самолет, что было поздно, что нам срочно нужно в Мексику. Мы так стараемся, что ошалевший карабинер, оглядевшись вокруг, вталкивает нас в зону вылета и вполне логично шепотом делает вывод: «Нет визы на въезд — нет и визы на выезд».
На острове Косумель наша белая комната выходит окнами на море, и мы можем любоваться отсюда скалами и пылающими закатами. Ты пишешь целыми днями, и я, возвращаясь с работы, нахожу тебя склонившимся за столом, на котором рассыпаны листки бумаги.
Вечером мы ужинаем маринованной рыбой и жареными лангустами, бифштексами из черепахи и экзотическими фруктами. Два старика сидят по краям длинного стола. Джон Хьюстон, играющий в фильме роль моего мужа, — пронзительный взгляд, сигара в зубах, несмотря на астму и стакан водки в руке. Он слушает, как ты поешь, кивая в такт головой.
Напротив него сидит Нептунио — так мы назвали его, потому что он и вправду царствует в морских глубинах. Серебряная борода и всегда всклокоченные волосы обрамляют смуглое, совершенно азиатское лицо. Обычным рыболовным крючком он цепляет за нижнюю губу огромных акул, и они, как дрессированные собачки, плавают туда-сюда перед камерой.
Вообще его свойское обращение с морскими чудовищами прославило его по всему Карибскому морю. Но когда он слушает, как ты поешь, глаза у него подергиваются грустью.
Нептунио — очень сентиментальный человек.
Однажды воскресным утром мы ждем его, чтобы в первый раз попробовать понырять вместе. Тебе не терпится окунуться в морские глубины. Что до меня — я боюсь, но все же после долгих уговоров соглашаюсь, потому что не хочу выглядеть трусихой в твоих глазах. Но подводный мир меня пугает, и мне не по себе.
Появляется Нептунио со всем необходимым снаряжением для ныряния. Надо идти. Он быстро нам объясняет, как что работает, вешает грузики на пояс, помогает натянуть ласты.
Вот мы и готовы. Мы ныряем. Сердце у меня вот-вот выскочит: прямо передо мной — вертикально уходящая вниз скала, синь — от бирюзовой до чернильно-черной, мириады разноцветных рыбок. Длинные, клейкие водоросли липнут к телу, я вздрагиваю и, прицепившись к нашему провожатому, не сопротивляясь, иду ко дну. Ты бесстрашно опускаешься впереди, ты уже на короткой ноге с этим подводным царством. Я вижу, как ты улыбаешься под маской, искажающей твое лицо. Рукой ты показываешь мне на дно, делаешь знак плыть за тобой и удаляешься, исчезая в резном проеме коралловых зарослей. Сначала я еще вижу тебя, но потом остается только бледное размытое пятно впереди, и, наконец, ты исчезаешь из виду. Меня охватывает паника, у меня кружится голова, мне не хватает воздуха, я сжимаю руку Нептунио, он понимает и выталкивает меня вверх. С облегчением я разбиваю зеркало водной поверхности, вырываю изо рта метающую трубку и глубоко вдыхаю, прежде чем поплыть в изнеможении к берегу.
Эти несколько минут, проведенные под водой, оставят во мне кошмарное воспоминание. А ты — ты расширил свое восприятие мира, отныне ты ныряешь по утрам и вечерам. Нептунио смотрит на тебя с гордостью и нежностью. Ты — его русский друг, твой голос заставляет его плакать, но главное — ты теперь его сообщник, навсегда ослепленный подводным великолепием.
По возвращении на континент мы берем напрокат машину и едем в Мехико. Нас сразу же зачаровывает волшебный пейзаж. Дорога поднимается высоко в гору. Мы проезжаем сквозь густой, словно ватный, слой облаков. На огромном плато стоят как часовые гигантские кактусы. Вытянувшись посреди дороги, черная пантера лениво поднимает на нас свои зеленые глаза, потягивается, как большая кошка, недовольно машет хвостом и удаляется королевской походкой. Выпрыгнув из машины, ты бросаешься за ней вдогонку, но она вдруг исчезает.
Мы приезжаем в небольшую деревню. Крыши из пальмовых листьев, земляные полы, гамаки, несколько кур, плешивых собак и необычный, возвышающийся в центре площади и связанный электрическим проводом с трескучим генератором холодильный шкаф ярко-красного цвета с большими белыми буквами: «Кока-кола». Индейцы внимательно смотрят на нас, их лица угрюмы. Как только нам удается объяснить, что мы — не американцы, а французы из Парижа, с той стороны океана, они начинают улыбаться и предлагают нам таккос — пирожки с начинкой сочные и чертовски переперченные, фрукты и, естественно, ледяную кока-колу. В течение всего путешествия мы будем сталкиваться с вездесущей американской техникой, как, впрочем, и с враждебностью по отношению к тем, кого местные жители называют «грингос». И каждый раз, как только они узнают, что мы — французы, улыбка возвращается на их лица. Несколько раз — мы пытаемся объяснить, что ты — русский, из Москвы, но совершенно очевидно, что им это не понятно. Наш испанский к тому же очень ограничен, как, впрочем, и их испанский — мы находимся в самой глубине Юкатана, здесь говорят лишь на языке предков.
Красивые и гордые мальчишки стоят вдоль дороги, держа на вытянутых ладонях какой-нибудь глиняный черепок.
Они никогда не просят милостыни, а стараются выменять на несколько центов эти маленькие кусочки скульптур или глиняной посуды государства Майя. В Чичен-Ица мы приезжаем очень поздно, толстая цепь преграждает вход. Радушный сторож соглашается проводить нас к месту недавних раскопок. Мы прогуливаемся в кроваво-красном освещении заходящего солнца среди храмов, заросших тропической растительностью. Расчистили только огромную, почти вертикальную лестницу. Ты одним махом взбираешься наверх и спускаешься с ловкостью акробата, отбивая чечетку на стертых ступенях.
На следующий день — Паленка: высокие холмы окружают огромную гору с выровненной квадратной вершиной и храмами по четырем углам. На барельефах, изображающих умственные болезни, нас особенно поражает один профиль.
Я фотографирую тебя тоже в профиль — сходство поразительное. Как странно видеть свое собственное лицо в камне, вырезанном много веков назад… Ты начинаешь говорить о своих дурных порывах, о своей склонности к саморазрушению. Никогда раньше ты не осознавал этого так ясно. Само место располагает к раздумью. Мы одни, и эти тела в мучительных позах, изображенные гениальным скульптором, вызывают в нас конкретные воспоминания. Твои собственные мучения — вот они, перед нами, воплощенные в камне проницательным художником.
Нас отвлекает от этого мрачного созерцания какой-то голос, потом — другой, потом — десятки голосов, которые перекрывают друг друга, перекликаются, разносятся высоко в небе.
— Это майя разговаривают с нами, — говоришь ты.
Я улыбаюсь. У нас над головами сотни птиц-лир с пышными раздвоенными хвостами. Они кружат в воздухе и поют гортанными, почти человеческими голосами. Ты задумчиво слушаешь их и говоришь:
— Какой красивый язык у этих майя!
