1 2 3 4 5 6 7
— Поздравь с этим шведскую королеву.
— Раньше мне платили не столько!
— Раньше ты был иностранец.
— А теперь!
— А теперь ты дерьмо.
— Почему я, не иностранец, а гражданин этой страны, теперь дерьмо?!
— Потому что вся эта страна — дерьмо.
— Так уедем отсюда к черту!!! — заорал вновьиспеченный гражданин, борясь с отрыжкой и газами в кишечнике.
— Ну наконец-то, — облегченно поздравила Марина. — Теперь ты понял, что я заботилась только о тебе? Я-то и здесь могу прожить, я здесь родилась и привыкла, а ты же вымрешь, ты же цивилизованный, балда.
Англичанин заплакал над разбитым идеалом и поклялся завтра же начать готовиться к отъезду.
Вот тут-то обнаружился хрен ему в глотку, чтоб голова не болталась.
Потому что если каждый советский гражданин начнет собираться в Англию, то кто останется здесь.
— Простите, а на каком основании вы хотите эмигрировать в Англию?
— Что значит на ком основании? Я хочу там жить!
— Одного желания мало. Есть закон, есть законные основания. Воссоединение семей, скажем. Ваша семья здесь, вы советский гражданин…
Эта сказка про белого бычка крутилась еще несколько месяцев, пока до несчастного не дошло, что обратного пути в Англию ему, советскому гражданину, больше нет.
Он стал рваться к английскому консулу, был перехвачен милицией, отметелен в пикете и строго предупрежден.
Мышеловка захлопнулась крепко.
Когда до несчастной Марины дошло, что Англия накрылась по милости этого беспробудного обалдуя навсегда, она, надо отдать ей справедливость, сразу потеряла к нему всякий интерес. Она отобрала у него получку, продала его золотые запонки и знакомой дорогой отправилась в кабак — отвести душу.
Со злым весельем предалась она прежнему ремеслу, наставляя англичанину рогов куда больше, чем могло уместиться на его незадачливой голове. Домой она приходила отдыхать и переодеваться.
Доведенный до помешательства англичанин поставил ей однажды синяк, каковой она предъявила в парткоме и профкоме комбината вкупе с грамотной телегой, и англичанина разобрали на профсоюзном собрании и осудили его моральный облик. Он был на грани шизофрении, не в силах осознать происходящее.
— Посажу на два года, — холодно пригрозила Марина, — а сама останусь в этой комнате.
Коллеги сжалились над бедным Болтом и как-то после работы пригласили его с собой выпить.
Он выпил, и ему в самом деле полегчало, безысходные проблемы смягчились в сознании и отошли в туманец на второй план, жить все-таки можно было:
— Да что ты, нормально все, гляди: работа есть? есть. Жилье есть? есть. Получка есть? есть. Жена гуляет? так откоммунизди ее так, чтобы следов не оставалось — по животу, по почкам, понял? хочешь, мужика наймем за бутылку, он ее так уделает, что закается гулять, сука! Да заделай ей ребенка, пусть сидит нянчит. Да ничо, Болтяга, держи морду огурцом, не ссы — прорвемся!
И англичанин, находя отрадное забвение единственно в этом состоянии, спился с ужасающей скоростью. Он попал в вытрезвитель раз, другой, его уволили с комбината, пристроили из жалости вахтером, пил он и на вахте, и быстро научился у магазина сшибать двугривенные, упирая на свое английское происхождение; он сделался достопримечательностью Соснового Бора, любимым, как бывает в деревне любим добрый безвредный дурачок, от которого жизнь как-то интереснее.
Марина продала мебель, оставив голые стены, и решила, что раз Англия не выгорела, надо покорять как минимум Ленинград.
7. Ее университеты
Был такой анекдот:
Профессор филологии посетил публичный дом. И вот после любви, отдыхая с девицей в кровати, он заговорил с ней об единственном, что знал — о литературе. И тут девица проявляет такую начитанность, такую эрудицию и полет мысли необыкновенный, что профессор в изумлении восклицает: «Боже, девушка, что же вы здесь делаете? да вам надо… в университет, на филфак!» На что девица, потупившись от смущения, с неловкой укоризной возражает: «Ах, ну что вы, профессор, меня мама сюда-то еле отпустила…»
Анекдот этот, на филфаке же рожденный, эдакое саморекламно-циничное удальство, имеет не большее отношение к действительности, чем женское общежитие лимитчиц — к публичному дому: то есть некоторое отношение все-таки имеет, но довольно преувеличенное.
Как именно Марина поступила на филфак — история умалчивает. Экзамены, говорят, это лотерея; почему ж обязательно лотерея, есть и другие игры, менее известные и более азартные и прибыльные. Мало ли срезалось при поступлении светил-медалистов, и мало ли поступало удивительных серых дятлов, причем, что еще удивительнее — дятлов без связей. Экзамены-то у них принимали в основном такие же дятлы, испытывавшие, вероятно, родственные симпатии к собратьям по интеллектуальному увечью.
Филфак, как известно, не обременяет студента начерталками, анатомиями и прочими сопроматами; трепологический факультет, где более ценится расплывчато-общая культура и умение изящно рассуждать на отвлеченные темы.
Ценится на нем, естественно, как и везде, женская красота — «факультет невест», — но менее, чем на «мужских» факультетах, — по причине именно недостатка мужчин и избытка барышень. Да и мужчина филфаковский редко похож на мужчину: тощ, хил, очкаст, шандарахнут, либо же — будущий загранпереводчик — прилизан, обтекаем и бескостен. Настоящий мужчина, боец и пахарь, в том числе по женской части, среди филологов редкость.
Утром Марина ездила на занятия, балдея от своего статуса и своей учености — студентка университета!!! — а вечером балдела от красивой возвышенной бедности студенческого общежития: четыре койки впритык, чаек с пряниками и мудрые хрестоматии.
Зато суббота после стипендии гудела всеобщей выпивкой и танцами до середины ночи, все площадки и закоулки были заняты парочками, и каждое после этого воскресное утро комендантша Марья Ивановна сволакивала вниз с площадки перед чердачной дверью неистребимый тюфяк, скорбно голося: «Да когда ж прекратится наконец это блядство!..» На что встречный студент постарше обязательно замечал: «Помилуйте, Марья Ивановна, имеет же право студент на половую жизнь», чем неизменно приводил ее в совершеннейшее неистовство.
Марина благополучно сдала первую сессию и с некоторым даже недоверием убедилась, что не тупее многих других. А сдав, несколько расправилась и осмелела: пора было предпринимать конкретные действия по покорению Ленинграда. Пора было подниматься на следующий уровень, ибо жизнь коротка, а молодость ведь еще короче.
Удобнее всего знакомиться на филфаке в читалке, это всем известно. Можно и книгу спросить, и сигарету, и о преподавателе, и все это крайне пристойно — естественно. В читалке Марина и зачалила Витю Захарова, пятикурсника-англичанина и члена партии, которому светила вполне заграничная карьера переводчика на приличном месте. А Вите пора пришла жениться, а то несемейного за границу не отправят. Правда, жениться рекомендуется на ленинградской прописке, но — бывают варианты…
Короче, Марина его профессионально захомутала, обаяла, поманежила, и в вечер, когда сожительницы отбыли в концерт, культуры питерской набираться, он пришел к ней в комнату в гости. Сначала они поговорили о литературе, потом раскупорили винца, потом поставили музычку, потом зажгли свечку и погасили лампу, потом поцеловались и Марина оттолкнулась, потом она села на кровать, с ногами, а он пересел к ней, а потом они, как пишут в протоколах, вступили в половую связь.
Именно тут раздался стук в дверь, дверь распахнулась, щелкнул выключатель, яркий неуместный свет вытаращился на великое таинство любви, и так что протокол здесь упомянут совсем не в качестве изыска стиля. Потому что в комнату вдавилась в полном составе комиссия парткома и с негодованием уставилась на голый зад члена партии пятикурсника Захарова.
Вот так возникает импотенция на базе психического расстройства.
— Эт-то что такое?! — загремел прокурор — председатель комиссии Шонька. Хавло Шоньки прямо как близнец походило на захаровский зад — как формой и объемом, так и степенью выраженного интеллекта, так что если нацепить на зад роговые очки, можно получить полное впечатление о внешности доцента Шонина.
— И двери не закрыли, — со скрытой укоризной сказал Алик Скуратов, кандидат с внешностью молодого Робинзона Крузо.
Налицо была та самая аморальность, с которой и была призвана бороться парткомиссия в своих общежитских рейдах.
— Вы нескромны, — хладнокровно возразила Марина, спихнув с себя коммуниста Захарова и натянув простыню. — Мы совершеннолетние, и я у себя дома.
Шонька раздулся до размеров стратостата «СССР-1». И взмыл в предназначенную ему идеологическую стратосферу.
— Иконы на стенах! — завопил он, тыча сосисочным пальцем.
Скуратов покраснел. Иконой была огоньковская репродукция «Сикстинской Мадонны».
— Это Рафаэль, — высокомерно объяснила образованная студентка Марина.
— А это, видимо, Рембрандт! — орал Шонька, указывая на путающегося ногами в рукавах рубашки Захарова. — Снять! — приказал он.
Захаров посмотрел на него готовно и затравленно и снял рубашку с ног обратно.
— Да не это! это надеть! со стенки снять!
В коридоре перед дверью выросла небольшая интересующаяся толпа. Через эту толпу тихо проталкивались сожительницы, вернувшиеся с концерта.
— Тьфу, — сказала Марина. — Вот и вся демографическая ситуация. Вас, должно быть, папа с мамой сделали рубанком из полена. Толстое же им попалось полено, — не удержавшись, добавила она.
Комиссия перехрюкнулась. Шонька посинел. Марина попросила всех выйти вон и дать ей одеться.
— Произведения искусства не снимем, — заявили подруги. — Стыдно не знать, что это такое.
— Все будете лишены общежития! — трясся Шонька мелким студнем.
Когда стих шум великой битвы и комиссия удалилась готовить кары, подруги заварили чаек и посочувствовали Марине с некоторой неприязнью девушек порядочных к девушке непорядочной:
— Как ты двери-то не закрыла?
— О любви надо думать, а не о замках, — гордо сказала Марина.
— А чего теперь-то вздыхаешь?
— Кончить не дали, — пожаловалась она.
Прелюбодеев выселили из общежития, на месяц лишили стипендии и «строго предупредили» за поведение, порочащее звание «советского студента».
— Готова дать подписку об отказе от женского образа жизни вплоть до победы мировой революции, — на голубом глазу заявила Марина.
Подпортивший свой «облико морале» Захаров был потерян безвозвратно. Как незнаком с ней держался.
8. Джорджи
Через месяц Марина стала самой знаменитой девушкой на филфаке. В отраженном блеске мировой знаменитости ослепительно вспыхнула ее грешная звезда.
Знаменитость пела сладко и пылко и звалась Джорджи Марьяновичем. Юные ленинградки ломились на его концерты, теряя туфли и пуговицы, и в душных огромных залах внимали чарам волшебника до оргазма.
Марина пошла на бастион грудью. Она не метала свой букет на сцену, как противотанковую гранату, — она лично пробилась сквозь строй соперниц, взошла наверх и преподнесла цветы со светским поклоном. Ловя поцелуй в щечку, в последний миг подставила губы и наградила вспотевшего после выступления Марьяновича таким засосом, что на минуту он забыл все ноты.
— Как жаль, что у меня завтра рано лекции в университете, — строго сказала она и сделала движение уйти.
— Вы шекспировский герой, — добавила она, разворачиваясь грудью в наивыгоднейшем ракурсе.
Марьянович примерно знал, кто такой Шекспир. Это было несколько выше уровня его интеллигентности.
Его переводчицей была пятикурсница с филфака. Марина навела с ней контакт и в благодарность сперла интуристовскую бирку, дающую свободный проход в гостиницы. Направляясь спать в свой номер «Европейской», Марьянович наткнулся в коридоре на Марину, читающую толстенный том.
— Меня интересует крайне высокий литературный уровень текстов ваших песен, — сказала она.
— Все эти поэты — идиоты, — сказал Марьянович.
— Просто они не видят в своих стихах то, что умеете увидеть вы, — возразила Марина.
Потрясенный Марьянович попытался осмыслить услышанное и пригласил Марину в номер.
— Уже слишком поздно, — заметила она, внимательно следя, чтобы на этот раз дверь защелкнулась.
— Я не пью, — отказалась она и хлопнула полстакана коньяка.
— Я влюблена только в литературу, — предупредила она, нежно гладя Марьяновича по щеке.
— Я никогда не буду вашей, — поклялась она, помогая Марьяновичу раздевать ее.
Потом в ванной они играли в «кораблики», и она издевательски наслаждалась разговором о литературе. Непривычный к подобному изыску певец пучил глаза и выпевал дифирамбы русской душе и русской культуре.
Назавтра Марьянович удостоился в антракте вежливого разговора со скромным музыковедом в штатском.
— Я уважаю ее как человека! как культурную, образованную женщину! — возмущенно заявил он.
Марина же в ответ на грозные предупреждения факультетского кэгэбэшника оскорбленно отвечала:
— Мы говорили о музыке Чайковского.
