Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Шарль де Костер - Легенда об Уленшпигеле [1867]
Язык оригинала: BEL
Известность произведения: Низкая
Метки: История, Классика, Приключения, Роман

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Однажды император, возвратившись из похода, спросил, почему его сын Филипп не вышел с ним поздороваться. Архиепископ, воспитатель инфанта, ответил, что инфант не пожелал выйти, ибо, по его словам, он любит только книги и уединение. Император осведомился, где в настоящую минуту находится инфант. Воспитатель сказал, что его нужно искать по темным закоулкам. И они отправились на поиски. Пройдя длинную анфиладу комнат, император и архиепископ в конце концов очутились в каком-то чулане с земляным полом, куда свет проникал через небольшое отверстие в стене. В землю был вбит столб, а к столбу подвешена маленькая славненькая мартышка, присланная его высочеству в подарок из Индии, с тем чтобы она своими резвостями его забавляла. Внизу еще дымились непрогоревшие дрова, в чулане стоял мерзкий запах паленой шерсти. Зверек так мучился, издыхая на огне, что при взгляде на его маленькое тельце казалось, будто это не тельце существа, в котором только что билась жизнь, но какой-то кривой, узловатый корень. Рот, широко раскрытый, точно в предсмертном крике, был полон кровавой пены, мордочка мокра от слез. – Кто это сделал? – спросил император. У воспитателя язык прилип к гортани. Оба молчали, сумрачные и возмущенные. Внезапно в заднем темном углу кто-то как будто кашлянул. Его величество оглянулся и увидел инфанта Филиппа – тот, весь в черном, сосал лимон. – Дон Фелипе, – сказал император, – подойди и поздоровайся со мной. Инфант, не шевелясь, смотрел на него испуганным и недобрым взглядом. – Это ты сжег обезьянку? – спросил император. Инфант потупился. – Если ты способен на такое зверство, то имей по крайней мере мужество в этом признаться, – молвил император. Инфант не проронил ни слова. Император выхватил у инфанта лимон и, зашвырнув, бросился на сына с кулаками, сын от страха обмочился, но архиепископ остановил императора и сказал ему на ухо: – Его высочество в один прекрасный день станет великим сожигателем еретиков. Император усмехнулся, и они вышли, оставив инфанта один на один с обезьянкой. Но далеко не одни обезьяны умирали тогда на кострах.     23   Пришел ноябрь, студеный месяц, когда кашлюны с наслаждением предаются музыке харканья. В эту пору мальчишки целыми стаями совершают набеги на чужие огороды и воруют что придется – к великой ярости крестьян, которые с вилами и дубинами попусту за ними гоняются. Как-то вечером Уленшпигель, возвращаясь после одного из таких набегов домой, услышал, что под забором кто-то скулит. Нагнувшись, он увидел лежавшую на камнях собачку. – Бедный песик! Что ты тут делаешь в такой поздний час? – спросил он. Погладив собачонку и почувствовав, что спина у нее мокрая, словно ее незадолго перед тем кто-то швырнул в воду, Уленшпигель, чтобы согреть, взял ее на руки. Придя домой, он сказал: – Я раненого принес. Что с ним делать? – Перевязать, – посоветовал Клаас. Уленшпигель положил собаку на стол. При свете лампы Клаас, Сооткин и он обнаружили, что это рыженький люксембургский шпиц и что на спине у него рана. Сооткин промыла рану, смазала мазью и перевязала тряпочкой. Видя, что Уленшпигель несет шпица к себе на кровать, Сооткин выразила желание взять его к себе – она боялась, как бы Уленшпигель, который, по ее выражению, вертится во сне, точно бес под кропилом, не придушил собачонку. Но Уленшпигель настоял на своем. И он так старательно ухаживал за раненым, что через неделю тот уже бегал с нахальным видом заправского барбоса. A schoolmeester,  школьный учитель, назвал пса Титом Бибулом Шнуффием[44] : Титом – в честь сердобольного римского императора, подбиравшего всех бездомных собак; Бибулом – за то, что он, как настоящий пьяница, пристрастился к bruinbier ’y, а Шнуффием – за то, что он вечно что-то вынюхивал и совал нос во все крысиные и кротовые норы.     24   В конце Соборной улицы по берегам глубокого пруда стояли, одна против другой, две ивы. Уленшпигель протянул между ивами канат и в одно из воскресений, когда в соборе кончилась служба, начал на этом канате плясать, да так ловко, что толпа зевак рукоплесканиями и криками выразила ему свое одобрение. Потом он спрыгнул наземь и обошел зрителей с тарелкой – тарелка быстро наполнилась, но из всей выручки Уленшпигель взял себе только одиннадцать лиаров, а остальное высыпал в передник Сооткин. В следующее воскресенье Уленшпигелю вздумалось еще разок поплясать на канате, однако гадкие мальчишки, позавидовав его ловкости, надрезали канат, и не успел Уленшпигель несколько раз подпрыгнуть, как он лопнул, а сам Уленшпигель полетел в воду. В то время как он плыл к берегу, проказники кричали ему: – Эй, Уленшпигель, знаменитый плясун, как твое драгоценное здоровье? Ты что же это, карпов плясать учишь? Как скоро Уленшпигель вылез из воды, мальчишки со страху, что он им всыплет, дунули было от него, но он, отряхнувшись, крикнул: – Чего вы? Приходите в воскресенье: я вам покажу разные фокусы на канате да еще выручкой поделюсь. В следующее воскресенье мальчишки не надрезали канат – напротив, они смотрели в оба, как бы кто другой его не тронул, а то ведь народу собралась уйма. Уленшпигель им сказал: – Дайте мне каждый по башмаку. Большие, маленькие – безразлично, – бьюсь об заклад, что они у меня все запляшут. – А что мы получим, если ты проиграешь? – спросили мальчишки. – Сорок кружек bruinbier ’a, – отвечал Уленшпигель, – а если я выиграю, вы мне дадите три патара. – Ладно, – согласились мальчишки. Каждый дал ему по башмаку. Уленшпигель сложил их все к себе в фартук и с этим грузом заплясал на канате, хотя это ему было и нелегко. Юные завистники крикнули: – Ведь ты же хвалился, что они у тебя все запляшут? А ну, не финти, обуй-ка их! Уленшпигель же, не переставая плясать, так им на это ответил: – А я и не говорил, что обую ваши башмаки, – я только обещал поплясать с ними. Вот я и пляшу, и они пляшут вместе со мной в фартуке. Ну, что глаза-то вытаращили, как все равно лягушки? Пожалуйте сюда три патара! Но они загалдели и потребовали обратно свою обувь. Уленшпигель и ну швырять в них один за другим башмаки, вследствие чего произошла свалка и никто не мог разобрать, где же в этой куче его башмаки, никакими силами не мог до них дотянуться. Тогда Уленшпигель слез с дерева и полил бойцов, но только не чистой водицей, а чем-то еще.     25   Инфант в пятнадцать лет имел обыкновение слоняться по всем дворцовым переходам, лестницам и залам. Чаще всего он бродил вокруг дамских покоев и затевал ссоры с пажами, которые тоже вроде него, с видом котов, подстерегающих мышку, вечно где-нибудь там торчали. Некоторые из них, задрав носы кверху, пели во дворе какую-нибудь трогательную балладу. Услышав пение, инфант внезапно появлялся в окне, а бедные пажи, увидев вместо ласковых очей своей возлюбленной эту мертвенно-бледную харю, в испуге от нее шарахались. Среди придворных дам была одна знатная фламандка родом из Дюдзееле, что неподалеку от Дамме, пышнотелая, напоминавшая прекрасный зрелый плод, зеленоглазая, златокудрая красавица. Пылкая и жизнерадостная, она не таила своей склонности к тому или иному счастливцу, который на этой прекрасной земле наслаждался неземным блаженством особого ее благоволения. В то время она питала нежные чувства к одному красивому и родовитому придворному. Каждый день в условленный час она приходила к нему на свидание, и Филипп про это узнал. Устроив засаду на скамье у окна, он подстерег ее, и когда она, во всей своей прельстительности, с разгоревшимися глазами и полуоткрытым ртом, шурша платьем из золотой парчи, прямо после купания проходила мимо него, инфант, не вставая с места, обратился к ней: – Сеньора, можно вас на минутку? Сгорая от нетерпения, точно кобылица, которую остановили на всем скаку, когда она мчалась к красивому жеребцу, ржущему на лужайке, она