Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Марио Варгас Льоса - Тётушка Хулия и Писака [1977]
Язык оригинала: SPA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Повесть

Аннотация. Марио Варгас Льоса - всемирно известный перуанский прозаик, один из творцов "бума" латиноамериканской прозы, лауреат Нобелевской премии по литературе, присужденной ему в 2010 году. Среди полутора десятков романов, созданных им за полвека литературного творчества, выделяется книга "Тетушка Хулия и писака". В центре рассказа молодого журналиста - дальняя родственница Хулия, в которую он умудряется влюбиться, несмотря на изрядную разницу в возрасте, и человек по имени Педро Камачо. Странный тип не покладая рук строчит сценарии радиосериалов, заменяющих стране, где нет телевидения, "мыльные оперы". Он исполняет в них главные мужские роли и к тому же является режиссером-постановщиком. Радиопьесы пользуются необычайной популярностью, возле радиостанции дежурят толпы поклонниц, и все бы хорошо, но реальность то и дело путается с вымыслом, а в сюжетах неожиданно начинают появляться странные повороты.

Полный текст.
1 2 

— И что же они будут делать, чтобы спасти меня? — спросил я, пока еще не очень напуганный. — Они напишут твоим родителям, — ответила Худышка Нанси. — Уже написали старшие дяди — дядюшка Хорхе и дядюшка Лучо. Мои родители тогда жили в Соединенных Штатах; отец был суровым человеком, и его я очень боялся. Я вырос вдали от него, с матерью и ее родственниками. Когда мои родители снова сошлись и мы стали жить вместе с отцом, я никогда с ним не ладил. Он был консервативен и властолюбив, непослушание вызывало в нем холодную ярость, а если правда, что ему уже написали обо мне, сообщение это произведет на него впечатление разорвавшейся бомбы, и реакция будет страшной. Тетушка Хулия сжала под столом мою руку. — Ты побледнел, Варгитас. Вот теперь-то у тебя есть тема для прекрасного рассказа. — Лучше всего сохранять трезвую голову и ровный пульс, — постарался поддержать меня Хавьер. — Не бойся, мы придумаем что-нибудь, чтобы устоять перед натиском. — А на тебя тоже все разозлились, — предупредила его Нанси. — И тебя тоже назвали одним словечком. — «Сводником»? — улыбнулась тетушка Хулия. Повернувшись ко мне, она с грустью сказала: — Для меня самое главное, что нас заставят расстаться и я больше никогда не увижу тебя. — Все это вульгарно, и не надо так говорить, — ответил я ей. — Ловко же они притворялись! — сказала тетушка Хулия. — Ни моя сестра, ни зять, никто из твоих родственников не вызывали у меня подозрения, что они все знают и презирают меня. Ханжи! Они относились ко мне так сердечно! — По крайней мере сейчас вам надо на время расстаться, — посоветовал Хавьер. — Пусть Хулия показывается на людях с кавалерами, а ты поухаживай за какой-нибудь девушкой. Пусть семейство подумает, что вы рассорились. Удрученные, мы с тетушкой Хулией согласились: это единственный выход. Однако после того как ушла Худышка Нанси (мы поклялись, что никогда не выдадим ее), а за ней и Хавьер, тетушка Хулия пошла проводить меня до радиостанции. Мы шли молча, опустив головы и взявшись за руки, по улице Белен, мокрой от дождя. Мы понимали, даже не обменявшись ни словом, что подобная тактика может обратить ложь в правду. Если мы не будем встречаться, если каждый из нас будет жить своей жизнью, рано и поздно наши чувства иссякнут. Мы условились говорить по телефону каждый день в определенные часы и распрощались долгим поцелуем. Когда я поднимался к себе на крышу в дребезжащем подъемнике, мне, как и прежде, неудержимо захотелось рассказать о своих несчастьях Педро Камачо. Я будто предчувствовал: в комнатушке, занятые оживленным разговором с Великим Паблито, пока Паскуаль начинял сводку известиями о катастрофах (как и следовало ожидать, несмотря на мое приказание, он продолжал заполнять нашу информацию трагическими происшествиями со смертельным исходом), меня дожидались коллеги боливийского писаки — Лусиано Пандо, Хосефина Санчес и Батан. Они покорно ждали, пока я не проглядел последние известия, сочиненные Паскуалем; потом он и Великий Паблито ушли, пожелав нам доброй ночи. Когда мы остались в конурке вчетвером, актеры, прежде чем начать разговор, обменялись тревожными взглядами. Сомнений не было: дело касалось боливийского артиста. — Вы его лучший друг, поэтому мы и пришли к вам, — пробормотал Лусиано Пандо. Это был скрюченный шестидесятилетний человек, зимой и летом, днем и ночью обмотанный засаленным шарфом. Я видел на нем только этот костюм — коричневый в синюю полоску, превратившийся в лохмотья от многочисленных чисток и глаженья. На правом башмаке, около языка, красовалась заплата. — Речь идет от деликатнейшем деле. Вы, наверное, уже представляете себе… — По правде сказать, не представляю, дон Лусиано, — проговорил я. — Речь идет о Педро Камачо? Да, мы действительно друзья, хотя вы знаете, это — человек, которого никому не под силу познать до конца. С ним что-нибудь случилось? Лусиано Пандо кивнул, молча разглядывая свои башмаки, будто ему было тяжело произнести заранее подготовленную речь. Я взглядом спросил его соратницу и Батана — оба были серьезны и молчаливы. — Мы делаем это из любви к нему и из чувства благодарности, — своим чудесным бархатным голосом проворковала Хосефина Санчес. — Никто даже не предполагает, чем обязаны Педро Камачо все, кто, подобно нам, занимается этим столь низко оплачиваемым трудом. — Мы всегда были лишней спицей в колеснице, никто не обращал на нас внимания, и наши комплексы развились настолько, что мы уже сами себя стали считать хламом, — произнес Батан так проникновенно, что я подумал: речь идет о катастрофе. — Благодаря Педро Камачо мы заново открыли для себя свою работу, мы поняли: это — художественное творчество. — Но вы говорите о нем так, будто он умер, — сказал я. — «Что бы делал народ без нас?» — процитировала своего идола, не слушая меня, Хосефина Санчес. — Кто дарит людям мечты и переживания, которые помогают им жить?! Прекрасный голос этой женщины в какой-то мере возмещал ее физическое уродство, так как она с головы до ног представляла собой невообразимое сочетание всевозможных отклонений от нормы. Установить ее возраст было невозможно, хотя скорее всего за плечами ее было уже полвека. Хосефина была смуглой, а волосы травила перекисью, соломенно-желтые пятна выбивались из-под тюрбана цвета граната и свисали на уши, хотя, к сожалению, никак не могли их закрыть, ибо уши актрисы были огромные, оттопыренные, будто жадно ловили все звуки на свете. Однако наибольшее внимание привлекал двойной подбородок Хосефины, этакий бурдюк, нависавший над цветастой блузкой. Над верхней губой актрисы виднелся пушок, можно даже сказать — усы, и она усвоила ужасную привычку облизывать их при разговоре. Ноги у нее были как у футболиста, к тому же обмотанные эластичными бинтами, ибо она страдала варикозом. В другое время ее визит возбудил бы мое любопытство, но в тот вечер я был слишком занят собственными проблемами. — Конечно, я знаю, чем вы все обязаны Педро Камачо, — сказал я нетерпеливо. — Ведь не зря его радиопостановки — самые популярные в стране. Они, я заметил, переглянулись и приободрились. — Именно так, — выговорил наконец Лусиано Пандо с горечью и сожалением. — Вначале мы не придавали этому никакого значения. Думали, тут просто оплошность, пустяки, могущие случиться с каждым. Тем более с человеком, который трудится от зари до зари. — Но что же все-таки происходит с Педро Камачо? — прервал я дона Лусиано. — Я ничего не понимаю. — Дело в радиопостановках, молодой человек, — пробормотала Хосефина Санчес, будто совершая святотатство. — С каждым разом они становятся все более странными. — Мы все — актеры и технический персонал — только и делаем, что дежурим у телефона «Радио Сентраль» и отвечаем на жалобы радиослушателей, — продолжил разговор Батан. Волосы его блестели и топорщились, как иглы дикобраза, будто он полил их бриллиантином; как всегда, на Батане был комбинезон грузчика, башмаки без шнурков, и казалось, он вот-вот заплачет. — Мы делаем все, чтобы отец и сын Хенаро не уволили его. — Вы сами прекрасно знаете, Педро Камачо ничего не боится и живет с блохой в кармане и вошью на аркане, — добавил Лусиано Пандо. — Но что будет, если его выгонят? Он же умрет с голоду! — А что станется с нами? — воскликнула горячо Хосефина Санчес. — Что станется с нами без него? Перебивая друг друга, они подробно и обо всем мне рассказали. Несоответствие в текстах (или, как выразился Лусиано Пандо, «попадание пальцем в небо») впервые было замечено около двух месяцев назад, но вначале незначительное, и на него могли обратить внимание только актеры. Они ни слова не сказали Педро Камачо, ибо никто не осмелился этого сделать, зная его характер. Кроме того, первое время они думали, что несогласованности допущены намеренно, с целью запутать слушателя. Однако за последние три недели дело серьезно осложнилось. — Вся беда в том, молодой человек, что в радиопьесах ужасная мешанина, — сказала опустошенно Хосефина Санчес. — Герои перепутаны так, что мы и сами не может разобраться, кто откуда. — Например, в утренних радиопередачах Иполито Литума всегда был сержантом, грозой всех преступников в Кальяо, — напомнил изменившимся голосом Лусиано Пандо. — Но вот уже три дня, как он вдруг стал судьей, это в передаче, которая транслируется в четыре часа дня. А судью прежде звали Педро Барреда. Вот вам пример. — А теперь дон Педро Барреда уже собирается охотиться за крысами, потому что эти твари съели его дочку. — Глаза Хосефины Санчес налились слезами. — А девочку съели вовсе не у него, а у дона Федерико Тельеса Унсатеги. — Представляете, что мы переживаем во время передач, — пробормотал Батан. — Говорим и записываем какую-то ересь. — И нет никакой возможности выправить все эти несообразности, — прошептала Хосефина Санчес. — Вы сами видели, как сеньор Камачо контролирует запись. Он не разрешит, чтобы переставили хотя бы запятую. А если кто не слушает его, он впадает в дикую ярость. — Он устал, этим все объясняется, — сказал, задумчиво покачивая головой, Лусиано Пандо. — Невозможно работать по двадцать часов в день, и чтобы голова не пошла кругом. Сеньору Камачо необходим отдых, чтобы он снова стал прежним. — У вас хорошие отношения с обоими Хенаро, — подала мысль Хосефина Санчес. — Не смогли бы вы поговорить с ними? Скажите им только, что сеньор Камачо устал, пусть дадут ему пару недель на восстановление сил. — Самое трудное убедить его самого, — продолжал Лусиано Пандо. — Но дальше так продолжаться не может. Кончится тем, что его рассчитают. — На радио постоянно звонят, — сказал Батан, — приходится выкручиваться, чтобы сбить с толку слушателей. А недавно в газете «Кроника» появилась заметка. Я не сообщил им, что Хенаро-отец уже осведомлен о заметке и просил меня переговорить по этому поводу с Педро Камачо. Мы договорились с артистами, что я прозондирую почву у Хенаро-сына, и в зависимости от того, какова будет его реакция, мы решим, следует ли им самим идти к хозяину и вступиться за боливийского писаку. Я поблагодарил всех троих за оказанное мне доверие и попытался как-то ободрить их. Хенаро-сын был более современным и понимающим человеком, чем Хенаро-отец, скорее всего именно его можно уговорить предоставить Камачо отпуск. Мы продолжали разговаривать, а я в это время выключил свет и закрывал свою конуру. На улице Белен мы пожали друг другу руки. Я видел, как они растворились в пустынной улице за сеткой дождя — неказистые, жалкие, но с поистине благородным и щедрым сердцем. Всю эту ночь я не спал. Как обычно, я нашел свой ужин в доме стариков уже накрытым, но не проглотил ни крошки (чтобы не огорчать бабушку, я выбросил хлебец и рис в мусорное ведро). Старики лежали в постели, но еще не спали. Войдя в их комнату, чтобы пожелать спокойной ночи, я испытующе уставился на них, стараясь обнаружить на лицах дедушки и бабушки беспокойство в связи с моей скандальной любовью. Ничего, никакого признака: как всегда, они были ласковы и внимательны, дедушка даже спросил меня о чем-то по кроссворду. Зато они сообщили мне приятную весть: мама написала, что скоро они приедут в отпуск в Лиму, день прибытия сообщат дополнительно. Письма старики показать не могли, его взяла одна из тетушек. Сомнений не было — это результат доносов моим родителям. Отец, наверное, сказал: «Едем в Перу наводить порядок». А мать добавила: «Как Хулия могла так поступить!» (Тетушка Хулия дружила с моей матерью еще в те годы, когда наша семья жила в Боливии, а я был ребенком.) Я спал в крохотной комнатке, заваленной книгами, чемоданами и баулами, хранившими воспоминания стариков: здесь были фото, свидетельствующие об их прежнем процветании, когда они владели хлопковой плантацией в Камане и когда дедушка еще был пионером-землевладельцем в Санта-Крус-де-ла-Сьерра, и потом, когда он стал консулом в Кочабамбе, префектом в Пиуре. Лежа на спине в постели, я долго думал о тетушке Хулии и о том, что, без сомнения, рано или поздно нас все-таки заставят расстаться. Меня это приводило в ярость, казалось глупостью и мещанством. Вдруг я вспомнил о Педро Камачо. Я размышлял о телефонных звонках моих тетушек и дядюшек, кузин, кузенов — все по поводу моих отношений с тетушкой Хулией, а потом мне чудились звонки обескураженных радиослушателей, запутавшихся в героях (которые меняли имена и перескакивали из передачи в три часа в передачу, транслируемую в пять) и событиях, переплетенных, как лианы в сельве. Я старался понять, что же происходит в смятенной голове писаки, — все это отнюдь не смешило меня, напротив, меня растрогали актеры «Радио Сентраль», сговорившиеся с техниками по звуку, секретаршами, швейцарами, чтобы скрыть телефонные звонки и спасти от увольнения артиста. Меня взволновала и мысль о том, что в представлении Лусиано Пандо, Хосефины Санчес и Батана я, который на самом деле был лишней спицей в колеснице, мог повлиять на отца и сына Хенаро. Какими же ничтожными они себя ощущали, какие жалкие крохи они зарабатывали, если даже я казался им влиятельным человеком! Время от времени среди ночи я вдруг испытывал неудержимое желание увидеть, прикоснуться, поцеловать — и немедля — тетушку Хулию. Так я и встретил утреннюю зарю, услыхав на рассвете лай собак. Я прибыл на свою верхотуру в «Панамерикана» раньше обычного. Когда пришли Паскуаль и Великий Паблито — в восемь часов утра, — у меня уже были приготовлены радиосводки, прочитаны и препарированы (с целью плагиата) все газеты. Делая это, я поглядывал на часы. Тетушка Хулия позвонила точно в назначенное время. — Я ни на минуту не уснула ночью, — прошептала она терявшимся где-то голосом. — Я так люблю тебя, Варгитас. — И я тоже, всем сердцем, — прошептал я, испытывая негодование при виде Паскуаля и Великого Паблито, придвинувшихся, чтобы лучше слышать. — Я тоже всю ночь не спал, думал о тебе. — Ты даже не можешь себе представить, как со мной любезны сестра и зять, — сказала тетушка Хулия. — Мы всю ночь играли в карты. Трудно поверить, что они в заговоре против нас. — Но они действительно в заговоре, — уточнил я. — Мои родители уведомили, что едут в Лиму, и единственная причина та, что им уже донесли. Родители никогда не приезжают в Лиму в это время. Она замолчала, и даже на расстоянии я почувствовал, как изменилось выражение ее лица — в нем были и печаль, и гнев, и досада. Я повторил, что люблю ее. — Я позвоню тебе в четыре часа, как договорились, — сказала она наконец. — Я говорю от продавца на углу, и около телефона очередь. Чао! Я спустился к Хенаро-сыну, но его не оказалось на месте. Я просил передать, что мне срочно надо с ним переговорить, а потом, в надежде хоть чем-то заняться и избавиться от ощущения пустоты, отправился в университет. Я попал на лекцию по уголовному праву. Профессор, читавший ее, очень подходил для героя рассказа. В нем естественно сочетались сатир и пошляк; студенток он раздевал взглядом и пользовался любым поводом, чтобы сказать двусмысленность и скабрезность. Одной девушке, прекрасно ответившей на его вопрос, но чрезвычайно плоскогрудой, он заявил: «У вас, сеньорита, все очень хорошо, но не очень выпукло». В другой раз, комментируя какую-то главу кодекса, он пустился в разглагольствования на тему о венерических болезнях. Вернувшись на радио, я узнал, что Хенаро-сын ждет меня в своем кабинете. — Полагаю, ты пришел не за тем, чтобы просить надбавку к жалованью, — предупредил он меня еще у порога. — Мы почти разорены. — Я хочу поговорить с тобой о Педро Камачо, — успокоил я его. — Знаешь, какие фокусы он теперь выкидывает? — сказал Хенаро-сын, будто откликаясь на чью-то шутку. — Теперь он синтезирует персонажей из разных постановок, меняет им имена, запутывает сюжет и закручивает все эпизоды в единую историю. Разве не гений? — В общем, я кое-что слышал, — сказал я, несколько ошеломленный его радостным настроением. — Как раз вчера я разговаривал с актерами, они все очень обеспокоены. Педро Камачо слишком много работает, и они считают, что он может свихнуться. И тогда ты потеряешь курочку, несущую золотые яйца. Почему бы тебе не дать ему отпуск, пусть немного придет в себя. — Отпуск Камачо? — ужаснулся импресарио. — Он тебя просил об этом? Я ответил, что нет, не просил, это, мол, было предложение коллег боливийца. — Им надоело, что он их заставляет как следует работать, и они просто хотят избавиться от него хоть на несколько дней, — объяснил мне Хенаро-сын. — Было бы безумием дать ему отпуск именно сейчас. — Он взял какие-то бумаги и победоносно потряс ими. — Мы вновь побили все рекорды по числу слушателей в этом месяце. Таким образом, его идея — перепутать эпизоды — оказалась эффективной. Отец был несколько встревожен столь экзистенциалистскими приемами, но они пришлись кстати. Вот результаты анкет. — Хенаро-сын вновь рассмеялся. — Короче, пока все это нравится слушателям, придется терпеть его эксцентрические выходки. Я не стал настаивать на своем, чтобы не попасть впросак. В конце концов, может быть, прав Хенаро-сын? Почему все эти несообразности не могут быть частью великолепно задуманного плана боливийского писаки? Мне не хотелось идти домой, и я решил шикануть. Я упросил кассира радиостанции выдать мне аванс, а затем отправился в каморку к Педро Камачо пригласить его пообедать. Как и следовало ожидать, он строчил на машинке. Боливиец принял мое приглашение без особого восторга и предупредил, что у него мало времени. Мы отправились в ресторан с креольской кухней, расположенный за колледжем Непорочной Девы, на улице Чанкай, где подавали типичные блюда Арекипы, которые, как я сказал писаке, возможно, напомнят ему знаменитые боливийские острые кушанья. Но артист, верный своей вегетарианской диете, ограничился бульоном с яйцом и вареной фасолью, к которой едва прикоснулся. Он отказался от сладкого и возмутился — причем в таких выражениях, что даже официант был шокирован, — когда ему не смогли приготовить отвара из листьев йербалуисы с мятой. — У меня наступила черная полоса, — сказал я, как только мы заказали обед. — Мое семейство узнало, что я влюблен в вашу землячку, а так как она старше меня и к тому же разведена, все пришли в ярость. Они на все пойдут, чтобы разлучить нас, и мне так горько. — Моя землячка? — удивился писака. — Вы влюблены в аргентинку, простите, в боливийку? Я напомнил ему о его знакомстве с тетушкой Хулией, что однажды мы были с ней в его пансионе «Ла-Тапада» и даже ужинали вместе, что я еще раньше рассказывал ему о своих любовных страданиях и он посоветовал излечиться от них с помощью чернослива натощак, а также анонимных писем. Я взывал к его памяти преднамеренно, настаивая на деталях, внимательно наблюдая за ним. Он слушал меня очень серьезно, даже не моргнув глазом. — Полезно испытать такие перипетии, — сказал он, пригубив первую ложку супа. — Страдание закаляет. После этого он сменил тему разговора, ударившись в рассуждения о кулинарном искусстве и о необходимости ограничивать себя, дабы сохранить здоровый дух. Затем он заверил меня: злоупотребление жирами, мучными блюдами и сахаром разрушает моральные устои и толкает людей на преступления и разврат. — Присмотритесь хорошенько к своим знакомым, — посоветовал мне Педро Камачо. — Вы убедитесь: извращенцы чаще всего бывают из толстяков. А вот среди худых, наоборот, вы не найдете человека с дурными наклонностями. Было заметно: что-то его беспокоит, хотя он и пытается скрыть это. Он говорил не так искренне и убежденно, как прежде, — просто не хотел молчать. Дона Педро одолевали заботы, и он стремился этого не показывать. В его выпуклых глазках мелькала тень не то страха, не то стыда; время от времени он покусывал губы. Длинная грива писаки была сплошь усыпана перхотью; я заметил, что на шее, торчавшей из воротничка рубашки, у него висит образок, который он иногда поглаживал двумя пальцами. Показывая иконку, Камачо пояснил: «Святой чудотворец Лимпийский». Черный пиджачишко сползал у него с плеч, боливиец был бледен. Я вначале решил не упоминать о радиопостановках, но, отметив, что он совершенно забыл о существовании тетушки Хулии и наших разговорах о ней, проявил нездоровое любопытство. Мы только что покончили с бульоном и теперь ждали горячее, потягивая сливовую настойку. — Сегодня утром я беседовал с Хенаро-сыном о вас, — сказал я самым естественным тоном. — Так вот, есть хорошие новости. Согласно результатам анкет, проведенных рекламными агентствами, ваши постановки расширили аудиторию радиостанции. Их слушают даже камни. Я заметил, что он как-то выпрямился, отвел взгляд, начал крутить салфетку и быстро-быстро заморгал. Я заколебался, стоит ли продолжать этот разговор или изменить тему, но любопытство оказалось сильнее меня. — Хенаро-сын считает, что увеличение числа слушателей было достигнуто за счет вашей идеи переводить героев из одной радиопостановки в другую, за счет сплетения отдельных эпизодов, — сказал я, увидев, как он выпустил салфетку и, побледнев, уставился мне в лицо. — Ему это показалось гениальным. Так как Камачо ничего не сказал, а только смотрел на меня, я продолжал болтать, хотя и чувствовал, что язык у меня заплетается. Я говорил об авангардистском искусстве, об экспериментаторстве, цитировал или выдумывал цитаты из авторов, вызвавших, как я уверял, сенсацию в Европе, так как они прибегали к нововведениям, похожим на его собственные: по ходу действия изменяли личность героя, вводили якобы несоответствия, чтобы держать читателя в напряжении. Нам принесли вареную фасоль, я сразу же приступил к еде, довольный, что могу помолчать и отвести взгляд, не замечая более подавленности боливийского писаки. Довольно долго мы молчали — я ел, а он ковырял вилкой в фасоли с отварным рисом. — Со мной происходит что-то странное, — наконец услышал я его тихий голос, казалось, он говорил сам с собой. — Я не очень хорошо помню сценарии, начинаю сомневаться и допускаю ошибки. — Он недоверчиво посмотрел на меня. — Я знаю, вы лояльный человек, друг, которому можно довериться. Но ни слова торгашам! Я притворился изумленным и поспешил заверить его в моем искреннем уважении. Он был не похож на себя: измученный, неуверенный, такой беззащитный, на бледном лбу выступили капли пота. Он потер себе виски. — Здесь, как всегда, бурлит вулкан идей, — заявил он. — Но память подводит. В том, что касается имен, я хочу сказать. Но это сугубо между нами, мой друг. Не я их путаю, они сами путаются между собой, а когда я замечаю это — уже поздно. Нужны поистине акробатические трюки, чтобы вернуть героев туда, где им положено быть, и объяснить их превращения. Компас, путающий север с югом, — это серьезно, очень серьезно. Я сказал ему, что он просто переутомился, что никто не может работать в таком темпе и без ущерба для себя и ему следовало бы взять отпуск. — Отпуск? Только на том свете, — враждебным тоном возразил он, будто я его обидел. Однако минуту спустя он робко поведал мне, что, обнаружив свою «забывчивость», пытался сделать картотеку. Но это оказалось совершенно невозможным — у него не было свободной минуты и на то, чтобы свериться с транслируемыми программами, все время уходило на создание новых сценариев. «Мир рухнет, если я остановлюсь», — прошептал он. А почему бы его коллегам не помочь ему? Почему он не обращался к ним, когда у него возникали какие-либо сомнения? — Никогда, — отрезал Камачо. — Они потеряют ко мне уважение. Актеры — только первичный продукт, это мои солдаты, и если я ошибаюсь, их долг ошибаться вместе со мной. Он резко оборвал разговор, дабы сурово упрекнуть официантов за приготовленный отвар йербалуисы с мятой, который показался ему недостаточно крепким. После этого мы бегом вернулись на радиостанцию — его ожидала передача, транслируемая в три часа. Прощаясь, я выразил готовность сделать все, чтобы помочь ему. — Единственно, о чем я прошу вас, это молчание, — ответил он. И со своей привычной ледяной улыбочкой добавил: — Не беспокойтесь, против серьезных заболеваний существуют сильные средства. У себя наверху я просмотрел вечерние газеты, отметил нужные сообщения, договорился об интервью на шесть часов с неким нейрохирургом, знатоком истории, который провел трепанацию черепа, пользуясь инструментами древних инков, предоставленными ему археологическим музеем. В полчетвертого я начал поглядывать то на часы, то на телефон. Тетушка Хулия позвонила ровно в четыре. Паскуаль и Великий Паблито еще не вернулись на работу. — Сестра беседовала со мной за обедом, — мрачно сообщила тетушка Хулия. — Говорит, что скандал грандиозен и твои родители готовы выцарапать мне глаза. Она просила меня вернуться в Боливию. Что остается делать? Придется ехать, Варгитас. — Хочешь выйти за меня замуж? — спросил я ее. Она невесело рассмеялась. — Я говорю вполне серьезно, — настаивал я. — Ты серьезно просишь, чтобы я вышла за тебя замуж? — засмеялась вновь тетушка Хулия, но на этот раз веселее. — Да или нет? — спросил я. — Торопись, сейчас придут Паскуаль и Великий Паблито. — Ты просишь меня об этом, чтобы доказать своему семейству, что ты уже взрослый? — ласково спросила тетушка Хулия. — И поэтому тоже, — признался я. XIV История преподобного падре дона Сеферино Уанки Лейвы, приходского священника из Мендоситы, где разместилась свалка, по соседству с районом Ла-Виктория, известным своим футбольным полем, началась полвека назад, в карнавальную ночь, когда некий молодой человек из приличной семьи, любитель пообщаться с народом, изнасиловал в тупике Чиримойо Тереситу по прозвищу Негритянка, разбитную прачку. Обнаружив, что она беременна, и учитывая, что у нее уже восемь детей, нет мужа и почти нет надежд, что с таким потомством ее кто-нибудь поведет к алтарю, Тересита немедленно обратилась за помощью к донье Анхелике. Старая знахарка проживала у площади Инквизиции и обычно исполняла обязанности акушерки, но чаще изымала из утробы непрошеных гостей, попросту говоря, делала аборты. Несмотря на ядовитые зелья, которые донья Анхелика заставляла Тереситу пить (настоянные на собственной моче и давленых мышах), плод насилия проявил упорство, давая возможность заранее предположить, каков будет его характер, и отказывался покинуть материнскую плоть. Он ввинтился в нее, как шурупчик, и здесь рос и формировался, пока наконец через девять месяцев после совершенного на карнавале насилия не захотел появиться на свет. У прачки не оставалось иного выхода, как родить его. Его назвали Сеферино, чтобы доставить удовольствие крестному отцу, привратнику в здании конгресса, и записали фамилию матери. В детстве Сеферино не давал повода предполагать, что станет священником, ибо нравились ему отнюдь не богослужения, он предпочитал крутиться волчком и запускать воздушного змея. Но всегда — даже прежде, чем заговорил, — Сеферино проявлял свой характер. В воспитательной практике прачка Тересита интуитивно следовала спартанской школе или, скорее, учению Дарвина: ее жизненная философия выражалась в намерении внушить своим детям, что они, если хотят жить в этом мире, должны научиться получать и возвращать оплеухи и проблема поисков пропитания с трехлетнего возраста — их сугубо личное дело. Стирая белье по десять часов кряду и разнося его потом по всему городу еще восемь часов, она может заработать на жизнь только себе и немногим, кто еще не дорос до того возраста, когда каждый себе хозяин. «Плод насилия» проявлял настойчивость и стремление выжить, дававшие о себе знать еще в утробе: он мог питаться чем угодно, любой дрянью, подобранной в мусорных баках, за которую дрался с нищими и бродячими псами. Пока его братья мерли словно мухи от туберкулеза или отравлений и в отличие от тех, кто, став взрослыми, все еще мучились от последствий рахита и страдали умственной неполноценностью, едва одолевая экзамены, Сеферино Уанка Лейва рос здоровым, сильным и достаточно смышленым. Когда прачка (у нее, возможно, развилась водобоязнь?) уже не смогла больше работать, ее кормил Сеферино, а пробил ее час, он, уже став приходским священником в Мендосите, устроил ей похороны по первому разряду через похоронное бюро «Гимет». Все обитатели Чиримойо считали, что то были лучшие похороны за всю историю квартала. Мальчик брался за любое дело, и при этом довольно ловко. Он начал просить милостыню, едва выучился говорить. Придав своей рожице выражение глиняного ангелочка, он обращался к прохожим на авениде Абанкай, и важные дамы всегда выказывали ему благосклонность. Позднее Сеферино чистил обувь, сторожил автомобили, продавал газеты, мази, халву, показывал зрителям их места на стадионе, был старьевщиком. Кто бы мог сказать, что это существо с черными ногтями, грязными ногами, головой в лишаях, завернутое в рваную куртку, с годами станет самым красноречивым проповедником во всем Перу? Осталось загадкой, каким образом Сеферино научился читать — ведь он никогда не ходил в школу. В Чиримойо говорили, что крестный мальчика, привратник конгресса, научил его разбирать буквы и складывать слоги, а все остальное, как это бывает с деревенскими парнями, которые своей настойчивостью добиваются чуть ли не Нобелевской премии, пришло потом благодаря его упорству. Сеферино Уанке Лейве было двенадцать лет, когда он бродил по столице от одного богатого дома к другому, выпрашивая непригодную одежду и старые ботинки (потом продавал все это на окраинах). Тогда-то он и встретился с особой, благодаря которой смог стать священнослужителем. То была помещица баскского происхождения по имени Майте Унсатеги. Трудно сказать, чего у нее было больше — денег или набожности, что больше поражало — ее поместья или истовое поклонение чудотворцу Лимпийскому. Однажды эта сеньора выходила из своей резиденции мавританского стиля, что на авениде Сан-Фелипе в квартале Оррантиа, и шофер уже открывал перед ней дверцу «кадиллака», как вдруг она увидела посреди улицы, у тележки со старьем, собранным этим утром, несчастного мальчишку — «плод насилия». Нищенский вид, умный взгляд, волевые черты маленького волчонка привлекли внимание сеньоры Унсатеги. Она сказала, что вечером навестит его. Весь тупик Чиримойо покатывался со смеху, когда Сеферино Уанка Лейва объявил, что к нему в гости приедет сеньора на огромном автомобиле, которым правит шофер в синей форме. Но когда в шесть часов вечера у тупика затормозил «кадиллак» и донья Майте Унсатеги, элегантная, как герцогиня, вошла в переулок и спросила, где живет Тересита, все поверили (и разинули рты от удивления). Донья Майте была из тех деловых дам, которые даже естественные недомогания высчитывают с точностью до минуты, поэтому, не теряя времени, она сделала прачке предложение, вызвавшее у той крик радости. Заключалось оно в следующем: донья Майте оплатит образование Сеферино Уанки Лейвы и к тому же подарит его матери десять тысяч солей при условии, что мальчик станет священником. Вот так «плод насилия» поступил в семинарию Святого Торибио Могровехского в квартале Магдалена-дель-Мар. В отличие от других случаев, когда призвание предшествует его осознанию, Сеферино Уанка Лейва раскрыл свое призвание, лишь став семинаристом. Он был богобоязненным и прилежным воспитанником, наставники хвалили его — и это наполняло гордостью Тереситу Негритянку и его покровительницу. Однако, по мере того как Сеферино завоевывал высоты в изучении латыни, теологии, христианской доктрины и жития святых и укреплял свою веру, доказывая ее твердость как во время месс, молебствий, так и в самоистязаниях плоти, у юного семинариста стали отмечать первые симптомы того, что впоследствии в ходе жестоких дискуссий, вызванных его оригинальными поступками, сторонники Сеферино называли проявлением «истовой набожности», а противники — «наследием Чиримойо», гнезда преступников и убийц. Так, еще до принятия сана Сеферино начал распространять среди семинаристов идею о том, что следовало бы возродить крестовые походы, бороться против сатаны, используя не только дамские средства вроде молитв и пожертвований, но и мужское оружие — кулаки, удары головой (он считал все это более эффективным), а если позволят обстоятельства — нож и пулю. Обеспокоенные духовные пастыри попытались выбить из Сеферино столь экстравагантные мысли, но его горячо поддержала донья Майте Унсатеги, и, поскольку латифундистка-филантропка оплачивала содержание чуть ли не трети всех семинаристов, высокие духовные лица из материальных соображений скрепя сердце сделали вид, будто ничего не знают о теориях Сеферино Уанки Лейвы. Свои идеи он проверял на практике. Не было ни одного дня, свободного от занятий, чтобы юнец из Чиримойо вернулся в семинарию, не совершив того, что он называл «проповедью с помощью силы». Однажды в своем квартале Сеферино увидел, как пьяный муж избивал жену. Юноша вступился, переломал хаму ноги, а затем прочел проповедь о том, как должен вести себя супруг, если он добрый христианин. В другой раз он заметил в автобусе вора-карманника, еще неопытного в своем деле, пытавшегося обчистить какую-то пожилую даму. Ударом головы Сеферино сбил с ног парня (а потом сам отвел его в клинику, где воришке наложили на физиономию швы). И еще был случай: в высокой траве парка Матамула Сеферино застал парочку, занимавшуюся любовью не совсем обычным для людей способом, он до крови избил обоих и под угрозой нового наказания заставил их на коленях поклясться, что они поженятся в ближайшее время. Но самым невероятным из поступков Сеферино, связанных с его теорией «Понятия нравственности, как и знания, постигаются человеком ценой крови» (ведь надо же как-то расценить эти действия), был удар кулаком, нанесенный не где-нибудь, а в семинарской часовне, и не кому-нибудь, а собственному наставнику и преподавателю томистской[55] философии — робкому падре Альберто де Кинтеросу, который в порыве то ли братской любви, то ли солидарности пытался поцеловать семинариста в губы. Священник был существом простым и незлобивым, сан принявшим поздно — до этого дон Альберто сколотил себе капиталец и завоевал славу как психолог, когда вылечил молодого врача, который помешался, сбив автомобилем — и убив — собственную дочь в окрестностях города Писко. Вернувшись из больницы, где дону Альберто зашили рану и вставили три зуба взамен выбитых, священник выступил против исключения Сеферино Уанки Лейвы из семинарии и сам — о благородство великих духом, которые при жизни, многократно подставляя для удара щеку, после смерти выбиваются в святые! — отслужил мессу, на которой «плод насилия» был посвящен в сан. Однако не только убежденность семинариста Сеферино в том, будто Церковь должна исправлять зло, применяя силу, тревожила его наставников. Беспокоила их и его вера (была ли она бескорыстной?) в то, что в длинном списке смертных грехов человеческих не должен значиться такой грех, как онанизм. Несмотря на увещевания учителей, пытавшихся цитатами из Библии и многочисленных папских булл, сражавших Онана, вывести юношу из заблуждения, жертва неудавшегося аборта доньи Анхелики, столь же упрямый, как и в материнской утробе, провоцировал по ночам своих товарищей, утверждая, что онанизм разрешен священнослужителям самим Богом в вознаграждение за обет безбрачия и целомудрия. Грех, уверял Сеферино, — в наслаждении, скрываемом плотью женщины или (если подходить с более извращенных позиций) любой чужой плотью. В одном из своих рефератов, прочитанных на занятиях достопочтенного падре Леонсио Закариаса, Сеферино Уанка Лейва даже предположил, ссылаясь на двусмысленность неких эпизодов из Нового Завета, что есть все основания не отвергать как неприемлемую гипотезу о том, что иногда сам Иисус Христос (возможно, это произошло после знакомства с Марией Магдалиной?) пытался, прибегая к мастурбации, устоять перед искушением и не утратить свою чистоту. Отец Леонсио Закариас упал в обморок, а протеже баскской пианистки чуть не выгнали из семинарии за святотатство. Сеферино раскаялся, просил прощения, выполнил все наложенные на него епитимьи и некоторое время воздерживался от пропаганды своих бредовых идей, доводивших его наставников до болезни, а семинаристов — до белого каления. Однако что касается его собственной персоны, то он продолжал заниматься прежней практикой, ибо вскоре его духовник услышал, как семинарист, стоя на коленях у скрипучей кабинки исповедальни, говорил: «На этой неделе, падре, я был