В Мериде — городе, основанном Кортесом из камней разрушенных храмов, в середине которого каменным кораблем возвышается собор, — маленький горбун хватает тебя за рукав, почти силой усаживает на скамеечку и начинает неистово начищать тебе сапоги. Заплатив ему хорошенько и дав на чай, ты идешь дальше, беспрерывно поглядывая себе на ноги.
— С ума сойти как блестят! Можно подумать — новые.
На рынке молодая девушка печет прямо перед нами на раскаленном камне блинчики и начиняет их свиным ливером.
Проезжающий мимо мотоцикл чуть не задевает нас, ты отпрыгиваешь в сторону, блинчик падает на землю, и ты принимаешься ругаться — твои красивые сапоги усыпаны жирными пятнами.
Как только мы приезжаем в пригород Мехико, нас охватывает беспокойство. Мы начинаем думать, как найти в этом огромном городе Макку. У нее мы должны остановиться.
Макка — бывшая балерина русского происхождения, подруга Джона Хьюстона. Мы набираем ее номер, и — о чудо! — ее дом оказывается в двух шагах от нас. Макка пригласила множество друзей. Один из них — бородатый приветливый человек — протягивает нам руку: «Меня зовут Влади, я — художник. Моего отца звали Виктор Серж».
Сын Макки, который работает на телевидении, получил разрешение сделать большую передачу о тебе. Как все удачно складывается! Мы срочно готовим программу. Надо отобрать и перевести тексты на испанский, написать биографию, пусть даже не всю, потому что здесь тебя совсем не знают. Надо подумать о декорации и подобрать аккомпанемент. После долгих споров мы выбираем сольный концерт — это то, что ты предпочитаешь, и последние записи, сделанные в США для Си-би-эс, доказывают, что это и для публики лучшее решение.
Вот текст, который ты пишешь для конферансье:
«Владимир Высоцкий — актер, работает в Москве, в Театре на Таганке — одном из интереснейших театров СССР — под руководством Юрия Любимова.
В 1961 году Владимир Высоцкий закончил Школу-студию МХАТ в Москве.
Владимир Высоцкий сыграл в кино более двадцати ролей, среди которых — Ибрагим Ганнибал в «Сказе про то, как царь Петр арапа женил» по Пушкину и фон Коррен в «Плохом хорошем человеке» по Чехову. В театре он сыграл Галилея в «Жизни Галилея» Брехта, Лопахина в «Вишневом саде» Чехова и роль Гамлета в пьесе Шекспира.
В 1976 голу труппа получила гран при за представление «Гамлета» на фестивале в Битеве в Югославии.
Высоцкий пишет слова и музыку песен, которые исполняет сам, аккомпанируя себе на гитаре. Его песни-баллады очень разнообразны по тематике — лирические, политические, шуточные. У него их больше шестисот. Высоцкий записал пять сорокопяток в СССР и две большие пластинки в Париже.
Темы баллад разнообразны. Война, спорт, сказки… Здесь есть и песни протеста, но сам автор говорит, что он старается писать об общечеловеческих проблемах. В своих стихах он размышляет о жизни, смерти, о судьбе, о ненависти, о любви, о несправедливости, о героизме, о страдании, о свободе, о дружбе…
Высоцкий не является официальным поэтом, то есть его тексты не печатаются. Но стихи и баллады используются в кино. Он поет перед студентами, рабочими, на заводах, в университетах, в различных организациях. Он поет на сцене и на экране. «Я не пишу для определенной категории зрителей, — говорит он, — я стараюсь затронуть душу людей вне зависимости от их возраста, профессии, национальности. Я не люблю легких песен. Я не люблю, чтобы на моих концертах люди отдыхали. Я хочу, чтобы моя публика работала вместе с мной, чтобы она творила. Наверное, так установилась моя манера. Моя песня — это почти крик».
Баллады Высоцкого — это монологи разных людей. Но он всегда поет от первого лица и становится, таким образом, участником того, о чем поет. Он старается влезть в шкуру своих героев, жить и умирать вместе с ними.
«Я думаю, — говорит он еще, — что поэзия не знает границ, что проблемы, которые меня волнуют, точно так же волнуют всех других. Я хотел бы, чтобы люди узнали еще одну грань творчества в моей стране — авторскую песню. Я хотел бы также надеяться, что языковой барьер не будет слишком большим препятствием для понимания. Больше всего я люблю петь для моих друзей, на суд которых я выношу каждую новую песню. Здесь я тоже надеюсь найти друзей. Любому артисту необходимо работать для людей, постоянно открывая для себя новое повсюду в мире. Мой театр приедет в ноябре в Париж. Я надеюсь, что когда-нибудь мы приедем в Мехико».
Этот текст настолько не нуждается в комментариях, что передача проходит без интервью. Ты поешь, как всегда, не щадя сил. И телефонная станция телевидения буквально разрывается от звонков восхищенных зрителей. За час ты завоевал публику всего Мехико.
Кто еще так похож на американца, как советский человек?
Они отдыхают летом на берегу реки, рыбачат, пьют пиво и говорят о будущем детей в нескольких тысячах километрах друг от друга, и жители Подмосковья ничем не отличаются от жителей пригорода Нью-Йорка. Особенно ясно мы это увидели в Диснейленде. Если европейцев в США шокирует наивность, безвкусица, «мещанство во дворянстве», то именно все это и нравится советским, которые встречают здесь повсюду ту же старую добрую наивность и ребяческое желание поразить приятеля. Глядя на них, ты говоришь: «Как легко мы могли бы договориться между собой — русские и американцы!»
Я чувствую, что Диснейленд особенно интересует тебя.
Ты говоришь мне о нем с самой Москвы. Может быть, ты видел передачу по телевизору, или читал о нем, или просто слышал? Диснейленд — это немыслимое нагромождение бутафории — замков, пиратских кораблей, искусственных речек и водопадов… Есть подвесная железная дорога, по которой ездит маленький поезд. Здесь толкутся люди, уплетая мороженое, гамбургеры и всякие там «хот-доги».
Приехав рано утром, мы успеваем покататься на всех аттракционах, мы проходим по всем комнатам ужасов — бесконечным маленьким миркам, которые покоряют тебя. Ты разражаешься смехом при виде семи карликов, если можно так выразиться, в натуральную величину. Я наблюдаю за тобой, потому что здесь все состоит из трюков, и для посвященного человека, работающего в кино или в театре, все шито белыми нитками. Но нет, по твоим широко открытым глазам, перебегающим с предмета на предмет, по твоему радостному лицу видно, что тебя захватывает это зрелище.
В зале голограмм я и сама принимаюсь хлопать в ладоши.
Здесь действительно великолепно. Праздничный зал, пыльный и словно забытый, опутанный гигантскими серебряными паутинами, вдруг приходит в движение и наполняется неземными существами — маркизами и маркизиками, оркестрами и слугами. Музыка Моцарта приглашает их танцевать. И они начинают кружиться в каком-то замедленном темпе. Кажется, что здесь остановилось время и перед нами оживают утонченные призраки прошлого. Внезапно все исчезает — и вот мы уже снова в толпе, где ты не без злой радости обнаруживаешь, что толстые задницы не являются монополией России. Надо сказать, что мне редко приходилось видеть столько полных людей, одетых без всяких комплексов в полосатые или клетчатые «бермуды», что отнюдь не придает им стройности, и то и дело подносящих ко рту огромные порции мороженого, увенчанные кремом.