Знакомые, малознакомые и вовсе незнакомые жили их упоительным романом. Она провожала его в аэропорту; она уже вошла в высокий мир искусства и зарубежных гастролей! щелкали фотокамеры; Джорджи артистично промакивал глаза. И улетел восвояси, скотина такая, наобещав с три короба: Париж, Греция, отели, машины и казино.
Вслед за чем Марину без треска и бесповоротно вышибли из Университета.
9. Пожар в Европе
Подобрали ее фарцовые мальчики легендарного Фимы Бляйшица. Подобрали, обогрели и приставили к делу.
А дело было такое: они за Выборгом тормозили автобусы с финнами тряпки фарцевать, а Марина тем временем оказывала интуристам услуги иного рода, женского: комплексное обслуживание. Чего же зря деньгам залеживаться: плюс сотня марок с головы, исполнительнице — четверть, организаторам — остальное. Вернее, конечно, не с головы, а… ну, ясно.
Сдельная оплата стимулирует производительность труда. Быстро усвоив эту экономическую истину, Марина освоила прогрессивную французскую технологию. Без сомнений, она была талантливым работником. И легенда о ней проникла на Невский тогда, когда впервые финский автобус достиг Ленинграда, обслуженный поголовно.
Это тяжелый труд, и вечерами восходящая звезда культурно отдыхала в каком-нибудь ресторане на Невском…
А на Невском в те времена, господа-товарищи, давали за десять финских марок три рубля — советских, деревянненьких. Не то рупь был здоровый, не то марка хилая, не то менялы глупые, а только откуда ж взяться при таком-то обменном курсе разгулу и расцвету валютной проституции. И секс был нам чужд как буржуазная отрыжка. Правда, и отрыжка бывает приятной — смотря чем угощался.
С другой стороны, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, писатель столь исконно и глубоко российский, что временные пертурбации на остроте его творчества никак не сказываются, еще сто лет назад отметил: «Финны по природе своей трезвенники, но попадая в Петербург, упиваются обычно до совершенного освинения». Марина по филфаковской программе до Щедрина не дошла и к постижению классической мудрости возвысилась собственным скромным опытом; что бесспорно делает ей честь, хотя и не ту, которой она лишалась, приобретая этот опыт.
Турмалаи между прочим снимались в кабаке. Дополнительная прелесть состояла в том, что к ответственному моменту они походили скорее на упомянутых хрюкающих непарнокопытных, нежели на жеребцов, и были уже абсолютно неспособны к тому, за что однако и расплачивались со скандинавской честностью.
Но тот длинный рыжий финн из «Европы» был просто какой-то ударник капиталистического труда. С крестьянским упорством он вбивал в себя рюмку за рюмкой и только шире таращил голубые глаза, в которых уже мерцала водка. Если огурец, по утверждениям ботаников, на девяносто семь процентов состоит из воды, то финн, сравнявшись цветом с вышеозначенным огурцом, состоял на девяносто семь процентов из водки. Иногда он отрывал руку от рюмки, чтобы проверить внимательно, на месте ли Маринины бедра, достичь обладания которыми и представлялось ему конечной целью наливания. Второй рукой он держался за стол, как воздухоплаватель — за край гондолы.
— Господи, и куда ты ее сливаешь? — не выдержала Марина, посасывая свое шампанское.
— Сливаю? в деревянную ногу, — объяснил финн.
Марина ошарашенно пощупала его ноги:
— Тьфу! чуть не поверила. Ничего ноги не деревянные.
— Да? А мне казалось, — удивился финн. — Тогда в деревянный…
— Э. Нет у тебя ничего деревянного, — пренебрежительно убедилась она.
— А это уже твоя забота, — на удивление трезво рассудил клиент.
Очевидно, на последние три процента его организм состоял из стали, потому что после закрытия ресторана он отпустил стол и твердо взялся за круглую Маринину ягодицу, и в такой не совсем удобной, но однозначно решительной позе был прибуксирован в свой номер. Одна рука у него, значит, была опорная, а другая — питейно-курительная: рюмку он сменил на сигару, которые стал высаживать одну за другой.
И Марина отработала свою зарплату тяжелее, чем с целым автобусом, тяжелее, чем ткачиха на двадцати четырех станках в последний день годового плана. Отпрыск пахарей и лесорубов был жилист, как трос, и неутомим, как мельница.
— Я думал, русские женщины горячие, — беспардонно заявил он, придымливая шестую сигару.
— Я те устрою небо в алмазах, — злобно пообещала Марина.
Да есть ли на свете такая сила, которая превозможет русскую силу, справедливо воскликнул другой гениальный русский классик, Гоголь. И он был, конечно, прав. Потому что к пяти часам утра назойливый суомский ездок являл собой бездыханное тело, лишенное скелетного остова. Гавана слала дымок из сжатых челюстей. Алкогольная капля сползла из глазницы. Постель напоминала белый флаг, выдранный из вальков прачечной линии.
Дрожащими пальцами Марина отсчитала из бумажника свой гонорар, отдышалась под душем и, пошатываясь, ушла в предрассветный мороз.
Что русскому здорово, то немцу смерть. Ну почему ж только немцу, не соглашается история. И наш случай — лишнее тому историческое подтверждение. Потому что спал укатанный финн мертвецким сном, вкусив сверх меры того, чего нет крепче, — русской водки и русской бабы; спал, а прославленного качества гаванская сигара, привет пламенного Фиделя, продолжала исправно куриться, даже когда финн, захрапев, выпустил ее изо рта и она скатилась на ковер. Да не бухарский был коврик, не персидский — синтетический. А не кури при синтетическом ковре престижную гаванскую регалию, не по чину. Черное пятнышко расползлось под багряной боеголовкой сигары, расползлось и лопнуло, и края ширящейся дырки вспыхнули желто-синим вонючим огоньком. Плавно достиг тот огонек края нейлоновой занавески и угла нитролаком крытой тумбочки, и бумажных стенных обоев, и заполыхало все весело и могуче.
Коридорная спала, дымок почти не пробивался за плотную дверь номера, улица была пуста в глухой час, и только ранние повара на кухне «Крыши», где кабак готовили к завтраку, поморщили носы от нестандартной вони из вентиляции. Вонь приобрела дымную видимость и аварийную концентрацию, послышались вопли и топот, зазвенели разбитые стекла, и когда воющие пожарные машины влетели в улицу Бродского (но не того, который нобелевский лауреат, а того, который Ленина рисовал): радужное пламя лупило из верхнего этажа, с муравьиной суетливостью выволакивали пожитки иностранцы, а по крыше гостиницы бегали три друга-богатыря, три повара в белых курточках и белых колпаках, крыли с небес матом и истошно требовали вертолет для спасения: дым синтетики вообще влияет на мозги.
Пожарные зычно обматерили одуревших и вороватых поваров, потом споро перекачали на крышу гостиницы сотню тонн воды из магистрали, все не успевшее сгореть было хорошо затоплено, сосульки свесились с почерневших лепных карнизов, и с тем притон тлетворного иностранного влияния надолго вышел из строя, встав на капитальный ремонт. Старожилы помнят это замечательное утро.
10. Куртизанка КГБ
При каждой гостинице, в каждом интуристовском кабаке, сидели гэбэшники: по штату надзирали за контактами иностранцев с совками. Они бесплатно пили и бесплатно закусывали. Фарцовщики дарили им джинсы и часы «Сейко», бармены снабжали американскими сигаретами, а проститутки делились деньгами. Хорошо быть стукачом.
Отстегивала им и Марина налог на государственную безопасность.
И тут в баре «Октябрьской» стиснули ее под локоток и приказали, чтобы спокойно и без шума. И спокойно и без шума привезли на Литейный. В Большой, стало быть, Дом. В животе у Марины сделалось худо. А кому там делалось хорошо. Не санаторий.
— Что, красавица, грохнула турмаша? — осведомился улыбчивый молодой комитетчик, откинувшись за столом.
Марина прикинула, что ей шьют, завибрировала и взвилась.
— Убийство и грабеж иностранного гражданина, — поцокал удовлетворенно комитетчик. — А гостиница? Это ж на сколько миллионов ты сожгла народного достояния!..
— Я его не трогала! — шепотом закричала Марина.
— Уж не трогала. Облико морале, — вздохнул комитетчик: — тунеядка, проститутка, валютчица. Бомж.
Марина пустила беззащитную слезу социальной жертвы. Комитетчик раскрыл папку и ознакомил Марину со славными вехами ее боевого пути. Слеза высохла.
— Да на кой черт мне его убивать!!!
— А вот это ты сейчас и расскажешь.
Через час она подписала добровольное сотрудничество с органами. Вступать в контакт с указанными лицами. Собирать и передавать информацию на поставленные темы. Строгое неразглашение. Агентурная кличка «Рябина».
— Я знал, что вы все-таки советский человек.
— А то какой же, — угрюмо подтвердила Марина.
— Языком владеешь?
Марина покраснела.
— Английским, дура! Отправишься на курсы. Я из тебя переводчицу сделаю, поняла? Возможности перед тобой откроются. Но — смотри!
…Первым объектом явился шведский инженерик. Когда в «Астории» его попыталась снять конкурентка, приблизился неприметный мужичок и одной фразой вымел ее за дверь.
Шведик вел себя — прелесть. Возил на «вольво», дарил парфюмерию, знакомил с партнерами. Но все ее попытки заговаривать об его работе неукоснительно игнорировал.
— Ну ничего ж по делу не сказал, дубина, — пожаловалась она, когда пришла пора сдавать отчет.
Ее патрон хмуровато повертел пепельницу:
— Что значит — ничего?.. Бери бумагу — пиши!
— Чего писать?..
— Говорил, что строительство в порту начнется… — и продиктовал ей текст, за который немедленно хотелось дать звание майора разведки. — Подпись. Число. Поняла?
— Поняла… — похлопала ресницами Марина.
— И не вздумай!..
— Не вздумаю, — пообещала она.
— Главное — работа, — завершил патрон. — Чтоб был виден результат усилий. Это будет оценено. А то — «не-ечего…»
И по следующему объекту, толстому шумному немцу, Марина выдала такой результат, что немца нужно было бы судить нюрнбергским трибуналом. Отчет вернулся к ней, пестрея красной редактурой.
— Охренела? Не зарывайся, сгоришь. Скромнее, девушка.
Марина поняла службу — поперла лафа. Поднаторев в составлении отчетов, она наслаждалась безнаказанностью: шикуй, еще и спасибо скажут.
Через полгода она купила двухкомнатную кооперативную квартиру. Швейцары приветствовали ее зеленую «Волгу». Первой в Ленинграде обрела она статус «дамы для сопровождения деловых людей». Такое сопровождение стоит дорого, и деловые люди были недешевые.
— Старуха, ты живешь на стольник в день, — предостерег ее при встрече сам Фима Бляйшиц. В те времена это была нормальная месячная зарплата, баснословные деньги. Но она ждала своего часа.
11. Шейх в «Мерседесе»
Шейх был девяносто шестой пробы и выглядел как родной брат Ясира Арафата. Он ослеплял белым бурнусом и накидкой с обручем на голове, как там это у них называется. Шейх занимал четыре люкс-апартамента в «Астории». Шейх имел гешефт с нефтью, как все порядочные шейхи (продавал), и с оружием (покупал, естественно). И где-то там у себя в аравийских пустынях имел большой вес. Не то он был потомком Магомета, не то родственником самого Аллаха по боковой линии, не то намеревался сдать в своем шейхстве бархан под нашу военную базу, но только облизывали его в Ленинграде с ног до головы.
Марина была грамотно подставлена под него на банкете в горисполкоме. Она оценила задачу, вычислила перспективы, и пустила в действие всю мегатонную мощь своего отточенного сексуального обаяния. Араб был повержен, повержен, повержен! Утром Марине с поклонами подали турецкий кофе в постель его апартамента.
Шейх, небедный человек Востока, познал таки в долгой жизни разнообразных удовольствий, но бриллиант такой воды узрел впервые: у шейха произошло легкое расходящееся косоглазие. Глаза отказывались сходиться параллельно, и шейх отказывался расставаться с Мариной. Славянский шарм и интеллектуальные экскурсы вкупе с английским языком и постельными изысками приводили его высочество в неистовство. Усики его топорщились, лысинка потела, глаза горели в разные стороны, и в каждом глазе отражалось по Марине.
В арабском мире, как утверждает печать, постоянно случаются разнообразнейшие скандальные происшествия. Среди прочей ахинеи имело в тот год намерение шейха сделать Марину царицей своего сердца и своей души, а равно и всего прочего имущества. Иначе она не соглашалась. Титанические терзания ее гордости компенсировались шейхом незамедлительно.
Он одарил ее собольей шубейкой, купленной в «Березке», и килограммом золотых украшений, доставленных из дому. Она обязана озарить своим блеском его шейхство. Старых жен он собирался выгнать, продать, подарить, утопить, зарезать, послать учиться в Университет дружбы народов имени Патриса Лумумбы.
И вот тогда — и вот тогда! — Марина вздохнула полной грудью. Всей своей полной красивой грудью. Она добилась своего.
Много лет, сжав зубы, превозмогая неудачи и преодолевая все препятствия, шла она, храбрый солдатик любви и удачи, к заветной цели. Еще молода и красива, еще полна страстей и желаний, — она ее достигла.
Олимп лежал у ее ног в теплом свечении золота и лазурных морей.
«Мерседес» пожелала Марина.