возлюбленным царицы Савской, Далилы и супруги Олоферна». Именно эта склонность лишила Сеферино возможности отправиться в путешествие, которое, несомненно, духовно обогатило бы его. Он только что принял сан, и так как, несмотря на свои столкновения с Католической церковью, отличался образцовым прилежанием и никто не подвергал сомнению остроту его ума, церковные иерархи решили отправить Сеферино в Григорианский университет в Риме писать диссертацию. Строптивый священник, в отличие от пустых эрудитов, ослепших над пыльными рукописями ватиканской библиотеки, немедленно представил тезисы к своей будущей теме, которая называлась «О грехе одиночества как методе сохранения непорочности священнослужителей». Проект был с негодованием отвергнут, после чего Сеферино Уанка Лейва отказался от поездки в Рим и похоронил себя в преисподней Мендоситы, откуда никогда никуда не выезжал. Он сам выбрал Мендоситу, хотя знал, что священники бегут их этого квартала Лимы, и не только по причине скопления всевозможных микробов, превративших этот уголок в питомник, где можно было бы изучать самые удивительные инфекции и паразитов (топография которых была начертана иероглифами пыльных тропинок и разномастных лачуг, слепленных из картона, жердей, цинковых банок, глины, тряпок и газет). Сеферино избрал полем своей деятельности Мендоситу из-за царившей здесь атмосферы насилия. Действительно, квартал в то время представлял университет преступности, где можно было изучать все специальности: ограбление с применением силы, проституцию, искусство владения ножом, мелкий шантаж, торговлю дешевыми наркотиками, сутенерство. За пару дней падре Сеферино Уанка Лейва соорудил собственными руками из необожженного кирпича лачугу, но дверь не навесил, сюда же притащил подержанную кровать и соломенный матрац, купленные на барахолке, и объявил, что ежедневно в семь будет служить утреннюю мессу под открытым небом. Он также сообщил, что станет исповедовать с понедельника до субботы, причем женщин — с двух до шести пополудни, а мужчин — с семи вечера до полуночи, дабы не смешивать их. Кроме того, он предупредил, что по утрам — с восьми до двух часов — намерен заниматься с детьми квартала, которых будет учить грамоте, счету и катехизису. Однако его энтузиазм разбился о суровую действительность. На утренние службы пришли лишь несколько стариков и старушек — все инвалиды, с угасшими жизненными рефлексами, которые иногда отправляли свои естественные нужды прямо во время богослужения, не снимая штанов. Что же касается исповедей и утренних занятий, то на них не явился ни один человек, хотя бы из простого любопытства. В чем же дело? Просто в квартале Мендосита проживал знахарь Хаиме Конча, здоровенный тип, бывший сержант полиции, снявший свою форму после того, как начальство заставило его прикончить из пистолета какого-то несчастного желтокожего типа, прибывшего зайцем в порт Кальяо из неизвестного восточного порта. С тех пор Хаиме Конча с таким же успехом занимался народной медициной, что, можно сказать, прибрал к рукам сердца всего населения Мендоситы, — разумеется, он очень ревниво отнесся к появлению возможного конкурента и объявил падре Сеферино бойкот. Последний, узнав об этом по доносу (бывшей местной колдуньи доньи Майте Унсатеги, дочери басков, женщины иссиня-голубой крови, бывшей королевы и хозяйки всей Мендоситы, выжитой отсюда Хаиме Кончей), затуманившимся от радости взором и горячим сердцем понял: вот он — подходящий момент для сочетания его теории вооруженной проповеди с практикой. Как цирковой зазывала, он обошел все кривые переулки, крича во весь голос, что в следующее воскресенье в одиннадцать утра на местном футбольном поле он с помощью кулаков намерен выяснить со знахарем, кто из них двоих настоящий мужчина. Когда мускулистый Хаиме Конча появился в глинобитной лачуге падре Сеферино и спросил, должен ли от считать его объявление вызовом сразиться или просто смазать друг друга для виду по физиономии, уроженец Чиримойо лишь холодно спросил знахаря: может быть, тот желает драться не на кулаках, а на ножах? Бывший сержант удалился, содрогаясь от смеха: он всем рассказывал, что, будучи полицейским, обычно убивал бешеных собак одним щелчком по голове. Бой между знахарем и священником вызвал необыкновенный интерес, и посмотреть на него пришли не только обитатели Мендоситы, но и кварталов Ла-Виктория, Порвенир, с холма Сан-Косме и Агустино. Падре Сеферино, появившийся в брюках и в майке, перед поединком осенил себя крестом. Сражение оказалось кратким, но увлекательным. Уроженец Чиримойо физически был слабее экс-полицейского, но лучше владел приемами. Он с ходу швырнул в глаза противнику горсть молотого перца, заранее припрятанного в кулаке (позднее он пояснил своим болельщикам: «В креольской борьбе все приемы хороши»). Как Голиаф, пошатнувшийся от коварного удара Давида, гигант экс-сержант, ослепнув, стал спотыкаться, и тут падре Сеферино еще наподдал ему ударами ногой в самые уязвимые у мужчины места. Экс-сержант согнулся пополам. Не давая ему передышки, священник пошел в открытую атаку, нанося прямые удары в лицо как правой, так и левой, потом изменил тактику: едва знахарь распростерся на земле, он закончил бой, поправ ногами грудь и живот бывшего полицейского. Хаиме Конча, рыча от боли и стыда, признал себя побежденным. Падре Сеферино Уанка Лайва, под бурные аплодисменты воздев очи к небесам и сложив руки крестом, пал на колени, истово молясь. Этот эпизод, отмеченный даже прессой и вызвавший раздражение архиепископа, обеспечил падре Сеферино симпатии его будущих прихожан. С тех пор на утренних мессах стало появляться больше народа, и несколько грешных душ — главным образом женских — попросили об исповеди. Однако это не составило и десятой части обширного плана, задуманного оптимистом священником с учетом потенциальных грехов обитателей Мендоситы. Еще один поступок падре Сеферино был благосклонно встречен в квартале и завоевал ему новых прихожан: его великодушие, проявленное к Хаиме Конче после унизительного поражения экс-полицейского. Священник сам помог обитательницам Мендоситы смазать раны знахаря зеленкой и арникой и объявил, что не изгоняет его из квартала, а напротив (в данном случае священник был похож на одного из Наполеонов, который великодушно угощает шампанским и выдает замуж свою дочь за генерала, чью армию только что разгромил), предлагает Хаиме Конче служить в церкви пономарем. Знахарю было позволено, как и прежде, снабжать обитателей квартала всевозможными приворотными зельями и талисманами, хранящими от недуга, от дурного глаза, ненависти и несчастья, но сбывать их по умеренным ценам, установленным самим священником. Хаиме Конче запрещено лишь было вторгаться в духовную сферу. Падре Сеферино разрешил бывшему сержанту по-прежнему заниматься ремеслом костоправа, но запретил трогать больных, страдающих другими недомоганиями, коим надлежало обращаться в больницу. Методы, с помощью которых падре Сеферино Уанка Лейва привлек в свою приходскую школу ребят Мендоситы, слетавшихся сюда словно мухи на мед или чайки на мелкую рыбу, были не совсем праведными и вызвали первое серьезное предупреждение церковных властей. Священник пообещал детям за каждую неделю занятий дарить по картинке-образку. Понятно, эта наживка не привлекла бы толпы нищих сорванцов, не будь «картинки-образки» на самом деле изображением голых девиц, весьма не похожих на непорочных дев. Матерей, удивленных педагогическими методами священника, он заверил, что хоть это и кажется странным, но картинки-образки спасут их детей от соблазна нечистой плоти, сделают их менее задиристыми, более послушными и мечтательными. Для привлечения девочек из своего квартала он использовал природную женскую склонность, благодаря которой и появилась первая библейская грешница, а также прибегнул к содействию Майте Унсатеги как своей помощницы в приходских делах. Донья Майте обладала мудростью, какую можно нажить только двадцатилетним управлением публичными домами на авениде Тинго-Мария. Она сумела завоевать симпатии девочек, обучая их тому, что им нравилось: красить губы, румянить щеки и подводить ресницы без покупной косметики; делать из ваты, из подушечек и даже просто из газет накладные груди, бедра и ягодицы; танцевать модные танцы вроде румбы, уарачи, порро и мамбо. Увидев в женском отделении школы рой сопливых девчонок, дерущихся из-за единственной на весь квартал пары туфель на высоких каблуках и выделывающих всякие па под придирчивым оком бывшей сводницы, церковный инспектор не поверил своим глазам. Наконец, обретя дар речи, он поинтересовался у падре Сеферино, не собирается ли тот учредить Академию проституции. — Я отвечу положительно, — сказал сын Негритянки Тереситы, не боявшийся высказываться откровенно. — Раз у них нет иного пути, кроме этого ремесла, так пусть хоть занимаются им профессионально. — (За это он получил второе предупреждение от церковных властей.) Однако падре Сеферино вовсе не заслуживал титула Великого Сводника Мендоситы, каким его наградили недруги. Просто он был практичным человеком, хорошо знавшим жизнь. Он не поощрял развития древнейшей профессии, но лишь поставил ее на научную основу и принял жесткие меры, чтобы женщины, зарабатывавшие на жизнь таким образом (все обитательницы Мендоситы в возрасте от двенадцати до шестнадцати лет), не трудились в периоды естественного недомогания, дабы клиенты из-за этого не лишали их платы за труд. Изгнание из квартала двух десятков сутенеров (а также и их преемников) было воистину героическим трудом на благо общественного здравоохранения, за который падре Сеферино получил несколько ножевых ран и поздравление алькальда района Ла-Виктория. В этой борьбе священник не раз прибегал к методу «вооруженной проповеди». С помощью Хаиме Кончи как уличного глашатая падре Сеферино объявил, что закон и религия запрещают мужчине жить трутнем за счет низших и более слабых существ и отныне каждый, кто осмелится эксплуатировать женщину, познакомится с его кулаками. Ему пришлось выбить челюсть Великому Маргарину Пачеко и глаз Папеньке, сделать импотентом Педрито Удавку и идиотом Самца Сампедри, а также наградить кровавыми синяками Хромулю из Уамбачо. В разгар этой кампании, достойной Дон-Кихота, падре Сеферино однажды ночью попал в засаду и был исполосован ножами; преступники решили, что он мертв, и бросили его в грязи на растерзание псам. Однако жизнестойкость бывшего мальчугана, который вырос в соответствии с учением Дарвина о естественном отборе, оказалась сильнее ржавых лезвий — он выжил, хотя на теле и лице сохранились шрамы, сделавшие его, по мнению искушенных дам, еще привлекательнее. На теле его осталось полдюжины рубцов, а в памяти запечатлелось лицо главаря налетчиков, которого после суда направили, как безнадежно больного, в психиатрическую лечебницу. Главарь был из Арекипы и носил библейское имя и фамилию морского животного: его звали Эсекиель Дельфин. Предпринятые Сеферино усилия и жертвы оказались не напрасны: квартал Мендосита, как ни странно, очистился от сутенеров. Падре стал любимцем всех женщин квартала; с тех пор они толпами ходили к мессе и каждую неделю исповедовались. Чтобы ремесло, кормившее их, приносило как можно меньше зла, священник пригласил в квартал врача из Католической ассоциации, который давал женщинам консультации по вопросам половой гигиены и практические советы по своевременному обнаружению у себя или у клиента признаков венерических болезней. Для тех случаев, когда методы контроля над рождаемостью — им обучала девочек Майте Унсатеги — не оправдывали себя, падре Сеферино перевел из Чиримойо в Мендоситу ученицу доньи Анхелики, чтобы та своевременно расправлялась с головастиком — результатом продажной любви. Тринадцатое предупреждение от церковных властей падре Сеферино получил, когда иерархам стало известно, что священник поощряет применение предохранительных средств и является убежденным сторонником абортов. Четырнадцатое предупреждение поступило за так называемую Ремесленную школу, которую осмелился открыть падре Сеферино. В этой школе опытнейшие профессионалы квартала за увлекательными беседами (то один случай расскажут, то другой), когда и время-то проходит незаметно, без особых формальностей учили новичков различным способам зарабатывать себе на фасоль. Здесь, например, показывали упражнения, после которых пальцы становились умными и ловкими инструментами, способными проникнуть в любой карман, сумку, портфель, чемодан и среди множества предметов отыскать вожделенный кошелек. Здесь же объясняли, каким способом, имея немного терпения, можно простой проволочкой заменить самый хитрый ключ и открыть дверь и как завести мотор автомобиля любой марки, если ты случайно не его владелец. Еще в школе показывали, как вырвать сумочку на ходу и удрать — бегом или на велосипеде, как перелезть через стены и бесшумно выставлять оконные стекла, как делать предмет неузнаваемым, когда у него появился другой хозяин, и — исчезать из тюремного подвала без разрешения полицейского комиссара. В упомянутой школе мастерили ножи и даже (возможно, то были наговоры завистников?) изготовляли наркотики. Все это в конце концов завоевало падре Сеферино любовь и признательность мужчин Мендоситы и одновременно явилось причиной первого столкновения с полицией района Ла-Виктория, куда Сеферино был доставлен однажды ночью и где ему угрожали судом и тюрьмой, поскольку для стражей порядка он стал олицетворением «мозгового центра» всего преступного мира. Как и следовало ожидать, падре Сеферино был спасен его влиятельной покровительницей. К тому времени священник сделался популярной личностью, привлекшей внимание газет, журналов и радио. Его деятельность вызывала оживленные дискуссии. Некоторые считали Сеферино чем-то вроде святого, представителем передового отряда священнослужителей, который призван революционизировать Церковь. Но были и другие, считавшие его «пятой колонной» сатаны, задача которого — изнутри подорвать обитель святого Петра. Благодаря падре Сеферино, или по его вине, Мендосита превратилась в туристский центр: исконный рай бандитов привлек любопытных, верующих, журналистов, просто снобов, которые стекались сюда, чтобы увидеть, потрогать священника, поговорить с ним или попросить у него автограф. Его популярность вызвала раскол местной Церкви: один лагерь считал ее благотворной для дела религии, другой — вредоносной. Однажды во время процессии в честь чудотворца Лимпийского — этот культ был привнесен в Мендоситу падре Сеферино и распространился по всему приходу, как огонь по сухой соломе, — священник победоносно объявил, что во всем приходе нет ни одного живого некрещеного ребенка, включая и тех, что родились в последние десять часов. Гордость переполняла сердца всех верующих, и впервые церковные власти направили священнику поздравления после столь многочисленных нареканий. Скандал вспыхнул на празднике в честь патронессы Лимы, святой Розы, когда падре Сеферино Уанка Лейва заявил во всеуслышание, выступая на спортивной площадке Мендоситы, что среди его скромной паствы нет ни одной супружеской пары, чей союз не был бы освящен Богом перед алтарем в глинобитной лачуге. Прелаты выслушали это заявление в полнейшем изумлении — они хорошо знали: в бывшей империи инков наиболее сильным и уважаемым социальным институтом, помимо Церкви и армии, является проституция. Едва волоча ноги, прелаты явились самолично убедиться в достигнутых успехах. То, что они обнаружили, бродя по сросшимся между собой домишкам Мендоситы, повергло их в ужас и довело до тошноты. Объяснения падре Сеферино были слишком абстрактны и пестрели жаргонными словечками (уроженец Чиримойо, проведя много лет в этом квартале, забыл классический испанский, которому его обучали в семинарии, и воспринял все «варваризмы» и «идиотизмы» обитателей Мендоситы). Поэтому новую систему искоренения свободного сожительства прелатам разъяснил бывший знахарь и бывший сержант полиции Хаиме Конча. Система была стятотатственно проста: перед тем как вступить в связь, каждая пара приходила к священнику, и тот благословлял ее. Таким образом, почувствовав первый укол желания, любовники спешили сочетаться законным браком перед Господом, и падре Сеферино не утомлял их нескромными вопросами. В результате многие жители Мендоситы оказались женатыми дважды и трижды, ни разу не овдовев, причем пары сочетались, путались и распадались с космической скоростью: грехи, неизбежные в такой ситуации, падре Сеферино отпускал на очищающей исповеди. (Свои объяснения происходящему он обычно подкреплял поговоркой, которая была не только еретической, но и вульгарной: «Клин клином вышибают».) Униженный и оскорбленный, едва не получивший пощечину от самого архиепископа, падре Сеферино Уанка Лейва отметил юбилей: сотое предупреждение. Вот так автор наводящих ужас прогрессивных начинаний и жертва строжайших взысканий, объект нескончаемой полемики, обожаемый одними и унижаемый другими, падре Сеферино Уанка Лейва достиг расцвета: ему исполнилось пятьдесят. Это был мужчина с широким лбом, орлиным носом, пронзительным взглядом, отличавшийся праведностью и добротой, который с юных лет в семинарии был убежден, что воображаемый акт любви — не грех, а, напротив, действенное средство защиты чистоты, что и помогло ему сохранить свою девственность. Тем временем в квартале Мендосита появилась некая искусительница по имени Майте Унсатеги, выдававшая себя за труженицу общественного здравоохранения (не была ли эта женщина, в конце концов, просто проституткой?). Она вползла в Мендоситу, подобно райскому змию, принимающему, как известно, сладострастные, неотразимые формы цветущей женственности. Майте Унсатеги рассказывала, как она самоотверженно трудилась в сельве Тинго-Мария, помогая индейцам освободить кишки от паразитов, и как бежала оттуда, сраженная горем, когда стая крыс сожрала ее сына. В жилах Майте Унсатеги текла кровь басков, следовательно — аристократов. Казалось бы, ее ослепительная внешность и гибкая походка должны были насторожить падре Сеферино Уанку Лейву, но он совершил глупость, приняв ее в качестве помощницы и поверив, что призвание Майте, как она утверждала, — спасение душ и истребление паразитов. (В глубокие пропасти не раз попадали добродетели, твердые как монолит.) На самом же деле Майте решила склонить священника к греху. К достижению этой цели она приступила, поселившись в лачуге священника и заняв кровать, отделенную от его ложа смехотворной занавесочкой, которая к тому же была совершенно прозрачной. По ночам при свете свечи соблазнительница — под предлогом того, что это улучшает сон и укрепляет здоровье, — делала гимнастические упражнения. Но разве можно назвать шведской гимнастикой танцы, напоминавшие о гаремах из «Тысячи и одной ночи», которые она исполняла, стоя на месте? Она крутила бедрами, поводила плечами, дрыгала в воздухе ногами, раскидывала руки, а задыхающийся слуга Божий смотрел на этот умопомрачительный спектакль, как на театр теней, сквозь освещенную тонкую занавеску. А затем, когда обитатели Мендоситы уже погружались в сон, Майте Унсатеги имела наглость спрашивать воркующим голоском, слыша скрип досок под соседним матрацем: «Вы еще не спите, падре?» Надо признать, что, желая скрыть свои намерения, прекрасная соблазнительница работала по двенадцать часов в день, вводя вакцины, обрабатывая гнойники, дезинфицируя трущобы и вытаскивая на солнышко стариков. Но все это она делала, одетая лишь в шорты, с голыми ногами, руками, открытыми плечами и животом, так как, по ее словам, в сельве она привыкла трудиться именно в таком виде. Падре Сеферино продолжал свою бурную пастырскую деятельность, но худел час от часу, на лице обозначились синие подглазья, а взгляд его постоянно искал Майте Унсатеги: при виде ее у священника непроизвольно открывался рот и по губам стекала струйка слюны. В это время у него появилась привычка ходить, неизменно засунув руки в карманы сутаны, его пономариха — бывшая специалистка по абортам донья Анхелика — предсказывала, что в любой момент у падре может открыться кровохарканье. Падет ли пастырь от злых чар труженицы общественного здравоохранения или его изнуряющий метод противодействия поможет ему устоять? Не попадет ли он из-за этих методов в психлечебницу или даже в могилу? Охваченные спортивным азартом, прихожане Мендоситы, следившие за этой борьбой, начали было заключать пари, устанавливать сроки, высказывать самые невероятные предположения: дочь басков забеременеет от священника; уроженец Чиримойо убьет ее, чтобы покончить с искушением; он сложит с себя сан и женится на ней. Но, как это всегда бывает, жизнь одним махом опрокинула все предположения. Выдвинув идею о необходимости возвращения к чистой и безыскусной вере библейских времен, когда все верующие жили сообща, падре Сеферино начал энергичную кампанию за возрождение в Мендосите общины, превратив таким образом район в подлинную лабораторию христианского эксперимента. Согласно указаниям священника, супружеские пары должны были раствориться в ячейках, состоявших из пятнадцати-двадцати членов, между которыми распределялись различные обязанности. Членам ячейки полагалось жить совместно в специально отведенных домиках и являть собой новую форму общественной жизни, которой суждено заменить классическую супружескую пару. Падре Сеферино первым подал пример: он расширил свою лачугу и поместил в ней кроме труженицы общественного здравоохранения двух своих помощников — бывшего сержанта Литуму и бывшую специалистку по абортам донью Анхелику. Эта микрообщина стала первой в Мендосите, по примеру которой должны были создаваться и другие. Падре Сеферино провозгласил, что в каждой католической общине между представителями одного пола будет установлено подлинное, сверхдемократическое равенство. Женщины с женщинами и мужчины с мужчинами должны обращаться друг к другу на «ты», но, чтобы не забывать о различиях в физиологии и интеллекте, установленных Господом Богом, священник приказал женщинам величать мужчин «вы» и при разговоре не смотреть им прямо в глаза в знак уважения. Все обязанности по приготовлению пищи, уборке, снабжению водой из ручья, уничтожению тараканов и крыс, стирка и другие домашние дела распределялись поровну; заработанные — честным и нечестным путем — деньги полностью передавались в общину, которая после покрытия общих расходов распределяла остаток поровну между всеми. Стены в общественных домах были упразднены, чтобы покончить с греховной привычкой хранить семейные тайны, так что все жизненные процессы, начиная с отправления естественных надобностей и кончая интимнейшими отношениями, должны были проходить на виду у всех. Еще до вторжения в Мендоситу военных и полицейских частей, осуществленного с поистине кинематографическим размахом — военные были вооружены карабинами, базуками и снабжены противогазами, — вторжения, закончившегося облавой, в результате которой многочисленные обитатели квартала, женщины и мужчины, были посажены в тюрьму, однако не за то, чем они стали или были в свое время (ворами, бандитами, проститутками), а по обвинению в «подрывных действиях», и до того, как падре Сеферино был доставлен в военный трибунал по обвинению в том, что, прикрываясь саном, он содействовал проникновению коммунизма (священника отпустили благодаря заступничеству его покровительницы миллионерши Майте Унсатеги), — еще до всего этого эксперимент с возрождением первых христианских общин был обречен на провал. Естественно, этот опыт был обречен на провал церковными властями (предупреждение номер двести тридцать три), которые нашли его сомнительным с точки зрения теоретической и нелепым — с практической (к сожалению, дальнейшие события — увы! — подтвердили правильность этой точки зрения); опыт был обречен в силу самой природы обитателей Мендоситы, проявивших полнейшее неприятие коллективного начала. Проблемой номер один стали отношения полов. В общих спальнях с тесно поставленными матрацами под прикрытием темноты творилось нечто невообразимое, весьма похожее на содомский грех. Вполне понятно, росло не только число беременных, но и — как следствие — преступлений из ревности. Проблемой номер два стали кражи: общинное сосуществование, вместо того чтобы искоренить в людях собственнические инстинкты, разожгло их до безумия. Жители общины воровали друг у друга абсолютно все, даже зловоние, которым они дышали. Вместо того чтобы сблизить и подружить людей, община сделала обитателей Мендоситы заклятыми врагами. В этот период растерянности и самовластия труженица социального здравоохранения (может, то была Майте Унсатеги?) объявила, что она беременна, и бывший сержант Литума признал: да, он отец ребенка. Со слезами на глазах падре Сеферино благословил союз, явившийся результатом его социального эксперимента. (Говорят, с тех пор он рыдал по ночам, вознося элегические песнопения луне.) Почти сразу после этого духовный пастырь был вынужден вступить в борьбу против катастрофы гораздо более значительной, чем потеря дочери басков, обладателем которой он так и не стал. В Мендоситу прибыл опасный соперник, евангелистский пастор дон Себастьян Бергуа. Он был еще молодым человеком, спортивной внешности и с развитыми мускулами, который сразу же по прибытии объявил, что за шесть месяцев намерен обратить всю Мендоситу в подлинную веру — реформистскую. И не только жителей, но и самого католического священника и трех его приспешников. Дон Себастьян (не тот ли, кто до посвящения в сан пастора был миллионером-гинекологом?) располагал всем необходимым, чтобы поразить воображение местных жителей: он выстроил себе кирпичный дом, по-царски оплатив работавших на стройке мендосийцев, и начал кампанию так называемых «религиозных завтраков», на которые бесплатно приглашались все, кто хотел послушать его беседы о Библии и выучить некоторые псалмы. Соблазненные речистостью и прекрасным баритоном нового пастыря, равно как и кофе с молоком и жареной свининой, обитатели Мендоситы стали дезертировать, сменив глинобитную католическую обитель на евангелические кирпичи. Как и следовало ожидать, падре Сеферино вновь прибегнул к тактике «вооруженной проповеди». Он вызвал дона Себастьяна, чтобы в бою доказать, кто из них подлинный посланец Господа. Однако, ослабленный усиленными занятиями по Онану, позволившими ему устоять перед искушениями сатаны, уроженец Чиримойо пал в нокауте после второго удара дона Себастьяна Бергуа, который в течение двадцати лет ежедневно по часу занимался культуризмом и боксом (уж не в гимнастическом ли зале «Ремихиус» в Сан-Исидро?). Но не потеря двух передних зубов и не разбитый нос потрясли падре Сеферино. Его сломило унижение, сознание того, что он побежден своим собственным оружием, а также тот факт, что с каждым днем он терял все большее число своих прихожан, перебегавших в стан неприятеля. Страшась грядущего и исходя из правила, что жестокий недуг требует еще более жестокого лечения, уроженец Чиримойо притащил однажды в свою глинобитную лачугу несколько цинковых банок с какой-то жидкостью, которые он спрятал от любопытных глаз (однако обоняние любого сведущего человека безошибочно могло бы установить, что это керосин). В ту же ночь, когда все спали, католический священник в сопровождении верного Литумы перепрыгнул через забор кирпичного дома и с помощью крепких гвоздей заколотил все окна и двери толстыми досками. Дон Себастьян Бергуа спал сном праведника — ему снился племянник, который, раскаявшись в кровосмесительной связи с собственной сестрой, принял сан священника папистской церкви в одном из кварталов Лимы (может быть, в Мендосите?). Дон Себастьян Бергуа не слышал ударов молотка Литумы, превращавшего евангелический храм в мышеловку, потому что бывшая повивальная бабка донья Анхелика незадолго до этого, выполняя приказ падре Сеферино, подсунула евангелисту сильное снотворное. После того как вражеская миссия была закупорена, уроженец Чиримойо самолично облил ее керосином. Потом перекрестился, зажег спичку и приготовился ее бросить. Но что-то удержало его. Бывший сержант полиции Литума, труженица общественного здравоохранения, бывшая специалистка по абортам и бродячие собаки Мендоситы видели, как падре Сеферино, длинный и худой, с мученическими глазами, стоял под звездами, держа горящую спичку и раздумывая, стоит ли зажарить живьем своего врага. Сделает ли он это? Бросит ли горящую спичку в керосин? Отважится ли падре Сеферино Уанка Лейва превратить ночь Мендоситы в пылающий ад? И загубить жизнь, целиком отданную служению, вере и добру? Или, затоптав огонь, уже опаляющий его ноги, он откроет двери кирпичного дома и на коленях будет просить евангелиста о прощении? Чем разрешится эта парабола? XV Первым, кому я сказал, что сделал предложение тетушке Хулии, был не Хавьер, а кузина Нанси. После разговора с тетушкой Хулией я позвонил Худышке и пригласил ее в кино. Но мы пошли в кафе-бар «Патио», что на улице Сан-Мартина, в Мирафлоресе, где обычно собирались боксеры и борцы, которых Макс Агирре, владелец «Луна-парка», приглашал в Лиму. В одноэтажном домике, вначале предназначенном под квартиры людей среднего достатка — которых очень раздражало соседство с баром, — было пусто, и мы могли спокойно поговорить, пока я опустошал десятую чашку кофе за день, а Худышка Нанси — бутылку кока-колы. Только мы сели, я лихорадочно начал соображать, как сообщить кузине такую весть. Но она сама обрушила на меня поток новостей. Накануне в доме тетушки Гортенсии состоялся семейный совет, на котором присутствовала дюжина родственников, собравшихся обсудить «дело». Там и решили, что дядя Лучо и тетя Ольга будут просить тетушку Хулию вернуться в Боливию. — Они сделали это ради тебя, — объяснила мне Худышка Нанси. — Похоже, твой отец взбешен и написал ужасное письмо. Дядя Хорхе и дядя Лучо, очень любившие меня, были обеспокоены: какое наказание придумает мне отец. Но они считали: если тетушка Хулия покинет Лиму к приезду отца, он смягчится. — Все заключается в том, что сейчас это уже не имеет значения, — сказал я с достоинством. — Я просил тетушку Хулию стать моей женой. Реакция Нанси была непосредственна и забавна. В этот момент она пила кока-колу, а услышав мои слова, поперхнулась и так закашлялась, что глаза ее наполнились слезами. — Хватить тебе кривляться, глупышка, — отругал я ее в раздражении. — Мне необходима твоя помощь. — Я поперхнулась не из-за твоей новости, а просто вода попала не в то горло, — пробормотала кузина, вытирая глаза и откашливаясь, и спустя мгновение тихонько добавила: — Но ведь ты еще ребенок. Есть ли у тебя деньги, чтобы жениться? А твой отец? Он же убьет тебя! И тут, охваченная жгучим любопытством, стала сыпать вопросами, над которыми мне некогда было и подумать: тетушка Хулия согласна? Мы скроемся? Кто будет свидетелем на бракосочетании? Мы не сможем венчаться в церкви, ведь тетушка разведена? И где мы будем жить? — Бог мой, Марито! — повторила кузина, исчерпав запас своих вопросов и снова удивляясь. — Неужели ты не понимаешь, что тебе всего восемнадцать лет? Она расхохоталась, я тоже. Я согласился: возможно, она и права, но сейчас речь идет о том, чтобы помочь осуществлению моего замысла. Мы вместе росли, очень любили друг друга, и я знал: Нанси всегда будет на моей стороне. — Конечно, если ты просишь, я помогу тебе, пусть меня даже убьют вместе с тобой, — наконец ответила кузина. — Кстати, а ты подумал, как будет реагировать все наше семейство, если ты в самом деле женишься? Мы очень веселились, представляя, что скажут и сделают все тетушки и дядюшки, кузины и кузены, когда узнают эту новость. Тетушка Гортенсия заплачет, тетушка Хесуса отправится в церковь, дядюшка Хавьер произнесет свое классическое: «Какое бесстыдство!», Хаимито — самый младший кузен, ему всего три года, и он еще шепелявит — спросит: «А сто такое „зениться“, мамочка?» В конце концов мы так расхохотались, правда, довольно нервически, что к нашему столу подбежали официанты узнать, в чем заключалась шутка. Когда мы наконец успокоились, кузина Нанси согласилась быть моим лазутчиком и сообщать о всех инициативах и интригах семейства. Я не представлял, сколько времени займут у меня приготовления к свадьбе, и должен был знать, что замышляют наши родственники. Кроме того, Нанси обещала быть связной между мною и тетушкой Хулией и время от времени приглашать ее на прогулки, чтобы мы могли видеться. — О'кей, о'кей, — кивала Нанси. — Хорошо, я буду вашей крестной матерью. И если когда-нибудь мне понадобится услуга, надеюсь, вы оба будете так же вести себя по отношению ко мне. Когда мы уже вышли на улицу и направились к дому Нанси, она схватилась за голову. — Какой ты счастливчик! — вскричала она. — Я могу достать тебе именно то, что нужно: квартиру в доме на улице Порта. Однокомнатная, с кухонькой и туалетом, не квартира, а игрушка. И всего пятьсот солей в месяц. Квартира недавно освободилась, ее сдавала подруга кузины, и Нанси могла бы переговорить с ней. Я был поражен практичностью своей двоюродной сестры, которая в подобной ситуации могла думать о столь важных проблемах, как жилище, когда я сам витал в облаках. Пятьсот солей меня устраивали. Правда, теперь придется зарабатывать больше («на роскошества», как говорил дедушка). Не раздумывая далее, я попросил Нанси передать подруге: квартиросъемщик найден. Проводив кузину, я побежал в пансион на авениде 28 Июля, где проживал Хавьер, но в доме уже погасили свет, и я не осмелился будить хозяйку, отличавшуюся к тому же скверным характером. Я был очень огорчен — мне так хотелось поделиться с лучшим другом моим великолепным планом и выслушать его ответы. И в ту ночь меня мучили во сне кошмары. Я встал вместе с дедушкой на заре, позавтракал и побежал в пансион. Хавьера я встретил, когда тот уже выходил из дому. Пошли пешком к авениде Ларко, чтобы сесть в автобус, направлявшийся к центру. Накануне вечером Хавьер впервые услышал — вместе с хозяйкой и другими жильцами — главу из радиопостановки Педро Камачо. Он был потрясен. — Действительно, твой приятель Камачо способен на многое, — сказал Хавьер. — Знаешь, что вчера было? Действие происходит в одном из старых пансионов Лимы, где проживает обедневшая, приехавшая с гор семья. Семейство обедает, идет беседа. И вдруг — землетрясение. Звон стекол, грохот, вопли и стоны были так переданы, что все мы вскочили, а сеньора Грасиа помчалась в сад. Я представил себе гениального Батана, имитировавшего глубокий рык земных недр: с помощью пустых тыкв и стеклянных шариков, которые он тер друг о друга перед микрофоном, техник по звуку изображал пляску домов в Лиме; он давил ногами орехи и ударял камнем о камень, чтобы все слышали треск рушащихся потолков и стен, грохот падающих лестниц. А в это время Хосефина, Лусиано и другие актеры молились, завывали от боли и страха, взывали о помощи под требовательным взглядом Педро Камачо. — Но не в землетрясении суть, — прервал меня Хавьер, когда я стал рассказывать о потрясающих способностях Батана. — Главное, что по ходу действия пансион рушится и все его обитатели погибают под развалинами. Никто не спасся, хоть и поверить трудно. Человек, способный умертвить всех героев за время одного лишь землетрясения, заслуживает уважения. Мы как раз дошли до автобусной остановки, и я уже был не в силах сдержаться. В нескольких словах я рассказал обо всем случившемся перед этим и о принятом мною великом решении. Он сделал вид, будто вовсе не удивлен. — Да, ты тоже способен на многое, — сказал Хавьер, с сожалением покачивая головой, и тут же добавил: — А ты уверен, что хочешь жениться? — Никогда в жизни ни в чем я не был так уверен, — поклялся я. В тот момент это была правда. Когда накануне я просил тетушку Хулию выйти за меня замуж, я чувствовал, что делал нечто необдуманное, говорил просто так, почти в шутку, но сейчас, после разговора с Нанси, я ощутил уверенность в себе. Мне казалось, я излагаю Хавьеру твердое, выношенное и продуманное решение. — Твои безумные затеи в конце концов приведут меня в тюрьму, — заметил Хавьер с чувством обреченности, когда мы уже сидели в автобусе. Через несколько остановок, около авениды Прадо, мой друг добавил: — У тебя мало времени. Если родственники просили тетушку Хулию уехать, она не может оставаться у них. И дело должно быть сделано прежде, чем приедет злой гений — твой отец, при нем все будет сложнее. Мы немного помолчали. Автобус полз по авениде Арекипа, подбирая и высаживая пассажиров. Перед колледжем Раймонди Хавьер вновь заговорил, теперь уже одержимый этой идеей: — Тебе понадобятся деньги. Что будешь делать? — Попрошу на радио вперед. Продам все, что у меня есть: костюмы, книги. Заложу пишущую машинку, часы — короче, все, что можно. И буду искать как сумасшедший любую работу. — Я тоже могу кое-что сдать в ломбард, например радиоприемник, авторучки, золотые часы, — сказал Хавьер. Прикрыв глаза и прикидывая на пальцах, он подсчитал: — Думаю, тысячу солей смогу тебе одолжить. Мы расстались на площади Сан-Матина, договорившись встретиться в полдень у меня, на верхотуре «Панамерикана». Разговор с другом принес мне облегчение — я пришел на работу в радужном настроении, исполненный оптимизма. Я прочитал газеты, подобрал информационные сообщения, и второй раз в истории Паскуаль и Паблито, появившись