Когда мы, тоже объевшиеся самой удивительной едой и булькая от дюжины стаканов ледяной кока-колы, с отекшими от долгой ходьбы ногами, садимся на тротуар в ожидании машины, я чувствую себя разбитой, меня подташнивает от усталости, а ты — необыкновенно весел. Тебя подкупила эта добродушная Америка, которая и вправду похожа на ту толпу, которую можно увидеть в жаркий полдень на берегу Москвы-реки — мужчины в нижнем белье и с мокрыми носовыми платками, завязанными узелками с углов, на головах, женщины, вываливающиеся из толстых хлопчатобумажных бюстгальтеров, мальчишки в длинных черных трусах в стиле футболистов сороковых годов, которые играют, как и мальчишки во всем мире, в войну… В войну, которой все эти люди, от Диснейленда до русских пляжей, боятся как огня и все-таки не могут договориться о разоружении.
Мы философствуем на эту тему всю дорогу до нашей шикарной супергостиницы с кондиционерами и звукоизоляцией, где, приняв ледяной душ, падаем на огромную постель, чтобы проспать всю ночь без сновидений.
В том же году в Ницце одним весенним днем мы едва разминулись со смертью.
У знакомого владельца гаража, который обслуживает кинозвезд и немного коллекционирует редкости, я купила машину известного американского актера. Как его зовут, я забыла, но помню марку машины — «кадиллак-континенталь». Настоящее чудо — синего цвета, длинная, изящная, начиненная электроникой, с кожаными сиденьями, дымчатыми стеклами, удивительно быстрым разгоном благодаря турбонаддуву, со стереомагнитофоном, маленьким баром и холодильником. Машина не очень дорогая, потому что расходует много бензина — где-то двадцать восемь литров на сто километров. И еще — у нее почти нет тормозов, но этого я пока не знаю. Ты открываешь дверцу, нажимаешь на все кнопки. Ты откидываешь сиденье, получается что-то вроде люльки — и ты немедленно ложишься и даже на минуту закрываешь глаза. Стекла опускаются и поднимаются, музыку можно слушать с четырех колонок — впереди, сзади, слева и справа.
После каждого нового открытия ты смотришь на меня круглыми глазами, будто сам себе не веря, снова что-нибудь включаешь — и все работает, и ты смеешься как ребенок.
Мы уже несколько часов едем к побережью. На спидометре сто восемьдесят километров в час, кажется, что машина скользит, как лодка. Мне хочется, чтобы ты посмотрел на Ниццу сверху, с большого горного уступа. Мы поднимаемся в горы, останавливаемся, чтобы полюбоваться пейзажем, закатом, серовато-розовыми облаками, и едем дальше: мы ужинаем сегодня в Сен-Поле, в «Золотом голубе». Я хочу познакомить тебя с семьей Ру, с их добрым и уютным домом, с бабушкой семейства Титиной — женщиной устрашающего вида, но удивительно гостеприимной и мягкой. Она очень любит моего младшего сына Владимира.
Мы едем вниз по шоссе, я рассказываю тебе что-то, сверху хорошо видны старые кварталы Ниццы. Вдруг я понимаю, что отказали тормоза. Передо мной — последний прямой спуск, очень крутой. Я давлю на педаль, но она будто проваливается, и машина едва замедляет ход. Я торможу мотором и одновременно — ручником. Ты ничего не замечаешь, ты залюбовался побережьем, а я уже вижу, словно в кино, как наша машина разбивается о скалу. Это счастье или беда, но актеры всегда контролируют свои эмоции… Слава богу, впереди нас никого нет, и мы на бешеной скорости въезжаем на большую и совершенно пустынную площадь. Как только мы выехали на ровное место, машина начинает тормозить сама и останавливается, издавая резкий запах жженой резины. Я вся взмокла от ощущения, что только что едва не убила тебя. Я говорю, что мне хочется пить, и мы идем выпить по стакану холодной воды. Это дает мне время собраться с мыслями. И вот мы снова пускаемся в путь. Ты восхищаешься зданиями в стиле рококо на знаменитой набережной Англичан. Уже начинает смеркаться. Какой-то человек мирно стрижет газон. Когда мы проезжаем мимо, машина вздрагивает от удара, звук похож на выстрел. Мы оба выскакиваем из нашего красавца «кадиллака». На стойке, разделяющей переднее и заднее стекло справа, на уровне головы — огромная дырка и врезавшийся в обшивку камень, выброшенный машиной для стрижки газона, который — еще бы секунда! — попал бы тебе в голову.
Я думаю: «Бог троицу любит». И, испугавшись этих предзнаменований, рассказываю тебе историю с тормозами.
Ты принимаешься хохотать, сначала потихоньку, потом — во все горло:
— Вот так вот умереть, в этой машине, с тобой, здесь, быть убитым этим камнем — это же чудесно!
Но видя, что мне не до шуток, добавляешь:
— Успокойся, со мной не так-то просто разделаться. Еще не вечер!
До глубокой ночи беспокойство гложет мне сердце. И лишь на рассвете я засыпаю. Третьего раза не случилось.
На маленькой улочке возле площади Испании в Риме находится ресторан «Да Отелло» — это моя столовая, как здесь говорят. Я прихожу сюда каждый вечер после работы, когда отираюсь в Риме. Три дочери старого Отелло теперь хозяйки заведения. Это мои подруги, мы знакомы уже больше тридцати лет. Муж одной из них — Дарио — взял тебя под свое покровительство на время нашего пребывания в Риме. Этот музыкант и знаток музыкальных инструментов просто влюбился в тебя. Все началось с одного ужина, ставшего историческим.
Я снималась в «Мнимом больном» с Альберто Сорди. Ты сопровождал меня в Италию, ставшую как бы моей второй родиной — я провела там годы юности.
Я люблю Рим, и особенно квартал, который я тебе показываю сразу же по приезде. Я выбрала маленькую гостиницу на улице Марио дей Фьери, в двух шагах от знаменитой лестницы на площади Испании и от нашего ресторана с внутренним двориком, увитым виноградными лозами. Здесь снуют ловкие официанты — словно из итальянских комедий. Вино подают легкое, макароны — пальчики оближешь.
Вокруг семейного стола уселись хозяйки, их дети, друзья, а за ними и все посетители ресторана потянулись к этому столику. Американские и японские туристы, пожилые обитатели квартала, отдыхающие в свежести вечера от почти тропической июльской жары, местные торговцы, врачи и санитары из ближайшей больницы — около двухсот пятидесяти человек больше двух часов стоят, прижавшись друг к другу, и слушают, как поет «русский». Поскольку старый Отелло — коммунист, большинство людей здесь, за исключением иностранных туристов, доброжелательно настроены по отношению к тебе, тем более что тебя представили как «оппозиционера», а итальянские коммунисты дальше всех отстоят от «линии Москвы». Еще здесь много киношников, которые кое-что слышали о тебе, о твоем театре, о Любимове. Я с грехом пополам перевожу им слова твоих песен. Иногда наступает полная тишина, потом раздается взрыв смеха. В такт песне люди начинают хлопать в ладоши, официанты то и дело разливают вино в стаканы. Сам собой получается праздник.