Хвостиком взмахнула золотая рыбка:
— Завтра, любовь моя.
В тот же час отбыл из Хельсинки, вдавливая педаль акселератора, перегонщик в люксовом «мерседесе» последней модели, и утром лимузин красовался под окнами их апартамента, сверкая лаком и никелем.
Свадебное путешествие в Париж заказала Марина, и через час шейху гарантировали к концу визита загранпаспорт для нее.
И тогда исчезли границы ее желаний, и величественное равнодушие небожительницы проступило в ней.
В ту неделю и всплыла на уста млеющего в летнем зное Невского изменчивая легенда ее жизни. В серебристом «мерседесе» неслась она по проспекту, и пассажиры троллейбусов пялили глаза в окна вниз: водительница была одета в автомобильные перчатки и золотое колье, и ни во что более. Гаишники останавливали ее пожрать глазами и получить милостивую сторублевку: они тоже все знали.
Запахнувшись в соболиную шубу, вплыла она в «Восточные сладости» и чеканно прозвенела через головы:
— Продавец! У вас все сладости продаются?
— Ну, — отреагировала продавщица. — А вам чего?
— Сколько стоит это? — бестрепетный пальчик указал на юного красавчика-брюнета из очереди.
— Это? рублей тысячу, — ухмыльнулась продавщица с плотоядным пониманием.
— Получите, — Марина пустила за стекло кассы веер бумажек и взяла красавчика за руку: — Забираю покупку.
Он побагровел и сияя последовал за владелицей. Шуба распахнулась. Старухи охнули и заголосили. Мужики застонали. Прохожие столбенели и крякали. Пыль взвилась за лимузином: царица совершила мимолетную покупку.
Она сняла зал в «Неве»; официанты были куплены; в заключение пира, средь развороченных гор икры и ананасов, шестеро молодцев выволокли ванну, ее наполнили шампанским, Марина содрала платье от Диора и нырнула в искристую пену.
Наутро она исчезла.
Шейх проснулся в царской постели один.
Поиск был безуспешен.
Ничто из его вещей не было тронуто. Все покоилось на месте и в квартире Марины. Растворились в небытие серебристый «мерседес», соболиная шуба, подаренные драгоценности и она сама.
Шейх бился в международной истерике. Угрозыск падал с ног.
Передавали, что она рванула через финскую границу, подкупив пограничников и таможню, связанных с мафией Фимы Бляйшица. Фима категорически отрицал такой вариант.
Без надежды искали «мерседес» на Кавказе, куда его могли продать возможные убийцы. И смутно подозревали в исчезновении интересы всемогущего КГБ, но эта версия выяснению не поддавалась.
Марина, достигнув сияющей выси, растаяла в ней бесследно.
Пристрастно допрашивали среди прочих и мальчика из «Восточных сладостей», который был при ней в последний вечер. На вопрос, что она делала, когда они расстались в последний раз, мальчик подумал, вздохнул и сказал:
— Она плакала.
Легенда о стажере
Советский человек и иностранные языки — это тема отдельного разговора. Когда в шестидесятые стали расширять международные связи, оказалось, что языков у нас никто не знает. Что прекрасно характеризует работу КГБ, начисто отучившее поголовье населения от общения с иностранцами. Даже студенты-филологи языковых отделений имели по программе часов языка столько же, сколько марксизма-ленинизма. И то и другое им не полагалось знать лучше своих преподавателей. Но если от общения с Марксом и Лениным они были гарантированы, и здесь критерием истины служила оценка, то иностранцы их сданный на пять с плюсом язык не понимали в упор. А уж они иностранцев и подавно; программа была составлена таким образом, что понимать они могли друг с другом только преподавателей. Дело было налажено столь научно, что дочки советских офицеров из Германии поступали на немецкое отделение Университета, свободно чирикая по-немецки, и после пяти лет обучения с преподавателями специальной квалификации и с научными степенями, по утвержденной Министерством высшего образования методике, квакали по-немецки с чудовищным акцентом и мучительным трудом. С кем поведешься, от того и наберешься.
Исходили из того, что язык, как и вообще любая наука — дело наживное и не самое главное. Главное — чтоб человек был хороший: наш, правильный. Как было записано во всех методиках — что такое советский специалист? во-первых, это специалист, овладевший в полном объеме марксистско-ленинским мировоззрением, и уже во-вторых всем остальным. Именно вот так это было записано, черным по белому, и никакого преувеличения, шаржа и прочего стеба здесь нет. Правда; суровая правда.
И вот жил не тужил здоровый парень, мастер спорта по вольной борьбе в семидесяти килограммах и чемпион какой-то области. Его отрыли в Краснодаре. А любой вуз охотился за спортсменами — надо выступать на соревнованиях и спартакиадах, занимать места. У спортивной кафедры свой собственный план по подготовке разрядников, кубкам и медалям, и даже есть на то специальный проректор по спорту.
А проректором Ленинградского университета по спорту был тогда бывший знаменитый боксер Геннадий Шатков. О нем есть отдельная история. Он был полутяжем и в свой звездный час в шестидесятом году на Римской Олимпиаде вышел в финал. И тут его звезда угодила под колотуху семнадцатилетнего Кассиуса Клея. Клей его отбуцкал с ужасной силой, и после этого Шатков с ринга сошел — стал падать и страдать головными болями. И в университете его любили и к мнению прислушивались. Он блюл спортивную славу.
Борцу-вольнику объяснили все преимущества университетского образования: Ленинград, общага, стипендия, именитые тренеры и автоматическое зачисление в сборную «Буревестника». Тогда все спортсмены числились или студентами, или кладовщиками; кроме ЦСКА, которые считались офицерами.
Ну, по части естественных наук борец умел качать шею и стоять на мосте. Дважды два знал твердо, но пестики с тычинками уже путал: ни уха ни рыла. Поэтому всех спортсменов зачисляли на что-нибудь такое трепологическое, гуманитарное, где знания сугубо условны и соображать не требуется. И, распределяя их по необременительным факультетам, борца записали на филфак. А уже там его сунули на французское отделение. Может, замдекана по студентам читал в детстве про французскую борьбу, может, потому, что на русском и английском уже были гимнастка и боксер, но только он стал студентом французского отделения.
Он к этому языку относился, как партизан восемьсот двенадцатого года к недобитому французскому парикмахеру. Всем по восемнадцать лет — ему двадцать четыре, давно после армии. Родом из глухомани, крепыш-самородок, здоровеннейший парняга. Он по-французски выписал на шпаргалку три ключевые слова — «бонжур», «пардон» и «мерси». С этими волшебными словами он раз в семестр показывался с зачеткой получить свой «уд.», предъявляя записочку от Шаткова, а стипендия за ним была закреплена как за передовиком спорта. И пока эти недоделки выламывали перед зеркальцем язык, овладевая фонетикой, он защищал честь ихнего Университета, исправно побеждая на всех соревнованиях.
А пока он пыхтел на ковре и ломал уши, расширяются, значит, международные связи. Начинается культурный обмен студентами: мы — вам, вы — нам. Обмен, конечно, неравноценный, даже жульнический: мы им — овладевших передовым учением, они нам — идеологических уродов, буржуйских недорослей. Наши, конечно — тяжело в ученье, легко в бою! — рвутся в бой и ученье на территории врага. Центральные языковые вузы получают разнарядки на стажировку в разные хорошие страны. И отличная учеба начинает пахнуть заграничным пряником.
И на университетский филфак спускается по такой разнарядке одно место в университет Сорбонны, в Париж. Для студента-француза. Стажировка на шесть месяцев.
По отделению разносится этот слух, и все начинают вибрировать!.. прикидывают свои шансы. Отчаянно зубрят французский и историю с географией Франции, политику французской компартии и биографию товарища Мориса Тореза; и до сотых долей высчитывают свой средний балл по языку за весь период обучения. А борец тягает штангу в зале и разминает на ковре свою шею сорок пятого размера. Хрен ли ему Сорбонна, у него на носу спартакиада в Днепропетровске.
Ну-с, собирается деканат вкупе с романской кафедрой, и приступают к селекции: кто дозрел, кого отправить. Момент ответственный и непростой.
Во-первых, отпадает первый курс — зелень, это еще не студенты. Во-вторых, по аналогичной причине не годится и второй курс — мало знают. В-третьих, пятый курс: им уже дипломы писать надо, и кроме того у них уже сданы все экзамены за университетский курс, кроме выпускного марксизма — а это значит, что по западным меркам они квалифицированные специалисты, бакалавры, имеют право где угодно работать по специальности — и этот факт не в пользу отправки за границу: а ну как устроятся там и останутся; рекомендовано воздержаться. Остаются лишь третий-четвертый курсы, предпочтительно — четвертый, они хоть что-то знают.
Дальше: девочек посылать не рекомендовано. Они склонны в этом возрасте выходить замуж, и вообще легче подпадают под влияние; нужны мужчины. И таким образом отпадает еще три четверти кандидатов — филфак всегда был факультетом преимущественно женским, цветником прелестниц.
Остается кандидатур — по пальцам пересчитать, и пальцы эти загибаются один за другим. Значит — евреев посылать нельзя. Минус два. Некомсомольцев посылать нельзя. Минус один. Больных, кривых, убогих — посылать нельзя: во-первых, по ним составят искаженное представление об облике великого советского народа, во-вторых — если они там захворают, кто будет валютой оплачивать лечение? в-третьих — а не предписано, и дело с концом. А на гуманитарных факультетах, заметим, нормальных здоровых мужиков и всегда-то было немного — все больше с каким-то вывихом и креном, блаженненьких. И то рассудить — не мужская специальность, ни денег ни карьеры стоящих.
А лучше всего посылать члена партии. Причем не мальчика, но зрелого мужа, морально проверенного, политически воспитанного, испытанной твердости в убеждениях.
И комиссия с некоторым даже удивлением обнаруживает, что посылать в Париж совершенно некого, кроме борца. Народу, вроде, полно, а посылать больше — некого.
Кафедра ропщет: позвольте, но он же ни бельмеса по-французски! Он же спортсмен. Он же не ведает, в какой стороне та Франция находится! Он вообще считает, что это парфюмерная фабрика женского белья, а Наполеон был гитлеровским генералом.
А секретарь партбюро отвечает: что он не знает французского — это уже ваша вина! и мы с вас спросим. Чему вы его три года учили? А человек — наш, советский. Прекрасная армейская характеристика, член партбюро курса, отличный спортсмен; в порочащих связях не замечен. Защищает повсюду спортивную честь родного университета. А вот плохие преподаватели университету чести не делают!
И этому обалдую сообщают, что он едет на полгода в Париж. И он это спокойно воспринимает, как естественное обстоятельство университетской жизни — Париж так Париж. Не зря же, в конце концов, он дал себя уговорить в это идиотское заведение, где всякие хилые недоделки над ним еще иногда издеваются!
Он пропускается через все шестеренки подготовительных инструктажей: не пить! в половые связи не вступать под страхом смерти! но с собой иметь презервативы! контакты с иностранцами только по учебе!! по любым вопросам обращаться к председателю советского землячества при советском консульстве! вечерами по улицам не ходить, в десять часов возвращаться в общежитие! на провокации не поддаваться, с белоэмигрантами не встречаться ни в ком случае! В дискуссии не встревать, но если навяжут — умело и аргументированно доказывать преимущества социалистического строя!
Кругом студенты дергаются, ворошат шпаргалками с фамилиями лидеров мирового коммунизма, а он сидит флегматично, дремлет, и на все увещевания только гудит мирно:
— Разве ж я не понимаю… Не пацан какой. Вот и замполит нам в армии говорил тоже… — И очень это упоминание о замполите на всех действует убедительно и успокаивает.
И только тренер, такой же простой мужик, ему сказал со вздохом на прощание мудро:
— Все, Васька, пропал ты для большого спорта. Жаль — перспективный парень, мог бы до чемпионов дойти больших. Ладно — вернешься если… поставь бутылку.
И вот наш борец, с чемоданчиком пожитков и нищими франками, в группе счастливцев прибывает в Париж. Селят их в кампус. И первым делом зовут на собрание советского землячества.
И председатель землячества, штатный кадр КГБ, повторяет знакомый инструктаж, но уже в тех тонах, что изощренный враг притаился за каждый кустом. Что главная задача Франции — завербовать их в свои шпионы и выведать секретные сведения: а иначе зачем бы, вы думали, вы им нужны?! Зря деньги на вас тратить?!
Все молчат, все понимают, и только наш борец гудит:
— Точно… вот и нам в армии замполит говорил…
И председатель сразу проникается доверием к этому простому и надежному русскому парню.
— Есть, — говорит, — настоящие студенты! Без этой, знаете, прямо скажу, интеллигентской гнильцы! Вот что значит — из Ленинграда, сразу видно… колыбель революции!
— Короче — разойдитесь, товарищи, скоро ужин, потом разложите вещи, почитайте немного, и — спать! С дороги надо отдохнуть. Перед сном пройду по комнатам — лично проверю, чтоб все были на местах. Вы тут еще новенькие, ничего не знаете, вот месяцок пройдет — тогда можно будет и в город сходить в увольнение… в смысле на экскурсию, посмотреть. Закажем автобус, посетим музей Ленина, кладбище Пер-Лашез — не волнуйтесь, и до Лувра очередь дойдет: познакомим вас со всеми достопримечательностями французской столицы. В организованном порядке. Вопросы есть? Вольно, разойдись.