в конторе, нашли радиосводки уже готовыми к выпуску. Как назло, оба они торчали здесь, когда позвонила тетушка Хулия, и наш разговор пришлось свести к минимуму. Однако я осмелился в их присутствии сказать ей, что переговорил с Нанси и Хавьером. — Я должен обязательно увидеть тебя сегодня, хоть на несколько минут, — попросил я. — Все идет на лад. — Ты знаешь, у меня душа в пятках, — сказала мне тетушка Хулия. — Я всегда умела делать хорошую мину при плохой игре, а тут совсем скисла. У нее был прекрасный предлог отправиться в центр Лимы, не вызывая подозрений: в компании «Ллойд-Аэро Боливиано» она собиралась заказать билет на самолет в Ла-Пас. Поэтому ей удастся прийти ко мне около трех часов дня. Мы оба не касались в разговоре вопроса о нашем браке, но мне было горько слышать, что она говорит об отъезде. Повесив трубку, я немедленно отправился в городской муниципалитет — выяснить, какие документы нужны для регистрации гражданского брака. В муниципалитете работал один из моих друзей, который выяснил все необходимое, полагая, будто речь идет о моем родственнике, собравшемся жениться на разведенной иностранке. Требования были устрашающие. Тетушка Хулия должна была представить свидетельство о рождении, документ о разводе, заверенный министерствами иностранных дел Боливии и Перу. Я также должен был предъявить свидетельство о рождении, но, поскольку был еще несовершеннолетним, требовалось и нотариально заверенное разрешение родителей на вступление в брак или их заявление, что я уже совершеннолетний — «эмансипированный», — в суде по делам несовершеннолетних. Оба пути абсолютно исключались. Я вышел из муниципалитета, занятый мысленными подсчетами: оформление документов тетушки Хулии, даже если они у нее с собой, в Лиме, займет несколько недель. Если этих документов у нее сейчас нет, то на оформление их в Боливии, затем в муниципалитете и нотариальной конторе уйдет месяц. Что же касается моего свидетельства о рождении, то, поскольку я родился в Арекипе, мне придется обратиться к какому-нибудь родственнику там с просьбой выслать документы, на что тоже потребуется время (кроме того, это было рискованно). Трудности, словно бросая вызов помериться с ними силой, возникали одна за другой, но не сразили меня, а лишь укрепили мою решимость (с детства я был очень упрямым). Уже на полдороге к радиостанции, около здания редакции «Пренса», меня вдруг осенило — я повернул в другую сторону и помчался весь в поту в университет. Сеньора Риофрио, секретарь юридического факультета, в обязанности которой входило ознакомление студентов с их оценками, приняла меня с извечным выражением материнской ласки на лице и участливо выслушала путаную историю о том, что необходимо как можно скорее совершить ряд юридических формальностей, иначе я могу потерять работу, которая поможет мне оплачивать занятия в университете. — Официально это запрещается делать, — посетовала она, подымая безмятежное лицо от запыленного стола и направляясь вместе со мной к архивным полкам. — Вы злоупотребляете моей добротой. Когда-нибудь меня за это уволят со службы, и никто из вас не пошевелит пальцем, чтобы помочь мне. Пока она копалась в папках с документами студентов, поднимая облачка пыли, от которой мы оба чихали, я заявил сеньоре Риофрио, что, если когда-нибудь и произойдет такое, весь наш факультет объявит забастовку. Наконец сеньора нашла мои документы, среди которых действительно фигурировало свидетельство о рождении, и вручила его мне, предупредив, что дает всего на полчаса. Мне понадобилось пятнадцать минут, чтобы снять две фотокопии в книжной лавке на улице Асангаро и вернуть одну из них сеньоре Риофрио. На радиостанцию я прибыл, сияя от восторга и чувствуя себя способным стереть в порошок любых драконов, которые встанут на моем пути. Я уже сидел за столом и разбирал бюрократические каракули на моем свидетельстве (выяснив, что родился на бульваре Парра, и это мой дедушка и дядя Алехандро засвидетельствовали в алькальдии), когда меня отвлекли вошедшие Паскуаль и Великий Паблито (я еще раньше приготовил две сводки и взял интервью для радио у Гаучо Герреро, аргентинского лавочника, ныне — гражданина Перу, который занимался тем, что побивал собственные рекорды: он дни и ночи бегал вокруг площади, причем ухитрялся на бегу есть, бриться, писать и даже спать). Паскуаль и Великий Паблито обменивались впечатлениями о пожаре и с хохотом вспоминали крики жертв, корчившихся в огне. Я пытался продолжать чтение неудобоваримого свидетельства о рождении, однако комментарии моих редакторов о том, как погибли полицейские комиссариата в Кальяо, подожженного с помощью бензина каким-то сумасшедшим (погибли все до единого — от комиссара и до последнего сыщика, включая собаку-ищейку), вновь отвлекли меня. — Я просмотрел все газеты и не обнаружил информации о пожаре. Откуда вы узнали о нем? — спросил я. Потом обратился к Паскуалю: — И пожалуйста, не вздумай посвящать все сегодняшние радиосводки этому сообщению. — Затем приветствовал их обоих: — Привет, садисты! — Это не сообщение, а содержание радиопостановки, которую передавали в одиннадцать часов, — объяснил мне Великий Паблито. — Она была посвящена сержанту Литуме, наводившему ужас на всех рецидивистов Кальяо. — Сержант тоже превратился в кусок жареного мяса, — подхватил Паскуаль. — Он мог бы спастись, сержант как раз уходил на дежурство, но он вернулся, чтобы помочь капитану. Литуму погубило его доброе сердце. — Он хотел спасти не капитана, а сучку Чоклиту, — поправил Великий Паблито. — Это так и осталось неясным, — сказал Паскуаль. — На Литуму упала решетка в одной из камер. Если бы ты видел дона Педро Камачо в момент, когда он погибал в огне! Ну и актерище! — Что же тогда говорить о Батане! — великодушно восхитился Великий Паблито. — Никогда бы не поверил, что можно лишь двумя пальцами имитировать гул пожара. Но я сам видел, дон Марио, сам видел, собственными глазами! Эту беседу прервал приход Хавьера. Как обычно, мы отправились пить кофе в «Бранса», и здесь я рассказал другу о результатах моих расследований, а также с гордостью показал свидетельство о рождении. — Я размышлял об этом и должен сказать: твое решение жениться — глупость, — заявил мне Хавьер с ходу. — И не только потому, что ты еще сопляк, но главное — из-за денег. Тебе придется надрываться на всякой паршивой работе, только бы не голодать. — Короче, ты думаешь так же, как и мои папа с мамой, — сказал я насмешливо. — Что из-за женитьбы мне придется оставить университет и я никогда не стану знаменитым юристом… — Да после женитьбы у тебя не будет времени даже на чтение, — заметил Хавьер. — Женившись, ты никогда не станешь писателем. — Если ты не замолчишь, мы поссоримся, — заверил я. — Хорошо, я умолкаю, — засмеялся Хавьер. — Я исполнил долг совести и предупредил, какое будущее тебя ждет. Но если уж на то пошло, пожелай Худышка Нанси, я бы хоть сегодня женился. Итак, с чего же мы начнем? — Поскольку совершенно исключено, что родители дадут мне разрешение на брак или засвидетельствуют перед нотариусом, что я — совершеннолетний, и так как исключено, что у Хулии все бумаги в порядке, единственный выход — найти алькальда, хорошего человека. — Ты хочешь сказать, которого можно подкупить, — поправил друг. Он долго рассматривал меня, как редкостное насекомое. — Но кого же ты можешь подкупить? Ты, подыхающий с голоду?! — Ну, какого-нибудь не очень принципиального алькальда, — настаивал я, — кому можно было бы рассказать всякие небылицы. — Ладно, займемся поисками пройдохи, согласного оформить твой брак вопреки всем существующим законам. — Хавьер снова засмеялся. — Как жаль, что Хулита разведена, иначе ты мог бы сочетаться церковным браком. Это так просто. Среди попов полно пройдох. Хавьер всегда умел поднять настроение, и мы закончили разговор шутками по поводу моего медового месяца и платы, которую Хавьер потребовал бы за свои услуги (например, помочь ему в похищении Худышки Нанси). Мы посетовали, что живем не в Пиуре[56], где обычай бегства невесты и жениха настолько распространен, что никакой проблемы с алькальдом и не было бы. Мы попрощались, и Хавьер обещал разузнать насчет алькальда в тот же вечер и заложить в ломбард все свои ценные вещи. Тетушка Хулия должна была прийти на свидание в три. В половине четвертого ее все еще не было, и я начал беспокоиться. В четыре пальцы мои уже путали клавиши машинки, и я беспрерывно курил. В половине пятого Великий Паблито осведомился о моем самочувствии: так я был бледен. В пять я заставил Паскуаля позвонить дядюшке Лучо и спросить тетушку Хулию. Она еще не вернулась. Не вернулась она и через полчаса, не пришла ни в шесть, ни в семь часов вечера. После передачи последней радиосводки, вместо того чтобы идти домой к старикам, я проехал на автобусе до авениды Армендарис и там бродил вокруг дома дяди и тетки, не решаясь постучать. Через стекло я видел, как тетя Ольга меняла воду в вазе с цветами, как дядя Лучо пошел гасить свет в столовой. Я кружил возле дома, обуреваемый самыми противоречивыми чувствами: беспокойством, яростью, томлением, то мне хотелось отхлестать Хулию по щекам, то нежно поцеловать ее. Только я завершил очередной круг, как увидел тетушку Хулию, выходящую из роскошного автомобиля с дипломатическим номером. В два прыжка я подлетел к ней, чувствуя, как от негодования и ревности у меня подкашиваются ноги, полный решимости дать сопернику по физиономии, кем бы он ни был. Из машины вышел седой сеньор, а в ней осталась какая-то дама. Тетушка Хулия представила меня как племянника своего зятя, а сеньора — как посла Боливии в Перу, в машине — супруга посла. Я понял, что попал в дурацкое положение, но с души моей спал тяжкий груз. Когда машина отъехала, я взял тетушку Хулию под руку и почти силком заставил пересечь улицу и выйти со мной на набережную. — Ну и характерец, — услышал я, когда мы приблизились к морю. — Бедный доктор Гумусио, глядя на твою физиономию, решил, наверное, что ты душитель. — Вот тебя-то мне и хочется задушить, — сказал я. — Я жду с трех часов дня, а сейчас уже одиннадцать ночи. Ты забыла, что назначила мне свидание? — Нет, не забыла, — возразила она решительно. — Я нарочно тебя обманула. В этот момент мы подошли к садику у семинарии иезуитов. Он был пуст. Хотя уже не моросило, но от сырости поблескивали трава, олеандры, кусты герани. Клочья тумана прозрачными тенями окружили уличные фонари, отбрасывающие желтые конусы света. — Давай отложим ссору на другой раз, — сказал я, заставив тетушку Хулию сесть на парапет, за которым слышалось глубокое и ровное дыхание моря. — У нас мало времени и много проблем. У тебя с собой свидетельство о рождении и о разводе? — У меня с собой билет на самолет в Ла-Пас, — ответила она, трогая сумку. — Я улетаю в воскресенье в десять утра. И я счастлива. Перу и перуанцы надоели мне до смерти. — Мне жаль тебя, но пока у нас нет возможности переменить страну проживания, — сказал я, садясь рядом и обнимая ее за плечи. — Но обещаю тебе, что когда-нибудь мы уедем в Париж и будем жить в мансарде. Несмотря на резкости, которые она выпалила, до этого момента тетушка Хулия была спокойна, слегка насмешлива и уверена в себе. Но вдруг на лице ее проступила горькая усмешка, и она сказала жестко, не глядя на меня: — Не мешай мне, Варгитас. Я возвращаюсь в Боливию из-за твоих родственников. И еще потому, что наши отношения — величайшая глупость. Ты прекрасно знаешь, мы не можем пожениться. — Нет, можем, — сказал я, целуя ее в щеку, в шею, крепко прижимая к себе, касаясь ее груди, жадно отыскивая ее губы. — Нам нужен сговорчивый алькальд. Хавьер поможет в этом. А Худышка Нанси уже нашла нам квартиру в Мирафлоресе. Поэтому нет повода для пессимизма. Она покорялась поцелуям и ласкам, но оставалась где-то далеко от меня и была очень серьезна. Я рассказал ей о моих беседах с сестрой и Хавьером и о том, что мне ответили в муниципалитете, как я заполучил свидетельство о рождении; я говорил, что люблю ее всей душой и мы поженимся, даже если для этого мне придется сразиться с целым светом. Мы наслаждались поцелуями. Потом я почувствовал, как свободная рука тетушки Хулии обвилась вокруг моей шеи, она прильнула ко мне, горько рыдая. Я утешал ее, продолжая целовать. — Ты еще соплячок, — шептала она, смеясь и всхлипывая, а я отвечал, не переводя дыхания, что она нужна мне, что я люблю ее и что никогда не позволю ей вернуться в Боливию и покончу с собой, если она уедет. Наконец Хулия заговорила, пытаясь шутить: — «Кто ляжет с младенцем в постель, мокрым проснется». Ты слышал эту поговорку? — Это вульгарно, и не нужно так говорить, — ответил я, осушая ее слезы губами и кончиками пальцев. — Так у тебя с собой документы? Может ли их заверить твой друг посол? Она уже почти пришла в себя, перестала плакать и смотрела на меня с нежностью. — Как долго это продлится, Варгитас? — спросила она грустно. — Сколько пройдет времени, пока ты не устанешь от меня? Год, два, три? Разве это справедливо, если через два-три года ты сбежишь от меня и я вынуждена буду все начинать сначала?! — Так сможет боливийский посол заверить твои бумаги? — настаивал я. — Если он сделает это как представитель своей страны, будет проще добиться, чтобы их заверили перуанские власти. Я найду в министерстве кого-нибудь, кто нам поможет. С сожалением и нежностью смотрела она на меня. Потом улыбнулась. — Если ты поклянешься, что будешь терпеть меня пять лет, ни на кого не посмотришь и будешь любить только меня, я согласна, — сказала она. — За пять лет счастья я пойду на это безумие. — Так где твои документы? — продолжал я спрашивать, поправляя и целуя ее волосы. — Может ли посол их заверить? Документы у тетушки Хулии были с собой, в конечном счете боливийский посол заверил их многочисленными разноцветными печатями и затейливыми подписями. Процедура заняла не более получаса, ибо господин посол дипломатично проглотил сказочку тетушки Хулии: мол, документы нужны ей немедленно для получения разрешения на вывоз из Боливии ценностей, полученных при разводе. Добиться, чтобы министр иностранных дел Перу, со своей стороны, узаконил боливийские документы, было уже легче. В этом мне помог один из университетских преподавателей, консультант министерства иностранных дел, для него я вынужден был придумать нечто похожее на сюжет радиопостановки: речь шла о старушке, умирающей от рака, которая хотела непременно оформить брак с человеком, в течение долгих лет бывшим ее — фактически, но не юридически — мужем; старушка хотела предстать перед Господом со спокойной совестью. В комнате, уставленной старинной колониальной мебелью, где столпились вылощенные юнцы дворца Торре-Тагле[57], ожидая, пока чиновник, подстегнутый звонком моего преподавателя, поставит на документы тетушки Хулии энное количество печатей и соберет необходимые подписи, я услышал о новой катастрофе. Стоявший у пристани Кальяо итальянский пароход, полный пассажиров и провожающих, в нарушение всех законов физики и вопреки здравому смыслу вдруг закружился на месте, осел на левый борт и быстро погрузился в воды Тихого океана; в панике, от ушибов, при падении в воду, от акул погибли все, кто был на борту. От этом говорили две дамы, сидевшие рядом со мной и тоже ожидавшие оформления каких-то бумаг. Судя по всему, они не шутили. — Наверное, это произошло в одной из постановок Педро Камачо? — вмешался я. — В четырехчасовой передаче, — сообщила старшая из дам, женщина костлявая и энергичная, с явным славянским акцентом. — Передача посвящена кардиологу Альберто де Кинтеросу. — Тому самому, который в прошлом месяце был гинекологом, — добавила, улыбаясь, сидевшая за машинкой девушка. При этом она покрутила пальцем у лба, давая понять, что кто-то спятил с ума. — А вы не слышали вчерашней программы? — с ласковым сожалением спросила сопровождавшая иностранку дама в очках, чье произношение свидетельствовало, что она не из Лимы. — Доктор Кинтерос как раз отправился на отдых в Чили со своей супругой и дочкой Чарито. И все трое утонули. — Да, утонули все без исключения, — уточнила иностранка. — В том числе и племянник доктора Ричард, племянница Элианита, ее супруг — глупенький Рыжий Антунес и даже его неродной сын, сын Элианиты — Рубенсито. Они все пришли провожать доктора. — Но интересней всего, что вместе со всеми утонул и лейтенант Хаиме Конча, а ведь он совсем из другой пьесы, и к тому же он три дня назад погиб во время пожара в Кальяо, — снова вмешалась, корчась от смеха, машинистка, даже бросившая печатать. — Эти радиопьесы превратились в сущую белиберду, вам не кажется? Девице благосклонно улыбнулся вылощенный, интеллектуального вида юнец (его специальность — границы нашего государства) и метнул на нас взгляд, который Педро Камачо с полным основанием назвал бы «аргентинским». — Разве я не говорил тебе, что перемещение героев из одного романа в другой придумал еще Бальзак, — сказал юнец, напыжившись от самодовольства. Однако следующее высказывание выдало его с головой: — Если Бальзак уличит кое-кого в плагиате, он упечет этого типа в тюрьму. — Дело не в переходе героев из пьесы в пьесу, а в том, что автор каждый раз оживляет их после смерти, — защищалась девица. — Лейтенант Конча погиб в огне, читая комиксы про Утенка Дональда. Когда же он успел ожить, чтобы иметь возможность утонуть? — Просто лейтенанту не повезло, — предположил юнец, принесший мне бумаги. Я ушел совершенно счастливый, прижимая к себе и чуть не целуя бесценные документы, оставив двух дам, машинистку и юных дипломатов занятыми оживленной беседой о боливийском писаке. Тетушка Хулия уже ждала меня в кафе и очень смеялась над рассказанной мною историей: она не слушала последних программ своего соотечественника. За исключением оформления документов, прошедшего так гладко, все другие мои хлопоты на этой неделе, бесконечные поиски и хождения — иногда я отправлялся один, иногда вместе с Хавьером — по районным муниципалитетам Лимы оказались безуспешными и утомительными. На радио я бывал только по делам «Панамерикана» и разрешил Паскуалю составлять все сводки, дав ему таким образом возможность поразить воображение радиослушателей нескончаемым потоком катастроф, преступлений, насилий, похищений — таких же, как сочинял в соседней каморке мой друг Педро Камачо, систематически занимавшийся геноцидом, убивая своих героев. Я начинал свою беготню очень рано. Сперва я отправлялся в самые бедные и отдаленные от центра Лимы муниципалитеты: в районы Римака, Порвенира, Витарте, Чоррильос. Пятьдесят один раз (сначала краснея, потом уже нахально) я излагал свою проблему алькальдам и вице-алькальдам, синдикам, секретарям, привратникам… даже портфелям и всякий раз получал все более категорические отказы. Аргументация была одна и та же: я не могу жениться, пока родители не дадут заверенного нотариусом разрешения или судья не признает в юридическом порядке мою самостоятельность. Затем я попытал счастья в муниципалитете центральной части города, за исключением районов Мирафлорес и Сан-Исидро, где можно было наткнуться на знакомых нашей семьи. Но результаты были такие же. Чиновники, ознакомившись с документами, обычно отпускали шуточки, которые для меня были вроде запрещенных ударов ниже пояса: «Ты что же, хочешь жениться на мамочке?» или: «Не дури, парень, зачем тебе жениться? Переспи — и хватит!» Свет надежды мелькнул только однажды — в муниципалитете района Сурко: толстенький, с нахмуренными бровями секретарь заявил нам, что дело можно было бы уладить за десять тысяч солей, ибо «придется многим заткнуть рот». Я пытался наскрести эту сумму, но смог предложить ему с великим трудом собранные только пять тысяч. Однако толстячок, будто испугавшись своей затеи, сделал обратный ход, и кончилось тем, что он выставил нас из алькальдии. Я говорил с тетушкой Хулией по два раза в день и обманывал ее: все, мол, в порядке, пусть она держит наготове чемоданчик со всем необходимым, так как в любой момент я могу сказать «сделано». Но сам я все больше и больше приходил в уныние. В пятницу вечером, вернувшись домой к старикам, я обнаружил телеграмму от родителей: «Прибываем понедельник, самолетом компании „Панагра“, рейс 516». В эту ночь — после мучительных раздумий и метаний по кровати — я зажег ночник и записал в тетрадку с темами для рассказов все, что мне предстоит сделать, располагая пункты по степени важности. Первое: я женюсь на тетушке Хулии и ставлю родных перед свершившимся фактом, тогда им поневоле придется смириться. Но оставалось мало времени, а сопротивление чиновников лимских муниципалитетов было упорным, в силу чего пункт первый становился все более утопическим. Второе: надо бежать с тетушкой Хулией за границу. Но не в Боливию — сама мысль о необходимости жить там, где жила она без меня, где у нее столько знакомых и проживает ее бывший супруг, мне была неприятна. Наиболее подходящей страной представлялась Чили. Тетушка Хулия могла бы вылететь в Ла-Пас, чтобы обмануть родственников, а я бы поехал на автобусе до Такны. Можно было бы найти способ пересечь границу нелегально, добраться до Арики[58] и потом до Сантьяго, куда приедет ко мне тетушка Хулия или где она уже будет меня ждать. Путешествие и проживание без паспорта (для получения этого документа также требовалось разрешение родителей) не казались мне невозможными и даже увлекали своей романтикой. Бесспорно, родственники будут искать меня, непременно найдут и вернут на родину, но я снова убегу и буду убегать, пока мне не исполнится двадцать один год и я не стану свободным. Третий выход — самоубийство: умереть, оставив красивое письмо, которое заставит родственников страдать от угрызений совести. На следующий день я побежал в пансион к Хавьеру. Каждое утро, пока он мылся и брился, мы обсуждали события, происшедшие накануне, и вырабатывали план действий на день. Сидя на стульчаке и глядя, как он намыливает физиономию, я прочел ему записи из своей тетрадки, где были изложены альтернативы моей судьбы, сопровождая чтение комментариями. Хавьер, вытираясь полотенцем, дружески посоветовал мне вынести пункт о самоубийстве на первое место. — Если ты покончишь с собой, все глупости, которые ты писал до сих пор, немедленно вызовут интерес обывателей, они непременно захотят прочесть твои произведения, и их можно будет выпустить в свет отдельным изданием, — убеждал он меня, зверски растираясь. — И пусть посмертно, но ты станешь писателем. — Из-за тебя я опоздаю к первой радиосводке, — торопил я Хавьера. — Перестань корчить из себя Кантинфласа[59], твой юмор мне уже осточертел. — Если ты покончишь с собой, — продолжал он, одеваясь, — мне не придется пропускать столько занятий в университете и убегать с работы. Идеально, если бы ты совершил это сегодня утром, прямо сейчас. Ты освободил бы меня от необходимости закладывать вещи в ломбард — они, конечно, там пропадут, ведь ты все равно не отдашь мне денег, не так ли? Уже на улице, пока мы бежали к автобусу, Хавьер добавил, воображая себя тонким юмористом: — И наконец, если ты покончишь с собой и станешь знаменитым, у твоего лучшего друга, доверенного лица, свидетеля трагедии будут брать интервью и даже опубликуют его фотографию в газетах. Думаешь, твоя кузина Нанси устоит перед такой известностью? В так называемой (и ужасно называемой!) ссудной кассе, что на Пласа-де-Армас, мы заложили мою пишущую машинку и его радиоприемник, мои часы и его авторучки, и в конце концов я убедил Хавьера заложить также и его часы. Несмотря на все наши поиски — а рыскали мы как волки, — нам удалось добыть только две тысячи солей. Накануне — так, чтобы не догадались мои старики, — я уже продал старьевщику с улицы Ла-Пас свои костюмы, ботинки, рубашки, галстуки, куртки и остался практически лишь в том, что было на мне. Однако распродажа гардероба принесла мне всего четыреста солей. Зато мне повезло у деятеля прогресса — хозяина «Радио Панамерикана», которого я за полчаса драматических объяснений убедил выплатить мне вперед четыре жалованья с вычетом в дальнейшем этой суммы в течение года. У разговора нашего был необычный финал. Я клялся, что деньги нужны мне на срочнейшую операцию: у старенькой моей бабушки обнаружена опухоль, но это нисколько не растрогало хозяина. Вдруг он сказал: «Ну, хорошо». И с дружеской улыбкой добавил: «Признайся, ведь деньги нужны на аборт какой-нибудь твоей девочке?» Я скромно опустил глаза и просил, чтобы он оставил это в тайне. Увидев, как я расстроен столь малой суммой, полученной за заложенные вещи, Хавьер пошел проводить меня до радиостанции. Мы договорились, что отпросимся с работы и после полудня поедем в Уачо[60]. Может быть, в провинции служащие муниципалитетов более склонны к сентиментальности. Я поднялся к себе на крышу в тот момент, когда зазвонил телефон. Тетушка Хулия была в ярости. Накануне к дяде Лучо пришли тетушка Гортенсия и дядя Алехандро, которые не ответили на ее приветствие. — Они посмотрели на меня с олимпийским презрением, чуть-чуть не назвали меня… — рассказывала она, негодуя. — Я губы закусила, чтобы не послать их сам знаешь куда. Сдержалась из-за сестры и ради нас с тобой — зачем вызывать осложнения? Как дела, Варгитас? — В понедельник, рано утром, — заверил я ее. — Ты должна сказать, что откладываешь на день отлет в Ла-Пас. У меня уже почти все готово. — Не волнуйся, если не найдешь нужного алькальда, — сказала тетушка Хулия. — Я разозлилась, и меня теперь ничто не остановит. Так что, даже если не сыщешь, мы все равно улизнем. — Почему бы вам не зарегистрироваться в Чинче[61], дон Марио? — услышал я голос Паскуаля, едва повесил телефонную трубку. Увидев мое замешательство, он растерялся. — Не подумайте, что я сплетник и вмешиваюсь в чужие дела. Но, естественно, слушая вас, мы поняли, о чем идет речь. Я делаю это, чтобы вам помочь. Алькальд в Чинче — мой двоюродный брат и окрутит вас в один момент, не глядя, с документами или без документов, совершеннолетний вы или нет! В тот же день все было улажено. Хавьер и Паскуаль вечером выехали в Чинчу на автобусе, захватив документы и поклявшись подготовить все к понедельнику. Я же отправился с кузиной Нанси снимать квартиру в Мирафлоресе, затем пошел договариваться о трехдневном отпуске (получив его после громогласной дискуссии с Хенаро-отцом, которому решительно грозил уволиться в случае отказа) и стал обдумывать бегство из Лимы. Вечером в субботу вернулся Хавьер и привез хорошие новости. Алькальд оказался молодым и симпатичным парнем. Когда Хавьер и Паскуаль рассказали ему обо всем, он посмеялся и поздравил их с намерением похитить мою будущую супругу. «Как романтично!» — воскликнул он. Все документы остались у него, он уверял, что, поскольку имеет дело с друзьями, вполне можно обойти проблему публикации в газетах. В воскресенье я предупредил тетушку Хулию, что нашел алькальда, что мы исчезнем на следующий день в восемь утра, а в полдень уже будем мужем и женой. XVI Хоакин Иностроса Бельмонт, некогда снискавший себе громкую славу на стадионах, но не голами и пенальти, а мастерским судейством, и чье пристрастие к алкогольным напиткам оставило по себе воспоминания и долги во всех барах Лимы, родился в одной из вилл, выстроенных сильными мира сего лет тридцать назад в кварталах Ла-Перлы, когда была предпринята попытка превратить этот пустырь в своеобразную Копокабану[62] Лимы (осуществить подобное намерение было равносильно попыткам верблюда пролезть в игольное ушко, и перуанские аристократы поплатились за эту затею своими чувствительными бронхами, пострадавшими от царящей тут постоянной влажности). Хоакин был единственным сыном не только обеспеченной, но и знатной семьи, гордившейся раскидистым генеалогическим древом, украшенным титулами и гербами, среди которых красовались титулы маркизов Испании и Франции. Однако отец будущего судьи и выпивохи отложил старинные пергаменты и взялся за более современное дело, а именно — приумножение своего состояния с помощью разного рода коммерческих операций и предпринимательства, начиная с производства шерстяных тканей и кончая внедрением в Амазонии огнедышащей культуры перца. Мать Хоакина — блеклая мадонна — страдала множеством аристократических недугов и всю свою жизнь самоотверженной супруги занималась тем, что тратила добытые мужем деньги на врачей и знахарей. Хоакин родился, когда супруги были уже не первой молодости и после того, как долгие годы они молили Бога послать им наследника. Событие принесло неописуемую радость родителям, которые, еще качая сына в колыбели, уже представляли его в будущем князем промышленности, королем сельского хозяйства, магом дипломатии или дьяволом в политике. Почему же из ребенка получился футбольный арбитр? Отчего он изменил своей судьбе, отмеченной славными титулами и высокородством? Может быть, он сделался арбитром из-за умственной отсталости? Нет, Хоакин стал судьей по призванию. Как и полагается, от соски и до усиков у него сменилась вереница самых разнообразных воспитательниц, импортированных из далеких стран: из Франции и Англии. В лучших колледжах Лимы были наняты учителя, чтобы научить ребенка считать и читать. Но все педагоги один за другим, издерганные и отчаявшиеся, отказывались от завидного жалованья, убедившись в имманентном безразличии мальчика к каким бы то ни было наукам. В восемь лет Хоакин еще не ведал сложения, а из алфавита с великим трудом выучил только гласные. Он ограничивался односложными словами, был очень спокоен и целыми днями с выражением смертельной скуки бродил среди множества игрушек, приобретенных ему на забаву в разных концах света: конструкторы были немецкие, поезда — японские, головоломки — китайские, солдатики — австрийские, трехколесные велосипеды — американские. Единственное, что могло вывести мальчика на некоторое время из его браминской невозмутимости, были изображения футболистов, вложенные в шоколадки фирмы «Мар-дель-Сур»; эти картинки он вклеивал в тетради с атласными обложками и увлеченно созерцал часами. В ужасе от мысли, что их чадо растет неполноценным и на нем пресечется их род, а в будущем сын может стать посмешищем для окружающих, родители прибегли к помощи науки. В Ла-Перле появились светила медицины. Вначале сюда прибыл звезда педиатрии города доктор Альберто де Кинтерос, успокоивший супругов совершенно поразительным заключением. — Мальчик страдает так называемой оранжерейной болезнью, — объяснил врач. — Цветы, растущие не в саду — среди других цветов и бабочек, — становятся бесцветными и вместо аромата испускают зловоние. Он хиреет в золотой клетке. Всех нянек и гувернеров необходимо удалить, а ребенка отдать в колледж, где он сможет общаться со своими сверстниками. Мальчик станет вполне нормальным в тот день, когда приятель расквасит ему нос! Готовая на любые жертвы ради того, чтобы ребенок не вырос дурнем, благородная чета решила дать возможность маленькому Хоакину окунуться в плебейскую внешнюю среду. Конечно, был избран самый дорогой колледж в Лиме — конгрегации святой Марии, дабы сохранить признаки высокого рода, форменный костюмчик мальчика был сшит из бархата, хотя и предписанного уставом колледжа цвета. Советы знаменитого медика оказались весьма эффективными. Правда, Хоакин получал на редкость плохие отметки: чтобы он выдержал экзамены (предел мечтаний родителей, переживавших эти испытания как катаклизмы), родителям приходилось делать пожертвования (витражи в часовню колледжа, шерстяные ряски для церковных служек, здоровенные пюпитры для школы бедных и так далее), но мальчик и впрямь стал общительным, а иногда даже веселым. В этот момент был отмечен первый признак его гениальности (непонятливый отец Хоакина говорил — «бзика») — интерес к мячу. Родители очень обрадовались, узнав, что стоит их сыну надеть футбольные бутсы, как он тут же из вялого и неразговорчивого ребенка превращается в живое и болтливое существо. Они немедля приобрели соседний с их виллой в Ла-Перле участок земли для устройства футбольного поля, где маленький Хоакин мог бы играть в свое удовольствие. С тех пор на туманной авениде Пальмерас в Ла-Перле каждый день можно было видеть, как — после окончания занятий — из автобуса колледжа конгрегации святой Марии выходят двадцать два школьника (менялись лица, но число всегда оставалось то же), приезжавшие сюда сыграть на футбольном поле Иностросы Бельмонта. После игры родители угощали учеников чаем с шоколадными конфетами, мармеладом, пирожными и мороженым. Богачи каждый вечер наслаждались видом своего счастливого и запыхавшегося Хоакинсито. Лишь через несколько недель пионер по внедрению перца в Перу заподозрил что-то неладное. Он заметил: мальчик вот уже во второй, третий, десятый раз судит матч. Со свистком во рту, надвинув кепочку от солнца, он бегал за игроками, указывал нарушения, назначал пенальти. Было ясно: ребенок не страдает от того, что ему досталась такая роль, тем не менее миллионер рассердился. Он приводил мальчишек к себе домой, обкармливал их сластями, позволял им быть на равных с собственным сыном, а они, вконец обнаглев, заставляют Хоакина заниматься этим мерзким судейством? Миллионер чуть не спустил на ребят свору доберманов, чтобы как следует припугнуть наглецов, но потом ограничился внушением. К его удивлению, мальчишки поклялись, что Хоакин судил матчи, потому что ему самому так хотелось, и «потерпевший» именем Бога и родной матери заверил: да, все это правда. Несколько месяцев спустя, сверившись со своей записной книжкой и донесениями мажордомов, отец сделал следующий вывод: в ста тридцати двух играх, проведенных на его частном футбольном поле, Хоакин Иностроса Бельмонт ни разу не выступал в качестве игрока, зато судил все сто тридцать два матча. Родители в растерянности обменялись взглядами и подумали: дело плохо — разве это нормально? Вновь на помощь была призвана наука. На вилле появился известнейший в городе астролог, человек, по звездам предсказывавший судьбу и беседовавший с духами своих клиентов (он предпочитал говорить — «с друзьями»), основываясь на знаках зодиака. Профессор Лусио Асемила, сверившись с многочисленными гороскопами, поговорив с небожителями и поразмыслив при луне, вынес решение, которое если и не целиком соответствовало истине, все же весьма польстило родителям. — Ребенок всеми своими фибрами ощущает себя аристократом и, оставаясь верным этому чувству, даже мысленно не желает походить на других, — разъяснял профессор, снимая очки (вероятно, чтобы сделать более заметным огонек мудрости в своих глазах при постановке диагноза?). — Ребенок предпочитает быть на поле судьей, а не игроком, потому что, кто судит, тот и командует. Вы полагали, будто на этом зеленом прямоугольнике Хоакинсито занимается спортом? О, какое заблуждение! Здесь проявляется его родовое стремление к власти, к необычному, к высоким идеалам, которое, без сомнения, у него в крови. Всхлипывая от счастья, отец буквально задушил поцелуями своего сынка, объявил себя счастливейшим человеком на свете и добавил еще один ноль к числу, означавшему и без того королевский гонорар, выплаченный профессору Асемиле. Уверенный, что пристрастие к судейству шло от всепоглощающего стремления подчинять себе других, вознесшись над ними, и стремление это позднее сделает сына повелителем мира (или в худшем случае Перу), промышленник забросил свои многочисленные дела и, уподобившись старому льву, проливающему слезы при виде львенка, терзающего первую зарезанную им овечку, стал посещать свой частный стадион в Ла-Перле, чтобы полюбоваться на Хоакина, одетого в красивую, только что подаренную форму, и слушать, как он свистит, управляя толпой мечущихся «приблудных» (так, видимо, папа называл игроков?). Десять лет спустя смущенные родители вынуждены были признать, что небесные предначертания весьма грешили оптимизмом. Восемнадцатилетний Хоакин Иностроса Бельмонт перешел в последний класс средней школы на несколько лет позже сверстников, и то лишь с помощью родительской благотворительности. Гены покорителя мира, скрытое проявление которых Лусио Асемила усматривал в безобидном капризе — судействе футбольных матчей, ни в чем ином себя не показали, напротив, уже невозможно стало скрывать тот ужасный факт, что сын аристократов был абсолютной бездарью во всем, не относящемся к футболу. Интеллект Хоакина, если классифицировать его, исходя из учения Дарвина, ставил его где-то между олигофреном и обезьяной; отсутствие же у него чувства юмора и стремления к чему-либо, полное равнодушие ко всему, что не связано с беспокойной деятельностью арбитра на футбольном поле, делали юношу совершенно непривлекательным. Однако во всем касавшемся его основного порока — другим был алкоголь — молодой человек проявлял качества, которые с полным основанием можно было назвать талантом. Его сверхъестественная беспристрастность (на священной площадке поля и в волшебные часы матча?) завоевала ему судейскую славу среди учеников и педагогов колледжа Святой Марии; как коршун из-под облаков различает под каштаном мышку себе на завтрак, так и острый глаз Хоакина безошибочно — с любого расстояния и любого угла — замечал коварный удар защитника по берцовой кости центрфорварда или подлый толчок локтем левого крайнего, от которого рушился наземь игрок, подающий мяч, вместе с мячом. Вызывало удивление и доскональное знание всех правил игры, и блестящая интуиция, дающая