молвила в ответ: – Ваше высочество! Мы все здесь должны повиноваться вашей августейшей воле. – Сядьте рядом со мной, – сказал инфант. Окинув ее плотоядным, злобным и ехидным взглядом, он прибавил: – Прочтите мне «Отче наш» по-фламандски. Я когда-то знал, да забыл. Бедная придворная дама начала читать «Отче наш», а он все прерывал ее и просил читать как можно медленнее. И так, в то самое время, когда бедняжка была уверена, что настал час для иных молитв, он заставил ее десять раз прочитать «Отче наш». После этого он стал восхищаться ее чудными волосами, румянцем, ясными очами, но о роскошных плечах, о высокой груди и обо всем прочем ничего не посмел сказать. Наконец она решила, что можно удалиться, и уже поглядывала во двор, где ее дожидался кавалер, но тут инфант задал ей вопрос, каковы суть добродетели женщины. Боясь попасть впросак, она молчала – тогда он наставительным тоном ответил за нее: – Добродетели женщины суть целомудрие, соблюдение чести и благонравие. Засим он посоветовал ей одеваться поскромнее и не показывать своих прелестей. Наклонив голову в знак согласия, дама сказала, что в присутствии его гиперборейского высочества[45]  она скорее закутается в десять медвежьих шкур, чем нацепит на себя хоть один лоскуток муслина. Сконфузив его этим ответом, она весело упорхнула. Между тем пламя юности горело в груди инфанта, но это было не то яркое пламя, что влечет сильных духом к смелым подвигам, и не то тихое пламя, от которого чувствительные сердца проливают слезы, – нет, то было мрачное адское пламя, возжженное не кем-либо, а самим сатаною. Огонь этот мерцал в его серых глазах, точно лунный свет зимою над бойней. Но он жег его немилосердно. Никого не любя, злосчастный нелюдим не решался заигрывать с женщинами. Он прятался в каком-нибудь дальнем закоулке, в какой-нибудь комнатушке с побеленными известью стенами и узкими окошками – там он грыз пирожное, и на крошки тучами летели мухи. Лаская сам себя, инфант медленно давил мух на оконном стекле, давил сотнями и прекращал избиение только из-за сильной дрожи в пальцах. Жестокая эта забава доставляла ему какое-то пакостное наслаждение, ибо похоть и жестокость – это две отвратительные сестры. Выходил он из своего убежища еще мрачнее, чем прежде, с лицом, как у покойника, и все и вся бежали от него опрометью. Его скорбящее высочество страдал, ибо кто других терзает, тот сам покоя не знает.     26   Знатная красавица покинула однажды Вальядолид и отправилась в свой дюдзеельский замок во Фландрии. Проезжая вместе со своим толстым дворецким через Дамме, она увидела подростка лет пятнадцати – сидя возле лачуги, он играл на волынке. Перед ним стоял рыжий пес и, как видно, не одобряя этой музыки, жалобно выл. Солнце светило ярко. Подле мальчика стояла пригожая девочка и при каждом душераздирающем завывании пса покатывалась со смеху. Проезжая мимо лачуги, прекрасная дама и толстый дворецкий обратили внимание, что Уленшпигель играет, Неле хохочет, а Тит Бибул Шнуффий воет. – Гадкий мальчик! – сказала Уленшпигелю дама. – Зачем ты дразнишь бедную собачку? Но Уленшпигель поглядел на нее и еще сильнее надул щеки. Бибул Шнуффий еще отчаяннее завыл, а Неле еще громче засмеялась. Дворецкого это взорвало, и, показав на Уленшпигеля, он обратился к даме: – Вот я сейчас отхолю поганца ножнами шпаги – он у меня живо прекратит этот несносный гвалт. Уленшпигель смерил его взглядом, обозвал пузаном и продолжал играть. Дворецкий подошел к нему и погрозил кулаком, но в эту минуту Бибул Шнуффий бросился на него и укусил за ногу. Дворецкий со страху шлепнулся и завопил: «Караул!» Дама засмеялась и обратилась к Уленшпигелю с вопросом: – Ты не знаешь, волынщик, дорога в Дюдзееле там же, где была раньше? Уленшпигель, продолжая играть, кивнул головой и посмотрел на даму. – Что ты на меня так смотришь? – спросила она. Но он, не прекращая игры, по-прежнему, как бы в восторженном изумлении, таращил на нее глаза. – Молод ты еще заглядываться на дам! – заметила та. Уленшпигель слегка покраснел, но глаз не отвел и продолжал играть. – Я тебя спрашиваю, не изменилась ли дорога в Дюдзееле, – повторила дама. – С той поры как вы перестали по ней ездить, вся трава на ней высохла, – отвечал Уленшпигель. – Ты меня не проводишь? – спросила дама. Но Уленшпигель с места не сдвинулся и все так же пристально на нее смотрел. Она поняла, что он баловник, но вместе с тем ей казалось, что шалости его – чисто детские шалости, и она не могла на него сердиться. А он неожиданно встал и направился к дому. – Куда же ты? – спросила она. – Пойду надену все самое лучшее, – отвечал он. – Ну иди, – сказала дама. Она села на скамейку у самого входа в дом. Дворецкий последовал ее примеру. Дама попробовала заговорить с Неле, но та как воды в рот набрала – она ревновала. Уленшпигель вымылся, надел бумазейный костюм и в таком виде вышел на улицу. Праздничный наряд был очень к лицу нашему шалунишке. – Ты правда пойдешь проводить эту красивую даму? – спросила Неле. – Я скоро вернусь, – отвечал Уленшпигель. – Может, мне лучше пойти? – вызвалась Неле. – Нет, – возразил он, – уж очень грязно. – Почему ты, девочка, не хочешь, чтобы он пошел со мной? – раздраженным и тоже ревнивым тоном спросила дама. Неле ничего ей не ответила, но на глазах у нее выступили крупные слезы, и она печально и вместе недобро посмотрела на даму.   Они отправились вчетвером: дама, восседавшая, как королева, на белом коне, покрытом черной бархатной попоной, дворецкий, толстое брюхо которого мерно колыхалось в лад шагам, Уленшпигель, который вел коня в поводу, и Бибул Шнуффий, бежавший рядом с гордо поднятым хвостом. Так они уже довольно долго ехали и шагали, а Уленшпигель по-прежнему чувствовал себя неловко. Он был нем как рыба и все только втягивал в себя тонкий аромат бензоя, исходивший от дамы, и украдкой поглядывал на ее застежки, на ее драгоценности и побрякушки, на нежное ее лицо с блестящими глазами, на открытую грудь, на волосы, сверкавшие в лучах солнца, будто золотой чепец. – Что ты все молчишь, мальчугашка? – спросила она. Уленшпигель ничего не сказал ей в ответ. – Хоть у тебя и отнялся язык, а все-таки ты исполнишь одну мою просьбу. – Смотря какую, – отозвался Уленшпигель. – Дальше ты меня не провожай, – сказала дама, – а пойди в Коолькерке – оно вон в той стороне – и передай от меня одному господину, одетому в черное с красным, чтобы он сегодня меня не ждал, а в воскресенье, в десять часов вечера, прошел ко мне в замок через потайной ход. – Не пойду! – объявил Уленшпигель. – Почему? – удивилась дама. – Не пойду, да и все! – повторил он. – Что это на тебя наехало, ослик упрямый? – спросила дама. – Не пойду! – уперся Уленшпигель. – А если я тебе дам флорин? – Нет. – Дукат? – Нет. – Каролю?[46] – Нет, – отрезал Уленшпигель. – Хотя, – прибавил он со вздохом, – монеты я люблю куда больше, чем всякие прочие штуки. Дама улыбнулась, потом вдруг закричала: – Ай! Я потеряла мою хорошенькую, дорогую, парчовую, расшитую бисером сумочку! Еще в Дамме она висела у меня на поясе. Уленшпигель не пошевелился. В эту минуту к даме подскочил дворецкий. – Сударыня, – сказал он, – не посылайте этого прощелыгу, он из молодых да ранний, – не видать вам тогда своей сумочки. – Ну а кто пойдет? – спросила дама. – Я пойду, несмотря на мой преклонный возраст, – отвечал дворецкий и зашагал обратно. Время подошло к полудню, жара была палящая, тишина стояла мертвая. Уленшпигель, ни слова не говоря, снял свою новенькую курточку и расстелил под липой, чтобы дама села на нее, а не на сырую траву. Сам же он стал поодаль и все вздыхал. Она вскинула на него глаза и, почувствовав жалость к этому застенчивому мальчугану, спросила, не притомились ли его молодые ноги. Вместо ответа он стал медленно клониться к земле, но она подхватила его и привлекла на свою обнаженную грудь, – ему же так у нее понравилось, что она по доброте душевной не решилась сказать ему, чтобы он поискал себе другое изголовье. Между тем вернулся дворецкий и объявил, что сумочки нигде нет. – Сумочка нашлась – я обнаружила ее, когда слезала с коня, – молвила дама, – она упала, но зацепилась за стремя. А теперь, – обратилась она к Уленшпигелю, – веди нас прямо в Дюдзееле да скажи, как тебя зовут. – Я назван в честь святого Тильберта, – отвечал он, – имя это означает: быстрый в погоне за всем хорошим на свете, а по прозвищу я Уленшпигель. Если вы посмотрите в это зеркало, то увидите, что во всей Фландрии ни один самый чудный цветок не сравнится с благоуханною вашей красой. Дама покраснела от удовольствия и не рассердилась на Уленшпигеля. А Сооткин и Неле плакали все время, пока он был в отлучке.     