Наш борец назначается помощником председателя по новичкам. А поскольку в армии он был сержантом, то командует — у председателя сердце радуется. Хотел своих по корпусам строем в ногу повести, но председатель уж остановил это похвальное, но излишнее рвение: французы могут не понять — Европа…
А в комнате наш задумывается, смотрит в окно, пересчитывает свои тощие франки. Соображение такое, что раз уж он начальник, то надо использовать преимущества своего положения. В частности, насчет свободы выхода за пределы гарнизона. Главное — чтоб порядок во вверенном подразделении был наведен. Обходит по списочку все комнаты со своими и наставляет, что в десять часов отбой, положение, можно сказать, военное, и дисциплина должна быть соответствующая, кругом буржуазное окружение, а кто против — завтра же полетит домой.
Вот же падла на нашу голову, думают несчастные стажеры, но возражать боятся.
А сержант-борец, подкрутив гайки подчиненным, идет отдохнуть на свежий воздух. И к десяти не возвращается. И к завтраку не возвращается.
И вообще не возвращается.
И председатель землячества с ненавистью прикидывает, сообщать ли ему в консульство и куда надо о ЧП, или лучше подождать еще, может, все само утрясется… придет, скотина. Очень нужны ему пятна и накладки в послужном списке — студентам-то что, а у него служба! у него своя карьера! все сволочи эти интеллигенты, и армия им не поможет. Вот отдай хорошего парня в университет — и пиши пропало. Разложит его это гнилье!
А наш борец вечером поглядел на часы и старательно высчитал, что вполне успеет сесть на автобус и погулять чуток по центру Парижа. Он с крестьянским здравомыслием рассудил, что французского он не знает, завтра же на первом занятии это выяснится, и его, уличенного во французской непригодности, антикоммунисты-французы вернут к черту отправителю: чего это вы нам подсунули? Семь бед — один ответ, так надо ж пока попользоваться чем можно. Не зря ж он здесь. Что друзьям-то расскажет? Вообще ему было на все на это наплевать, он был мастер спорта, и его всегда возьмет любое спортобщество. А в Париже его интересовали исключительно парижские проститутки, французская выпивка и плюнуть вниз с Эйфелевой башни. Такая скромная программа-минимум. Более ему о славной столице Франции все равно ничего не было известно.
Он пришел на остановку, спросил у подошедшего автобуса: «Париж?» Ему ответили — ла-ла-ла, Париж! Он доехал, похоже, до центра, и начал пешую прогулку. Комплексами он не страдал, нервная система отличалась тренированной стабильностью, и обалдения от заграницы он никакого не испытывал. Скорее, раздражала — говор кругом дурацкий, выпендриваются. Так что из ощущений присутствовало только, что подобает случаю выпить.
Увидел вывеску «Ресторант» — вот и остограмимся! Народу нет, помещение маленькое: клетчатые скатерки, настольные лампы — скромный такое ресторанчик; гадюшник, а чистенько. То, что надо. Сел и сказал гарсону: «Коньяк». Гарсон принес рюмку. Он сглотнул рюмку, придержал гарсона за рукав и изобразил пальцами, что он подразумевает под словом «коньяк». Гарсон сказал: «Ви, мсье», и принес двойной коньяк. Он сглотнул двойной — шестьдесят-то граммов! лягушатники! — придержал гарсона за рукав, и стал втолковывать этому недоумку, что имел в виду бутылку, черт возьми! Что он — за рюмкой из эдакой дали приперся? И что-нибудь закусить.
Гарсон склонил птичью голову и начал чирикать. Наш борец раздраженно нарисовал на меню бутылку и ткнул вразумительный рисунок ему в лицо, пристукнув по середине стола: чтоб, мол, вот такая была здесь!
Гарсон сделал уважительное лицо и притаранил бокастый темный пузырь, весь в паутине. Наш понял, что залетел в паршивого пошиба забегаловку, где норовят сбыть чужаку завалящий хлам, неликвиды. Зараза! Хрен с ним… Обтер пузырь салфеткой, сунул ее грубо гарсону — твоя вообще-то работа! Гарсон благоговейно распечатал, повертел перед борцом на тарелочке вынутую пробку с буквами, и налил в большой бокал на самое донышко. Наш с улыбкой наложил свою лапу на его ручку и долил доверху. Гарсон выпучился и пискнул. Эх! Наш шарахнул, крякнул, понюхал скатерть и пощелкал пальцами — неси жрать. Гарсон дернул кадыком и показал меню — что, мол, прикажете? Тот — пальцем в гущу строчек: раз, два и три — это неси! Однова гуляем! И получил под нос яства: спаржу, устрицы и лягушачьи лапки.
Отодвинул он эту дрянь, пригорюнился, и стал думать, как по-французски «мясо». Мясо он не вспомнил, и стал вспоминать «хлеб». А за соседним столиком изящная дама кушает что-то вроде мясной подливки. Пахнет ничего, съедобно. Наш тычет в направлении этой подливки и растопыривает четыре пальца — неси, значит, четыре порции, как-нибудь подхарчимся.
И начал он пировать по-французски: выпьет — закусит — посмотрит по сторонам. Сейчас еще захмелимся — и пойдем пошарим, где тут девчонки есть.
А дама поглядывает на него, и вроде даже мельком улыбается. А ничего, в общем, дама. Одета простовато, но смотрится ничего. И не старуха еще, лет так на вид тридцати пяти, в самом соку. Еще драть да драть такую даму. А чего она одна, спрашивается, в кабаке сидит? И винище трескает!
Неплохо бы с дамой и заговорить, но кроме слов «пардон, мадам» ничего абсолютно же в голове не пляшет. И он ей ласково улыбается. А она ему, после третьей кажется, начинает глазки строить.
А коньяк оказывается весьма забористым. Еще бы не забористый, он столетней выдержки. И наш начинает пальцами по столу показывать, что, значит, хорошо бы потом прогуляться вместе. Все будет благородно, не сомневайтесь. А дама посмеивается. Это выглядит она на тридцать пять, а на самом деле там сидит хороший полтинник. А наш парняга похож на Жерара Депардье, только лицом куда свежей и проще, и корпусом стройнее; и смотрится он на фоне парижских заморышей и вырожденцев очень даже и очень ничего. Настоящим мужчиной смотрится.
Он как-то пытается придать лицу французское выражение и залучить даму за свой столик. Дама поперхивается своей подливкой и двигает подбородком — фасон блюдет. Он хочет истолковать этот жест в свою пользу как приглашение, сгребает свое добро и переселяется к ней: наливает ей полфужера коньячку для знакомства. Дама хохочет и спрашивает, судя по интонациям, а есть ли у него деньги. Порядок; не волнуйся — не обманем, за ужин плачу я. И, зная культурное обращение и галантность, целует даме ручку. Похоже, договорились.
Гарсон подает счет, борец разбирает цифру, и у него делается лицо, будто задавил его противник тяжелой весовой категории: багровое и неживое. Просто его дубиной по темени оглоушили. О существовании таких цен в природе его не извещали даже университетские профессора. Ресторанчик из недешевых оказался — столетним-то коньячком на Елисейских полях поужинать.
Он пересчитывает свою ничтожную наличность: срочно линять надо, пока полицию не вызвали. Дама делает успокаивающее движение и вынимает из сумочки кошелек. Ат-лично! Это гусары денег не берут, а мы служили в других войсках: хочешь мужика — так поставь ему выпить, нормально; хоть и француженка, но с пониманием баба оказалась.
Она сажает его в шикарный белый ситроен — ни хрена себе! вот это заклеил! — и он прихватывает ее за ляжки прямо тут же. Она смеется, бьет его по рукам и везет. И привозит к себе.
Квартира — обалденная… Ковры мохнатые по щиколотку, лампочки и столики во всех местах напиханы, бар забит пестрым суперпойлом — это он удачно зашел. Нет, в Париже хорошо.
Он валит даму на белый бархатный диван-аэродром, а дама смеется и толкает его в ванную. Хрен ли он не видел в этой ванной, он еще вполне чистый, тем более не после тренировки, не потел. Он ей объясняет, что сначала — в койку, а потом можно и в ванну, конечно, спинки друг дружке тереть и в кораблики играть, хорошее дело. И в конце концов они доволакиваются до спальни с гигантской кроватью. Он интересуется только предварительно выяснить, когда муж вернется; но она в упор не понимает. А ясно, что жена капиталиста, откуда ж еще такая роскошь. Ладно — тем хуже для него: получит по шее классовый враг; гарсон в кабаке в случае чего свидетель, что она сама его завлекла, пользуясь его незнанием парижских обычаев.
Она предстает в прозрачном пеньюаре до пупка, благоухая шанелью. И он ей показывает, как в нашей деревне кобыл объезжают, почем фунт сладкого и сколько в рубле алтын. И она приходит в совершеннейший экстаз, потому что такого она в своей блеклой французской жизни не встречала. Здоровьишко у французов не то. Кураж не тот. Он же профессиональный спортсмен, он деревенский здоровый парень, вырождение наций его не коснулось: он привык и не с такими партнерами на ковре возиться. А тут удовольствие! Дама стонет, рыдает, умирает, верещит на пол-Франции, смотрит на него расширенными глазами; и в свою очередь преподносит такие изыски, что у него дыхалка обрывается, потому что таким приемам никакие тренеры по борьбе, даже заслуженные и экс-чемпионы Союза, обучить, конечно, не могут. А если бы могли, то сменили бы специальность — на более приятную и легкую: и заколачивали бешеные деньги!..
Наутро она лепечет, что если сейчас не поспит, то умрет, а это будет досадно — ей только понравилось жить. А он решает, что парижская программа удачно выполнена, чего еще, и тоже обрубается, как убитый. А вечером она везет его ужинать, и уж тут он жрет мяса от пуза, вот только когда она заказывает гигантского рака, он никак не может втолковать, что раки требуют пива.
Он является в кампус через двое суток, и земляки его встречают в ужасе, как привидение. А председатель закатывает истерику, кричит о трибунале и вендиспансере и запрещает отныне покидать территорию!
Он — председателю: да брось ты! ну чо — дело житейское, клевую бабу склеил, а трахается она — ты не представляешь! Вот послушай, чо делает… Ну, не молодая, но очень ничего, и выпить ставит, хата обалденная — а кровать!.. а ванна!.. Председатель выспрашивает интимные подробности про бабу, вздыхает и облизывается. И приказывает: все, ни-ни-… иначе — сам понимаешь! Борец говорит: да она в пять часов за мной к воротам подъедет, ты что, я обязан выйти; нехорошо женщину динамить — иностранка. Что она о нас подумает? Дружба народов. — Не сметь!!! — Борец вздыхает: слушай, говорит, ну вот тут… возьми сто франков, что ли, и замнем. Председатель колеблется, но говорит: ты что?! — Ладно, двести. А иначе, говорит наш — прет пыром! — заложу я тебя, как Бог черепаху: что это ты мне адресок дал, и просил нашу водку продать, и шмотки тебе купить, и вообще не сомневайся — сделаю, что тебе Монголия будет заграницей. Да хрен ли мне, говорит, вообще этот французский, отродясь я его не знал и век бы не слышал, плевать хотел. Но наш замполит, говорит, всегда учил, что к подчиненному нужен подход. Вот те подход: ты за меня — я за тебя, поддержу там, похвалю, проголосую. И будь здоров, понял?
И больше его седые стены Сорбонны, а вернее Нантера, где расположены гуманитарные факультеты, в течение всего полугода не видят.
Зато видят каждое утро следующую картину посетители ресторана «Максим». У подъезда останавливается белый ситроен люксовой модели. Из него выходят вполне ничего еще светская дама и парняга с обликом телохранителя, но надменный и шикарный, как помесь лорда с попугаем. Они садятся за столик, и гарсон несет на серебряном подносе хрустальный стакан водки и корочку черного хлеба. Парень залпом выпивает стакан, нюхает корочку, и с маху бьет лакея в морду со словами по-русски: «Как подаешь, скотина?!» И гарсон кувыркается в другой угол зала, а зрители бурно аплодируют этому фирменному спектаклю. И у знаменитейшего и крайне дорогого ресторана существенно увеличивается выручка в утренние часы. Зрители специально ходят посмотреть на экзотическое представление, и оно даже становится одной из достопримечательностей сезона: экскурсионные автобусы тормозят. Правда, гарсон часто меняется. Плюха ему влетает крепкая, как гиря. Но хозяин на роль этого, так сказать, спарринг-партнера стал нанимать отставных боксеров, и все участвующие стороны были очень довольны.
Колорит а'ля рюсс! Фирменное блюдо, только у нас, недолгое время проездом!
А через полгода им пора расставаться, и дама страшно рыдает. Она говорит, что не переживет разлуки, что это ее единственная и настоящая любовь, и вообще она даже не предполагала, что такие мужчины бывают на самом деле, а не только в легендах. А он говорит, что ему это тоже больше нравится, чем бороться на ковре и жрать в спортивных столовых на талоны, но что же делать — родина, долг, учебная программа: у него уже виза кончается. И вообще он уже вкусил досыта нездешних прелестей, и несколько они ему приелись. Хотя, конечно, неплохо: он тоже не предполагал, что райская жизнь и французская любовь возможны наяву, а не в буржуазной антисоветской пропаганде.
