Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Чаковский - Победа [1979]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Политический роман писателя А. Чаковского «Победа» связывает воедино две великие исторические вехи - лето 1945 года, когда в Потсдаме разыгралась политическая битва за обеспечение прочного мира после окончания войны, и лето 1975 года, когда в Хельсинки руководители 33 европейских стран, а также США и Канады подписали Заключительный акт Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе. Действие романа начинается в Хельсинки, куда прибывает советский журналист Воронов; основу первой книги составляет рассказ о подготовке к встрече в Потсдаме и ее первом дне. Используя огромный документальный материал, писатель воссоздает атмосферу встречи, а также живые портреты главных ее участников: Сталина, Черчилля, Трумэна. В «Победе» А. Чаковский продолжает разработку начатой им в эпопее «Блокада» темы о великом противоборстве двух миров - мира социализма и мира капитализма. «Блокада» и «Победа» - это летопись трудной и славной борьбы советского народа и его партии коммунистов за упрочение мира, международной безопасности и разрядки в Европе и во всем мире.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Правда, в командировочном предписании Воронова значился еще и Потсдам. Но это слово являлось для Воронова совершенно отвлеченным понятием. Выезжая из Москвы, он был уверен, что в Потсдаме находится теперь тот штаб или политорган, с которым ему придется согласовывать свою работу в Берлине. Конференция же, если она и произойдет именно в эти дни, соберется в одной из не тронутых авиацией и артиллерией европейских столиц, в Париже например. Слова, произнесенные Карповым четко и ясно, без всяких предисловий и оговорок, оглушили Воронова. Мысли его мгновенно вернулись назад, в Москву. Все, что казалось ему странным и непонятным в кабинете Лозовского и по дороге в Берлин, внезапно приобрело предельную, как бы режущую глаза ясность. «Неужели я был так глуп, что ничего тогда не понял?» – мысленно спрашивал себя Воронов. В тот июльский день в коммунальной квартире на Болотной улице, где Воронов жил в одной комнате с отцом, рабочим-мастером на Электрозаводе, зазвонил настенный, установленный в общем коридоре телефон. Воронову сообщили, что завтра, 11 июля, к десяти часам утра он должен явиться к Лозовскому. Лозовский был начальником Совинформбюро. Он сменил на этом посту умершего на второй день после окончания войны Щербакова. Воронов пошел в Совинформбюро пешком. После возвращения в Москву он вообще пользовался городским транспортом только при крайней необходимости. Прогулка по московским улицам сама по себе стала для него праздником… У входа в гостиницу «Новомосковская» толпились иностранцы – американцы, англичане и французы в военной форме. Молоденькая девушка, очевидно гид, что-то щебетала по-английски. Воронов пересек мост и вышел на Красную площадь. Отсюда до Леонтьевского переулка, где находилось Совинформбюро, было минут пятнадцать – двадцать ходьбы. Стрелки часов на Спасской башне показывали только четверть десятого, так что Воронов мог не торопиться. Он медленно шел по Красной площади мимо здания ГУМа, возле которого так недавно стоял среди людей, приглашенных на парад Победы. Пропуск на парад он получил тогда в Совинформбюро и решил хранить этот маленький красный картонный квадратик до конца своей жизни. Красная площадь, несмотря на рабочий день, выглядела оживленной, – в Москве было множество людей, только что демобилизованных и не успевших начать повседневную трудовую жизнь. Молодые люди в гимнастерках с еще не споротыми с плеч петельками для погон, в старых кирзовых сапогах, с потрескавшимися голенищами, однако тщательно начищенных; девушки в легких летних платьях с завивкой «перманент», выглядывавшей из-под беретов, с накинутыми на плечи шарфиками, бродили парами и порознь по площади или стояли, глядя на голубей, в большом количестве появившихся неизвестно откуда. Воронов снова и снова вспоминал, как меньше трех недель назад по этой площади проходили войска, как со стуком ударяли о брусчатку древки фашистских знамен когда солдаты-победители швыряли их к подножию Мавзолея. «Мир! – мысленно произнес Воронов. – Как это хорошо, когда никуда не надо спешить, не надо идти в снега или в хлюпающую под ногами грязь размытых дорог в ночь, туда, где свистят пули, рвутся снаряды и бомбы, идти, не ведая, удастся ли поймать попутную полуторку, не зная, когда и как доберешься до нужного тебе КП дивизии, полка, батальона, где прислонишь голову, чтобы хоть немного поспать, наконец, будешь ли вообще существовать…» …Дойдя до гостиницы «Москва», Воронов остановился у газетных стендов, где были выклеены свежие номера «Правды» и «Известий». В течение четырех последних лет он, как и миллионы людей на фронте и в тылу, торопливо раскрывал любую оказавшуюся под рукой свежую газету чтобы прежде всего прочитать сводку Совинформбюро или приказ Верховного Главнокомандующего. Ныне все изменилось. Война была позади. Другое, совсем другое интересовало теперь людей в газетах. Воронов пробежал глазами сообщение о встрече воинов-победителей в Ленинграде, письмо металлургов Урала, обещавших работать так же ударно, как и во время войны информации о пленумах обкомов партии, о результатах наблюдения солнечного затмения, о новых назначениях на высокие посты в советской зоне оккупации. Потом бегло просмотрел четвертую страницу. Вашингтонский корреспондент агентства Рейтер сообщал, что президент Трумэн отплыл на корабле в Европу. На борту корабля происходят ежедневные консультации президента со своими многочисленными советниками – последние перед встречей «Большой тройки»… «Где же она будет, эта встреча?» – спросил себя Воронов. Короткие сообщения о подготовке новой конференции «в верхах», подобной тем, что были в Тегеране и Ялте, уже не раз мелькали в газетах. Они – эти сообщения – исходили от иностранных агентств. Никаких подтверждений с советской стороны не публиковалось. «Может быть, США и Англия запускают пробные шары? – подумал Воронов. – Хотят посмотреть, как будет реагировать на идею такой встречи Советский Союз? И где же она могла бы произойти? Снова в Ялте? Во всяком случае, наверняка в каком-нибудь тихом, спокойном месте, не тронутом войной…» Он пробежал передовую «Правды». Ни слова ни о Трумэне, ни о готовящейся встрече. Передовая называлась «Труд и подвиг советского врача». На первой странице публиковалась также статья «Не медлить с силосованием трав». Часы на Спасской башне пробили половину десятого. Это напомнило Воронову, что пора идти. Улица Горького тоже была полна людей. Хотя день был не праздничный, из громкоговорителей, тех самых, что были в свое время установлены для объявления воздушной тревоги или долгожданного отбоя, звучала музыка. Воронов встретил двух улыбающихся девушек, но ему казалось, что улыбаются не только они, но вообще все встречные, что все еще охвачены радостью оттого, что настал мир, что июльский день так солнечен и прозрачен, что музыка Дунаевского возвращает их в молодость и в детство… Возле Центрального телеграфа, нервно поглядывая на большие круглые часы и стараясь не замечать друг друга, топтались девушки, а юноши стыдливо прятали за спинами скромные букетики цветов. Все они делали вид, что оказались здесь совершенно случайно и вовсе никого не ждут. Воронов и сам много-много раз так же нетерпеливо топтался на этом углу в ожидании Марии. Он всегда приходил задолго до назначенного времени, и Мария никогда не опаздывала… Часы на телеграфе показывали без четверти десять, и Воронов ускорил шаг. Без пяти десять он рассчитывал быть в приемной начальника Совинформбюро. Лозовский принял Воронова сразу. Когда тот вошел в его кабинет, он улыбнулся, вскинул свою небольшую квадратную бородку и сказал: – Рад видеть вас, товарищ Воронов. Садитесь, пожалуйста. Ну-с, каковы ваши послевоенные планы? Уже давно привыкший по первым же словам начальства догадываться, для чего он вызван – для нагоняя, для поощрения или для получения нового задания, – Воронов решил, что Лозовский дает ему, так сказать, прощальную аудиенцию. Это несколько опечалило его – все-таки последние полтора года он был тесно связан именно с Информбюро, – но в то же время и обрадовало. Прощание как бы еще раз подчеркивало, что с войной покончено и отныне он, Воронов, может строить свое будущее, как ему хочется. Он улыбнулся и весело сказал: – Учиться собираюсь, Соломон Абрамович. – Вы ведь кончали исторический? – спросил Лозовский. – Да. Но я имею в виду аспирантуру. Правда, мой институт – ИФЛИ – больше не существует… – Но есть МГУ; есть педагогический, – заметил Лозовский. – В какой области истории вы собираетесь специализироваться? – Еще окончательно не решил. Хотелось бы заняться историей Соединенных Штатов. – Вот как! – снова вскидывая свою бородку, произнес Лозовский. – Вы ведь языки знаете. Немецкий и… – Английский. – Да, да, и английский. А какой период американской истории вас интересует? – Борьба за независимость. – Что ж, это достойный период, – задумчиво произнес Лозовский и замолчал. Воронов ждал, что сейчас Лозовский протянет ему руку, поблагодарит за добросовестную службу в Совинформбюро и пожелает успехов в мирном труде. Он уже готов был сказать в ответ, что в свою очередь благодарит за доверие, оказанное ему во время войны, и что, работая в Информбюро, он многому научился… – Вам надо будет поехать в Берлин, – неожиданно, без всякого перехода, сказал Лозовский. Воронову показалось, что он ослышался. – Командировка продлится недели две, – добавил Лозовский. – Соломон Абрамович, как же так? – жалобно воскликнул Воронов. – Ведь мне уже сообщили в ПУРе, что я… ну, как вам сказать, почти демобилизован! Я думаю, что приказ уже подписан или находится на подписи. Лозовский посмотрел на него с укоризной и настойчиво сказал: – Все же вам надо поехать. Надо! На мгновение перед глазами Воронова возникли груды развалин, изуродованные дома, немцы, пугливо озирающиеся, точно каждую минуту ожидающие удара. Короче говоря, все то, что он уже забыл, вычеркнул из своей памяти за полтора месяца, проведенные в солнечной, веселой, родной Москве. – Прошу вас, освободите меня от этой поездки! – воскликнул он. – Освободить? – с недоумением переспросил Лозовский. – Соломон Абрамович! – уже с мольбой заговорил Воронов. – Вы же знаете, во время войны я не уклонялся ни от одного задания. Мотался с фронта на фронт, ночи не спал, чтобы вовремя отправить материал. Но теперь же мир! Война кончилась! Мне уже под тридцать, у меня свои планы, я уже говорил вам, что хочу дальше учиться. Мне нужно немедленно сесть за книги, каждый день ходить в библиотеку, чтобы подготовиться к экзаменам в аспирантуру. Ведь за годы войны я все перезабыл! Словом, хочу начать мирную жизнь, наверстать упущенное, как все обычные люди! – Вы не обычный человек, товарищ Воронов, – сухо проговорил Лозовский, – вы коммунист. – Ну при чем тут это? – с обидой возразил Воронов. – Ведь сейчас не только беспартийные, но и коммунисты возвращаются к мирным делам. Кроме того, я… я собираюсь жениться! Эти последние слова вырвались у Воронова невольно, и он с испугом посмотрел на Лозовского, ожидая увидеть на его стариковском лице насмешливую улыбку. – На всю жизнь? – спросил Лозовский. Воронов посмотрел на него с недоумением. Они с Марией решили пожениться сразу после войны. «На время?..» Что за нелепая мысль! Правда, мужем и женой они еще не стали. Кем же они были? Женихом и невестой? Но эти слова невольно казались старомодными и странно прозвучали бы в дни, когда на страну обрушилась такая страшная беда. Теперь война кончилась. Мария должна была очень скоро вернуться из армии. Их дальнейшая уже совместная жизнь представлялась Воронову как нечто само собой разумеющееся. – Когда женятся, – продолжал между тем Лозовский, – то непременно на всю жизнь. А жизнь вам предстоит длинная. Какую роль играют в ней две недели? – Но я совсем не шучу, Соломон Абрамович! – обиженно сказал Воронов. – Я – тоже, – заметил Лозовский, – поэтому перейдем к делу. Ваша задача состоит в том, чтобы поехать в Берлин и написать несколько корреспонденции. – Но я уже написал несколько десятков корреспонденции! И о восстановлении Берлина, и о помощи наших войск немецкому населению! Снова писать об этом? – Нет. На этот раз корреспонденции ваши должны быть посвящены сотрудничеству с союзниками. Послевоенному мирному сотрудничеству. Лозовский взял со стола коричневую кожаную папку, раскрыл ее, заглянул в лежавший сверху лист, положил папку на место и снова перевел взгляд на Воронова. – Мне не очень ясно задание, – хмуро сказал Воронов. Он уже понял, что дальнейшее сопротивление бессмысленно. – Вы ведь побывали во многих европейских странах, – вновь заговорил Лозовский. – Писали о встрече союзных войск на Эльбе. У вас есть связи с журналистами союзников? «Связи?..» – мысленно повторил Воронов. Он вспомнил Торгау, город на Эльбе, где 25 апреля произошла историческая встреча советских войск с американскими. Вихри и смерчи войны разом стихли, штурмовые батальоны Первого Украинского фронта, оставившие позади Вислу, Одер, Шпрее, готовые с ходу форсировать и Эльбу, получили приказ остановиться… Удивленный этим неожиданным приказом, Воронов узнал в штабе фронта, что Эльба является тем самым рубежом, где, согласно достигнутой