Начиная с этого знаменитого вечера Дарио будет твоим верным другом. Он любил тебя, записывал твои песни и в восемьдесят первом году сделал одну из лучших телепередач, посвященных тебе. И теперь, когда я возвращаюсь в Рим, прихожу на улицу Делла Кроче и вхожу в арку, которая ведет во внутренний дворик, я знаю, что друзья расцелуют меня, а потом станут вспоминать тот вечер семьдесят пятого года.
Я знаю еще, что после ужина Дарио предложит мне посмотреть или послушать какую-нибудь новую запись — твою или о тебе. И поздно ночью в ресторане, наконец освободившемся от посетителей, будут раздаваться голоса трех моих подруг — Франки, Габриэллы, Марии Пиа — и потекут воспоминания вперемежку с мерным счетом вслух — одна из сестер пересчитывает дневную выручку.
Одним прекрасным летним утром мы едем из Рима на машине на деревенскую свадьбу к холмам, возвышающимся над Сполетто. Этот маленький городок, главная площадь которого стала самым красивым в мире театром под открытым небом, расстилается у нас под ногами, сверкая на солнце. На пологом склоне холма перед фермой — луг.
Наши приятели приехали накануне. Дарио и его жена Франка приготовили обед, столы на козлах ломятся от еды.
Бочка итальянского деревенского вина уже начата. Дети бегают по траве, плетут венки из ромашек и васильков, несколько человек негромко поют. Мы все похожи на персонажей Ботичелли, особенно жених и невеста с их пышными локонами, грацией, ускользающими улыбками, с их первой любовью.
Ты сидишь рядом со мной и смотришь на них. Волнение заразительно, и воздух такой мягкий — нам недостает лишь Овидия. Все влюблены, даже старшие сидят, обнявшись за плечи.
Ты увлекаешь меня в конец поля. Потревоженные овцы потихоньку снова собираются вокруг нас. Твои слова перемешиваются со щебетом птиц и шелестом травы. Где-то далеко в деревне звонит колокол. От земли поднимается теплый пар. У нас кружится голова — от солнца, от простора, друг от друга… Ты шепчешь: «Как все просто и прекрасно в этом мире!» Мы остаемся лежать, глядя в небо, наслаждаясь этими минутами тихого счастья.
Спускается вечер, мы собираемся возле дома и поем — поодиночке и хором. К нам вернулись мелодии нашего детства. Я пою русские колыбельные, ты берешь гитару, с которой никогда не расстаешься, аккомпанируешь мне, а потом и сам поешь старинные романсы.
Мы еще долго сидим и поем, нам хочется продлить это состояние невесомости, хочется задержаться еще минутку в торжественном покое темнеющих на фоне неба холмов.
Мы останавливаемся на шоссе, чтобы заправиться. Рядом с нами останавливается большой автобус. Вконец измотанные пассажиры, в которых нетрудно узнать твоих соотечественников, немедленно бросаются к туалетам. Некоторые подошли к автоматам с газированной водой, где мы стоим, и не верят своим глазам: «Это — Высоцкий с Влади». Они робко заговаривают с тобой, и вскоре заправочная станция заполняется людьми, обалдевшими от такой встречи. Видеть своих в итальянской деревне, говорить по-русски, раздавать автографы тебе приятно. Работающие на заправке итальянцы никак не могут понять странного оживления, вызванного появлением этого невысокого человека. Они и не догадываются о твоей необыкновенной славе. Вот уже несколько недель ты лишен восторгов почитателей, и теперь ты доволен.
Пассажиры автобуса выстроились в ряд, чтобы проститься с нами. Мы уходим с полными руками сувениров. С начала и до конца день удался. Мы возвращаемся в Рим теплой ночью, в машине ты безмятежно засыпаешь у меня на плече.
Август семьдесят шестого года. Мы в Югославии, на небольшом острове Свети-Стефано. Ты снимаешься в фильме. Я приехала сюда вместе с тобой.
Из Парижа мне звонит сестра. Сначала она просит меня сесть, отчего я сразу прихожу в ужас, и сообщает мне, что дом ограбили. Все, что я приобрела за двадцать лет работы, исчезло. Драгоценности, серебро, меха, кинокамеры, радиоаппаратура… Реакция моя сильно шокирует сестру — я начинаю хохотать. Потом, отдышавшись, говорю: «Только-то?» Я боялась, что с кем-нибудь из сыновей случилось несчастье. И правда, что значит пропажа вещей по сравнению с тем страхом, который я испытала! Я сообщаю тебе эту новость весело, будто забавную историю. Ты же страшно расстроен. В твоих глазах все эти вещи — бесценные сокровища. Мне приходится тебя утешать. Конечно, все это очень обидно — ведь среди украденных драгоценностей были и маленькие колечки моей матери, которые она носила не снимая всю жизнь. Я не взяла их с собой в поездку — боялась потерять во время купания.
Что же до всего остального — все можно купить, и в конце концов я могу прекрасно обойтись и без столового серебра, без драгоценностей и всякого другого. «Но меха, — говоришь ты, — тебе они будут нужны зимой в Москве, и потом — не обманывай, это твое единственное кокетство». Нет, не единственное. Я еще люблю обувь, но обувь не тронули. Я признаюсь, что жалею о большой норковой шубе, в которой мне было так тепло и в которой я выглядела как настоящая барыня. Но существуют замечательные пуховки — я часто носила такие в горах. Да все это и неважно, дети здоровы, мы счастливы, мы работаем, жизнь прекрасна!
В конце сентября я возвращаюсь в Москву. В аэропорту ты встречаешь меня, как всегда, в зоне досмотра — твои поклонники с таможни пропустили тебя. Мы обнимаемся, ты берешь мой чемодан, я прохожу таможню довольно быстро — ведь, кроме лекарств для друзей, я ничего не везу. Ты беспрерывно говоришь о разных разностях. Я чувствую, что ты что-то затеял.
Дома ты открываешь дверь нашей квартиры, обитую дерматином, — соседи жаловались на избыток ежедневной музыки. Я вхожу в гостиную: везде горит свет, все убрано, на низком столике — фрукты, в вазах — цветы. Ты смотришь на меня, и в твоих глазах я вижу ликование, какое бывало у меня, когда мои дети, едва проснувшись наутро после рождества, бросались разворачивать подарки. Ни слова не говоря, ты подводишь меня к двери в спальню и несколько театральным жестом открываешь ее. На большом голубом ковре, на кровати, на стуле, куда мы обычно вешаем одежду, на маленьком столике, где стоят мои туалетные принадлежности, и даже на подоконнике — десятки серебристых шкур, настоящий меховой ковер — серая симфония. Ты говоришь:
— Это мех, который ты так любишь. Все охотники России прислали мне самые красивые шкурки для тебя. Это — баргузинский соболь, самый редкий — посмотри, ты можешь сшить себе самую красивую в мире шубу. Тебе не будет холодно этой зимой.
Я в жизни никогда не видела ничего подобного. Мама рассказывала мне, что бабушкин меховой палантин был сшит из десятков соболиных шкурок, вывернутых мехом внутрь, чтобы было теплее. Я смотрю и не верю своим глазам. Меня только немного коробит от резкого запаха этого меха. Ты говорить, что это ничего, что шкурки не выделаны, что охотники прислали их тебе в частном порядке и они не прошли через государственную дубильню. Здесь шестьдесят шкурок — хватит на длинное манто, хоть со шлейфом.