Но дама говорит: а если бы тебе продлили визу, дорогой? Ты не мог бы сходить к консулу, ведь это несложно?.. Ты что, отвечает, дура, я и так-то в университете не показывался — а у нас ведь патриотизм и госбезопасность, ты что, про КГБ не слыхала? Да меня в тот же час — под микитки: на самолет и домой. Но дама в свое вцепилась и отдавать не собирается: знаешь, говорит, мой покойный муж был человек с большими связями, и собственные связи у меня тоже есть, так что я попробую похлопотать… Ты не против?..
Чего, говорит, еще полгода такой жизни? — нет, я не против. Но пустая это затея, зря дергаешься.
Однако она хлопочет, развивает деятельность, надавливает на все свои связи, ее покойный муж оказывается чуть ли не школьным приятелем министра иностранных дел Франции, и в результате ни больше ни меньше МИД Франции заправляет именную просьбу в советское консульство в Париже продлить на шесть месяцев визу господину такому-то — в целях дальнейшего развития советско-французских отношений, и вообще он очень ценный специалист, его будет во Франции сильно нехватать. Консульство запрашивает председателя землячества: он у вас что — ого? Ого, подтверждает председатель, получивший накануне два раза по морде и тысячу франков. Вся, говорит, студенческая работа на нем держится, бесценный специалист, и главное — контакты у него правильно налажены… а человек наш, хороший человек, классовое чутье верное; и синяк поглаживает.
И наш остается еще на полгода наслаждаться этим фантастическим существованием. Феерия: эта небедная деловая женщина одевает его у Диора, возит отдыхать в Ниццу, и даже кофе он научился принимать в постель, а не на хрен. Да он молодой бог Аполлон: ему двадцать шесть лет, у него мускулатура борца и отличное сложение, он русский мужик кровь с молоком, а на отборной экологически чистой пище и без тренировок — да сил у него невпроворот, как у табуна жеребцов. Он вошел во вкус, понял себе цену, даму иногда поколачивает, что приводит ее в восторг: «О-о, эти азиатские страсти!», и вообще требует личного массажиста, собственный автомобиль, и возить себя в Монте-Карло играть в рулетку.
— Да, — говорит ей с мужицкой прямотой, — женился бы я на тебе, будь ты помоложе. А так — сама понимаешь…
Он в качестве укрепления союза даже предложил план: пусть она женит его на молодой, а жить они будут продолжать вместе. В Париже, мол, так вполне принято. Но ей это предложение не понравилось. Она к мысли о женитьбе вообще отнеслась с непониманием: совместное владение имуществом, знаете… Такому дай волю и право — пусти козла в огород… никакой капусты не напасешься.
И в конце концов, после года такой жизни, провожающие в аэропорту Орли наблюдают такую сцену: по трапу поднимается роскошно одетый, крепкий, красивый молодой человек, а на нем висит холеная мадам в дорогих мехах, рыдает и покрывает его поцелуями. И вкрапляет в нежные пожелания крайне неприличные русские слова, к восторгу советских пассажиров.
Самое интересное выяснилось по приезде. Он за этот год в совершенстве таки овладел французским! То есть ни малейшего, разумеется, представления о теории, но прекрасный парижский выговор, абсолютная правильность речи и достаточно богатый словарный запас. Еще бы — естественно: такая школа. Наилучший способ обучения иностранным языкам. Постель, она стимулирует, и ассоциации положительные. Эту методику еще Байрон пропагандировал, а уж он был полиглот известный… Да наш за год по-русски слова не сказал, за исключением мата, когда был недоволен чем-то в ее поведении.
Секретарь партбюро указал на это кафедре: правильно партия отбирает специалистов, и способности у них, как показывает практика, прекрасные. Так что — плоховато учите, товарищи, плоховато. И в людях разбираться не умеете. Надо бы поставить вопрос на ученом совете: о неправильной методике преподавания языков на романской кафедре.
В результате этого обалдуя, с его безупречным парижским выговором, верного члена партии и спортсмена, стажировавшегося год в Сорбонне, и столь успешно, что за него просил аж МИД Франции, после окончания оставили на кафедре в аспирантуре. И написали за него кандидатскую, и попробовали бы не зачесть ее защиту!
Так что теперь он в Ленинградском институте текстильной и легкой промышленности имени Кирова, «тряпочке», как ее называют, заведует кафедрой иностранных языков. И с нежностью вспоминает Париж: главное, говорит, хлопцы, в филологии — это хорошая физическая подготовка. Так что не рассчитывайте сильно на все эти учебники.
Самое смешное, что читать и писать по-французски он так и не научился. Дитя Больших Бульваров, гамен.
Пан профессор.
Океан
Как начинал другую повесть, о другом герое, другой ленинградский писатель, некогда гусар Империалистической войны и поэт: «Это был маленький еврейский мальчик». Да… Ну так мы о другом мальчике. Он жил в Ленинграде, чисто мыл шею и ходил со скрипочкой в музыкальную школу. Его, естественно, били; и он мечтал вырасти большой и дать всем сдачи.
Потом была Блокада, и мальчик едва жив остался, голодный и дохленький. Ладно дядя не забывал. А дядей его был военно-морской журналист и известный флотский драматург Александр Штейн. Он им помогал, поддерживал, и идеалом мальчика стал военный моряк. Дядя приезжал с друзьями, в черных шинелях, в блестящих фуражках, с умопомрачительными вкусными вещами из флотского пайка — люди высшего мира! Мальчику завидовали во дворе, временно переставали бить, а наоборот — спрашивали: верно ли это его родной дядя. Такое родство его необычайно возвышало в глазах самых страшных хулиганов: морские офицеры, орденоносцы, фронтовики — герои!
Естественно, флотский офицер выглядел в его глазах венцом эволюции. Он понял свое призвание и начал готовиться к военно-морской карьере. Принялся читать книжки про корабли и сражения, делать по утрам зарядку, и летом учился плавать на Неве. Последнее, правда, ему плохо удавалось по причине крайней хилости интеллигентского организма. Согласитесь сами — а интересно представить себе еврейского скрипача в качестве бравого военно-морского командира.
Дядя сажал его на колено, угощал сгущенкой и пайковым шоколадом, и спрашивал:
— Ну, вырастешь — кем будешь?
И мальчик, жуя шоколад и восторженно глядя на ордена, исправно отвечал:
— Военным моряком!
Что приводило в восторг дядиных сослуживцев и являлось поводом налить еще по одной.
И, кончив школу и отпиликав на выпускном балу, он решительно зашвырнул на шкаф проклятую скрипочку и объявил, что поступает в военно-морское училище. В доме наступил ужас и большой бенц. Но мальчик проявил библейское упрямство, и все доводы о неинтеллигентности военной профессии от него отскакивали, как ноты от полена. Родители дали телефонный сеанс дяде: это он заморочил голову мальчику своими жлобами в черных шинелях!.. Но дядя за годы сотрудничества с флотом проникся военно-морским духом: загрохотал, одобрил, успокоил, и сказал, что все прекрасно, там из их хилого сына сделают настоящего мужчину, пусть выпьют валерьянки и радуются! а на скрипочке он сможет играть во флотской самодеятельности, чего ж лучше!
Ну, в первое училище Союза — имени Фрунзе, бывший Императорский морской кадетский корпус, ему не светило: там готовили чистокровных командиров, строевиков-судоводов, флотскую аристократию, и еврею там ловить было нечего. Тем более на дворе стоял пятидесятый год — не климат пятой графе. Имени Дзержинского тоже не шибко подходило — блеску много. Но Высшее военно-морское радиотехническое имени Попова (изобретшего в девятьсот пятом году то радио, по которому в девятьсот четвертом броненосцы в Цусиме переговаривались) тоже было ничем не хуже. Это черное сукно формы, это золото шевронов, эти тельники в вырезе голландок — дивное училище. Тем более что радио — это нечто вполне научное и интеллектуальное, тут мало кулаком и глоткой брать, еще и головой соображать надо: и мальчик решил, что это — самое для него подходящее, прекрасное военно-морское училище.
Он подал документы, и их у него в приемной комиссии неохотно взяли, с непониманием и жалостью глядя, и переспрашивали, туда ли он пришел? И ласково советовали поступать в Институт связи или в Университет, или в крайнем случае играть на своей скрипочке в консерватории. И вообще интересовались, кто это у них в роду был моряком, а если да, то в каких именно морях плавал: с чего это мальчику пришла в голову такая странная, знаете ли, мысль?..
Но мальчик убежденно объяснял, что он с детства готовил себя к морской карьере, отличный гимнаст, замечательно плавает, и они зря сомневаются. А дядя его — морской офицер и любимец флота, журналист и драматург Александр Штейн.
При этом известии комиссия переглянулась сочувственно, и морского племянника направили сдавать экзамены.
Ну — вот такой был юный еврейский романтик моря, которому дядя, совершающий морские геройства в своем уютном книжном кабинете за письменным столом, загадил мозги. Мальчик читал Киплинга: «Былые походы, простреленный флаг, и сам я — отважный и юный!» Он уже стоял на мостике, корабль пенил море, пушки громили огнем врага, и белокурая невеста на берегу заламывала тонкие руки.
Он благополучно сдал экзамены и был вселен в казарму.
Совсем не о казарме мечтал он, когда его в детстве били. Настала суровая проза флотских будней. Романтику в ней не удалось бы найти и саперу с миноискателем и собакой, только флотскому любимцу-журналисту. Дрючили курсачей в хвост и в гриву, царил культ грубой физической силы, по ночам его за разные интеллигентские упущения гоняли драить гальюн, и до прискорбного не наблюдалось военно-морского благородства и подвигов.
Но он вздыхал, сжимал зубы, крепился, говорил себе и окружающим, что адмирал Нельсон тоже был хилого сложения и здоровья и не переносил качки, вечно командовал с брезентовым ведерком на мостике; его выслушивали с интересом, а потом давали по шее и гнали драить палубу шваброй — чтоб понял службу и много о себе не воображал. Это тебе не на скрипочке играть.
Ему вечно хотелось спать, хотелось есть, от тупых разговоров в роте о бабах и деньгах он изнывал; в город в увольнения его за недостаток военной бравости выпускали очень редко, и он через пару лет стал сурово задумываться, что, может быть, и в самом деле избрал не ту карьеру. Тем более что все окружающие его в этом усердно уверяли. Но, знаете, уже самолюбие не позволяло дать задний ход.
На четвертом курсе самолюбие поумнело и стало сговорчивее. Набив мозоли шваброй и турником, ободрав ногти за плетением матов, нажив гайморит вечными простудами в бассейне и радикулит за шлюпочной греблей, он утомился. Осознав это, он известил училищное начальство о своей утомленности и разочарованности: решил расстаться с военной-морской службой.
Если б он это раньше осознал, его бы обняли и прослезились; и выписали сухой паек на дорогу. Но он принял решение уже после принятия присяги: крайне удачно!.. Душа его была уже внесена в реестры Главного управления кадров ВМФ. И хода назад не существовало. На него наорали — у них тоже свой план по успеваемости и выпуску офицеров! — и приказали оканчивать училище: а там пусть катится хоть к черту! И он стал доучиваться.
Подошел выпуск, и бравому курсанту Штейну вручили кортик и лейтенантские погоны. К этому торжественному и трепетному моменту выпуска и посвящения в офицерское звание он дошел уже как раз до той кондиции, что готов был погоны съесть, а кортиком — заколоться, и только врожденная еврейская застенчивость помешала ему поддаться порыву прямо на церемонии — что внесло бы в эту единообразную и монотонную процедуру несомненное художественное разнообразие.
Тем более что почти весь курс гремел на Тихоокеанский флот, а новоиспеченный лейтенант Штейн не любил ни камчатских крабов, ни японских самураев. И вообще это слишком далеко, а кроме того, его укачивало. Потом, за дальностью расстояний слава дяди-драматурга могла туда не дойти, кто ее знает, сик транзит глория мунди, что дополнительно осложнило бы службу. Как можно заметить, в его взглядах на службу начала проявляться первая необходимая черта настоящего командира — спокойная циничная трезвость.
С этой трезвостью он во второй раз в жизни прибег к помощи дяди (если считать моральную поддержку при поступлении за первый): в конце концов, это ты меня совратил своими шоколадками и пропойцами в черных шинелях, так помоги же родному племяннику избежать харакири близ японских вод.
И дядя устроил ему чудесное распределение на Балтику, в Таллиннскую базу флота — Палдиски. Прекрасный климат, близость от культурного центра, ночь на поезде от Москвы, пять часов на машине от Ленинграда. Сказка, а не распределение.
Вот так нежданное наказание постигло Таллиннскую базу Балтфлота. Потому что офицерская служба по-своему не слаще и уж тем более не романтичнее курсантской. Ты отвечаешь за подчиненных матросиков, а матросик по природе своей любит облегчить себе работу, сходить в самоход, выпить, а с целью последнего — стащить втихаря все, что можно обменять на выпивку. Хотя в основном тащат старшины. В море, конечно, легче, но, во-первых, в море Советский Военно-Морской Флот выходил редко, и это событие гордо называлось — поход. За это даже значки давали личному составу — «За дальний поход». Что, значит, был в море. Во-вторых, опять же, в море бывает качка, в качку тянет блевать; пардон.