ему возможность молниеносно принимать решение в непредусмотренных правилами случаях. Слава Хоакина перешагнула стены колледжа Святой Марии, и аристократ из Ла-Перлы стал судить межшкольные состязания, чемпионаты своего района, а однажды даже заменил (не на футбольном ли поле Потао?) судью в матче команд второй лиги. После окончания Хоакином колледжа перед утомленными родителями встала проблема будущего их сына. Мысль о занятиях в университете была категорически отвергнута, дабы избавить юношу от лишних унижений и комплекса неполноценности, а семейное состояние — от бремени новых пожертвований. Попытка заставить его изучать иностранные языки провалилась. Год пребывания в Соединенных Штатах и еще год во Франции не научили Хоакина ни слову по-английски или по-французски, зато подорвали его и без того косноязычный испанский. По возвращении сына в Лиму фабриканту пришлось примириться с мыслью, что ученые звания — не для Хоакина, и тогда, разочаровавшись во всем, он решил пристроить сына к работе в сети предприятий, принадлежащих семейству. Результаты, как и следовало ожидать, были катастрофическими. За два года стараниями Хоакина были доведены до разорения две ниточные фабрики, вызван дефицит в балансе наиболее процветающего предприятия всего промышленного конгломерата — дорожно-строительной фирмы, а плантации перца в сельве были уничтожены всевозможными эпидемиями, насекомыми и наводнениями (новое подтверждение того, что Хоакинсито был расточителем семейного состояния). Потрясенный полнейшей беспомощностью своего сына в делах, отец, уязвленный в самое сердце, стал быстро стареть, превратился в нигилиста, забросил дело и перестал заниматься предприятиями, которые оказались в руках алчных администраторов. Позднее у него появилось нервное расстройство, выражавшееся в том, что старик высовывал язык (не нарочно ли?), пытаясь лизнуть себе ухо. Болезнь и бессонница толкнули фабриканта (здесь он последовал примеру супруги) в объятия психиатров и психоаналитиков (может быть, Альберто де Кинтероса? Или Лусио Асемилы?), которые быстро поняли: и разум, и деньги у старика на исходе. Но экономический крах и умственное расстройство родителей не привели Хоакина Иностросу Бельмонта на грань самоубийства. Он по-прежнему жил в Ла-Перле, на своей вилле, схожей с обиталищем Фантомаса; недвижимость эта все больше линяла, ржавела, приходила в запустение, обрастала грязью и паутиной, сады и футбольное поле были отобраны в уплату долгов. Юноша проводил все дни за судейством матчей, которые устраивали бродяги на пустырях между Бельявистой и Ла-Перлой. В одном из таких уличных состязаний, где пара камней обозначала ворота, а рама и телеграфный столб — границы поля, в матче, горячо обсуждавшемся беспризорниками и проведенном Хоакином (он и здесь напоминал элегантного сноба, надевающего смокинг перед ужином в глухом лесу) с таким же рвением, как если бы это был финальный матч чемпионата страны, сын аристократа познакомился с личностью, которая довела его до цирроза печени и сделала звездой футбола (возможно, с Саритой Уанкой Салаверриа?). Он уже видел эту личность в уличных матчах и даже не раз штрафовал за агрессивность, с которой она набрасывалась на соперников. Ее называли Маримачо[63], однако даже это прозвище не навело Хоакина на мысль, что загорелый, обутый в старые кеды, одетый в рваные джинсы и куртку тип на самом деле — девушка. Он открыл этот факт эмпирически. Однажды он оштрафовал Маримачо и назначил пенальти, оно было бесспорным, в ответ на взыскание он услышал отборную брань с упоминанием матери. — Что? — возмутился сын аристократа (возможно, в этот момент он вспомнил свою мать: глотает ли она таблетку, пьет капли или терпит укол?). — Повтори, если ты мужчина. — Я не мужчина, но повторю, — ответила Маримачо и с достоинством спартанки, способной взойти на костер, но не признать себя побежденной, повторила затейливую брань, не стесняясь в выражениях и не скупясь на прилагательные. Хоакин хотел ударить ее, но удар пришелся по воздуху — в тот же момент арбитр был повержен. Маримачо сбила его ударом головы, а затем девица перешла к рукопашной схватке: стала молотить его кулаками, ступнями, коленками и локтями. Во время борьбы (порой эти гимнастические упражнения напоминают любовные объятия) изумленный Хоакин убедился: его противник — женщина. Волнение, вызванное в нем соприкосновением в драке с неожиданными выпуклостями на теле врага, было столь велико, что это в корне изменило его жизнь. Здесь же на месте, помирившись и узнав ее имя — Сарита Уанка Салаверриа, он пригласил девицу в кино на фильм о Тарзане, а через неделю — к алтарю. Отказ Сариты стать его супругой или хотя бы поцеловать его, как и следовало ожидать, толкнул Хоакина в кабак. За короткий срок он из романтика, который пытается утопить свою горечь в виски, превратился в злостного алкоголика, способного утолять свою африканскую жажду даже керосином. Что зажгло в Хоакине такую страсть к Сарите Уанке Салаверриа? Она была молода и стройна, как цапелька, лицо обветрено непогодой, на лбу прыгала челка — ну и как футболист она была совсем недурна. Ее манера одеваться, ее поступки, ее окружение — все, казалось, противоречило женскому началу. А может быть, именно это порочное оригинальничание, экстравагантные выходки делали ее неотразимой в глазах аристократа? В первый же раз, когда он привел Маримачо в разрушающуюся виллу в Ла-Перле, его родители, проводив взглядом парочку, переглянулись: их лица выражали отвращение. Бывший богач одной фразой выразил свою горечь: «Мы породили не только глупца, но и сексуального извращенца». Сарита Уанка Салаверриа, однако, не только толкнула Хоакина к алкоголю, ее имя оказалось для него трамплином, с помощью которого юноша сумел подняться от уличных матчей с тряпичным мячом к состязаниям на Национальном стадионе. Маримачо не удовлетворилась отказом утолить страсть аристократа — она наслаждалась, заставляя его страдать. Она охотно принимала приглашения в кино, на футбол, на бой быков, в рестораны, не отказывалась от дорогих подарков (вероятно, на них влюбленный судья тратил остатки семейного достояния?), но не позволяла Хоакину говорить о любви. Как только он, робкий, точно паж, всякий раз краснеющий, прежде чем сделать комплимент, пытался, заикаясь, сказать, что он ее любит, Сарита Уанка Салаверриа вставала в негодовании, обрушивая на него поток оскорблений в стиле подзаборников и приказывая ему замолчать. В такие дни Хоакин начинал пить, переходя из бара в бар и мешая разные напитки, чтобы добиться скорейшего и более ощутимого эффекта. Родителям часто приходилось наблюдать его возвращение на рассвете — в час сов, когда он брел по комнатам виллы, спотыкаясь и оставляя за собой следы рвоты. Казалось, он вот-вот растворится в спирте, но к жизни его возвращал телефонный звонок Сариты. У Хоакина вновь воскресала надежда, он снова вступал в адский круг. Сраженные горем, старик, страдающий нервным расстройством, и дама, страдающая ипохондрией, скончались почти одновременно и были похоронены в фамильном склепе на пресвитерианском кладбище. Еще ранее развалившаяся вилла в Ла-Перле, вместе с остальным уцелевшим имуществом, отошла к кредиторам или была реквизирована государством. Хоакину Иностросе Бельмонту пришлось зарабатывать на жизнь. Зная Хоакина (его прошлое наводило на мысль, что он либо умрет от истощения, либо станет попрошайкой), надо признать: он вышел из положения наилучшим образом. Какую же он избрал профессию? Судья футбольных матчей! Подстегиваемый голодом и желанием умаслить ветреную Сариту, он начал с того, что потребовал за судейство матчей между командами уличных мальчишек несколько солей; скинувшись (два соля да еще два — четыре да еще два — шесть), они вручили ему деньги; увидев это, Хоакин повысил тариф, и дела его пошли лучше. Так как его способности на футбольном поприще были широко известны, он получал контракты на судейство юношеских состязаний, а однажды явился в Ассоциацию судей и тренеров по футболу и решительно потребовал членского билета. Испытания в ассоциации он выдержал блестяще, доведя до обморочного состояния тех, кого с той поры мог называть (не без тщеславия ли?) своими коллегами. Появление Хоакина Иностросы Бельмонта на Национальном стадионе (черная форма с белой оторочкой, на лоб надвинуто зеленое кепи, во рту — посеребренный свисток) стало знаменательным событием в истории креольского футбола. Опытный спортивный комментатор сказал бы: «Вместе с ним на поле ступили безупречная справедливость и вдохновенный артистизм». Его учтивость, беспристрастность, способность мгновенно заметить нарушения правил, его деликатность к оштрафованным, его авторитет (игроки обращались к Хоакину не иначе как опустив глаза и называя его «дон Хоакин») и физическая выносливость, позволявшая ему бегать все девяносто минут матча и не далее чем в десяти метрах от мяча, вскоре принесли молодому судье необычайную популярность. Как отмечалось в одной из речей, он был единственным рефери, которому беспрекословно подчинялись игроки и на кого никогда не нападали зрители, — единственным, кому после каждого матча аплодировали трибуны. Было ли это результатом высокого профессионализма? Да, отчасти. Но главное заключалось не в нем, Хоакин Иностроса Бельмонт пытался своим волшебным талантом (как юноша, покоривший Европу, но мечтающий о славе в своей затерявшейся в Андах деревушке) завоевать Маримачо. Они по-прежнему встречались почти ежедневно, и злые языки называли их любовниками. На самом же деле, несмотря на постоянство своих чувств и многолетнюю преданность, судья не мог сломить сопротивление Сариты. Однажды Маримачо, подобрав Хоакина, валявшегося на полу бара в Кальяо, привела его в пансион в центре города, где она жила, отмыла его, отчистила от плевков, грязи и, уложив в постель, поведала тайну своей жизни. Бледный, как после поцелуя вампира, Хоакин Иностроса Бельмонт узнал, что, будучи еще совсем юной, она уже была несчастлива в любви и браке. Сарита и ее брат (может быть, Ричард?) вступили в запретную связь, которая (да поразят гром и молнии все человечество!) завершилась беременностью. Сарита обманным путем вышла замуж за юношу, хотя раньше не желала замечать его (Рыжий Антунес? Луис Маррокин?), чтобы дитя греха обрело незапятнанное имя; однако молодой и счастливый супруг (видимо, в этот момент дьявол покрутил хвостом и испортил свадебный пирог) вовремя раскрыл ловушку и отказался от предприимчивой новобрачной, едва не навязавшей ему чужого сына. Сарита была вынуждена сделать аборт, после чего скрылась от своей великосветской семьи, покинула аристократический квартал, отказалась от громкого имени и, превратившись в бродяжку с пустырей меж Бельявистой и Ла-Перлой, приняла обличье и прозвище Маримачо. С тех пор она поклялась никому не принадлежать и жить дальше как мужчина (только вот откуда взять мужское естество?). Узнав о трагедии, в которой было замешано и святотатство, и нарушение вековых запретов, и попрание общественной морали, Хоакин Иностроса Бельмонт не только не отказался от своей любви к Сарите Уанке Салаверриа, напротив, страсть его окрепла. Уроженец Ла-Перлы стал подумывать о том, как излечить Маримачо от ее травм и примирить с обществом и мужчинами. Он решил снова превратить ее в типичную дочь Лимы — женственную, остроумную и с «изюминкой» (возможно, такую же, как и девица Перричоли?). По мере того как росла слава Хоакина и спрос на него — его приглашали судить международные матчи в Лиме и за рубежом, предлагали работу в Мексике, Бразилии, Колумбии, Венесуэле (однако судья поступал как истинный ученый-патриот, отказывающийся от работы с новейшей электронной аппаратурой в Нью-Йорке ради примитивных опытов над туберкулезными белыми мышками на улице Сан-Фернандо), — атаки юноши на сердце греховодницы становились все настойчивее. Он пытался отыскать, как дымок от костра индейцев апачей на холмах, как отзвук тамтама в африканских джунглях, хоть неприметные признаки того, что Сарита Уанка Салаверриа может уступить. Хоакину показалось, будто он их обнаружил. Однажды вечером, когда они выпили по чашке кофе с коржиками в ресторанчике «Гаити» на Пласа-де-Армас, Хоакину удалось задержать в своих руках правую руку девушки более чем на минуту (время отмечено совершенно точно: голова судьи работала, как хронометр). Несколько позднее состоялся матч между национальной сборной и бандой душегубов, прибывших из страны с непонятным названием (то ли Аргентина, то ли что-то в этом роде). Иностранные футболисты играли в бутсах, усаженных гвоздями и шипами, такими же были наколенники и налокотники, так что обувь и защитные повязки служили скорее для нанесения травм противнику. Не прислушиваясь к доводам приезжих игроков (кстати, совершенно справедливо), что в их стране в футбол играют именно так (превращая игру в истязание вплоть до преступления?), Хоакин Иностроса Бельмонт удалял их с поля одного за другим, пока перуанская команда не одержала победу, так как практически ей не с кем стало сражаться. Как полагается, толпа вынесла судью на плечах, а Сарита Уанка Салаверриа, когда они остались вдвоем, обняла его за шею и поцеловала (в порыве патриотизма? Как спортсменка спортсмена?). Однажды Хоакин заболел — цирроз постепенно и неуклонно разъедал печень любимца стадионов и периодически повергал его в кризисное состояние. Целую неделю он провел в больнице Карриона, и Сарита не отходила от него, а однажды ночью он даже видел, как она пролила несколько слезинок (уж не над ним ли?). Все это вселяло в него надежду, и каждый день, прибегая к новым аргументам, он предлагал девушке вступить с ним в брак. Но бесполезно. Сарита Уанка Салаверриа присутствовала на всех его матчах (комментаторы сравнивали его искусное судейство с мастерством дирижера симфонического оркестра), она выезжала с ним за границу и даже перебралась в «Колониальный пансион», где Хоакин тогда жил со своей сестрой-пианисткой и престарелыми родителями. Однако девушка отказалась от того, чтобы их братские отношения перешли в сожительство. Неуверенность (ромашка, лепестки которой бесконечно обрывает бедный влюбленный) усугубляла страсть Хоакина Иностросы Бельмонта к алкоголю. В конце концов он чаще бывал пьяным, чем трезвым. Алкоголизм стал ахиллесовой пятой Хоакина, тем препятствием, которое — по словам понимающих людей — помешало ему судить матчи в Европе. А вместе с тем как объяснить тот факт, что человек, потреблявший такое количество спиртного, занимался профессией, требующей исключительного физического напряжения? Но факт остается фактом (история полна подобных загадок): судья увлекался и тем и другим, а когда ему исполнилось тридцать лет, отдавался своим увлечениям уже одновременно, то есть выходил на поле пьяным в стельку и мысленно судил матчи, сидя в баре. Алкоголь не отразился на его таланте, не испортил зрения, не подорвал авторитета, не мешал его карьере. Правда, случалось, среди матча на него нападала икота, а однажды (клевета всегда отравляет воздух и ранит добродетель), как утверждают, одержимый жаждой, словно в пустыне Сахара, судья вырвал из рук врача, спешившего на помощь игроку, бутылку с какой-то примочкой и одним залпом выпил жидкость, будто родниковую воду. Однако эти эпизоды — о гениях всегда ходят небылицы и анекдоты — не отразились на блестящей карьере Хоакина Иностросы Бельмонта. Так, среди оглушительных оваций стадиона и тяжких запоев, которыми он пытался заглушить угрызения совести (словно щипцы инквизитора, вырывавшие куски мяса, или орудие пытки, ломающее кости) и успокоить свою душу миссионера, проповедовавшего истинную веру (уж не «свидетелей ли Иеговы»?), будучи виновным в том, что когда-то в юности безумной ночью он изнасиловал несовершеннолетнюю в Ла-Виктории (Сариту Уанку Салаверриа?), Хоакин Иностроса Бельмонт достиг возраста расцвета — пятидесяти лет. Это был мужчина с широким лбом, орлиным носом, пронизывающим взглядом, добропорядочный и доброжелательный, в совершенстве владевший своей профессией. Случилось так, что Лима стала ареной самого важного события в истории футбола середины века: здесь состоялся финал Южноамериканского чемпионата по футболу между командами, которые на отборочных играх нанесли позорное поражение своим противникам. Это были команды Боливии и Перу. Несмотря на то что по традиции такой матч должен судить представитель нейтральной страны, обе команды, особенно боливийская (здесь надо отметить благородство жителей Плоскогорья соседней страны, их андское великодушие и достоинство индейцев аймара), требовали, чтобы судьей был знаменитый Хоакин Иностроса Маррокин. И так как игроки, в том числе запасные, а также тренеры угрожали забастовкой, в случае если их требование не будет удовлетворено, федерация дала свое согласие, и «свидетель Иеговы» получил право судить матч, который, как все предсказывали, должен стать эпохальным. В то воскресенье тяжелые серые облака над Лимой расступились, чтобы солнце своим теплом сделало спортивную встречу еще жарче. Сотни людей провели ночь на холоде в надежде достать билеты, хотя было известно, что уже за месяц все места были раскуплены. На заре окрестности Национального стадиона заполнились бурлящим потоком зрителей, жаждущих перекупить билетик и способных на любое преступление, лишь бы попасть на матч. За два часа до начала на стадионе яблоку негде было упасть. На восточной трибуне собралось несколько сотен граждан великой южной страны (может быть, Боливии?), прибывших в Лиму с горных вершин на самолетах, в автомобилях и пешком. Возгласы и приветствия приезжих и местных болельщиков, вопли пищалок накаляли атмосферу перед выходом команд. В связи с огромным скоплением народа власти приняли меры предосторожности. Чтобы гарантировать безопасность и мирное сосуществование граждан как на трибунах, так и на поле, в Лиму прибыла знаменитая полицейская бригада, та самая, что за несколько месяцев до славного события, проявив чудеса героизма и отваги, мужества и доблести, очистила от преступников и бродяг район Кальяо. Гордость бригады, прославленный капитан Литума — гроза преступников, возбужденно шагал по полю, обходил ворота стадиона и прилегающие к нему улочки, проверяя, на месте ли патрули, и отдавая взволнованные указания своему мужественному помощнику — сержанту Хаиме Конче. На западной трибуне, стиснутые ревущей толпой и почти бездыханные к моменту первого судейского свистка, находились кроме Сариты Уанки Салаверриа (последняя, с мазохистским постоянством жертвы, неразлучной со своим мучителем, всегда присутствовала на матчах, которые судил Хоакин) уважаемый дон Себастьян Бергуа, недавно восставший со своего скорбного ложа, куда его повергли ножевые раны от руки коммивояжера медицинских препаратов Луиса Маррокина Бельмонта (уж не он ли сидел на северной трибуне по специальному разрешению тюремных властей?), Маргарита — супруга дона Себастьяна и Роза — их дочь, почти исцелившаяся после нападения целой стаи крыс (о, жуткое утро в сельве!). Ничто не предвещало трагедии, когда Хоакин Иностроса (Тельо? Дельфин?), который по традиции должен был совершить олимпийский круг почета в благодарность за овации — он шагал красивый, изящный, — дал знак начать игру. Более того: все происходило в обстановке энтузиазма и корректности, о чем свидетельствовали и действия игроков, и одобряющие аплодисменты трибун, и прыжки вратарей. С первого же момента стало ясно, что предсказания сбудутся: игра будет равной и хотя и благородной, но достаточно напряженной. Воодушевленный как никогда, Хоакин Иностроса (Абриль?) скользил по зеленому полю, не мешая при этом игрокам и всегда занимая наиболее выгодную позицию; его указания — суровые, но справедливые — не допускали, чтобы азарт превратил состязание в безобразную драку. Но у каждого человеческого существа есть свои границы возможного, и даже святейший «свидетель Иеговы» не мог помешать тому, что с бесстрастием факира и флегматичностью англичанина предрешил рок. Дьявольский механизм неумолимо заработал во втором тайме, когда счет был «один-один», а зрители уже оглохли от криков и отбили себе ладони. Про себя капитан Литума и сержант Конча удовлетворенно отметили, что все идет хорошо, никаких инцидентов — ни краж, ни драк, ни похищения детей. Ничто пока не отравляло вечера. Но ровно в четыре часа тринадцать минут пятьдесят тысяч зрителей были потрясены неслыханным происшествием. Вдруг из дальнего угла южной трибуны появился человек — худой, высоченного роста зубастый негр; он легко перепрыгнул через сетку, отделявшую трибуны, и, издавая непонятные крики, вырвался на поле. Народ удивился не столько его наготе — на бедрах у него болталось нечто вроде повязки, — сколько тому, что все тело негра с головы до ног было покрыто шрамами. Рокот прокатился по трибунам, все поняли: татуированный человек собрался прикончить судью. Сомнений не было: завывая, гигант мчался прямиком к идолу болельщиков (может, это Гумерсиндо Иностроса Дельфин?), а тот, увлеченный своим делом, не замечал негра и продолжал руководить матчем. Кто этот неудержимый насильник? Может быть, «заяц», загадочным путем прибывший в Кальяо и арестованный ночным патрулем? Тот самый несчастный, которого представители власти, не моргнув глазом, решили пристрелить и которому темной ночью сержант (Конча?) даровал жизнь? Ни у капитана Литумы, ни у сержанта Кончи не оставалось времени выяснить это. Понимая, что, если не принять срочных мер, слава национального футбола может стать жертвой покушения, капитан приказал сержанту действовать (надо отметить: между начальником и подчиненным существовало полное взаимопонимание, капитану достаточно было лишь повести бровью). Сержант Хаиме Конча, даже не привстав, вытащил свой пистолет и выпустил все двенадцать пуль, которые, пролетев пятьдесят метров, поразили голое тело негра в разных местах. Таким образом, сержант все же выполнил (согласно пословице «лучше поздно, чем никогда») отданный ему приказ, потому что это действительно был «заяц» из Кальяо! Но оказалось, зрелища продырявленного пулями тела потенциального убийцы — того, кто лишь мгновение назад вызывал всеобщую ненависть, — достаточно, чтобы толпа (о прихоти непостоянства! О кокетство легкомысленной особы!) немедленно прониклась к негру чувством солидарности, превратила его в жертву беззакония и выступила против полиции. Птицы высоко в небе были оглушены свистом, которым трибуны, как солнечные, так и теневые, выражали свой протест против расправы над негром, истекавшим кровью через двенадцать дырок в теле и распростертым на земле. Выстрелы привели в замешательство игроков, но Великий Иностроса (Тельес Унсатеги?), верный себе, не позволил прервать праздник, он продолжал крутиться, прыгая вокруг трупа, не слыша свиста, к которому примешивались теперь восклицания, визг, оскорбления. Полетели разноцветные подушечки с сидений — первые ласточки, предвещавшие град подобных снарядов на подразделение капитана Литумы. Тот почувствовал, что близится буря, и решил: медлить нельзя! Литума приказал полицейским приготовить гранаты со слезоточивым газом. Капитану хотелось во что бы то ни стало избежать кровопролития. Несколько мгновений спустя, когда барьеры вокруг арены в нескольких местах были уже сметены и разгоряченные поклонники корриды воинственно устремились к стрелявшему, капитан приказал своим людям пустить в ход гранаты. Он полагал, что слезы и чихание успокоят разъяренных зрителей и на площади Ачо будет восстановлен мир, как только ветерок отнесет в сторону химические вещества. Он также приказал группе из четырех человек окружить сержанта Хаиме Кончу, к которому подбирались взбешенные зрители, вознамерившись, видимо, линчевать сержанта, даже если для этого им придется сразиться с быком. Но капитан Литума забыл о главном: два часа назад, с целью воспрепятствовать безбилетным болельщикам силой проникнуть на трибуны, а взбудораженные толпы их по-прежнему бродили вокруг арены, он сам приказал опустить железные решетки, а также сетки, перекрывавшие вход. Когда полицейские, пунктуально выполнявшие распоряжения капитана, одарили зрителей букетом слезоточивых взрывов и в несколько секунд то тут, то там поднялись столбы удушливого дыма и газа, люди устремились к выходу. Сбивая друг друга, толкаясь, они прыгали по ступеням, закрывая лица платками, вытирая слезы. Вдруг людской поток уперся в железные решетки и замер. Но лишь на несколько секунд, которых вполне хватило, чтобы первые ряды каждой колонны, превращенные в таран под натиском напиравших сзади, смяли, сорвали, выдрали, раскрошили к чертям все преграды. Обитатели домов по берегам реки Римак, случайно оказавшиеся в то воскресенье вблизи арены для боя быков, ровно в четыре часа тридцать минут пополудни могли наблюдать удивительнейшее зрелище: вдруг среди грозного гула ворота Ачо рассыпались, исторгнув раздавленные тела, по которым прошла в довершение всего обезумевшая толпа, устремившаяся к окровавленным проемам (недаром говорится, плохо тому, кто ходит один!). Среди первых жертв катастрофы в районе Нижних Мостов были проповедники секты «свидетелей Иеговы» в Перу: уроженец Мокегуа дон Себастьян Бергуа, его супруга Маргарита и их дочь Роза, несравненная исполнительница мелодий на флейте. Набожное семейство погубило то, что по идее должно было бы его спасти: предусмотрительность. Ибо, как только случился инцидент с внезапно появившимся рогатым каннибалом, дон Себастьян Бергуа, сдвинув брови и повелительно подняв палец, приказал своему клану: «Отступай!» Нет, это был не страх — подобное чувство проповеднику было неведомо. Дон Себастьян руководствовался здравым смыслом, мыслью о том, что ни он, ни его родственники не должны быть замешаны в скандале из опасения, как бы, воспользовавшись этим предлогом, враги не запятнали имя того, в кого свято верило семейство Бергуа. Поэтому они поспешно покинули трибуны (Бергуа занимали самые дешевые места на солнечной стороне) и стали спускаться по ступеням. В этот момент и взорвались гранаты со слезоточивым газом. Все трое в блаженном неведении стояли у выхода номер шесть, перед опущенной железной решеткой, когда услышали за спиной вопящую и рыдающую толпу. Бергуа не успели покаяться в своих несовершенных грехах, ибо их тотчас разнесли в клочья в буквальном смысле этого слова (что из них сделали — рагу? Суп из человеческого мяса?): потерявшие рассудок люди продавили всех троих сквозь металлическую решетку. Но за секунду перед тем, как уйти в другую, отвергаемую им жизнь, дону Себастьяну — упрямому фанатику и нигилисту — все же удалось прокричать: «Христос умер на дереве, а не на кресте!» Смерть маньяка, ранившего дона Себастьяна Бергуа и насильника доньи Маргариты и дочери-музыкантши, была (подойдет ли это выражение?) не так уж несправедлива. Когда разыгралась трагедия, юноша Маррокин Дельфин решил, что пробил его час: пользуясь всеобщим смятением, он надеялся убежать от надзирателя, приставленного к нему по распоряжению тюремного начальства в качестве сопровождающего для посещения исторической корриды, скрыться из Лимы, из Перу и под другим именем начать за границей новую жизнь, полную безумств и жестокости. Но эти мечты через пять минут обратились в прах: у выхода номер пять Маррокину Дельфину (его звали Лучо? Или Эсекиель?) и тюремному надзирателю Чумпитасу, державшему юношу за руку, выпала сомнительная честь быть в первых рядах болельщиков боя быков, раздавленных напиравшей толпой. (Долго еще потом вспоминали, как переплелись пальцы у трупов полицейского надзирателя и коммивояжера медицинских препаратов.) Кончина Сариты Уанки Салаверриа была несколько изящнее и менее пошлой. Ее гибель явилась результатом роковой ошибки и неправильной оценки действий и намерений Сариты представителями власти. В момент катаклизма, увидев рогатого убийцу, дым от разорвавшихся гранат, услышав вопли пострадавших, девица из Тинго-Мария решила (как всегда, когда страстный порыв оказывается сильнее страха смерти), что должна быть рядом с любимым. В отличие от остальных, она спустилась к ограждению арены, и людской поток не раздавил ее. Но она не укрылась от орлиного взора капитана Литумы. Среди облаков дыма и газа он различил неясную торопливую фигурку, которая, перепрыгнув через поручни, бежала к тореро (тот, несмотря ни на что, стоя на коленях, продолжал поединок с быком). Уверенный, что его прямой долг — до последнего дыхания защищать тореро от нападения людей, капитан вынул пистолет и тремя быстрыми выстрелами оборвал жизнь и бег влюбленной: Сарита упала мертвой у самых ног Гумерсиндо Бельмонта. Уроженец Ла-Перлы был единственным среди жертв той поистине эллинской трагедии, кто скончался естественной смертью. Если только можно считать естественным факт, столь необычный в наши прозаические времена, когда мужчина, увидев у ног своих мертвую возлюбленную, погибает от разрыва сердца. Он упал рядом с Саритой — и с последним вздохом, прижавшись друг к другу, они вместе погрузились в ночь несчастных возлюбленных, как подлинные Ромео и Джульетта. К тому времени страж порядка — с безупречным послужным списком — пришел к малоутешительному выводу, что, несмотря на его опыт и инициативность, был не только нарушен общественный порядок, но и арена для боя быков и вся округа превратились в кладбище. Как морской волк, сопровождающий свой корабль на дно океана, капитан использовал последнюю пулю: он пустил ее себе в лоб и таким манером покончил (по-мужски, но не очень удачно) со своей биографией. Моральный дух полицейских, едва они увидели гибель своего командира, пал. Забыв о дисциплине, о нравственном долге, о любви к порядку, они думали только о том, как бы сбросить форму, натянуть на себя штатские костюмы, сорванные с мертвецов, и исчезнуть. Кое-кому это удалось. Но не Хаиме Конче: оставшиеся в живых сначала кастрировали его, а потом повесили на собственном ремне в загончике, откуда выбегают на арену быки. Там и остался наивный любитель комиксов об Утенке Дональде, исполнительный центурион, качаться под небом Лимы, которое (видимо, в тон обстановке) стало затягиваться облаками. Зарядил нудный зимний дождь… Неужто эта история так и завершится Дантовым побоищем? А может, словно птица Феникс (или Курица), она возродится из пепла, обогащенная новыми происшествиями и продолжающими действовать персонажами? Что будет после трагедии на арене боя быков? XVII В девять утра в Университетском парке мы сели в автобус и выехали из Лимы. Хулия вышла из дома моего дядюшки, сказав, что ей необходимо сделать последние покупки перед путешествием, а я — из дома своих стариков, якобы направляясь на радио. Она сунула в сумку ночную рубашку и смену белья, а у меня в карманах лежали зубная щетка, расческа и бритва, хотя, честно говоря, последняя не так уж и была мне нужна. Паскуаль и Хавьер ждали нас в Университетском парке уже с билетами. К счастью, других пассажиров не было. Мои друзья, проявив деликатность, заняли передние места рядом с водителем, а мы с тетушкой Хулией устроились на заднем сиденье. Было типичное зимнее утро: небо затянуло серой пеленой, не переставая моросил дождь, сопровождавший нас добрую часть пути по пустыне. Почти всю дорогу мы с тетушкой Хулией страстно целовались, молча, держась за руки, прислушиваясь сквозь шум мотора к разговору между Паскуалем и Хавьером и отдельными репликами шофера. В одиннадцать тридцать прибыли в Чинчу — здесь ярко светило солнце и было тепло и приятно. Ясное небо, прозрачный воздух, на оживленных улицах толпы прохожих — все казалось нам доброй приметой. Тетушка Хулия, довольная, улыбалась. Паскуаль и Хавьер отправились в муниципалитет проверить, все ли готово, а мы с тетушкой Хулией — в «Южноамериканский отель», чтобы снять номер. Это было старое одноэтажное строение из дерева и кирпича-сырца с дюжиной комнатушек по обе стороны длинного, выложенного плиткой коридора, с крытым внутренним двориком, где размещалась столовая. Человек за стойкой попросил у нас документы, моего журналистского удостоверения ему было достаточно, но, когда я написал рядом со своей фамилией «с супругой», он бросил на тетушку Хулию насмешливый взгляд, хотя этим и ограничился. В комнате, предоставленной нам, плитка на полу была выбита, и сквозь осколки виднелась земля; здесь стояла продавленная двуспальная кровать с одеялом в зеленую клетку и соломенный стульчик, в стену были вбиты здоровенные гвозди — для одежды. Едва переступив порог, мы пылко обнялись, целуя и лаская друг друга, пока тетушка Хулия не оттолкнула меня, смеясь: — Подожди, Варгитас, сперва поженимся. Она была возбуждена, глаза сияли радостью, и я почувствовал, что очень люблю ее и счастлив стать ее мужем. Когда она ушла мыть руки и причесываться в общем туалете где-то в коридоре, я поклялся себе: нет, наш брак не будет еще одним несчастьем, как все до сих пор известные мне браки, мы всегда будем любить друг друга, и женитьба не помешает мне со временем стать писателем. Наконец тетушка Хулия вернулась, и под руку мы пошли в муниципалитет. Паскуаля и Хавьера мы нашли у входа в столовую — они пили лимонад. Алькальд ушел на открытие чего-то, но должен скоро вернуться. Я спросил друзей, уверены ли они, что родственник Паскуаля зарегистрирует нас в полдень, но они лишь посмеялись надо мной. Хавьер стал подшучивать по поводу нетерпения жениха и очень кстати привел поговорку: хуже нет — ждать да догонять. Чтобы как-то убить время, мы вчетвером отправились погулять под высокими дубами и эвкалиптами на Главной площади. Здесь резвились мальчишки, а старики, пока им начищали ботинки, читали газеты, полученные из Лимы. Через полчаса мы опять пришли в муниципалитет. Секретарь — тщедушный человек в огромных очках — сообщил нам пренеприятное известие: алькальд, вернувшись после торжественного открытия, отправился обедать в ресторан «Солнце Чинчи». — Разве вы не предупредили его, что мы ждем — у нас свадьба, — обрушился на секретаря Хавьер. — Алькальда сопровождала свита, и не было подходящего момента, чтобы его предупредить, — ответил секретарь, желая показать себя тонким знатоком этикета. — Пошли в ресторан и приведем алькальда сюда, — успокоил меня Паскуаль. — Не волнуйтесь, дон Марио. Расспросив прохожих, мы нашли «Солнце Чинчи» рядом с площадью. Это был типичный креольский ресторан с кухней в глубине зала и со столиками без скатертей; плита пылала и чадила, а вокруг нее несколько женщин орудовали медными кастрюлями, половниками и банками со специями. Вовсю гремела радиола — исполнялся вальс, народу было много. Еще в дверях тетушка Хулия сказала, что лучше бы подождать, пока алькальд закончит свой обед, но в эту минуту он узнал Паскуаля и сам позвал его. Мы увидели, как редактор Информационной службы «Радио Панамерикана» обнимается с молодым светловолосым человеком, поднявшимся из-за стола, где его окружало полдюжины клевретов и не меньшее количество бутылок с пивом. Паскуаль знаками пригласил нас подойти ближе. — Ах да! Жених и невеста! Я совершенно забыл! — произнес алькальд, пожимая нам руки и окидывая взглядом тетушку Хулию с ног до головы. Затем он повернулся к своим спутникам, подобострастно следившим за ним, и громко, чтобы перекричать вальс, объяснил: — Эти двое только что удрали из Лимы, и я сейчас их обженю. Послышался смех, аплодисменты, к нам протянулись чьи-то руки, алькальд потребовал, чтобы сели с ним за стол, и распорядился принести еще пива — поднять бокалы за наше счастье. — Не вздумайте садиться рядом, для этого у вас вся жизнь впереди, — бойко сказал он и, взяв тетушку Хулию за руку, усадил подле себя. — Невеста — сюда, рядом со мной, к счастью, жены моей здесь нет. Спутники алькальда громко приветствовали его слова. Все они были старше его, коммерсанты или мелкие землевладельцы, все были нарядно одеты и, казалось, столь же пьяны, как он. Некоторые знали Паскуаля и спрашивали, как он устроился в Лиме и скоро ли вернется к земле. Я сидел на уголке стола рядом с Хавьером, пытался улыбаться, отпивая глотками теплое пиво, и считал минуты. Очень скоро алькальд и его приятели утратили к нам всякий интерес. Бутылки сменяли одна другую, вначале безо всякого сопровождения, потом в компании с маринованной, сырой и отварной рыбой, сдобными пончиками из юкки, а затем опять без закуски. Никто уже не вспоминал о нашем бракосочетании, даже Паскуаль, который с покрасневшими глазами сладким голосом распевал с алькальдом модные песенки. Алькальд же в течение всего обеда отпускал комплименты тетушке Хулии, а затем пытался обнять ее за плечи, склоняя к ней свою опухшую физиономию. Улыбаясь через силу, тетушка Хулия удерживала его на расстоянии и время от времени бросала на нас отчаянные взгляды. — Спокойно, братец, — говорил мне Хавьер. — Думай только о женитьбе, и ни о чем другом. — Думаю, женитьба полетела к черту, — сказал я другу, услышав, как алькальд в довершение всего потребовал принести гитары, закрыть для посетителей «Солнце Чинчи» и предложил нам пуститься в пляс. — Кажется, я попаду за решетку, потому что набью морду этому прохвосту. Я был в ярости. И впрямь я был готов разбить ему физиономию, если он и дальше будет так нагло себя вести; и тут же я встал и заявил тетушке Хулии, что мы уходим. Она с облегчением поднялась, алькальд не стал ее удерживать. Он продолжал