договоренности, должна произойти долгожданная встреча советских и американских войск. Он вспомнил, как готовились к ней советские офицеры и солдаты, как мылись, чистились, пришивали свежие подворотнички к гимнастеркам и кителям, как нетерпеливые американцы первыми пересекли водный рубеж на ветхом суденышке, без мотора и без парусов, орудуя досками вместо весел, как они высадились на берег и устремились навстречу русским… А потом… Потом объятия, поцелуи, обмен звездочками, значками, восторженные крики американцев в честь Сталина: «Дядя Джо! Дядя Джо!» В те и в последующие дни на Эльбе, а затем в Берлине у Воронова были многочисленные встречи с американскими солдатами и офицерами и конечно же с журналистами. – Связи? – переспросил Воронов. – Что вы имеете в виду? Я встречался с американцами в Торгау. Ну и в Берлине, после подписания капитуляции. Впрочем, обо всем этом я писал в своих корреспонденциях. – Будет правильно, если вы теперь возобновите свои знакомства. – Но для чего? Лозовский молча провел рукой по своей бородке. – Как вы полагаете, Михаил… – он вопросительно посмотрел на Воронова, – Михаил Владимирович, верно?.. Так вот, как вы думаете, Михаил Владимирович, что сейчас является главным и определяющим в мире? До войны Воронова звали «Михаил», «Миша», «Мишка». Во время войны – «товарищ старший политрук», потом «товарищ майор», иногда просто «Воронов». К обращению по имени-отчеству он не привык, и оно удивило его. Однако на вопрос Лозовского ответил, не раздумывая: – Наша победа. – Верно, – подтверждая свое одобрение кивком головы, сказал Лозовский. – Теперь очень важно, чтобы она послужила на благо тех, ради кого сражались и умирали наши люди. А сражались и умирали они не только за нашу страну. От нашей победы зависело будущее всех народов мира. Народов Европы в первую очередь. Но и Америки тоже. Вы с этим согласны? Сказанное Лозовским было столь элементарно, что спорить не приходилось. – Но в Европе сейчас находимся не только мы, – продолжал Лозовский. – Вы, товарищ Воронов, – коммунист, – повторил он, – а следовательно, интернационалист. Так ведь? – В прошлом Лозовский был одним из руководителей Профинтерна, и Воронов подумал, что начальник Совинформбюро решил коснуться издавна близкой ему, любимой темы. – Конечно, так, – ответил Воронов. – В таком случае позвольте задать вам еще один вопрос: какая задача возникает перед нами в связи с окончанием войны? – Восстановление! – Естественно, – кивнул Лозовский. – А над другой, тоже очень важной, задачей вы не задумывались? Я опять-таки имею в виду будущее Европы и, если хотите, всего мира. Воронов пожал плечами. – Конечно, Соломон Абрамович, это важный вопрос, – сказал он. – Но мне кажется, что для рядового советского человека важнее всего мысль о своей стране. После таких тяжелых испытаний… – Согласен, – прервал Воронова Лозовский. – Но, как коммунист-интернационалист, вы не имеете права забывать, что война принесла огромные страдания не только нам, но и народам Европы. Они с нетерпением ждут ответа на вопросы: какова будет их собственная судьба? Они должны быть уверены, что фашизм в Германии уничтожен окончательно. Вырван с корнем! Ответить же на этот вопрос нельзя до тех пор, пока великие державы не договорятся между собой, не решат те сложные внешнеполитические проблемы, которые поставило перед ними окончание войны. От этой договоренности зависит не только будущее Европы, но и безопасность нашей страны. – Но будущее Европы предопределено ялтинскими решениями, – возразил Воронов. – Там же все было согласовано. – Тогда еще шла война, – быстро ответил Лозовский. – В большой политике нередко случается, что грозная опасность заставляет государственных деятелей принимать взаимовыгодные решения. А когда опасность удается предотвратить, возникает желание сделать выгоду односторонней. – Вы имеете в виду союзников? – Не могу сказать, что они ведут себя безупречно. Будущее во многом зависит от наших совместных действий. – Лозовский немного помолчал. – Вам известно, что в Берлине начал работать Контрольный совет? – спросил он после паузы. «Ах вот оно что! – мысленно воскликнул привыкший думать по-журналистски Воронов. – По крайней мере, теперь ясно, что от меня требуется. Так бы прямо и сказал!» – Значит, я должен писать о работе Контрольного совета? – спросил он. – На месте вам будет виднее. Кто возьмется предсказать, какие события могут произойти в Берлине, – неопределенно ответил Лозовский. – Но задача ваша одна: показать трудящимся зарубежных стран, что наша страна выполняла и будет выполнять те решения, которые были согласованы между союзниками. – Ялтинские решения? – И тегеранские и ялтинские. Я вижу, Михаил Владимирович, ваша мысль работает в правильном направлении, – улыбаясь, сказал Лозовский. В памяти Воронова возникли строчки, только что прочитанные в «Правде». – Соломон Абрамович, – обратился он к Лозовскому, – я прочитал в газете, что Трумэн отправился в Европу… – Вас интересуют передвижения Трумэна? – с усмешкой спросил Лозовский. – Меньше всего, – пожал плечами Воронов. – Но в информации сказано, что предстоит встреча «Большой тройки». Это верно? – Кем передана информация? – Не помню. Кажется, агентством Рейтер. – Туда и обращайтесь, – снова с усмешкой, но на этот раз снисходительной, ответил Лозовский. – Я вижу, – добавил он, – вы интересуетесь «Большой тройкой»?.. – Не больше, чем любой советский журналист, – сухо ответил Воронов. – Но если такая встреча состоится, к ней будет приковано внимание всего мира. – Что из этого следует? – Только то, что мои корреспонденции о жизни Берлина будут никому не нужны. И я просто не понимаю… – Вы понимаете ровно столько, сколько должны понимать, – снова переходя на официальный тон, прервал Воронова Лозовский. – Итак, вы отправляетесь в Берлин завтра утром, в семь тридцать. Поезд уходит с Белорусского вокзала. Называется «литер А». Военный комендант сообщит вам, с какого пути этот поезд отправляется. Поедете в военной форме, но обязательно захватите с собой штатский костюм. Надеюсь, он у вас сохранился. – Есть, конечно. Еще довоенный. – Отлично. На месте зайдете в политуправление. Вы знаете, где оно находится? Старый большевик, но человек сугубо гражданский, Лозовский так и не привык к военной терминологии. Воронов хотел сказать, что в политуправление не «заходят», а «прибывают» или «являются», но вместо этого ответил: – В Карлсхорсте. Если, конечно, не переехало. – Отлично, – повторил Лозовский. – В Берлине во время вашего пребывания будет находиться группа киноработников. Свяжитесь с ними. Это вам поможет, – сказал Лозовский. – Кстати, ваш фотоаппарат в порядке? – Фотоаппарат? – удивленно переспросил Воронов. Вернувшись в Москву, он забросил свой «ФЭД» в дальний угол стенного шкафа. – В общем-то в порядке. Вот только с пленкой… – Пленку получите заграничную, – прервал его Лозовский. – «Кодак». Она гораздо лучше, чем наша. К сожалению. А теперь… Он снова взял со стола коричневую папку, достал из нее продолговатый узкий листок бумаги и протянул его Воронову: – Ваше командировочное предписание. Воронов взял листок и рассеянно посмотрел на него. Сколько таких командировочных предписаний получал он во время войны! В особенности во второй ее половине. «Звание, имя, отчество, фамилия…» «Направляется в…» «Цель командировки…» «Срок действия…» Однако, прочитав предписание внимательнее, Воронов удивился. – Почему тут написано «в качестве фотокорреспондента»? – спросил он Лозовского. – До сих пор я был просто корреспондентом. Кроме того, «место назначения: Берлин – Потсдам». При чем тут Потсдам? Наконец, если я еду в форме, почему не указано мое воинское звание? – Если вам надо будет его подтвердить, у вас есть офицерское удостоверение. – А почему… – Послушайте, товарищ Воронов, вы мне напоминаете одного английского профсоюзного деятеля, из социал-демократов. Я подсчитал, что на конгрессе Профинтерна он задал докладчику одиннадцать вопросов. – Спасибо за сравнение, Соломон Абрамович, но, согласитесь, все это довольно странно… – Когда читаешь некоторые литературные произведения, – прищурившись, произнес Лозовский, – вначале кажется, что одна глава не имеет никакого отношения к другой. А к концу все они связываются в один тугой узел. Читали такие? – Разрешите идти? – вместо ответа хмуро спросил Воронов. Этой военной формулой он как бы подчеркивал, что не забыл армейской дисциплины и хотя и неохотно, но подчиняется приказу. – Всего наилучшего, – ответил Лозовский. И неожиданно добавил: – Если бы вы знали, как я вам завидую… Нет, нет, только без новых вопросов! Желаю успеха! Теперь, сидя в кабинете Карпова и осмысливая слова, только что сказанные генералом, Воронов понял, что тогда в Москве, явно недооценил свой разговор с Лозовским. Теперь ему стало ясно, что, несмотря на условия строгой секретности, Лозовский сделал все возможное, чтобы он Воронов, понял, зачем его посылают в Берлин. Тогда он этого не понял. Он помнил, во что превращена Германия, видел руины Берлина, знал, что на территории этой поверженной страны все еще действуют всевозможные «вервольфы», и просто не мог себе представить что главы великих держав могут встретиться именно здесь. … – Вот это да! – невольно воскликнул Воронов. – Что с тобой? – Карпов смотрел на него с удивлением. – А то, что я такого дурака чуть не свалял! Я ведь в Берлин-то не хотел ехать. Можете себе представить Василий Степанович, не хотел! Всячески уламывал Лозовского, чтобы не посылал. Такое событие мог пропустить! Потом всю жизнь локти бы себе кусал! – Тебе и в самом деле не сказали, зачем посылают? – недоверчиво спросил Карпов. – Теперь я понимаю, почему Лозовский сказал эту фразу! – не отвечая на его вопрос, пробормотал Воронов. – Он сказал… Как это он сказал? – Воронов наморщил лоб – Я эти слова тогда мимо ушей пропустил. Словом что в Берлине могут произойти события… Тогда меня: сбило с толку упоминание о Контрольном совете. Значит, я смогу присутствовать на конференции? – спросил Воронов, глядя на генерала широко раскрытыми глазами. – Ну, это ты хватил! – рассмеялся Карпов. – На конференции будут только члены делегаций, их советники и переводчики. – А пресса? – упавшим голосом спросил Воронов. – Насколько я знаю, время от времени будут допускаться кино– и фотокорреспонденты. Наступило молчание. – Тогда о чем же я буду писать? – нарушил его Воронов. – Мне ведь с людьми встречаться надо. С американцами, с англичанами… – Ну и встречайся, – раз у тебя такое задание. – Где же я буду их ловить? В Берлине или тут, в Бабельсберге? К кому из наших товарищей обращаться, если надо будет посоветоваться? Может быть, к вам, товарищ генерал? Ведь я – простите меня – до сих пор не знаю, какой пост вы теперь занимаете! – Служу в штабе маршала Жукова. Точнее, под начальством генерала Соколовского. Воронову было хорошо известно, что Соколовский – заместитель Жукова и начальник его штаба. – Значит… значит… – неуверенно, точно извиняясь, что отнимает время у генерала, занимающего такой высокий пост, пробормотал Воронов, – вы… заместитель Соколовского? – Больно ты скор на назначения, – рассмеялся Карпов. – Впрочем, подчинен я действительно Соколовскому. И во время конференции буду находиться здесь. Вроде офицера связи, если тебе так понятнее. Теперь по поводу других твоих вопросов. Ты помнишь, как поступали в войсках во время операции? Командир имел свой КП и НП. Так вот, пусть твой наблюдательный пункт будет здесь, в Бабельсберге, как тебе чекисты сказали. Что же касается КП то советую оборудовать его поближе к Карлсхорсту. Комнату тебе подберем. Наши офицеры на две недели потеснятся. – Но мне же нужно общаться с союзными журналистами. Да и с немцами тоже! – Тогда оборудуй НП в Потсдаме. Берлин рядом и Бабельсберг под рукой. Найдут тебе комнатку в немецкой семье, из порядочных конечно. Вот тебе и НП или запасной КП, называй как хочешь. Согласуем с политотделом СВАГА и живи. – О чем же я все-таки буду писать? – в раздумье проговорил Воронов. – О сотрудничестве между союзниками? – Это уж ты соображай сам. Я в твоих журналистских делах не советчик, у тебя свои командиры есть. Конечно, и о сотрудничестве неплохо… Последние слова Карпов проговорил не то чтобы с сомнением, но как бы размышляя вслух. Потом медленно произнес: – О необходимости сотрудничества – так, пожалуй, будет вернее. Воронов пристально посмотрел на Карпова. От него не укрылась интонация, с которой генерал произнес эту фразу. – Какие-нибудь нелады? – глядя в упор на своего собеседника, спросил Воронов. – Сам знаешь, как отношения складывались… – уклончиво ответил Карпов. – Второй фронт? – поспешно произнес Воронов. – Во время встречи в Торгау мне все время казалось, что они помнят, как заставляли нас драться один на один. Во всяком случае, многие из них чувствовали свою вину перед нами. – Что ж, – задумчиво произнес Карпов, – чувствовать вину – это, конечно, неплохо. Грудь под пули подставлять – куда опаснее. Мне рассказывали, что на воротах гитлеровских концлагерей висел лозунг: «Каждому – свое». Одному, значит, миром повелевать, а другому в крематории гореть. Нам – кровью расплачиваться, а твоим друзьям в Торгау – чувствовать свою вину. – В тоне Карпова послышалась горечь. – Конечно, вы правы, Василий Степанович, – сказал Воронов. – Но теперь ведь мир. Хочется верить, что в мирных условиях легче согласовывать свои действия, чем в переменчивой военной