Назавтра я убираю их на антресоль в большой чемодан, думая, что потом отдам их обработать и сшить. И продолжается обычная жизнь с ее заботами, трудностями, палками в колесах. Некоторое время спустя я вспоминаю о соболях, открываю чемодан и отшатываюсь. Тысячи червей извиваются на поверхности. Почти весь мех испорчен. И только три шкурки уцелели. Они и теперь у меня — шелковистые воспоминания…
Однажды вечером мы подъезжаем к большой гостинице в Мюнхене. Мы должны здесь встретиться с твоим другом Романом. Он эмигрировал несколько лет назад и теперь торгует машинами, а это — одна из твоих страстей.
Я весь день за рулем, я устала, и, когда ты говоришь мне: «Смотри, кто стоит», — я не сразу узнаю человека, который курит в тени. Его фигура вырисовывается контражуром, и, когда он затягивается, я вдруг на мгновение вижу его выразительное лицо и глаза с тяжелыми веками. Это — Чарльз Бройсон, афиши его последнего фильма расклеены по всей Европе. Он — один из твоих любимых актеров, и тебе непременно хочется поговорить с ним. Я не успеваю удержать тебя, ты выскакиваешь из машины и направляешься к нему.
Я вижу, как ты что-то ему объясняешь, а он спокойным широким жестом отстраняет тебя и отворачивается. Ты возвращаешься ко мне. Ты хочешь, чтобы я объяснила ему, что ты — русский актер, что ты хочешь высказать ему свое восхищение — ведь меня он выслушает! Я отвечаю тебе, что вряд ли ему это будет приятно. Я напоминаю тебе, как ты сам устаешь, когда в ресторанах, на улицах, в магазинах люди бросаются к тебе с вопросами. Но ничего не помогает — тебе непременно хочется с ним поговорить. Я в свою очередь выхожу из машины, подхожу к Бронсону, но не успеваю сказать фразу, которую приготовила. Лениво, усталым голосом он обрывает меня: «Оставьте меня в покое. Идите отсюда». Тем же жестом он отстраняет и меня и, повернувшись на каблуках, уходит в гостиницу.
Ты издали наблюдал за этой сценой, ты страшно обижен, и мне очень нелегко тебя утешить. На несколько минут ты забыл, что такое известность, сколько с этим связано ежедневных неприятностей. Сейчас ты всего лишь обычный поклонник, тщетно пытавшийся подойти к любимому артисту.
К счастью, наши друзья уже пришли, и мы сразу же начинаем обсуждать твою более прозаическую мечту — покупку «мерседеса». Я привозила из Парижа в Москву много машин. Ты научился водить, разбив несколько из них. Теперь тебе нужен «мерседес» — он надежен, и можно найти запчасти у немецких дипломатов, а еще потому, что это одна из марок, которую Брежнев получил в подарок и время от времени водит сам. А мода, как всегда, следует вкусам или внешнему виду высшего руководства. Ты шутишь над внезапным распространением родинок на лицах аппаратчиков при Хрущеве, над сгустившимися чудесным образом бровями в эпоху Брежнева, над акцентом, которым заражаются даже дикторы телевидения, пытаясь подделаться под манеру Генерального секретаря, но все-таки тебе самому хочется такую же машину, и, несмотря на трудности, связанные с провозом машины через границу (на мой взгляд, это гораздо труднее, чем внезапно покрыться родинками или отрастить брови), ты настаиваешь.
В конце концов ты неплохо проработал этот вопрос. Благодаря нескольким концертам для таможенников ты получаешь разрешение на ввоз «мерседеса» — все машины, которые я привозила до сих пор, надо было увозить из Советского Союза через определенный срок. А эту можно будет оставить, заплатив, правда, довольно большой налог. Но это тебя не пугает — ты даешь по пять концертов в день, каждый по два часа, на огромных, битком забитых стадионах, один — с гитарой, с плохим микрофоном, который воспроизводит эхом твой крик, где почти невозможно разобрать слов. Но публика знает твои песни наизусть, и потому для нее главное в концерте — сам факт твоего присутствия. И так продолжается десять дней подряд — десять дней, украденных из твоего отпуска в театре. Под конец ты худеешь, изматываешься и доходишь до полуобморочного состояния, но успеваешь заработать необходимые деньги. А организаторы твоих концертов — например, городская филармония — кладут в карман сотни тысяч, сразу же выполнив чуть ли не половину годового плана. Правда, часто случается, что концерты отменяют в последний момент, вывесив соответствующее объявление для публики. Но обычно собравшиеся зрители отказываются уходить, требуют твоего выхода, а при твоем появлении устраивают такую овацию, перед которой вынуждена отступить любая цензура.
Итак, необходимую сумму тебе удается собрать. А в остальном ты рассчитываешь на меня. К валюте ты не можешь и прикасаться. Даже когда, гораздо позже, за концерты на Западе ты будешь получать валюту, эти деньги тебе будут переводить в рубли, как и всякому советскому гражданину, работающему за границей. На этот счет у тебя есть одна мысль: чтобы поехать за границу, каждый советский турист должен получить некоторую сумму в валюте, пусть минимальную. А между тем, если путешествия за границу сделают свободными, если несколько миллионов туристов захотят на несколько дней съездить пусть даже в соседнюю Западную Европу, государству придется выдать им миллионы в валюте. А валюта, естественно, гораздо более полезна для закупки техники или пшеницы, которых не хватает. Итак, кроме всего прочего, существуют чисто экономические препятствия для свободного въезда и выезда людей. В Советском Союзе не так уж много желающих эмигрировать: часть интеллигенции, люди, чувствующие себя выброшенными за борт, евреи, мечтающие об Израиле, верующие, гомосексуалисты, непонятые творцы, сопротивляющиеся системе, мистики и еще те, кто рассчитывает на богатство, успех и славу на Западе. Но все остальные — то есть двести с лишним миллионов человек — хотят просто-напросто провести отпуск не на Черном, а на Средиземном море, не в одной из республик Советского Союза, а в одной из европейских стран. Просто чтобы посмотреть, вкусить радость путешествия, сменить обстановку. Но вот, помимо вопросов открытости мышления, существует непреодолимая проблема валюты, и из-за нее, думаешь ты, свободное передвижение людей еще не скоро разрешат.
Итак, мы в Мюнхене, и нам нужно найти подходящую машину. Надо сказать, что ты пытался купить «Жигули», но на них огромная очередь, а цена больше налога за иномарку.
Мы с Романом бегаем по огромным стоянкам машин в комиссионных магазинах, и ты останавливаешься перед той, которая станет Твоей Первой Машиной: огромный «мерседес» серо-стального цвета с четырьмя дверцами. По сравнению с новой машиной он просто ничего не стоит.
Мы покупаем вожделенный «мерседес». Твоя радость передается и нам. Ты просто счастлив, ты садишься за руль и забавляешься. Увидев эту машину, московские гаишники сначала отдавали тебе честь, путая тебя с кем-то, а потом, узнав тебя, так и продолжали приветствовать тебя по-военному, когда ты ездил по городу. За этой машиной появится другой «мерседес» — спортивный, шоколадного цвета. Это будут твои любимые игрушки.