распевать народные песни и, увидев, что мы уходим из ресторана, на прощание улыбнулся нам, как мне показалось, насмешливо. Шедший за нами Хавьер утверждал — улыбка, мол, была просто пьяной. Мы шли к «Южноамериканскому отелю», а я метал громы и молнии в адрес Паскуаля, на которого неизвестно почему возлагал всю вину за этот дурацкий обед. — Не капризничай, как малый ребенок, держи себя в руках, — увещевал меня Хавьер. — Этот тип нажрался и ничего не помнит. И не огорчайся, сегодня же он вас обженит. Ждите в гостинице, пока он сам не позовет. Оставшись наедине в комнатке, мы с тетушкой Хулией бросились друг другу в объятия и в каком-то отчаянии принялись целоваться. Мы не произнесли ни слова, но наши руки и губы красноречиво выражали переполнявшие нас чувства. Раньше мы целовались, стоя у двери, но потом начали медленно передвигаться к постели, затем сели на нее, легли, не разжимая объятий. Полуослепший от счастья и желания, я жадными и неловкими руками ласкал тело тетушки Хулии сначала поверх платья, потом, расстегнув на ней блузку кирпичного цвета — блузка была уже смята, — стал целовать ее грудь, но вдруг кто-то постучал в дверь. — Все готово, сластолюбцы, — услышали мы голос Хавьера. — Через пять минут надо быть в муниципалитете. Тип ждет нас. Счастливые и растрепанные, мы вскочили с постели; тетушка Хулия, красная от смущения, оправляла платье, а я, как когда-то в детстве, закрыв глаза, пытался сосредоточиться мыслью на вещах абстрактных и почтенных: цифрах, треугольниках, окружностях, на бабушке, маме — все для того, чтобы подавить желание. В туалете сначала она, потом я привели себя в порядок, слегка причесались и пошли в муниципалитет так быстро, что даже запыхались. Секретарь немедленно провел нас в кабинет алькальда — просторную комнату, где над письменным столом, заваленным папками и флажками, висел государственный герб, а вдоль стен, наподобие школьных парт, вытянулось полдюжины скамеек. Умытый, с еще влажными волосами, но вполне овладевший собой, белобрысый «отец города» из-за своего стола отвесил нам церемонный поклон. Теперь это был другой человек, исполненный сознания своей значимости и торжественности момента. По обе стороны стола стояли Хавьер и Паскуаль и лукаво улыбались. — Ну что же, приступим, — сказал алькальд (голос выдавал его: он звучал глухо и неуверенно, казалось, слова застревали где-то в горле). — Где бумаги? — Они у вас, господин алькальд, — очень вежливо ответил Хавьер. — Мы с Паскуалем доставили их вам в пятницу, чтобы избежать всяких хлопот, разве вы не помните? — Ну и память у тебя, братец, все уже забыл, — хрипло засмеялся Паскуаль. — Ты еще сам просил, чтобы мы тебе их оставили. — Значит, они у секретаря, — смущенно пробормотал алькальд и, недовольно глядя на Паскуаля, прокричал: — Секретарь! Тщедушный, в огромных очках человечек несколько минут искал свидетельство о рождении и акт о разводе тетушки Хулии. Мы молча ждали, алькальд курил, зевал и нетерпеливо поглядывал на часы. Наконец секретарь принес документы и с брезгливой миной стал в них копаться. Складывая их на стол, он произнес чисто чиновничьим тоном: — Вот они, господин алькальд. Как я вам и говорил, в связи с возрастом юноши возникает препятствие. — А вас кто спрашивал? — сказал Паскуаль, делая шаг к секретарю, будто намереваясь его придушить. — Я выполняю свой долг, — ответил человечек. И, повернувшись к алькальду, опять заладил свое, указывая на меня: — Ему только восемнадцать лет, и он не предъявил юридически оформленного разрешения на брак. — И зачем только такой болван ходит у тебя в помощниках, братец? — взорвался Паскуаль. — Чего ты ждешь? Вышвырни его вон и возьми кого-нибудь, кто хоть что-то смыслит! — Замолчи, тебе хмель ударил в голову, и ты становишься агрессивным, — сказал алькальд. Он почесал затылок — явно тянул время. Потом, скрестив руки, мрачно уставился на меня и тетушку Хулию. — Я был готов обойтись без сообщений в газетах, чтобы помочь вам. Но, оказывается, дело обстоит более серьезно. Очень сожалею. — В чем дело? — спросил я растерянно. — Разве вы еще с пятницы не были в курсе относительно моего возраста? — Что за фарс? — вмешался Хавьер. — Мы же с вами договорились, что вы их пожените без всяких проволочек. — Вы хотите, чтобы я нарушил закон? — в свою очередь возмутился алькальд. И добавил обиженно: — И не повышайте на меня голос. Приличные люди могут договориться и без крика. — Ну, братец, ты спятил! — кричал Паскуаль вне себя, молотя кулаком по столу. — Ты же был согласен, ты же знал его возраст, ты же сказал, что это не имеет значения. Не прикидывайся передо мной забывчивым и не строй из себя законника. Пожени их сейчас же и кончай свое дурацкое представление! — Не хами в присутствии дамы и больше не накачивайся спиртным, а то ты теряешь голову, — спокойно произнес алькальд. Повернувшись к секретарю, он жестом отпустил его. Когда мы остались одни, он понизил голос и улыбнулся заговорщицки: — Вы разве не понимаете, этот тип подослан моими врагами? Теперь, когда ему все известно, я уже не могу зарегистрировать вас. Он в такую историю меня втянет, что не дай Бог! Убедить алькальда не помогли никакие доводы. Я клялся, что мои родители проживают в Соединенных Штатах и потому я не могу представить юридическое разрешение, что никто из нашего семейства не будет поднимать скандала из-за этого брака, а как только поженимся, мы с тетушкой Хулией уедем за границу, и навсегда. — Мы же договорились, вы не можете так по-свински поступать с нами, — твердил Хавьер. — Не будь сукиным сыном, братец, — хватал алькальда за рукав Паскуаль. — Ты что, не понимаешь — мы ведь из Лимы приехали! — Успокойся, не устраивайте здесь базара! Мне пришла в голову одна идея! Все будет в порядке! — наконец сказал алькальд и, встав, подмигнул мне. — Тамбо-де-Мора! Рыбак Мартин! Отправляйтесь немедленно! Скажите ему, что приехали от меня. Рыбак Мартин — симпатичнейший мулат. Он с удовольствием вас обженит. Так будет лучше — маленькая деревушка, никакого шума. Мартин, алькальд Мартин! Дадите ему на чай, и все будет в порядке! Он почти неграмотен и даже не посмотрит на эти документы. Я пытался убедить его поехать вместе с нами, заискивал, льстил ему, умолял — ничего не помогало: у алькальда якобы были намечены какие-то встречи, работа, и, кроме того, его ждала семья. Он проводил нас до двери, заверив, что в Тамбо-де-Мора вопрос будет решен в два счета. У ворот муниципалитета мы наняли старое, с залатанным кузовом такси до Тамбо-де-Мора. В пути Хавьер и Паскуаль судачили об алькальде: Хавьер говорил, что в жизни не видел большего циника, Паскуаль пытался свалить всю вину на секретаря. Неожиданно в разговор вмешался шофер и внес свою лепту, всячески поливая «отца города» и уверяя, — мол, тот всецело занят коммерцией и своими любовницами. Мы с тетушкой Хулией по-прежнему держались за руки, глядя друг другу в глаза, и я временами шептал ей на ушко, что люблю ее. Мы прибыли в Тамбо-де-Мора в сумерки и увидели, как огненный шар тонет в море под безоблачным небом, на котором уже появились мириады звезд. Мы обежали две дюжины хижин из тростника и глины, составлявшие поселок, лавируя между трухлявыми лодками и рыбацкими сетями, развешенными на кольях в ожидании штопки. В нос ударял запах свежей рыбы и моря. Вокруг нас вертелись полуголые негритята, которым хотелось все знать: и кто мы, и откуда, и что хотим купить. Наконец мы отыскали домик алькальда. Его супруга — негритянка, раздувавшая огонь в очаге с помощью соломенного веера, — сказала нам, отирая пот со лба, что муж ее рыбачит. Потом она сверилась со звездами и добавила: он скоро должен вернуться. Мы отправились встречать его на берег и целый час, сидя на поваленном дереве, наблюдали, как после дневного труда возвращаются рыбацкие баркасы, как нелегко тянуть их по песку. Мы смотрели на женщин: окруженные голодными псами, они ловко отсекали головы и вспарывали брюхо громадным рыбинам здесь же, на песке. Последним вернулся Мартин. Стемнело, взошла луна. Мартин был седой, с огромным животом негр, шутник и балагур. Несмотря на свежий вечер, на нем были только старые штаны, прилипшие к телу. Мы приветствовали его, как существо, спустившееся с небес, помогли ему вытащить баркас и проводили до хижины. Мы шли в колеблющемся свете очагов, падавшем из рыбацких лачуг (хижины были без дверей), и объяснили ему причину нашего визита. Обнажив огромные лошадиные зубы, Мартин расхохотался. — Нет, друзья, и не просите! Ищите другого дурака, кто бы поджарил вам такое мясцо! — сказал алькальд певучим голосом. — Однажды я чуть было не получил пулю в лоб за подобную шутку. Мартин рассказал нам, что несколько недель назад по просьбе алькальда из Чинчи он зарегистрировал брак одной парочки без объявлений в газетах. Через четыре дня перед ним предстал муж «невесты». «Девушка была родом из деревни Качиче, где женщины по ночам летают на метлах», — рассказывал алькальд, и оказалось, она уже два года как замужем. Муж угрожал застрелить «сводника», посмевшего оформить брак двух блудников. — Мой коллега из Чинчи все знает, он такой хитрый, что и под землей видит, — смеялся негр, похлопывая себя по огромному животу, усеянному капельками пота. — Каждый раз, как у него что прокиснет, он отправляет в подарок рыбаку Мартину, и пусть негр расхлебывает! Ну и хитер! Уговорить его не было никакой возможности. Он даже не захотел взглянуть на наши документы, все доводы мои, Хавьера и Паскуаля (тетушка Хулия безмолвствовала, лишь изредка через силу улыбаясь завидному чувству юмора негра) Мартин парировал шутками, смеялся над алькальдом Чинчи или снова с хохотом принимался рассказывать историю о муже, который пытался убить его за то, что он, Мартин, зарегистрировал ведьму из Качиче с другим, хотя муж был в полном здравии и состоял с ней в законном браке. Нашей неожиданной союзницей стала жена алькальда, когда мы добрались до его дома. Он сам поведал ей, зачем мы приехали, пока вытирал лицо, руки, широкую грудь и с аппетитом принюхивался к ароматам из кипящей кастрюли. — Обжени их, негр, без всяких проволочек, — сказала женщина, с состраданием указывая на тетушку Хулию. — Посмотри на бедняжку: ее похитили, а выйти замуж она не может, ведь как она мучается теперь! Тебе-то что? Или ты заважничал, как назначили алькальдом? Мартин расхаживал по хижине, переставляя свои квадратные ступни по земляному полу, собирая стаканы и чашки, а мы продолжали упрашивать его, предлагая все, что могли: от нашей вечной благодарности до вознаграждения, равного доходам за многие дни рыбной ловли. Негр был неумолим. В конце концов он посоветовал супруге не совать нос не в свое дело. Но через минуту к нему вернулось благодушное настроение, и он вручил каждому по стопке или стаканчику и налил писко. — Это чтобы вы не напрасно ехали сюда, друзья, — утешал он нас без тени иронии, поднимая свою рюмку. Учитывая ситуацию, тост его звучал фатально: — За здоровье и за счастье жениха и невесты. Прощаясь, Мартин сказал: мы совершили ошибку, приехав в Тамбо-де-Мора, ибо здесь только недавно вышла история с девицей из Качиче. Нам лучше было бы ехать в Нижнюю Чинчу, в деревушки Эль-Кармен, Сунампе либо в Сан-Педро, любую в этой провинции, и нас оформят всюду в один момент. — Там все алькальды — прощелыги и бездельники и, когда случается свадьба, рады напиться, — прокричал нам Мартин на прощание. Мы вернулись к такси, не обменявшись ни словом. Шофер заявил, что, поскольку ему пришлось слишком долго ждать, придется снова договариваться о цене. По дороге в Чинчу мы условились на следующий день спозаранку поехать по поселкам и деревушкам, предлагая щедрое вознаграждение, пока не найдем проклятого алькальда. — Сейчас почти девять вечера, — вдруг сказала тетушка Хулия. — Наверное, сестру уже оповестили? Я заставил Великого Паблито десять раз повторить, чтобы затвердить все, что он должен сказать дяде Лучо или тете Ольге, и для большей уверенности в конце концов написал на листке бумаги: «Марио и Хулия поженились. Не беспокойтесь за них. У них все хорошо, и через несколько дней они вернутся в Лиму». Великий Паблито должен был ровно в девять вечера позвонить из телефона-автомата и, передав мое послание, немедленно повесить трубку. Я взглянул на часы при свете спички: да, семейство уже было в курсе событий. — Наверное, Нанси замучили вопросами, — заметила тетушка Хулия, стараясь говорить непринужденно, будто речь шла о ком-то другом. — Все знают, что она соучастница. Бедняжке достанется. Древнее такси скрипело и тарахтело на проселочных дорогах, грозя вот-вот застрять, все его болты и железяки звякали. Мягкое сияние луны заливало песчаные дюны, иногда можно было различить темные пятна пальм, фиговых деревьев и акаций. Мерцали мириады звезд. — Короче, твоему папаше уже сообщили новость, — произнес Хавьер. — Как только он сошел с самолета. Ничего себе встреча! — Клянусь Богом, найдем мы алькальда, — сказал Паскуаль. — Не будь я уроженцем Чинчи, если завтра мы вас не поженим на этой земле. Слово мужчины. — Вам нужен алькальд, чтобы зарегистрировать брак? — вдруг заинтересовался водитель. — Вы похитили сеньориту? Что же вы мне раньше не сказали? Напрасно не доверились мне! Я бы отвез вас а Гросио-Прадо, там алькальд — мой кум, и он обженил бы вас на месте. Я предложил немедленно ехать в Гросио-Прадо, но шофер охладил мой пыл. В это время, по его словам, алькальд не бывает в деревне, а отправляется к себе на земельный участок, куда добирается целый час верхом на осле. Лучше подождать до завтра. Мы договорились, что таксист приедет за нами в восемь утра, и я пообещал щедро отблагодарить его, если он поможет уговорить своего кума. — Ну какие могут быть разговоры! — воодушевил нас шофер. — И просить не надо — поженитесь в деревушке Беата-Мельчорита. В «Южноамериканском отеле» уже закрывали столовую, но Хавьер уговорил официанта что-нибудь приготовить. Подали кока-колу и яичницу с подогретым рисом, однако все едва притронулись к еде. Мы вдруг обнаружили, что разговариваем шепотом, как заговорщики, и это было очень смешно. Уже выходя из столовой и направляясь в номера (Паскуаль и Хавьер собирались вернуться в Лиму в тот же день, но, поскольку обстоятельства изменились, остались ночевать в отеле и в целях экономии сняли одну комнату на двоих), мы столкнулись с полудюжиной каких-то типов, часть была в сапогах и брюках для верховой езды, которые громко требовали пива. Из своего номера мы слышали их пьяные крики, хохот, звон стаканов, глупые шутки и вульгарные тосты, а позднее — как давились рвотой и справляли нужду. Таков был музыкальный фон нашей брачной ночи. Несмотря на неудачи с муниципалитетами, ночь была прекрасна. Старая кровать, это обиталище блох, мяукала и стонала, как кошка, от наших поцелуев; с возрождающейся каждый раз страстью мы вновь и вновь смыкали объятия; наши руки и губы учились познавать друг друга, наслаждаться друг другом, и мы все повторяли, что любим, что никогда не будем лгать друг другу и никогда не расстанемся. Когда раздался стук в дверь — мы просили, чтобы нас разбудили в семь утра, — выпивохи только-только угомонились, а мы еще не смыкали глаз и лежали, обнявшись, на одеяле в зеленую клетку, погруженные в дремотное блаженство и с благодарностью глядя друг на друга. Умывание в общем туалете «Южноамериканского отеля» было настоящим подвигом. Похоже, душем здесь никогда не пользовались, струйки воды из проржавленной трубы текли в любых направлениях, кроме необходимого, и сначала пришлось облиться какой-то ржавой жижей, прежде чем потекла чистая вода. Полотенец не нашлось, висела только грязная тряпка для рук, так что мы вытирались простынями. Но нас, возбужденных от счастья, все недоразумения лишь веселили. В столовой нас ожидали Хавьер и Паскуаль. Бледные после тяжелой ночи, они с отвращением глядели, во что превратилась столовая после ночного кутежа: разбитые стаканы, окурки, следы рвоты, плевки и ужасающая вонь. Служащий отеля посыпал все это мокрыми опилками. Мы отправились на улицу выпить кофе с молоком и зашли в маленькое кафе, откуда виднелись развесистые, высокие деревья на площади. После вечной дымки над Лимой щедрое солнце и ясное небо зарождающегося дня казались нам странными. Вернувшись в отель, мы застали там нашего шофера. По пути в Гросио-Прадо, пробираясь среди виноградников и хлопковых полей по пыльной дороге, с которой за пустыней открывалась на горизонте панорама бурых Кордильер, шофер без умолку болтал о благочестивой Мельчорите (в ответ на его болтовню мы упорно молчали). Выяснилось, что Мельчорита, в честь которой называлось селение, отдавала все, что у нее было, беднякам, заботилась о больных и стариках, утешала страждущих и при жизни стала столь знаменитой, что из всех деревушек департамента к ней стекались богомольцы. Шофер рассказал нам о нескольких сотворенных ею чудесах. Мельчорита спасала безнадежных, умирающих больных, беседовала со святыми, которые являлись ей, видела самого Господа Бога и заставила на камне расцвести розу. — Ей больше поклоняются, чем святой из Умая и святому из Лурена. Вы бы видели, сколько народу ходит к ней в часовню и сопровождает в процессиях ее образ, — болтал шофер. — Поэтому ее обязательно должны объявить святой. Вот вы живете в Лиме, похлопотали бы и ускорили ее приобщение к лику святых. Поверьте, это было бы только справедливо. Пропыленные с головы до ног, мы наконец въехали на обширную квадратную, лишенную зелени площадь Гросио-Прадо. И здесь убедились в популярности благочестивой Мельчориты. Сотни ребятишек и женщин, крича и жестикулируя, окружили нашу машину, настойчиво предлагая показать часовню, дом, где родилась блаженная, где она занималась самоистязанием, где сотворяла чудеса и была похоронена. Нам предлагали образа, листки с молитвами, четки и медальоны с ее изображением. Шофер вынужден был объяснить, что мы не пилигримы и не туристы, чтобы нас оставили в покое. Здание муниципалитета, под цинковой крышей, маленькое и обшарпанное, притулилось с краю площади. Оно было заперто. Мы устроились в тени возле алькальдии. Отсюда мы видели, как в конце прямых улиц, метрах в пятидесяти от нас, где кончались хилые домишки и тростниковые хижины, начинались поля и пустыня. Тетушка Хулия сидела рядом со мной, положив мне голову на плечо и прикрыв глаза. Так мы просидели с полчаса, наблюдая за погонщиками ослов — верховыми или пешими, за женщинами, которые шли по воду к ручью, протекавшему рядом за углом. Наконец появился верхом на лошади старик. — Вы ждете дона Хасинто? — спросил он, снимая огромную соломенную шляпу. — Он уехал в Ику поговорить с префектом, чтобы вызволить сына из казармы. Парня забрали в солдаты. Дон Хасинто до вечера не вернется. Шофер убеждал нас подождать и осмотреть достопримечательности в Гросио-Прадо, связанные с именем Мельчориты, но я решил попытать счастья в других деревушках. После долгих пререканий шофер согласился возить нас до полудня. Было только девять утра, когда мы вновь отправились в путь. Взбираясь по тропинкам, доступным лишь ослам, застревая на дорогах, на которые сползали дюны, то выезжая на побережье, то прижимаясь к Кордильерам, водитель исколесил практически всю провинцию Чинча. При въезде в деревушку Эль-Кармен у него лопнула шина, а так как домкрата не было, нам вчетвером пришлось поддерживать автомобиль на весу, пока он ставил запасное колесо. С девяти утра солнце жгло все нестерпимее, пока зной не превратился в сущую пытку: кузов накалился, и все мы потели, как в турецкой бане. Радиатор исходил паром — потребовалось возить с собой бидон с водой, чтобы то и дело охлаждать его. Мы переговорили с тремя или четырьмя алькальдами районов, еще со столькими же помощниками алькальдов в поселках, где зачастую насчитывалось не более двадцати лачуг. Все это были земледельцы, нам приходилось искать их либо в поле, где они обрабатывали свой надел, либо в лавке, где они отпускали жителям оливковое масло и сигареты; а одного из них — хозяина Сунампе — нам пришлось растолкать и вытащить из канавы, где он отсыпался после попойки. Как только мы устанавливали местонахождение муниципальной власти, я выходил из такси, иногда в сопровождении Паскуаля, иногда с водителем, иногда с Хавьером (опыт показал, что, чем многочисленнее были визитеры, тем больше тушевался алькальд) и приступал к объяснениям. Какие бы я ни приводил доводы, я видел, как на лице крестьянина, рыбака или лавочника (алькальд из Нижней Чинчи представился нам как «знахарь») немедленно появлялось недоверие, а в глазах тревога. Только двое отказали нам вполне откровенно: алькальд из Верхнего Ларана (пока я излагал ему суть дела, этот старичок нагружал своих ослов охапками клевера) ответил нам, что он женит только тех, кто живет в его деревне, а алькальд из Сан-Хуана-де-Янак — крестьянин-мулат, увидев нас, изрядно испугался, решив, что мы из полиции и явились к нему требовать в чем-то отчета. Узнав о нашей просьбе, алькальд рассердился: «Ни в коем разе! Видно, плохо дело, если беленькие приехали жениться в эту забытую Богом деревушку». В других местах нам отказывали под теми же предлогами. Чаще всего говорили, что потерялась или заполнена книга регистрации браков и, пока не пришлют из Чинчи новую, муниципалитет не может засвидетельствовать ни рождения, ни смерти, ни заключить брак. Самым изобретательным оказался алькальд из Чавин: он, видите ли, не может нас зарегистрировать — ему некогда, он должен выследить и пристрелить лису, которая каждую ночь крадет по две-три курицы в этой округе. Мы были близки к своей цели лишь в Пуэбло-Нуэво. Алькальд, внимательно выслушав нас, согласился и сказал, что регистрация брака, минуя обязательное объявление в газете, обойдется нам в пятьдесят фунтов[64]. Он не придал никакого значения моему возрасту и делал вид, будто верит, что совершеннолетними сейчас признают в восемнадцать, а не в двадцать один год. Мы уже уселись за доской, установленной на двух бочках и заменявшей письменный стол (помещение представляло глинобитную лачугу, сквозь дырявую крышу которой виднелось небо), когда алькальд принялся по буквам разбирать наши документы. Его насторожило, что тетушка Хулия — боливийка. Как мы ни убеждали его, говоря, что это не препятствие, что иностранцы тоже могут вступать в брак, и даже предлагали большие деньги — ничего не помогло. «Не хочу я связываться, — повторял алькальд, — раз сеньорита боливийка, дело осложняется». В Чинчу мы вернулись около трех часов пополудни, едва живые от зноя, пыли и неудач. При въезде в город тетушка Хулия расплакалась. Я обнимал ее, утешал, шепча на ухо, что люблю ее и мы поженимся, даже если для этого придется объехать все поселки Перу. — Дело не в том, что мы не можем пожениться, — отвечала она, роняя крупные слезы и силясь улыбнуться, — а во всей этой нелепице. В гостинице мы попросили водителя такси заехать за нами через час, чтобы отправиться в Гросио-Прадо, — может быть, его кум уже вернулся. Никто из нас четверых не хотел есть, так что весь свой обед — бутерброды с сыром и бутылку кока-колы — мы поглотили прямо у стойки. Вместо того чтобы присоединиться к друзьям в столовой, мы пошли к себе и тут же заснули. Снились кошмары. Когда мы рассказали друг другу о наших сновидениях, оказалось — обоим снились родственники, и тетушка Хулия засмеялась, когда я признался, что во сне пережил одну из трагедий Педро Камачо. Нас разбудил стук в дверь. Было темно, сквозь оконце едва проникал свет уличного фонаря. Я прокричал: «Сейчас!» Еще окончательно не придя в себя, встряхнул головой, чтобы отогнать сон, потом зажег спичку и посмотрел на часы. Было семь вечера. Я почувствовал себя опустошенным: еще один день потерян, и самой ужасное — у меня уже истощились средства на поиски алькальдов. Я ощупью направился к двери, полуоткрыл ее и уже собирался отругать Хавьера, что не разбудил меня, когда увидел, как он улыбается во весь рот. — Все готово, Варгитас, — объявил он, надуваясь от гордости как индюк. — Алькальд из Гросио-Прадо уже готовит регистрацию и акт о браке. Хватит грешить, поторапливайтесь. Мы ждем в такси. Он хлопнул дверью и ушел, беззаботно смеясь. Тетушка Хулия привстала на постели, протирая глаза. В сумраке я догадывался: выражение лица у нее сейчас удивленное и слегка недоверчивое. — Этому шоферу я посвящу свою первую книгу, — говорил я, пока мы одевались. — Не труби победу, — улыбалась тетушка Хулия. — Я не поверю, даже увидев свидетельство о браке. Мы поспешно вышли. В столовой, где за пивом собралось уже много мужчин, кто-то сделал тонкий комплимент тетушке Хулии, что очень развеселило присутствующих. Паскуаль и Хавьер уже сидели в такси, но машина была не та, что утром, и водитель другой. — Он хотел нас облапошить и получить вдвойне, пользуясь обстоятельствами, — объяснил Паскуаль. — Так что мы послали его куда следует и с Божьей помощью наняли другого шофера. Я встревожился, опасаясь, как бы смена водителя опять не провалила наше предприятие. Но Хавьер всех успокоил и рассказал как забавное приключение, что, решив дать нам возможность «отдохнуть» и освободить тетушку Хулию от лишних переживаний в случае отказа, они после обеда отправились хлопотать в Гросио-Прадо самостоятельно уже с этим шофером. — Умнейший метис, таких мужчин можно встретить только на земле Чинчи, — говорил Паскуаль. — Тебе придется отблагодарить Мельчориту и присоединиться к процессии в ее честь. Алькальд в Гросио-Прадо спокойно выслушал объяснения Хавьера, неторопливо прочел все документы, поразмышлял порядочное время, после чего изложил свои условия: тысячу солей, но при условии, что в моем свидетельстве о рождении шестерка будет исправлена на тройку, будто я родился на три года раньше действительного. — Вот мудрость простолюдина, — повторял Хавьер. — Ты убедишься, мы деградирующий класс. Нам такое и в голову не пришло, а простой деревенский человек со своей смекалкой тут же сообразил. Все в порядке: ты уже совершеннолетний. Там же, в муниципалитете, алькальд вместе с Хавьером от руки исправили цифру шесть на три, причем представитель власти заявил: не важно, что чернила разные, была бы суть ясна. Мы приехали в Гросио-Прадо около восьми часов вечера. Была звездная ночь, теплая и тихая, во всех домишках и лачугах мигали фитильки коптилок. Одна из хижин освещена поярче: сквозь кусты мерцали свечи. Паскуаль, перекрестившись, сообщил нам: это часовня, где в свое время жила благочестивая Мельчорита. Алькальд уже заканчивал заносить акт в толстенный фолиант с черным переплетом. Пол в единственной комнате муниципалитета был земляным, его недавно освежили водой, и от земли исходило влажное дыхание. На столе стояли три зажженные свечи, и в их тусклом свете на побеленных стенах можно было разглядеть национальный флаг, пришпиленный кнопками, и портретик президента республики. Алькальду было лет пятьдесят — человек толстый и флегматичный, он писал медленно, после каждой фразы обмакивая ручку с пером в узкогорлую чернильницу. Он с каким-то похоронным видом приветствовал меня и тетушку Хулию. Я подсчитал, что при его темпах понадобится более часа, чтобы составить акт. Закончив наконец писать и не двигаясь с места, алькальд произнес: — Нужны двое свидетелей. Паскуаль и Хавьер шагнули вперед, но алькальд согласился лишь с кандидатурой первого, ибо второй был еще несовершеннолетним. Я вышел переговорить с шофером, сидевшим в такси. Он согласился стать свидетелем за сто солей. Худой мулат с золотым зубом не выпускал изо рта сигареты и всю дорогу, пока мы ехали сюда, молчал. Когда алькальд указал ему, где следует поставить свою подпись, шофер огорченно покачал головой. — Вот горе-то, — сказал он, будто сожалея о чем. — Где это видано, чтобы свадьба была без единой несчастной бутылки, чтобы не выпить за новобрачных? Я так не согласен быть посаженым отцом. — Он укоризненно взглянул на нас и уже в дверях добавил: — Подождите минуту. Алькальд скрестил руки, закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон. Тетушка Хулия, Паскуаль, Хавьер и я переглядывались между собой, не зная, как быть. В конце концов я решил искать на улице другого свидетеля. — Не надо, он вернется, — удержал меня Паскуаль. — Признаться, он абсолютно прав. Нам не мешало подумать о бутылке заранее. Мулат дал нам хороший урок. — У меня нервы не выдерживают, — прошептала тетушка Хулия, хватая меня за руку. — Тебе не кажется, будто ты грабишь банк и вот-вот явится полиция? Мулат отсутствовал десять минут, показавшихся нам вечностью. Наконец он вернулся с двумя бутылками вина, и можно было продолжать церемонию. Сначала подписали свидетели, затем алькальд дал расписаться тетушке Хулии и мне, после чего он открыл кодекс и, пододвинув к нему свечу, так же медленно, как писал, стал читать нам параграфы о правах и обязанностях супругов. Затем он протянул нам свидетельство о браке и объявил, что отныне мы муж и жена. Мы поцеловались, потом нас обнимали свидетели и алькальд. Шофер зубами вытащил пробки из бутылок, а поскольку стаканов не было, мы пили прямо из горлышка, передавая бутылку по кругу. На обратном пути в Чинчу — на душе у нас было легко и весело — Хавьер, отчаянно фальшивя, пытался насвистывать «Свадебный марш». Заплатив таксисту, мы отправились на Главную площадь, где Хавьер и Паскуаль собирались сесть на маршрутное такси в Лиму. Машина уходила через час, так что мы могли пообедать в ресторане «Солнце Чинчи». Там мы наметили план действий. По прибытии в Мирафлорес Хавьер отправится к дяде Лучо и тете Ольге выяснить, насколько накалена атмосфера в нашем семействе, а потом позвонит нам по телефону. Мы возвращаемся в Лиму на следующее утро. Что касается Паскуаля, то ему придется придумать убедительный предлог для оправдания своего более чем двухдневного отсутствия на радио. Мы попрощались с друзьями на стоянке такси и вернулись в «Южноамериканский отель», спокойно беседуя, как старые супруги. Тетушка Хулия чувствовала себя неважно и полагала, будто причиной тому вино, выпитое в Гросио-Прадо. Ну а мне оно показалось великолепным — я не признался ей, что это было первое вино в моей жизни. XVIII Бард Лимы — Крисанто Маравильяс — родился в центре города, в переулке у площади Сайта-Аны, откуда с крыш запускались самые изящные воздушные змеи во всем Перу — великолепные сооружения из папиросной бумаги, взмывавшие над районом Барриос-Альтос, и тогда все монахини и послушницы монастыря ордена Босоножек подглядывали за ними через слуховые оконца. Рождение ребенка, благодаря которому спустя годы вровень с воздушными змеями взметнулась слава креольского вальса, и польки, и «Маринеры»[65], совпало с запуском огромного змея. На этот праздник в переулок Санта-Аны собрались лучшие гитаристы, контрабасисты и певцы всего квартала. Акушерка, открыв окошечко комнаты "X", где произошло явление младенца на свет, доложила, что население этого уголка города увеличилось, и сделала такое заключение: «Если выживет, будет плясуном». Выживет ли мальчик, было неясно: он весил меньше килограмма, и ножки его были так тонки, что невольно возникала мысль: а сможет ли он ходить? Отец ребенка, Валентин Маравильяс, поставил целью всей своей жизни привить в этом квартале города культ Господа Лимпийского. В своей крохотной каморке он даже основал братство имени этого патрона и (то ли желая припугнуть кого-то, то ли хитростью пытаясь обеспечить себе долгую старость) поклялся, что, пока не сойдет в могилу, будет добиваться, чтобы это братство превзошло своей численностью братство Святого Чудотворца. Покровитель его, заявил дон Валентин, сотворит чудо: спасет ему сына, и тот сможет ходить, как любой нормальный христианин. Мать ребенка, Мария Порталь, повариха-кудесница, никогда не болевшая и не страдавшая даже насморком, была так потрясена тем, что ее столь желанный, подаренный Богом сын получился неизвестно кем (человекоподобной личинкой? Невызревшим зародышем?), что выгнала супруга из дому, объявив его перед всеми соседями недомужчиной по причине его набожности. Но Крисанто Маравильяс тем не менее выжил и, несмотря на свои смешные ножки, даже стал ходить. Естественно, делал он это неизящно, скорее как деревянная кукла, каждый шаг которой состоит из трех фаз: поднять ногу, согнуть колено, опустить ногу. Причем брел ребенок так медленно, что каждому, кто шел рядом, казалось, будто он попал в крестный ход, угодивший в пробку на узких улочках. И все же, как говорили родители ребенка — уже помирившиеся, Крисанто передвигался без костылей и по собственному усмотрению. Преклонив колена в церкви Святой Анны, дон Валентин со слезами на глазах благодарил Господа Лимпийского, однако Мария Порталь утверждала: истинный автор чуда — знаменитейший врач города, специалист в области патологии двигательных функций, превративший множество паралитиков в велогонщиков. То был доктор Альберто де Кинтерос. Не раз в его доме Мария готовила роскошные обеды из креольских блюд, и ученый показывал ей всяческие массажи, упражнения и приемы, дабы конечности Крисанто, несмотря на их рахитичность и неполноценность, могли удержать ребенка вертикально и понести по белому свету. Никто не скажет, что детство Крисанто Маравильяса было таким же, как у других детей бедняцкого квартала, где ему выпала судьба родиться. К несчастью — или к счастью, — хилый организм Крисанто не позволял ему заниматься тем, что обычно укрепляет дух и тело любого тамошнего мальчишки: он не играл в футбол тряпичным мячом, не мог заниматься боксом, не расквашивал носы в драках по углам; он никогда не участвовал в перестрелке из рогаток, не кидался камнями и не сумел бы поддать противнику ногой, когда против ребят с площади Санта-Аны выступали банды из кварталов Чиримойо, Качаркас и Синко-Эскинос в районе Серкадо. Он не смог бы забраться со своими приятелями по школе на площади Санта-Клары (где его научили читать) в соседние сады — воровать фрукты, побоялся бы купаться голым в реке Римак или скакать на неоседланном осле в загонах Сантойо. Он был низеньким, почти карликом, худым как палка, с шоколадным цветом кожи, унаследованным от отца, и гладкими волосами, унаследованными от матери. Издали внимательными, умными глазами наблюдал Крисанто за развлечениями, шалостями и жаркими схватками своих друзей, видел, как растут и крепнут они в недоступных ему играх, и лицо его постепенно принимало определенное выражение: то ли меланхолического смирения, то ли умиротворенной грусти. Одно время казалось, мальчик вырастет таким же набожным, как и его отец (основным занятием которого, после поклонения Господу Лимпийскому, было участие в процессах, где он носил изображения всех святых без разбору, меняя лишь одеяния), так как долгое время Крисанто был добросовестнейшим служкой во всех церквах вокруг площади Санта-Аны. Он был очень исполнителен, до тонкостей знал всю процедуру службы, имел богобоязненный вид, а потому все священники округи прощали ему и медлительность, и неуклюжесть и часто звали отслужить мессу, звонить в колокола во время процессии на страстной неделе или кадить во время крестного хода. Мария Порталь, мечтавшая о карьере военного для своего сына, представлявшая его искателем приключений и неотразимым кавалером, только молча вздыхала, видя сына в одеянии церковного служки (которое всегда было ему велико) и слушая, как он читает молитвы на хорошей латыни с алтарей церквей Троицы, Святого Андреаса, Кармен, Благой Кончины и в том числе крохотной церквушки в Кочаркасе — мальчика приглашали даже в этот отдаленный квартал. Однако глава братства, Валентин Маравильяс, чувствовал, как сердце его переполняется гордостью — кровь от крови его станет священнослужителем. Но все заблуждались. У мальчика не было религиозного призвания. Он жил напряженной внутренней жизнью, и его эмоциональной натуре необходимо было как-то и в чем-то проявить себя. Сама атмосфера храма, трепещущее пламя свечей, благовония, молитвы, изображения святых, украшенные подношениями верующих, пришедших помянуть покойных, ритуал службы, распятия, коленопреклоненные молящиеся — все это утоляло его раннюю жажду поэзии, его духовный голод. Мария Порталь помогала монахиням ордена Босоножек в их кулинарных и домашних хлопотах и потому была одной из считанных женщин, кому дозволялось входить под суровые своды монастыря. Знаменитая кулинарка приводила с собой и Крисанто, и, когда мальчик подрос — по годам, но не стал выше ростом, — монахини настолько привыкли к нему (он был для них просто вещью, половой тряпкой, получеловеком, огрызком), что разрешали бродить по монастырю, пока Мария Порталь колдовала над воздушными тортами, трепещущими желе, белоснежными безе, готовила взбитые желтки с миндалем и сиропом, а также миндальные кексы (все это затем шло на продажу для сбора средств на религиозные миссии в Африке). Так получилось, что в десять лет Крисанто Маравильяс познал любовь… Девочка, которая в одно мгновение завоевала его, звалась Фатима, она была ему ровесницей и выполняла в мире Босоножек скромные обязанности служанки. Крисанто Маравильяс увидел ее впервые, когда малышка, только что вымыв коридоры, выложенные каменными плитами, собиралась поливать в саду розы и лилии. Хотя тело девочки скрывал мешок с дырками для рук, а волосы покрывала дерюжка, завязанная на манер косынки, происхождение Фатимы не