обстановке. – Тогда почему они сразу не ушли в свои зоны? – с неожиданной резкостью, жестко спросил Карпов. Этот вопрос застал Воронова врасплох. – В какие зоны? – неуверенно спросил он. – Я совсем недавно читал в «Правде», что союзное командование начало отвод английских и американских войск из советской зоны оккупации. – Недавно, говоришь? – по-прежнему жестко переспросил Карпов. – А полагалось им это сделать давно! Сразу после победы. Как было ранее договорено и подписано. А они топтались в нашей зоне почти два месяца. Американцы – в Тюрингии, англичане – в Виттенберге. – Но все же ушли? – После того как Жуков заявил, что не пропустит в Берлин ни одного из них до тех пор, пока соглашение о зонах не будет выполнено. Думаешь, маршал сам на такую меру решился? Москва ему приказала. Словом, этот вопрос урегулировали. А как с другими? Что будет с Германией? Или, скажем, с Польшей… Слушая Карпова, Воронов подумал о том, что в специфических международных вопросах генерал разбирается меньше, чем в военных. Во всем, что касалось минувшей войны, его бывший командир по-прежнему оставался для него непререкаемым авторитетом. Но сейчас Воронов почувствовал некоторое превосходство над своим собеседником. – Вы ялтинские решения читали? – спросил он Карпова. – Читал, – с едва уловимой иронией ответил генерал. – Но ведь там все было решено! Германия будет разделена на зоны. Уже разделена, так? В Крыму было достигнуто единодушное согласие и насчет искоренения фашизма. Что же касается Польши, то она получает за счет Германии новые территории на севере и западе. Это тоже было согласовано. Кроме того, в Декларации об освобожденной Европе… – В Декларации, говоришь? – прервал Воронова Карпов и с усмешкой добавил: – Деклараций как будто и впрямь хватало. Хороших и верных. Насчет зон ведь тоже договоренность была. А на практике союзничков чуть ли не силком выводили. Слушай, майор, – уже без тени иронии, серьезно проговорил Карпов, – ты что же полагаешь, главы государств приедут сюда только для того, чтобы друг другу ручки пожать? – Не настолько я наивен… – с оттенком обиды начал было Воронов, но Карпов резко прервал его: – А раз не настолько, то думай! Соображай. Крути шариками. – Он приложил к виску указательный палец правой руки. – Но хочу предупредить: не думай, что только на войне воронки, ухабы да колдобины, а мир – это накатанная дорога. Хотелось бы, конечно, да не выходит. Ты на Ялту ссылаешься, – разоружить, мол, Германию согласились, все ее войска распустить. А я тебя спрошу: если такое решение было, почему англичане немецкие воинские части не распускали, ну, пленных? Оружие их в порядке содержали. Раз-два – и снова вооружить можно. Да разве только это… – Карпов махнул рукой. – Вы что-то скрываете от меня, Василий Степанович? – с упреком сказал Воронов. Превосходство над собеседником, которое он только что испытывал, незаметно растаяло. – Ничего я не скрываю. По старой фронтовой дружбе и так больше положенного наговорил. Карпов помолчал и сказал уже прежним своим добродушным тоном: – Ладно, забудем пока об этом. А насчет того, что писать, – соображай сам. Ты ведь теперь, как я вижу, дипломатом заделался. Международником!.. …Нет, Михаил Воронов не был профессиональным журналистом-международником. Им сделала его военная судьба. В Совинформбюро от Воронова не требовали ни международных обзоров, ни аналитических статей. Тем и другим занимались специалисты в области международных отношений и собственные корреспонденты за рубежом. Но сложившаяся в годы войны антигитлеровская коалиция вызвала к жизни новый, своеобразный тип советского военного журналиста. Он должен был рассказывать народам союзных стран о событиях на советско-германском фронте. То, о чем писали журналисты этого типа, разумеется, не предназначалось для дипломатов, конгрессменов, министров. Их читателями были рядовые американцы, французы, англичане, канадцы, словом, подписчики и покупатели Популярных газет, в которых при посредстве Советского Информбюро печатались репортажи и очерки о великой битве на Востоке. Теперь Воронов хорошо понимал, что никогда не попал бы в Потсдам, если бы не счастливое стечение обстоятельств. Прежде всего важно было то, что он уже имел опыт общения с американскими и английскими журналистами. Побывал в Европе, судьба которой должна была решаться в Потсдаме. Даже такая второстепенная деталь, как пристрастие к фотографии, сыграла свою роль. Во всем этом Воронов теперь отдавал себе полный отчет. Он не сомневался, что из Москвы в Берлин приедет сейчас немало специалистов-международников. Но воочию увидеть великое событие, ради которого они сюда приедут, из всей пишущей журналистской братии будет суждено только ему. Пусть урывками. Пусть частично. Но все же увидеть! Он сможет воспользоваться столь важным в журналистском деле эффектом присутствия. Командировка, которой он вначале своего разговора с Лозовским не придавал серьезного значения, от которой даже отказывался, сейчас приобретала особое значение. Воронов почти физически ощущал груз огромной ответственности, ложившейся на его плечи… – Ну, до дипломата мне пока еще очень далеко… – тихо сказал Воронов. – Тогда ты, так сказать, отдельная воинская часть, подчиненная главному командованию, – пошутил Карлов. – Скажи-ка мне, дружище, о чем думает военный корреспондент, отправляясь на задание? – неожиданно спросил он. – То есть?.. – Он думает о том, чтобы его хорошо накормили, сто граммов выдали, в приличную землянку поместили и транспортом обеспечили. Так? Теперь наступила очередь рассмеяться Воронову. Когда-то он действительно говорил все это командиру своей дивизии. – Так вот, – продолжал Карпов, – накормят тебя без моей помощи. Приличной землянкой тоже обеспечат. А как у тебя с транспортом? – Этот же вопрос задал мне подполковник, от которого я пришел к вам. Откуда у меня транспорт? – Так и быть, помогу тебе по старой дружбе. Как-никак не зря мы с тобой вместе служили. Получишь «бенца» или лучше «эмку». Все-таки своя, родная. – Спасибо, товарищ генерал… Спасибо, Василий Степанович, – горячо поблагодарил Воронов. Он благодарил генерала не только за обещание дать машину. Сказанные им слова как бы вырвались из глубины того, уже ушедшего в прошлое времени, связавшего их навечно – из тьмы подмосковных ночей, из отгремевших боев… Наступила пауза. – Значит, все приедут? – тихо спросил Воронов. – И Черчилль, и Трумэн, и… товарищ Сталин?! – Поживем – увидим, Михайло, – ответил Карпов, крепко пожимая ему руку на прощание. Глава третья ЧЕРЧИЛЛЬ Внезапно он почувствовал усталость – ощущение, которое еще месяц назад было ему чуждо. Его личный врач Чарльз Вильсон – в награду за долгие годы службы у своего знаменитого пациента он получил титул: стал лордом Мораном – требовал, чтобы премьер-министр, прежде чем отправиться в Потсдам, непременно отдохнул. Черчилль и сам знал, что это необходимо. Местом отдыха избрали замок Бордаберри, принадлежавший давнему другу Черчилля генералу Брутинеллю. Замок был расположен на юге Франции, почти на самой границе с Испанией, – Черчилль издавна любил эти места. Вместе с женой Клементиной, дочерью Мэри, лордом Мораном, телохранителем Томпсоном и лакеем Сойерсом, захватив с собой холсты, мольберт, кисти и краски, Черчилль поехал на юг. Он любил живопись и, несомненно, обладал даром живописца, но не любил рисовать на родине. Английские пейзажи казались ему унылыми, его глаза жаждала буйных красок – голубых, ярко-зеленых, лазорево-синих… Черчилль захватил с собой также и несколько стоп писчей бумаги. Но ему не писалось. Утром, собрав рисовальные принадлежности, он выходил на натуру и возвращался за час до обеда, чтобы раздеться, – обязательно раздеться, как если бы он располагался на ночь! – и хотя бы немного поспать – привычка, которой Черчилль не изменял даже в то время, когда со дня на день можно было ожидать вторжения немцев через Ла-Манш. Накануне вылета в Берлин Черчилль, как обычно, отправился на натуру. Он шел в «сирене» – излюбленном комбинезоне, который он сам придумал и носил во все времена года, – в светлой соломенной шляпе, зажав в углу рта незажженную сигару, держа в руках мольберт и ящик с красками. Но нести эти вещи было ему сегодня непривычно трудно. Расставив легкий, почти невесомый раскладной стул, Черчилль тяжело опустился на парусиновое сиденье, закурил сигару и огляделся. Его окружало то, что он так любил в минуты отдыха, – синее безоблачное небо, ярко-зеленая трава, покрытые утренней прозрачной дымкой горы. Но сегодня все это нисколько не радовало его. «Что происходит? Разве неудачи когда-нибудь лишали меня сил?» – с внезапно вспыхнувшей тревогой думал он. Нет, прежде они лишь приводили эти силы в действие. Конечно, неудачи случались и раньше. Некогда, еще в юности, он потерял право на титул. По сложным правилам наследования законным герцогом Мальборо стал двоюродный племянник юного Черчилля. Мечтавший о военной карьере Уинстон дважды проваливался на экзаменах в военное училище Сандхерст. Позже, когда он уже избрал политическое поприще, тогдашний премьер Бальфур не включил его в свое правительство. Это было публичное оскорбление. Черчилль отомстил тем, что перешел из консервативной партии в либеральную, за что получил прозвище «Бленхемская крыса» – Бленхемским назывался замок, в котором он родился. После революции в России он вознамерился задушить русский большевизм в его колыбели, но тщетно. Теперь ему предстояло отправиться в Берлин, где празднуют победу те же самые русские большевики… Кто же такой был человек, которого звали Уинстон Леонард Спенсер Черчилль? Журналист, политический деятель, дипломат, военный руководитель, он десятилетиями не сходил с государственной арены, играя на ней то главенствующую, то второстепенную роль, но неизменно стремясь быть первым. Природа наградила Уинстона Черчилля сильной волей, личной смелостью, даром литератора и художника, талантом политического деятеля. При всем том он стал одной из самых трагических и противоречивых личностей двадцатого века. Он был трагической фигурой не потому, что испытал на протяжении своей долгой жизни триумфальвые взлеты и головокружительные падения. Наделив Черчилля многими талантами, природа совершила по отношению к нему одну непоправимую ошибку – слишком поздно произвела этого человека на свет божий. Аристократ до мозга костей – и по рождению, и по воспитанию, и по строю мыслей, – Черчилль презирал человеческие массы. В то время как умами и сердцами миллионов людей уже овладели идеи Карла Маркса и Владимира Ленина, он все еще оставался в плену реакционно-романтических концепций Томаса Карлейля. Народ никогда не был для Черчилля действующей силой истории, но всего лишь огромной безликой массой, покорно повинующейся сверхчеловеческой воле своих героев-вождей. Во многом он преуспел, из многих схваток с врагами вышел победителем. Но с самым заклятым и неумолимым своим врагом ему так и не удалось справиться. Этим врагом была История. Сознавал ли это сам Черчилль? Знал ли он в лицо своего самого жестокого и неумолимого противника? С юных лет он бросался в самые невероятные авантюры. Участвовал в англо-бурской войне 1899—1902 годов, попал в плен, бежал, едва унеся голову, за которую уже было назначено вознаграждение. Писал книги, менял союзников, добивался высоких правительственных постов, терпел поражения, уходил в тень, чтобы затем вновь появиться на политической арене… Вот фотограф запечатлел гусара на белом коне и в пробковом тропическом шлеме. Снимок сделан на юге Индии в конце прошлого века. Черчиллю всего двадцать два года, он смотрит на нас строго и надменно, словно уже и тогда чувствовал себя великим полководцем, покорителем стран и народов… Вот снимок, сделанный три года спустя, – Черчилль в роли корреспондента газеты «Морнинг пост» на англо-бурской войне. На нем полукитель-полуфренч с множеством карманов на груди и на боках. Над левым верхним маленьким карманом – орденская ленточка. На голове – широкополая, с загнутыми полями шляпа, над тонкой верхней губой – тщательно подстриженные усики. На другом снимке, относящемся к тому же году, Черчилль уже не в военной форме, а в порядком поношенном партикулярном пальто. Широкополая шляпа помята и растерянно прижата к груди, на лице просящая улыбка. Таким Уинстон Черчилль вернулся на родину после бегства из бурского плена. Но всего годом позже Черчилль уже стоит на трибуне, возвышаясь над внимающей ему толпой. За его спиной – британский флаг. В Лондоне идут очередные выборы в парламент. Черчилль стоит в распахнутом пиджаке, горделиво подбоченившись. Наконец, Черчилль – премьер-министр Великобритании. На крупной голове тускло поблескивает цилиндр, по черному жилету вьется массивная золотая цепь. В углу рта – длинная толстая сигара, знаменитая сигара Уинстона Черчилля. Он не выпускает ее изо рта, и фотографируясь с Рузвельтом, и поднимаясь в военно-морской форме на палубу крейсера «Аякс», и приветствуя лондонцев. Черчилль с неизменной сигарой. Черчилль со стеком в руке. Черчилль в цилиндре. Черчилль в котелке. Черчилль в «сирене». Черчилль в визитке. Черчилль в военной форме… Черчилль… Черчилль… Черчилль… Когда его постигали неудачи, он приписывал их кому угодно – политическим партиям, их лидерам, премьер-министрам, изменившим друзьям, невежеству или неблагодарности избирателей. В водовороте событий он не мог разглядеть только своего главного противника – Историю. Ему не дано было понять, что именно История – ее объективные законы классовой борьбы, великое предназначение пролетариата стать могильщиком капитализма – обусловила крах одной из самых крупных авантюр, которые он когда-либо предпринимал, – интервенции против только что родившейся Республики Советов. Именно История долгие годы не допускала его к наивысшим постам империи – он с легкостью занял бы их, родившись на несколько десятилетий раньше. Подобно рыбе, которая, повинуясь зову природы, плывет на нерест против течения, обдирая себе бока, преодолевая острые пороги, глубины и мелководья, Черчилль с отчаянным упорством плыл против хода Истории и вопреки ее законам. Только один раз в жизни этого человека случилось, казалось бы, невероятное. Хотя он и опоздал родиться, хотя и пытался как бы остановить время или заставить его не отразиться на могуществе Англии, хотя и не желал считаться с законами Истории, однажды она сама вознесла его на один из самых высоких своих гребней. Преследуя собственные цели, он сделал шаг, который мог бы стать шагом в бессмертие. Он принял вызов гитлеровской Германии. Что подвигнуло Черчилля на этот шаг? Во всяком случае, не только ненависть к фашистскому мракобесию. Сердце Черчилля было полностью и бесповоротно отдано британской короне. Именно ради нее он принял вызов Гитлера. История уже предопределила крушение империи. Изучивший до последнего винтика британскую политическую машину, Черчилль не замечал однако, что она сработалась, износилась, обречена на слом. Никто не знал и срока, когда должно произойти ее крушение. Разгромив Польшу, а затем выйдя на берега Ла-Манша, Гитлер поставил под угрозу не отдаленное будущее Британии, а ее завтрашний день. Повинуясь логике всей своей жизни, Черчилль ответил на вызов Гитлера, тем самым предрешив союз с Советской Россией, когда фашистский фюрер устремился на восток. Первый раз в жизни Черчилль начал сражение за правое дело, первый раз пошел в основном русле Истории, благодаря чему оказался на пороге подлинного величия. Но перешагнуть этот порог ему не было суждено. Когда Черчилль родился, добрые феи – дарительницы многих талантов осчастливили его своими прикосновениями. Но последней, как в «Спящей красавице», оказалась фея зла – старая ведьма империализма. Ее невидимая печать на лбу новорожденного определила его дальнейшую жизнь. Все дарования Черчилля засияли новым ярким блеском, когда История из невидимого, но непреодолимого врага, постоянно возникавшего на пути этого человека, стала его союзником. Черчилль проявил себя как мужественный военный и гражданский лидер. Его упорство слилось с упорством народа, который он теперь возглавлял. Его речи перестали сверкать бенгальскими огнями книжного красноречия и приобрели неподдельный пафос, зажигающий человеческие души. Но печать старой ведьмы и теперь не утратила своей магической силы. Вскоре Черчиллю пришлось убедиться, что Советский Союз не только не рухнул под натиском танков Гудериана, под разрывами бомб Геринга, но опрокинул миллионные армии фон Бока, фон Лееба и Рунштедта, а потом сам перешел в наступление. С тех пор образ Советского Союза, от стойкости которого в конечном итоге зависела и судьба Англии, стал вытесняться в сознании Черчилля прежним, ненавистным образом большевистской России. Он стал делать все от него зависящее, чтобы оттянуть открытие второго фронта. Теперь, когда угроза, непосредственно нависшая над Англией, исчезла и война гремела на далеких русских просторах, не было смысла помогать Советской стране войсками. Пусть Россия и Германия окончательно обескровят друг друга… Но, как в любом из тех случаев, когда Черчилль пытался противопоставить логике Истории свою собственную логику, он допустил крупный просчет. Оказалось, что у Советского Союза достаточно сил, чтобы разгромить Германию вообще без помощи союзников. Кошмарная мысль о том, что безраздельными победителями в Европе могут стать советские войска, неотступно преследовала Черчилля. Второй фронт надо было открывать немедленно… Да, Черчиллю удалось оттянуть высадку союзных войск в Нормандии. Но, преуспев в многомесячной тактике оттяжек и проволочек, Черчилль дождался того, что армия Советского Союза уже приступила к освобождению Европы. Он сохранял душевное равновесие, когда английским островам угрожала опасность высадки гитлеровских войск. Он клялся в любви и преданности Красной Армии и, очевидно, делал это порой искренне, поскольку было время, когда от стойкости русских зависело само существование Англии. Он призывал к бескомпромиссной, беспощадной борьбе с немецким фашизмом «на земле, на море и в воздухе». Однако все это было в прошлом. Теперь Черчилль считал, что не Гитлер и его войска, а Сталин и Советская Армия являются для него главным врагом. Выход из создавшегося положения Черчилль видел только один: фактически прекратить сражение на западе с тем, чтобы дать возможность Гитлеру с новой яростью и полным спокойствием за свой тыл продолжать битву на востоке. Сын своего класса, представитель высших имперских кругов, Черчилль был по-прежнему убежден, что Британия должна править повсюду, где не правит Америка. При одной мысли, что русские войдут в Европу, он терял всякую способность рассуждать логически, всякое представление об окружавшей его реальной обстановке. Все развитие отношений Великобритании и Соединенных Штатов Америки с Советским Союзом, начиная с конференции в Тегеране, теперь представлялось Черчиллю цепью роковых ошибок. Документы, подписанные им, Рузвельтом и Сталиным, воспринятые всем антифашистским миром как символ нерушимого единства союзников, ныне казались Черчиллю свидетельствами англо-американской капитуляции перед большевиками. Он во многом винил Рузвельта. Американский президент и в самом деле порой мягко осаживал его, Черчилля, когда между ним и Сталиным вспыхивали споры. Но главного противника, конечно, видел в Сталине, который вежливо, но твердо и непреклонно отводил все попытки устранить Советский Союз от участия в послевоенном устройстве Европы. Однако Рузвельта Черчилль обвинял даже больше, чем Сталина. Сталин исходил из своих большевистских интересов. Это было естественно. Но Рузвельт! Его, казалось, не страшила большевизация Европы, которая представлялась Черчиллю неизбежной, если бы советские войска хлынули туда до того, как союзники достигнут Берлина. Народам Европы, их желаниям, их воле Черчилль не придавал никакого значения. Их будущее должна была определить Англия вместе с Соединенными Штатами. В противном случае хозяевами Европы, по мнению Черчилля, неизбежно становились большевики. Но понимают ли это в Америке? Такой вопрос он задавал себе снова и снова. Впрочем, то, что американцы несколько недооценивают европейскую проблему, казалось Черчиллю вполне объяснимым: ведь Соединенные Штаты отделены от Европы океаном. Кроме того, они заняты войной с Японией, той самой войной, в которой Сталин дал слово принять участие спустя два-три месяца после капитуляции Гитлера. Но для Черчилля Европа не могла быть только географическим понятием. Вернет ли себе Англия после войны ту роль, которую она раньше играла на Европейском континенте? Ведь после победы над Германией Франции потребуются годы, чтобы встать на ноги. В этих новых условиях роль Англии в Европе, по убеждению Черчилля, должна была стать не просто важной, но решающей. Вот в чем заключалась для него суть дела. Конечно, Черчилль сознавал, что, если Германия будет разгромлена именно Советским Союзом, Англия вряд ли окажется в состоянии кроить европейскую карту по своему усмотрению. По необходимости Черчилль готов был делить руководство Европой с американцами. Но и в этом случае следовало заставить Рузвельта до конца осознать, каким ударом для англосаксонского мира оказалось бы продвижение советских войск в глубь Европы. Черчилль верил только в силу оружия. Почему вступление фашистских войск в Европу было встречено ее народами с ненавистью и положило начало мощному движению Сопротивления, а приход Советской Армии восторженно приветствовался ими? Над этим вопросом Черчилль никогда не задумывался. Европейские народы были для него лишь шахматными фигурами, послушными воле сражающихся игроков. Из всех европейских проблем, связанных с победоносным наступлением Советской Армии, главной для Черчилля была проблема Польши. В Лондоне обосновалось эмигрантское польское правительство, а в Люблине, находившемся под контролем советских войск, действовал Польский комитет национального освобождения. Лондонские эмигранты представляли старую, панскую Польшу – главное звено в цепи так называемого «санитарного кордона», которым в предвоенные годы был окружен Советский Союз. Люблинский комитет символизировал новую, еще не родившуюся, но в муках рождающуюся Польшу. Она была связана с Советской страной совместной борьбой против общего врага и видела в Советском Союзе будущего гаранта своей независимости, могучего союзника в случае новой германской агрессии. Черчилль умел не только размышлять, но и действовать. В то время как советские войска под командованием Рокоссовского и части Первой армии Войска Польского, сражавшейся бок о бок с советскими солдатами, прорвались в район Варшавы, от которой их теперь отделяла только Висла, в оккупированной гитлеровцами польской столице вспыхнуло восстание. Это восстание, начавшееся в сентябре 1944 года, вошло в историю освобождения Европы как одна из самых трагических ее страниц. Ни Рокоссовский, ни командование Первой армии Войска Польского не были предупреждены об этом восстании. Более того, они услышали о нем от нескольких перебравшихся через Вислу варшавян лишь после того, как восстание уже началось. Знало ли о нем лондонское эмигрантское правительство? Несомненно! Возглавивший восстание генерал Бур-Комаровский был представителем Лондона в варшавском подполье. Знал ли о предстоящем восстании Черчилль, без поддержки которого польские эмигранты в Лондоне были бессильны? Ответ напрашивается сам собой. Предупредил ли Черчилль Сталина? Нет, постоянно обмениваясь с ним строго конфиденциальными посланиями, английский премьер-министр не проронил о готовящейся операции ни слова. Известны ли были ее истинные цели тысячам варшавян отчаявшихся, измученных голодом, кровавым фашистским террором, плохо вооруженных, решившихся противопоставить танкам и орудиям оккупантов лишь ненависть к ним, любовь к своей родной Польше и волю к свободе?.. Может быть, им казалось, что начинается совместная с советскими и польскими войсками операция по изгнанию гитлеровцев из Варшавы? Ведь уже слышался гул советских орудий, доносившийся из-за Вислы. Могли ли они предполагать, что в Лондоне было решено использовать их любовь, ненависть, патриотизм для безнадежной попытки ценой жизни тысяч поляков расчистить путь для сформированного с помощью Черчилля антисоветского польского «правительства» и на английских самолетах перебросить его из Лондона в Варшаву до вступления туда войск Советского Союза и народной Польши? Ничего этого варшавяне, конечно, не знали. Их лозунгом было: свобода или смерть. Гитлеровцы жестоко подавили восстание. Они бросили против сражающихся варшавян танки. Немецкая артиллерия била прямой наводкой по домам, где укрывались восставшие. В течение нескольких дней Варшава превратилась в гигантскую груду развалин. Только тогда Черчилль послал Сталину телеграмму с просьбой предоставить аэродромы для английских самолетов, которые должны были доставлять оружие восставшим. Он уговорил Рузвельта также подписать эту телеграмму. Ответ только что узнавшего о восстании Сталина дышал сдержанным гневом. Рано или поздно, писал Сталин, правда о группе преступников, предпринявших варшавскую авантюру, чтобы захватить власть, станет известна всему миру. Преступники воспользовались доверчивостью жителей Варшавы, бросив почти невооруженных людей против германских орудий, танков и самолетов. Возникло положение, при котором каждый день идет на пользу не восставшим, а гитлеровцам, зверски расстреливающим варшавян… …Пройдут годы, и Черчилль в своих мемуарах будет лить крокодиловы слезы на могилы жертв варшавского восстания. Он будет метать громы и молнии против Сталина, якобы препятствовавшего английской авиации доставлять вооружение восставшим. Но он ни словом не упомянет о том, что именно Верховный Главнокомандующий Советскими Вооруженными Силами, как только ему стало известно о варшавском восстании, приказал Рокоссовскому немедленно перебросить в польскую столицу советских офицеров-парашютистов. Преодолев море огня, они должны были пробиться и пробились к штабу Бур-Комаровского для связи и согласования дальнейших совместных действий, хотя войска Рокоссовского вышли на берег Вислы после изнурительных боев и нуждались в отдыхе. Но советские офицеры напрасно рисковали своими жизнями: Бур-Комаровский просто отказался их принять. В своих мемуарах британский премьер-министр ни слова не скажет и об этом. Даже тогда, когда все попытки восстановить антисоветскую Польшу окончатся полным провалом, он будет всеми средствами утверждать легенду о «русском предательстве». Но в сорок четвертом году до этого окончательного провала было еще далеко. Хотя уже и тогда Черчилль со свойственным ему упорством пытался плыть против неумолимого течения Истории. Советские войска вели наступление от Вислы к Одеру. В Крыму в начале сорок пятого состоялась конференция «Большой