27   Возвращаясь из Дюдзееле, Уленшпигель увидел, что на окраине Дамме у самой заставы стоит Неле и ощипывает гроздь черного винограда. Виноградинки, которые она уничтожала одну за другой, разумеется, были приятны на вкус и освежали ей рот, но на лице ее не отражалось ни малейшего удовольствия. Напротив, она, видимо, была не в духе и обрывала ягодки в сердцах. Ей было так тяжело на душе, такое у нее было скорбное, печальное и в то же время нежное выражение глаз, что в Уленшпигеле заговорили жалость и сердечное влечение, – он подошел и поцеловал ее в шейку. Вместо ответа она закатила ему звонкую оплеуху. – Это мне ничего не объясняет, – заметил Уленшпигель. Она заплакала навзрыд. – Неле, – сказал он, – разве теперь принято ставить фонтаны на окраинах? – Уйди! – сказала она. – Как же я могу уйти от тебя, девочка, когда ты плачешь, не осушая глаз? – И вовсе я не девочка, и вовсе я не плачу! – отрезала Неле. – Нет, нет, ты не плачешь – у тебя вода льется из глаз. – Уйдешь ты или нет? – спросила она. – Не уйду, – отвечал он. Она дрожащими руками теребила свой мокрый от слез передник. – Неле, – снова обратился к ней Уленшпигель, – скоро распогодится? Он смотрел на нее с доброй-доброй улыбкой. – А тебе что? – спросила она. – А то, что когда погода хорошая, то слезы не текут, – отвечал Уленшпигель. – Ступай к своей красавице в парчовом платье – ее и весели, – сказала она. Но Уленшпигель запел:   Если милая заплачет, Сердце рвется у меня, Смех ее подобен меду, Слезы милой – жемчуга. Как она мне дорога! За ее здоровье выпить Я лувенского хочу, За ее здоровье выпить, Если Неле улыбнется.[47]   – Подлый ты человек! – сказала она. – Еще насмехаешься надо мной! – Нет, Неле, – возразил Уленшпигель, – я человек, но не подлый: у нашего почтенного рода – рода старшин – есть герб, и на нем, на поле цвета bruinbier ’a, изображены три серебряные кружки. А скажи, пожалуйста, Неле, неужто во Фландрии кто сеет поцелуи, тот пожинает затрещины? – Я с тобой не разговариваю, – объявила Неле. – Не разговариваешь, а сама раскрываешь рот и говоришь. – Это потому, что я на тебя зла, – призналась Неле. Уленшпигель слегка толкнул ее локтем в бок и сказал: – Поцелуй злючку – невзлюбит, дай тычка – приголубит. А ну, девчурка, я ж тебе дал тычка – приголубь меня! Неле обернулась. Он раскрыл объятия – все еще плача, она кинулась к нему на шею и сказала: – Ты больше не пойдешь туда, Тиль? Но он ничего ей не ответил – ему было не до того: он сжимал ее дрожащие пальчики и осушал губами крупные капли горючих слез, ливнем хлынувших у нее из глаз.     28   Между тем доблестный город Гент отказался платить подать[48] , которую наложил его уроженец – император Карл. Карл разорил Гент – платить ему было нечем. Это было тяжкое преступление, и Карл порешил сам учинить над ним расправу. Сыновняя плеть больнее хлещет по отцовской спине, чем всякая другая. Враг Карла, Франциск Длинноносый[49] , предложил ему пройти через Францию. Карл согласился, и, вместо того чтобы заточить его в тюрьму, с ним там носились и воздавали ему царские почести. В борьбе против народов государи считают своим монаршим долгом объединиться. Карл надолго задержался в Валансьенне[50]  и все это время не показывал виду, что гневается. Его родной Гент жил спокойно, будучи уверен, что император простит ему его законное действие. Карл, однако ж, с четырьмя тысячами всадников подступал к стенам города. С ним были Альба[51]  и принц Оранский[52] . Простой народ и мелкие ремесленники сговорились не допустить этого сыновнего визита, для чего подняли на ноги восемьдесят тысяч горожан и селян. Однако зажиревшие купцы, так называемые hooghpoorter ’ы[53] , из страха, что народ возьмет власть в свои руки, воспротивились. А между тем Гент вполне мог бы разбить в пух и прах своего сына и его четыре тысячи всадников. Но Гент любил своего сына; даже ремесленники и те вновь в него поверили. Карл же любил не самый Гент, а те деньги, которые он от него получил в свое время, но этих денег ему было мало. Овладев городом, он всюду расставил караулы и нарядил дозоры, которые днем и ночью должны были обходить улицы. Затем он с великой торжественностью объявил свой приговор. Именитым гражданам вменялось в обязанность явиться с веревкой на шее к его престолу и всенародно принести повинную. Генту были предъявлены самые убыточные для него обвинения, как-то: в измене, несоблюдении соглашений, неподчинении, мятеже, бунте, оскорблении величества. Император отменил все и всяческие льготы, права, вольности, порядки и обычаи города Гента и, подобно Господу Богу, предначертал ему его будущее: отныне, согласно его именному указу, наследующие ему будут при восшествии на престол давать присягу в том, что они неуклонно соблюдут грамоту, которую Карл пожаловал городу Генту[54] , – грамоту на его вечное порабощение. Он сровнял с землей Сен-Бавонское аббатство, а на его месте построил крепость, откуда можно было беспрепятственно осыпать родной город ядрами. Как любящий сын, спешащий завладеть наследством, он отобрал все имущество и все доходы Гента, дома, орудия и боевые припасы. Найдя, что город слишком хорошо защищен, он велел снести Красную башню, башню в Жабьей норе, Браампоорт, Стинпоорт, Ваальпоорт, Кетельпоорт и много других строений, славившихся своими изваяниями и филигранной резьбой. Когда потом в Гент заезжали иностранцы, они спрашивали друг друга: – Почему нам про этот скучный, ничем не примечательный город рассказывали чудеса? А гентцы отвечали: – Император Карл снял с города его драгоценный пояс. При этом они испытывали стыд и гнев. Император распорядился употребить кирпич, оставшийся от разрушенных зданий, на постройку крепости. Он положил дотла разорить Гент, дабы трудолюбие горожан, дабы промышленность и денежные средства города не помешали его, Карла, честолюбивым замыслам. С этой целью он повелел городу уплатить невнесенную дань в размере четырехсот тысяч червонцев, сверх того уплатить сто пятьдесят тысяч каролю единовременно, а помимо этого городу надлежало ежегодно уплачивать шесть тысяч. Когда-то Гент дал императору денег взаймы. Карл обязался выплачивать городу сто пятьдесят ливров ежегодно. Теперь Карл отобрал у Гента свои долговые обязательства. При таком способе платить долги Карл, естественно, разбогател. Гент неоднократно выказывал ему свою любовь, не раз выручал его, но Карл вонзил ему в грудь кинжал. Ему уже недостаточно было отцовской поддержки – ему нужна была отцовская кровь. Немного погодя он остановил свое внимание на красивом колоколе «Роланде». Он приказал повесить на его языке того, кто ударил в набат, призывая город к защите своих прав. Он не пощадил и «Роланда», не пощадил язык своего отца, язык, которым тот говорил с Фландрией, – «Роланда», гордый колокол, который сам о себе сказал так:   Если слышен мой гул – значит, где-то горит, Если звон – стране ураган грозит.   