А о чем думают лейтенанты? О карьере думают. Чтоб средь подчиненных царили тишина и порядок, а начальство ценило и продвигало. О чем же, в свою очередь, думает лейтенант Штейн? Он думает о жизни, о человечестве, литературе, и чтоб флот не мешал этим мыслям, надобно с него скоренько и половчей уволиться. Он интеллигент, он творческая натура, он пишет стихи и печатает их во флотской многотиражке: «Задрайка люков штормовая и два часа за сутки сна!»
Сочиняет он, значит, такие стихи, а на борт поднимается для проверки командующий базой. И притопотавший по трапам дежурный по кораблю лейтенант Штейн молодцевато отдает ему рапорт.
— Лейтенант! — с омерзением цедит адмирал. — Что означает повязка «рцы» на вашем левом рукаве?
— Дежурный по кораблю, товарищ адмирал!
— Дежур-рного не вижу.
— Й-я!
— Не вижу дежурного!
— Э?.. Лейтенант Штейн!
— Штейн… Что должен иметь дежурный офицер, кроме повязки?!
— Э-э… знание устава? голову?..
— Головы у вас нет и уже не будет!!! И я позабочусь, чтоб по бокам головы у вас не было погон!!!
— Так точно, товарищ адмирал!
— Оружие! Оружие должно быть! Личное! Пистолет!
— Так точно — личный пистолет! Системы Макарова!
— Макарова! Идиот! Где?
— Что?
— Где должно у дежурного офицера находиться личное оружие?!
— В кобуре?..
— Так! А кобура где должна быть?
— На ремне, на ремешках… на поясном ремне…
— А ремень? Где должен быть поясной ремень?
— На поясе?
— На поясе!!! Где у вас пояс? Талия у вас есть?!
— Ну… так точно.
— Где?! Где?! Где!!!
— Вот здесь… примерно.
— А ремень? Где на ней ремень?!
— А-а… нету? Нету…
— Я хочу видеть вас без ремня на поясе в одном-единственном случае: если вы на нем повеситесь, лейтенант Штейн!!! Где ваш ремень!!!
— Простите, товарищ адмирал… забыл надеть…
— Где может дежурный офицер забыть поясной ремень?!
— В гальюне.
— Что!!!
— Простите… я был в гальюне… по нужде, товарищ адмирал!.. услышал свистки… торопился к трапу для рапорта!
— Командира! — хрипит адмирал на грани удара. — Эт-то… Бардак!!! пистолеты по гальюнам… дежурный без ремня… объявляю служебное несоответствие!.. на консервы пойдешь!!! Наказать! Примерно наказать!
И Штейн получает пятнадцать суток береговой губы.
Он вообще быстро стал местной достопримечательностью.
Это было время, когда офицер мог быть уволен из кадров по статье за морально-бытовое разложение. И не желавшие служить это использовали — умело и демонстративно разлагались. Они пили и куролесили, пока их не выгоняли, и тогда, с облегчением сняв погоны, устраивались на гражданке. Существовала даже целая лейтенантская наука, как уволиться из армии. Целая система приемов и уловок. Типа: лейтенант с опозданием прибывает утром прямо к полковому разводу на двух такси: первое с ходу тормозит прямо у ног командира перед строем, и оттуда торжественно выходит пьяный расстегнутый лейтенант, а из второго шофер бережно выносит его фуражку и надевает лейтенанту на голову; шик состоит в том, чтобы начать движение отдания чести еще при пустой голове, закончить же прикладыванием ладони уже к козырьку.
И Штейн куролесил как мог. Но перебороть интеллигентность натуры он все-таки не мог, и куролесил как-то неубедительно. Тоже пробовал пить, но мешало субтильное сложение и оставшийся слабым после блокады желудок, и банку он не держал. Пробовал выходить на развод в носках, отдавая честь адмиралу на стенке ботинком. Выпадал во время инспекции за борт. Вверенная ему радиослужба на учениях ловила то шведский сухогруз на горизонте, по которому, к счастью, промахивались, то вражьи голоса, которые каким-то удивительным образом усиливаются по корабельной трансляции, так что все в ужасе представляют себе поражение в неожиданно начавшейся Третьей Мировой войне и уже захваченный врагом Кремль… Другого бы уже под барабанный треск расстреляли.
Но ему не везло. Как-то к нему относились снисходительно. Он обрел репутацию вот такого поэта, интеллигента, человека тонкой душевной организации и романтика — безвредного, то есть, дурачка, потешающего моряков в их трудной службе. Офицеры, в скуке гарнизонной жизни, его обожали — кроме непосредственного начальства, которое увлеклось своего рода спортом: кто быстрее спихнет его со своего корабля. Щегольством было спихнуть его недругу.
Пробовали сплавить его с командой на полгода на Целину, и потом еще полгода вылавливали по степям его дезертиров. Если отправляли на берег перебирать с матросиками лук или картошку, матросики неукоснительно загоняли овощ налево и, перепившись, дрались с комендантским патрулем. На него можно было твердо рассчитывать — что все будет именно не так, как надо.
Тем временем, заметьте, проходит то самое хрущевское сокращение миллион двести. Офицеров увольняют с флота, они плачут и молят оставить, потому что любят море и жизни на гражданке не представляют, — а лейтенант Штейн плачет и молит, что не любит море и хочет на гражданку, и продолжает служить. Такова особенная военная мудрость. Все наизусть знают, что драматург Штейн, личный друг главных адмиралов, его родной дядя и протежирует племяннику, и предпочитают не встревать в родственные отношения. Вдруг дядя куда стукнет, лапа неслабая; себе дешевле помогать расти молодому офицеру.
И Штейн вырастает до старшего лейтенанта. Этот праздник он отметил пропиванием месячного жалованья и безысходным рыданием.
Офицер рыдает, а служба идет. И он постепенно приспосабливается. У евреев вообще повышенная приспособляемость. Он ведет в Доме офицеров флотское ЛИТО. Ездит на совещания флотских корреспондентов. Посылает в издательство сборник стихов. И подходит время, и ему присваивают капитан-лейтенанта.
Жизнь кончена… Тянуть лямку еще пять лет… зато потом он выйдет с этим званием в отставку — и вот тогда, на закате зрелости, начнется вторая, она же настоящая, жизнь. И все будет еще хорошо. Он считает календарь…
А проверяющий кадровик, между делом:
— Как там у тебя этот чудик, ну, поэт, племянник Штейна? служит? жив?
— Ничего, товарищ адмирал. Конечно, не моряк… но старается.
— Ну хорошо. Дядя высоко вхож… ты не очень, в общем… понимаешь. Я б его, конечно, сам удавил… но ты не зажимай там особо. Срок очередного звания когда? представь, представь…
Штейн уже сговорил себе работку на берегу, уже купил ящик коньяку для отвальной, и тут ему сообщают радостную новость:
— Ну… ставь!.. Причитается с тебя.
— Да уж! — счастливо соглашается он.
— Представили на капитана третьего ранга. Слыхал?
— Кого, — говорит, — представили? Куда?..
— Тебя! Иди — покупай погоны с двумя просветами.
Штейн оседает на пол, потом встает и идет в гарнизонный магазин покупать веревку. Господи, не по вине кара. Это означает ждать отставки еще пять лет! Этого он не вынесет.
Сказано — сделано. Вместо хождения на службу он садится вплотную к праздничному ящику коньяка и неделю справляет по себе поминки. А выпив ящик, последнюю бутылку сует в карман, садится в поезд и едет в Москву. К дяде. Плюнув на гордость, он решает обратиться за помощью к великому драматургу и каперангу в отставке своему дяде в третий и последний раз в жизни.
И он вваливается в дядину шикарную квартиру на Кутузовском. И дядя встречает явление племянника-обалдуя с неудовольствием. Потому что такой родственник-недотепа несколько марает его моряцкую репутацию. Помогал ему, помогал, а все без толку…
Племянник снимает шинель, трет лапкой трещащий лоб, получает добрый шлепок по загривку и добрую чарку на опохмел:
— Ну… как служба идет? Чем порадуешь? Пора и очередное звание получать.
При слове «звание» племянник искажается обликом, приземляется мимо стула, плачет и говорит:
— Дядя! Ты же знаешь, что я, в общем, не офицер. Я по натуре сугубо штатский человек. Я учился играть на скрипке и окончил музыкальную школу. Я поэт. Я пишу стихи. У меня даже книжку хотели в издательстве принять…
— Что же — скрипка! — гремит дядя, человек крупный и удачливый, без сантиментов; набрался душевной грубости у адмиралов. — Римский-Корсаков тоже был композитор, а какой морской офицер был!
— Дядя, — говорит Штейн. — Я не Римский, а ты не Корсаков. Ему хорошо, он бронзовый памятник. А моих сил больше нет. Если мне дадут капитана третьего ранга, я застрелюсь.
— Странное отношение к карьере, — не соглашается дядя. — А чего ж ты хотел — сразу прыгнуть в адмиралы? Послужи сначала.
— Не буду служить! — буйствует племянник. — Это ты во всем виноват!
— Ах ты щенок! — говорит дядя, каперанг в отставке и великий военно-морской драматург. — Да если бы не я, ты бы вообще в училище не поступил…
— Да, — вопит племянник, — и был бы счастлив! Это ты — «кем ты хочешь быть! кем ты хочешь быть!» — погубил мою жизнь!..
— …тебя бы законопатили на Чукотку, там бы ты хлебнул лиха по уши!
— И прекрасно! на Колыму! и давно бы застрелился и не мучился!
— Я все для тебя сделал! Чего ты теперь еще от меня хочешь?
Подведя беседу к нужному вопросу, племянник переселяется с пола на стул. И внушает вкрадчиво:
— Слушай… ты ведь запросто за руку со всеми адмиралами… с нашим командующим…
— Да уж… — кивает дядя не без самодовольства. — Потому что — уважают!
— Вот. Послушай. Ты бы не мог встретиться с адмиралом Головко, и раз в жизни попросить… если б он подписал… он ведь тебе не откажет… — И подает дяде заготовленный рапорт об увольнении в запас.
— Нет, — говорит дядя. — С такими просьбами я к нему обращаться не буду. Наши отношения, знаешь, иного рода. Нет. Не стану я его о таком просить.
Штейн принимает позу, по сравнению с которой умирающий лебедь Плисецкой — это марш энтузиастов. И тихо шепчет:
— Тогда прощай, дядя… Я тебя любил. Я гордился тобой. Прости, что причиняю вам такое горе… прошу никого не винить…
Выдергивает из брюк ремень и норовит пристроить петлю к оконному карнизу.
— Прекратить!! — грохочет кулаком бездушный дядя, солдафон от маринистики.
Тут в комнату впадает его жена, племянникова тетя, которая всю эту душераздирающую сцену подслушивала за дверью, и говорит:
— Сашенька, есть у тебя душа или нет у тебя души? Ты посмотри — на мальчике ж лица нет. Он же над собой что-то сделает, ты что, не понимаешь?.. Я всегда говорила, что нельзя отдавать мальчика во флот. Все эти твои матросы — они такие грубые. Они пьют, как биндюжники, они ругаются — это тихий ужас! Я после них неделю мою квартиру и проветриваю от табака и портянок.
— Моряки не носят портянок!!!
— Скажите пожалуйста! А что они носят? Это так важно? Или у тебя много племянников?..
— Не лезь не в свое дело! — гремит дядя.
— Это мое дело! — кричит ему тетя. — И не смей на меня кричать! Кричи на своих адмиралов, так их ты боишься!
— Я боюсь?! — орет дядя. — Да я — член правления… кандидат ЦК…
— Так почему ты не можешь пойти в гости к этому Головко? Он к тебе прислушивается, я же знаю. Они же понимают, что ты умный человек. Что тебе стоит? Ну хорошо — выпей с ними, посиди, я тебе разрешаю.
— Никуда не поеду, — отрубает дядя.
Штейн подставляет стул к своей петле на окне и закрывает глаза.
— У тебя есть сердце? — спрашивает тетя. — Или у тебя нет сердца? Ты посмотри, что делается с ребенком. Если бы я была его министром, так я бы давно отпустила его куда он хочет. Какое море? Только Черное. Мальчику необходимо курортное лечение, это кожа и кости. У него совсем слабые нервы. И вообще ему нисколько не идет эта форма, ты посмотри на него — и это матрос?..
В конце концов дядя плюет, звонит Головко домой, надевает свою шубу на бобрах, сует в карманы две бутылки армянского коньяка, вызывает из гаража свой персональный ЗиМ и едет к Головко.
Головко принимает его сердечно, ставит, в свою очередь, свой коньяк, вестовой накрывает стол — серебряные подстаканники, нарезанный кружевом лимончик, балычок-икорка с разных флотов; пьют они коньяк и чай по-адмиральски (а чай по-адмиральски — это так: берется тонкий чайный стакан в серебряном подстаканнике, наливается крепчайшим горячим свежезаваренным чаем, бросается ломтик лимона и сыплется три ложечки сахара; а рядом становится бутылка коньяка. Отхлебывается чай, и доливается доверху коньяком. Еще отхлебывается — и еще доливается. И вот когда стакан еще полный, а бутылка уже пустая — это и есть настоящий адмиральский чай). И с удовольствием беседуют. Головко говорит о литературе, Штейн говорит о флоте, и очень оба довольны поговорить с понимающим и компетентным собеседником.