тройки», вошедшая в историю под именем «Ялтинской». Именно там, в Ялте, вопреки всем усилиям Черчилля были приняты решения, явившиеся как бы черновым наброском послевоенного устройства Европы. Именно тогда, в начале февраля 1945 года, за три месяца до того, как Кейтель, бессильно отложив в сторону фельдмаршальский жезл, сменил его на перо, которым подписал безоговорочную капитуляцию Германии, руководители союзных держав условились об основных принципах оккупации Германии и контроля над ней, о репарациях, об освобожденной Европе и учреждении международной ассамблеи для поддержания мира и безопасности, об единстве в организации мира, как и в ведении войны. Именно там, в Крыму, было предрешено установление Англией и Соединенными Штатами дипломатических отношений с уже признанным Советским Союзом новым польским Временным правительством Национального единства и предопределено существенное увеличение размеров Польши за счет гитлеровских территорий на севере и на западе. Черчилль потерпел очередное поражение. Но оружия он не сложил. Теперь он жил надеждой на сепаратный мир с Германией, на успех тайных переговоров, которые американская разведка вела с представителями вермахта, – сначала очень осторожно, нащупывая почву, стремясь не давать никаких авансов, а затем столь регулярно и деловито, что все это уже не могло оставаться секретом для Сталина. Был ли осведомлен о действиях своей секретной службы президент Рузвельт? Трудно сказать. Но за спиной Даллеса, который вел переговоры с немецким генералом Вольфом, разумеется, стояли весьма могущественные силы Америки. Тем не менее попытки Черчилля склонить Рузвельта на свою сторону и толкнуть его на прямую конфронтацию со Сталиным не увенчались успехом. В отличие от Черчилля Рузвельт никогда не страдал комплексом антисоветизма. Конечно, американский президент был не менее далек от коммунизма, чем его английский коллега. Но все-таки именно при Рузвельте Соединенные Штаты признали Советскую Россию. Рузвельт видел в этой стране храброго союзника в борьбе с общим врагом и крупнейшего экономического партнера в будущем. Кроме того, американскому президенту нужна была помощь Советского Союза в войне с Японией. Поэтому на возмущенное письмо Сталина, разоблачавшего тайные переговоры американской разведки с представителями гитлеровской Германии, Рузвельт 12 апреля 1945 года ответил посланием, в котором заявил о своем твердом намерении укреплять сотрудничество Соединенных Штатов с Советским Союзом. Это послание американцы вправе были бы считать завещанием одного из своих великих президентов: в тот же день Франклин Деллано Рузвельт скончался… «В какой мере можно положиться на Трумэна? В какой?» – спрашивал себя Черчилль. Он по-прежнему неподвижно сидел на своем парусиновом стуле. Ящик с красками так и лежал на траве, мольберт так и не был установлен… Черчилль не видел безоблачного голубого неба, не слышал ни пения птиц, ни стрекотания кузнечиков. Он мучительно размышлял о той последней, быть может, самой трудной, хотя на этот раз бескровной битве, в которой ему предстояло участвовать через несколько дней в Германии, в Потсдаме. Черчилль страстно хотел этой битвы: в ней виделась ему последняя возможность отнять у России плоды ее победы. Как только новый американский президент пришел к власти, Черчилль стал бомбардировать его посланиями и телеграммами, умоляя добиться у Сталина согласия провести встречу «Большой тройки» как можно скорее. Он верил, что в союзе с Трумэном сумеет перечеркнуть принятые в Крыму решения и заставит Сталина пойти на восстановление старой Европы. Старой – значит «английской»: ведь Соединенные Штаты далеко, а Францию пока что можно не принимать в расчет. Он жаждал восстановления «санитарного кордона» на западной границе с Советским Союзом. Ему нужны были Польша Пилсудского – Бека, Румыния Антонеску, Болгария царя Бориса, Венгрия диктатора Хорти, Чехословакия должна оставаться слабой и существовать лишь милостью Британии. Черчилля не тревожило, что большинство этих царей, диктаторов, парламентских говорунов отошло в лучший мир или находилось на свалке Истории. Ему важно было завладеть их тронами, креслами, а уж кого посадить в эти кресла, он нашел бы потом. Но осуществить свои замыслы он мог, лишь выиграв предстоящую битву в Берлине. Черчилль страстно хотел этой битвы и… боялся ее. Боялся, потому что все еще не знал, в какой мере может положиться на Трумэна. Боялся, потому что за спиной Сталина стояла Победа… «Все ли я сделал для того, чтобы обеспечить себе безоговорочную поддержку Трумэна?» – снова и снова спрашивал себя Черчилль. Он встречался с Трумэном лишь мимолетно, приезжая в Вашингтон. Ему и в голову не приходило, что этот человек станет американским президентом. Недавно Трумэн сообщил, что пришлет к нему своего представителя. Черчилль с нетерпением ждал этой встречи. Теперь мысли его вернулись к ней. Он как бы заново переживал ее, вспоминая все произнесенные слова, все вопросы и ответы. Человека, которого с нетерпением ждал тогда Черчилль, звали Джозеф Эдвард Дэвис. Ему было шестьдесят девять лет, в государственном департаменте США он числился послом для особых поручений. – Здравствуйте, господин Дэвис, – сказал Черчилль, вставая навстречу вошедшему в комнату американцу. – Я ждал вас. Как прошел полет? – Вполне благополучно, господин премьер-министр, – ответил Дэвис, – хотя последнюю треть пути над океаном немного болтало. – Мы поужинаем? – Нет, благодарю вас. Я плотно закусил в самолете вместе с экипажем. – Это, конечно, непростительно – везти вас ко мне в Чекерс в такой час и прямо с самолета. Вам следовало бы лечь в постель, комната приготовлена. Но если говорить откровенно, мне не терпится… Вы курите? – Нет, благодарю вас. – Виски? Может быть, нашему шотландскому вы предпочитаете американский «Бурбон»? Я сейчас узнаю, есть ли у нас… – Не беспокойтесь. Меня вполне устраивает шотландский. – Признаться, никак не могу привыкнуть к вашему «Бурбону». Во всяком случае, я рад, что вы хотя бы пьете. Когда в прошлом году я возвращался из Ялты, со мной произошла курьезная история. В Египте я договорился о встрече с Ибн-Саудом. Встреча была организована в отеле, в оазисе Файюм. Сауд прибыл со свитой в несколько десятков человек и с придворным астрологом. За ним везли множество овец, которых надлежало закалывать по мусульманскому обряду… Черчилль любил произносить речи, любил, чтобы его слушали. Каждую беседу он старался превратить в собственный монолог. Сейчас ему хотелось как можно скорее узнать, с чем приехал от Трумэна Дэвис. Но отказать себе в удовольствии произнести очередной – хотя бы и краткий – монолог, он был не в состоянии… – Самое смешное, – продолжал Черчилль, – заключалось в том, что перед прибытием короля ко мне явился министр двора и сообщил, что в присутствии его величества нельзя ни пить, ни курить. Я хотел ответить: «Какого черта!» Но, подумав, сказал, что если религия его величества запрещает ему курить и употреблять алкоголь, то самый священный мой ритуал – курить сигары и пить виски или коньяк до, во время и после всех трапез… Черчилль рассмеялся, сигара, зажатая в углу его рта, запрыгала. – Как реагировал на это король? – улыбаясь спросил Дэвис. – Он оказался достаточно любезным человеком. Кстати, его личный чашник подал мне воду, привезенную из Мекки. Это и в самом деле была самая вкусная вода, которую я когда-либо пил. Широкое, массивное лицо Черчилля наконец стало серьезным. – Итак, – точно заново обратился он к Дэвису, – какие вести посылает мне президент? – У меня нет письменного послания от президента, господин премьер-министр. К тому же вы не раз обменивались с ним письмами и телеграммами. На словах же… – Дэвис замолчал, как бы собираясь с мыслями. – Что вы должны передать на словах? – нетерпеливо спросил Черчилль. – Прежде всего то, что президент озабочен значительным ухудшением отношений между Советами, Англией и Соединенными Штатами… – Это заботит также и меня, – прервал Дэвиса Черчилль. – Президент полагает, что страны-победительницы должны сделать все возможное, чтобы попытаться разрешить возникшие между ними разногласия. Он исходит из того, что только единство между союзниками способно создать справедливую и долговечную структуру будущего мира. К сожалению, президенту кажется, что Россия подозревает сговор против нее. – Чей сговор? – Соединенных Штатов, Великобритании и новой Организации Объединенных Наций. Президент уверен в необходимости рассеять эти подозрения. Он хотел бы иметь беседу с маршалом Сталиным еще до тройственной встречи в Берлине, с тем, чтобы провести эту встречу в обстановке взаимного доверия. Дэвис умолк, удивленный, почти испуганный тем, как изменилось лицо Черчилля: глаза сузились, морщина, пересекающая широкий лоб, стала еще глубже. Черчилль выхватил изо рта сигару и, тыча ею чуть ли не в нос Дэвису, воскликнул: – Никогда! – Что вы хотите этим сказать, господин премьер-министр? – с недоумением спросил Дэвис. – Это было бы предательством по отношению к Британии – вот что я хочу сказать! Президент великой державы – Соединенных Штатов Америки – намерен отправиться в Каноссу? – Я не нахожу это сравнение подходящим, – холодно возразил Дэвис. – Речь идет только о том, чтобы рассеять подозрения Советов и создать наиболее благоприятную атмосферу для встречи «Большой тройки». – Ах, вас беспокоят подозрения Советов? – с иронией и вместе с тем с затаенной угрозой переспросил Черчилль. – Я решительно не понимаю, что происходит! Неужели президент не отдает себе отчета в реальном положении вещей? Над советским фронтом опущен железный занавес. Во время продвижения русских через Германию к Эльбе произошли страшные вещи. Все будет еще страшнее, если американцы отведут свою армию оттуда, где она сейчас находится. Я говорю о Тюрингии. – Но линии оккупационных зон согласованы между русскими и нами в Европейской консультативной комиссии. Ее решения утверждены правительствами. Идентичные карты имеются как в Вашингтоне и Лондоне, так и в Москве, – снова возразил Дэвис. Он был прав. В октябре 1943 года в Москве состоялась конференция министров иностранных дел союзных стран. Конференция создала Европейскую консультативную комиссию, работавшую в Лондоне буквально под носом у Черчилля и принявшую ряд важных решений. Теперь английский премьер-министр готов был бросить их в горящий камни. Согласно решениям Комиссии, к гитлеровской Германии применялся принцип безоговорочной капитуляции с уничтожением всей германской военной и государственной машины. Но Черчилль во что бы то ни стало хотел сохранить заслон перед советскими войсками, продвигавшимися в глубь Европы. Он считал, что принцип безоговорочной капитуляции выгоден лишь одному Сталину. Комиссия решила, что большая часть Восточной Пруссии, Данциг и часть Верхней Силезии переходят к Польше. Это решение было подтверждено в Ялте. Сегодня оно представлялось Черчиллю еще более неприемлемым, чем во время заседаний в Ливадийском дворце. Ненавистным было ему и другое решение – о Берлине как особом районе. Оно подразумевало, что столица Германии оказывается в советской зоне оккупации. Сейчас Дэвис напомнил Черчиллю о том, что Консультативная комиссия определила зоны оккупации Германии. Черчилль сознавал, что американец прав. Но именно это-то и привело его в ярость. – К черту карты! – воскликнул он, – Отход американцев на запад будет означать дальнейшее распространение русского господства. Я приказал Монтгомери не отводить британские войска из района Виттенберга. Если англичане и американцы уйдут, Польша будет зажата и похоронена в землях, оккупированных русскими. Уйти из Европы должны не мы, а русские. Иначе… Иначе русский контроль распространится на всю Прибалтику, на всю Германию до оккупационной линии, на всю Чехословакию, на большую часть Австрии, на всю Югославию, Венгрию, Румынию, Болгарию… Своей очереди дождется Греция, где и сейчас все кипит! Берлин, Вена, Будапешт, Белград, Бухарест, София – все это окажется в руках Сталина! Вы думаете, что он на этом успокоится, если мы будем спокойно взирать, как он захватывает Европу? Я предсказываю, что неизбежно возникнет вопрос о судьбе Турции… Черчилль тяжело дышал. Сунув в рот потухшую сигару, он спросил: – У вас нет спички? Впрочем, вы же не курите. Он подошел к двери, приоткрыл ее и крикнул: – Сойерс! Лакей появился через мгновение. – Дайте спичку! – раздраженно сказал Черчилль. – Почему здесь нет спичек? – Они на столике, сэр, – невозмутимо ответил Сойерс, однако достал из кармана коробку и зажег спичку. Черчилль стал водить кончиком сигары над огнем, чтобы она раскурилась равномерно. Дэвис внимательно наблюдал за премьер-министром. Насколько можно было судить по телеграммам, показанным ему, Дэвису, Трумэном, Черчилль все последнее время находился в крайне раздраженном состоянии. Он настаивал на быстрейшем созыве нового совещания в верхах, хотя с момента Ялтинской конференции прошло всего три месяца. Истинную цель этого совещания, как бы она официально ни формулировалась, Черчилль видел в том, чтобы заставить Сталина не только остановить свои войска, но и отвести их. И уж во всяком случае принудить его согласиться на создание таких правительств в Болгарии, Румынии, Чехословакии и в Польше – прежде всего в Польше! – которые целиком находились бы под английским влиянием. Сосредоточенно наблюдая за тем, как Черчилль зажигает сигару, Дэвис понимал, что