Найдя, что его отец говорит слишком громко, он снял колокол. И тогда пошла среди окрестных сельчан молва: Гент умер, оттого что сын железными клещами вырвал у него язык.     29   В один из ясных и свежих весенних дней, когда вся природа полна любви, Сооткин шила у открытого окна, Клаас что-то напевал, а Уленшпигель напяливал на Тита Бибула Шнуффия судейскую шапочку. Пес преважно поднимал лапу, как будто выносил кому-то приговор, а на самом деле просто пытался стащить с себя украшение. Внезапно Уленшпигель, захлопнув снаружи окно, вбежал в комнату и, растопырив руки, запрыгал по стульям и столам. Наконец Сооткин и Клаас сообразили, что всю эту возню он затеял для того, чтобы поймать прелестную маленькую птичку, которая прижалась к ребру потолочной балки и, трепеща крылышками, издавала испуганный писк. Уленшпигель совсем уж было до нее дотянулся, как вдруг его окликнул Клаас: – Ты чего прыгаешь? – Хочу поймать птичку, – отвечал Уленшпигель, – потом я посажу ее в клетку, дам ей зерен, и пусть она поет мне песни. Птичка между тем с жалобным писком летала по комнате и билась головкой об оконные стекла. Уленшпигель опять было запрыгал, но Клаас положил ему на плечо свою тяжелую руку. – Что ж, лови ее, – сказал он, – сажай в клетку, и пусть она поет тебе песни, ну а я тебя самого посажу в клетку с толстыми железными прутьями и заставлю петь. Ты любишь бегать, а тогда уж не побегаешь. Будет холодно, а ты сиди себе в тени; будет жарко – сиди на солнцепеке. Потом как-нибудь в воскресенье мы уйдем, забудем оставить тебе еды и вернемся не раньше четверга, а когда вернемся, то увидим, что наш Тиль протянул лапки – умер с голоду. Сооткин плакала. Уленшпигель рванулся. – Ты куда? – спросил Клаас. – Сейчас отворю птичке окно, – отвечал Уленшпигель. И точно: птичка, оказавшаяся щеглом, выпорхнула в окно и с радостным криком полетела стрелой, затем опустилась на ближнюю яблоню, расправила крылышки, почистила клювиком перышки, потом вдруг рассердилась и на своем птичьем языке осыпала Уленшпигеля бранью. И тут Клаас сказал Уленшпигелю: – Сын мой, никогда не лишай свободы ни человека, ни животное – свобода есть величайшее из всех земных благ. Предоставь каждому греться на солнце, когда ему холодно, и сидеть в тени, когда ему жарко. И пусть Господь Бог судит его святейшее величество за то, что он сперва заковал в цепи свободную веру во Фландрии, а потом засадил в клетку рабства доблестный Гент.     30   Женившись на Марии Португальской[55] , Филипп принял ее владения под свой скипетр. Она родила ему дона Карлоса, жестокого безумца. Но Филипп не любил свою жену! Роды у королевы были неблагополучные. Окруженная придворными дамами, среди которых была герцогиня Альба, она лежала на одре болезни. Филипп часто покидал ее и шел смотреть, как жгут еретиков. Придворные, и мужчины и женщины, брали с него пример. В частности, так поступала знатная сиделка королевы, герцогиня Альба. Как раз в то время инквизиция осудила одного фламандского скульптора католического вероисповедания: один монах не уплатил ему обещанных денег за деревянное изображение Божьей Матери, а скульптор сказал, что он лучше уничтожит свое творение, но за гроши не отдаст, и изрезал резцом весь лик. Монах донес, что он святотатец, его пытали без всякого милосердия и приговорили к сожжению на костре. Во время пытки ему сожгли подошвы ног, и по дороге из тюрьмы на костер скульптор, облаченный в сан-бенито[56] , все кричал: – Отрубите мне ноги! Отрубите мне ноги! Филипп издали слышал эти вопли, они доставляли ему наслаждение, но смеяться он не смеялся. Придворные дамы покинули королеву Марию, дабы присутствовать при сожжении. После всех, оставив королеву одну, ушла герцогиня Альба – услышав вопли фламандского скульптора, она возымела желание непременно полюбоваться этим забавным зрелищем. Когда Филипп и все его приближенные – князья, графы, дворяне и дамы – были в сборе, фламандского скульптора длинной цепью приковали к столбу, стоявшему в центре огненного круга из пучков соломы и вязанок хвороста, так что осужденный мог при желании держаться поближе к столбу, подальше от самого жара, и жечься на медленном огне. И все с любопытством смотрели, как он, почти голый, напрягает все свои душевные силы в борьбе с нестерпимой мукой.   А в это время королеве Марии захотелось пить. На блюде лежала половина дыни. Кое-как добрела она до стола, взяла кусок дыни и весь его съела. От холодной дыни ее зазнобило, она вся покрылась ледяным потом и бессильно опустилась на пол. – Ах! – простонала она. – Хоть бы кто-нибудь перенес меня на кровать – я бы согрелась! Но тут до нее долетел вопль несчастного скульптора: – Отрубите мне ноги! – Ай! – воскликнула королева Мария. – Что это? Собака воет перед моей смертью? В это мгновение скульптор, обведя глазами толпу и увидев одни свирепые лица испанцев, подумал о Фландрии – стране мужественных людей, – скрестил на груди руки и, влача за собой длинную цепь, направился прямо к горящей соломе и хворосту, а затем бестрепетно взошел на костер. – Так умирают фламандцы на глазах у испанских палачей! – воскликнул он. – Отрубите ноги, но не мне, а им, чтобы они больше не сбегались на казни! Да здравствует Фландрия! Да здравствует во веки веков! И тут все дамы, потрясенные твердостью его духа, наградили его рукоплесканиями и стали просить, чтобы скульптора пощадили. Но скульптор умер.   Королева Мария дрожала всем телом, рыдала, зубы у нее стучали от холода близкой смерти, наконец, вытянув руки и ноги, она проговорила: – Положите меня в постель, я хочу согреться! И умерла.   Так, оправдывая предсказание доброй колдуньи Катлины, Филипп всюду сеял смерть, слезы и кровь.     31   А Уленшпигель и Неле были без памяти влюблены друг в друга. Апрель подходил к концу, все деревья цвели, все растения, набухая соками, ожидали мая, а май всегда слетает на землю радужный, как павлин, душистый, как букет цветов, и при его появлении запевают в садах соловьи. Уленшпигель и Неле часто гуляли вдвоем. Неле прижималась к Уленшпигелю, держалась за него обеими руками. Уленшпигелю это было приятно; он обнимал ее за талию и говорил: «Так еще крепче будет». Ей это тоже доставляло удовольствие, но она молчала. По дорогам лениво кружил ветерок, напоенный ароматами луга. Вдали под лучами солнца томно рокотало море. Уленшпигель был горд, как молодой бесенок, а Неле стыдилась своего блаженства, как юная святая в раю. Она склоняла головку к нему на плечо, а он брал ее руки и на ходу целовал в лоб, в щеки, в хорошенькие губки. Но она все молчала. Некоторое время спустя они, изнемогая от зноя, от жажды, заходили в деревню напиться молока, но это их не освежало. Они садились на траву у обрыва. Неле была бледна и задумчива, Уленшпигель с тревогой глядел на нее. – Тебе грустно? – спрашивала она. – Да, – отвечал он. – Отчего? – допытывалась она. – Сам не знаю, – отвечал он. – Но только эти яблони и вишни в цвету, душный воздух, как перед грозой, маргаритки, розовеющие в лугах, белый-белый боярышник, которым окружен наш сад... Да нет, разве поймешь, откуда это томление, почему мне хочется не то умереть, не то уснуть? Когда я слышу, как поутру на ветвях гомозятся птички, когда я вижу, что прилетели ласточки, сердце у меня готово выпрыгнуть из груди. Меня тянет взлететь выше солнца и месяца. Меня бросает то в жар, то в холод. Ах, Неле, как бы я хотел унестись прочь от земли! Или нет: я хотел бы отдать не одну, а тысячу жизней ради той, которая меня полюбит... А Неле молча смотрела на Уленшпигеля и вся сияла от счастья.     32   В день поминовения усопших Уленшпигель вместе с несколькими озорниками, своими однолетками, вышел из собора. Ламме Гудзак в этой компании напоминал ягненка в стае волков. Мать Ламме по воскресным и праздничным дням давала сыну три патара, и сегодня он решил тряхнуть мошной и угостить приятелей. С этой целью он их повел in den Rooden Schildt,  в «Красный Щит» к Яну ван Либеке, и спросил куртрейского dobbel-knollaert ’a.