вызывало сомнений: ее отличали кожа цвета слоновой кости, голубые глаза, гордый подбородок, изящные ноги. Речь шла о приемыше (и о трагедии благородного происхождения — голубой крови, которой так завидует простолюдин). Девочку подбросили однажды зимней ночью к тому крыльцу монастыря, что выходит на улицу Хунин. Ребенок был завернут в шаль небесного цвета, к ней была приколота душераздирающая записка: «Я — дочь несчастной любви, приведшей в отчаяние одно благородное семейство, и не смогу жить в обществе, ибо буду вечным осуждением греха тех, кто дал мне жизнь, кому, имея одних и тех же отца и мать, запрещено любить друг друга, родить и признать меня. Вы, благословенные Босоножки, — единственные, кто может вырастить меня, не стыдясь и меня не заставляя стыдиться. Мои измученные родители воздадут конгрегации Босоножек сторицей за доброе дело, что откроет перед вами врата рая». Подле дитяти греха монашки нашли кошель с деньгами, который и убедил их в конце концов (ведь каннибалов-язычников надо как-то приводить в христианство, кормить и одевать!). Они решили: девочка будет служанкой, а позднее, если появится у нее призвание, они сделают из нее еще одну рабу Божью — белую монахиню. Ее назвали Фатимой, так как она была подобрана в день явления Божьей Матери пастушкам в Португалии[66]. Так девочка и росла — вдали от мира, за девственно непорочными стенами монастыря Босоножек, в атмосфере целомудрия, не видя других мужчин (еще до Крисанто), кроме старого и шелудивого дона Себастьяна (может быть, Бергуа?), капеллана, приходившего раз в неделю отпускать (всегда мелкие) грешки монашек. Она росла милой, мягкой, послушной, и самые умные монахини говорили, что ее светлый разум, добрый взгляд, чистое дыхание были явными признаками святости. Нечеловеческим усилием поборов робость, связавшую язык, Крисанто Маравильяс подошел к девочке и спросил, не может ли он помочь ей поливать цветы. Она согласилась, и с тех пор каждый раз, как Мария Порталь приходила в монастырь и занималась стряпней, Крисанто и Фатима вместе подметали кельи или мыли переходы и коридоры, вместе меняли цветы в вазах на алтаре, протирали окна, вощили каменные плиты двориков или вытряхивали пыль из молитвенников. Между некрасивым мальчиком и прелестной девочкой рождалась первая любовь, которая всегда потом вспоминается как самая большая, она подобна нити, которую может оборвать разве что смерть. Полупарализованному мальчику едва исполнилось двенадцать лет, когда Валентин Маравильяс и Мария Порталь заметили первые признаки влечения, благодаря которому Крисанто вскоре превратился во вдохновенного поэта и прославленного композитора. Это было на танцульках, куда по крайней мере один раз в неделю собирались те, кто жил по соседству с площадью Санта-Аны. То ли по поводу рождения, то ли в связи со смертью — предлогов всегда хватало (отметить радость либо залечить горе?) — в сарайчике портного Чумпитаса, во дворе скобяных дел мастеров Лимы, в тупике, где жил Валентин, до рассвета веселились и плясали под переборы гитары и уханье контрабаса, слышались звонкие хлопки в ладоши и высокие голоса певцов. В то время как разгоряченные спиртным и ароматнейшими блюдами Марии Порталь танцоры с жаром выбивали искры из гранитных плит площади, Крисанто Маравильяс с таким восхищением смотрел на гитаристов, певцов и контрабасистов, словно они были чем-то сверхъестественным. Как только музыканты устраивали перерыв, чтобы выкурить сигарету или пропустить стаканчик, ребенок робко приближался к гитарам, осторожно, будто опасаясь испугать, гладил их, трогал струны, исторгая из них неясные аккорды… Вскоре всем стало ясно, что у мальчика не просто способности, а выдающееся дарование. Маленький инвалид обладал прекрасным слухом, он мгновенно схватывал и запоминал любой мотив и, хотя ручки его были слабы, вскоре с уверенностью взрослого мог сыграть на контрабасе любую народную мелодию. В перерывах, когда оркестранты выпивали и закусывали, мальчик самостоятельно постигал секреты музыки и особенно полюбил гитару. Соседи уже привыкли, что на праздниках он стал выступать как музыкант. Ноги Крисанто не росли, ему было уже четырнадцать лет, а выглядел он восьмилетним ребенком. Он был очень худ (худоба — отличительная особенность одухотворенного существа и свидетельство артистичности натуры), так как страдал отсутствием аппетита, и, если бы Мария Порталь не проявила мужества и стойкости и не впихивала в него еду, юный бард улетучился бы в конце концов. Тем не менее, если речь шла о музыке, это хрупкое существо не ведало усталости. Гитаристы округи, бывало, после долгих часов игры и пения валились от усталости наземь, у них опухали от струн пальцы, и для окружающих было бы лучше, если б они умолкли, а не фальшивили, но инвалидик по-прежнему сидел на своем стульчике с соломенным сиденьем (ножки у него, как у японцев, не доставали до земли), и его маленькие, не знающие усталости пальцы извлекали из инструмента чарующие мелодии, при этом сам он напевал так, будто праздник только начинается. Голос у него был не сильный — конечно, он не смог бы соперничать со знаменитым Эсекиелем Дельфином, от голоса которого, когда он при исполнении некоторых вальсов брал верхнее соль, звенели стекла в окне напротив. Однако недостаток его силы возмещали неутомимость, фанатическая любовь к музыке, богатство оттенков в игре, когда каждая нота звучала должным образом. Но прославился он не как исполнитель, а как композитор. То, что наполовину парализованный юноша из Барриос-Альтос не только умеет играть и напевать народные мелодии, но и сочиняет их, стало известно в день ангела поварихи, когда веселый праздник с конфетти, серпантином и пищалками заполонил тупик Санта-Аны. В полночь музыканты удивили присутствующих неизвестной до той поры полькой, слова диалога в которой отличались своеобразием: — Как? — Любовно, любовно, любовно. — Что? — Принесу я цветок полевой. — Где? — А в петличке — так скромно, так скромно. — Кому? — Марии Порталь, Марии Порталь — дорогой… Мелодия захватила людей безудержным желанием плясать и прыгать, а слова развеселили и растрогали их. Все в один голос спрашивали: кто же автор? Музыканты указали на Крисанто Маравильяса, который, как истинно великий талант, скромно потупил глаза. Мария Порталь чуть не задушила его поцелуями, брат Валентин вытер слезу, и вся округа приветствовала бурной овацией нового стихотворца. В городе неведомых, скрытых сокровищ родился музыкант. Взлет карьеры Крисанто Маравильяса (если позволительно применять термины, напоминающие о спортивных состязаниях, к способностям, отмеченным свыше) был стремительным. Через несколько месяцев его песни пела вся Лима, а через несколько лет они завоевали умы и сердца всего Перу. Ему не исполнилось и двадцати, когда и авели, и каины — друзья и враги — вынуждены были признать, что он самый популярный композитор в стране. Его вальсы развлекали на праздниках богатых, под них танцевали мещане на благотворительных вечерах, и популярны они были среди бедняков. Музыкальные ансамбли города соперничали между собой в исполнении музыки Крисанто, и не было юноши или девушки, кто, избрав тернистый путь вокала, не включил бы в свой репертуар чудесные пьесы Маравильяса. Были выпущены пластинки с его музыкой, переиздавались его партитуры; его мелодии звучали по радио; о нем писали журналы. Воображение народа, молва сделали колченогого композитора из Барриос-Альтос легендой. Слава и популярность не вскружили голову скромному юноше, воспринимавшему все почести с бесстрастностью и невозмутимостью лебедя. Учебу он оставил во втором классе средней школы, чтобы целиком отдаться искусству. На деньги, полученные за игру на праздниках, за исполнение серенад или сочинение акростихов, он купил себе гитару. В тот день он почувствовал себя счастливым: теперь у него появился духовник, которому он мог поверять свою печаль, товарищ по одиночеству, голос его вдохновения. Крисанто не знал музыкальной грамоты. Он творил на слух, повинуясь интуиции. Заучив родившуюся в нем мелодию, юноша затем напевал ее местному учителю Бласу Санхинесу, метису, переселившемуся в город, тот переводил мелодию в знаки на нотные линейки. Молодой человек никогда не стремился заработать на своем таланте: он не продавал своих сочинений, не заявлял об авторских правах на них, и, когда друзья передавали ему, что посредственности из артистической богемы занимались плагиатом его сочинений — текстов и музыки, — Крисанто лишь отмахивался, делая вид, будто зевает. Несмотря на свое бескорыстие, музыкант все же получал кое-какие деньги, присылаемые ему фирмами граммофонной записи или радиостанциями, иногда деньги ему насильно вручали хозяева, в домах которых он играл на празднике. Крисанто все отдавал родителям, а после того, как они умерли — ему тогда было тридцать лет, — тратил их в кругу друзей. У него никогда не появлялось желания покинуть свой родной квартал, комнату под номером "X" в общем коридоре дома в тупике, где он родился. Чем это объяснить: верностью родному углу и сознанием скромности своего происхождения или просто тем, что он любил, например, ручей, протекающий рядом? Наверное, и тем и другим. Но главное, живя в этом узком пенале, Крисанто был рядом с девушкой голубой крови по имени Фатима, которую он увидел, когда та была служанкой, и которая ныне приняла постриг и дала обет послушания, нищеты и (увы!) девственности как Христова невеста. Вот в чем заключалась тайна его жизни, вот причина его грусти, которую все вокруг (о близорукость толпы, душа которой покрылась коростой!) относили всегда за счет его физической неполноценности — малоподвижных ног и искривленного тела. Однако именно по причине уродства, из-за которого Крисанто казался моложе своих лет, он мог сопровождать свою мать в крепость монашек Босоножек и хоть раз в неделю видеть девушку своих сновидений. Любила ли сестра Фатима инвалида так же, как он ее? Никто этого не знает. Тепличный цветок, которому неведома тайна опыления дикого растения, Фатима росла и превращалась из девочки в девушку и из девушки в женщину среди старух в мертвящей атмосфере монастыря. Все, что могло стать достоянием ее слуха, зрения или воображения, подвергалось суровой цензуре, установленной монашеской конгрегацией (видимо, строжайшей из строгих). Разве могла подумать эта воплощенная добродетель, что чувство, по ее мнению принадлежавшее только Господу Богу (любовь?), у людей могло стать предметом купли-продажи. Но так же неосознанно, как ручьи сбегают с гор, устремляясь к реке, как ягненок, еще не открыв глаза, ищет материнский сосок с белым молоком, так и Фатима, возможно, любила музыканта. Во всяком случае он был ее другом, единственным знакомым ей существом одного с нею возраста, единственным товарищем в игре, если можно назвать игрой работу, что они делили поровну, пока великая рукодельница Мария Порталь обучала монашек искусству вышивания. В это время дети мыли полы, протирали окна, поливали цветы, зажигали свечи. Но и в детские годы, и повзрослев, они часто беседовали друг с другом. Разговоры были целомудренными: девочка была непорочна, мальчик — робок, обоих отмечала чистота и кроткий нрав, потому и говорили они о любви, не произнося этого слова, затрагивая совершенно посторонние темы вроде прекрасной коллекции разноцветных бумажных иконок сестры Фатимы. Или Крисанто рассказывал послушнице, какие из себя трамваи, автомобили, что такое кино. Обо всем этом говорилось и — легко было догадаться, о чем идет речь, — в песнях Маравильяса, посвященных безымянной таинственной женщине. Исключение составил знаменитый вальс, название которого вызывало жгучее любопытство у поклонников таланта композитора: «Фатима — это непорочная дева Фатима». Крисанто Маравильяс знал: он никогда не сможет вызволить Фатиму из монастыря и сделать ее своей, но все равно был счастлив, видя свою музу лишь считанные часы в неделю. Эти мимолетные встречи питали его вдохновение и рождали песни о «жестокосердных красавицах», йарави, фестехо и ресбалосо[67]. Вторая трагедия в его жизни (первой была инвалидность) случилась в день, когда мать-настоятельница конгрегации Босоножек случайно застала его за отправлением нужды. Мать Литума несколько раз переменилась в лице и зашлась икотой. Она тут же побежала к Марии Порталь и спросила, сколько лет ее сыну, портниха ответила, что мальчику уже восемнадцать, хотя ростом и телосложением он может сойти за десятилетнего. Перекрестившись, мать-настоятельница отныне запретила юноше переступать порог монастыря. Для барда с площади Сайта-Аны это был почти смертельный удар, он даже заболел непонятной болезнью на романтический манер. Много дней Крисанто провел в постели — у него была высокая температура, в бреду он напевал. И врачи и знахари пробовали всевозможные припарки и примочки, чтобы вернуть его к жизни. Поднявшись с постели, юноша больше походил на призрак и едва держался на ногах. Однако (могло ли быть иначе?) то, что от него отняли любимую, неожиданно благотворно сказалось на творчестве Крисанто: в его музыке слышались слезы, в стихах — мужественное страдание. Лучшие песни о любви Крисанто Маравильяса написаны именно в эту пору. Друзья Крисанто, слушая под грустную мелодию стихи о заточенной в темнице девушке, о жаворонке, томящемся в клетке, о пойманной в силки голубке, о цветке, выросшем и спрятанном в храме Божьем, и юноше, страдающем и любящем на расстоянии безо всякой надежды, вопрошали друг друга: «Кто же она?» Снедаемые любопытством, которое в свое время погубило Еву, они пытались найти героиню среди девиц, осаждавших поэта и музыканта. Ибо, несмотря на свою некрасивую внешность и телесную ущербность, Крисанто Маравильяс, как таинственный магнит, притягивал к себе дам Лимы. В скромную комнату под номером "X", якобы с целью получить автограф, приходили блондинки с чековыми книжками, местные метисочки, выдававшие себя за светских дам, мулаточки — служанки из монастырей, девицы, которые делали первые шаги по жизни, и старухи, уже спотыкавшиеся на каждом шагу. Они строили композитору глазки, одаривали его, льстили ему, делали намеки, предлагали увидеться или более откровенно — согрешить. Может быть, все эти женщины предпочитали увечных мужчин, глубоко веря в глупый предрассудок, будто как мужья такие мужчины лучше нормальных? Нет, в данном случае сыграло роль его творчество: оно окружило ореолом и превратило в покорителя сердец маленького человечка с площади Санта-Аны, искусство которого сделало не только незаметной, но даже привлекательной его физическую ущербность. С томным видом больного, едва оправившегося после туберкулеза, Крисанто Маравильяс мягко и вежливо отклонял все дамские авансы, намекая претенденткам, что они зря теряют время. При этом он повторял бессмысленную на первый взгляд фразу, вызывавшую волну сплетен и слухов: «Я верю в верность, потому что я — пастушок из Португалии». В то время он, цыган по духу, уже вел богемную жизнь. Вставал около полудня и обычно завтракал с приходским священником церкви Святой Анны, бывшим судьей первой инстанции, в кабинете которого некий сектант (уж не дон ли Педро Барреда-и-Сальдивар?) изуродовал себя, дабы показать непричастность к приписываемому ему преступлению (возможно, его обвиняли в убийстве негра — «зайца», прибывшего из Бразилии в трюме трансатлантического корабля?). Глубоко потрясенный этим случаем, доктор дон Гумерсиндо Тельо сменил тогу судьи на рясу священника. Акт усекновения плоти нашел отражение в фестехо Крисанто Маравильяса «Кровь меня оправдывает», исполняемой в сопровождении кихады[68], гитары и контрабаса. Бард и отец Гумерсиндо нередко вместе бродили по улицам Лимы, где Крисанто (наверное, все художники находят истоки своего творчества в самой жизни?) искал героев и темы для своих песен. Его искусство, в котором сочетались традиции, история, фольклор и народные поверья, обессмертило популярные персонажи и традиции Лимы. В загонах, что рядом с площадью Серкадо и в квартале Санто-Кристо, Маравильяс и отец Гумерсиндо наблюдали за подготовкой к петушиным боям, которые обычно проходили в колизее «Сандия»; там и родилась знаменитая мелодия маринеры «Будь осторожна с сухим перцем, мама». Отдыхая на площади около Кармен-Альто, они смотрели, как кукольник Монлеон развлекает окрестных жителей своими тряпичными марионетками. Его представление подсказало Крисанто тему вальса «Девушка из Кармен-Альто» (начинается он так: «У тебя проволочные пальчики и соломенное сердце, ах, моя любовь»). Без сомнения, во время этих прогулок по традиционным уголкам старой Лимы Крисанто повстречал старушек в черных платках, о которых рассказывает вальс «Богомолочка, разве не была ты женщиной когда-то?..». Наверное, здесь же он видел драки между подростками, о чем поведал в польке под названием «Уличные мальчишки». Около шести часов вечера друзья расставались: священник возвращался в церковь — помолиться за упокой души каннибала, убитого в Кальяо, а композитор отправлялся в сарайчик портняжки Чумпитаса. Здесь в компании с самыми близкими друзьями — контрабасистом Сифуэнтесом, трещоточником Тибурсио, певицей Люсией Асемилой (?), гитаристами Фелипе и Хуаном Портокарреро — он репетировал новые песни, создавал аранжировки, а когда опускалась ночь, кто-нибудь доставал заветную бутылочку писко. За музыкой, разговорами и выпивкой проходили часы. Уже поздней ночью друзья шли обедать в какой-нибудь ресторан, где музыкант был непременным почетным гостем. Иногда его ждали на праздниках — днях рождения, обручениях, свадьбах — или на собраниях какого-нибудь клуба. Возвращались на заре, и друзья обычно прощались с композитором-инвалидом у ворот его дома. Как только они расходились по домам спать, в переулке вновь возникала маленькая искривленная тень и слышались шаркающие, неуклюжие шаги. Он шел в сырую ночь, таща за собой под зимним моросящим дождиком в предрассветном тумане свою гитару и усаживался на знаменитую скамью у пустынной площади Санта-Аны напротив монастыря Босоножек. И тогда бродящие на заре коты слышали самые нежные аккорды, когда-либо извлекавшиеся из земной гитары, самые пылкие песни, когда-либо созданные человеком в любовной музыке. Набожные прихожанки, нередко застававшие его на рассвете поющим и плачущим перед монастырем, пустили подлый слух, будто музыкант, опьяненный тщеславием, влюбился в Божью Матерь и поет ей на восходе серенады. Шли недели, месяцы, годы. Слава Крисанто Маравильяса восходила, подобно солнечному диску над землей, вместе с его музыкой. Тем не менее никто, даже самый закадычный друг музыканта приходский священник Гумерсиндо Литума, бывший полицейский, зверски избитый собственной женой и детьми (вероятно потому, что он разводил крыс?), тот, который услышал глас Божий, будучи на пути к выздоровлению от перенесенных побоев, не подозревал о неизбывной страсти барда к постриженной в монахини сестре Фатиме, которая все эти годы готовилась к святости. Целомудренная пара не могла обменяться и словом со дня, когда мать-настоятельница (сестра Люсия Асемила?) вдруг обнаружила, что бард обладает мужским естеством (и это несмотря на совершившееся однажды роковым утром в кабинете судьи первой инстанции?). Но на протяжении многих лет они были счастливы уже тем, что могли видеть друг друга, хотя и ценой больших усилий и лишь издалека. Став монашкой, сестра Фатима, как и ее подружки по монастырю, читала молитвы в церкви: монахини конгрегации Босоножек совершали службу все двадцать четыре часа в сутки, сменяясь попарно. Дежурные монахини были отделены от публики деревянной решеткой, но, несмотря на затейливую резьбу, сквозь нее все же можно было разглядеть друг друга. Это в значительной мере объясняет набожность барда Лимы, из-за которой тот нередко подвергался насмешкам соседей. На эти насмешки Маравильяс ответил заунывной песней «Да, верующий я…». Действительно, Крисанто много времени в течение дня проводил в церкви монастыря Босоножек. Он, то и дело заходя сюда, крестился и бросал взгляды на решетку. Если — и тут сердце его сжималось, пульс учащался, и по спине бежали мурашки — через квадратные прорези деревянной ширмы на одной из ступеней он узнавал сестру Фатиму, всегда скрытую силуэтами в белых одеяниях, Маравильяс тут же преклонял колена на каменных плитах колониальных времен. Он слегка нагибался — при его внешности трудно было определить, стоит ли он лицом или в профиль, — и в этой позе казалось, что он погружен в созерцание алтаря. На самом же деле глаза его не отрывались от белоснежных хламид и накрахмаленных повязок и воротников, скрывавших его любимую. Иногда сестра Фатима прерывала молитву, переводя дух, словно спортсмен перед тем, как удвоить свои усилия, поднимала глаза к алтарю (будто на нем выведены кроссворды!) и тогда различала неясное отражение силуэта съежившегося Крисанто. Неуловимая улыбка появлялась на бледном лице монашки, и в сердце ее вспыхивало нежное чувство при виде друга своего детства. Их взгляды встречались, и в эти мгновения — сестра Фатима считала своим долгом опускать глаза — друг другу высказывалось многое (скорее всего заставлявшее краснеть ангелов небесных). Да-да! Та самая девочка, чудом спасшаяся из-под колес автомобиля, ведомого коммивояжером медицинских препаратов Лучо Абрилем Маррокином (он сбил ее солнечным утром в окрестностях города Писко, тогда малютке не было еще и пяти лет), и из благодарности к святой деве Фатиме ставшая монахиней, когда пришло ее время, в одиночестве кельи почувствовала искреннюю любовь к барду из Барриос-Альтос. Крисанто Маравильяс смирился с тем, что не сможет обладать своей возлюбленной и их отношения навсегда останутся платоническими, поддерживаемые свиданиями в церкви. Но он не мог смириться с мыслью (она всегда мучительна для тех, чья красота заключена в таланте), что сестра Фатима никогда не услышит его музыки и песен, источником вдохновения которых она была, сама того не ведая. Бард предполагал (хотя для каждого, кто видел толщину монастырских стен, в том не было сомнения), что до слуха любимой не долетали серенады, исполняемые им на заре, несмотря на угрозу воспаления легких, вот уже на протяжении двадцати лет. Однажды Крисанто Маравильяс включил в свой репертуар песни на религиозно-мистические темы: о чудесах святой Розы, о подвигах (скорее всего зоологических?) святого Мартина Поррийского, легенды о мучениках и осуждения пилатов — все это исполнялось после народных песен. Нововведение нисколько не убавило популярности композитора, напротив, оно завоевало ему легион новых фанатичных поклонников — священников и монахов, монашек, членов организации «Католическое действие». Народная музыка, облагороженная новой — святой — тематикой, впитавшая в себя аромат ладана, перешагнула стены салонов и клубов и зазвучала там, где прежде ее невозможно было себе и представить — в церквах, во время крестного хода, в богадельнях, семинариях. Хитроумный план растянулся на десять лет, но увенчался успехом. Монастырь Босоножек не мог отвергнуть предложение, полученное от любимого композитора верующих, от поэта религиозных конгрегации, певца крестных ходов, — предложение заключалось в том, чтобы дать концерт в монастырской часовне и внутренних залах в пользу миссионеров, проповедующих в Африке. Архиепископ Лимы — воплощенная мудрость в пурпурной мантии и великолепный музыкальный слух — сообщил, что дает согласие на проведение этого благочестивого акта и на несколько часов снимает обет уединения с сестер Босоножек, чтобы они могли насладиться музыкой. Он даже сам со свитой достойнейших прелатов намеревался посетить концерт. Важнейшее из важных событие Города Вице-королей состоялось в день, когда Крисанто Маравильяс был в расцвете лет (пятидесяти?). Это был человек со лбом мыслителя, широким носом, орлиным взглядом; его отличали праведность и доброжелательность, в его физическом облике отражалась духовная красота. Несмотря на то что заранее были розданы персональные приглашения и объявлено, что без них никто не сможет пройти на концерт любимца общества, действительность превзошла все ожидания: полицейский заслон под командованием знаменитого сержанта Литумы и его помощника капрала Хаиме Кончи был сметен толпой, как бумажка ветром. Собравшиеся накануне ночью люди вломились в монастырь и заполнили залы, прихожие, лестницы и вестибюли, но вели все себя уважительно. А приглашенные вынуждены были через потайную дверь проходить прямо на хоры, здесь, столпившись у древних перил, гости приготовились насладиться концертом. В шесть часов вечера в сопровождении оркестрантов появился бард: улыбка конкистадора, темно-синий костюм, упругий шаг, золотистая шевелюра, развевающаяся на ветру. От оваций прогнулись своды монастыря Босоножек. Прекрасный баритон коленопреклоненного Гумерсиндо Маравильяса возносил «Отче наш» и «Аве Мария», а его медовые глаза искали среди собравшихся знакомые лица. В первых рядах находился знаменитый астролог профессор (уж не Эсекиель ли?) Дельфин Асемила, который, изучая небеса, вымерял уровни приливов и с помощью каббалистических знаков предсказывал судьбы дамам с миллионным состоянием, а также (великие люди всегда отличаются каким-нибудь хобби вроде игры в стеклянные шарики) питал слабость к креольской музыке. Здесь же рядом, с уголком белоснежного платочка в нагрудном кармашке, с красной гвоздикой в петлице новенького костюма, стоял популярнейший негр Лимы, тот самый, что пересек «зайцем» океан в багажном отделении (самолета?) и начал в этой стране новую жизнь (возможно, подчиняясь гражданскому долгу уничтожения крыс с помощью ядов, обычно производимого людьми родного племени, что и сделало его богатым?). Совершенно случайно в зале находились (такие случайности бывают не то по воле дьявола, не то провидения), привлеченные единодушным преклонением перед музыкантом, «свидетель Иеговы» Лучо Абриль Маррокин, получивший прозвище Бесхвостый после совершенного им подвига (он сам себе отрезал то ли голову, то ли указательный палец правой руки, и все это — ножом для разрезания бумаг?), а рядом — Сарита Уанка Салаверриа, красотка из Ла-Виктории, капризная и изящная, потребовавшая у «свидетеля Иеговы» столь жестокого доказательства его любви. И как можно было не заметить среди нарядной толпы Ричарда Кинтероса из Мирафлореса? Понимая, что такое бывает раз в жизни и более никогда не откроются двери монастыря кармелиток, он пролез сюда, затерялся в толпе, чтобы хоть издали увидеть свою сестру (сестру Фатиму? Сестру Литуму? Сестру Люсию?), заточенную родителями в наказание за кровосмесительную любовь. Зараженные общим любопытством, охваченные желанием увидеть (а не услышать) идола Лимы, сюда прибыло семейство глухонемых Бергуа, никогда прежде не покидавших «Колониального пансиона», где они жили, посвятив себя благородному делу — обучению языку глухонемых нищих детей. Апокалипсическая трагедия, повергшая город в траур, произошла, когда падре Гумерсиндо Тельо уже начал концерт. Лирический тенор в сопровождении органа выводил последние ноты прелестного кантика «Моя религия не продажна», и сотни людей, словно загипнотизированные, слушали певца, столпившись в прихожих, внутренних двориках, на лестницах и галереях. Овация, вознаградившая отца Гумерсиндо, погубила присутствующих — так всегда мешается добро со злом вроде кофе с молоком. Слишком увлекшись пением, аплодисментами, криками «ура», поздравлениями, зрители спутали первые признаки землетрясения с потрясением, вызванным в них Божьим кенаром. Люди не отреагировали на толчки в первые секунды, когда еще можно было бежать, вырваться, спастись. Под раскаты вулканического гула, от которого лопались барабанные перепонки, они поняли, что трясутся не сами по себе, а это дрожит земля, — но было уже поздно. Три выхода из монастыря (то ли совпадение, то ли Божья воля, то ли недальновидность архитектора) были перекрыты первыми же обвалами; главные ворота были преграждены фигурой каменного преогромного ангела, придавившего и тело сержанта Крисанто Маравильяса, который в сопровождении капрала Хаиме Кончи и полицейского Литумы при первых же признаках землетрясения пытался эвакуировать монастырь. Мужественный гражданин и два его помощника стали первыми жертвами подземного возмущения. Так и кончили свои жизни, как тараканы, раздавленные подошвой сапога, под безучастным гранитным персонажем у святых врат монастыря три мушкетера из пожарной команды Лимы (возможно, в ожидании Страшного суда?). Тем временем верующие, привлеченные в монастырь музыкой и набожностью, умирали как мухи. За аплодисментами последовал единодушный вой, визг, стон. Благородные камни и могучие балки не устояли перед землетрясением — судорожным и бесконечным, исходящим из недр. Одна за другой трескались, осыпались и рушились стены, погребая под собой тех, кто пытался вскарабкаться на них и выползти на улицу. Так погибли знаменитые истребители крыс и мышей (видимо, семейство Бергуа?). Через несколько мгновений с адским грохотом, вздымая столбы пыли, рухнула галерея второго этажа; будто живые снаряды, будто ядра в человечьем образе летели люди, попадая в людей, сбившихся во внутреннем дворике, в тех, кто устроился там, повыше, чтобы лучше слышать мать Гумерсинду. Так — с расколовшимся от удара о плиты черепом — погиб лимский психолог Лучо Абриль Маррокин, вылечивший от неврастении половину города с помощью средства собственного изобретения (возможно, это средство заключалось в живой игре в палочку?). Но максимальное число жертв в минимальный срок повлекли за собой рухнувшие своды кармелитского монастыря. Так погибла вместе с другими мать Люсия Асемила, столь прославившаяся после того, как она дезертировала из своей прежней секты «свидетелей Иеговы», написав книгу, одобренную Папой Римским: «Осмеяние Ствола дерева во имя Креста». Смерть сестры Фатимы и Ричарда — порыв любви ведь не могут сдержать ни кровь, ни монашеское одеяние — была еще трагичнее. Огонь уже бушевал целую вечность, а они стояли, обнявшись, невредимые. Вокруг них от удушья, ударов, обвалов гибли люди. Пожар кончился. Двое любовников все продолжали целоваться среди головешек и густого дыма в окружении смерти. Наступил момент, когда можно было бежать на свободу. Тогда Ричард, обняв за талию мать Фатиму, повлек ее к одному из боковых коридоров, разрушенных пожаром. Но любовники успели сделать лишь несколько шагов, как вдруг (что это было: подлость плотоядной земли? Небесное правосудие?) земля разверзлась у них под ногами. Огонь уничтожил крышку, скрывавшую ход в пещеру колониальных времен, где кармелитки хранили останки своих умерших. Брат с сестрой (Люциферово порождение?) упали в колодец, разбившись о слежавшиеся кости. Дьявол ли их унес? Стал ли ад эпилогом их любви? А может быть, Бог, сжалившись над роковой участью влюбленных, взял их на небеса? Завершилась или продолжится в ином мире эта история из крови, песен, мистики и огня? XIX Хавьер позвонил нам из Лимы в семь утра. Слышимость была ужасной, но ни гудение, ни жужжание, мешавшие телефонной связи, не могли заглушить тревогу, звучавшую в его голосе. — Плохие вести, — сразу же сказал он. — Куча плохих новостей! За пятьдесят километров от Лимы автобусик, в котором они с Паскуалем возвращались, вылетел с шоссе и сделал кульбит, рухнув на кучи песка. Оба они не пострадали, но водитель и четвертый пассажир получили серьезные травмы; нечего было и думать о том, чтобы остановить среди ночи какую-нибудь машину и просить о помощи. Хавьер добрался до своего пансиона, измочаленный усталостью. Здесь его ждало еще большее потрясение: в дверях стоял мой отец. Мертвенно-бледный, он подошел к Хавьеру, вынул пистолет и заявил, что влепит в него пулю, если Хавьер не признается, где находимся мы с тетушкой Хулией. Помертвев от страха («До сих пор я видел пистолеты только в кино, братец!»), мой друг крестился и клялся именем матери и всех святых, что ничего не знает и не видел меня уже неделю. В конце концов отец немного успокоился и дал ему письмо, чтобы Хавьер вручил его лично мне. Еще не придя в себя от происшедшего («Ну и ночка, Варгитас!»), Хавьер, как только удалился мой отец, решил немедленно переговорить с дядей Лучо и выяснить, до какой степени остервенения дошли мои родственники по материнской линии. Дядюшка Лучо принял его в халате, они проговорили почти час. Дядюшка не был зол, скорее огорчен, встревожен, растерян. Хавьер подтвердил: да, мы состоим в законном браке, и добавил, что он тоже пытался отговорить меня от этого шага, но все было напрасно. Дядюшка Лучо советовал нам как можно скорее вернуться в Лиму и, взяв быка за рога, попытаться урегулировать наше дело. — Самая тяжелая проблема — это твой отец, Варгитас, — закончил свое сообщение Хавьер. — Прочие члены семьи постепенно свыкнутся. Но родитель прямо-таки мечет молнии! Ты даже не представляешь, какое письмо он тебе оставил! Я отругал Хавьера за то, что он читает чужие письма, и заявил: мы немедленно возвращаемся в Лиму и в полдень я зайду к нему на работу или позвоню по телефону. Я рассказал обо всем тетушке Хулии — она в это время одевалась, — ничего от нее не скрывая, стараясь лишь, чтобы все выглядело не так драматично. — Вот уж что мне совсем не нравится, так это пистолет, — откомментировала тетушка Хулия. — Думаю, первой, в кого твой папа захочет влепить пулю, буду я. Послушай, Варгитас, неужели свекор прикончит меня в самый разгар медового месяца? Господи, и еще это дорожное происшествие! Бедный Хавьер! Бедняга Паскуаль! В какие истории они угодили из-за нашего безумства! Тетушка Хулия ничуть не испугалась, не огорчилась, вид у нее был очень довольный и подтверждавший готовность встретить любые испытания. Мы расплатились в отеле, выпили кофе с молоком и через полчаса вновь отправились в путь: старое маршрутное такси везло нас в Лиму. Почти всю дорогу наши губы, щеки, руки не знали отдыха от поцелуев, мы шептали на ухо друг другу, как мы любим, и смеялись над неспокойными взглядами пассажиров и водителя, следившего за нами в зеркало заднего вида. Мы прибыли в Лиму в десять утра. Стоял серый день, туман придавал улицам и людям призрачный вид, все было мокрым, и казалось, что ты даже вдыхаешь влагу. Мы вышли из машины у дома дяди Лучо и тети Ольги. Прежде чем постучать, мы крепко взялись за руки — чтобы было не так страшно. Тетушка Хулия стала серьезной, я почувствовал, как забилось мое сердце. Нам открыл сам дядюшка Лучо. Он изобразил улыбку, которая получилась довольно вымученной, поцеловал тетушку Хулию в щеку, потом поцеловал и меня. — Твоя сестра проснулась, но еще в постели, — сказал он Хулии, указывая на спальню. — Проходи. Мы с ним прошли в маленькую гостиную, откуда в ясный день были видны семинария иезуитов, набережная и море. Сейчас виднелись размытые очертания семинарской стены и крыши, крытой красной черепицей. — Я не буду драть тебя за уши, ведь ты уже вышел из этого возраста, — пробормотал дядя Лучо; было видно, что он действительно расстроен и провел бессонную ночь. — Ты понимаешь по крайней мере, во что ты впутался? — Это был единственный способ не допустить, чтобы нас разлучили, — ответил я заранее заготовленной фразой. — Мы с Хулией любим друг друга. Мы не сделали никакой глупости. Мы все продумали и вполне уверены в правильности своего поступка. Я обещаю тебе, что мы настоим на своем. — Ты сопляк, у тебя нет не только специальности, нет даже клочка земли для могилы. Тебе придется бросить университет и лезть из кожи вон, чтобы содержать жену, — бормотал дядя Лучо, зажигая сигарету и покачивая головой. — Ты сам себе надел петлю на шею. Никто с этим не смирится. Вся наша семья надеялась, что ты кем-нибудь станешь. Больно сознавать: из-за какого-то каприза ты обречен на прозябание. — Я не брошу занятий, я закончу университет. Я сделаю все, что сделал бы, не женившись, — заявил я горячо. — Ты должен мне поверить и убедить родственников — пусть и они поверят. Хулия с удовольствием будет помогать мне. — Во всяком случае первое, что надо сделать, это успокоить твоего отца: он вне себя, — сказал дядя Лучо, мгновенно смягчаясь. Он уже выполнил свой долг — «надрал уши» и, казалось, теперь был склонен помочь мне. — Отец ничего не хочет слушать, угрожает выдать Хулию полиции и еще черт знает чем. Я обещал поговорить с отцом и попытаться примирить его с фактом. Дядюшка Лучо осмотрел меня с ног до головы: негоже свежеиспеченному супругу ходить в грязной рубашке, мне следовало немедленно искупаться и переодеться, а потом успокоить моих старичков, очень волновавшихся из-за меня. Мы еще немного поговорили и даже выпили кофе, а тетушка Хулия по-прежнему не выходила из комнаты тети Ольги. Я напрягал слух: не доносится ли плач, крики и споры? Нет, ни звука не долетало из-за двери. Наконец появилась тетушка Хулия. Она вышла одна, раскрасневшаяся, как после солнечной ванны, но уже улыбающаяся. — По крайней мере ты хоть жива и невредима, — сказал дядя Лучо. — Я уж решил, что твоя сестрица тебя за волосы таскает. — Вначале чуть не залепила мне пощечину, — призналась тетушка Хулия, садясь около нас. — Конечно, наговорила мне ужасных вещей. Но, кажется, несмотря ни на что, я смогу пожить в вашем доме, пока не прояснится обстановка. Я встал и сказал, что мне надо идти на радио: было бы ужасно именно в это время потерять