премьер-министр нарочно затягивает этот процесс, так как хочет взять себя в руки и успокоиться. Дэвису трудно было поверить, что Черчилль начала сороковых годов и нынешний Черчилль – один и тот же человек. Он вспоминал прежние, исполненные неподдельного пафоса, драматические речи, в которых английский лидер превозносил мужество и героизм советского союзника и заявлял, что дружба между двумя странами ничем не может быть нарушена. Он вспоминал тексты посланий Черчилля Сталину – Рузвельт обычно получал их в копиях. В них также содержались заверения в дружбе и сотрудничестве на многие годы. Да, между Черчиллем и Сталиным были порой разногласия и даже столкновения и в связи с Балканами и в особенности в связи с проблемой второго фронта. Но в основном их переписка все же велась в духе дружбы, бескомпромиссной воли к победе над общим врагом и боевого сотрудничества. Нынешний Черчилль скорее напоминал того, который был заклятым врагом русской революции, яростным организатором антисоветской интервенции. – Я думаю, – негромко начал Дэвис, – что вы несколько драматизируете ситуацию, господин премьер-министр. Вы не считаетесь с психологией русских. Было бы странно, если бы, принеся такие огромные жертвы во имя победы, они не захотели воспользоваться ее результатами. – Перестаньте! – резко, почти грубо перебил Дэвиса Черчилль. – Сколько времени вы провели среди русских? Не слишком ли вы прониклись их психологией? Этот выпад возмутил Дэвиса. – Да, господин премьер-министр, – сдержанно, но твердо ответил он, – я действительно был послом в Москве в течение двух предвоенных лет. И не жалею об этом. Как не жалею о другом: именно тогда я пришел к выводу, что Великобритания и Франция совершают огромную ошибку, пытаясь умиротворить Гитлера… – К этой ошибке я, как известно, не причастен, – прервал его Черчилль. – Я был прав и тогда, – пропуская мимо ушей слова Черчилля, продолжал Дэвис, – когда через два дня после нападения Гитлера на Россию публично утверждал, что мир будет удивлен сопротивлением, которое окажут русские. – Я всегда воздавал должное храбрости и мужеству русских, – вставил Черчилль. – Когда английские и американские газеты стали кричать, – продолжал Дэвис, – что, разгромив Германию, Россия захочет поработить Европу, я утверждал, что это неверно и что Советы вовсе не намерены навязывать свою волю другим странам… – Послушайте, мистер Дэвис, – вынимая изо рта снова погасшую сигару, со злой усмешкой произнес Черчилль, – кто вас послал ко мне? Президент Соединенных Штатов или Сталин? – Премьер-министр шутит, – нахмурившись, сказал Дэвис. – Да, разумеется. Тем не менее не могу скрыть своего разочарования. Вы, несомненно, недооцениваете тот факт, что Европа стоит на грани катастрофы. – Я не стал бы употреблять это слово, – пожимая плечами, ответил Дэвис, – хотя отдаю себе отчет в том, что русские и мы несколько по-разному относимся к проблемам послевоенной Европы. Кроме того, если говорить откровенно, у Сталина есть причины относиться к некоторым нашим шагам с недоверием. Это тоже надо учитывать. – Мы честно помогали ему, – с несколько наигранной обидой возразил Черчилль. – Не всегда, сэр. Вспомните хотя бы, сколько времени русским пришлось настаивать на открытии второго фронта. Можете не сомневаться, они весьма реально ощущали его отсутствие, когда немцы угрожали Москве, Ленинграду, Сталинграду или бакинским нефтяным промыслам… Вы, господин премьер-министр, упомянули о Польше. Я думаю, что в Ялте Сталин вряд ли был удовлетворен нашей позицией по отношению к этой стране. Ведь если бы не советские победы, ее вообще не существовало бы на географической карте. Сталин, видимо, не понимает, почему мы не хотим признать, что польская проблема имеет для Советов жизненно важное значение. Ведь сам он в свое время наверняка не слишком охотно, но все же пошел на признание Виши в Африке, Бадольо и короля в Италии, а также на доминирующую роль Англии в Греции. – Я – реалист, – прервал Дэвиса Черчилль, – и вижу вещи такими, каковы они есть. – Но вы не можете забыть, сэр, что в тысяча девятьсот сорок втором году сами заключили со Сталиным двадцатилетний договор. Стороны, подписавшие его, исключали возможность сепаратного мира и обязывались сотрудничать не только в годы войны, но и в послевоенное время. Теперь это время настало, не так ли, сэр? Боюсь, что вы рискуете разрушить здание, которое с таким трудом сами же создавали. В годы войны, когда вам казалось, что Сталин проявляет излишнюю подозрительность вы отправлялись в Кремль, чтобы восстановить доверие. – Мне надоело ублажать Сталина! – воскликнул Черчилль, раскуривая погасшую сигару. – В конце концов, я тоже могу напомнить ему о том времени, когда Англия сражалась с Гитлером один на один… – Простите за откровенность, сэр, в этом случае Сталин может вспомнить первые годы после Октябрьской революции… – Это далекое прошлое! – Черчилль пренебрежительно махнул рукой. – У русских, – продолжал Дэвис, – немало поводов проявлять подозрительность и теперь. Я имею в виду наши секретные переговоры в Швейцарии. Сталин о них знает. Думаю, что он весьма чувствителен также и к тому, что англо-американские войска продвинулись далеко за пределы согласованных зон оккупации. Не будем забывать и о Польше. Словом, русские смогли бы предъявить нам достаточно длинный счет. – Я выброшу его в корзину! – выхватывая изо рта сигару, воскликнул Черчилль. Дэвис снова пожал плечами. Наступило молчание. Черчилль перегнулся к столику на колесах, стоявшему возле его кресла, налил себе виски и, не разбавляя его сделал большой глоток. Затем кивнул Дэвису, приглашая его сделать то же самое. Американец сидел молча. «Почему Трумэн послал в Лондон именно меня? – размышлял он. – Видимо, это так же не случайно, как и то, что через несколько дней в Москву должен вылететь Гопкинс. Этот человек всегда был для Сталина выразителем доброй воли покойного президента. Рузвельт посылал Гопкинса в Москву каждый раз, когда на советско-германском фронте складывалась наиболее критическая ситуация. Разговаривая со мной перед моим отъездом в Лондон, Трумэн дал понять, что я должен не только выяснить нынешнюю позицию Черчилля, но также информировать его о намерении американского президента до предстоящей конференции встретиться со Сталиным один на один». Но, едва услышав об этом намерении Трумэна, Черчилль выкрикнул свое гневное «никогда!», и Дэвис ясно понял, что самолюбие премьер-министра уязвлено. Поскольку это зависит от него, он никогда не согласится на встречу Трумэна и Сталина за своей спиной. Может ли президент игнорировать такую позицию Черчилля? Однако главное для Дэвиса заключалось теперь уже не в том, как Черчилль относится к намерению президента предварительно встретиться со Сталиным. Гораздо важнее для него была та совершенно очевидная перемена, которая произошла в отношении Черчилля к России вообще. О своем бывшем союзнике премьер-министр говорил теперь открыто враждебным, угрожающим тоном. Это убеждало Дэвиса, что норовистый английский конь закусил удила и в таком состоянии способен на самые безрассудные действия. Дэвис опасался худшего, потому что хорошо знал биографию Черчилля и его склонность к авантюризму в критических ситуациях. «Послушайте, Уинстон, – мысленно обращался к своему собеседнику Дэвис, – если говорить начистоту, вы повторяете сейчас ту же самую доктрину, которую Гитлер и Геббельс твердили в течение четырех лет, убеждая мир, что спасают Европу от большевизма. Теперь хотите спасать ее от большевизма вы… Так не лучше ли прямо заявить во всеуслышание, что Англия в свое время совершила ошибку, не поддержав Гитлера, когда он напал на Россию?..» По мере того как Черчилль ожесточался, еще одна мысль все больше стала беспокоить Дэвиса. «Известны ли мне истинные намерения Трумэна?» – с тревогой спрашивал он себя. Да, президент решил послать в Москву именно Гопкинса, а в Лондон попросил поехать его, Дэвиса. Судя по этому, Трумэн искренне заинтересован в восстановлении дружеских отношений с Советским Союзом. Но мог ли Дэвис поручиться, что дело обстоит именно так? Он не принадлежал к «команде» Трумэна, мало знал его в роли президента, а в последнее время вообще отдалился от Белого дома. Но Дэвис был многоопытный дипломат и давно постиг истину, что сущность большой политики отнюдь не всегда выражает то, что лежит на поверхности. Однако, направляясь в Лондон, Дэвис меньше всего предполагал, что английский премьер-министр занимает столь агрессивные позиции по отношению к Советскому Союзу. Эти позиции казались Дэвису просто опасными для дела мира. Но теперь он спрашивал себя: «Насколько мои убеждения совпадают со взглядами Трумэна? Поддержит ли он меня в стремлении несколько осадить Черчилля?» Тем временем сам Черчилль думал о том, что вряд ли новый президент Соединенных Штатов займет по отношению к Советскому Союзу более твердую позицию, чем Рузвельт. Иначе он не послал бы в Лондон именно Дэвиса Черчилль недолюбливал Рузвельта, хотя внешне всегда оказывал ему знаки особого внимания. В то время как Рузвельт в своих посланиях часто называл его «Уинстон», Черчилль именовал его не иначе как «мистер президент». В стычках Черчилля со Сталиным и в Тегеране и в Ялте Рузвельт далеко не всегда соглашался с советским лидером, но и редко объединялся против него с английским премьером. Впрочем, Черчилль не любил Рузвельта не только поэтому. Его отношение к американскому президенту во многом определялось неприязнью руководителя дряхлеющей, теряющей былое могущество империи к лидеру молодой, еще полной сил, избыточно богатой и самоуверенной державы, к тому же отделенной океаном от своих нынешних и будущих противников. Черчилль, конечно, понимал, что теперь в ситуации, создавшейся после войны, Англия сможет господствовать в Европе только при безоговорочной поддержке Америки. Сознавал Черчилль также и то, что за эту поддержку Англии придется платить. Но никакая денежная цена не казалась ему слишком высокой за право распоряжаться в Европе. Ведь в конце концов та же Европа за все и заплатит… Все это, однако, было вопросом будущего. Сегодня же Черчилль видел перед собой единственную цель: остановить большевиков, изгнать их из Европы, окружить Россию «санитарным кордоном» вроде того, которым ограждался от нее цивилизованный мир в довоенное время. Советский мавр сделал свое дело и теперь должен уйти. Если он не уйдет добровольно, придется применить силу. Черчилль предусмотрел и этот вариант, хотя осуществление его означало бы третью мировую войну. – Я прошу вас передать господину президенту, – нарушил наконец молчание Черчилль, – что я не смогу принять участие ни в какой встрече, если ей будет предшествовать совещание между президентом и Сталиным. Вместе с тем я очень заинтересован в том, чтобы наша встреча втроем состоялась как можно скорее. Он произнес эти слова твердо и с нарочитым спокойствием. Потом посмотрел на часы: был уже пятый час утра. – Простите меня, мистер Дэвис, – сказал Черчилль, – с моей стороны было варварством так задерживать вас. Если вы не возражаете, мы продолжим нашу беседу завтра, то есть сегодня, после того как немного поспим. Сойерс проводит вас в спальню. – И все же, сэр, – не вставая, ответил Дэвис, – я должен уже сейчас выполнить главное поручение президента. Он хотел бы знать ваши предложения относительно повестки дня в Потсдаме. – Некоторые из них вытекают из решений Ялтинской конференции, – ответил Черчилль. – Будущее Германии, репарации… Но основной для меня, – хочу верить, что и для президента, – является проблема послевоенного устройства Европы. В Ялте Сталин не возражал против создания в Польше демократического правительства с участием Миколайчика, Грабского и других поляков, находящихся в Лондоне. Он согласился, что граница Польши должна проходить на востоке по «линии Керзона», а вопрос о ее западных и северных границах, по существу, остался открытым. – Это зафиксировано в ялтинских решениях? – с некоторым недоумением спросил Дэвис. Черчилль прекрасно знал, что такое решение в Ялте не принималось. Наоборот, главы трех правительств договорились, что «линия Керзона» – восточная граница Польши, установленная после первой мировой войны – в некоторых районах должна быть изменена в пользу Польши. Что же касается ее западных и северных границ, то прямо предусматривалось «существенное приращение территории» Польши за счет Германии. – В протоколах заседаний этого нет, – ворчливо ответил Черчилль на вопрос Дэвиса, – но там нет и многого другого. – Вы имеете в виду обязательство Сталина вступить в войну с Японией? – снова спросил Дэвис. – На этот счет соглашение, как вы знаете, имеется, – с раздражением ответил Черчилль. – Оно зафиксировано в секретном протоколе. Наши интересы в ряде европейских стран, например в Болгарии или Румынии, Сталину известны. Так или иначе, – торопливо продолжал Черчилль, предупреждая новую ссылку Дэвиса на ялтинские решения, в которых об этом ничего не говорилось, – мы должны призвать Сталина к порядку и любой ценой спасти Европу от нависшей над ней советской угрозы. Эти слова Черчилль произнес снова таким тоном, что Дэвис предпочел не спрашивать его, какую цену он имеет в виду. Черчилль, видимо, и сам почувствовал, что хватил через край. В его намерения не входило полностью раскрывать карты даже перед американским послом. В особенности перед таким послом, как этот явно просоветски настроенный