[57] Пиво развязало языки, и, когда речь зашла о молитвах, Уленшпигель прямо заявил, что заупокойные службы выгодны только попам. На беду, в их компанию затесался иуда – он донес, что Уленшпигель еретик. Невзирая на слезы Сооткин и настойчивые просьбы Клааса, Уленшпигеля схватили и бросили в тюрьму. Месяц и три дня сидел он в подвале, за решеткой, не видя живой души. Тюремщик съедал три четверти того, что Уленшпигелю полагалось из еды. За это время были наведены справки о том, какие за ним водятся добрые и худые дела. По справкам оказалось, что это всего-навсего злой насмешник, любящий дурачить честной народ, но что никогда не изрыгал он хулы ни на Пречистую Деву, ни на святых угодников. По сему обстоятельству приговор был вынесен мягкий, в противном же случае ему выжгли бы на лбу клеймо и бичевали бы до крови. Суд принял в соображение его несовершеннолетие, и Уленшпигель отделался тем, что в первом же крестном ходу он шел за духовенством босиком, с непокрытой головой, в одной рубахе, и держал в руке свечу. Было это на Вознесение. Когда же процессия снова приблизилась к соборной паперти, Уленшпигель во исполнение все того же приговора остановился и воскликнул: – Благодарю тебя, Господи Иисусе! Благодарю вас, отцы иереи! Ваши молитвы отрадны для душ, томящихся в чистилище, отрадны и освежительны, ибо каждая «Богородица» – это ведро воды, изливающееся на их спины, а каждый «Отче наш» – это целый ушат. Народ внимал ему с великим благоговением, хоть и посмеиваясь в кулак. В Троицын день Уленшпигелю еще раз надлежало пройти с крестным ходом. Опять он был в одной рубашке, босиком, с непокрытой головой и держал в руке свечу. На обратном пути он остановился у входа в собор и, набожно держа свечу, что не мешало ему, однако, строить уморительные рожи, сказал громко и внятно: – Молитва каждого христианина несказанно облегчает душу, томящуюся в чистилище, молитва же настоятеля нашего собора, человека святого, всеми добродетелями украшенного, мгновенно гасит палящий огнь чистилища и превращает его в шербет. Но бесам, терзающим грешников, ни капельки не достается. И опять народ внимал ему с великим благоговением, хоть и посмеиваясь в кулак, настоятель же улыбался улыбкой довольной и благостной. После этого Уленшпигель был изгнан на три года из Фландрии, причем возвратиться на родину он имел право только в том случае, если за это время он совершит паломничество в Рим и если папа дарует ему отпущение грехов. Клаас уплатил за приговор три флорина, а еще один флорин дал на дорогу Уленшпигелю и одел его, как приличествует паломнику. Горько было Уленшпигелю прощаться с Клаасом и Сооткин – со своей скорбящей и плачущей матерью. Родители да несколько горожан и горожанок проводили его далеко. Вернувшись в свою лачугу, Клаас сказал Сооткин: – Уж больно они его строго, жена, – подумаешь, сболтнул малый сдуру! – Ты плачешь, муженек? – молвила Сооткин. – Ты только никогда не показываешь, а, стало быть, крепко его любишь: ведь рыдания мужчины – это все равно что плач льва. Но он ничего не сказал ей в ответ. Неле забилась в сарай, чтобы никто не видел, что она плачет об Уленшпигеле. На росстанях она шла позади Клааса, Сооткин, горожан и горожанок. Когда же Уленшпигель зашагал один, она догнала его и бросилась к нему на шею. – Ты встретишь много красивых дам, – сказала она. – Красивых – может быть, но таких свежих, как ты, не встречу, – возразил Уленшпигель, – они все изжарились на солнце. Уленшпигель и Неле долго шли вместе. Уленшпигель был занят своими мыслями и лишь по временам ронял: – Заплатят они мне за свои заупокойные службы! – Какие службы? Кто заплатит? – допытывалась Неле. Наконец Уленшпигель ответил ей так: – Все настоятели, приходские и домашние священники, пономари и всякое прочее поповское отродье – все, кто нас морочит. Если б я был работягой, они бы из-за этого паломничества лишили меня плодов трехлетнего труда. В убытке бедный Клаас. Ну, они мне сторицей заплатят за эти три года, и я еще помяну их за упокой, да на их же денежки! – Полно, Тиль, будь осторожен, а то они тебя на костре сожгут, – молвила Неле. – Я в огне не горю, – возразил Уленшпигель. И тут они расстались: она в слезах, а он – удрученный и озлобленный.     33   В Брюгге, куда Уленшпигель попал в среду, в базарный день, он увидел, что по рыночной площади палач и его подручные волокут женщину, за которой следует толпа других женщин, вопящих и осыпающих ее зазорной бранью. Разглядев полосы красной материи, пришитые к ее одежде на спине и груди, разглядев у нее на шее камень правосудия, висевший на железной цепи, Уленшпигель догадался, что эта женщина торговала юным и свежим телом своих дочерей. Ему сказали, что зовут ее Барб, что она замужем за Язоном Дарю, что в этом одеянии ей надлежит обойти все площади и в конце концов вернуться на Большой рынок, где для нее уже воздвигнут эшафот. Уленшпигель пошел за галдевшей толпой. Как скоро преступница вернулась на Большой рынок, ее заставили взойти на эшафот и привязали к столбу, после чего палач насыпал у ее ног земли, а сверху травы, что должно было означать могилу. Еще Уленшпигелю сказали, что ее уже секли в тюрьме. Далее ему повстречался Генри Кузнец, проходимец и побирушка, всех уверявший, будто его вешали в Вест-Ипрском кастелянстве, и показывавший на шее ссадины от веревок. Свое «чудесное избавление» он изображал таким образом: повиснув в воздухе, он усердно помолился Галльской Божьей Матери, и в то же мгновение судьи удалились, веревка, уже не душившая его, лопнула, а он сам грохнулся наземь и спасся. Однако позднее Уленшпигель узнал следующее: этому избавившемуся от петли проходимцу, выдававшему себя за Генри Кузнеца, не возбранялось рассказывать небылицы по той причине, что он запасся грамотой от настоятеля собора Галльской Божьей Матери, настоятель же снабдил его грамотой за то, что благодаря россказням мнимого Генри Кузнеца в собор отовсюду стекались и делали изрядные вклады все те, кто чуял виселицу более или менее близко от себя. И долго потом Галльская Божья Матерь именовалась заступницей повешенных.     34   Между тем инквизиторы и богословы вторично заявили императору Карлу: что церковь гибнет; что влияние ее падает; что славными своими победами он обязан молитвам католической церкви, которая является верной опорой его могущественной державы. Один испанский архиепископ потребовал, чтобы его величество отрубил шесть тысяч голов или сжег столько же тел, дабы искоренить в Нидерландах зловредную Лютерову ересь[58] . Его святейшее величество нашел, что этого еще мало. Вот почему, куда бы ни заходил бедный Уленшпигель, всюду с ужасом видел он срубленные головы на шестах, видел, как на девушек накидывали мешки и бросали в реку, видел, как голых мужчин, растянутых на колесе, били железными палками, как женщин зарывали в землю и как палачи плясали на них, чтобы раздавить им грудь. За каждого из тех, кого удавалось привести к покаянию, духовники получали двенадцать солей. В Лувене он видел, как палачи зажгли костер пушечным порохом и как на этом костре погибло тридцать лютеран сразу. В Лимбурге он видел, как целая семья – мужья и жены, дочери и зятья – с пением псалмов взошла на костер. Во время казни только у одного старика вырвался крик. А Уленшпигель, устрашенный и удрученный, шел все дальше и дальше по этой несчастной земле.     