работу. Дядя Лучо проводил меня до дверей, сказал, чтобы я приходил обедать, и когда, прощаясь, я поцеловал тетушку Хулию, я заметил, что он улыбается. Я помчался в магазинчик на углу позвонить кузине Нанси. Мне повезло: она сама взяла трубку. Услышав меня, она онемела. Мы договорились встретиться через десять минут в парке Саласар. Когда я примчался, она уже была на месте, сгорая от любопытства. Прежде чем она мне что-либо рассказала, я вынужден был описать ей все наше приключение в Чинче и ответить на бесчисленные совершенно пустячные вопросы — в каком, например, платье была тетушка Хулия на свадьбе. Что Нанси очень понравилось и над чем она хохотала до упаду (хотя и не поверила мне), была слегка измененная мною версия о том, что зарегистрировавший нас алькальд был негр-рыбак, полуголый и босой. После этого я наконец добился, чтобы она сообщила мне, как встретила новость вся наша семья. Произошло то, чего и следовало ожидать: беготня из дома в дом, бурные семейные совещания, бесконечные телефонные звонки, потоки слез. По всему было видно: мою мать успокаивали, навещали и выражали ей сочувствие так, будто она потеряла своего единственного сына. Ну а саму Нанси затравили расспросами и угрозами, полагая, что она наша сообщница, и требовали, чтобы она сказала, где мы находимся. Но Худышка уперлась и категорически от всего отказалась, она даже пролила немало крокодиловых слез, и это заставило родню засомневаться в ее соучастии. Нанси тоже была обеспокоена поведением моего отца. — И не вздумай встречаться с ним, пока он не отойдет, — предупредила она. — Он в такой ярости, что готов стереть тебя в порошок. Я спросил ее относительно квартиры, снятой мною, и опять поразился ее практичности. Сегодня утром она уже говорила с хозяйкой квартиры, там надо было отремонтировать душ, поменять и покрасить двери, так что раньше чем через десять дней помещение не будет пригодно для жилья. У меня упало сердце. По дороге к дому стариков я думал, где же мы, черт возьми, будем скрываться целых две недели. Так и не решив этой проблемы, я пришел к дедушке и бабушке и застал у них мать. Она сидела в гостиной и, увидев меня, картинно зарыдала. Она крепко обняла меня и, целуя в глаза, щеки, теребя пальцами мои волосы, полуохрипшая от слез, все повторяла с безграничной жалостью: «Сыночек, мальчик мой, солнышко мое. Что они с тобой сделали? Что с тобой сделала эта женщина?» Я не видел ее почти год и, несмотря на слезы, отметил, она помолодела и похорошела. Я сделал все возможное, чтобы успокоить ее, и заверил, что со мной никто ничего не делал и я сам по собственной воле решил жениться. Она и слышать не могла имени своей столь неожиданной невестки, при одном упоминании которой рыдания становились еще безутешнее. Временами на мать находили приступы ярости, и тогда она называла тетушку Хулию «эта старуха», «нахалка», «разведенка». Глядя на эту сцену, я вдруг понял одну вещь, которая прежде не приходила мне в голову: гораздо больше, чем сплетни, мать огорчал религиозный вопрос. Она была ревностной католичкой, и ее не столько волновал возраст тетушки Хулии, сколько то, что она была разведена (стало быть, ей запрещалось вторично вступать в церковный брак). Наконец с помощью дедушки и бабушки мне удалось успокоить мать. Старички были на редкость участливы, доброжелательны и скромны. Дедушка ограничился тем, что сказал, целуя меня, как обычно, в лоб: «Ну, поэт, наконец-то ты явился, а мы уже беспокоились». А бабушка после долгих объятий и поцелуев спросила меня на ухо с хитрецой: «А Хулита здорова?» Приняв душ и сменив белье — какое облегчение сбросить одежду, в которой щеголял не один день! — я смог поговорить с матерью. Она перестала плакать и уже пила чай, приготовленный бабушкой. Старушка сидела возле нее на подлокотнике кресла и гладила по голове, будто маленькую девочку. Я попытался вызвать у матери улыбку шуткой, правда, весьма дурного вкуса («Мамочка, но ведь ты же должна быть довольна — я женился на твоей давнишней приятельнице!»), потом коснулся самых тонких струн, поклявшись, что не брошу занятий и защищу диплом юриста, а возможно, даже изменю свое мнение относительно перуанских дипломатов («Те, кто не идиоты, — гомики, мамочка!») и пойду работать в министерство иностранных дел, о чем она всегда мечтала. Постепенно мать оттаивала и, хотя лицо ее сохраняло скорбное выражение, стала спрашивать меня об университете, о моих отметках, о работе на радио, даже пожурила меня за неблагодарность: ведь я так редко ей писал. Отцу, сказала она, я нанес ужасный удар: он тоже мечтал о великих моих свершениях в будущем и потому не позволит, чтобы «эта женщина» разбила мне жизнь. Он уже советовался с адвокатами: брак не считается действительным, он может быть расторгнут. А тетушку Хулию могут обвинить в растлении малолетних. Мой отец был в такой ярости, что отказался от встречи со мной, иначе произойдет «что-нибудь ужасное». Он требует, чтобы тетушка Хулия немедленно покинула страну, в противном случае ее ждут неприятности. Мы с тетушкой Хулией, отвечал я, поженились именно для того, чтобы не расставаться, и нелегко ему будет отправить за границу мою жену через каких-то два дня после свадьбы. Но мама не хотела со мной спорить: «Ты же знаешь отца, знаешь его характер, надо послушаться его, иначе…» — здесь мать в ужасе закатывала глаза. В конце концов я сказал, что опоздаю на работу и мы договорим потом. Перед тем как проститься, я снова коснулся своего будущего и попытался успокоить мать, обещая, что получу диплом адвоката. В автобусе по дороге к центру Лимы меня охватили мрачные предчувствия: что если я уже кого-то обнаружу за своим письменным столом? Меня не было на работе три дня, кроме того, последние три недели, в связи с брачными предприятиями, я совершенно забросил радиосводки, и, наверное, Паскуаль и Великий Паблито натворили там нечто невообразимое. Все тревожнее думал я о том, что означала для меня, помимо других осложнений личного плана, потеря места. И стал сочинять доводы, способные растрогать Хенаро-сына и Хенаро-отца. Войдя (с душой в пятках) в здание «Панамерикана», я был потрясен, встретившись в лифте нос к носу с импресарио-прогрессистом, но он поздоровался со мной так, будто мы расстались десять минут назад. Лицо его было серьезным. — Катастрофа разразилась, — сказал он, задумчиво покачивая головой, создалось впечатление, будто мы секунду назад говорили об известном деле. — Можешь ты мне посоветовать, что нам теперь делать? Его пришлось положить в больницу. Он вышел из лифта на втором этаже, и я (в мимолетном разговоре я сделал грустную мину, бормоча: «Ах, черт возьми, какая жалость!» — будто зная, о чем речь) обрадовался: случилось нечто, из-за чего мое отсутствие осталось незамеченным. На нашей верхотуре сидели Паскуаль и Великий Паблито и с грустными лицами слушали Нелли, секретаршу Хенаро-сына. Она едва поздоровалась со мной, никто даже не пошутил по поводу моей женитьбы. Все смотрели на меня отрешенно. — Педро Камачо увезли в сумасшедший дом, — пробормотал надтреснутым голосом Великий Паблито. — Какая печальная весть, дон Марио. Все трое, особенно Нелли, следившая за событиями из дирекции, рассказали мне подробности. Это началось, когда я занимался своими добрачными хлопотами. Предвестниками конца были те катаклизмы, пожары, землетрясения, столкновения, железнодорожные и морские катастрофы, которые заполонили радиопостановки, уничтожая за несколько минут десятки героев. На этот раз сами актеры и технический персонал «Радио Сентраль» испугались, они уже не могли по-прежнему служить для писаки спасительным заслоном, не могли упредить поток присылаемых радиослушателями протестов и недоуменных вопросов, чтобы те не дошли до обоих Хенаро. Они и сами обратили внимание на газеты — на протяжении нескольких дней комментаторы радиопостановок издевались над катаклизмами Педро Камачо. Отец и сын Хенаро вызвали писаку и со всякими предосторожностями, чтобы не травмировать его и не вывести из равновесия, стали расспрашивать боливийца. Однако в разгар беседы у артиста произошел нервный криз, и он «сломался»: катастрофы, как выяснилось, были стратегическим приемом, дабы вновь с нуля начать прежние истории; память изменяла писаке, он уже не знал, какие события произошли, кто такие и откуда взялись его персонажи, не помнил, из какого эпизода данный герой. «Громко рыдая, вырывая на себе волосы, — уверяла Нелли, — боливиец признался, что в последние недели вся его жизнь, его работа, его ночи стали сплошным мучением. Отец и сын Хенаро показали Педро Камачо доктору Онорио Дельгадо, известному светилу Лимы, и тот немедленно определил: писака не в состоянии работать — его „опустошенный“ мозг нуждается на некоторое время в отдыхе». Мы еще слушали рассказ Нелли, когда зазвонил телефон. То был Хенаро-сын: он хотел срочно меня видеть. Я спустился в его кабинет, уверенный, что на этот раз последует хотя бы нравоучение. Но он встретил меня так же радушно, как и в лифте, считая, что я в курсе всех его проблем. Несколько минут назад он переговорил по телефону с Гаваной и проклинал все на свете, потому что радиокомпания СМО, пользуясь его затруднениями, в четыре раза повысила цены на свои радиопроизведения. — Такое невезение — это трагедия! Ведь у наших радиопрограмм была самая широкая аудитория! Рекламодатели боролись за время в таких передачах! — говорил импресарио, перебирая бумаги. — Какое несчастье опять оказаться в зависимости от акул из СМО! Я спросил его, как чувствует себя Педро Камачо, видел ли он артиста и когда тот сможет вернуться на работу. — Нет никакой надежды, — проворчал Хенаро-сын сначала как бы с раздражением, но затем смягчив тон. — По мнению доктора Дельгадо, психика Педро Камачо находится в процессе распада. Распада! Ты понимаешь, что это такое? Это значит — душа его разрывается на части, у него гниют мозги или что-то в этом роде. Отец спросил у врача, сколько месяцев может длиться выздоровление, и тот ответил: «Скорее всего несколько лет». Представляешь себе! Он понурил голову, а потом с уверенностью ясновидца вдруг начал предсказывать мне, чего надо ожидать: узнав, что сценарии вновь будут поступать от СМО, рекламодатели прервут свои контракты или потребуют скидки на пятьдесят процентов. Но самое худшее — новые сценарии начнут поступать лишь через три-четыре недели, так как Куба Батисты превратилась в нечто непонятное, там царит террор диктаторского режима против партизанского движения, и компанию СМО лихорадит, кое-кто из ее сотрудников уже сидит в тюрьме. В общем, хлопот не оберешься. Однако и думать нечего оставить слушателей на целый месяц без радиопостановок. «Радио Сентраль» потеряет аудиторию, ее переманит радиостанция «Кроника» и «Радио Колониаль», они уже нанесли Хенаро первые удары, обратившись к аргентинской продукции. — Кстати, я вызывал тебя в связи с этим делом, — добавил Хенаро-сын, глядя на меня так, будто увидел меня впервые. — Ты должен нам помочь, ведь ты — полуинтеллектуал. Для тебя это будет легкая работа. Речь шла о том, чтобы исследовать склады «Радио Сентраль», где хранились старые рукописи, поступившие еще до появления Педро Камачо. Их надо было просмотреть, выяснить, которые из них можно использовать в ожидании поступления новых от СМО. — Мы, конечно, заплатим тебе за это, — уточнил хозяин. — Мы здесь никого не эксплуатируем. Я был бесконечно благодарен Хенаро-сыну и очень ему сочувствовал. В то время даже сто солей были бы для меня счастьем. Уже выходя из кабинета, я услышал его голос: — Знаю, знаю — ты женился. — Я обернулся и увидел, что импресарио радушно кивнул в мою сторону. — Так кто же жертва? Полагаю, дама? Прими мои поздравления. Как-нибудь выпьем, чтобы отпраздновать это событие. Из своей комнатушки я позвонил тетушке Хулии. По ее словам, тетя Ольга немного отошла, но не устает удивляться и все повторяет: «Ты с ума сошла!» Тетушка Хулия не очень огорчилась, узнав, что квартира не готова («Мы так долго спали врозь, что можно подождать еще пару недель, Варгитас!»), и сообщила: приняв хороший душ и сменив белье, она настроена очень оптимистически. Я предупредил, что не смогу обедать с ней вместе, так как буду бороться с кипой радиосценариев, и мы увидимся вечером. Подготовив передачу и еще две радиосводки, я отправился в подвалы «Радио Сентраль», в эту мрачную пещеру, затянутую паутиной. Войдя, я услышал, как в темноте шмыгают мыши. Всюду валялась бумага: в кипах, отдельными листками, разбросанная и связанная в пачки. От пыли и сырости я тут же расчихался. Работать здесь было невозможно, и я потащил ворох бумаг в каморку Педро Камачо, устроившись там за сооружением, которое служило ему письменным столом. От писаки не осталось и следа: ни сборника цитат и выражений, ни плана города Лимы, ни социопсихорасовой картотеки. Сценарии СМО пришли в полную негодность, от сырости текст был едва различим, целые страницы обгрызены и загажены крысами и тараканами и перепутаны не хуже, чем в историях Педро Камачо. Выбирать оказалось не из чего, в лучшем случае можно было попытаться отобрать читабельные тексты. Я уже три часа чихал от аллергии, плавая в сиропных переживаниях героев фирмы СМО и пытаясь сварганить хоть какую-то радиотеатральную головоломку, когда дверь отворилась и появился Хавьер. — Это невероятно! При всех своих нынешних проблемах ты еще одержим манией Педро Камачо, — возмущался Хавьер. — Я только что от твоих стариков — от дедушки и бабушки. Вот поинтересуйся, что творится вокруг, и содрогнись! Он бросил на стол, заваленный мелодрамами, два конверта. В одном было письмо, оставленное мне отцом накануне ночью. В нем говорилось: «Марио! Даю сорок восемь часов, чтобы эта женщина покинула страну. Если она не подчинится, я с помощью влиятельных лиц приму все меры и она жестоко поплатится за свою наглость. Что касается тебя, хочу, чтобы ты знал: я вооружен и не позволю тебе издеваться надо мной. Если ты не послушаешься — в буквальном смысле слова — и эта женщина не уедет в указанный срок, я убью тебя пятью пулями, как собаку — прямо на улице». Он подписался полностью — имя и обе фамилии[69], поставил число и приписал: «Можешь просить защиты у полиции. А чтобы тебе окончательно все было ясно, я еще раз расписываюсь под своим намерением застрелить тебя, как собаку, где бы ты ни был». Действительно, отец вторично поставил свою подпись, и она выглядела еще решительнее, чем первая. Второй конверт для меня полчаса назад вручила Хавьеру бабушка. Конверт был из полиции, в нем лежала повестка из комиссариата района Мирафлорес. Мне надлежало явиться туда завтра к девяти часам утра. — Письмо — это еще не самое худшее. А вот судя по тому, каким вчера я видел твоего отца, он вполне может осуществить свою угрозу, — успокоил меня Хавьер, влезая на подоконник. — Ну, что же будем делать, дружок? — Прежде всего надо посоветоваться с адвокатом, — единственно, что пришло мне в голову. — Относительно брака и всего остального. Ты знаешь кого-нибудь, кто примет нас бесплатно или по крайней мере поверит в долг? Мы отправились к молодому адвокату, родственнику Хавьера, с которым несколько раз развлекались на пляже Мирафлореса. Он был очень любезен, историю в Чинче воспринял с юмором и даже подшучивал надо мной. Адвокат разъяснил: брак не является недействительным, но его можно объявить недействительным, потому что в моем свидетельстве о рождении были подделаны даты. Однако для этого необходимо судебное разбирательство, если же такового не будет, то через два года брак автоматически вступает в силу и аннулировать его уже невозможно. Что касается тетушки Хулии, то ее в самом деле можно обвинить «в растлении малолетних», заявив об этом в полицию, можно даже на время заключить ее в тюрьму. Разумеется, в таком случае будет суд, но юрист выразил уверенность, что при данной ситуации, то есть учитывая, что мне не двенадцать, а восемнадцать лет, обвинение не добьется наказания: любой суд меня оправдает. — Во всяком случае, если твой папаша захочет, он может доставить Хулите несколько пренеприятнейших минут, — закончил Хавьер, когда мы возвращались на радиостанцию. — Правда, что у него есть связи в правительстве? Я не знал, возможно, и нашелся бы среди друзей отца какой-нибудь генерал или он сам был кумом какого-нибудь министра. Вдруг я решил: не буду ждать следующего дня для выяснения, что нужно от меня полиции. Я попросил Хавьера помочь мне выловить что-нибудь подходящее в бумажном море радиодрам «Радио Сентраль» и разрешить сомнения относительно полиции сегодня же. Он согласился и даже пообещал, что, если меня посадят в тюрьму, он будет меня навещать и всегда передавать сигареты. В шесть вечера я вручил Хенаро-сыну две кое-как слепленные радиодрамы и сказал, что на следующий день дам еще три, затем наскоро пробежал сводки, подготовленные к семи и к восьми часам, пообещал Паскуалю вернуться на радиостанцию «Панамерикана», и через полчаса мы с Хавьером уже были в полицейском комиссариате на набережной имени 28 Июля в Мирафлоресе. Мы прождали довольно долго, пока наконец нас принял комиссар — майор в форме, начальник из ПИП[70]. Этим утром здесь уже побывал мой отец и просил, чтобы с меня сняли официальные показания относительно происшедшего. Перед комиссаром лежал лист бумаги с написанными от руки вопросами, однако мои ответы записывал на пишущей машинке полицейский в штатском, все это отняло много времени, потому что из полицейского машинистки явно не получилось. Я признал, что женился (с горячностью подчеркнув, что сделал это «по собственному желанию и воле»), но отказался отвечать, в какой местности и в каком муниципалитете. Я также не назвал свидетелей. Вопросы были построены так, что казалось, их составлял незадачливый писарь: дата моего рождения и тут же (как будто это не вытекало из предыдущего вопроса!) — совершеннолетний я или нет; где и с кем проживаю; разумеется, был задан вопрос относительно возраста тетушки Хулии (ее комиссар величал «донья Хулия»), на последний вопрос я опять отказался отвечать, заявив, что говорить о возрасте дамы — дурной тон. Мой ответ возбудил детский интерес у обоих полицейских, и после того как я подписал свое заявление, они отечески спросили («только из чистого любопытства»), на сколько же лет «дама» старше меня. Мы вышли из комиссариата, и я вдруг почувствовал себя совершенно подавленным — у меня было такое ощущение, будто я убийца или вор. Хавьер считал, что я промахнулся: отказ ответить, где мы регистрировали брак, был вызовом и мог рассердить отца. Тем более что отказ мой не имел никакого смысла, так как за несколько дней легко было установить, где находится искомый муниципалитет. Мне ужасно не хотелось возвращаться на радио вечером в таком настроении, и я отправился к дяде Лучо. Открыла мне тетя Ольга — она встретила меня холодно, окинув убийственным взглядом, но не проронив ни слова, даже подставила щеку для поцелуя. Мы вошли в гостиную, где сидели тетушка Хулия и дядя Лучо. Достаточно было одного взгляда, чтобы понять: дело пахнет керосином. Я спросил, что происходит. — Дела совсем плохи, — ответила тетушка Хулия, сплетая свои пальцы с моими, и я увидел, как тетушку Ольгу при этом передернуло. — Мой свекор хочет выставить меня из Перу как нежелательную персону. Выяснилось, что дядя Хорхе, дядя Хуан и дядя Педро в этот вечер встречались с отцом и вернулись домой в ужасе от того, в каком состоянии его увидели. Холодная ярость, неподвижный взгляд отца и то, как он говорил, не оставляло сомнений в его решимости. Отец был категоричен: или тетушка Хулия покинет Перу в течение сорока восьми часов, или пусть пеняет на себя. Действительно, отец был большим другом, видимо соучеником, министра труда диктаторского правительства — некоего генерала по имени Вильякорта, он уже говорил с ним, и было решено, что если не по собственной воле, то в сопровождении наряда солдат тетушку Хулию препроводят до самолета. Что касается меня, то в случае непослушания я дорого поплачусь за это. Моим дядюшкам, как и прежде Хавьеру, отец продемонстрировал револьвер. Я дополнил картину, показав отцовское письмо и рассказав о полицейском допросе. Письмо сыграло положительную роль: оно побудило их стать на мою сторону. Дядя Лучо налил всем виски, и, пока мы пили, тетя Ольга вдруг расплакалась и возмутилась: как же так, с ее сестрой обращаются будто с преступницей, ей угрожают полицией, а ведь они принадлежат к одной из лучших семей Боливии! — Выхода нет, мне придется уехать, Варгитас! — сказала тетушка Хулия. Я заметил, как она переглянулась с дядей и тетей, и понял, что они уже говорили об этом. — Не смотри на меня так, это не заговор. И я уезжаю не навсегда. Пока не пройдет приступ злобы у твоего отца. Чтобы избежать новых скандалов. Действительно, они втроем говорили и спорили на эту тему и выработали план. Боливию они отвергали и предлагали тетушке Хулии выехать в Чили, в Вальпараисо, где проживала их бабушка. Хулия пробудет там столько, сколько понадобится, чтобы утихли страсти. Она вернется, как только я ее вызову. Я решительно воспротивился, заявив, что тетушка Хулия — моя жена, я женился на ней, чтобы быть с нею вместе, и уж если так, то мы уедем вдвоем. Мне напомнили, что я еще несовершеннолетний и не могу ни получить паспорта, ни выехать из страны без разрешения родителей. Я возразил, что пересеку границу нелегально. Меня спросили тогда, сколько у меня денег, чтобы выехать и жить за границей. (Денег у меня оставалось только на покупку сигарет, да и то на пару дней, женитьба и оплата квартиры обратили в дым аванс, полученный на радио, деньги от продажи костюмов и заклада в ломбарде) — Мы уже муж и жена, и этого у нас никто не отнимет, — говорила тетушка Хулия, ероша мне волосы, целуя меня, и глаза у нее были полны слез. — Только на несколько недель, ну в крайнем случае — месяцев. Я не хочу, чтобы из-за меня тебе влепили пулю. За обедом свои доводы выкладывали дядя Лучо и тетя Ольга. Я должен вести себя разумно, я уже настоял на своем — женился, теперь мне следует сделать временную уступку, дабы избежать непоправимого. Я должен их понять — будучи сестрой и зятем тетушки Хулии, они находились в очень щекотливом положении перед моим отцом и остальными родственниками, не имея возможности высказаться ни за нее, ни против. Они помогут нам, это они и обсуждают в данный момент, но теперь настала моя очередь сделать что-то. Пока тетушка Хулия будет в Вальпараисо, мне следует подыскать другую работу, потому что, черт возьми, на какие деньги мы будем жить, кто нас будет содержать? В конце концов отец успокоится и примирится со свершившимся. В полночь — дядя и тетя скромно удалились спать, а мы с тетушкой Хулией занимались любовью, боязливо прислушиваясь к каждому шороху, даже не раздевшись, — я сдался. Другого выхода не было. На следующее утро мы решили попытаться поменять билет в Ла-Пас на билет в Чили. Через полчаса, шагая по улицам Мирафлореса к дому стариков, к своей холостяцкой комнатке, я испытывал горечь и бессилие. Я проклинал себя за то, что у меня нет даже медяка на покупку револьвера. Тетушка Хулия отбывала в Чили через два дня — самолет вылетал на рассвете. Авиакомпания не возражала против обмена билета, но пришлось заплатить разницу в цене, что удалось нам благодаря полученным в долг тысяче пятистам солей, которые дал нам не кто иной, как Паскуаль. (Он потряс меня, рассказав, что у него на сберегательной книжке лежат пять тысяч солей, ибо при жалованье, которое он получал, это было настоящим подвигом.) Чтобы дать тетушке Хулии немного денег, я отнес букинисту на улице Ла-Пас последние книги, включая кодексы и учебники права. Вырученные деньги я обменял на пятьдесят долларов. Тетя Ольга и дядя Лучо отправились с нами в аэропорт. Накануне я остался у них ночевать. Мы не спали и даже не занимались любовью. После ужина дядюшка и тетя удалились, а я смотрел, как тетушка Хулия аккуратно укладывает свой чемодан. Потом мы уселись в темной гостиной и здесь провели три или четыре часа, устроившись на одном кресле; тесно прижавшись друг к другу и переплетя руки, мы тихо разговаривали. Порою мы обнимались, прижимаясь щекою к щеке, целовались, но большей частью курили и разговаривали. Говорили о том, как все устроится, когда мы снова будем вместе, что она будет помогать мне в работе, и в любом случае, раньше или позже, мы уедем в Париж и будем жить в мансарде, и я наконец стану писателем. Я рассказывал историю ее земляка — Педро Камачо, который находился теперь в доме для умалишенных, среди сумасшедших, становясь таким же, как они; мы договорились ежедневно писать друг другу письма и подробно рассказывать обо всем, что делали, думали и чувствовали. Я обещал к ее возвращению уладить все дела и зарабатывать достаточно, чтобы нам не умереть с голоду. В пять утра позвонил будильник, но была еще глухая ночь. Когда мы час спустя приехали в аэропорт Лиматамбо, только начинало светать. Тетушка Хулия надела голубое платье, которое мне так нравилось, и выглядела очаровательной. Она казалась совершенно спокойной, когда мы прощались, но я чувствовал, как она дрожит в моих объятиях, а когда с галереи аэропорта увидел ее поднимающейся по трапу в первых солнечных лучах, горло у меня перехватило, глаза наполнились слезами. Ссылка тетушки Хулии в Чили продолжалась месяц и четырнадцать дней. Для меня эти шесть недель были решающими. Благодаря друзьям, знакомым, сокурсникам и преподавателям, к которым я обращался, доводя их до безумия и исступления мольбами помочь мне, я нашел семь вакансий (включая и работу на «Радио Панамерикана»). Первая была в библиотеке Национального клуба, расположенного рядом с радиостанцией; мои обязанности заключались в том, что ежедневно между утренними радиосводками я проводил здесь два часа, регистрируя новые поступления книг и журналов и составлял каталог уже имевшихся изданий. Профессор истории в университете Сан-Маркос, у которого я всегда получал отличные оценки, взял меня помощником, и я ходил к нему домой в Мирафлорес с трех до пяти, делал подборку газетной хроники по определенной тематике для сборника по истории Перу — профессору были поручены главы о конкисте и борьбе за освобождение от гнета испанской короны. Но самой яркой строкой в моем новом послужном списке было заключение контракта с общественно-благотворительными организациями Перу. На кладбище Наставника-священнослужителя остались от колониальной эпохи несколько захоронений, записи о которых в регистрационных книгах найти не удалось. Моя работа состояла в расшифровке надписей на надгробиях и составлении списков покойных с датами их жизни. Этим я мог заниматься в любое время, и платили мне сдельно: один соль за покойника. Я трудился над этими списками по вечерам — между подготовкой шестичасовой вечерней сводки и передач для «Панамерикана». Обычно Хавьер, освобождавшийся к этому времени, мне помогал. Стояла зима, темнело рано, поэтому управляющий кладбищем, толстяк, утверждавший, что он лично восемь раз присутствовал в конгрессе при вступлении на пост президента Перу, давал нам электрические фонарики и лестницу, чтобы мы могли прочесть надписи над высоко расположенными нишами с урнами. Порой мы развлекались, воображая, будто слышим чьи-то голоса, стоны, звон цепей, видим среди могил белеющие силуэты, и в конце концов сами не на шутку пугались. Я ходил на кладбище два-три раза в неделю и посвящал этому занятию все воскресные утра. Другие работы были более или менее (скорее менее, чем более) связаны с литературой. Я брал каждую неделю интервью у какого-нибудь поэта, романиста или эссеиста для воскресного приложения к газете «Комерсио», эти интервью печатались в колонке под названием «Человек и его дело». Ежемесячно я давал статью в журнал «Перуанская культура» для раздела, который сам и придумал: «Люди, книги, идеи». И наконец, еще один друг, преподаватель, рекомендовал меня для подготовки вопросников по гражданскому образованию поступающих в Католический университет (несмотря на то что сам я был студентом соперничающего университета Сан-Маркос); каждый понедельник я должен был вручать профессору развернутый текст по одному из вопросов вступительной программы (причем вопросы эти были из совершенно разных областей, начиная от национальных символов родины до полемики между испанистами и индеанистами, касаясь также местной флоры и фауны). Благодаря этим занятиям (делавшим из меня в некотором роде конкурента Педро Камачо) я втрое повысил свои доходы, зарабатывая достаточно для того, чтобы прожить вдвоем. Повсюду я попросил авансы и смог выкупить из ломбарда свою пишущую машинку, столь необходимую для журналистской работы (хотя многие статьи я писал в служебное время на «Панамерикана»). Кузина Нанси все из тех же денег смогла кое-что купить, чтобы приукрасить нашу квартиру, которую хозяйка сдала мне через пятнадцать дней. Я испытал великое счастье в то утро, когда стал хозяином двух комнатушек и крохотной ванной. Я по-прежнему ночевал у стариков, так как решил обновить квартиру в день приезда тетушки Хулии, но почти каждый вечер ходил туда: писал статьи, составлял списки покойников. Я постоянно был чем-то занят, бегал то в одно место, то в другое, однако не испытывал ни усталости, ни разочарования, напротив, я был полон энтузиазма и, кажется, успевал читать не меньше, чем прежде (хотя чаще всего по дороге в бесчисленных автобусах и такси). Верная слову, тетушка Хулия писала ежедневно, и бабушка, вручая мне ее письма, лукаво поглядывала и бормотала: «От кого же будет письмецо? От кого?» Я тоже часто писал, завершая этим свой день, писал по ночам, падая от усталости, но в каждом письме давал полный отчет о всех хлопотах прошедшего дня. После отъезда тетушки Хулии я постоянно встречался со своими многочисленными родственниками то в доме дяди Лучо и тети Ольги, то на улице и выяснял их отношение к происшедшему. Реакция оказалась самой разнообразной, а иногда и вовсе неожиданной. Наименее радостной она была у дяди Педро: не ответив на мое приветствие, он показал мне спину, предварительно смерив ледяным взглядом. Тетя Хесус уронила несколько слезинок и обняла меня, повторяя трагическим шепотом: «Бедное создание!» Другие дяди и тети старались показать, будто ничего не произошло, были ко мне внимательны, но о тетушке Хулии не упоминали и делали вид, словно ничего не знают о моей женитьбе. Отца я не видел, но знал: после того как было удовлетворено его требование о выезде тетушки Хулии из страны, он несколько смягчился. Мои родители жили у родственников по отцу, которых я никогда не навещал, но мама каждый день приходила к старикам, и здесь мы с ней встречались. Ко мне она относилась двояко: была нежна по-матерински, но каждый раз, когда так или иначе затрагивалась запретная тема, бледнела, у нее выступали слезы и она твердила: «Я никогда с этим не примирюсь». Я предложил ей посмотреть мою квартиру, но она так обиделась, будто я оскорбил ее; то, что я продал книги и одежду, для нее было поистине греческой трагедией. Я пытался успокоить ее, приговаривая: «Мамочка, не устраивай здесь радиотеатра». Мать не упоминала об отце, а я о нем не спрашивал, но от других родственников я узнал, что ярость его сменилась глубоким разочарованием в отношении моего будущего, и он часто повторял: «Он должен слушаться меня, пока ему не исполнится двадцать один год, а там пусть пропадает». Несмотря на свои многочисленные заботы, за эти недели я написал новый рассказ. Он назывался «Благочестивая и падре Николас». Действие происходило в Гросио-Прадо, само собой разумеется, и рассказ имел антиклерикальную направленность. Речь шла о ловком священнике, который, зная о популярности благочестивой Мельчориты, решил воспользоваться ею в собственных интересах и с холодным расчетом и настойчивостью проныры-предпринимателя задумал многоотраслевое дельце, в которое входило изготовление и продажа иконок, четок, молитвенников и всевозможных реликвий, связанных с благочестивой, а также взимание платы за посещение мест, где она проживала, организация денежных сборов и лотерей якобы на постройку часовни и на хлопоты, ввязанные с канонизацией Мельчориты в Риме. Я написал два разных эпилога к рассказу, как иногда бывает в газетных сообщениях. В одном из них жители Гросио-Прадо разоблачили махинации падре Николаса и линчевали его, в другом — священник становился архиепископом Лимы. (Я решил, что окончательно выберу эпилог после чтения рассказа тетушке Хулии.) Рассказ этот я написал в библиотеке Национального клуба, где моя служба носила сугубо символический характер. На радиосценариях, извлеченных мною из подвалов «Радио Сентраль» (сей труд принес мне лишних двести солей), мы продержались ровно месяц, пока не поступили либретто от компании СМО. Однако, как и предполагал импресарио-прогрессист, ни те ни другие радиодрамы не могли удержать гигантскую аудиторию, завоеванную некогда Педро Камачо. Число слушателей упало, и хозяева были вынуждены снизить цену на передачу рекламы, дабы совсем не потерять рекламодателей. Но для обоих Хенаро дело обернулось не так уж трагично: всегда изобретательные и энергичные, они нашли новую золотую жилу с помощью программы под названием «Отвечай на сумму шестьдесят четыре тысячи солей». Эту программу рекламировали с экрана кинотеатра «Париж». Кандидаты в эрудиты в самых различных областях знания (от автомобилей до Софокла и от футбола до инков) отвечали на вопросы, причем за каждый ответ назначалось определенное вознаграждение, деньги выплачивались, если отвечающий в сумме набирал цифру, указанную в программе. С помощью Хенаро-сына — мы вместе (хотя и несколько реже) по-прежнему пили кофе в «Бранса» на авениде Ла-Кольмена — я следил за судьбой Педро Камачо. Почти месяц он провел в частной клинике доктора Дельгадо, однако, в связи с тем что пребывание здесь обходилось очень дорого, хозяева перевели его в дом для умалишенных имени Ларко Эрреры, содержащийся на средства общественной благотворительности. Здесь, говорят, его очень уважали. Однажды в воскресенье, после учета могил на кладбище Наставника-священнослужителя, я отправился на автобусе в больницу с намерением посетить Педро Камачо. В подарок я вез ему мешочек с листьями йербалуисы и мяты для приготовления отвара. Но в последний момент, уже входя вместе с другими посетителями в ворота лечебницы, я решил не наносить ему визита. Мысль о том, что я встречу писаку в этом обнесенном стенами зловонном углу (на первом курсе университета мы проходили здесь практику по психологии), увижу, что он превратился в одного из безумных в этой толпе сумасшедших, вызвала во мне великую горечь. Я вернулся в Мирафлорес. В понедельник я сказал матери, что хотел бы встретиться с отцом. Она посоветовала мне остерегаться, не говорить ничего такого, что могло бы его разъярить, и дала телефон дома, где они остановились. Отец обещал принять меня на следующий день утром в одиннадцать часов в служебном кабинете, который он занимал до отъезда в Соединенные Штаты. В фирме «Импорт — экспорт» (я узнал здесь нескольких прежних сотрудников отца) меня провели в дирекцию. Отец был один и сидел за старым письменным столом. На нем был кремовый костюм и зеленый с белыми крапинками галстук. Я заметил, что он похудел по сравнению с прошлым годом и был немного бледен. — Добрый день, папа, — сказал я еще в дверях, тщетно пытаясь придать своему голосу твердость. — Говори, что ты хотел мне сказать, — ответил он скорее равнодушно, чем язвительно, и указал на кресло. Я присел на краешек и вздохнул, как штангист перед первой попыткой. — Я пришел рассказать тебе, чем занимаюсь и что собираюсь делать, — пробормотал я. Он молчал, ожидая продолжения. Тогда очень медленно, чтобы выглядеть спокойным, а на самом деле следя за его реакцией, я стал подробно рассказывать о всех своих службах, сколько зарабатывал на каждой, как распределял время, чтобы справиться со всеми обязанностями и, кроме того, заниматься и сдавать экзамены в университете. Я не лгал, однако выставлял все свои дела в самом выгодном свете: жизнь моя была очень разумно и серьезно организована, и я просто мечтал закончить учебу в университете. Я умолк, отец не произнес ни слова, очевидно ожидая, чем же я закончу. Проглотив слюну, я добавил: — Как видишь, я могу зарабатывать на жизнь, могу себя прокормить и продолжать занятия. — Затем, чувствуя, что голос мой становится едва слышным, проговорил: — Я пришел просить у тебя разрешения вызвать Хулию. Мы женаты, и она не может все время жить одна. Отец заморгал, еще больше побледнел, и я на секунду подумал, что его охватит один из тех приступов ярости, которые так пугали меня в детстве. Однако он ограничился сухим ответом: — Как тебе известно, этот брак недействителен. Ты еще не достиг совершеннолетия и не можешь вступить в брак без разрешения. Так что жениться ты мог, только подделав разрешение родителей или свидетельство о своем рождении. В обоих случаях такой брак легко аннулировать. Он пояснил: подделка любого документа гражданского состояния является серьезным проступком, который карается по закону. Если кому и придется платить за битые тарелки, то этим человеком буду не я, пока еще несовершеннолетний, так как судьи сочтут меня совращенным; расплачиваться будет особа, уже достигшая совершеннолетия, которую