Дэвис… Черчилль долго сидел, ссутулившись, по привычке зажав в углу рта давно погасшую сигару и восстанавливая в памяти события двух послевоенных месяцев. Это были горькие события. Американцам и англичанам все-таки пришлось выполнить решение Европейской консультативной комиссии и отвести свои войска и из Тюрингии и из района Виттенберга. Сталин опять показал свою железную хватку. Конечно же по его приказу на первом же заседании Контрольного совета Жуков категорически заявил, что не пропустит в Берлин ни одного американца или англичанина до тех пор, пока войска союзников не уйдут в свои зоны. Монтгомери пытался возражать, но оказался в одиночестве: Эйзенхауэр сдался, очевидно полагая, что присутствие в Берлине достаточно высокая плата за Тюрингию… «Почему на свете так мало умных людей?» – мысленно восклицал Черчилль. Почему в решающие, поворотные моменты истории к его мнению не прислушивались? Еще в конце первой мировой войны он, Черчилль, будучи военным министром Великобритании, договорился в Париже с маршалом Фошем о том, чтобы два миллиона свежих солдат были двинуты через побежденную Германию в Россию. Этот план подавления большевизма непременно осуществился бы, если бы тогдашний премьер-министр Великобритании Ллойд-Джордж – старая лиса, не способная на прыжок льва! – не телеграфировал Черчиллю в Париж (содержание этой телеграммы он до сих пор помнил слово в слово, хотя прошло два с половиной десятилетия): «Убедительно прошу вас не ввергать Англию в чисто сумасшедшее предприятие из-за ненависти к большевистским принципам…» «Именно с тех пор все и началось!» – ощущая новый прилив горечи, подумал Черчилль и тут же спрашивал себя: но было ли все-таки время, когда он восхищался большевиками? Произносил ли он тосты за Сталина, как «великого советского лидера»? Писал ли он в многочисленных посланиях этому лидеру слова, в которых сливались воедино торжественный пафос, восхищение стойкостью Красной Армии и заверения в вечной дружбе? Да, восхищался, да, произносил, да, писал. Был вынужден это делать. Потому что в те месяцы и годы судьба России воспринималась им как судьба самой Англии. Перед этой взаимосвязью, перед этими чувствами, возникшими временно, в обстановке нависшей над Англией катастрофы, отступало на задний план чувство, которое он неизменно питал к Советской России и которое можно было определить одним словом: ненависть. Теперь это чувство проявляло себя с новой силой, определяя отношение Черчилля к Советскому Союзу, к Сталину, ко всем русским – от маршала до рядового солдата. «Почему на свете так мало умных людей?» – снова и снова повторял Черчилль. Даже самые дальновидные из них, которые, несомненно, обладали политическим и жизненным опытом, в решающие моменты истории проявляли свойственную глупцам недальновидность. Уступчивость Рузвельта в Тегеране Черчилль еще понимал: шел только 1943 год, война была в разгаре, исход ее целиком зависел от Красной Армии. Но в Ялте! Почему Рузвельт согласился на уступки русским в польском вопросе и во многих других? Однако Черчилль был явно несправедлив к своему заокеанскому союзнику. Рузвельт конечно же не забывал о послевоенных американских интересах и в Европе и во всем мире, неизменно отстаивая их. Но делал это тоньше, чем Черчилль, думавший только о том, как сохранить Британскую империю и восстановить ее довоенное влияние в Европе. Черчилль хотел перевести стрелки часов истории на много лет назад. Рузвельт смотрел вперед. Он понимал, что с разгромом Германии положение в Европе и во всем мире кардинально изменилось. Сталин не такой человек, чтобы забыть и о своем роковом просчете относительно срока нападения Германии на его страну и о погибших миллионах советских людей. Для населения Европы, для ее рабочих и крестьян не может пройти бесследно тот факт, что гитлеризм был разгромлен именно Советской Армией. Сталин сделает все, чтобы закрепить результаты победы, достигнутой столь дорогой ценой. Рузвельт отдавал себе отчет в том, что, обеспечивая американские интересы в Европе, следует учитывать все эти новые обстоятельства, а не игнорировать их. Но Черчилль не желал с ними считаться. Всю жизнь он полагал, что только выдающиеся личности, только люди, стоящие высоко над толпой, делают историю. Эту фатальную ошибку он усугублял, думая, что такой выдающейся личностью сегодня является в мире лишь он один… Что Черчилль любил больше всего на свете? Что было для него самым главным в жизни? Конечно же могущество Британской империи, которое он жаждал сохранить вопреки всему. Однажды его спросили: «Что вы любите больше всего?» Он ответил: «Все самое лучшее». Любил ли Черчилль деньги? Да, разумеется. Но он не фетишизировал их, как это делает типичный буржуа. Они были необходимы ему, потому что обеспечивали те максимальные жизненные блага, к которым он привык и без которых не мог обходиться. Для того чтобы обеспечить себе все самое лучшее, Черчилль стремился к богатству и к власти. Огромные гонорары, которые он получал за свои литературные труды, в соединении с наследством герцогов Мальборо давали ему возможность жить так, как жили его предки. Он старался убедить себя, что в окружающем его мире ничто не изменилось. Когда беспощадная история наносила Черчиллю сокрушительные удары, он приходил в ярость и готов был броситься на нее, как исступленный бык бросается на дразнящее его красное полотнище. До самого конца его долгой жизни Черчиллю так и не суждено было понять, что все его действия и поступки, все его взлеты и падения определялись не только его личными качествами – даром предвидения и красноречия, бурным темпераментом, сильной волей или, наоборот, прямолинейностью, самомнением, склонностью к авантюризму, – не только происками его политических соперников и врагов. Черчилль был верным слугой Британской империи. Ею породили, воспитали и выдвинули на государственную арену те правящие – прежде всего потомственно-аристократические – круги Британии, которые на протяжении многих десятилетий тесно срослись с буржуазно-монополистическими кругами, переплелись с ними и социально и даже семейно, составив элиту, глубоко убежденную в том, что ей предстоит вечно править страной и распространять свое могучее влияние на весь мир. Черчилль всегда делал то, что диктовала ему логика породившей и воспитавшей его социальной системы. Все, что происходило в мире, в частности в Европе, после окончания второй мировой войны, Черчилль привычно объяснял субъективными факторами. Воля европейских народов к свободе и к самоопределению, их отношение к Красной Армии как армии-освободительнице, их стремление самостоятельно решать свою судьбу – все это было ему чуждо. Он не понимал и не мог понять, что в годы второй мировой войны, как и в годы антисоветской интервенции, русские победили не только благодаря силе своего оружия, но прежде всего благодаря своей преданности идеям коммунизма. «Все, все могло быть иначе!» – продолжал твердить про себя Черчилль. Если бы Трумэн не начал отвод своих войск из Тюрингии, если бы два месяца назад он согласится преградить русским путь в глубь Европы, то конференция которой предстояло начаться через два дня, происходила бы в совершенно иных условиях. Ведь еще 17 мая он Черчилль, приказал Монтгомери не распускать сдающиеся англичанам немецкие части и держать наготове отобранное у них вооружение, а десятью днями позже лично обсуждал с английским фельдмаршалом возможности использования немецких самолетов для удара по русским чтобы остановить их продвижение… Семьсот тысяч немецких солдат и офицеров – около тридцати дивизий – собрал в своей зоне английский главнокомандующий, готовый по первому приказу бросить их на восток. О, эти немцы вместе с американцами и англичанами сумели бы поставить непреодолимый заслон на пути русских солдат! Думал ли тогда Черчилль, что все это означало бы новую войну, которая велась бы, однако, во имя совсем иных целей, чем только что закончившаяся? Допускал ли возможность ее возникновения? Да, безусловно думал и безусловно допускал. За неимением другого это был бы лучший выход из создающегося положения. Россия разгромила мощную и агрессивную Германию, угрожавшую Англии, а в случае ее поражения и Соединенным Штатам Америки. Высшей целью минувшей войны было для Черчилля спасение Англии. Но раз цель достигнута, России больше нечего делать в Европе. Если не удается убедить ее в этом за столом переговоров, надо прибегнуть к силе оружия. Черчилля не послушались. Опять не послушались! Рузвельт, как некогда Ллойд-Джордж, не дал ему возможности осуществить свой план. После внезапной смерти Рузвельта Черчилль возлагал все свои надежды на Трумэна. Он ждал, что Трумэн начнет президентство с резкого ультиматума Советскому Союзу, что он сумеет одернуть зарвавшихся русских. Но вместо этого новый американский президент, видимо, втянулся в дипломатическую игру со Сталиным. Снова возник Ропкинс, этот прорусски настроенный гонец покойного Рузвельта, а в Лондон явился Дэвис, само имя которого давно уже стало одним из символов американских симпатий к России. Озабоченный ходом войны с Японией, заинтересованный в советской военной помощи, Трумэн, судя по всему, растерялся и смирился с тем, что страшная тень России нависла над Европой… «Все равно, – с бульдожьим упрямством мысленно произнес Черчилль, – пока я у власти, буду бороться». Но, даже мысленно произнеся эти слова, Черчилль невольно содрогнулся. Он не мог не сознавать, что находится в цейтноте. Ему хотелось, чтобы Россия была поставлена на колени, «пока он у власти», чтобы конференция «Большой тройки» состоялась, «пока он у власти». Он и оставался пока еще у власти. Результаты всеобщих парламентских выборов, начавшихся 5 июля, должны были стать известны лишь в самом конце июля, когда в Лондон придут избирательные бюллетени от сотен тысяч англичан, находящихся за пределами своей страны. Сомневался ли Черчилль в том, что останется у власти в результате выборов? Вряд ли. Он считал себя спасителем империи и был уверен, что такого же мнения придерживается подавляющее большинство англичан. Ведь именно он принял вызов Гитлера, стоя во главе государства и британских вооруженных сил с самого начала войны вплоть до дня победы. Мысль о том, что теперь его могут лишить власти, казалась Черчиллю дикой, нелепой, парадоксальной. Со злой усмешкой отбрасывал он газету, в которой лидеры лейбористов называли предвыборные речи премьера «смесью брани и старческого лепета». Сколько подобных нападок пришлось ему пережить за долгие годы государственной деятельности! Третьего июля Черчилль произнес последнюю предвыборную речь – на этот раз с трибуны Уолтомстоунского стадиона. Тысячи людей приветствовали его. Минуту-другую премьер-министр стоял на трибуне, наслаждаясь громом аплодисментов, приподняв над головой мягкую шляпу, окаймленную светлой лентой. Люди привыкли видеть его в «сирене». Теперь он сменил комбинезон на респектабельную одежду государственного деятеля: темный пиджак, традиционные, серые в полоску, брюки, жилет, по которому вилась золотая цепь с длинными плоскими звеньями, белая сорочка с галстуком-«бабочкой». Черчилль понимал, что эти люди, аплодируя ему или поднимая руки с раздвинутыми в виде буквы «V» указательным и средним пальцами, приветствуют премьер-министра военных лет вчерашнего Черчилля. Тогда он требовал от английского народа жертв, и народ с готовностью шел на эти жертвы, зная, что приносит их во имя победы, во имя будущего мира! Что мог Уинстон Черчилль предложить английскому народу теперь, когда долгожданный мир наконец настал? Лейбористы были достаточно хитры. Воздавая должное Черчиллю как военному лидеру, они подчеркивали его неспособность выиграть мир, дать отдых стране, измученной войной, осуществить назревшие социальные преобразования. В ответ Черчилль пугал Англию угрозой коммунизма. Речи его звучали теперь почти так же, как в годы антисоветской интервенции. Открыто нападать на Советский Союз он все-таки еще остерегался: в сердцах миллионов британцев слово «Россия» было неразрывно связано со словом «Победа». Поэтому Черчилль лишь убеждал избирателей, что приход к власти лейбористов и им подобных покончил бы с британской демократией, свел бы к нулю роль английского парламента. Лейбористы, утверждал он готовы применить насилие, «чтобы быстро и покорно принять благостные идеи этих автократических филантропов, которые стремятся изменить человеческое сердце словно волшебством и в то же время стать нашими правителями» Черчилль не был суеверен, но фразу «пока я у власти» произносил из чистого суеверия. Так сказать, на всякий случай. Главным образом из суеверия же он пригласил на конференцию «Большой тройки» лидера лейбористов Клемента Эттли. И еще, конечно, для того, чтобы продемонстрировать свою преданность принципам демократии. В представлении Черчилля демократия ограничивалась парламентаризмом, межпартийной борьбой и существованием царствующего, но не управляющего страной монарха. Демократия была для Черчилля просто-напросто правом членов элиты свободно бороться за власть. Когда на это право однажды посягнул народ, Черчилль, будучи министром внутренних дел, приказал дать ответ огнем из винтовок и пулеметов. Во имя этой же демократии лидеру оппозиции предоставлялось право занять свое бесправное место в Потсдаме, Мысль о том, что Эттли может прийти ему на смену, казалась Черчиллю нелепой. Этот человек решительно ничем не