35   В полях он отряхивался, как птица, как спущенная с цепи собака. При виде лугов, деревьев и ясного солнца на душе у него становилось легче. Три дня спустя вошел он в богатое село Уккле, под Брюсселем. Возле гостиницы «Охотничий Рог» его остановил дивный запах жаркого. Он спросил юного попрошайку, который, задрав нос, с наслаждением втягивал аромат приправ, в честь чего поднимается к небу сей праздничный фимиам. Попрошайка ответил, что после вечерни сюда должны прийти члены Братства «Толстая Морда», дабы отпраздновать годовщину освобождения Уккле, в стародавние времена совершенного женщинами и девушками. Увидев издали шест с попугаем[59] , а вокруг шеста – женщин, вооруженных луками, Уленшпигель спросил, давно ли бабы стали лучниками. Попрошайка, по-прежнему вдыхая аромат приправ, ответил, что при Добром Герцоге укклейские бабы с помощью таких же вот луков отправили на тот свет более ста лиходеев. Уленшпигель хотел еще кое о чем его расспросить, однако попрошайка объявил, что он алчет и жаждет и не вымолвит ни единого слова, пока не получит патар на выпивку и закуску. Уленшпигель из жалости выдал ему таковой. Попрошайка схватил патар, проскользнул, точно лиса в курятник, в «Охотничий Рог» и тотчас же возвратился оттуда с победой, держа в руках полкруга колбасы и краюху хлеба. Тут послышались приятные звуки тамбуринов и виол, а вслед за тем Уленшпигель увидел многое множество пляшущих женщин и среди них – красотку с золотой цепочкой на шее. Попрошайка, с лица которого не сходила теперь, после того как он наелся, блаженная улыбка, пояснил Уленшпигелю, что юная красотка – царица всех лучниц, что зовут ее Митье и что она замужем за местным старшиной, мессиром Ренонкелем. Затем он попросил у Уленшпигеля еще шесть лиаров на выпивку – Уленшпигель и в этом ему не отказал. Выпив и закусив, попрошайка уселся на солнышке и принялся ковырять в зубах. Как скоро Уленшпигель привлек внимание поселянок странническим своим одеянием, они тотчас же заплясали вокруг него, приговаривая: – Здравствуй, пригожий богомолец! Издалека ли ты, богомолец молоденький? Уленшпигель же на это ответил так: – Я иду из Фландрии, из прекрасного края, где много влюбленных девушек. При этом он с грустью подумал о Неле. – Какой же ты грех совершил? – спросили они, перестав плясать. – Грех мой так велик, что я не смею его назвать, – отвечал он. – Зато у меня есть еще кое-что, и тоже изрядной величины. Бабенки прыснули и спросили, почему он странствует с посохом, с сумой и с прочими принадлежностями. – Я сказал, что заупокойные службы выгодны только попам, вот и вся моя вина, – слегка прилгнув, отвечал он. – За службы попы правда получают звонкой монетой, но службы приносят пользу душам в чистилище, – заметили они. – Я там не был, – возразил Уленшпигель. – Хочешь закусить с нами, богомолец? – спросила самая миловидная лучница. – Хочу закусить с вами, – отвечал Уленшпигель, – хочу закусить тобой и всеми остальными по очереди: ведь вы самое лакомое блюдо, какое только можно себе представить, – куда там ортоланы, дрозды и бекасы! – Господь с тобой! – воскликнули лучницы. – Да этой дичи цены нет. – Вам тоже, красавицы, – ввернул Уленшпигель. – Да ведь мы не продаемся, – сказали они. – Стало быть, даром даете? – спросил Уленшпигель. – Даем, – отвечали они, – наглецам по шее. Хочешь, мы тебя сейчас измолотим, как сноп? – Нет уж, увольте, – сказал Уленшпигель. – То-то! Пойдем-ка лучше закусим, – предложили они. Они повели его во двор гостиницы, а он не отрывал веселых глаз от их юных лиц. Неожиданно во двор с великой торжественностью под звуки трубы, дудки и тамбурина, развернув стяг, вошли члены Братства «Толстая Морда», все до одного – откормленные, вполне оправдывавшие уморительное это название. Они с изумлением уставились на Уленшпигеля, но женщины поспешили им сообщить, что странник встретился им на улице и морда его показалась им подходящей, вроде как у всех ихних женихов и мужей, а потому они пригласили его на праздник. Мужчины одобрили их, и один из них обратился к Уленшпигелю: – А что, странствующий странник, не желаешь ли ты постранствовать по жарким и подливкам? – У меня есть сапоги-скороходы, – отвечал Уленшпигель. Направляясь в пиршественную залу, Уленшпигель заметил, что по парижской дороге бредут двенадцать слепцов. Когда же они прошли мимо него, жалуясь на голод и жажду, он решил по-царски накормить их ужином за счет укклейского священника и в память о заупокойных службах. Он приблизился к ним и сказал: – Вот вам девять флоринов. Пойдемте закусим! Чуете запах жаркого? – Мы его за полмили почуяли, но, увы! без всякой надежды, – отвечали они. – На девять флоринов можно наесться, – сказал Уленшпигель. На руки он им денег, однако, не дал. – Спаси Христос, – поблагодарили слепцы. Уленшпигель подвел их к небольшому столу, меж тем как вокруг большого рассаживались члены Братства «Толстая Морда» со своими женами и дочерьми. – Хозяин! – твердо рассчитывая на девять флоринов, с независимым видом молвили нищие. – Дай нам всего самого лучшего из еды и питья. Трактирщик слышал разговор о девяти флоринах; будучи уверен, что деньги у них в кошелях, он спросил, чего бы им подать. Тут все они загалдели наперебой: – Гороху с салом, рагу из говядины, из телятины, из барашка, из цыплят! – А сосиски для собак, что ли? – А кто, внезапно почуяв запах колбасы, все равно – кровяной или же ливерной, не схватит ее за шиворот? Я ее видел – увы! – когда глаза мои мне еще светили. – A koekebakk ’и[60]  на андерлехтском масле есть? На сковородке они шипят, на зубах хрустят, съел – и кружку пива хлоп, съел – и кружку пива хлоп! – А мне яичницу с ветчиной или ветчину с яичницей, верных подруг моей глотки! – А дивные choesel ’и[61]  есть? Эти горделивые мяса плавают среди почек, петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, бараньих ножек, среди уймы луку, перцу, гвоздики, мускату, и все это долго тушилось, а соус к ним – три стакана белого вина. – Нет ли у вас божественной вареной колбасы? Она такая кроткая, что, когда ее лопаешь, – она – ни слова. Попадает она к нам прямо из Luyleckerland ’а[62] , из сытного края блаженных бездельников, вылизывателей бессмертных подливок. Но где вы, листья осени минувшей? – Мне жареной баранины с бобами! – А мне свиные султаны, сиречь ушки! – А мне четки из ортоланов, только пусть там заместо «Отче наш» будут бекасы, а заместо «Верую» – жирный каплун. На это им трактирщик с невозмутимым видом сказал: – Вам подадут яичницу из шестидесяти яиц, путеводными столбами для ваших ложек послужат пятьдесят жареных дымящихся колбасок, которые увенчают эту гору снеди, омывать же ее будет целая река dobbelpeterman ’a.[63] У бедных слепцов потекли слюнки. – Давай нам скорей и гору, и столбы, и реку, – сказали слепцы. А члены Братства «Толстая Морда» и их супруги, сидя вместе с Уленшпигелем, толковали о том, что для слепых это пирушка невидимая и что бедняги теряют половину удовольствия. Как скоро трактирщик и четыре повара принесли яичницу, процветшую петрушкой и настурцией, слепцы набросились на нее и стали хватать руками, но трактирщик, хоть и не без труда, разделил ее поровну и разложил по тарелкам. Лучницы невольно расчувствовались, видя, как изголодавшиеся слепцы, причмокивая от удовольствия, глотают колбаски, точно устрицы. Dobbelpeterman  низвергался к ним в желудки, будто водопад с высокой горы. Подчистив тарелки, они тотчас же потребовали koekebakk ’oв, ортоланов и еще какого-нибудь жаркого. Вместо этого трактирщик принес им огромное блюдо с отменной подливой, в коей плавали бычьи, телячьи и бараньи кости. По тарелкам он их уже не раскладывал. Обмакнув куски хлеба в подливку, а затем погрузив в нее руки по локоть, слепцы извлекали оттуда обглоданные телячьи и бараньи ребра да лопатки, даже бычьи челюсти, но ничего больше, по каковой причине каждому пришло в голову, что все мясо захватил сосед, и они принялись изо всех сил лупить друг друга костями по лицу. Члены Братства «Толстая Морда», от души посмеявшись, в конце концов сжалились над слепцами и переложили часть своей снеди к ним на блюдо, и теперь уже слепцы, нашаривая себе оружие в виде кости, натыкались кто на дрозда, кто на цыпленка, кто на жаворонка, а кто и на двух сразу, меж тем как жалостливые бабочки запрокидывали им головы и, не жалея, лили в глотки брюссельское вино, слепцы же, стараясь нащупать, откуда льются потоки амброзии, хватали бабочек за юбки и тащили к себе. Но юбки мгновенно выскальзывали у них из рук. Итак, слепцы хохотали, жрали, хлестали, распевали. Иные, почуяв женщин, в порыве страсти бегали как сумасшедшие по комнате, но плутовки увертывались и, прячась за толстомордых братьев,  кричали: «Поцелуй меня!» Слепцы целовали, да только не женское личико, а какого-нибудь бородача, и при этом неукоснительно получали тычка. Толстомордые братья  тоже затянули песню. И развеселившиеся бабочки, глядя на их веселье, улыбались довольной и умиленной улыбкой. Хозяин, решив, что слепцам пора кончать гульбу, сказал: – Поели, попили, а теперь с вас семь флоринов. Слепцы всполошились: каждый клялся, что деньги не у него, и кивал на соседа. Тут снова возгорелась между ними битва, один