И дядя, как бы между делом, в русле застольного разговора, повествует в юмористическом ключе, чтоб никак не дай Бог не отягчить настроение хозяина, всю историю злоключений своего племянника — как отвлеченного флотского офицера, не называя фамилий. И адмирал совершенно благоприятно это воспринимает, заливается смехом и переспрашивает подробности, войдя во вкус, слезы утирает и за живот держится. Такой юмор ему в кайф: до боли знакомая фактура.
А в заключение рассказа дядя эффектным жестом выдергивает рапорт своего племянника и кладет перед Головко. Головко, еще похрюкивая, тянется за очешником, надевает очки, читает рапорт и закатывается диким хохотом:
— Ох-ха-ха-ха! — лопается. — Так это что — с твоим племянником все это было? Ха-ха-ха! Ну, ты драматург!
Это, значит, дядя придумал такой драматургический ход. И теперь с удовлетворением видит, что все он рассчитал правильно — ударный сценический ход по адмираловым мозгам, сюжет свинчен истинным драматургом, что адмирал и признал: никакого неудовольствия у него, а сплошные положительные эмоции. Хороший дядя драматург. Настоящий. Крупный.
— Вот, — говорит, — хо-хо-хо! такая, понимаете, история. Так что, если можно… не моряк, что поделать.
— Ох-ха-ха-ха! — надрывается Головко. Развинчивает авторучку, чертит в углу рапорта собственноручную резолюцию, размашисто подписывает, складывает лист и швыряет через стол дяде. — Ну, спасибо за спектакль! потешил старика! А я-то думаю, откуда это ты в таких подробностях все это знаешь!.. Погоди-ка, — и жестом велит вестовому поставить еще бутылку. — Выпьем еще, посидим. Давненько я так не веселился! Ну-ка расскажи еще раз, как это он шпалер в гальюне забыл… ха-ха-ха!
И к двум ночи вдребезги пьяный дядя, знаменитый драматург Штейн, является на своем ЗиМе домой. Шофер его вводит в двери, дядя, с красной физиономией, сильнейше благоухая на весь дом хорошим коньяком, благодушный и снисходительно-гордый, падает в своей распахнутой шубе в кресла.
А племянник, уже синий от непереносимого волнения — судьба решается! — бегает по стенам в полубессознательном состоянии. И смотрит на дядю, как блоха на собаку, которою можно прокормиться и выжить, а может она тебя и выкусить.
Тетя говорит:
— Сашенька, не томи же душу. Мальчик весь извелся. Ну что, таки он подписал это заявление? Прошу тебя!
Дядя лыбится и извлекает из себя звук:
— Ы!.. салаги!.. на!
И гордо пускает племяннику через комнату порхающий рапорт.
Тот его ловит, вспыхивает счастливым лицом, дрожащими руками разворачивает, и читает наискось угла крупным твердым почерком резолюцию:
«ПУСКАЙ ПОСЛУЖИТ! = ГОЛОВКО =»
И этот личный верховный приказ так шарахнул его по нежному темечку, что он беспрекословно убыл к месту службы и безмолвно тянул лямку положенные еще пять лет. И больше он к дяде не обращался ни по каким вопросам никогда в жизни.
Но дядя же недаром был великий драматург. Он был крупной и сообразительной личностью, и ежели бы угодил на флот самолично, а не племянник, то уж он бы дослужился точно до адмирала, невзирая на образованность и национальность. Потому что он, в отличие от неудачника-племянника, обладал в полной мере главным достоинством людей, умеющих добиваться любых целей, — умением обращать свои поражения в победы.
Потому что все это он скомпоновал в форме пьесы, использовав все детали и подробности, вплоть до включения в текст подлинных стихов бедолаги-племянника. А идея пьесы полностью соответствовала командной директиве Головко: пускай послужит! Пьеса получилась в меру смешная, в меру драматичная, и вполне назидательная для среднего флотского комсостава. И театры ее взяли на ура.
Называется пьеса «Океан». Люди постарше хорошо ее помнят.
Премьера состоялась в БДТ у Товстоногова, и билетики стреляли за два квартала. Вот что значит подойти к делу с умом и талантом.
Характерно, что недотепу-старлея играл Юрский, и зал аплодировал его выходкам и речам, а его положительного командира — сугубо положительный Лавров, игравший всех положительных от Молчалина до Ленина; этот расклад ролей в полной мере отразился на их собственных судьбах, когда первый много лет бедствовал, а второй процветал. Товстоногов умел видеть суть актера!.. Но это уже, как говорится, совсем другая история.
Легенда о Моше Даяне
Народ сам пишет биографии своих героев, ибо народ лучше знает, какой герой ему потребен. Биография героя — общественное достояние. Как все общественные достояния, она подвержена удивительным метаморфозам, а особенно, конечно, в Советской России, которая и вся-то есть такая метаморфоза, что аж Создатель ее лишился речи и был разбит параличом при взгляде на дело рук своих.
Правда же проста и отрадна. Когда в мае шестьдесят седьмого года победные израильские колонны грянули через Синай, взошла и в ночных ленинградских кухнях шестиконечная звезда одноглазого орла пустыни генерала Моше Даяна. И люди узнали, что:
Одноглазый орел (приятно ассоциировавшийся с великими Нельсоном и Кутузовым) не всегда был одноглаз и даже не всегда был израильтянином, по причине отсутствия тогда на глобусе государства Израиль. А родился он в Палестине, территории британской короны, и был соответственно подданным Великобритании. Профессиональный военный, кончал офицерское училище, а в тридцатые годы учился какое-то время в советской Академии Генштаба, тогда это было вполне принято (происхождение, в родительской семье еще не забыли русский язык, — нормальная кандидатура для знакомства с военной доктриной восточного соседушки). Сейчас трудно в точности утверждать, на каких языках он общался с Гудерианом и де Голлем, посещавшими означенную академию в то же время; интересный там подобрался коллектив. По ним судя, учили там тогда неплохо.
Будучи здоровым парнем и грамотным офицером, в начале второй мировой войны Даян служил капитаном в коммандос. И с началом боевых действий естественно оказался на европейском материке. Сохранился снимок: боевой офицерюга сухощавой британской выправки стоит, раздвинув ноги, на берегу Ла-Манша, в полевом хаки, со «стеном» на плече и биноклем на шее. Пиратская повязка через глаз придает ему вид отпетого головореза. Ла-Манш, из любви к истории заметим, снят с английской стороны, потому что глаз Даяну вышибли в сороковом году немцы в Дюнкерке, боевое ранение, они там вообще всех англичан вышибли со страшной силой вон за пролив, мясорубка знаменитая.
По натуре рьяный вояка (дали оружие и власть дитю забитого народа!) и ненавидя немцев не только как английский солдат, вдобавок потерпевший от них личный урон, но еще и как еврей, Даян настоял остаться в действующих частях, но его часть уже находилась вместе с прочими в Англии и никак не действовала. И он в нетерпении сучил ногами и бомбардировал начальство рапортами о диверсионной заброске на материк, в чем ему осторожные англичане предусмотрительно отказывали под предлогом холерического темперамента и ярко запоминающейся внешней приметы — одного глаза.
Ну, двадцать второго июня сорок первого немцы напали на Союз, Черчилль возвестил, что протягивает руку помощи даже Сатане, если в ад вторгся Гитлер, эскадрильи «харрикейнов» грузились на пароходы, и Даян навел орлиное око на Восток. Срочно формировалась британская военная миссия в Москву. Даян подходил: фронтовой опыт, образование, знание страны и языка. И осенью сорок первого года он вторично прибыл в Москву в качестве помощника британского военного атташе.
Миссии союзников, естественно, сидели в Москве и пробавлялись процеженной советскими службами информацией о положении на фронтах. Положение было горестным, и информацию подслащали. Даян рвался увидеть все собственным глазом и видел регулярную фигу, равно как и прочие: во-первых, нечего им смотреть на разгромы, драпы и заградотряды, во-вторых — шлепнут ведь еще ненароком, кому охота брать на себя ответственность за то, что не уберегли союзника: головы и за меньшую ерунду летели горохом. Даян сидел в посольстве, пил на приемах, матерился на английском, русском и иврите и строчил бесконечные отчеты в Лондон.
Но после Сталинграда и Курской дуги ситуация изменилась. Пошли вперед. Запахло победой. Было уже что показать и чему как бы и поучить в упрек: мол, вот так вот, а вы чего там сидите. А поскольку взятие Киева было запланировано на 7 Ноября сорок третьего года как первая показная победа к назначенной торжественной дате, — последовало высочайшее указание допустить отдельных союзных представителей к театру военных действий. Чтобы убедились воочию в мощи и сокрушительном натиске Красной Армии и оповестили о них все прогрессивное человечество, трусливо и шкурнически отсиживающееся по теплым домам. Вот так Даян оказался командирован в качестве наблюдателя британской военной миссии под Киев, имеющий быть взятым к годовщине революции.
1-м Украинским фронтом, на каковой была возложена эта почетная миссия, командовал тогда генерал армии Рокоссовский.
И вот в ставке Рокоссовского от всех дым валит, форсировать осенний Днепр, с левого пологого берега на правый, крутой, укрепленный, под шквальным эшелонированным огнем, плавсредства в щепки, народу гробится масса, резервов не хватает, боеприпасов не хватает, сроки трещат, вся карьера на острие — сталинский нрав Рокоссовский на своей шкуре испытал, — и тут ему телефонист подает трубку ВЧ: «Вас маршал Жуков».
— Как дела?
— Действуем, товарищ маршал.
— Тут к тебе прибудет наблюдатель английской миссии.
— Слушаюсь, товарищ маршал.
Только этого мне еще не хватало для полного счастья!..
— Отвечаешь головой.
— Понятно, товарищ маршал.
Сожгли бы его самолет по дороге — и нет проблемы.
— Нос ему много совать не давай.
— Не дам.
— Майор Моше Даян.
— Как?
— Еврей, — поясняет Жуков.
— Так точно, — дисциплинированно подтверждает Рокоссовский.
А Рокоссовский был, как известно, человек характера крайне крутого и, как всякий порядочный поляк, антисемит отъявленный. И вот ему для облегчения штурма Киева английский еврей под нос. Для поднятия бодрости духа.
И сваливается это мелкое недоразумение: в уютной английской экипировке, с раздражающей повязкой вкось крючковатого носа, и с анекдотическим английско-еврейским акцентом докладывается, подносит свои комплименты и просится на передовую. В воду бы тебя да на тот берег! Зараза. Союзник. Дипломатия. Реноме. И высится над ним рослый, статный, белокурый красавец Рокоссовский, глядя своими светлыми холодными глазами, как дипломат на какашку за обеденным столом, и тут же спихивает его к чертям свинячьим с глаз подальше в сторону, в 60-ю армию к Черняховскому. Которая стоит себе давно уже на том берегу выше по течению, осуществляя ложный маневр: отвлекая на себя внимание и силы немцев. И входить в Киев и участвовать в основных боях вообще не должна. Вот тебе тот берег, вот тебе передовая, и торчи-ка подальше от штурма; все довольны.
— Отправляю вас в самую боевую армию, вырвалась вперед, привет союзникам. — Чтоб они сгорели. И перестает об этом думать. Благо думать ему при штурме Киева и так есть о чем.
И счастливый, как блоха на лидере конных скачек, Моше Даян отправляется под конвоем усиленного взвода автоматчиков чуть не на сотню километров в сторону, на тихий край фронта, и командир взвода готов прикрыть его собственным телом от любой капли дождя, иначе головы не сносить, уж в этом Рокоссовскому доверять можно было всегда. Кротостью и всепрощением прославленный полководец не отличался.
И прибывает Даян в штаб командарма-60 Черняховского, жмет всем руки от имени фронтовиков братской Британской империи и достает много всякого хорошего английского пойла, и как-то они с Черняховским друг другу очень нравятся. Черняховский молод, удачлив, весел поэтому и дружелюбен, опять же приятна честь и доверие первому принимать союзника. И он отпускает Даяна в дивизию, где потише, поглядеть, наконец, на передовую, раз уж ему так невтерпеж:
— Обеспечь! Мужик понимающий, фронтовик, глаз в бою потерял.
Таким образом боевитого и любознательного Даяна с бережностью царствующей особы эскортируют в траншею, где всем строжайше приказано каски надеть, дерьмо присыпать, котловое питание подвезти, выбриться, предметы трофейного обмундирования убрать и идиотскими бестактными вопросами важного политического гостя в неловкое положение не ставить и вообще не ляпать чего не надо.
И сияющий Даян, именинник, Дед-Мороз, гордый представитель Ее Величества Королевы, раздает вокруг сигареты, шоколадки и презервативы, и торжественно наливают ему в солдатскую манерку супа, и подают из-за голенища ложку, обтерев ее деликатно об рукав под страшными офицерскими взглядами, и тут с немецкой стороны с жутким воем летит чемодан и покрывает весь этот праздник братания землей и осколками.
Немецкий край ревет артиллерией, массированный артналет, сверху сваливаются «юнкерсы» и перемешивают все в окрошку: все правильно, контрудар по фланговому выступу русских, угрожающему Киеву с севера. Черняховский ведь по замыслу командования оттягивает силы немцев на себя — ну и оттянул. А сил у немцев до черта, хватит и на недобитого английского наблюдателя. И все зарываются поглубже в землю и Даяна под себя зарывают.