проявил себя в годы войны. Конечно же он, Черчилль, был и останется лидером нации, покорным слугой его величества короля Великобритании, а фактически ее некоронованным королем. «А все-таки что, если…» – на мгновение мелькнула в голове Черчилля тревожная мысль. Он попытался представить себе Эттли в роли руководителя страны, а грубого, бесцеремонного, бравирующего своими плебейскими замашками Бевина на месте корректного, безупречно воспитанного джентльмена Идена. Нет, это было непредставимо! Такие люди не имеют шансов завоевать голоса избирателей. Черчилль вспомнил предвыборные речи лейбористских лидеров. Ни одного веского аргумента! Обычная либеральная болтовня. Какие у них были козыри против него? В сущности, никаких. Все, что они говорили или могли сказать, ничто по сравнению с самым главным: ведь именно он, и никто другой, привел Британию к великой победе! Но чем настойчивее Черчилль повторял про себя, что Британия не предаст забвению своего национального героя, тем упорнее всплывало со дна его памяти одно короткое слово, которое он, несмотря на все старания, никак не мог забыть. Это слово «Ковентри» напоминало о трагических событиях, случившихся пять лет назад. Английская разведка располагала тогда машиной, которая была названа «Энигма», то есть «Загадка». Благодаря ей англичане получили возможность расшифровать немецкий военный код. Сверхсекретное отделение «Интеллидженс сервис», занимавшееся этой расшифровкой, именовалось «Ультра». Та немецкая радиограмма была перехвачена и расшифрована 14 ноября 1940 года. Гитлеровское командование приказывало своим военно-воздушным силам предпринять массированный, террористический налет на английский город Ковентри. Пятьсот бомбардировщиков «Люфтваффе» получили задание стереть этот город с лица земли. Бомбардировка должна была начаться в двадцать часов. Радиограмму перехватили и расшифровали в пятнадцать. Сейчас Черчилль мучительно вспоминал подробности того чудовищно страшного дня. Руководитель «Ультра» Фредерик Уинтерботэм пытался связаться с премьер-министром через его канцелярию. Но тщетно. Черчилль находился в Чекерсе, своей загородной резиденции. Он спал. Это был его предобеденный отдых. Спать накануне обеда стало для него неискоренимой привычкой. Как он мог следовать ей в те трагические для Англии дни? Что помогало ему? Крепкие нервы? Может быть, он был подсознательно убежден, что, пока спит, время стоит на месте и ничто не может случиться, как не может начаться день, пока не взошло солнце?.. Когда Черчилль наконец проснулся и ему доложили содержание радиограммы, до начала трагедии оставалось не больше трех часов. Уинтерботэм ждал, что премьер-министр отдаст экстренный приказ. Он гадал: каково будет содержание этого приказа? Немедленно эвакуировать из Ковентри гражданское население? Поднять в воздух все наличные силы истребительной авиации? Наконец приказ пришел. Он гласил: ни в коем случае не принимать никаких чрезвычайных мер. Никого не эвакуировать. Объявить обычную в таких случаях воздушную тревогу… В двадцать часов город Ковентри – один из древнейших городов Англии, ее гордость – подвергся адской бомбардировке. Он был превращен в руины. Погибли тысячи мирных жителей. Короткое слово «Ковентри» стало символом одной из величайших трагедий второй мировой войны. «А что, если…» – снова спросил себя Черчилль. Теперь, когда война окончилась, многое из того, что было окутано непроницаемой пеленой секретности, постепенно становится явным. Оппозиция может узнать о приказе который фактически обрекал Ковентри на гибель, и предать этот приказ гласности. Даже если он, Черчилль, победит на выборах, ему может грозить поражение в парламенте. Он уже слышал крики «Убийца!», доносящиеся со скамей оппозиции. Разумеется, он будет защищаться. Ему есть что ответить на любые обвинения. Если бы он предпринял чрезвычайные меры, чтобы спасти Ковентри, немцы сразу поняли бы, что их код расшифрован, и сменили бы его. Ценой Ковентри важнейший источник информации был сохранен. А ведь этот источник уже не раз выручал англичан. Именно благодаря «Энигме», стало известно намерение немцев окружить и уничтожить британский экспедиционный корпус в Бельгии, в районе Остенде. Приказ штаба вермахта был расшифрован. В результате корпус своевременно эвакуировался и отошел к морю, к Дюнкерку, навстречу идущему на выручку британскому флоту. Именно «Энигма» позволила британскому командованию расшифровать радиопереговоры между Роммелем и Кессельрингом и сорвать наступление Роммеля в Египте. Да и многие другие успехи британских вооруженных сил стали возможны благодаря «Энигме». «Я был прав, прав, тысячу раз прав!» – мысленно восклицал Черчилль. В большой политике и большой войне цель всегда оправдывает средства. Так было бы, например, в Польше: если бы варшавское восстание удалось, то имело смысл пожертвовать десятками тысяч мирных жителей, чтобы лондонские поляки могли обосноваться в Варшаве в качестве законного правительства… Ну а в том, что информация, получаемая с помощью «Ультра», никогда не доводилась до сведения советского союзника, лейбористы упрекать его, конечно, не будут… Черчилль невольно задумался: а как бы поступил на его месте советский военачальник? Стал бы спасать обреченный город или пожертвовал бы им? Впрочем, он тут же оборвал себя – психология русских была ему недоступна. Ведь они, даже имея явное преимущество в силах, прекращали огонь, если наступавшие гитлеровцы гнали перед собой мирное население – женщин, стариков, детей… «Тодо модо» – «любым способом» – эти латинские слова, девиз ордена иезуитов, и поныне казались Черчиллю целиком определяющими политику любого крупного государственного деятеля. Наконец Черчилль встал, поднял мольберт с красками, сложил стул и, так и не сделав ни одного мазка, медленно пошел обратно к замку. Он оставил внизу рисовальные принадлежности, молча прошел мимо своего врача Морана, сидевшего в нижней гостиной с газетой в руках, – Моран невольно отметил, что походка его пациента была сегодня необычной, стариковски-шаркающей, – и, тяжело опираясь о деревянные перила, поднялся наверх. Его жена Клементина сидела в верхней гостиной за книгой и удивленно посмотрела на мужа, вернувшегося раньше, чем обычно. Не встречаясь с ней взглядом, Черчилль все так же молча направился в спальню. С этой уже немолодой теперь женщиной он прожил около сорока лет. Женщины никогда не играли сколько-нибудь заметной роли в жизни Черчилля – все его душевные силы, все его страсти целиком сосредоточивались на государственной деятельности, на политической карьере. У него были и свои особые причины презирать женщин. Он всегда считал их существами низшего порядка. Когда в начале своей карьеры он баллотировался в парламент, руководительницы движения суфражисток обратились к нему с просьбой выступить за предоставление женщинам избирательных прав. Он ответил коротким и высокомерным отказом. Впоследствии это стало для Черчилля источником многих неприятностей. При каждом удобном случае суфражистки устраивали ему бурные обструкции. Они преследовали его по пятам, кричали, свистели, потрясали зонтиками, забрасывали камнями, кусками угля, тухлыми яйцами, а однажды даже пытались избить его хлыстами. Черчилль презирал женщин. Но Клементина была умна, тактична, спокойна, обладала здравым смыслом. Эта сухощавая крупная женщина с длинным лицом и теперь уже седыми, но по-прежнему тщательно причесанными волосами хорошо изучила своего мужа. Если бы Черчилль знал, как глубоко проникает она в его душу, в самые сокровенные его мысли, он, несомненно, восстал бы. и вряд ли этот брак оказался бы счастливым. Клементина никогда не заблуждалась относительно своего мужа. Как никто другой, она видела его недостатки, давно изучила его характер – властный, эгоистический, упрямый. Ей было хорошо известно то пренебрежение, с которым муж относился к людям, в особенности к так называемым простым людям. Он испытывал физическое отвращение к толпе, к человеческим массам. Один раз в жизни воспользовался метро, да и то заблудился в подземных переходах. Никогда не интересовался тем, что думают другие, считая главным лишь то, что думает он сам. Но Клементина никогда не показывала мужу, что видит его насквозь, что читает его мысли. Она читала их только про себя и делала из этого необходимые выводы. Черчилль высоко ценил ее природный такт. Человек крайне самолюбивый, упрямый, самоуверенный, нередко вздорный, он не потерпел бы возле себя женщины, которая постоянно давала бы ему понять, что отлично разбирается во всех состояниях его души и в подлинных целях всех его поступков. Но, наверное, его еще меньше устраивало бы постоянное присутствие и такой женщины, которой были бы попросту недоступны и чужды все его радости и печали. Клементина как бы совмещала в себе и то и другое: способность видеть мужа насквозь и никогда этого не обнаруживать. Благодаря этому она стала по-настоящему необходимой Черчиллю, который любил ее, любил детей – их было четверо – и вместе с тем не любил никого, кроме себя, своей власти над людьми, своей политической карьеры. …Клементина была удивлена тем, что муж так рано вернулся и, не сказав ей ни слова, молча прошел в спальню. Выждав несколько минут, чтобы дать ему раздеться и лечь в постель, она последовала за ним. Однако постель, заботливо приготовленная Сойерсом для дневного отдыха своего хозяина, была пуста. Черчилль понуро сидел в кресле около ночного столика. Клементина смотрела на мужа с тревогой и болью. За долгие годы совместной жизни она привыкла к этому крупному, слегка сутулившемуся человеку с огромной головой, по-бычьи склоненной и выдвинутой вперед, с массивным подбородком, над которым вызывающе торчала неизменная толстая, длинная сигара. Этот человек, казалось, всегда был готов к действию – к нападению или к отпору. Он напоминал крокодила, неповоротливого с виду, но каждую минуту готового сомкнуть свои мощные челюсти или нанести губительный удар хвостом. Сейчас в кресле сидел обессиленный старик. Массивная голова его поникла, опущенные плечи, казалось, едва удерживали ее, руки были безвольно опущены. – Я ничего не написал сегодня, – угрюмо сказал Черчилль, – даже не раскрыл мольберта. Я устал. – Ты много работал вчера, – подчеркнуто бодрым тоном: она знала, что муж не терпит, когда его утешают, – сказала Клементина. – Потом это палящее солнце… – Нет, – по-прежнему не делая ни малейшего движения, сказал Черчилль, – дело не в этом. Я еще никогда не находился в столь подавленном состоянии. Моя энергия иссякла. Мне ничего не хочется делать. Я не знаю, пройдет ли это… – Ты знаешь, что пройдет. – Нет, – возразил Черчилль, – Не знаю. – Я скажу Сойерсу, чтобы он принес тебе виски. – Я не хочу виски. Я вообще ничего не хочу, – тихо произнес Черчилль. Клементина еще никогда не видела мужа в таком состоянии и никогда не слышала от него таких слов. Даже в безнадежных, казалось бы, положениях он не терял присутствия духа. Так было, например, когда провалилась его очередная авантюра – безуспешная попытка во время первой мировой войны захватить полуостров Галлиполи, а затем и Константинополь. Матери бесцельно погибших английских солдат проклинали тогда морского министра Великобритании Черчилля, а газеты единодушно называли авантюристом и невеждой… Но Черчилль не менялся. Он оставался самоуверенным, по-прежнему презирал толпу и твердо верил, что его решающий час еще не пробил. Он не дрогнул, когда началась война с Гитлером. Наоборот, им овладело сознание, что наконец-то час его настал, что с порога этой войны он шагнет прямо в вечность, в бессмертие, в Историю… Но сейчас, когда наступила долгожданная победа, силы покидали его. Это было странно, противоестественно. – Может быть, позвать Чарльза? – стараясь скрыть свою все усиливающуюся тревогу, спросила Клементина. – К черту докторов! – вяло махнул рукой Черчилль. – Этих болезней они не лечат. Состояние, в котором находился муж, и, главное, весь его столь неожиданно изменившийся облик побудили Клементину отступить от раз и навсегда заведенного правила. Присев на край кровати, она негромко спросила: – Тебя беспокоит подсчет голосов? Слегка искривленный левый угол рта – природный недостаток Черчилля, который он обычно скрывал, почти постоянно держа в зубах сигару, – дрогнул в презрительной усмешке. – Мне наплевать на выборы. Кроме того, я еще не потерял веры в порядочность англичан. Не могут же они забыть, кто спас Британию. – Конечно, они не забудут этого, – поспешно согласилась Клементина. Слишком поспешно, потому что хотела скрыть свои сомнения. Настроения рядовых англичан были известны ей лучше, чем ее самоуверенному мужу. До войны круг знакомых Клементины ограничивался министрами, лордами, депутатами, крупными бизнесменами – Черчилль питал необъяснимую неприязнь к «интеллектуалам». Но с тех пор как Гитлер напал на Советский Союз и Черчилль заключил с прежде ненавистной ему большевистской страной договор о дружбе и совместной борьбе, жена премьер-министра возглавила Комитет общественного фонда, созданного в Англии для оказания медицинской помощи сражающейся Красной Армии. В связи с этим она расширила свои связи, отношения, знакомства, стала бывать у шахтеров, докеров, металлистов: ведь все они были активными членами возглавляемого ею комитета. Однажды после собрания в порту к ней подошел старый докер, один из профсоюзных руководителей.

The script ran 0.012 seconds.