Только что купленная «шоколадка» — спортивная и норовистая — везет нас из Германии в Москву. Это конец семьдесят девятого года. Мы едем со скоростью больше двухсот километров в час по немецким дорогам, проезжаем польскую границу, и ты с гордостью сообщаешь мне, что для Олимпийских игр строится дорога Брест — Москва: «Покончено, наконец, с той жуткой дорогой в ухабах и рытвинах. Теперь и у нас можно нестись на полной скорости». И правда, мы едем очень быстро. Меня только беспокоит отсутствие машин и дорожных знаков, но ты так уверенно говоришь, что просто сегодня — воскресенье, выходной день, что я, не сбавляя скорости, еду дальше. Впереди я вижу какой-то проем в лесу. По обеим сторонам дороги — бульдозеры, экскаваторы, катки, а главное — кончается асфальт. Я жму на тормоза, перед глазами мелькает один из моих давнишних кошмаров — дорога обрывается, прыжок в пустоту, небытие…
Наглотавшись пыли, кашляя, ругаясь и хохоча, мы сидим в песке в нескольких метрах от дороги. Шоссе в этом месте оборвалось, и на скорости сто километров в час мы вылетели с двухметровой ступеньки. После нескольких часов блуждания по лесу, живые и невредимые, мы наконец выбираемся на старое шоссе какими-то разбитыми тропинками. Ты, несмотря ни на что, доволен: «Зато когда ее закончат, это будет самая красивая дорога!»
Однажды утром нам звонит Елочка и, сильно волнуясь, сбивчиво объясняет, что мебель и вещи Коонен будут распроданы чужим людям и надо немедленно что-нибудь сделать. Я сама начинаю волноваться, но все-таки не совсем понимаю, что делать. Я обещаю ей поговорить с тобой и, как только ты возвращаешься вечером, спрашиваю, кто это — Коонен.
— Как, ты не знаешь Таирова и Коонен?
Я отвечаю, что первое имя мне еще что-то говорит, и робко предполагаю:
— Это, кажется, ученик Станиславского?
Ты принимаешься хохотать:
— Ты почти угадала, ты хитрая! Действительно, Алиса Коонен была ученицей Станиславского. Но Таиров — великий режиссер, который создал Камерный театр. Она — одна из самых великих трагических актрис. Она умерла недавно, ей было больше восьмидесяти лет. Надо пойти. И потом, если публика просит…
Когда мы приходим к нашей старушке, она рассказывает нам со слезами на глазах, что в квартире ее друзей — этой знаменитой супружеской пары — музея, вопреки надеждам, не будет, и все, что там есть, будет распродано. Она умоляет нас взять хоть что-нибудь, потому что эти вещи — свидетели жизни артистов русского театра — не должны попасть в случайные руки. Она считает, что им лучше жить у нас.
Мы поднимаемся по лестнице и входим в квартиру. Комнаты очень темные, на стенах — светлые пятна в тех местах, где висели картины. Повсюду картонные коробки, набитые книгами, свернутые ковры… Все производит впечатление вынужденного поспешного переезда, и от этого сжимается сердце. Мы держимся за руки и молча идем по комнатам. Мне странно, что в доме такая громадная мебель. Ты говоришь с горькой усмешкой:
— Они просто не смогли забрать все — в современных квартирах слишком мало места. Но нам повезло — у нас большая квартира с холлом, нормальный коридор, где все пройдет, даже если надо, рояль! Посмотри и выбери, что хочешь. А я посижу здесь.
И ты садишься в красивое кресло темного дерева в стиле ампир и просто тонешь в нем. У кресла очень высокая спинка, как у плетеных шезлонгов, которые можно видеть на пляжах на севере Франции. Я немедленно решаю, что мы берем это кресло. Потом я останавливаюсь перед большим письменным столом с многочисленными ящичками и выдвижными частями. Он похож и на конторку, и на бюро. Привлекают мое внимание секретер очень дамского вида, на котором забыты несколько писем и пыльных фотографий, и еще — застекленная горка. Внутри, в светлом ореховом дереве поблескивают лучи света, и создается контраст с красным деревом снаружи. Наконец, мне показывают огромный платяной шкаф. Когда его открывают, оттуда вырывается запах нафталина и театрального грима. В шкафу на железных плечиках висят дорогие старомодные платья — тоже на продажу. Я с нежностью выбираю два из них, расшитые жемчужинами и черными агатовыми бусинами, и кружевную накидку — тоже черную.
Мы уходим немного грустные. Ты говоришь мне на лестнице:
— Целая жизнь — любовь, горести, успехи, трудности, творчество, поиск, — и не остается ничего, кроме нескольких разрозненных частей целого, которое и составляло эту жизнь…
Мы еще долго беседуем на тему о быстротечности жизни, о суетности успеха, о бесполезности накопления вещей, о неблагодарности правительства, о жадности вездесущих наследников…
За этим письменным столом ты написал свои самые прекрасные стихи. В этом кресле я часами слушала, завернувшись в плед, как ты читаешь мне их. В ящичках секретера уложены сотни фотографий, статей, сувениров. Я увезла с собой в Париж кружевную накидку, которая напоминает мне элегантность и изящество Алисы Коонен.
При разделе имущества, в восьмидесятом году, я взяла лишь свои личные вещи, оставив квартиру со всем ее содержимым наследникам.
Мне не хотелось бы, чтобы одним печальным днем кто-нибудь ходил вот так же по нашей квартире, выбирая что-нибудь из вещей среди обломков нашей прошедшей жизни.
На улице морозит. Мы только что переселились в квартиру, которую нам сдали дипломаты, уехавшие работать в Африку. Район строится, это — целый мини-город на юге Москвы.
На пятнадцать еще не законченных, но заселенных домов приходится всего один продуктовый магазин. Обычно я ездила на машине в центр и покупала продукты на валюту.
Но у тебя появилась привычка каждое утро забирать у меня машину. Ты получил водительские права по блату, я научила тебя водить, и ты тут же начал ездить и в часы пик, и по самым оживленным улицам. Ты ничего не боишься, но мне страшно с тобой ездить. Итак, сегодня утром я остаюсь без машины, а на улице очень холодно.
Я помыла посуду, оставшуюся с вечера, сделала всякие домашние дела, постирала кое-какие мелочи — несколько свитеров, рубашек, салфетки и скатерти — и намереваюсь теперь приготовить хороший ужин. Мы ждем четверых очень близких друзей, в театре вечером нет спектакля, и я знаю, что ты вернешься пораньше.
У меня возникает мысль заглянуть в продуктовый магазин. Во-первых, мне надо пройтись, а во-вторых, я хочу купить кое-какие продукты — хлеб, сыр, масло, а может, мне повезет, и по счастливой случайности здесь окажутся апельсины, какие-нибудь перемороженные куры или даже батон колбасы с чесноком, которую ты так любишь и которую вдруг выбрасывает на прилавки Главное управление торговли, когда у хозяек не остается ничего, ну буквально ничего, что бы можно было подать к столу.
В норковом пальто на ватине, в сапогах, в шапке, муфте и солнечных очках вид у меня просто марсианский! Я выхожу из дома, захватив несколько сумок. Воздух удивительно чистый и сухой, вдалеке синеет лес. Я с грустью смотрю на огромную пустую площадку, где возвышаются наши дома.