по логике вещей будут считать соблазнительницей. После разъяснений в области юриспруденции, высказанных ледяным тоном, отец говорил еще долго, и мне показалось, что все-таки он немного волнуется. Я считал, будто он меня ненавидит, на самом же деле, по его словам, он всегда желал мне добра, а если иногда и бывал строг, то только с целью исправить мои недостатки и подготовить к самостоятельной жизни. Присущее мне бунтарство и желание настоять на своем погубят меня. Этот брак — петля на шее. Отец воспротивился ему, заботясь только о моем счастье, а не для того, чтобы причинить мне зло, как я считал. И потом, какой отец не любит своего сына? Кроме того, он понимал: я увлекся, и это не так уж плохо, поскольку означает, что я становлюсь мужчиной; было бы хуже, например, появись у меня склонности к педерастии. Однако брак в восемнадцать лет, когда я еще совсем молокосос, студент, брак со взрослой, разведенной женщиной — глупость, которую даже трудно себе представить и последствия которой я пойму гораздо позже, когда из-за женитьбы мне придется отказаться от карьеры, стать банкротом в жизни. А он не хочет такой судьбы для меня и мечтает только о самом лучшем, возвышенном. Короче, я должен стараться продолжать занятия, не бросать их, ибо в противном случае он всегда будет сожалеть об этом. Отец встал, я тоже. Последовало неловкое молчание, прерываемое только стуком пишущих машинок из соседней комнаты. Я пролепетал, что обещаю ему закончить университет, он кивнул. Прежде чем расстаться, после минутного колебания мы обнялись. Прямо из кабинета я поспешил на Центральный почтамт и отправил телеграмму: «Амнистирована. Билет пришлю скоро. Целую». Весь этот вечер, где бы я ни находился — у историка, на верхотуре «Панамерикана», на кладбище, я ломал голову над тем, где достать денег. Вечером я составил список тех, у кого собирался просить в долг, и помечал сумму. Но на следующий день старикам принесли телеграмму: "Прибываю завтра рейсом ЛАН[71]. Целую". Как я потом узнал, тетушка Хулия купила билет на деньги, вырученные от продажи колец, серег, брошек, браслета и почти всего гардероба. Так что, когда я встретил ее в аэропорту Лиматамбо вечером в четверг, она была почти нищей. Я отвез ее прямо на квартиру, вымытую до блеска кузиной Нанси и к тому же украшенную алой розой, означавшей: «Добро пожаловать». Тетушка Хулия разглядывала квартиру так, будто это была новая игрушка. Она очень веселилась, увидев мою кладбищенскую картотеку, приведенную в идеальный порядок, мои заметки для статей в «Перуанскую культуру», перечень писателей, которых я собирался интервьюировать для «Комерсио», распорядок моей работы и список расходов, сделанных мною, который теоретически доказывал, что мы можем существовать. После того, сказал я, как мы насладимся любовью, я прочту ей рассказ под названием «Благочестивая и падре Николас» и она должна помочь мне выбрать финал. — Ну и ну, Варгитас! — смеялась она, поспешно сбрасывая платье. — Ты становишься мужчиной. А теперь, в довершение всего, обещай мне отрастить усы, чтобы у тебя была не такая младенческая физиономия. XX Брак с тетушкой Хулией был действительно очень удачным и длился долго, намного дольше того срока, какой она сама и родственники предсказывали, которого желали и боялись: он продлился восемь лет. За это время благодаря моей настойчивости, ее помощи и энтузиазму и при определенном везении сбылись и другие пророчества (мечты и надежды). Мы все-таки переехали жить в прославленные парижские мансарды, и я худо-бедно стал писателем и выпустил несколько книг. Я так и не закончил юридический факультет, но, чтобы хоть как-то ублажить мое семейство и иметь возможность легче зарабатывать на жизнь, получил университетский диплом в столь же скучнейшей из академических наук, как и право, — романской филологии. Когда мы разошлись с тетушкой Хулией, вся наша многочисленная родня горько оплакивала это событие, ибо все (начиная с моей матери и моего отца) ее обожали. И когда через год я вновь женился — в этот раз на собственной кузине (дочери тетушки Ольги и дяди Лучо — какая случайность!), семейный скандал был не столь громким, как в первый раз (главным образом — скандальные сплетни). Но зато теперь я столкнулся с настоящим заговором, чтобы сочетать нас церковным браком, причем в заговор этот был втянут сам архиепископ Лимы (разумеется, он был нашим родственником), который поспешил подписать — в виде исключения — разрешение на новый брак. К тому времени наше семейство уже избавилось от страхов и было готово мужественно встретить любое безумство с моей стороны (а это означало, что я заранее прощен). Я прожил с тетушкой Хулией год в Испании и пять лет во Франции, потом жил с кузиной Патрисией в Европе — сначала в Лондоне, затем в Барселоне. В те дни я заключил соглашение с одним из журналов Лимы, куда посылал свои статьи, за что редакция оплачивала мне билеты, и каждый год я мог приезжать в Перу на несколько недель. Эти поездки, дававшие мне возможность встречаться с семьей и друзьями, были для меня очень важны. Я намеревался остаться в Европе на неопределенное время по разным причинам, но прежде всего потому, что здесь в качестве журналиста, переводчика, диктора или преподавателя я всегда мог найти работу, при которой у меня оставалось свободное время. Прибыв в первый раз в Мадрид, я сказал тетушке Хулии: «Я попытаюсь стать писателем, а потому соглашусь на любую работу, если она не отдалит меня от литературы». Хулита ответила: "Может, мне обрезать подол, надеть тюрбан и выйти на Гран-виа[72] в поисках клиентов? И прямо с сегодняшнего дня?.." Конечно, мне чертовски повезло. Я преподавал испанский язык в школе Берлица в Париже, редактировал информационные материалы в агентстве Франс Пресс, переводил для ЮНЕСКО, дублировал фильмы на студиях Женевийе, готовил программы для Французского радио и телевидения — хорошо оплачиваемая служба оставляла мне по крайней мере полдня на литературный труд. Но проблема заключалась в том, что все написанное мною касалось Перу. Каждый раз при этом у меня возникало чувство неуверенности, ибо я терял ощущение достоверности (я все еще был маньяком «реалистического» творчества). И в то же время мне казалась невероятной даже сама мысль о возвращении в Лиму. При воспоминании о Лиме, где я работал в семи местах, что едва могло прокормить нас и дать возможность читать, я писал урывками в те редкие свободные минуты, когда уже валился с ног от усталости, — при воспоминании обо всем этом у меня волосы вставали дыбом, и я клялся, что не вернусь на родину даже покойником. Кроме того, Перу всегда казалась мне страной печали. Поэтому договоренность сначала с газетой «Экспресо», потом с журналом «Каретас» об обмене моих статей на два ежегодных авиабилета была для меня манной небесной. Месяц, проведенный нами в Перу (чаще всего зимой — в июле или августе), позволял мне вновь окунуться в привычную атмосферу, вернуться к пейзажам и людям, о которых я пытался писать в течение одиннадцати предыдущих месяцев. Мне была очень полезна (не знаю, как с точки зрения литературной деятельности, но психологически — бесспорно) инъекция энергии от встречи с Перу. Так приятно было вновь услышать речь перуанца, все эти словечки, восклицания, выражения, возвращавшие меня в среду, духовно мне близкую, но от которой я с каждым годом все больше отдалялся. Поездки в Лиму, таким образом, были как бы отдыхом, тем не менее я буквально не знал ни минуты покоя и возвращался в Европу совершенно измотанным. Принимая ежедневные приглашения от обширного клана родственников и друзей на обеды и ужины, все свободное время я посвящал сбору материала. Так, однажды я отправился в зону Альто-Мараньона[73], чтобы видеть, слышать, осязать мир, ставший фоном в романе, который я писал в то время. На следующий год в сопровождении своих отзывчивых друзей я занялся систематическим изучением ночных притонов — кабаре, баров, публичных домов, где протекала горькая жизнь героя другой моей книги. Сочетая в себе приятное с полезным, так как эти «исследования» отнюдь не являлись обязательными, а если и были таковыми, то в изрядной степени развлекали меня сами по себе, не говоря о том, что были нужны для литературной работы. Во время этих поездок мне довелось заниматься тем, что никогда меня не увлекало, пока я жил в Лиме, и чего потом, возвращаясь в Перу, не делал: я посещал народные праздники, смотрел фольклорные танцы, бродил по трущобам, где жили бедняки, обошел столичные районы, которые не знал или знал плохо, — Кальяо, Бахо-эль-Пуэнте, Барриос-Альтос, играл на бегах, лазил по подвалам и склепам колониальных церквей и по дому, где (как предполагалось) жила девица Перричоли — возлюбленная одного из вице-королей. Этот год я посвятил чисто литературным исследованиям. Я писал роман о времени диктатуры генерала Мануэля Аполинарио Одриа (1948-1956). На протяжении своего месячного отпуска в Лиме я дважды в неделю ходил по утрам в читальный зал Национальной библиотеки, где листал подшивки журналов и газет тех лет и даже испытывал что-то вроде мазохизма, просматривая тексты речей, которые секретари диктатора (юристы, судя по специфической риторике) писали для него. Выйдя из библиотеки, я пускался по авениде Абанкай, которая в полдень превращалась в огромный рынок бродячих торговцев. Тротуары заполняла густая толпа — многие мужчины и женщины были в пончо и широченных юбках, как принято в горных селениях; на шалях и газетах, расстеленных на земле, или наспех выстроенных из ящиков, жестянок и парусины ларьках была в разложена и продавалась всякая дешевка, какую только можно вообразить, от булавок и шпилек до платьев и костюмов, кроме того, разумеется, всевозможная еда, приготовленная тут же на углях. Это место Лимы изменилось больше других. На авениде Абанкай, сегодня запруженной толпой, среди которой немало пришельцев с гор, окутанной облаками дыма от жарева и острым ароматом специи, нередко можно услышать язык индейцев кечуа. Проспект совершенно не походил на ту широкую, строгую авениду конторских служащих и случайных нищих, по которой еще студентом-юнцом я бегал в ту же Национальную библиотеку. Сейчас она наглядно свидетельствовала о проблеме крестьянской миграции в города, за десятилетие вдвое увеличившей население Лимы: город оказался в кольце поселений, сгрудившихся на ближайших холмах, песчаных дюнах и пустырях, куда из провинции приходили искать убежище тысячи и тысячи людей, гонимых засухой, тяжким трудом, отсутствием всяких надежд и голодом. Изучая новое лицо города, я спускался по авениде Абанкай, шел к Университетскому парку, к зданию, где прежде располагался университет Сан-Маркос (теперь факультеты перевели в окрестности Лимы, а в старом помещении, где я изучал право и филологию, располагаются музей и администрация). Движимый не только любознательностью и ностальгией, я изучал город в интересах своей писательской работы, потому что в романе, над которым я трудился, ряд эпизодов происходил именно в Университетском парке, в здании, где помещался университет Сан-Маркос, и в окружавших его букинистических лавках, бильярдных и крохотных кафе. В то утро я как турист стоял перед прелестной часовней Героев Родины, наблюдая за прохожими: вот чистильщик сапог, продавцы мороженого, бутербродов, сладких вафель. Вдруг я почувствовал, что кто-то тронул меня за плечо. Это был — хоть и на двенадцать лет старше, но все такой же — Великий Паблито. Мы крепко обнялись. Он действительно ничуть не изменился: коренастый и по-прежнему приветливый чоло[74], он, как и раньше, астматически дышал и шаркал при ходьбе, так что казалось, будто по жизни он катится на коньках. У Великого Паблито не появилось седины, и, хотя он перешагнул, должно быть, за шестьдесят, волосы его были напомажены и гладко зачесаны по аргентинской моде сороковых годов. Однако выглядел он куда лучше, чем во времена, когда служил (теоретически) журналистом на «Радио Панамерикана». На нем — зеленый в клеточку костюм, переливающийся галстук (впервые в жизни я видел на нем галстук) и сверкающие туфли. Я так обрадовался ему, что предложил выпить кофе. Он согласился, и мы уселись за столик в ресторанчике «Палермо», с которым у меня связаны воспоминания об университетских годах. Я сказал, что не спрашиваю, как обошлась с ним жизнь, ибо по всему видно, что обошлась недурно. Он удовлетворенно улыбнулся (на пальце его сиял золотой перстень с инкским рисунком). — Не могу пожаловаться, — признался Великий Паблито. — После той собачьей жизни на старости моя звезда взошла. Но позвольте мне прежде поставить вам пива: я так рад вас видеть. — Он позвал официанта, заказал ледяного «пльзена» и рассмеялся, что вызвало у него привычный приступ астмы. — Говорят, кто женится, тот погиб. Со мной случилось наоборот. Пока мы потягивали пиво, Великий Паблито с передышками, как того требовали его больные бронхи, рассказал: после основания в Перу телевизионной станции хозяева Хенаро назначили его швейцаром, одев в ливрею с темно-красной фуражкой. Он стоял у подъезда здания на авениде Арекипа, специально выстроенного для студии «Пятый канал». — От журналиста к швейцару — это может показаться падением, — пожал он плечами. — Так оно и было с точки зрения титулов. Но разве титулами кормятся? Мне повысили жалованье, а ведь это главное. Обязанности швейцара были не слишком обременительны: он сообщал о порядке приема посетителей, разъяснял, что и где расположено в здании, следил за очередью, выстраивающейся, чтобы попасть в зрительный зал телекомпании. Все остальное время он проводил в спорах о футболе с полицейским, стоявшим на соседнем углу. Кроме того — и здесь Великий Паблито причмокнул, как от приятного воспоминания, — ему в обязанности вменили каждый полдень покупать пирожки с мясом и сыром, которые выпекали в лавочке «Бериссо», расположенной на Преналес, в одном квартале от телестудии «Пятый канал». Оба Хенаро были в восторге от пирожков; Великий Паблито покупал их и для актеров, режиссеров, дикторов, служащих и зарабатывал на этом неплохие чаевые. Именно в этой беготне между телестанцией и «Бериссо» Великий Паблито (ребятишки из-за формы окрестили его Пожарником) познакомился со своей будущей супругой. Она-то и создавала хрустящие кулинарные чудеса — кондитерша, она же повариха из «Бериссо». — Ее сразили моя ливрея и генеральская фуражка, увидев меня, она немедленно сдалась, — смеялся, задыхался, пил пиво и снова задыхался, продолжая свой рассказ, Великий Паблито. — Такая смугляночка, что дай-то Бог! На двадцать лет моложе вашего покорного слуги. И груди — пулей не пробьешь! Точь-в-точь как я вам описываю, дон Марио! Великий Паблито однажды разговорился с кондитершей, стал отпускать ей комплименты, она посмеялась, а потом они сошлись: полюбили друг друга, и начался кинематографический роман. Смуглянка была человеком решительным, предприимчивым, и голову ее переполняли разные планы. Это ей пришла в голову мысль открыть ресторанчик. И когда Великий Паблито спросил: «На какие деньги?» — она ответила: «На те самые, что нам выплатят, когда ты уволишься». И хотя ему казалось безумством менять верную работу на нечто неопределенное, она все же настояла на своем. Выходного пособия едва хватило на приобретение запущенной хибарки в переулке Паруро, они залезли по уши в долги, чтобы купить столики и кухонную утварь; сам Великий Паблито окрасил стены и намалевал вывеску «Павлин». В первый год они едва сводили концы с концами, хоть и работали как мулы. Поднимались с рассветом, ехали на рынок Ла-Парада — купить продукты получше и подешевле; все делали сами: она готовила, он подавал, получал деньги, вместе прибирались, подсчитывали выручку. Спали на матрацах, после закрытия ресторанчика брошенных прямо на полу, среди столиков. На второй год клиентура стала расти — да так, что им пришлось нанять помощника на кухню и официанта. Дело кончилось тем, что случалось отказывать посетителям: помещение слишком мало. Тогда смуглянку осенило: надо арендовать соседний дом, который был втрое больше их помещения. Они так и сделали и не раскаиваются. Сейчас перестроили под ресторан и второй этаж, а сами живут напротив «Павлина». Поскольку взаимопонимание между ними было полное, они поженились. Я поздравил его и спросил, научился ли он готовить. — Знаете, что я подумал, — вдруг сказал Великий Паблито. — Пойдемте поищем Паскуаля и пообедаем в моем ресторане. Разрешите мне пригласить вас, дон Марио. Я согласился, потому что никогда не умел отказываться от приглашений и к тому же мне было любопытно встретиться с Паскуалем. Великий Паблито рассказал, что тот стал редактором популярнейшего журнала и тоже преуспевал. Они часто встречались: Паскуаль был завсегдатаем «Павлина». Редакция журнала «Экстра» находилась довольно далеко — на улочке, идущей от авениды Арика, в районе Бренья. Мы отправились туда на автобусе, в мое время еще не ходившем там. Пришлось сделать несколько кругов: Великий Паблито не помнил адреса. Наконец мы нашли редакцию на задворках кинотеатра «Фантазия». Уже со стороны было видно, что «Экстра» далека от процветания: над двустворчатыми воротами гаража приткнулась вывеска, едва державшаяся на одном гвозде, на ней было выведено название еженедельника. Войдя, мы обнаружили внутри два гаража, в стене между ними зияла дыра. Она не была ни заложена, ни отделана, будто каменщик бросил свою работу на середине. Дыру прикрывала картонная ширма, расписанная, как это обычно бывает в общественных туалетах, непристойными словами и рисунками. На стенах гаража, мимо которых мы проходили, среди пятен сырости и грязи виднелись фотографии, афиши и обложки «Экстры»: можно было узнать физиономии футболистов, певцов и, конечно, преступников и их жертв. На каждой обложке — броские «шапки»; я успел прочесть несколько вроде: «Он убил мать, чтоб жениться на дочери» или «Полиция застигла врасплох маскарад: все были мужчины!». Помещение, судя по всему, служило и редакцией, и фотостудией, и архивом. Здесь громоздилось столько вещей, что трудно было протиснуться: столики с пишущими машинками, за которыми с бешеной скоростью стучали два молодых человека; какой-то мальчишка увязывал в кипы возвращенные номера журнала; в углу стоял платяной шкаф, заваленный негативами, отпечатанными фотоснимками, клише; за столиком, одну из ножек которого заменяли три кирпича, сидела девица в красной кофте и заносила счета в конторскую книгу. Казалось, и вещи, и люди здесь до предела стиснуты. Никто на нас не взглянул, ничего не спросил и даже не ответил на наше приветствие. По другую сторону ширмы, у стен, также покрытых старыми обложками с сенсационными «шапками», стояли три письменных стола; над каждым выведенная чернилами надпись поясняла функции его владельца: главный редактор, ответственный секретарь, администратор. При нашем появлении двое, склонившиеся над гранками, подняли головы. Тот, который стоял, и был Паскуаль. Мы крепко обнялись. Он действительно сильно изменился: растолстел, у него появилось брюшко и второй подбородок, что-то в выражении лица делало его почти стариком. Он отпустил нелепые усики, отдаленно напоминавшие гитлеровские, но уже седеющие. Паскуаль с большой сердечностью приветствовал меня, и, когда он улыбнулся, я заметил, что у него почти нет зубов. После приветствий он познакомил меня с сотрудником — смуглым человеком в горчичного цвета рубашке, продолжавшим сидеть за своим столом. — Главный редактор журнала «Экстра», — сказал Паскуаль. — Доктор Ребаглиати. — Я чуть было не попал впросак — Великий Паблито говорил мне, что главный редактор ты, — сказал я, подавая руку доктору Ребаглиати. — Мы, конечно, катимся вниз, но все же не до такой степени, — заметил последний. — Прошу, присаживайтесь. — Я заведую редакцией, — пояснил Паскуаль. — Вот мой письменный стол. Великий Паблито сообщил, что мы явились с намерением пригласить его в «Павлин», дабы вспомнить времена «Панамерикана». Паскуаль пришел в восторг от этой идеи, но мы должны были подождать его несколько минут: нужно было отвезти в типографию гранки — дело срочное, поскольку журнал уже подписывается в печать. Он убежал и оставил нас нос к носу с доктором Ребаглиати. Главный редактор, узнав, что я теперь живу в Европе, засыпал меня вопросами: правда ли, что француженки такая легкая добыча, как об этом толкуют? И верно ли, что в любви они столь искусны и пикантны? Он потребовал, чтобы я привел ему статистические и сравнительные данные относительно европейских женщин. Правда ли, что женщины каждой страны имеют свои особенности? Он, например (Великий Паблито, слушая доктора, закатывал глаза), узнавал у многих путешественников интереснейшие подробности. Правда ли, что итальянки обожают кларнет? А как парижанки? И точно ли скандинавки стараются «расшевелить» собственных папаш? Я, насколько позволяла мне эрудиция, отвечал на словесные извержения доктора Ребаглиати, делавшие атмосферу комнатушки удушливой и сластолюбивой, ежеминутно проклиная себя за то, что попал в ловушку с этим обедом, который к тому же обойдется, несомненно, в полторы тысячи солей. Великий Паблито, потрясенный и возбужденный, хохотал над социоэротическими разглагольствованиями главного редактора. Наконец, измученный любопытством последнего, я попросил разрешения воспользоваться его телефоном. Он саркастически улыбнулся. — Вот уже неделя, как телефон отключен за неуплату, — сказал он с пугающей откровенностью. — Вы же сами видите — журнал идет на дно, и все мы, работающие здесь идиоты, идем ко дну вместе с ним. С каким-то садистским удовольствием он рассказал мне, что журнал «Экстра» был создан во времена президента Одриа при его благосклонном покровительстве: диктатура публиковала в журнале объявления и тайком оплачивала редакции нападки на определенных лиц и защиту других. «Экстра» являлся одним из немногих разрешенных тогда к публикации журналов и расходился нарасхват. Но после ухода Одриа с президентского поста журнал не выдержал жестокой конкуренции и прогорел. Уже в безнадежном состоянии этот журнал попал в руки доктора Ребаглиати. Он его «взбодрил», изменил направление, превратил в издание, специализирующееся на сенсационных сообщениях. Некоторое время все шло как по маслу, несмотря на старые долги. Но в этом году, когда поднялись цены на бумагу, на полиграфию, когда враги развязали против журнала кампанию, а рекламодатели лишили его объявлений, наступила черная полоса. Мало того, журнал проиграл пару судебных процессов против каналий, обвинивших редакцию в клевете. И теперь испуганные владельцы раздарили все акции служащим журнала, чтоб не платить за битые горшки, как только «Экстра» пойдет с молотка. А это событие не за горами, ибо в последние недели положение стало просто катастрофическим: денег для выплаты жалованья не было, сотрудники, предвидя окончательный крах, выносили пишущие машинки, продавали письменные столы, тащили все, что имело хоть какую-то ценность. — Такое больше месяца не продлится, друг мой, — повторял доктор, вздыхая и будто испытывая при этом жестокое удовольствие. — Мы уже покойники, разве вы не чувствуете запах тлена? Я собирался ответить, что действительно пахнет тленом, но неожиданно в разговор вмешалось какое-то существо, крохотный скелетик, проникший в комнату через узкую щель, даже не отодвигая при этом ширмы. Постриженный по-немецки, что выглядело смешно, он одет был как бродяга — синий комбинезон, вся в заплатах рубашка под серым, даже для него узким пуловером. Но самым выдающимся в его туалете была обувь — красноватые баскетбольные кеды, настолько старые, что одну из них он подвязал к ноге шнурком, как если бы у ботинка отвалилась или готова отвалиться подошва. Увидев его, доктор Ребаглиати немедленно обрушился на это существо. — Вы ошибаетесь, если думаете, что надо мной можно издеваться, — заявил он так грозно, что скелетик отпрянул назад. — Разве не вы еще вчера вечером должны были принести материал о прибытии Чудовища из Айякучо? — Я принес материал, господин главный редактор. Я был здесь, я принес все соответствующие сведения через полчаса после того, как патруль высадил в префектуре некоего проникшего, — проговорил человечек. Удивление мое было так велико, что я остолбенел. Прекрасная дикция, музыкальный голос, словечки вроде «соответствующие сведения» и «некий проникший» могли принадлежать только ему. Но можно ли было признать боливийского писаку в этом огородном пугале, которого доктор Ребаглиати готов был съесть заживо? — Не лгите, по крайней мере имейте мужество отвечать за свои ошибки. Вы не приносили никакого материала, и Мелькочита из-за этого не смог написать свою хронику, поэтому информация выйдет неполной. А мне не нравятся куцые информации — это дурной тон в журналистике! — Я приносил, господин главный редактор, — вежливо, но с волнением в голосе отвечал Педро Камачо. — Однако редакция была уже закрыта. Это было ровно в одиннадцать пятнадцать ночи. Я спросил, который час, у прохожего, господин главный редактор. И так как я знал, насколько важны эти сведения, я отправился на дом к Мелькочито. Я ждал его на улице до двух часов ночи, но он не явился ночевать домой. Моей вины нет, господин главный редактор. Полицейские, которые везли Чудовище, были задержаны в дороге оползнем и поэтому прибыли в одиннадцать вечера вместо девяти. Не обвиняйте меня в неисполнительности. Для меня журнал — главное, господин главный редактор, важнее собственного здоровья. Постепенно, не без усилия, я увязывал все, что помнил о Педро Камачо, с тем, что ныне было передо мной. Те же глаза навыкате, но без следа фанатизма, одержимости. Они стали тусклыми, несчастными, бегающими, затравленными. А вот жесты и походка, манера двигаться во время разговора, эти нелепые взмахи рукой, как у ярмарочного зазывалы, остались прежними. Прежним был и несравненный, мелодичный, ласкающий голос. — Дело в том, что вы, по своей прихоти избегая автобусов и такси, всегда и всюду опаздываете. Вот в чем суть, — истерически выговаривал доктор Ребаглиати. — Не надо жадничать, черт возьми, потратьте четыре медяка на автобусный билет, чтобы быть вовремя на месте происшествия. Между нынешним и прежним Педро Камачо отличий было больше, нежели сходства. Главное, в чем проявлялось различие между прежним и нынешним Педро Камачо, было вызвано изменениями в прическе: после того как Педро Камачо расстался со своей гривой до плеч и почти наголо остригся, лицо его стало более угловатым, менее значительным, оно утратило свою неповторимость, своеобразие. Кроме того, он стал намного худее и казался факиром, каким-то бесплотным духом. Но, пожалуй, в первый момент я не узнал его из-за костюма. Прежде он всегда ходил в черном — мрачном и заношенном до блеска — костюме и галстуке-бабочке, которые были неотъемлемой частью его облика. Теперь же, в комбинезоне грузчика, залатанной рубахе и подвязанных к ногам кедах, он выглядел карикатурой на карикатуру того, кем был двенадцать лет назад. — Уверяю вас, все не так, как вам кажется, господин главный редактор, — защищался Педро Камачо с сознанием своей правоты. — Я вам уже доказывал, что гораздо быстрее могу прибыть куда угодно пешком, чем в этих омерзительно пахнущих драндулетах. Я хожу пешком не из жадности, а ради того, чтобы более точно исполнять порученное мне дело. И очень часто я бегаю, господин главный редактор. В этом он тоже остался прежним: у него и теперь начисто отсутствовало чувство юмора. Он говорил без малейшего намека на хитрость, уловку и даже не волновался, говорил автоматически, безлико — в те давние времена невозможно было даже предположить, что он когда-нибудь будет высказываться подобным образом. — Да бросьте вы свои глупости и дурацкие привычки, я слишком стар, меня не обвести вокруг пальца. — Доктор Ребаглиати обернулся, призывая нас в свидетели. — Вы слыхали этакие идиотские заявления? Разве можно обежать все полицейские комиссариаты Лимы быстрее, чем объехать на автобусе? И этот сеньор хочет, чтобы я проглотил такую чушь?.. — Он вновь повернулся к боливийскому писаке, не сводившему глаз с главного редактора и даже мельком не взглянувшему на нас. — Зачем мне вам об этом напоминать, полагаю, вы сами должны помнить, каждый раз садясь перед тарелкой с супом, что мы оказываем вам великую милость, предоставляя работу. Ведь мы сами в отчаянном положении, нам впору уволить редактора, я уж не говорю о тех, от кого получаем информацию. Будьте хоть благородны и выполняйте свои обязанности. В эту минуту появился Паскуаль и тотчас же сообщил: «Все в порядке, номер сдан в печать», после чего извинился, что заставил нас ждать. Я подошел к Педро Камачо, собиравшемуся уходить. — Как поживаете, Педро? — сказал я, протягивая ему руку. — Вы меня не помните? Он оглядел меня с головы до ног, прищурив глаза, физиономия его от удивления вытянулась, будто он видел меня впервые. Наконец подал руку холодным и церемонным жестом и, сделав свой характерный поклон, ответил: — Очень рад. Педро Камачо, ваш друг. — Не может быть, — произнес я в глубоком замешательстве. — Неужели я так постарел? — Перестань притворяться беспамятным. — Паскуаль так хлопнул по спине Педро Камачо, что тот покачнулся. — Неужто не помнишь, как вы с ним попивали кофе в «Бранса»? — Точнее, отвар йербалуисы с мятой, — засмеялся я, пытаясь уловить хоть какое-то движение на внимательном и в то же время равнодушном личике Педро Камачо. Он кивнул (при этом я увидел его почти лысый череп), состроив соответствующую улыбку, обнажившую его зубы. — Прекрасное средство для желудка, помогает пищеварению, уничтожает пагубное воздействие жиров, — заявил Педро. И потом быстро, как бы делая нам одолжение и стремясь поскорее освободиться, добавил: — Очень возможно, не отрицаю, вполне возможно, что мы были знакомы. — И вновь повторил: — Очень рад. Подошел Великий Паблито, по-отечески и весело обнял его за плечи. И, потряхивая его полуласково-полупрезрительно, обратился ко мне: — Здесь Педрито не желает вспоминать времена, когда он был выдающейся личностью, особенно теперь, став лишней спицей в колеснице. — Паскуаль засмеялся, Великий Паблито тоже, я сделал вид, что смеюсь, а сам Педро Камачо выдавил подобие улыбки. — Он даже рассказывает нам сказки, будто не помнит ни меня, ни Паскуаля. — Великий Паблито погладил его, как собачонку, по оставшимся волосикам. — Мы как раз направляемся обедать, чтобы вспомнить времена, когда ты был королем. Тебе повезло, Педрито, сегодня ты поешь горяченького. Я тебя приглашаю! — Глубоко вам благодарен, коллеги, — немедля ответил Камачо, делая свой привычный полупоклон. — Но я не могу вас сопровождать. Меня ждет супруга. Она будет беспокоиться, если я не приду обедать. — Она подавляет тебя, ты превратился в раба! Какой позор! — опят потряс его Великий Паблито. — Вы женаты? — спросил я, пораженный, ибо не мог представить, что у Педро Камачо могут быть свой очаг, супруга, дети… — Примите мои поздравления, я думал, вы закоренелый холостяк. — Мы уже отпраздновали нашу серебряную свадьбу, — ответил он своим ровным и безликим голосом. — Великолепная супруга, сеньор. Самоотверженная, удивительно добрая. В силу жизненных обстоятельств мы жили порознь, но, когда мне потребовалась помощь, она вернулась и поддержала меня. Повторяю вам — удивительная женщина. Она — актриса, иностранка. Я заметил, что Великий Паблито, Паскуаль и доктор Ребаглиати обменялись насмешливыми взглядами, но Педро Камачо будто ничего не видел. После минутного молчания он добавил: — Развлекайтесь, коллеги, я мысленно буду с вами. — И смотрите не подведите меня еще раз — он будет последним, — предупредил его доктор Ребаглиати, когда писака уже исчезал за ширмой. Еще не утихли шаги Педро Камачо — он, видимо, только приближался к выходу на улицу, — как Паскуаль, Великий Паблито и доктор Ребаглиати взорвались хохотом, они подмигивали друг другу, корчили рожи, тыча пальцами в ту сторону, куда вышел писака. — Он не так глуп, как хочет казаться. А прикидывается, чтобы скрыть свои рога! — воскликнул с улыбкой доктор Ребаглиати. — Каждый раз, когда он говорит о своей супруге, мне ужасно хочется ему сказать: перестань называть артисткой ту, которую у нас попросту именуют стриптизеркой последней категории. — Даже представить себе трудно, до чего она безобразна, — проговорил Паскуаль, изображая ребенка, увидевшего бяку. — Старая, толстенная, раскрашенная, с обесцвеченными патлами аргентинка. Она выкрикивает слова танго, полуголая, в «Мезанине», ночном притоне для нищих. — Заткнитесь, не будьте такими неблагодарными! Вы ведь оба с ней переспали, — сказал доктор Ребаглиати. — Да и я попользовался! — Певица, какая там певица! Обыкновенная проститутка! — воскликнул с горящими глазами Великий Паблито. — Слово даю. Я заглянул в «Мезанин» посмотреть на нее, после шоу она сама подошла ко мне и предложила за двадцатку оказать любую услугу… Нет, голубушка, думаю! Слишком ты стара. Ни за двадцатку, ни даже если сама мне приплатишь. Старуха, беззубая старуха, дон Марио! — Они уже давно женаты, — говорил Паскуаль, застегивая рукава рубашки и надевая пиджак и галстук. — Поженились еще в Боливии, перед отъездом Педрито в Лиму. Кажется, она его бросила и пошла по рукам. И снова они сошлись, когда случилась вся эта история с домом для умалишенных. Поэтому он и твердит все время, какая она самоотверженная женщина, она пришла к нему, когда он был сумасшедшим. — Он благодарен ей, как собака, ведь она его кормит, — поправил доктор Ребаглиати. — Ты думаешь, они могут прожить на то, что зарабатывает Камачо, принося уголовную хронику из полицейских комиссариатов? Он кормится на заработок проститутки — не будь ее, он бы уже давно заболел туберкулезом. — Хотя этому Педрито немного надо, — сказал Паскуаль и пояснил мне: — Они живут на улице Санто-Кристо, как низко он пал, правда? А вот главный редактор не хочет мне верить, что Камачо был известнейшей личностью, когда писал свои радиодрамы, и у него даже просили автографы. Мы вышли за дверь. Из гаража уже исчезли девица с конторскими книгами, редакторы и мальчишка, увязывавший пакеты. Свет был погашен. Нагромождение хлама и беспорядок придавали помещению какой-то нереальный вид. Переступив порог, доктор Ребаглиати закрыл дверь и запер ее на ключ. Мы пошли по авениде Арика в поисках такси, шагая все четверо в ряд. Чтобы сказать хоть что-нибудь, я спросил, почему Педро Камачо занимался лишь сбором информации, почему его не сделали редактором. — Потому что он не умеет писать, — предупредительно ответил доктор Ребаглиати. — Он пошляк, кроме того, любит употреблять никому не понятные слова, в общем, полнейшее отрицание журналистики. Поэтому я и направил его по полицейским комиссариатам. Он мне совсем не нужен, но он развлекает меня, он — мой шут, да и платим мы ему меньше, чем уборщику. — Доктор гаденько рассмеялся и спросил: — Ну ладно, давайте внесем ясность — приглашен я на ваш обед или нет? — Конечно, разумеется! Как это раньше мне не пришло в голову? — ответил Великий Паблито. — Вы и дон Марио — почетные гости. — Этот тип одержим фантазиями, — произнес Паскуаль уже в такси, направлявшемся к Паруро. — Например, он не признает автобусов. Только пешком, и говорит, что так гораздо быстрее. Представляю себе, сколько километров в день он пробегает, я устаю от одной этой мысли! Ведь обойти лишь полицейские комиссариаты в центре города — это уже десятки километров! Вы видели его кеды? — Просто он — поганая жадина, — сказал с неприязнью доктор Ребаглиати. — Не думаю, что он жаден, — вступился за Камачо Великий Паблито. — К тому же он малость свихнулся, да и опять не повезло ему. Обед был очень долгим, креольские блюда следовали одно за другим — разнообразные и острые, их сопровождало холодное пиво, и было на этом обеде всего понемногу: скабрезные историйки, воспоминания о прошлом, подробнейшие сплетни о знакомых, чуть-чуть политики. Мне еще раз пришлось отвечать на многочисленные вопросы относительно европейских женщин. Даже была парочка оплеух, когда подвыпивший доктор Ребаглиати пытался подкатиться к супруге Великого Паблито, еще довольно красивой сорокалетней женщине. Но я сам вызвал эту склоку, чтобы на протяжении всего нудного вечера никто из нас и словечком не вспомнил о Педро Камачо. Когда я вернулся в дом тети Ольги и дяди Лучо (мои родственники стали теперь моими тестем и тещей), у меня болела голова и было не по себе. Спускалась ночь. Кузина Патрисия встретила меня с ледяным выражением лица. Она заявила, что всеми этими выдумками относительно материала для моих романов я еще мог морочить голову тетушке Хулии и вообще мог рассказывать ей любовные сказки про Карабаса-Барабаса, поскольку она не осмеливалась перечить мне, чтобы никто не подумал, будто она совершает преступление против культуры. Но ее — Патрисию — ни капли не волнует преступление против культуры, так что, если я еще раз уйду в восемь утра под предлогом чтения в Национальной библиотеке речей генерала Мануэля Аполинарио Одриа, а вернусь в восемь вечера с покрасневшими глазами, распространяя запах перегара, и, конечно, с пятнами губной помады на носовом платке, она расцарапает мне физиономию или разобьет о мою голову тарелку. Кузина Патрисия — девица с сильным характером и вполне способна выполнить обещанное.

The script ran 0.007 seconds.