А когда стихает весь этот кошмар, уходят бомбардировщики, артогонь перекатывается дальше вглубь, оглушенный Даян кое-как приходит в себя и приподнимает нос поглядеть, что там вокруг делается, выкапывается наружу из-под земли и тел, и обнаруживается, что он влип. Завязывается бой, и рядом с ним во всей этой каше и неразберихе как-то вдруг не оказывается никого живых, и бежать некуда: сзади перепаханное сквозь простреливаемое пространство. А на него прет цепь автоматчиков. Сдаваться в плен никак невозможно, еврею в плену ловить нечего, да и английская миссия, долг, честь обязывает. А рядом стоит пулемет, вполне знакомой старинной американской системы «максим». И поскольку делать ему все равно больше ничего не остается, он ложится за пулемет, и пулемет, слава Богу, работает, исправен.
И он вцепляется в пулемет и начинает садить по этим наступающим автоматчикам, благо стрелять его учили хорошо, а патроны пока есть. И всех мыслей у него, чтоб пулемет не заело и патрон не перекосило, потому что ленту подавать некому. А также чем это все кончится и когда кончится. И сколько это продолжается, в бою сказать трудно.
Короче, когда туда подошли наши и выровняли край, оказалось, что весь тот пятачок держал он один со своим пулеметом, из которого пар бил, в лохмотьях английской шинели, рожа копченая оскалена и глаз черной тряпкой перевязан. И куча трупов перед ним на поле. Поглядел он уцелевшим глазом, вздохнул и отвалился.
Дальше получается, что в лоб через реку Рокоссовский Киев не взял. А взял его самовольно без приказа его подчиненный Черняховский. Двигаясь с севера посуху, так развил успех своего отвлекающего удара, что уж вошел заодно с ходу в Киев. За что и должен был получить от разъяренного командующего фронтов Рокоссовского здоровеннейшей п…. Только решение Жукова и спасло: победителей не судят, главные лавры все равно комфронта, пусть считается, что так и было задумано.
А когда взяли Киев, и установили всю связь, которая в наступлении всегда рвется, и доложились по команде, и все разрешилось ко всеобщему удовольствию, то получилось, что Даяна надо награждать. А награды за Киев, кто под взгляд попал из живых в строю оставшихся, давали довольно щедро. И обойти союзника как-то совершенно невозможно, неловко и дико недипломатично.
Рокоссовский между делом вспоминает:
— Что там у тебя этот одноглазый?
И Черняховский с некоторым садистским злорадством докладывает, что чуть и второй глаз не выбили, так и так, товарищ командующий фронтом, пустили посмотреть на передовую, и… того… угодил под обстрел и немецкую контратаку.
— Н-ну? Я т-тебе что!!!..
Никак нет, все благополучно и даже отлично. И Черняховский блестяще аттестует Даяна, и получается по докладу такая картина, в общем соответствующая реальности, что данный английский офицер личным участием, собственноручным огнем из пулемета удержал важный участок плацдарма, уничтожив при этом до роты живой силы противника и проявив личное мужество, героизм и высокую боевую выучку. Чем лично способствовал успешному развитию наступления, завершившегося освобождением столицы Советской Украины города Киев к назначенному сроку. И укладывается описание совершенного подвига абсолютно точно в статут о Герое Советского Союза. Стратегически важный участок, спас положение, предотвратил вражеский прорыв нашей обороны, сам стрелял, уничтожил, удержал, плацдарм, наступление, победа. Привет. Положено давать.
Рокоссовский плюет, он всегда знал, что от этих евреев и англичан одна головная боль, никаких наградных листов с разгону не подписывает, а в докладе Жукову упоминает: с союзником тут небольшая заковыка.
— Что такое.
Да как-то ненароком, недосмотрели, на Героя наработал.
— Твою мать. Я предупреждал.
Личное мужество. Плацдарм. Совершил. Настрелял. Так чего?..
Но таких указаний, чтоб английским наблюдателям Героя давать, не предусматривалось. А Хозяин никакой непредусмотренной информации не любит. Хотя в принципе наградить союзника будет уместно, правильно.
И Жуков с медлительностью скалы роняет:
— Значит, так. Дай ему своей властью Знамя. Хватит.
То есть Героя дает Верховное Главнокомандование и подписывает Президиум Верховного Совета, Москва, а Боевое Красное Знамя командующий фронтом вправе дать на своем уровне, и дело с концом.
И гордый Даян щелкает каблуками и летит в Москву хвастаться перед коллегами.
Вот так командующий Армией обороны Израиля Моше Даян стал кавалером ордена Боевого Красного Знамени.
Легенда о заблудшем патриоте
1. Драп
Как жили! Братцы мои, как же мы хорошо жили! Водочки выпьешь, колбаской с батончиком белым закусишь, сигаретку закуришь… и никаких беспокойств о будущем, потому что партия по телевизору все уже решила: стабильность.
Да — одобряли. А чего надо — осуждали. А кого надо вовремя расстреляли бы — так и до сих пор были бы великой державой.
Драпануть бы, так ведь не пускают уже никуда. Не впускают, в смысле. Не то, что раньше: везде объятия раскрывали жертвам Софьи Власьевны…
Вспомнишь — так это даже удивительно, на какие изобретения отваживался наш советский человеческий гений, чтобы незаконно пересечь священную границу и удрать в классово чуждый мир капитала. Когда военные летчики дули в Японию и Турцию на МИГах — ну, истребитель на то и создан, чтобы в воздухе никто и ничто не могло ему помешать. Но вот когда два бюргерских семейства из Восточной Германии самосильно мастерят в сарае воздушный шар и, спев: «Была бы только ночка потемней!..» влезают в корзину и с попутным ветром отбывают на Запад! — так ведь они еще и любимую собачку прихватили, обвязав ей морду понадежнее, чтоб лай из мглы небесной не нарушил мирную службу пограничников. Тьфу на Жюль-Верна и его художественное предвидение!..
Это что же, спрашивается, нужно было изделать над щирым украинским селянином, чтобы в противоположном конце света, в Корее, под взглядами родной тургруппы и автоматами бдительных северно-корейских пограничников — помчаться противоприцельными зигзагами в объятия реакционного южнокорейского режима. Чесали через Балтику в тумане на скоростном катере — ладно, солдатик одурел два года глазеть на экран радиолокатора, он захмелился удачно и курит в мечтах о дембеле, да и все равно догонять тот катер нечем, а с вертолета сквозь такую муть не видно ни черта: да и пока тот вертолет взлетит!.. Но вот из Новороссийска один мореплаватель отбыл удачно в Стамбул на надувном матрасе, подгоняемый бора: рассчитал курс, скорость, время, снизу подвязал второй матрас и пакет с водкой и шоколадом, а если и засекут с воздуха — ах, спасибо спасителям, унесло в море, мол. А еще парнишечка один, гадюка подколодная, тот просто уполз из Карелии в Финляндию через дренажную трубу: солидолом для тепла и скольжения обмазался, одежду в резиновом мешке к ноге привязал, ножовку в зубы — и вперед, решетку стальную выпиливать, пока наряд обратно не прошел. Господи, да что понимал в побегах тот граф Монте, понимаете, Кристо в своей расхлябанной либерализмом Франции!.. К парнишечке потом — репортеры тучей: ах, какие политические гонения заставили вас бежать от тоталитарного режима таким опасным путем? Да не столько опасным, сколько узким, говорит, и мокро было: никаких гонений, но просто я ужасно мечтал пойти вокруг света на яхте, а кто пустит?.. Те так и сели.
Вообще тема эта была неисчерпаемая, щекочущая крамольным злорадством — заграницу-то видели в трех видах: в подзорную трубу, в гробу и по телевизору; так дай хоть посудачить о тех, кто показал закону большой фиг. Хотя закон был простой и здравый: сбежать захотел? — вот тебе семь лет каторги, и трудись во благо, учись ценить ту свободу, что имел хотя бы внутри границ.
Главное зло была, конечно, авиация: летает, дрянь такая, и не всегда туда, куда надо. Вскоре после войны у нас для блага народа воздушные такси придумали, самолетики Як-12, так они на Кавказе так поперли по ущельям за бугор, а подобной услуги гражданам власти отнюдь в виду не имели, что скорей предпочли пересадить граждан обратно на ишаков. Как раз тогда руководил ДОСААФом товарищ Ворошилов, и он, полный закоренелой ненависти старого конника к авиации, прижал все аэроклубы к ногтю, оставив со скрипом лишь планеристов и парашютистов: без мотора, значит, недалеко учапаешь, контра.
Невозвращенцы всякие — это было неинтересно, чего ж не остаться, если ты уже туда комфортным образом попал: смаковали только — кого из ответственных чинов вздрючат потом за слабую идеологическую работу с подчиненными. Пикантно, правда, смотрелось, когда вся группа возвращалась в некоей стыдливой растерянности, а ее руководитель, стократ проверенный КГБ сотрудник с анкетой столь блистательной, что на международной выставке чистопородных гончих впору большую золотую медаль получать, — трусливо, как писали тогда газеты, озираясь, лакейски семенил в сторону буржуазного посольства. Тогда руководящая рука отвешивала ответственным товарищам особенно крепких подзатыльников, чьи-то карьеры булькали в болото, и хоть в мировом масштабе это пустяк, а все-таки простым людям приятно!
Хотя и здесь не обходилось у нас без несправедливостей. В порту к штурману жена приходила, так он ее вывез в Англию в ящике для постельного белья. То, что они в Англии остались — это уже печаль англичан, с нашими ребятами везде хлопот не оберешься, а на судне — еще три штурмана, не потонут чай, а в резерве — так просто толпа штурманов ногами сучит, в Англию хочет; но вот за что закрыли визу, влепили строгачей и применили прочие репрессии к капитану и первому помощнику? Ну, первому — за дело, его затем на судне и держат, чтобы советский строй во всем превосходил все остальные, но как прикажете капитану штурмана воспитывать? Спать с ним в портах вместо жены? Нет, капитана жалко…
К счастью, все это в прошлом… Сейчас иначе. Просто стало все. Билет в Америку? ради Бога — свободно. Зарплату за десять лет скопи — и за въездной визой. Кто ее тебе даст, кому ты там нужен? а-а, сколько лет тебе большевики это твердили: никому ты там не нужен, — теперь убедился? Скучно, господа… Вот когда один зимой в метель дунул в Швецию через залив на «Жигулях», по льду, со свистом — и домчался, опять же догонять не на чем его было — о: это была — романтика; приключение, порыв.
Но — бывали истории совсем иные, даже — обратные: непредвиденные случались истории; непредсказуемые!..
2. Жертва грибного спорта
Воскресным летом на ленинградском заводе «Серп и молот» устроили день здоровья. Затоварились водкой, оделись в спортивные костюмы и поехали в собственном автобусе по грибы. На Карельском перешейке знатные грибы растут. Опять же, в соленом и маринованном виде под водочку летят необыкновенно. Свежий воздух, хвойный лес, домашняя закуска — что еще человеку для здоровья надо? Прикатили, выпили, душа песен запросила.
Пьют себе и поют. Поют — и пьют. И закусывают.
Напелись. Стали грибы собирать. Грибной, кстати, год выдался. Птички чирикают, озера блестят; собирают грибы. Собрали. Сели обедать, костерок разложили: выпили. Допили. И усталые, но довольные, полезли в автобус.
В автобусе спорторг сделал перекличку. И показалось, что выезжало их на одного больше. Пересчитали два раза — не хватает. Пьяных по головам перечли — все равно не хватает. По списку пальцем проверили: инженера Маркычева не хватает!
Разозлились: ехать пора, носит его нелегкая! Погудели. Подождали. Покричали. Нет инженера Маркычева.
Ну, вывалились из автобуса, заулюлюкали разбойничьими голосами, зааукали по лесу, засадили матюгами: нет Маркычева. Спорторг, ответственный за мероприятие, волнуется, прыгает: ищи его, товарищи! лес, как-никак…
До сумерек бродили и гукали, кайф весь без толку повыветривали: нет Маркычева. Заблудился, что ли. И черт с ним! не ночевать же здесь! скотина, весь коллектив взгоношил, а сам уж, наверно, на попутной свалил домой. Поехали и мы!
Из дому ночью спорторг позвонил Маркычеву — нет: нету.
Назавтра приходят все на работу — нет инженера Маркычева.
Вот неприятность какая. Нехорошо… Заблудился человек. Бросили пропавшего товарища.
Ну, спорторг отправился в профком и докладывает: так и так… один заблудился, все решили, что он до станции дошел и электричкой домой вернулся, или на попутной, до ночи ждали… Сколько выпили, спорторга спрашивают. Да немного, никаких неприличностей не было. Верно, говорят, шофер тоже говорил, что на этот раз никто автобус не обрыгал.
Еще день-другой: не объявляется Маркычев. Заявили официально в милицию: заблудился наш товарищ, в таком-то месте и в такое-то время, одет в синий спортивный костюм и коричневые кеды, лет — тридцать семь, рост средний, волосы каштановые, просим вернуть к жизни и коллективу: ГАИ, морг, железнодорожная охрана, травматология. Нет Маркычева, как корова языком слизнула!
Объявление в розыск, фотография на плакате, щиты в вестибюлях и на вокзалах; переходит коллега Маркычев в пятое измерение, в некую абстрактную субстанцию…
|
The script ran 0.021 seconds.