Лес здесь выкорчеван гигантскими бульдозерами. Не пощадили ни одного дерева, ни одного кустика, так — быстрее, так — дешевле, и следующие пятнадцать лет люди будут жить в бетонированной пустыне, где несколько рахитичных кустов, постоянно обдираемых мальчишками, не спасут в летнюю жару.
Я иду к магазину, стараясь не попадать в заледеневшую грязь. Я перепрыгиваю с бугорка на бугорок, потом — уже по бетонным плитам — подхожу к толпе закутанных женщин, которые ждут открытия магазина после обеда. Кстати, я рассчитывала подойти попозже — я знаю, что в такое время каждый раз бывает давка, куда я предпочитаю не попадать. Продавщица, должно быть, запаздывает, потому что все небольшое собрание недовольно жужжит. Мой приход ненадолго отвлекает их от разговора, но плохое настроение сильнее, чем любопытство, и все снова принимаются ворчать. И вот дверь магазина открывается. Как взбудораженный курятник, толпа устремляется в дверной проем, переругиваясь и пихаясь.
В дверь могут пройти одновременно только два человека. Я жду и вхожу последняя в холодный и сырой торговый зал. Я сразу же определяю по запаху, что сегодня привезли только молочные продукты, масло и — если еще не раскупили — сыр.
Этот магазин самообслуживания совсем новый, но полки уже в безобразном состоянии, а у корзин осталось по одной ручке. Редко лежащие продукты завернуты в противную толстую серую бумагу, на которой фиолетовыми чернилами помечена цена. Это — мой первый поход в магазин в новом районе.
Я покупаю кое-что из продуктов и становлюсь в очередь в кассу. У меня пять пакетов разных размеров. Я плачу и собираюсь уже уходить, но тут контролерша на выходе заставляет меня открыть сумку, вынимает оттуда все мои покупки и потрясает каким-то свертком. Какой ужас — у меня оказался лишний кусок сыра на двадцать восемь копеек, который кассирша не пробила! Мне становится жарко и почти дурно, к тому же мне стыдно, потому что все остановились и смотрят на меня. Я робко говорю, что кассирша забыла пробить, что ничего страшного не произошло, я сейчас доплачу…
— Ах вот как, кассирша забыла? Знаем мы эти песенки, вот так и создают дефицит! Если одна украдет (она употребила именно это слово) кусок сыра, другая — кусок масла, что будет с государством?!
Я — как в кошмарном сне. Вокруг кричат, женщины ругаются, я вынимаю из кошелька все мои советские деньги и бросаю их на прилавок:
— Возьмите, мне не нужны ваши деньги.
Женщин это приводит в бешенство:
— Нашими деньгами так не бросаются! Мы их тяжело зарабатываем — не то что некоторые!..
Я чувствую, что сейчас упаду в обморок, я вся взмокла, мне хочется плакать. Я вынимаю из сумочки франки и в каком-то дурацком порыве, рассчитывая доказать мои искренние намерения, предлагаю им заплатить в валюте. И вот тут меня единодушно выталкивают вон, и я стою в замерзшей грязи под водопадом ругательств, прижимая к груди свертки.
Я подхожу к нашему подъезду, ничем не отличающемуся от других. Ты уже вернулся и встречаешь меня широкой улыбкой. По моим покрасневшим глазам, шапке набекрень и по тому, как я прижимаю к себе маленькие серые свертки, ты сразу понял, что произошло. Ты берешь у меня свертки и, обняв меня за плечи, ведешь домой, утешая как маленькую:
— Ты ходила за покупками? Да, бедненькая моя?.. И все-таки ты должна понять этих женщин. Для тебя это всего лишь неприятная история. Она скоро забудется. А они живут так каждый день. Прости их. Завтра я оставлю тебе машину.
После тяжелой ночи с множеством друзей, застольем, водкой, ссорами и примирениями рано утром мы должны ехать к писателю, с которым ты работаешь над сценарием. У него дача довольно далеко за городом.
Пригородный поезд набит людьми, которые едут в деревню, увозя с собой все, что они не могут купить на месте. Все перегружены, дети плачут, кошки и собаки пытаются вылезти из корзин и ошейников, в вагоне душно. Я так плохо себя чувствую после вчерашнего, что тебе становится жаль меня и ты с лукавым видом подталкиваешь меня к буфету на станции. Здесь стоят в очереди дежурные пьяницы. Продают пиво, самую дешевую водку и еще что-то, отдаленно напоминающее коньяк. Мужчины украдкой показывают друг другу три пальца и немедленно находят недостающего одного или двоих, которые добавляют денег до необходимой суммы, чтобы купить поллитровку, а потом вся компания отходит в сторонку. Разделяя содержимое бутылки на троих — точно до капли, по звуку, по бульканью льющейся жидкости, — они выпивают свою долю и приходят в отличное расположение духа. Пахнет пивом, потом, дешевыми папиросами и вдобавок невыносимо жарко. Мне становится так нехорошо, что я как безумная бросаюсь к двери с надписью «Ж». Но, едва переступив порог, я застываю на месте. Я вижу на цементном возвышении несколько женщин, спокойно присевших рядком. Они все поднимают на меня глаза. Я потрясена. И тут, видя мое смущение, из какой-то внутренней деликатности все поворачиваются спиной к единственной свободной дыре.
Со слезами благодарности на глазах я выхожу, пошатываясь, из двери беленького строеньица, на всю жизнь запомнив эту картину…
Ты держишь два стакана и приказываешь мне выпить. Меня передергивает, но ты настаиваешь:
— Надо, надо — это единственное средство. Как говорит Воланд в «Мастере и Маргарите» — лечи подобное подобным.
Ты хохочешь, глядя, как я, морщась, «опохмеляюсь» — заглатываю пятьдесят граммов водки и запиваю ее стаканом ледяной воды. И вдруг все как рукой снимает, и я снова становлюсь человеком. Ты внимательно наблюдаешь за мной, и в этот момент глаза у тебя наполняются издевательским весельем:
— Вот так и становятся алкоголиками! Осторожно, мадам.
И такой радостной и приветливой вдруг кажется мне эта станция…
Приближается Новый, 1979 год. В нашей новой квартире батареи едва теплые и совершенно не греют. Везде, кроме кухни, где весь день горит плита, просто костенеешь от холода. На градуснике за окном минус сорок. Мы не снимаем стеганых курток, шапок и меховых сапог. Окна заледенели и покрылись причудливыми геометрическими узорами. Из дома мы не выходим.
И вот однажды вечером мы слышим сначала какой-то шум на улице, а подойдя к окну, видим, как, отражаясь на кафельной отделке соседнего дома, пляшут высокие языки пламени. Ты выходишь на лестничную площадку, возвращаешься через несколько минут взбудораженный и говоришь, что во дворе происходит нечто невообразимое. Мы бросаемся на улицу. Из всех домов выходят закутанные до самых глаз люди. Все кричат, особенно женщины — их ясные сильные голоса выделяются на фоне общего шума. Нам удается разобрать обрывки фраз: «Так больше невозможно! Изверги! Позор! Все спалим!» И правда, пламя уже пожирает доски, которые люди с остервенением вырывают из забора на стройке.