норовил тюкнуть другого кулаком, каблуком, башкой, но они все промазывали, так как толстомордые братья,  видя, что дело скверно, стали их разнимать. Удары сыпались впустую, за исключением одного, который, как на грех, пришелся по лицу хозяину, – тот, рассвирепев, учинил слепцам повальный обыск, но не обнаружил ничего, кроме старого нарамника, семи ливров, трех брючных пуговиц да четок. Тогда хозяин решил загнать их всех в свиной хлев и держать там на хлебе и воде, пока они с ним не расплатятся. – Хочешь, я за них поручусь? – обратился к нему Уленшпигель. – Хочу, – отвечал хозяин, – но только если кто-нибудь поручится за тебя. Вызвались толстомордые,  но Уленшпигель это отклонил. – За меня поручится священник, – сказал он, – я сейчас пойду к нему. Памятуя о заупокойных службах, он пришел к местному священнику и сказал, что хозяин «Охотничьего Рога», будучи одержим бесом, толкует лишь о свиньях да о слепых: то свиньи у него пожрали слепцов, то слепцы пожрали свиней, и все это ему, дескать, мерещится в богомерзком образе всевозможных жарких и фрикасе. Во время этих припадков хозяин будто бы все у себя переколотил. Того ради Уленшпигель молит-де его преподобие спасти несчастного от злого демона. Священник пообещал прийти, но только не сейчас: дело в том, что он подсчитывал доходы причта и при этом старался отхватить львиную долю. Видя, что священнику сейчас не до того, Уленшпигель объявил, что придет к нему с трактирщицей – пусть, мол, он с ней поговорит. – Приходите, – сказал священник. Уленшпигель вернулся к трактирщику и сказал: – Я только что был у священника – он согласен поручиться за слепых. Покараульте их пока, а хозяйка пусть пойдет со мной к священнику – он ей подтвердит. – Сходи, жена, – сказал хозяин. Хозяйка пошла с Уленшпигелем к священнику, а тот все еще высчитывал, как бы это ему побольше выгадать. Когда они вошли к нему, он сердито замахал на них руками, чтобы они удалились, и сказал трактирщице: – Не беспокойся, дня через два я помогу твоему мужу. По дороге в «Охотничий Рог» Уленшпигель сказал себе: «Он уплатит семь флоринов, и это будет моя первая заупокойная служба». И он и слепые поспешили покинуть трактир.     36   На другой день Уленшпигель пристал к толпе богомольцев, двигавшейся по большой дороге, и узнал от них, что в Альземберге нынче богомолье. Нищие старухи шли босиком, задом наперед – они подрядились за флорин искупить грехи каких-то знатных дам. По краям дороги под звуки скрипиц, альтов и волынок паломники обжирались мясом и натягивались bruinbier ’oм. Аппетитный запах рагу благовонным дымом возносился к небу. Другие богомольцы, разутые, раздетые, шли тоже задом наперед, за что получали от церкви шесть солей. Какой-то лысый коротышка с вытаращенными глазами и свирепым выражением лица прыгал за ними тоже задом наперед и все твердил молитвы. Намереваясь вызнать, что это ему вздумалось подражать ракам, Уленшпигель стал перед ним и, ухмыляясь, запрыгал точь-в-точь как он. И вся эта пляска шла под звуки скрипиц, дудок, альтов и волынок, под стенания и бормотание паломников. – Эй, голова как коленка, чего это ты так бегаешь? Чтобы вернее упасть? – спросил Уленшпигель. Человечишка ничего не ответил и продолжал бормотать молитвы. – Наверно, хочешь узнать, сколько деревьев по краям дороги, – высказал предположение Уленшпигель. – А может, ты и листья считаешь? Человечишка, читавший в это время «Верую», сделал знак Уленшпигелю, чтобы тот замолчал. – А может, – не унимался Уленшпигель, все так же прыгая перед его носом и передразнивая его, – ты спятил и оттого ходишь не по-людски? Впрочем, кто добивается от дурака разумного ответа, тот сам дурак. Верно я говорю, облезлый господин? Человечишка по-прежнему ничего ему не отвечал, а Уленшпигель продолжал прыгать и так при этом топотал, что дорога под ним гудела, как пустой ящик. – Вы что, милостивый государь, немой? – спросил Уленшпигель. – Богородице, Дево, радуйся... – бубнил человечек, – благословен плод чрева твоего... – А может, ты еще и глухой? – спросил Уленшпигель. – Сейчас проверим. Говорят, будто глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Посмотрим, из чего у тебя сделаны барабанные перепонки – из кожи или из железа. Ты воображаешь, огрызок, пирог ни с чем, что ты похож на человека? Ты тогда станешь похож на человека, когда людей будут делать из тряпья. Ну где можно увидеть такую желтую харю, такую лысую башку? Только на виселице. Ты, уж верно, когда-нибудь висел? Уленшпигель все плясал, а человечишка, придя в раж, отчаянно прыгал задом наперед, с плохо сдерживаемой яростью бормоча молитвы. – А может, – продолжал Уленшпигель, – ты не понимаешь книжного фламандского языка? Ну так я заговорю с тобой на языке простонародья: коли ты не обжора, то пьяница, а коли не пьяница, то водохлеб, а коли не водохлеб, то у тебя лютый запор, а коли не запор, то понос, а коли нет у тебя поноса, то ты потаскун, а коли не потаскун, то каплун, а коли есть на свете умеренность, то она обитает где угодно, только не в бочке твоего пуза, и коли на тысячу миллионов человек, живущих на земле, приходится один рогоносец – это, верно, ты. Но тут Уленшпигель грохнулся задом об землю и задрал ноги кверху, ибо человечишка так двинул его по носу, что у него искры из глаз посыпались. Толщина не помешала человечишке в ту же минуту навалиться на Уленшпигеля и начать охаживать его. Под градом ударов, сыпавшихся на его тощее тело, Уленшпигель невольно выпустил из рук посох. – Ты у меня забудешь, как морочить голову порядочным людям, идущим на богомолье, – приговаривал человечишка. – Я, было бы тебе известно, иду по обычаю в Альземберг помолиться Божьей Матери о том, чтобы моя жена скинула младенца, зачатого в мое отсутствие. Дабы испросить столь великую милость, надобно с двадцатого шага от своего дома и до нижней ступеньки церковной лестницы плясать молча, задом наперед. А теперь вот начинай все сначала! Уленшпигель за это время успел поднять посох. – А я тебя сейчас отучу, негодяй, обращаться к царице небесной с просьбой убить младенца во чреве матери! – воскликнул Уленшпигель и так отдубасил злого рогача, что тот замертво свалился на землю. А к небу по-прежнему возносились стенания богомольцев, звуки дудок, альтов, скрипиц и волынок и, подобно чистому фимиаму, запах жареного.     37   Клаас, Сооткин и Неле сидели у камелька и говорили о странствующем страннике. – Девочка! – молвила Сооткин. – Неужто чары твоей юности не могли удержать его? – Увы, не могли! – отвечала Неле. – Это потому, что какие-то другие чары принуждают его вечно шататься – ведь он сидит на месте, только когда трескает, – заметил Клаас. – Бессердечный урод! – со вздохом проговорила Неле. – Бессердечный – это правда, но не урод, – возразила Сооткин. – Если у моего сына Уленшпигеля не греческий и не римский профиль, то это еще полбеды. Зато у него фламандские быстрые ноги, острые карие глаза, как у франка из Брюгге, а нос и рот точно делали две лисы, до тонкости изучившие хитрое искусство ваяния. – А кто сотворил его ленивые руки и его ноги, прыткие, когда его манят забавы? – спросил Клаас. – Его еще очень юное сердце, – отвечала Сооткин.     