В первый и единственный раз в жизни я видела московскую толпу, с яростью демонстрирующую свое негодование. Во многих домах уже совсем не топили — лопнули котлы. Старики и дети свалились с воспалением легких. Ситуация трагичная, потому что в новых домах нет ни печей, ни вспомогательной системы отопления, а электрообогреватели уже давным-давно исчезли из магазинов. Некоторым удалось отправить детей к бабушкам и дедушкам в деревню, где в любую стужу в избах тепло. Но не у всех есть такая возможность, и гнев нарастает.
Уже не осталось больше досок, которыми можно было бы поддержать костер, некоторые грозятся начать жечь деревянные двери подъездов, другие стараются снять шины у машин со стройки, и все это начинает напоминать бунт. Приезжает милиция. Толпа недовольно шумит, расступается, постепенно расходится, и вскоре мы остаемся почти одни. С замерзшими лицами, со склеившимися от мороза ноздрями, с заиндевевшими бровями мы возвращаемся домой после того, как нам было категорически предложено «освободить площадку».
Это длилось всего несколько минут, но результат не замедлил сказаться. Ночью были посланы специальные бригады для ремонта лопнувших котлов, и назавтра все поздравляли друг друга. Без вчерашнего случая, говорили, никто бы ничего не сделал.
В тот же вечер мы уезжаем в деревню встречать Новый год. Наши друзья живут там круглый год в избе посреди березовой рощи. Место это — прямо из волшебной сказки. Так и ждешь, что появится Снегурочка и пройдется по саду.
Мороз заворожил все вокруг, снег хрустит под ногами, небо глубокого синего цвета. Все застыло, ни одна веточка не шелохнется. Только пес Изюм несколько раз выскакивает во двор и со всех ног бежит обратно, чтобы свернуться калачиком у камина. Это единственная на моей памяти собака, которая как-то раз с гримасой отвращения отвернулась от кости, почти отмахнулась лапой — так она объелась на рождество. Мы и в самом деле объедаемся. Вот уже третий день подряд подают разные кушанья, которые просто невозможно не попробовать.
Мой сын Владимир спит в обнимку с собакой на коврике у камина. Каждые полчаса мы выходим за дровами и прогреть машину. Тебя мучают мысли о людях, сосланных в Сибирь. Ты представляешь, как они — плохо одетые, голодные — проводили долгие месяцы на страшном холоде, пытаясь выжить. И нам становится не по себе в нашем теплом и уютном доме…
В самые счастливые минуты ты всегда вспоминаешь о страшных временах, о войне, о тех, кому плохо..
В семьдесят третьем году мы едем в Западный Берлин через Польшу и Восточную Германию. Всю дорогу ты сидишь мрачный и напряженный. Возле гостиницы ты выходишь из машины, и тебе непременно хочется посмотреть Берлин — этот первый западный город, где мы остановимся на несколько часов. Мы идем по улице, и мне больно на тебя смотреть.
Медленно, широко открыв глаза, ты проходишь мимо этой выставки невиданных богатств — одежды, обуви, машин, пластинок — и шепчешь:
— И все можно купить, стоит лишь войти в магазин…
Я отвечаю:
— Все так, но только надо иметь деньги.
В конце улицы мы останавливаемся у витрины продуктового магазина: полки ломятся от мяса, сосисок, колбасы, фруктов, консервов. Ты бледнеешь как полотно и вдруг сгибаешься пополам, и тебя начинает рвать. Когда мы наконец возвращаемся в гостиницу, ты чуть не плачешь:
— Как же так? Они ведь проиграли войну, и у них все есть, а мы победили, и у нас нет ничего! Нам нечего купить, в некоторых городах годами нет мяса, всего не хватает везде и всегда!
Эта первая, такая долгожданная встреча с Западом вызывает непредвиденную реакцию. Это не счастье, а гнев, не удивление, а разочарование, не обогащение от открытия новой страны, а осознание того, насколько хуже живут люди в твоей стране, чем здесь, в Европе…
В эту ночь ты не сомкнешь глаз. Ты произносишь как в бреду обрывки фраз, потом долго молчишь. Война: потерявшиеся дети, сироты, собравшиеся в стаи, как волчата, — озлобленные и голодные, кочующие по обескровленной стране. Война: женщины, на которых легла вся тяжесть мужской работы, вдвойне придавив их. Война: блокада Ленинграда, долгие месяцы ужаса и отчаянного мужества, когда жизнь продолжалась несмотря ни на что, эти оркестры, составленные из стариков-музыкантов, играющих почти беззвучно, умирающих от голода и усталости. Война: несколько миллионов калек с непоправимо изувеченными телами и душами. Теперь ты сидишь у окна словно каменный и рассказываешь каким-то чужим голосом: мужчина тридцати пяти лет потерял обе руки и обе ноги. Таких называют «самовар». Его поднимают, переодевают, моют, кормят. Его укладывают в кровать, похожую на коробку, а он не спит. Утром его усаживают на специальный стул на высоких ножках — такой, будто детский стульчик. Его жена, которой принесли с войны этот мешок страданий, ухаживает за ним, выходила его. Ей сообщили, что ее беспомощный муж проживет еще сто лет. Он здоров, сердце, освобожденное от обязанности подводить кровь к рукам и ногам, будет биться еще очень долго. Она любит его, она хочет, чтобы он жил, даже такой ценой. Поначалу он отказывается говорить. Но вдруг однажды вечером он начинает задавать вопросы о доме, о жизни в квартале. Женщина счастлива, что ему это интересно, и рассказывает о каких-то наполовину придуманных событиях, происходящих у соседей и во дворе.
Жизнь идет своим чередом, квартал отстраивается заново. Играют свадьбы. Мужчина говорит, что он хочет сам посмотреть, как люди живут, только вот как бы это устроить?
Из своей коробки и даже со стула ему ничего не видно. Женщина подтаскивает его к окну. Так он может смотреть на солнце, на цветущие деревья. Это весна. Мужчина внимательно разглядывает набухшие почки, окна, отмытые от приклеенных на зиму полосок бумаги. Он смотрит, как внизу, во дворе играют дети. Пригревает солнце, и их постепенно раздевают, как луковички, от тяжелых зимних одежек… Соседи привыкают видеть за окном лицо мужчины. Становится теплее, можно открывать окна. Сильная женщина заботливо усаживает беспомощного мужчину в высокий стульчик у окна.
Она уходит на работу, за ней закрывается дверь. Мужчина наклоняется, цепляется зубами за занавеску в цветочек, нечеловеческим усилием вынимает себя из стула, раскачивается, переваливается через подоконник и, разжав зубы, навсегда освобождается от обязанности жить.
Кто сказал: «Все сгорело дотла,
Больше в землю не бросите семя…
Кто сказал, что Земля умерла?
Нет, она затаилась на время…
Материнства не взять у Земли,
Не отнять, как не вычерпать моря.
Кто поверил, что Землю сожгли?
Нет, она почернела от горя.
Как разрезы, траншеи легли,
И воронки — как раны зияют.
Обнаженные нервы Земли
Неземное страдание знают.
Она вынесет все, переждет,
Не записывай Землю в калеки.
Кто сказал, что Земля не поет,
|
The script ran 0.03 seconds.