38   Катлина вылечила целебными травами по просьбе Спейлмана его быка, трех баранов и свинью, но вылечить корову Яна Белуна ей не удалось. Тогда он обвинил ее в колдовстве. Он утверждал, что она испортила корову: когда она давала ей травы, то, дескать, гладила ее и говорила с ней на каком-то, очевидно, бесовском языке, ибо истинному христианину не должно разговаривать с животными. Вышеназванный Ян Белун к этому присовокупил, что у его соседа Спейлмана она вылечила быка, баранов и свинью, а что его корову она отравила, разумеется, по наущению Спейлмана, который позавидовал, что его, Белуна, земля возделана лучше, нежели у него, и лучше родит. На основании показаний Питера Мелемейстера, человека во всех отношениях достойного, и самого Яна Белуна, засвидетельствовавших, что весь Дамме почитает Катлину за колдунью и что, вне всякого сомнения, это она отравила корову, Катлина была взята под стражу, и ее велено было пытать до тех пор, пока она не сознается в своих преступлениях и злодеяниях. Допрашивал ее старшина, который всегда был раздражен, оттого что целый день пил водку. По его приказу Катлина предстала перед ним и перед членами Vierschare [64]  и была подвергнута первой пытке. Палач раздел ее донага, сбрил все волосы на ее теле и всю осмотрел – нет ли где какого колдовства. Ничего не обнаружив, он привязал ее веревками к скамье. – Мне стыдно лежать голой перед мужчинами, – сказала Катлина. – Пресвятая Богородица, пошли мне смерть! Палач прикрыл ей мокрой простыней грудь, живот и ноги, а затем, подняв скамейку, стал вливать в горло Катлине горячую воду – и влил так много, что она вся словно разбухла. Потом опустил скамью. Старшина спросил, признает ли Катлина себя виновной. Она знаком ответила, что нет. Палач влил в нее еще горячей воды, но Катлина все извергла. Тогда по совету лекаря ее развязали. Она ничего не могла сказать – она только била себя по груди, давая понять, что горячая вода обожгла ее. Когда же старшина нашел, что она оправилась после первой пытки, он снова обратился к ней: – Сознайся, что ты колдунья и что ты испортила корову. – Нипочем не сознаюсь, – объявила Катлина. – Я люблю животных, люблю всем своим слабым сердцем, я скорей себе наврежу, только не им, беззащитным. Я лечила корову целебными травами – от них никакого вреда быть не может. Но старшина стоял на своем: – Ты дала корове отравы, иначе бы она не пала. – Господин старшина, – возразила Катлина, – я сейчас вся в вашей власти и все же смею вас уверить: костоправы и лекари что человеку, что скотине не всегда помогают. Клянусь вам Христом-Богом, распятым на кресте за наши грехи, что я этой корове зла не желала – я хотела ее вылечить целебными травами. Старшина рассвирепел: – Вот чертова баба! Ну да она у меня сейчас перестанет запираться! Начать вторую пытку! С последним словом он опрокинул большущий стакан водки. Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка, сделанная в виде кровли, оканчивалась острым щипцом. Дело было в ноябре – печка топилась вовсю. Катлину, сидевшую на режущем деревянном щипце, как на лезвии ножа, обули в совсем новенькие тесные сапоги и пододвинули к огню. Как скоро острый деревянный щипец гроба впился в ее тело, как скоро и без того тесные сапоги от жары еще сузились, Катлина крикнула: – Ой, больно, мочи нет! Дайте мне яду! – Еще ближе к огню, – распорядился старшина и приступил к допросу: – Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на деревьях, как часто губила младенцев во чреве матери? Как часто превращала родных братьев в заклятых врагов, а родных сестер – в злобных соперниц? Катлина хотела ответить, но не могла, – она только шевельнула руками. – Вот мы сейчас растопим ее ведьмовский жир, так небось заговорит, – произнес старшина. – Пододвиньте ее еще ближе к огню. Катлина кричала. – Попроси сатану – пусть он тебя охладит, – сказал старшина. Она сделала такое движение, будто хотела сбросить дымившиеся сапоги. – Попроси сатану – пусть он тебя разует, – сказал старшина. Пробило десять часов – в это время изверг обыкновенно завтракал. Он ушел вместе с палачом и писцом; в застенке у огня осталась одна Катлина. В одиннадцать часов они вернулись и увидели, что Катлина словно одеревенела. – Должно быть, умерла, – сказал писец. Старшина велел палачу спустить ее с гроба и разуть. Разуть он не смог – пришлось разрезать сапоги. Ноги у Катлины были красные и все в крови. Старшина молча смотрел на нее – он вспоминал в это время свой завтрак. Вскоре Катлина, однако, очнулась, но тут же упала и, несмотря на отчаянные усилия, так и не смогла подняться. – Ты меня прежде сватал, – сказала она старшине, – ну а теперь не получишь. Четырежды три – число священное, тринадцать – это суженый. Старшина хотел что-то сказать, но она продолжала: – Нишкни! У него слух тоньше, чем у архангела, который считает на небе стук сердца у праведников. Почему ты пришел так поздно? Четырежды три – число священное, оно убивает всех, кто меня хотел. – Она прелюбодействует с дьяволом, – сказал старшина. – Она сошла с ума под пыткой, – сказал писец. Катлину увели в тюрьму. Через три дня суд старшин приговорил ее к наказанию огнем. Палач и его подручные привели ее на Большой рынок и возвели на помост. Профос, глашатай и судьи были уже на своих местах. Трижды протрубила труба глашатая, после чего он повернулся лицом к народу и сказал: – Суд города Дамме сжалился над женщиной Катлиной и не стал судить ее по всей строгости закона, однако в удостоверение того, что она ведьма, волосы ее будут сожжены; кроме того, она уплатит двадцать золотых каролю штрафа и немедленно покинет пределы Дамме сроком на три года; буде же она решение суда нарушит, ее приговорят к отсечению руки. Народ рукоплескал этому жестокому снисхождению. Палач привязал Катлину к столбу и, положив пучок пакли на ее бритую голову, поджег. Пакля горела долго, а Катлина плакала и кричала. Наконец ее развязали и вывезли за пределы Дамме в тележке, ибо ноги ее были обожжены.     39   Отцы города Хертогенбос, что в Брабанте, предложили Уленшпигелю пойти к ним в шуты, но он от этой чести отказался. – Странствующему страннику надлежит шутовать не где-нибудь на одном месте, а по трактирам и по дорогам, – сказал он. Между тем Филипп, который был также королем Английским, вздумал посетить будущее свое наследие – Фландрию, Брабант, Геннегау, Голландию и Зеландию. Ему шел двадцать девятый год. В сероватых его глазах таились безысходная тоска, злобное коварство и свирепая решимость. Неживое было у него лицо, словно деревянная была у него голова, покрытая рыжими волосами, деревянными казались его тощее тело и тонкие ноги. Медлительна была его речь и невнятна, словно рот у него был набит шерстью. В промежутках между турнирами, потешными боями и празднествами он обозревал веселое герцогство Брабантское, богатое графство Фландрское и прочие свои владения. Всюду он клялся не посягать на их вольности. Но когда он в Брюсселе клялся на Евангелии соблюдать Золотую буллу[65]  Брабанта, рука его судорожно сжалась, и он принужден был убрать ее со Священной книги. Ко дню его прибытия в Антверпен там было сооружено двадцать три триумфальные арки. На эти арки, на костюмы для тысячи восьмисот семидесяти девяти купцов, которых одели в алый бархат, на пышные ливреи для четырехсот шестнадцати лакеев, а также на блестящее шелковое одеяние для четырех тысяч горожан Антверпен израсходовал двести восемьдесят семь тысяч флоринов. Риторы почти всех нидерландских городов блистали здесь своим красноречием. Здесь можно было видеть со свитой шутов и шутих Принца любви, из Турне, верхом на свинье по имени Астарта; Короля дураков, из Лилля, шествовавшего за своей лошадью, держа ее за хвост; Принца утех, из Валансьенна, который ради собственного удовольствия считал, сколько раз пукнет его осел; Аббата веселий, из Арраса, который потягивал брюссельское вино из бутылки, имевшей вид служебника, и это было для него развеселое чтение; Аббата неги, из Ата, который не очень-то нежил свое тело, ибо на нем была лишь рваная простыня да стоптанные сапоги, но зато нежил свою утробу, до отказа набивая ее колбасой; Предводителя шалых – юношу, который ехал верхом на пугливой козе и которого толпа угощала тумаками, и, наконец, Аббата серебряного блюда, из Кенуа, который делал вид, что хочет усесться на блюде, привязанном к спине его лошади, и все приговаривал: «Нет такого крупного скота, который бы не изжарился на огне». Но, несмотря на все эти невинные дурачества, король был печален и угрюм. В тот же вечер маркграф Антверпенский, бургомистры, военачальники и священнослужители собрались на совещание, дабы придумать такую забаву, которая развеселила бы короля Филиппа. – Вы не слыхали о Пьеркине Якобсене, шуте города Хертогенбоса, который славится как изрядный затейник? – спросил маркграф.

The script ran 0.002 seconds.